Новые полотна Годы 80-е

Февраль 1880 года Павел Михайлович провел в Петербурге. Ходил по мастерским, беседовал с Верещагиным, все надеясь убедить его продать, не распыляя, коллекцию картин, посвященных русско-турецкой войне; слушал концерты и оперы; часто бывал у живущего в столице Сергея Михайловича; виделся со знакомыми. «Тебе кланяются, — писал он жене, — Тургенев, Григорович и Львовы… Еще раз слушал „Вражью силу“ и опять с наслаждением (эта опера Серова была его любимой. — И. Н.). Вчера обедал у брата вместе с Рубинштейнами А. Г. и Н. Г…»

Вера Николаевна прочитала письмо дочерям.

— Мама, — запросили старшие, — вы с папой и дядей Сережей так хорошо знаете Рубинштейнов, а мы только на их портреты в галерее смотрим. Возьми нас весной на концерт Антона Григорьевича.

Пришлось им пообещать. Дочери любили музыку самозабвенно, как и мать. Пора было знакомить их с настоящими исполнителями. Павел Михайлович, вернувшись из Петербурга, поддержал обещание Веры Николаевны. Он приехал полный впечатлений, но расстроенный неудавшимися переговорами с Верещагиным. А в конце марта неожиданно получил приглашение на аукцион по продаже его Индийской серии.

Третьяков немедленно снова собрался в Петербург. Он, как Крамской и Стасов, не одобрял действий художника, волновался, что картины будут разрознены и уйдут неизвестно куда. Дома с нетерпением ждали известий. Вера Николаевна внимательно просматривала газеты и говорила Андрею Осиповичу Мудрогеленко, первому преданнейшему помощнику Третьякова в галерейных делах: «Пока ничего нет». Но наконец, развернув в один из дней «Санкт-Петербургские ведомости», она с радостью прочитала: «Третьяков убил всех конкурентов рублем. Какую бы цену конкуренты ни назначали, он неизменно скрипел, точно скрипучая телега: „Рубль выше“. И картина оставалась за ним».

— Андрей Осипович, вся коллекция наша, 78 этюдов, — немедленно сообщила она. Весь дом ликовал. Когда появился Павел Михайлович, никто уже не спрашивал ни о чем. Все только поздравляли. Даже кучер, встречавший хозяина на вокзале и не знавший еще о результате аукциона, понял: Павел Михайлович вернулся с удачей. Рассказывая Андрею Осиповичу о приобретении, коллекционер объявил, что будет делать новую большую пристройку — слишком много картин.

— Осенью, голубчик, поедете упаковывать и перевозить верещагинскую коллекцию.

Дав указание и посмотрев, все ли в порядке в галерее, Третьяков вышел в сад. Решил, не откладывая, прикинуть, где строить новые залы. Строить нужно было срочно, так как, помимо приобретенной коллекции, в галерею поступала Туркестанская серия: Общество любителей художеств не выполнило условие — не смогло поместить картины в специально выстроенном здании.

Весна в том году наступила как-то разом, бурная и яркая. Вместе с ней подошел срок концертов Антона Григорьевича Рубинштейна. Вера и Саша (им было четырнадцать и тринадцать лет) готовились к своему первому выезду на концерт. По вечерам в спальне, достав из-под подушек яблоки, которые им каждый вечер клала потихоньку любящая тетя Манечка, они обсуждали, в чем поедут, кого увидят там и каков будет сам Антон Григорьевич. И вот наконец долгожданный день наступил. Большой зал Дворянского собрания был полон. Они прошли вместе с родителями в первые ряды. Прямо перед ними уже сидели Алексеевы с сыновьями Володей и Костей (будущий Станиславский) и дочерьми Зиной и Нюшей. На сцену вышел Антон Григорьевич. Его наружность произвела на девочек огромное впечатление.

— Не случайно он лучший исполнитель Бетховена, как мама говорит. Посмотри, у него совсем бетховенская голова, — шепнула Вера.

Саша не успела ответить. Концерт начался. Никогда прежде не слышали девочки такой музыки. Некоторые вещи были знакомы, но звучали они совсем иначе, чем когда играла мама или их учитель, очень неплохие музыканты. Волшебная сила рубинштейновского исполнения покорила их. А после концерта Вера Николаевна взяла их с собой в артистическую и представила обоим братьям-музыкантам. Девочки были без ума от восторга и долго еще потом вспоминали, обсуждали, рассказывали тете Манечке, сестрам и всем домашним, что они пережили в тот день.

Наступил конец мая. Третьяковы, обычно уже выезжавшие в это время на дачу, задержались в Москве. Да и разве возможно было уехать — предстояли Пушкинские торжества по случаю открытия на Тверском бульваре памятника Пушкину. От города был дан торжественный обед, на котором Вера Николаевна познакомилась с Федором Михайловичем Достоевским. Павел Михайлович не присутствовал, по обычаю избегая больших сборищ. Достоевский просил разрешения сесть рядом с Верой Николаевной, но она должна была сидеть со злейшим литературным врагом Достоевского — Тургеневым. Узнав об этом, Федор Михайлович сердито отошел, а по окончании праздников написал Вере Николаевне теплое письмо со словами: «Вы на меня произвели глубокое, доброе и благородное впечатление». Тургенев же был очень рад, что оказался кавалером Третьяковой, которую душевно любил и даже попросил после обеда ландыши, прикрепленные к ее наряду, чтобы засушить на память. После этого Тургенев и Достоевский читали произведения Пушкина. Чтения продолжались несколько дней. Сменялись Полонский, Писемский, Майков, Аксаков…

Подлинным героем праздника стал Достоевский, выступивший с замечательной речью. Говоря о Татьяне Лариной как об идеальном типе русской женщины, писатель привел еще один подобный пример — Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева. После долгих лет ссоры Иван Сергеевич впервые обнял Федора Михайловича, и оба прослезились.

«Ваше торжество 7 июня было для меня сердечным праздником. Это лучшее украшение Пушкинского праздника. Это событие, как верно выразился И. С. Аксаков», — написал Достоевскому Третьяков.

Федор Михайлович ответил: «Будьте уверены, что теплый привет Ваш останется в моем сердце одним из лучших воспоминаний дней, проведенных в Москве — дней прекрасных не для одного меня: всеобщий подъем духа, всеобщее близкое ожидание чего-то лучшего в грядущем, и Пушкин, воздвигшийся, как знамя единения, как подтверждение возможности и правды этих лучших ожиданий». И дальше, может, вспомнив примирение с Тургеневым или подумав о трудных временах, написал: «Хорошие люди должны единиться и подавать друг другу руки… Крепко жму Вам руку за Ваш привет и горячо благодарю Вас. Искренно преданный и глубоко уважающий Вас Федор Достоевский». Единение духовных сил, о котором говорил Федор Михаилович, с радостью ощущалось всеми. Праздник запомнился надолго, Москва вновь зачитывалась Пушкиным.

На даче у Третьяковых по вечерам, как и в прошлом, 1879 году, когда с ними рядом отдыхали Крамские, всегда собирался народ и тоже читали вслух, по очереди. А днем Павел Михайлович работал. Отбросив на время мысли об искусстве, погружался в длинный ряд цифр, вел подсчеты, анализировал. Как человек волевой и собранный, он прекрасно умел отключаться. Лишь вечером, по дороге на дачу, мысли его вновь всецело принадлежали галерее. Приближалось время перевозки Индийской серии Верещагина. Осенью Андрей Осипович Мудрогеленко был отправлен за ней в Петербург.

Преданный служитель, упаковывая картины в ящики, боялся оставлять их ночью на сторожей и решил ночевать в кладовых Академии художеств. Шел ноябрь. В подвалах было холодно, и Андрей Осипович простудился. Картины он доставил в Москву в полном порядке, но совсем больной. Врачи определили воспаление легких, от которого спустя три недели и умер первый бессменный помощник Третьякова по галерее. «Декабрь 21. Сегодня умер наш милый человек Андрей Осипович… и вот двое детей А. О. остались у меня на руках. 2 мальчика, 13 и 8 лет. Надо будет о них подумать», — записала в дневнике Вера Николаевна. Через два года, когда старший из мальчиков — Николай — окончил школу, Павел Михайлович взял его на работу в галерею, где он с любовью продолжал дело своего отца в течение 58 лет.

Наступивший 1881 год принес еще большие утраты. В самом начале его один за другим умерли три человека, бесконечно любимых Павлом Михайловичем. Трое талантливейших сыновей России: Достоевский, Н. Г. Рубинштейн и Мусоргский.

«О горе! 28 января 1881 года в 8 ч. 40 м. вечера скончался Федор Михайлович Достоевский», — записывала со слезами Вера Николаевна в своем дневнике. Третьяков в эти дни отправил письмо Крамскому, где говорил о писателе: «Много высказано и написано, но сознают ли действительно, как велика потеря? Это, помимо великого писателя, был глубоко русский человек, пламенно чтивший свое отечество, несмотря на все его язвы…» Это последнее качество больше всего импонировало Павлу Михайловичу, патриотические чувства которого всю жизнь были необычайно глубоки.

В том же январе 1881 года Сергей Михайлович, отправляясь с женой в Париж, уговорил своего друга, Николая Григорьевича Рубинштейна, поехать вместе подлечиться, так как музыкант последнее время неважно себя чувствовал. Они остановились в Париже, в Гранд-отеле, на бульваре Капуцинов. Поначалу все шло хорошо, но в феврале Николай Григорьевич слег, и Третьяковы по очереди ухаживали за ним, дежуря у его постели. 11 марта больной, казалось, чувствовал себя лучше, говорил о скором возвращении в Москву, а затем, положив свою руку на руку Елены Андреевны (второй жены Сергея Михайловича), задремал, да так и не проснулся. Тело его привезли в Москву, и Павел Михайлович с Верой Николаевной провожали Николая Григорьевича в последний путь. Вместе с ним уходил от Третьякова кусочек его детства.

Не менее грустной была для Павла Михайловича и смерть одного из его любимых композиторов, Мусоргского, которого он лично не знал, но с которым тесно соединяли его дружившие с композитором Стасов и Репин.

Тяжело начинался 1881 год. Но среди этих тягостных дней было одно счастливое для коллекционера событие — появление на IX Передвижной выставке картины Василия Ивановича Сурикова «Утро стрелецкой казни». Пожалуй, никто из художников не заявлял о себе сразу так громко и значительно. Картину эту Павел Михайлович видел еще в Москве, удивлялся, хвалил, приходил смотреть вновь и вновь, пока длилась работа. Когда же огромное полотно отправили в Петербург, Третьяков, задерживаемый в Москве делами, спрашивал с нетерпением Репина: «Очень бы интересно знать… какое впечатление сделала картина Сурикова?»

«Я и сам хотел сегодня же написать Вам, дорогой Павел Михайлович, — отвечал Репин. — Картина Сурикова делает впечатление неотразимое, глубокое на всех. Все в один голос высказали готовность дать ей самое лучшее место; у всех написано на лицах, что она наша гордость на этой выставке… могучая картина!.. Решено Сурикову предложить сразу члена нашего товарищества».

Нечего и говорить, что после выставки «Стрельцы» сразу же перекочевали в галерею Третьякова, который один из первых почувствовал в Сурикове новое блестящее дарование.


Куракино, конечно, не Кунцево, где все так знакомо и мило сердцу, где назубок знаешь каждую тропинку, каждый поворот. Но, как ни любили его Вера Николаевна и Павел Михайлович, пришлось сделать уступку детям — перенести свою летнюю резиденцию с 1880 года в Куракино. По этой же Ярославской дороге, в Абрамцеве — имение двоюродного брата Веры Николаевны, Саввы Ивановича Мамонтова, а совсем рядом с Куракиным, чуть не в двух верстах, — Любимовка, где живут Сергей Владимирович и Елизавета Васильевна Алексеевы, с которыми Третьяковы в свойстве (Алексеевы тоже, кстати, коммерсанты из Замоскворечья). В обеих родственных семьях много молодежи, и подрастающему поколению Третьяковых, конечно, здесь веселей. Вера Николаевна хотела купить поблизости собственное имение тургеневского типа, но Павел Михайлович и слушать не захотел. Обычно всегда соглашавшийся с женой, он дал неожиданно горячий отпор.

— Я никогда не пойду на это, Веруша, — тихо, но раздраженно сказал он. — Снять дачу — я понимаю. Но владеть земельной собственностью и не обрабатывать ее собственным трудом считаю себя не вправе. Не могу принять паразитического отношения к земле.

Вере Николаевне ничего не оставалось, как уступить. Она радовалась тому, что девочкам в Куракине весело и интересно. Из Любимовки все время звали их участвовать в домашних спектаклях: Алексеевы выстроили для молодежи постоянный театр. Павел Михайлович, будучи несколько предубежден против артистической среды, удивлялся про себя на старших Алексеевых. Дочерям участвовать в спектаклях запретил, боясь дурного влияния и возникновения нежелательных интересов. Однако смотреть эти спектакли разрешил, и девочки с радостью часто ездили в Любимовку. Ставил спектакли обычно Костя. Особенно понравились им «Мадмуазель Нитуш», где главную роль играла Зина, и «Маскотта» с Нюшей в роли героини. А уж когда приезжал в Куракино или Любимовку дядя Савва, часы летели совсем незаметно. Вокруг него, талантливого, подвижного, веселого, немедленно собиралась вся молодежь, и выдумкам не было конца.

Еще интереснее казалось ездить к нему в Абрамцево. 5 сентября справлялись именины его жены, Елизаветы Григорьевны, и Третьяковы всегда бывали в этот день у Мамонтовых. Дядя строил в Амбрамцеве церковь, в создании которой принимали участие Поленов и Васнецов. Всем было занятно смотреть, как движется работа, и даже шестилетние подружки Маша Третьякова и Верушка Мамонтова (которую в 1887 году изобразил Серов в картине «Девочка с персиками») вечно вертелись около стройки.

Семейство Третьякова отдыхало, набиралось сил, веселилось, только сам Павел Михайлович избегал ездить и в Любимовку и в Абрамцево — не мог себе позволить тратить время, как ему казалось, впустую. Все дни, как обычно, проводил в Москве, занятый делами. В Толмачах полным ходом шла пристройка галереи, а в залах, где были развешаны картины, стал регулярно появляться народ.

Павел Михайлович, сидя у себя в конторе, нет-нет да и взглянет в окно на проходящих мимо посетителей, а потом посылает за Андреем Марковичем Ермиловым, помощником умершего Андрея Осиповича, и допытывает:

— Сколько сегодня людей прошло?

— Пятнадцать человек, Павел Михайлович!

— И долго смотрели?

— Долго. Особенно картины Перова разглядывали.

— Ты, Андрей, внимателен к людям будь. Поясни, если что спрашивать станут.

— Не сомневайтесь, Павел Михайлович, — отвечает Ермилов и уходит опять в галерею.

А Третьяков, довольный, что с каждым днем все больше проявляется интерес к музею, вновь погружается в расчеты. Сам он при посетителях никогда не выходит, но мнением их очень интересуется, подробно расспрашивает служащих. Особенно радуется, когда видит, что в галерею пришел мастеровой или мужичок деревенского вида. «Не зря собираю», — думает Третьяков, и работа его еще лучше спорится. Когда в конце 1881 года подводит он итог посещений галереи, выведенная цифра вызывает на его лице редкую довольную улыбку. Число смотрится внушительно — 8368 человек. Такого прежде никогда не было. И Павел Михайлович торопит строителей с окончанием пристройки.

Наконец летом 1882 года строительство было завершено. Три новых зала внизу и три наверху расположились под углом к старой галерее, параллельно Малому Толмачевскому переулку. После переезда с дачи началась развеска картин.

«Галерея наша с 1 октября по 1 ноября закрыта по случаю работ по устройству Верещагинских коллекций и некоторых передвижений прочих картин», — сообщает Павел Михайлович Репину. И на вопрос того, где находятся новые коллекции, отвечает: «Коллекции Верещагина повешены все внизу и освещены превосходно… Установка этих коллекций продолжалась ровно 20 дней. Теперь реставрируется нижнее отделение старой Галереи, потом уже начнут кое-что переносить из старой, верхней, в новую; хлопот предстоит еще очень много».

Каждый день, точнее вечер, после обеда, подававшегося в шесть часов, Третьяков проводит теперь в галерее. Перевеска картин требует от всех огромной сосредоточенности и внимания. Он пристально следит, чтобы служители обязательно надевали перчатки, прежде чем касаться картин и даже рам. Он волнуется, чтобы при переноске не поцарапали полотна. Когда же начинают перевешивать картины Перова, волнение собирателя еще более усиливается. Это для него не просто произведения, но память о дорогом, только что скончавшемся человеке, основателе московской реалистической школы живописи.

Этой весной Третьяковы предложили Перовым пожить на их даче. Василию Григорьевичу при обострившемся туберкулезном процессе необходим был чистый воздух. Жена его, Елизавета Егоровна, писала в Москву из Куракина: «Добрейшие Павел Михайлович и Вера Николаевна! Прибыли мы на новоселье благополучно, ночь провели хорошо… Искренно и душевно благодарим вас… за все, за все, что Вы сделали для больного». Но, ко всеобщему горю, чистый воздух и хорошие условия уже не могли помочь художнику. Из Куракина Василия Григорьевича перевезли в больницу, где работал врачом его родной брат. Вскоре Перов скончался.

«Перов — человек добрый, гуманный, и эгоист менее чем кто-нибудь, за многое я его очень уважаю и люблю», — писал как-то Третьяков Репину. Как человека Перова Павел Михайлович любил больше многих других художников. Третьяков очень жалеет сейчас, что почти не осталось писем Василия Григорьевича, — слишком часто и тесно они общались.

Отрываясь от своих грустных мыслей, Павел Михайлович продолжает руководить развеской картин. Кажется, много места в шести больших залах. Но коллекционер уже теперь понимает, что не пройдет двух-трех лет, как придется строить вновь.

Все новые полотна появляются в галерее. 1883 год приносит «Крестный ход в Курской губернии» Репина и «Меншикова в Березове» Сурикова. В 1884 году появляется «Неутешное горе» Крамского, писанное художником с собственной жены, оплакивающей их умершего сына. В эту же первую половину 80-х годов приобретает Павел Михайлович «После побоища», «Аленушку» и еще ряд картин Васнецова. Наконец, в январе 1885 года, решив купить большое полотно Репина «Иван Грозный и сын его Иван», Третьяков пишет художнику о том, как провел ночь в нервном состоянии, беспокоясь, что может не попасть в Петербург к открытию выставки и упустить картину; потому просит уже теперь считать произведение за ним и добавляет: «Придется нынешний год начать пристройку к галерее, почти уже нет места».

«Еще пристройка! — восклицает в ответ Репин. — Да, Вы шутить не любите и не способны почить на тех почтенных лаврах, которые справедливо присуждены Вам всем образованным миром. Вы хотите создать колосса!»

Музейный колосс Третьякова рос с каждым годом. К осени 1885-го третья пристройка была готова. Она продолжала предыдущую и состояла также из шести залов (по три — внизу и вверху). Слова коллекционера никогда не расходились с делом. В новом помещении был специально выделен репинский зал, в который и поместили картину.

Огромное драматическое полотно, прекрасно освещенное боковым светом из окон, производило сильнейшее впечатление. Много волнений причинило оно собирателю и художнику, много волнений суждено было еще впереди. С трагической картиной связаны трагические судьбы. С самого начала своего появления на свет вызвала она разногласия, нападки правительства и, как всегда бывает в подобных случаях, особый интерес публики. Верноподданные круги, увидев полотно на XIII Передвижной выставке, заявили, что это оскорбление царя и власти. Народ валил валом на выставку, но когда «Грозного» привезли в апреле в Москву, картину быстро велели снять. Третьяков тотчас забрал полотно к себе, волнуясь, как бы его не приказали уничтожить. Многие, прослышав, что картину купил Третьяков, шли в галерею, желая ее увидеть, но не обнаруживали и разочарованные уходили. А картина была арестована во внутренних комнатах. С Третьякова взяли подписку, что он не выставит картину для публичного обозрения.

Павел Михайлович волновался за судьбу картины. «До переезда на дачу она будет спрятана, — озабоченно писал он весной Репину, — по отъезде наших на дачу поставлю на мольберте в одной из жилых комнат; когда будет сделана пристройка к галерее (полагаю, в начале зимы), выставлю ее в особой комнате, запертой для публики». Но этого делать, к счастью, не пришлось. Запрет с картины сняли. И вот теперь она висела, притягивая к себе взгляды. Ни Третьяков, ни Репин и не предполагали, конечно, что в 1913 году душевнобольной Балашов нанесет картине ножевые раны, что художник Остроухов, один из членов первого Совета галереи, назначенного после смерти Третьякова, тотчас выйдет удрученный в отставку, а художник Хруслов — первый хранитель галереи после Павла Михайловича — покончит с собой, не в силах перенести случившееся.

Пока все устроилось с картиной ко всеобщему удовольствию. В галерее по этому случаю было настоящее торжество. Посетителей становилось все больше. После долгих волнений Третьяков наконец обрел спокойствие. Перед тем как повесить полотно, он сам покрыл его лаком и теперь находился в хорошем расположении духа. Мир снова обрел для него краски. По вечерам Павел Михайлович садился на диван в гостиной и вместе с Верой Николаевной слушал игру дочерей. Неугомонный Ванечка теребил отца:

— Папа, я могу повторить пьесу, которую играла Маша.

— Не хвастайся зря, — поучительно говорила сестра.

— Могу, могу!

Он бросался к роялю и на удивление всем проигрывал пьесу. Его феноменальная музыкальная память потрясала. Пожалуй, он был самым одаренным ребенком в семье. Павел Михайлович целовал своего любимца, сестры хлопали в ладоши, и все наперебой начинали баловать своего домашнего Ивана-царевича. И дома и в делах был полный порядок. Павел Михайлович отходил душой в кругу семьи после треволнений с картиной Репина и постройкой. Одно лишь беспокоило его: Вера влюбилась в молодого талантливого пианиста Александра Зилоти. Мать относилась к этому спокойно, но Третьяков заявил, что согласия на этот брак не даст, так как не желает, чтобы его дочь попала в богемную среду. Был он, конечно, во власти заблуждений, а точнее, во власти устоявшихся понятий собственной деловой среды. Вера Николаевна, переживавшая за дочь, пыталась переубедить его, но тщетно. Вера плакала и клялась, что больше ни за кого не выйдет. Саша утешала ее, приговаривая:

— Вот увидишь, все обойдется. Папа добрый, он потом поймет. Подожди немножко.

В этих уговорах и спорах прошел для семьи 1886 год. В декабре Вера, измученная своими переживаниями, заболела. Отец с ней почти не разговаривал. Впервые в их дружном, милом доме повисло гнетущее напряжение. Только Ванечка, добрый и чуткий, постоянно ласкаясь то к отцу, то к сестре, вносил успокоение и радость.

И вдруг радость смолкла, исчезла, покинула навсегда их дом. Еще днем Ваня бегал и веселился, а вечером в одно из воскресений января 1887 года забился в жару и потерял сознание. Несколько дней он никого не узнавал. Родители не отходили от сына. Наконец на четвертый день мальчик открыл глаза, улыбнулся им и умер. Тяжелая скарлатина, осложнившаяся менингитом, унесла его. Отец с матерью были безутешны. На Павла Михайловича было страшно смотреть. Он ушел к себе в кабинет, и, закрывшись один, рыдал горько, судорожно, как плачут дети. Со смертью сына рушились все его сокровенные мечты.

Траур по Ванечке никто не носил. Траур остался навечно в душе у Третьяковых. Если и раньше Павел Михайлович не часто улыбался, то с этого момента и до смерти никто больше вообще не видел улыбки на его лице. Позже лишь внуки вызывали у него теплое выражение, но улыбаться он разучился совсем. Вера тоже была в ужасном состоянии. Смерть брата и собственные переживания вызвали нервную горячку. Она бредила, что жених ее тоже скоро умрет. Родители, опасаясь потерять и дочь, написали Зилоти, выступавшему с концертами в Германии, о своем согласии и просили его приехать немедленно. Грустная свадьба состоялась через несколько дней после похорон. Гостей не звали. Молодые, обвенчавшись, тотчас уехали за границу.

«Свадьба дочери и смерть единственного сына, почти одновременно совершившиеся, перевернули всю нашу жизнь, а от последнего несчастья и теперь опомниться не можем», — писал Павел Михайлович. А в марте пришла новая тяжелая весть: скоропостижно во время работы над очередным портретом скончался Иван Николаевич Крамской. Третьяков лишился еще одного советчика и друга. Все художники тяжело переживали утрату товарища, внимательно и любовно относились к Третьякову в этот тяжелый для него период. Виктор Михайлович Васнецов, работавший в Киеве над росписью собора, писал:

«Как мне хотелось свидеться с вами всеми… Мне до сих пор грустно и тяжело вспоминать печаль Вашей семьи… А Иван Николаевич!.. Когда я услышал о его кончине, я почувствовал, что лишился чего-то важного, значительного, близкого, почти родного. Для Павла Михайловича потеря Крамского я думаю в особенности тяжела, они были близки и понимали друг друга».

Всякого другого эта пора утрат лишила бы возможности работать. Но Третьяков с его характером только в работе и мог найти забвение. Цель, поставленная им перед собой еще в молодости, выводила его из тяжелого оцепенения, заставляла собраться и делать свое дело. Национальный русский музей живописи не должен был прекратить свою деятельность, несмотря на личное горе его создателя.

Открывшаяся в Петербурге в конце февраля XV Передвижная выставка потрясла всех новой картиной. Перед зрителями предстала «Боярыня Морозова», над которой Суриков проработал четыре года. Великолепное полотно немедленно стало собственностью Третьякова. Когда «Боярыню» привезли в галерею, он долго выбирал для нее место, выделил отдельный Суриковский зал, несколько раз перевешивал картину и наконец добился удачного освещения, при котором удивительная суриковская гамма красок предстала во всем величии. Павел Михайлович испытывал гордость за русское искусство, давшее миру такого прекрасного художника, и как же горевал он, когда в мае 1889 года, не в силах работать после смерти жены, Суриков уехал с дочерьми к себе на родину, в Красноярск. Несколько месяцев от художника не было никакого известия. «Неужели мы потеряли такой талант?» — думал Павел Михайлович. Но в ноябре он получил письмо от Репина. «Я узнал, — писал тот, — что дней десять назад Суриков спрашивал выслать в Красноярск красок, следовательно, он не только жив, а и работать собирается, что и сообщаю Вам с великою радостию».

Они все, как глубоко личное дело, воспринимали судьбы родного искусства. Павел Михайлович своей галереей продолжал «писать» его историю. В декабре 1889 года Репин сообщал ему, что в одном английском журнале появилась статья о новой русской школе живописи. «Есть кое-что интересное о Вас, Вашей галерее и о многих русских художниках». Галерея получала мировую известность.

А Третьяков по-прежнему открывал и поддерживал свежие, обещающие таланты. Новые силы бурно входили в художественную жизнь. Одним из таких молодых дарований, сразу замеченных Павлом Михайловичем, был Михаил Васильевич Нестеров. «Симпатичный он человек, — говорил о нем коллекционер Васнецову, — жаль только здоровьем слаб и очень нервен».

Павел Михайлович относился к молодому художнику с чутким вниманием, с интересом следил за его работами. Работал же Нестеров в это время над «Видением отроку Варфоломею». В 1889 году картина была закончена. Первый судья произведений Нестерова, Левитан долго смотрел на картину и наконец сказал: «Хороша!» Одобрил произведение перед своим отъездом и Суриков. Третьим человеком, сразу же принявшим картину, был Третьяков. Он купил ее, как обычно, еще в мастерской, в Москве. Его мнение стало для Нестерова решающим, и художник отправил «Варфоломея» на XVIII Передвижную выставку.

Висит сейчас в галерее знакомый всем «Варфоломей», и никому не приходит в голову, что он мог вызвать в свое время бурю разноречивых мнений, от восхищения до полного неприятия. Против картины встали в решительную оппозицию Стасов, Мясоедов, Вл. Маковский и даже Ге. И если бы не тихий Третьяков, картину бы, возможно, убрали с выставки. Нестеров всегда с сердечным волнением вспоминал поддержку Павла Михайловича в событиях, развернувшихся в Петербурге.

Перед открытием выставки был устроен предварительный, закрытый вернисаж, на котором, кроме художников, присутствовали лишь немногие, близкие к художеству люди. Около картины Нестерова собрались Мясоедов, Стасов, Григорович, писатель и секретарь Общества поощрения художеств, и Суворин, редактор «Нового времени». «Все четверо судили картину страшным судом; они согласно все четверо признали ее вредной… Зло нужно вырывать с корнем. Пошли отыскивать по выставке московского молчальника, нашли где-то в дальнем углу. Поздоровались честь честью, и самый речистый и смелый Стасов заговорил первым», — вспоминал потом Нестеров.

— Правда ли, Павел Михайлович, что вы купили картину Нестерова? — Голос Стасова гремел яростным возмущением.

— Правда, — ответил коллекционер.

— В высшей степени удивительно, — раздраженно ораторствовал Стасов. — Мы считаем, что картина попала на выставку Товарищества по недоразумению. Ей не место здесь.

— Вредный мистицизм, отсутствие реального, — включился Мясоедов, — картина не отвечает нашим задачам.

Они долго убеждали Третьякова в своей правоте. В заключение Стасов произнес:

— Дорогой Павел Михайлович! Ошибки возможны всегда, но их следует исправлять. Мы решили просить вас отказаться от картины.

Третьяков внимательно, молча выслушал всех, скромно спросил, кончили ли они, и тихо произнес:

— Благодарю вас за сказанное. Картину Нестерова я купил еще в Москве, и если бы не купил ее там, то купил бы сейчас здесь, выслушав все ваши обвинения.

Он поклонился и отошел к взволнованному Нестерову, бережно взял его под руку:

— Не расстраивайтесь, дорогой Михаил Васильевич. И в литературе много случаев есть, когда молодого писателя ругают, а потом его же начинают хвалить и в конце концов поймут и полюбят.

Нечего и говорить, как благодарен был художник Павлу Михайловичу. И что еще важнее, Третьяков, как обычно, оказался прав в оценке картины. «Варфоломея», приехавшего с выставкой в Киев, поняли и оценили Васнецов и Врубель, а с годами проникались любовью к картине все новые поколения художников и зрителей. Павел Михайлович повесил полотно на почетное место, рядом с этюдами Александра Иванова.

В 1889 году пришлось коллекционеру выдержать бой и по поводу другого произведения. Давно с интересом следил он за работой Валентина Серова. Был в восторге от портрета Верушки Мамонтовой! («Девочка с персиками»), горевал, что портрет остался в Абрамцеве, и с нетерпением ждал новых вещей Серова. Как только родилась на свет «Девушка, освещенная солнцем», Павел Михайлович немедленно приобрел ее. Сколько было здесь света и воздуха! «Как замечательно шагнула вперед наша живопись!» — радовался собиратель, без конца рассматривая полюбившуюся картину. Но не так отнеслись к произведению многие из старых передвижников. На очередном ежегодном обеде художников, устроенном в 1889 году Третьяковым, поднялся Вл. Маковский и резко произнес:

— С каких пор, Павел Михайлович, вы стали прививать вашей галерее сифилис? Как можно назвать иначе появление у вас такой, с позволения сказать, картины, как портрет девицы, освещенной солнцем?

Обидно, горько было слышать собирателю такие слова. Но еще огорчительнее была полная нетерпимость Маковского, Мясоедова и особенно Стасова ко всему новому в искусстве. Третьяков интуитивно понимал, что это новое является не отрицанием предшествующего, а, напротив, его продолжением и развитием. Ему казалось странным, как такую очевидную вещь не могут понять его старые друзья.

Сам он чувствовал, что талантливая художественная молодежь открывает новую, интереснейшую страницу в истории русской живописи. На память ему часто приходили слова дорогого для него человека, Ивана Николаевича Крамского: «Нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху. Конечно, нужен голос… провозглашающий, что без идеи нет искусства, но в то же время, и еще более того, без живописи, живой и разительной, нет картин».

По мнению Павла Михайловича, Крамской — прекрасный художественный критик, и разве не прав он в своем высказывании? Вот они и двинулись «к свету, к краскам и воздуху», лучшие из молодых: Левитан, Серов, К. Коровин, Архипов, Остроухов, Нестеров, Врубель. Их творчество — новый этап живописи. Его надобно только приветствовать.


Дни проходили в заботах. Несмотря на протесты, Третьяков продолжал пополнять галерею вещами нового направления. Не прекращал он собирать и произведения первых передвижников, и старую русскую живопись. В 1889 году Васнецов закончил картину «Иван-царевич на сером волке». Она висела теперь в зале, и Вера, изображенная Васнецовым в образе царевны, задумчиво смотрела куда-то в сторону. В душе отца вновь поднимались грустные мысли, чтобы отогнать их, он звал Колю Мудрогеленко и приступал к нему с расспросами:

— У каких произведений народу больше?

— Около репинского «Ивана Грозного», еще у «Боярыни Морозовой» и «Стрельцов». Перед этими картинами весь пол потерт.

Павел Михайлович согласно кивал и наставлял:

— Внимательно следите с Ермиловым, чтобы посетители не приносили продуктов. Не дай бог, разведутся мухи. Это, как и пыль, гибель для картин.

— Павел Михайлович, — озабоченно говорил Николай, — что-то чудные группы стали в галерее собираться: нарядные женщины, молодые люди. На картины почти не смотрят, все друг с другом разговаривают.

На следующий день Николай докладывал собирателю:

— Узнал я, кто такие. Оказывается, свахи смотрины у нас устраивают. Прикажете прогонять?

— Нет, нет, — запротестовал Третьяков. — Пусть хоть так к культуре приобщаются, может быть, что-то запомнят да еще раз заглянуть захотят.

Количество посетителей действительно с каждым днем все увеличивалось. 1890 год увенчался коронной цифрой — 50 070. Люди стали все больше интересоваться искусством. Галерея Третьякова играла в этом немаловажную роль. Павел Михайлович видел, что цель достигнута.

Он шел по своей галерее и думал о том, что не растратил жизнь впустую. В слабом свете начинающегося дня едва заметно обозначились в соседнем зале фигуры Андрея и Николая, осторожно смахивавших пыль с картин мягкими пуховыми кистями. Павел Михаилович проверил температуру на висевшем рядом градуснике и повернул к своему недавнему приобретению — картине Остроухова «Сиверко». «Пожалуй, лучший пейзаж в галерее», — подумал, глядя на полотно. Его притягивал этот простор, этот воздух и непритязательные краски скромной северной природы.

Третьяков не заметил, как подошла жена. Она никогда не мешала ему в его утренних обходах, но сейчас ей почему-то захотелось быть рядом. Может, предстоящая свадьба Саши и ее скорый отъезд создавали в сердце щемящее чувство пустоты. А может, мысль об их собственной серебряной свадьбе навеяла неясную грусть. Павел Михайлович почувствовал ее состояние, молча обнял, и они продолжали стоять среди картин, погруженные в свои думы.

— Паша, — прервала молчание Вера Николаевна, — ты помнишь, в августе будет двадцать пять лет, как мы поженились.

— Разве я могу забыть, мой друг!

Двадцать пять лет переживали они вместе радость и горе, были друг другу всегда опорой. Любовь их не померкла ничуть. Павел Михайлович подумал, что и сейчас они стоят как влюбленные.


Серебряную свадьбу праздновали 22 августа 1890 года. Съезд гостей был назначен на четыре часа. Погода стояла великолепная. На Тарасовской платформе приехавших ожидали экипажи и везли на дачу в Куракино. Многочисленные родственники и находившиеся в это время в Москве друзья-художники — все получили приглашения. Дважды тщательно составляла Вера Николаевна список. Первым номером шла бабушка, Александра Даниловна, затем Сергей Михайлович с женой, Коншины, Каминские, Мамонтовы, Якунчиковы, Чайковский, Алексеевы, Боткины… Когда список родных был окончен, Вера Николаевна принялась записывать художников: Поленов, Остроухов, Неврев, Суриков, вернувшийся из Сибири, все с семьями. Список образовался большой — в 146 человек. И хоть не все смогли приехать, празднование получилось отменное.

А на будущий год в галерее произошла неприятность. Так всегда бывает в жизни. Горе, радости, удачи, невзгоды идут чередой.

Однажды Третьяков заметил, что на двух картинах появились пятна. Позвал служителей. Стали осматривать все полотна и еще на многих обнаружили. Оказалось, что некоторые художники, копируя произведения и ища нужный тон, пробовали его прямо на висящих полотнах, — не отличается ли. Дальше еще хуже. На рынке стали появляться копии, которые выдавались за оригиналы. Третьяков был страшно обеспокоен. Тотчас запретил копирование. Порча картин казалась ему чудовищным преступлением.

Однако неприятности на этом не кончились. В галерее, где теперь бывало большое количество народа, начались карманные кражи. А вскоре и из самого музея были украдены этюд Верещагина, этюд Поленова, небольшая картина Вл. Маковского и рисунок Боровиковского. Последние две вещи были найдены, а этюды пропали бесследно.

Третьяков впал в отчаяние. С тяжелым чувством осенью 1891 года он принял решение закрыть временно галерею для широкой публики.

Загрузка...