Он так и сделал: статью забрал и все рассказал главному. Тот с улыбкой, распространившейся сразу по всей редакции, - все тотчас заулыбались! - вызвал меня к себе, я и пошел. Нетрудно понять, в каком я был состоянии. Но я не сошел с ума. Это мог быть порыв, возбуждение, разнузданная выходка, что угодно, только не сумасшествие. Хоть главный, как мне успели донести, и ухмыльнулся на жалобу старика и все происшествие явно показалось ему прежде всего забавным, порог его кабинета я переступил в уверенности, что головы мне не сносить, но готовый и дальше ломиться в открытую дверь.
- Расскажи-ка мне, Петр Васильевич, подробнее, - сказал он, - о своих причудах и пристрастиях, о своей новой ориентации. Только не грозись! Мои дыры для тебя заведомо закрыты. Такие пробки в них вставлены, что снесут тебе полголовы, если ты будешь иметь неосторожность их потревожить.
Видите? Я ведь сказал, что шел к нему, не сомневаясь, что наступил мой конец, а у него уже наготове тот же оборот насчет головы, что вертелся и у меня! Но он вовсе не угадал мои мысли, не прочитал их, просто это висело в воздухе, то есть все к тому и шло, чтобы мне потерять голову. Да и вслушайтесь: тут не какая-то вам рядовая конфликтная ситуация, в результате которой один господин, скорее всего начальник, ничего не потеряет и даже наберет еще очки в свою пользу, а другой, уж наверняка подчиненный, подневольный, потеряет все, даже, в символическом смысле, и голову, - нет! здесь уже грубый материализм, плоть и кровь, страшный удар, разносящий тело на куски, обезглавливающий его.
Предчувствие катастрофы было таково, что у меня потемнело в глазах. И не в главном редакторе начиналась и раскручивалась моя беда, ибо не станет он моим палачом, так мгновенно найдутся другие, тысячи и тысячи желающих Бог знает за что рассчитаться со мной. Главный же только наслаждался моим бедственным состоянием, той растерянностью, которая, как ему представлялось, охватила и, по сути, уже раздавила меня. Он откровенно смеялся надо мной, хотя, вернее сказать, ему просто был смешон анекдот, происшедший у меня со стариком в курительной, а со мной он был бы и рад расправиться, мстя мне за все мое превосходство над ним. И только сознание, что без меня он будет как без рук, останавливало его, удерживало от желания вдруг громко высказать, под видом возмущения моим поступком, выкричать все накипевшее у него против меня. Даже то сказать, что он не предложил мне сесть, - это ли не показательно? Он именно хотел напомнить мне, указать на то, кто здесь главный. Я мог бы сесть и без его приглашения, поскольку за долгое время нашей совместной работы привык вести себя в его обществе непринужденно, но сейчас был тот момент, когда я должен был выдержать между нами не какие-нибудь там дружеские или даже фамильярные отношения, а подчеркнуто официальные, что он сумел мне навязать несколько, надо признать, удивительным образом, так, что я и не понял, как это случилось, что я уже стою перед ним провинившимся школьником. Так вот, в том-то и дело, что я действительно не решался сесть, более того, когда я открыл рот, чтобы ответить ему, я почувствовал шершаво копошащееся в горле "вы", уважительное, робкое, подобострастное и страшное в сложившихся обстоятельствах. Это было уже слишком. Что-то содрогнулось во мне, и я сжал кулаки. Я был готов поставить все на карту, рискнуть тем, что могло называться моей карьерой, только бы выложить правду. Он и сам знал эту правду, но ведь мог же я сказать о ней новыми, замечательными словами, которые он воспримет как откровение! Но в горле стояло проклятое "вы", и я не сомневался, что оно вылезет у меня, как только я попытаюсь заговорить, и коли так, я выйду не борцом и мучеником за правду, а человеком, который, набедокурив, смиренно просит прощения. И тогда начнется полный смех. Он заставит меня просить прощения и у старика, и у коллег наших, которые тоже ведь оскорблены моим недостойным поведением, и вообще у всех приличных людей, после чего все это сообщество пристойных и праведных будет вить из меня веревки! Я задыхался, представляя себе это, моя грудь вздымалась... Я стоял с открытым ртом, бессмысленно таращил глаза на своего начальника и молчал. Он понял, что продолжения забавного спектакля ждать не приходится, что я готов оголтело и бесцельно лезть на рожон, едва ли сознавая, что творю, и в конце концов попросту взорваться, что уже чревато неприятными последствиями для него самого. Он только на мгновение нахмурился, решая, достойно ли его уворачиваться от полного объяснения со мной, но в принципе у него было уже все решено, и он только окончательно применился к необходимости сохранить, что называется, хорошую мину при плохой игре. Он с приятной, хотя несколько и отчужденной улыбкой, возникшей, казалось бы, исключительно потому, что я не поддержал его шутливый тон, отправил меня в отпуск, намекнув, что мне следует подлечить нервы. У него был при этом, разумеется, вид моего благодетеля.
Сначала я обрадовался такому исходу, мое самолюбие к тому же подогревалось гордой и роскошной мечтой о невозвращении в опостылевшую мне вдруг должность литературного редактора, но, придя домой, я понял, что главный, определенно присоединившись к моим врагам, ловко загнал меня в западню. А представление о том, как стремительно и до каких астрономических цифр росло количество моих недоброжелателей, тайных и явных, я получил еще в минуту, когда покидал свою каморку в редакции. Ко мне неожиданно подошел наш сотрудник, по рангу мне совершенно равный, всего лишь, так сказать, мой коллега, в сущности невзрачный и малополезный тип, и сообщил, что телефон не умолкает, люди, т. е. наши авторы, торопятся выразить возмущение моим чудовищным поступком. Быстро же старик сколотил против меня банду! Его можно понять, он обижен и глубоко уязвлен. Но я не оскорблен ли? Я не растоптан, не измучен, не унижен их бездарностью и их наглой уверенностью в своих авторских правах? А между тем я не ополчаю против них так называемую общественность, не взываю к общественному суду, никого не подговариваю выступить против них, я восстал один, в одиночку, дерзко вышел в поле один против их адского скопления! Но этот распорядок сил я осознал позднее, когда уже брел по улице и обдумывал свое положение с большей трезвостью, чем в кабинете главного, а в ту минуту, когда я услышал о телефонной войне, объявленной мне авторами, меня поразил прежде всего тон коллеги. В его голосе не было ни осуждения, ни гнева, ни радости, что я так оскандалился, он сообщил мне новость как бы между прочим, безразлично, без всяких эмоций, как если бы речь шла о чем-то текущем, о пустяке. Зачем же он вообще подошел и заговорил со мной?
Он сказал как бы без умысла, но я почти сразу сообразил, что умысел есть и тон его - умышленный, обдуманный, с секретом, цель которого медленно и неотвратимо наполнить мою душу ядом. Этот человек задумал самой своей невыразительностью, невзрачностью сразить меня наповал, только как-то еще при этом подготовить и провести какую-то очень искусную, тщательно срежиссированную замедленность моего падения. Самой неопределенностью своего тона, непринадлежностью его к той или иной стороне, к тому или иному чувству, тому или иному отношению к моей выходке он думал прежде всего загадать мне загадку, чтобы я ломал себе голову над тайной его личного отношения ко мне. Мол, как относятся другие, даже и главный, это очень хорошо понятно и известно, а вот как относится он - попробуй-ка угадать! И вот я буду разгадывать этот ребус, а он будет стоять в стороне, смотреть на меня и лукаво посмеиваться. Конечно, он не предусмотрел одного, именно что я сразу, поверх выдвинутой им головоломки, угадаю в нем своего врага, только что скрытого, тайного, а не явного, как старик и те, кому этот проклятущий старик на меня пожаловался и кто тотчас же вспомнил обо всех обидах, мной им нанесенных. А если я раскусил в нем врага, стоит ли мне дальше копаться в его загадке, пытаться уяснить его истинное отношение ко мне? Не слишком ли все ясно? Хитро и коварно он замыслил, а все-таки оказался глуп, и как-то сразу, как-то чересчур быстро обнажилась эта его глупость, его недальновидность. Господи Боже мой, неужели он мог подумать, что я не угадаю?! Надо же было дойти до столь наглой бездарности! А между тем вот это откровение глупости - не есть ли и оно некий тонкий проект? Не задумано ли это для того, чтобы я усомнился в вероятии, в правдоподобии такого откровения и заподозрил в нем второе дно?
Это бомба замедленного действия, сообразил я. Тут не скажешь, что я, мол, вдруг смекнул или что меня озарило, как молнией ударило, нет, здесь конкретно то, что я происходящее осмыслил и постиг, - ведь если оно по-своему грандиозно, то должен и я не проявить там на ходу некую смышленость, а действительно глубоко во всем разобраться и с какой-то, допустим, даже величавостью познать хотя бы и до последней мелочи. Впрочем, не в этом дело; вообще некстати было бы принимать позы. Существо же дела состояло в том, что я продолжал существовать, отнюдь не взлетел пока на воздух, следовательно, я не мог не смотреть правде в лицо, а поскольку эта правда каким-то чудесным образом сосредоточилась внезапно не где-нибудь, а непосредственно в моей голове, в моем разуме и сделалась неотличимой от моей мысли как таковой, то мне и надлежало заняться кропотливой работой изучения основ собственной мысли и самых крайних ее выводов. А это уже не то же, что читать книжки или даже пытаться самому писать их. Ни в какой книжке вам не опишут, как, каким образом, каким чудом правда становится неслиянной и нераздельной с вашей мыслью, иными словами, ни писание, пусть даже священное, ни изображение, как бы ни приближалось оно по смыслу и значению к самой даже иконе, не заменят вам вашей сущности в тех ее проявлениях, когда мысль и правда, сочетаясь, складываясь в нерасторжимое целое, приобретают вид идеи, породившей эту сущность, по крайней мере, ясно и недвусмысленно отражают ее.
Это не просто отвлеченный идеализм, это настоящая идеализация всего и вся вокруг, и ты в этой работе, при всей кажущейся ее независимости от твоей воли, ее бесспорный центр, ты - источник этой самой идеализации, но каково же при этом обнаруживать некую бомбу, натыкаться на нее, упираться в нее, постепенно проникаясь разумением, что и она не малость, не чепуха среди всех этих совершающихся грандиозных подвижек, что и она как-то звучит в громах слияния земного и небесного, и она - тоже некий центр и источник! Прежде всего я уяснил следующее. Неразумно думать, будто мой коллега все учел и предусмотрел и разыграл свою партию как по нотам, наоборот, им всего лишь воспользовались - его глупостью, слепотой его души, которая никуда не ведет, кроме как к беспринципности, - его, пустого как брошенная на свалку бутылка, начинили легко воспламеняющимся, взрывающимся веществом и швырнули мне под ноги. Что я ушел из редакции, а сотрудник остался, ничего не значит, бомба все равно следует за мной по пятам, как бы неким злым волшебством передаваясь любому субъекту, подходящему для того, чтобы служить ее временным, более или менее случайным, но и вполне надежным носителем. А мало ли простаков, которых ничего не стоит начинить хоть маленькой бомбой, предназначенной для меня одного, хоть целым арсеналом, способным уничтожить весь мир? Мало ли глупцов еще более убедительных, чем мой коллега? Он даже сумел ввести меня на время в заблуждение, он ведь сперва все-таки поразил меня своим тоном, а мало ли таких, которые и не поразят уже ничем и только с самым беззаботным и нелепым видом взорвутся у меня прямо под ногами? Я бросился на Тверскую и пробежал ее, трусливо озираясь. Сначала я не понял, для чего это сделал, а потом до меня дошло, что я понадеялся там не встретить порождений откровенной глупости, избежать столкновения с опасными для меня теперь недоумками. Уж на Тверской-то сообщество людей самое что ни на есть разумное и порядочное! - вот была моя мысль. Ничего не скажешь, наивное предположение. Наконец меня ужаснуло и то соображение, что подобная наивность может оказаться еще более удобной, чем массовое утомительное людское недомыслие, почвой для ношения бомбы, и кто знает, не вобрал ли я уже в себя смертоносный заряд, не внедрился ли в меня верный залог обязательного в таких обстоятельствах самоубийства. Я был рад, что получил отпуск и смогу подлечить расшатанные нервы.
Я пошел по Никольской, где мне всегда было весело и забавно в людской толчее, среди нарядных, светлых домиков большой исторической достопримечательности. Но на этот раз мне там показалось скучно, тускло и опасно. Впрочем, я двигался в некий словно бы просвет, а сверху густо и мрачно свисали лохмотья мрака или тумана, самой что ни на есть причудливой формы. Я опомнился только в дворике бывшего Богоявленского монастыря, между высокой прекрасной церковью и еще не возрожденным, насупленным домом монастырской, пожалуй, архитектуры, где мне в голову неожиданно стукнуло короткое и показавшееся необычайно емким слово: "Вот!". Я сразу уловил его смысл. Если мне суждено жить и работать в другом мире, пусть и там будет такой необыкновенный, красивый, таинственный дворик, куда я буду приходить успокаиваться и отдыхать душой, избывать недоумения и раздражения, укрепляться в любви к жизни и в вере в ее осмысленность.
Успокоившись, я отправился домой. От глупцов не увернуться, от них нет избавления. И пусть я сам тоже довольно-таки глуп. Вряд ли возможно и то, чтобы их совсем не было в других мирах. Значит, где-нибудь меня все же да настигнет убийственный взрыв. А пока надо пользоваться заслуженным отпуском, отдыхать, набираться сил, накапливать опыт, браться за настоящую работу. Пришло время подвизаться. Я это понял, осознал и постиг. Если я и шел куда-то, то не иначе как туда, где, переступив некую черту, ясно увижу, что уже подвизался. Но ведь я и впрямь шел, и именно что шел, и не мог не идти, и куда же мне было идти, кроме как домой?
Но, войдя в свое жилище, я понял, что оно-то и есть последняя ловушка, место, где невидимо сойдутся все враждебные мне силы, чтобы заставить меня разыграть последний акт моей маленькой драмы. Вот оно что! Вот как я подвизался! Не ускользнуть мне от роли жертвенного агнца и отчасти самоубийцы. Напрасно я воображал, будто дома буду предоставлен самому себе, свободен от редакции с ее сотрудниками и как бы одомашненными авторами, от Тверской, Никольской, даже от чудесного монастырского дворика, которому следовало пока придать облик дивного видения и плодотворной мечты. Меня оставили наедине с Машенькой. Она тоже пока была невидима, но я знал, что она появится в задуманный, решенный час, порожденная моим теперь уже окончательно извращенным и самоубийственным желанием видеть ее и быть с ней, а одновременно и словно бы природной, естественной потребностью моих врагов в моем уничтожении. Следует ли мне, исходя из этого, думать, что и Машенька глупа, как тысячи моих недругов, как коллега, сообщивший мне о возмущенных авторских звонках, как я сам? Нет, мне не хотелось так думать о ней. Я хотел знать и понимать ее чистой, безгрешной, дивной, разумной. Но ведь не были чисты и разумны те мои мысли, в которых я видел, как она входит в мое логово, переступает порог, рослая, стройная, красивая, медленно и страшно приближается ко мне во всеоружии своей жуткой женственности, своего очарования. И эти мысли отнимали разум и у нее, ибо не мог же я думать, что женщина, которая так войдет, будет в здравом уме и ясной памяти. Не мог же я думать, что она останется человеком, которому я сквозь великую тайну моего участия в его зарождении передал все светлые возможности моего ума и все чудеса моей генетической памяти о первозданной безгреховности! Внутренним взором, проникающим ее плоть, ее черепную коробку, я видел, что мозг у нее огромен, мясист и бессмыслен, как у первобытного дикаря, а душа груба и мохната. И тем сильнее мне хотелось, чтобы эта страшная гора мяса наконец образовалась предо мной.
Пастухов зашелся, и слова клокотали в его горле, но они утратили всякое содержание. Он закончил свой рассказ. Обросов, запрокинув голову, ищущим свежести просветления взглядом смотрел на высокую монастырскую колокольню, и Пастухов хотел взглянуть тоже, но его голова лишь бессильно откинулась назад и глаза, увидев небо, вялой и бессмысленной жижей заколыхались в узком провале глазниц.
- А что же, пришла она? - спросил Обросов.
- Пока нет, - опомнился и кратко заключил Пастухов, прозрачно демонстрируя свои внутренние желания.
- Безысходная история.
- Разве? Ой ли? Почему безысходная? - Пастухов совершенно оживился. Она вполне может закончиться и так и этак... - Он повертел в воздухе пальцами, перебросил их из стороны в сторону, изображая неоднозначность ситуации, и двусмысленно ухмыльнулся.
- Да я не в том смысле... - Обросов задумчиво покачал головой. - Этот твой рассказ... я, впрочем, должен заметить, что он, как и всякий рассказ, в той или иной степени носит характер мифа... А что касается твоей истории, подлинной истории, не искаженной мифологизацией, она, может статься, на первый случай закончится благополучно, именно так, как тебе того хочется, но при этом ты скоро пожалеешь, может быть, что конец именно таков и что это вообще с тобой случилось. Например, ты увидишь, что твоя дочь уже не так хороша собой, как сейчас, постарела и подурнела. И тебе захочется совсем другого, новенького... Не о том я, не о конкретности, не сугубо о твоей ситуации, а о целом, о том, как узки и ограничены человеческие желания, возможности, запросы, как узок и туп взгляд человека на ближнего, на то, как можно воспользоваться этим ближним, хотя бы даже и прелестями собственной дочери...
- Это не так уж узко! - возразил Пастухов с каким-то даже гневом. Если принять во внимание факт наличия... ну, я бы выразился, если учесть, что имеют место известные всякому мужчине, но каждый раз с новой силой его потрясающие прелести, разные убедительные выпуклости... то об узости говорить вовсе не приходится! Пока она постареет и утратит красоту, я, пожалуй, умру, а значит, мои чувства к ней не достигнут конца, не выразятся окончательно, не закруглятся, они, я бы сказал, они, скорее, уйдут в бесконечность.
- Уйдут в песок, - рассмеялся Обросов.
- В бесконечность! - утверждал свою правду Пастухов.
- Но это означало бы, что они должны как-то продолжиться там, в бесконечности, продолжиться и некоторым образом развиться в вечности.
- Почему же нет? Ты копишь знания и опыт в намерении работать в других мирах, так отчего же мне не рассчитывать, что я, накопив все эти свои нынешние чувства...
- Понял! - перебил Обросов. - Не продолжай. Я тебе скажу на это, что ты слишком многого хочешь. И монастырский дворик прихватить с собой, и дочь. Оставь что-нибудь нам, грешным! Я читаю книжки, но я вовсе не рассчитываю прихватить их с собой. Я занимаюсь накоплением, но это вовсе не потребительское отношение к вещам и людям, даже к книгам. А у тебя отношение потребительское. Ты хочешь и там пользоваться вещами, к которым привязался здесь.
- Но моя дочь - не вещь!
- Однако я не вижу, чтобы у нее был шанс попасть в те области и сферы... ну, ты понимаешь.
- Да ты... ты поработай с ней, Алексей Петрович!
Обросов оторопел:
- Что ты имеешь в виду?
- Как со мной работаешь, так и с ней, - жадно объяснял Пастухов. Ты, наверное, сам не замечаешь или не сознаешь, какое огромное значение имеют наши встречи и разговоры, даже для тебя. Они укрепляют твою роль... А уж я-то! С тобой я облегчаю душу, становлюсь лучше, чище, свободней от помыслов.
- Бессмыслица, - отрезал Обросов, - несуразные вещи и заявления. Не рад слышать. Не желаю слышать ничего подобного! Я все прекрасно замечаю и сознаю, и это верный залог того, что наши встречи и разговоры никоим образом не заслуживают названия работы. И потом, ты сказал о моей роли. Что под этим подразумевается? Я представляю себе дело так, что я не играю роль, а живу. Ты, как мы теперь видим, имеешь иное представление. Вправе ли я рассчитывать, что ты растолкуешь мне свое видение?
- Я вижу реальное положение вещей.
- Тогда назови их своими именами.
- Да ты и сам уже знаешь, я ведь не надеваю розовые очки, а вещи действительно называю своими именами... - волновался Пастухов. - Я вижу, насколько ты выше меня. Я просто вынужден многому у тебя учиться.
- А еще дочь в это хочешь втянуть! - вдруг крикнул Обросов. - С чего ты взял, что ей это нужно? Почему ты заведомо ставишь ее в униженное предо мной положение? Откуда у тебя эта уверенность, что она захочет чему-либо учиться у меня или у кого-нибудь другого?
- Без учения в нашем деле нельзя.
- Но выходит, ты даже и не предполагаешь, что сам первый мог бы ее чему-то научить! Получается, ты настолько порабощен греху, что даже не веришь в свои силы или видишь их нулевыми, и все это настолько, что ты даже не способен поучить уму-разуму собственную дочь!
Пастухов промолчал. Говоря с Обросовым, дыша одним с ним воздухом, он вовсе не считал себя порабощенным греху, иначе сказать, сознавал, что преисполнен греховных помыслов, но не видел в этом настоящего рабства и безнадежной неисправимости. Ему впрямь легко было с Обросовым. Он беспрепятственно мог сознаваться в своих винах, тем более что дочь, вокруг которой он мысленно уже обернулся змеем, находилась далеко и никак не влияла на него. В то же время образ ее красоты твердо, сжато покоился в его сознании, и поскольку этот образ постоянно наводил его на мучения, ему следовало бы вслух признать, что он является рабом красоты дочери. Вот только он не знал, как в таком грехе каяться, если это действительно грех, и в самом ли деле достоин наказания человек за то, что он любит красоту дочери. Наказуемо ли подобное? Почему же не восхищаться дочерней красотой, некоторым образом не заглядываться на нее? А о том, куда такого рода любование заводило его, и без того уже было достаточно говорено, так что словно и нужды не было обременять Обросова новыми подробностями. Стало быть, Пастухов молчал отчасти беззаботно, отчасти не без достоинства.
Обросов набычился. Ему представилось, что Пастухов хранит молчание в сознании вины и в ожидании наказания, а это могло означать лишь то, что Пастухов окончательно распределил между ними роли, несмотря на то, что он, Обросов, от всякой роли отрицался и усиленно утверждал себя прежде всего полнокровно живущим человеком.
- О каком таком нашем совместном деле ты упомянул, Петр Васильевич? спросил Обросов с мрачным вздохом усталости от житейских нелепиц.
- Мы - книжные люди современной России. Это нас объединяет, тебя и меня, а нас с тобой - с книжными людьми всех времен.
- Допустим, что так. Но это касается нас с тобой. А при чем тут твоя дочь? Она, насколько я понял, менее всего принадлежит к числу книжников. Что же может меня с ней объединять?
Пастухов просветлел лицом и с готовностью ответил:
- Ты привьешь ей любовь к книгам, к чтению.
- Ну, хватит! - воскликнул Обросов. - Иди домой, Петр Васильевич. У тебя отпуск, отдыхай и набирайся сил. Да разберись, наконец, с самим собой, постигни свои желания и намерения.
- А вера?
- Что "вера"?
- Мечты, вера...
- Ну что "мечты"? Что "вера"? О чем ты говоришь?
- Ты, Алексей Петрович, давая мне в некотором роде задание... назовем это так... не сказал обычного своего, то есть о накоплении опыта. Должен ли я это понимать так, что с накоплением мне следует повременить? То есть что вера пока не по мне, не для меня... что я не готов или даже не призван, а то и недостоин нашей веры и наших мечтаний?
Издевается он надо мной, что ли, мелькнуло в голове Обросова. Он попытался взять себя в руки, намечая уже полное и безоговорочное завершения разговора; он сумрачно сказал:
- А ходи почаще в тот монастырский дворик, может, все-таки и сделается с тобой такое, что он будет тебе сниться в загробном мире.
- Это если я прямо в этом дворике умру, - развивал Пастухов свою диалектику. - А если в объятиях Машеньки? Что посоветуешь? Накапливать ли мне опыт и в этом отношении?
Издевается, решил Обросов, и ему стало с Пастуховым просто, как с самым обычным скучным человеком. А еще и издевается, с небольшим умоисступлением досадовал книжник. Но куда-то ушли мысли о глубине падения Пастухова, чудовищные картины прелести его общения с дочерью. Все это развеялось, как сон, и Обросов даже слегка повел плечами, как бы стряхивая с себя остатки кошмара.
- Будь здоров, - сказал он и быстро зашагал прочь.
Пастухов с недоумением посмотрел ему вслед, чуть было не бросился вдогонку, но передумал и неторопливо, рассеянно побрел домой. У него заплетались от усталости ноги, и он думал о том, как ужасно состарился. Начались исчисления маршрутов, которые ему едва ли уже под силу одолеть пешим ходом. Например, если пройти от Тверской, от памятника Долгорукому да по Столешникову, да по Кузнецкому Мосту, да по Лубянке со Сретенкой аж до самой Сухаревки, - осилит ли? не свалится ли где на тротуар? Представил он себя утомленным путником на медленно и тяжело берущем в гору Кузнецком, трудно переставляющим ноги на шумной Лубянке, увидел себя входящим в православную лавку и перебирающим книги, рассматривающим обложки с именами профессоров духовных академий, перелистывающим сочинения Лебедева и Знаменского. Ему стало отрадно от такого видения. Он увидел себя скользящей по белой стене Сретенского монастыря тенью, а там хорошо, старинно в соборе. Почему же не восстанавливают башню на Сухаревке? Это плохо, никуда не годится. И где же теперь тень Брюса, которая в той башне бродила долгие годы? А если дочь скажет своим красиво очерченным ртом, своим быстрым разумом, своим безоговорочным повелением: пройди от Долгорукого до Сухаревки - и я твоя! - разве и тогда не осилит? С нее станется сказать подобное. Куриные мозги, слепая безумная воля, черный рот.
Ненавижу! восклицал он. Между тем с удивительной, как бы ничем во вне не выразившейся стремительностью перенесся он в сердце города. Его взгляд упал на Красную площадь, на кремлевские стены и башни, на знаменитый храм, на творение Шервуда и творение Померанцева, и он мысленно воскликнул: в данном случае ненавижу всю Россию, раз дело приняло такой оборот! Взорвать хотят, меня! А взорву я!
Не прихватить ли все-таки в дальнюю загробную дорожку и тот монастырский дворик? Пастухов устремился к чудесно, красиво возрождавшемуся собору, словно восстающему из некой красно-белой пены. Там, подскочив бойко, оборванная женщина потеснила его к основанию храма, крича болью разорванного сердца:
- Ай, подайте на хлеб Христа ради!
Но в узких глазах у нее стоял какой-то дьявольский смешок. Пастухов трусливо побежал в глубину двора. Большой и страшный, безумный от голода кот сидел на строительных лесах, облепивших фасад собора, и одержимо мяукал в очевидно пустое для него пространство. Пастухов вспомнил, что и в прошлый раз он видел здесь кота, мелкого и до невероятия худого, с громким и безнадежным воплем бежавшего куда-то вдоль стены. Котам тут приходится несладко, хотя храм вон как возрождается и с каким благолепием уже украшен, подумал Пастухов. Для котов в этом дворе царство зла, насилия, голода и бесприютности, он же всегда здесь находит некое утешение, как если бы мерно воздействующую благодать. Но долго делать в дворике было нечего, и Пастухов ушел, исполненный благодарности небу за посланное ему успокоение.
Дома он лег на диван и погрузился в мечтания. Вот он летит в небе, парит выше облаков, в невообразимой чистоте и ясности, среди безграничного простора. Задрыгал Пастухов руками и ногами, взлетая, а как достиг должной высоты, стал уже лишь плавно, в разумной задумчивости пошевеливать конечностями. Снова и снова он воспарял, забыв, что находился уже мгновение назад над облаками, но с каждым разом оно и доставалось ему легче, и сам полет дарил все больше новых, неведомых прежде наслаждений. Хорошо! Пастухова отпустили земные оковы, бесшумно распавшись, высохши на теле словно капельки воды под палящими лучами солнца. Его дух сейчас не смущали неудача с Обросовым или карьерные недоумения в редакции. А если он вдруг вспоминал об этом, то с замечательной легкостью ему удавалось тут же взлететь и воспарить бок о бок с убежавшим от него приятелем-книжником или с самим главным, отправившим его в неконтролируемый, может быть бессрочный отпуск. Или еще возникала внезапно рядышком тихая и слабая тень, оглядываясь на которую Пастухов вскрикивал, вздыхал от всей души и с чистой совестью, бестрепетно прочитывая контуры прекрасной девушки, бескорыстно наслаждаясь созерцанием ее полупрозрачных, не замыкающих на себе неба черт.