События, разыгравшиеся в андреев день, всколыхнули до основания мирную жизнь Бяла-Черквы. Все от мала до велика были потрясены, узнав, кем оказался Бойчо, а когда выкопали трупы двух турок, весь городок пришел в ужас. И не мудрено, случай был действительно страшный. Пробудилась не только подозрительность властей — местное турецкое население тоже жаждало мести. Готовясь к повальной резне, оно временно удовлетворялось отдельными кровавыми злодеяниями. На полях и дорогах все чаще находили трупы болгар, и сообщение между городами и селами становилось все более и более опасным. Жителей Бяла-Черквы беспрестанно тревожили слухи о том, что на рождество будет резня. Паника возрастала, особенно среди женщин. Все насторожились. Патриотические речи умолкли, воодушевления как не бывало. В самый андреев день полиция арестовала Соколова, как ближайшего друга Бойчо, и мельника, деда Стояна, как соучастника убийства; разыскивали и дьякона Викентия, но он скрылся. Община, со своей стороны, наперекор мнению попечителей, поспешила выгнать из школы Раду, как возлюбленную крамольника, а Михалаки Алафранга предложил временно закрыть мужское училище, чтобы его «проветрить». Из учителей оставили одного лишь Мердевенджиева — для занятий в младших классах. Все более или менее близкие знакомые Огнянова жили, как на вулкане. Комитет распался сам собой. Не тронули только Ярослава Бырзобегунека, щеголявшего в своем кепи, обшитом золотым галуном. Никто не беспокоил «австрийца». Он продолжал усердно фотографировать бяло-черконцов, но, поскольку ему не хватало каких-то кислот для проявления негативов, они получались у него такими расплывчатыми и темными, будто с карточек смотрели какие-то негры… И то же время Бырзобегунек поддерживал переписку с внешним миром. Теперь этим занимался он один.
Однако спустя некоторое время волнения улеглись, и молодежь снова осмелела. Все в один голос оплакивали судьбу несчастного Огнянова; слухи о его смерти приходили отовсюду. Приезжавшие на базар турки рассказывали, что он был ранен тремя выстрелами в Ахиевском лесу и умер на месте. Онбаши знал, что сообщения о смерти Бойчо недостоверны, но тоже подтверждал их. Некоторые болгары уверяли, будто Никола Портной нашел Графа мертвым в овраге и там же похоронил его. Хаджи Ровоама описывала смерть Бойчо с потрясающими подробностями: но ее словам, он, раненый, ночью пытался выползти из оврага, но волки свели его заживо. Все эти страшные слухи омрачали настроение жителей. Из героя Огнянов превратился в мученика, чуть ли не в святого. О нем слагались легенды. Старухи ставили свечки за упокой души «великомученика Бойчо»; поп Ставри отслужил по нем панихиду, совместив ее с панихидой по некоем Хаджи Бойчо, и вся местная молодежь явилась в церковь, к великому изумлению родни благочестивого покойника, немало удивленной и тем, что священник поминает на молитве не Бойчо-«паломника», а Бойчо-«мученика».
Но были такие, что радовались смерти Огнянова. Они высокомерно осуждали его, с видом людей, сознающих свое превосходство. И больше всех снял Стефчов, несмотря на свое постыдное приключение у Милки. Несчастье Огнянова, возбудив всеобщее внимание, заглушило интерес к позору Стефчова. Да и сами опозоренные люди нередко теряют стыд… К началу февраля гнев Юрдана угас, и Стефчова обвенчали с Лалкой.
Нужно добавить, что Стефчов не был разоблачен как предатель: всеобщее негодование обрушилось на злосчастного дурачка Мунчо, который признался, после того как игумен избил его, что он один видел, как зарывали трупы турок. Так объяснились теперь его загадочные жесты и восклицания, которые в конце концов, очевидно, и выдали Огнянова, но когда и кому, осталось невыясненным. Мунчо лишили свободы и заперли, как буйнопомешанного, в башне у монастырских ворот.
Рада была сама не своя. Добрые люди, приютившие ее у себя, не знали, как ее утешить. «Пропадет девушка», — говорили они с грустью.
С течением времени хорошие побуждения в душах жителей проявлялись все заметнее. После многократных попыток Марко Иванову и Мичо Бейзаде удалось взять на поруки доктора Соколова, не причастного, впрочем, к убийству турок. Оба поручителя и не знали, что у них есть союзник, который помог им добиться успеха. Этим союзником, — пора уже нам назвать его, — тайно помогавшим Марко освободить доктора и после первого ареста, была (как правильно догадалась однажды Хаджи Ровоама посреди вечерней молитвы) жена старого бея. Случай свел ату молодую «жену Пентефрия»[82] с доктором, и у того не хватило твердости Иосифа Прекрасного, чтобы устоять перед искушением… Их мимолетная связь, давно уже разорванная, и на этот раз послужила к спасению доктора, — жена бея заставила мужа хлопотать в К. об освобождении Соколова, как не виновного ни в чем.
В феврале, через несколько дней после возвращения Соколова, в Бяла-Черкву приехал новый апостол. Каблешков, и остановился у Бырзобегунека. Созвав членов распавшегося комитета, он воодушевил их своими горячими речами и отправился с ними прямо в монастырь, где игумен Натанаил привел их к присяге на Евангелии и благословил возрождённый комитет на восстание. С тех пор люди снова начали готовиться к восстанию с еще большим рвением, чем раньше. В начале апреля Каблешков опять появился в Бяла-Черкве.
О всех событиях, случившихся после этого дня, мы снова будем рассказывать подробно.
Соколов шагал взад и вперед по своей комнате, волнуясь и часто посматривая в окно на двор, утопающий в зелени. Цветущие черешни и вишни, казалось, были покрыты снегом. Ветви яблонь, опушенные розовато-белыми цветами, походили на гирлянды. Росшие у самых окон абрикосовые и персиковые деревья были словно усыпаны жемчугом. Это был уже не двор, а сад, и пересекавшая его заросшая травой дорожка превратилась в аллею, затененную нависшей над ней густой листвой.
Соколов заметно изменился. Лицо его, по-прежнему красивое и добродушное, осунулось, побледнело и походило на лицо выздоравливающего больного. Долгое тюремное заключение и душевные муки не прошли бесследно для этого сильного и полного жизни молодого человека; он стал нетерпеливым и желчным. Ко множеству страданий, перенесенных им в тюрьме, присоединилось еще одно: он узнал, что Лалку обвенчали со Стефчовым. Это его убивало, и он, как зверь, бессильно метался по своей темнице. Не сомневаясь, что предательство тоже дело рук Стефчова, доктор дал себе клятву при первой возможности убить этого человека — виновника стольких несчастий. Вернувшись в город, Соколов прежде всего пошел поблагодарить Марко Иванова и Мичо Бейзаде. Затем навестил Клеопатру, которую взял к себе охотник Нечо Павлов. Бедная медведица подросла, но очень отощала и казалась одичавшей, — она не сразу узнала своего любимого хозяина и уже не так ласкалась к нему, как прежде. В ней развились инстинкты хищного зверя. Она часто и легко злилась, показывая свои острые зубы теперь уже отнюдь не с благими намерениями. Доктор не раз представлял себе ненавистного Стефчова в ее косматых лапах, и дьявольская улыбка кривила его лицо. Но вскоре ему объяснили, что во всем виноват Мунчо, а когда возродился комитет, доктор целиком отдался великому делу — подготовке к восстанию. Месть Стефчову теперь стала уже только его личным делом, и мысль о ней отошла на задний план, казалась чем-то совсем мелким и ничтожным в сравнении с величием другой задачи. Не зная, что делать с Клеопатрой, Соколов решил отпустить ее на волю, — убить ее все-таки было жалко, — и он попросил Нечо Павлова вывести медведицу как-нибудь вечером в горы и там оставить ее.
Свою врачебную практику Соколов совсем забросил; он больше уже не посещал больных, да и к нему никто не ходил из боязни быть заподозренным в неблагонадежности. Ступку, склянки с лекарствами, коробки с порошками он вместе с медицинскими книгами в беспорядке свалил в шкаф, где мыши за короткое время успели прочитать половину его фармакопеи. Только один больной все еще осмеливался посещать доктора Соколова: это был Ярослав Бырзобегунек. На другой же день после возвращения доктора он нечаянно поранил себе руку неосторожным выстрелом из револьвера. Это несчастье вызвало сочувствие всех горожан и заставило бедного австрийца изменить фотографии, которая уже давно изменяла ему.
Хлопнула калитка, и доктор выглянул в окно. По двору шел Бырзобегунек. На нем был вылинявший и потрепанный костюм, когда-то подаренный ему Огняновым, кепи с золотым галуном, физиономию его украшали пышные рыжие бакенбарды. Правая рука его была согнута и висела на перевязи из белого платка, узлом завязанного на шее. Бырзобегунек шел медленно и осторожно, вероятно, из боязни повредить больной руке резким движением. При каждом шаге его страдальческое лицо искажалось от боли. Войдя в комнату доктора, он внимательно осмотрелся и бросил перевязь на кровать.
—Доброе утро, братец! — проговорил он, протягивая руку хозяину.
Доктор крепко сжал раненую руку гостя, но тот и не поморщился. Дело в том, что ранение Бырзобегунека было выдумкой: оно было призвано оправдать его частые визиты к доктору.
—Что нового? — спросил Соколов.
—Вчера поздно ночью приехал Каблешков. Остановился у меня, — ответил Бырзобегунек.
—Нужно с ним повидаться! — воскликнул доктор.
—Его сейчас лихорадит. Всю ночь пролежал в жару.
—Ах, бедняга!
—И не говори! Да еще не хочет лежать спокойно; продиктовал мне три длинных письма и велел отправить их сегодня же. Вот какой он! А ведь в чем душа держится! Кашель его прямо замучил…
—Пойду посмотрю его, — сказал доктор, хватаясь за свой фес.
—Не надо, сейчас он спит… Но он поручил мне к вечеру созвать комитет, и сам придет на заседание…
—Нельзя! Ему надо лежать.
—Пойди уговори его! Ты же знаешь, что это за упрямец… Так вот, созови членов комитета.
—Хорошо, оповещу всех.
—А сто золотых достали? — спросил Бырзобегунек шепотом.
—На покупку оружия? Достали. Сегодня деньги принесут ко мне.
—Браво, Соколов, ты молодчина! — воскликнул фотограф.
—Молчи!
—Ас каких пор у тебя эта штучка? — громко спросил доктора Бырзобегунек, вытащив у него из-под жилета блестящий кинжал и размахивая им.
—Иван Венгерец сделал… У него от заказов отбою нет…
Хорош, а?
Бырзобегунек заметил, что на кинжале что-то выгравировано.
—«С или С»… Что это значит?
—Отгадай!
—«Соколов или Стефчов»? — спросил Бырзобегунек, улыбаясь.
—«Свобода или смерть»! — с пафосом ответил доктор и, уязвленный упоминанием о Стефчове, добавил: —Теперь не до Стефчова-Мефчова и прочей подобной дряни, любезный друг… Нам теперь некогда думать ни о Стефчове, ни о личных прихотях, ни об оскорбленном самолюбии… Кто идет убивать тигра, тому не до червяка… Знай, что я забыл обо всем этом… Кто готовит революцию, тот обо всем забывает…
Бырзобегунек бросил на него лукавый взгляд.
В голосе доктора звучало раздражение; он, конечно, ничего не забыл, да и нелегко ему было забыть. Удар, нанесенный его сердцу или самолюбию, был слишком тяжел. Правда, боль в еще не зажившей ране на время притуплялась лихорадочной подготовкой к восстанию. Целиком поглощенный его, доктор находил в ней забвение. В опьянении этой работой он становился нечувствительным к душевным мукам, как пьяница, который топит горе в вине. Но как только наступали минуты отрезвления и раздумья, горькие мысли снова пробуждались в его душе и, как ядовитые змеи, жалили, жалили немилосердно.
Появление Кандова, вошедшего во двор, положило конец неловкому молчанию и отвлекло внимание доктора.
—Что он за птица, этот господин? — спросил Бырзобегунек.
—Кандов, студент одного русского университета.
—Это я знаю, но что он за человек?
—Философ, дипломат, социалист, нигилист… и черт знает что еще… Одним словом, у него тут не в порядке…
И Соколов приложил палец ко лбу.
—Он не выражает желания принять участие в народном деле?
—Зачем это ему? Он поедет в Россию получать свой дипломишко, — сказал доктор сердито.
—Уж эти мне ученые вороны! Вот кого я не терплю! — воскликнул Бырзобегунек. — От человека с дипломом не жди человечности… Таким не нужны ни народ, ни свобода… Подавай им комфорт, семейное счастье, домик и благоразумный покой! Не для того ведь они годами корпели над книгами, чтобы, приехав в Болгарию, бунтовать и самим лезть в Диарбекир или на виселицу!
—Неправда, Бырзобегунек, у тебя самого есть диплом!
—У меня? Избави бог!
—Да, у Бойчо тоже не было… — проговорил доктор.
—Будь у меня диплом, и я сделался бы таким же ослом, как они… Да вот взять хотя бы тебя: получи ты диплом врача в каком-нибудь медицинском учебном заведении, не в албанских: горах, ты думал бы о гонорарах, а не о восстании…
Студент вошел в коридор, и его шаги послышались у самой двери в комнату Соколова. Бырзобегунек вскочил, накинул на шею перевязь и просунул в нее руку.
—Чуть было не забыл: дай мне хинина для Каблешкова, — проговорил он.
Не успел доктор дать ему порошки, как в дверь постучали. — Войдите! — крикнул Соколов.
Вошел Кандов. Учтиво поклонившись ему, Ярослав Бырзобегунек вышел. Студент даже не заметил его, так он был поглощен своими мыслями.
Кандов носил хорошо сшитый, но уже потертый темно-зеленый пиджак и такого же цвета брюки, довольно узкие и плотно облегающие бедра. Высокий красный фес не шел к его смуглому лицу, сосредоточенному, отмеченному печатью какой-то тоски, омрачавшей его мечтательный взгляд. Этот юноша, очевидно, таил в душе какие-то неотвязные думы и неизбывные горести, которыми не мог делиться с другими людьми. С некоторых пор он жил отшельником.
По приглашению доктора он сел на единственный стул в комнате. Сам хозяин, немало удивленный этим неожиданным посещением, сел на кровать.
—Как ваше здоровье, господин Кандов? — спросил Соколов, полагая, что студент занемог, и пристально всматриваясь в его плохо выбритое, осунувшееся лицо.
—Слава богу, ничего, — коротко и почти машинально ответил Кандов.
Взгляд его внезапно оживился; по-видимому, его привела сюда не болезнь, а какая-то другая причина, и немаловажная.
—Рад за вас. Заметно, что вы совсем поправились.
—Да, я поправился, чувствую себя хорошо.
—Значит, опять поедете в Россию?
—Нет, не поеду.
—Совсем?
—Я остаюсь здесь навсегда, — проговорил Кандов сухо.
Доктор бросил на него недоумевающий и почти иронический взгляд, говоривший: «Почему же ты не едешь, братец, к своим философам? Тут у нас кругом все горит, и тебе здесь делать нечего».
Наступило короткое молчание.
—Может быть, собираетесь поступить в учителя? — осведомился доктор с презрительным участием.
Кандов немного покраснел и вместо ответа спросил резким тоном:
—Господин Соколов, когда будет заседание комитета? Этот дерзкий вопрос удивил доктора.
—Какого комитета? — спросил он, делая вид, что ничего не понимает.
Кандов покраснел гуще и проговорил с трудом:
—Вашего комитета. Не скрывайте, я все знаю… и кто входит в состав этого комитета, и где он заседает… Все знают, и не надо скрывать от меня…
—Странно, что вы знаете такие вещи, которыми совершенно не интересуетесь… Но пусть будет так… Что же вы хотите этим сказать? — спросил доктор, пристально и вызывающе глядя на студента.
—Я вас спрашиваю: скоро ли будет заседание комитета? — повторил Кандов решительно.
—Сегодня вечером, сударь! — ответил доктор тем же тоном.
—Вы его председатель, не так ли?
—Да!
—Я пришел просить вас об одном одолжении. — О каком?
—Я прошу вас предложить меня в члены комитета. Голос студента дрожал от волнения.
Доктор был поражен; неожиданная просьба Кандова застала его врасплох.
—Почему вы этого желаете, Кандов?
—Просто как болгарин… Я тоже хочу работать. Соколов вскочил.
— Дай, братец, руку! — И, крепко обняв студента, Соколов горячо поцеловал его. — С радостью примем вас, господин Кандов, с большой радостью, — говорил он. — Мы все будем рады видеть вас в своем кругу… Грешно, когда такие люди, как вы, остаются в стороне… Наша борьба будет великой борьбой. Нас призывает отечество… Все, все должны откликнуться на его зов… Честь и слава тебе, Кандов! Вот удивятся друзья, когда я им расскажу!.. Дай, братец, руку!
—Спасибо, доктор, — поблагодарил его студент, тронутый до глубины души. — Вы увидите, что Кандов не будет лишним.
—Знаю, знаю!.. Но почему ты отказался, когда тебе предлагал Огнянов?.. Так его жаль, прямо сердце разрывается… Несчастный мой Бойчо! Лучше бы мне умереть, а ему жить, воодушевляя народ своим словом и примером!.. Ты знаешь, Кандов, это был настоящий герой, человек великой души! За его кровь мы отомстим страшной местью… За одного — сотню! Матери этих варваров зальются слезами!
—Да, месть! — отозвался Кандов. — Теперь мною владеет только это чувство!.. Нельзя простить убийце смерть такого человека, как Огнянов.
—Месть, страшная месть! — воскликнул доктор.
—Комитет соберется вечером?
—Да, у дядюшки Мичо. Пойдем вместе.
—Как только меня примут, я внесу одно предложение.
—Какое?
—Казнить убийцу Огнянова!
—Он не один, друг мой… Их несколько… и где нам искать их?.. Да если хочешь знать виновника, так это — турецкая власть…
—По-моему, виноват один человек! Доктор посмотрел на Кандова с удивлением.
—Именно один, и он среди нас.
—Среди нас?
—Да, я говорю о главном виновнике его смерти.
—Эх, Кандов, не стоит труда… мстить какому-то идиоту… Мунчо давно уже потерял рассудок. Несчастный, он не понимал, что своими ужимками совершает предательство. Он был так привязан к Бойчо… Оставь его в покое.
Кандов вспыхнул. Предположение Соколова показалось ему обидным.
—Заблуждаетесь, господин Соколов! Заблуждаетесь! Кто вам сказал, что предатель — это Мунчо?
—А вы кого имеете в виду?
—Стефчова.
—Как, это Стефчов? — вскричал доктор, ошеломленный.
—Он самый. Вот кто предатель! Это я знаю совершенно точно.
—Ах, мерзавец!.. Вначале я и сам подозревал его!
—Я наверное знаю, что это он все выдал туркам… Мунчо ни при чем. Вы все слишком поспешили обвинить его… Это Стефчов посоветовал властям копать у мельницы в ту самую ночь, когда его опозорили; это он с помощью подлого Мердевенджиева узнал настоящее имя Огнянова… Он совершил все эти преступления, и он виноват во всех несчастьях… Я знаю эту темную историю во всех подробностях, притом из самого верного источника.
— Ах, мерзавец, негодяй…
С каждой минутой уважение Соколова к Кандову? возрастало. Но доктор был прямо-таки потрясен, увидев, что студент действительно готов убить Стефчова — противника святого дела — и берется совершить этот кровавый подвиг с величайшим риском для себя, чтобы доказать свою преданность идее, в которую теперь поверил. Подобная горячность в другом человеке могла бы показаться подозрительной, но у Кандова она была искренней, — в этом убеждали беспокойный огонь в его глазах и воодушевление, отразившееся на нервном лице.
Несколько секунд Соколов молча смотрел Кандову в глаза и вдруг вскочил.
—Погоди, — сказал он, — мы непременно отправим этого мерзавца на тот свет… Сегодня на заседании комитета решим.
—Хорошо, — негромко проговорил Кандов. Соколов посмотрел в окно.
—Ко мне идут! — воскликнул он.
К дому подходил красивый белолицый юноша, одетый довольно хорошо и по французской моде.
Доктор явно не ждал гостя и при виде его взволновался.
—Это пациент? — спросил Кандов.
—Да, извини! — ответил доктор и выскочил за дверь. Когда он вернулся, лицо его сияло радостью.
—Кто это был? — спросил Кандов, глядя вслед уходящему юноше.
—Пенчо Диамандиев. Он учится в гимназии, в Габрове. На днях приехал домой.
—Как? Это шурин подлеца Стефчова и сын мироеда Юрдана? — удивился Кандов. — Вы с ним приятели?
—Мало сказать приятели! Мы с ним ближе, чем приятели и братья. Мы — товарищи: он член комитета.
Чорбаджи Юрдан быстро дряхлел, силы его убывали. Какая-то желудочная болезнь, надолго приковавшая старика к постели, заметно повлияла на его характер, — он стал ещё более раздражительным и нетерпеливым, чем раньше.
В это утро погода была хорошая, и Юрдан, отправившись на прогулку, дошел до своего сада, расположенного на окраине города. Этот сад, очень большой, весь в свежей зелени, огражденный крепким забором и засаженный прекрасными фруктовыми деревьями и цветами, показался раем больному старику, давно не выходившему из дома. Прохладный чистый воздух и весеннее солнце оживили Юрдана. На обратном пути он ступал уже более уверенно, по, проходя мимо дома Генко Гинкина, своего зятя, почувствовал слабость и дрожь в ногах. Он зашел к зятю.
Генко Гинкин, совсем отощавший, съежившийся и какой-то растерянный, бродил по двору с плачущим грудным ребенком на руках, убаюкивая и укачивая его, как нянька.
Юрдан направился к покрытой ковриком скамейке, стоявшей во дворе, и тяжело опустился на нее.
—Эх ты, баба! Ребенка нянчишь! — хмуро проговорил он, обращаясь к зятю. — А где та?
Под словом «та» Юрдан подразумевал свою дочь. Генко смутился, — впрочем, смущение было его обычным состоянием, — и пробормотал, запинаясь:
—Она занята, вот я и укачиваю Юрданчо… Велела мне поносить его на руках… У нее дела.
—А она не велит тебе носить ее прялку? — спросил Юрдан, презрительно улыбаясь. — Гина, свари мне чашку кофе! — крикнул он, хотя Гинки не было видно.
—Она месит… месит тесто… она занята, папаша… Вот я и нянчу ребенка… А кофе, кофе… я сам сварю, — вот сейчас пойду, сию минуту. Я знаю, где коробка с кофе и сахар, — залепетал Генко и, положив Юрданчо на колени к дедушке, скрылся из виду.
Младенец кричал пуще прежнего.
Юрдан рассердился. Положив противного крикуна на скамью, он встал и принялся громко звать хозяев:
—Эй, вы!. Куда вы все провалились? Кто к вам пришел — человек или осел?.. Гина, Гина!
—Отец! Добро пожаловать! Как поживаешь, как себя чувствуешь?.. Посмотри, какая прекрасная погода, — хорошо сделал,что вышел погулять! — отозвалась с порога тетка Гинка, веселая, улыбающаяся, в синем переднике.
Рукава ее платья были засучены до локтей, красное лицо щедро припудрено мукой, а зеленая косынка съехала на затылок.В таком виде она была очень недурна собой и вызывала в памяти женские фигуры на жанровых картинах фламандской школы.
—Ты что делаешь? Что это мне рассказывает твой муженек? Что ты вся в муке, словно мельничиха!.. Чашку кофе некому подать! — ворчал старик сердито и властно.
—Ты уж меня прости, отец; и я, видишь ли, взялась за дело… Сейчас сварю тебе кофейку… Генко! Куда ты запропастился? Возьми Юрданчо и положи его в люльку; может, укачаешь!
—Чем же ты занята? Что делаешь? — спросил Юрдан.
—Да вот замесила тесто. Нужно… Что ж, и у нас сердце не камень… Ведь мы честные болгары, — ответила тетка Гинка и громко рассмеялась.
—Какие болгары? Для чего ты месишь тесто? — спросил ее отец, сдвинув брови.
—Для сухарей, отец.
—Для сухарей?
—Ну да! Ведь они нужны будут.
—На что вам сухари? На воды целебные, что ли, собрались? Что это еще за выдумки?
Вместо ответа тетка Гинка расхохоталась.
Юрдан смотрел на нее, очень недовольный. Он не выносил смеха дочери, — слишком уж часто и беспричинно она смеялась: веселая Гинка характером вышла не в отца, который был всегда хмур и угрюм.
Подойдя к старику, Гинка проговорила негромко:
—Кто теперь думает о водах? Мы для другого готовим сухари. Они юнакам понадобятся.
—Каким юнакам? — удивился Юрдан.
—Нашим, болгарским, отец, — когда они пойдут в горы.
—О каких это юнаках ты болтаешь? — осведомился Юрдан, удивляясь все больше и больше.
Гинка подошла к нему еще ближе.
—Для восстания… Комитет заказал, — проговорила она и расхохоталась.
Юрдан подскочил. Он не верил своим ушам.
—Какое восстание? Какой комитет? Для бунта, что ли?
—Для бунта, для бунта!.. Не хотим больше повиноваться этому паршивому султану! — дерзко ответила Гинка и быстро отскочила в сторону, так как отец замахнулся на нее своей длинной трубкой.
Побледнев и дрожа, как лист, от гнева, он закричал во весь голос:
—Ослица, дура безмозглая! II ты бунтовать вздумала? Не нашлось для тебя иголки и прялки, что ты спуталась с разбойниками и бездельниками и кормишь их сухарями?.. Неужто у тебя ни стыда, и и совести нет, сумасшедшая? Она тоже, изволите видеть, не хочет султана! Сука этакая! Что тебе сделал султан? Младенца у тебя отнял или на мозоль тебе наступил? Забросила свой дом и ребенка и собралась свергать султана!.. А ты чего смотришь, разиня? Может, и ты под ее дудку пляшешь, и ты собираешься встать под знамена? — обернулся рассвирепевший Юрдан к зятю, который стоял на пороге, испуганно глядя на тестя.
Генко Гинкин что-то пролепетал и снова скрылся в доме. Гинка ужо была там и торопливо приводила себя в порядок, заметив, что крики ее родителя привлекли к воротам толпу любопытных. Увидев Генко, она схватила туфлю и запустила ее мужу в голову.
—Ах ты, негодяй, зачем ты сказал отцу, что я мешу тесто для сухарей?
Но Генко, преисполненный гордым сознанием своего мужского достоинства, не удостоил ее ответом и, храбро отступив в другую комнату, запер за собой дверь. Установив таким образом преграду между своей спиной и жениной туфлей, он начал язвить:
—Ну-ка, ударь теперь, если сможешь!.. Я твой муж, а ты моя жена!.. Посмотрим, как ты меня ударишь!
Но Гинка его не слышала. Она вышла во двор, так как ее отец, сердитый и расстроенный, был уже за воротами.
Старик вернулся домой, едва дыша от усталости, Кое-как проковыляв по двору, он, обессилев, опустился на нижнюю ступеньку лестницы, ведущей на второй этаж.
Чорбаджи Юрдан был возмущен до глубины души. Он долго просидел в четырех стенах своего дома, однако и до его ушей дошли кое-какие новости. Тайна предстоящего восстания перестала быть тайной; о нем и глухие слыхали. Но Юрдан считал, что восстание готовят где-то около Панагюриште,[83] за горами и лесами, а значит, пожар будет далеко от его дома. Сегодня же из разговора со своей взбалмошной дочерью он понял, что и в Бяла-Черкве вот-вот вспыхнет пламя. «Чего смотрят турки? Ослепли они или оглохли? Неужто им невдомек, что ведется подкоп под их владычество?» — думал он.
Где-то справа от него послышались детские голоса. Они доносились из окошка, расположенного немного выше его головы и выходившего в чуланчик. Юрдан встал, чтобы подняться по лестнице. На третьей ступеньке он невольно остановился и посмотрел в окошко. И тут он увидел, что двое его сынишек, старшему из которых было всего тринадцать, стоят у горящей печки и что-то мастерят. Увлеченные своей работой, они и не заметили, как за окном появилась голова их отца.
Один из мальчиков держал над огнем сковородку и пристально следил за тем, что на ней пеклось пли жарилось. Другой обрезал и разглаживал ножом какие-то блестящие шарики, которые кучей лежали перед ним… II это было не что иное, как уже отлитые пули, а в сковородке плавился свинец, который мальчики разливали по формам.
—Разбойники! Идиоты! — заорал Юрдан, сам не свой от ярости, догадавшись, чем занимаются его сыновья, и повернул назад, угрожающе подняв длинную трубку.
Сыновья бросили свою лабораторию, с быстротой ветра выскочили из чулана и скрылись где-то за воротами.
—Разбойники! Кровопийцы! Поджигатели! Будьте вы прокляты!.. И они к бунту готовятся! — орал Юрдан, быстро поднимаясь по лестнице — ярость придала силы его ногам.
На верхней галерее он увидел свою жену.
—Дона! II ты заодно с их шайкой! — накинулся он на старуху, вперив в нее грозный взгляд. — Вся моя семья взбесилась!.. Вы меня со света сживете!.. Вы меня погубите на старости лет!..
И Юрдан застонал, еле переводя дух. Жена растерянно смотрела на него.
—Пенчо! Пенчо! — закричал старик. — Куда он провалился? Спросить бы его что он делает! Уж если малыши принялись лить пули, так он, чего доброго, пушки льет… Ну и негодяи!..
—Пенчо нет дома, — объяснила ему жена. — Он уехал в К.
—За каким дьяволом он поехал в К.?
—Должно быть, отправился к кожевнику; ты велел отвезти ему сто лир.
—Тосун-бею?.. Но Пенчо должен был ехать завтра, бессовестный!.. Как он смел уехать без спроса?
II чорбаджи Юрдан направился к своему письменному столу. Быстро открыв его, старик принялся рыться в ящиках, перебирая бумаги и тетради. Но деньги, которые он сам же положил в стол, так и не нашлись. Вместо них Юрдан вытащил из-под бумаг великолепный револьвер системы «Лефуше».
—Откуда этот пистолет? Чей он? Кто смеет рыться в моем столе? Ищу деньги, нахожу револьвер!
—Никто здесь не роется, кроме тебя и Пенчо, — сказала жена.
—Ах, подлец! Ах, бандит! Не выйдет из него ничего путного!.. И он против султана! И он бунтовщик… Все ясно: это он заставил наших сопляков отливать пули… Все взялись за дело! Все сами вьют себе веревку!.. Да что это за разврат такой? Если дальше так пойдет, кошки и те примутся бунтовать… Кириак пришел?
—Здесь он, связывает тюки…
Юрдан поспешил в комнату, где был Стефчов.
Стефчов был компаньоном своего тестя, и сейчас он с помощью двух работников упаковывал тюки со шнуром, которые предстояло отправить на Джумайскую ярмарку, открывавшуюся на юрьев день. Он снял пиджак и фес, чтобы легче было работать; лицо его, покрасневшее от напряжения, было, как всегда, неприятно — жесткое, невыразительное, черствое.
У окна, в скромном синем платье, стояла его жена Лалка и пришивала ярлыки к уже связанным тюкам. Никто бы не мог заметить по ее спокойному белому лицу, расцветшему и ставшему теперь более женственным, что она несчастна в браке, навязанном ей силой. Простодушная, неопытная, лишенная высоких душевных порывов, — которым, впрочем, и неоткуда было взяться в той деспотической среде, где она воспитывалась, — девушка пошла под венец, мучаясь и глотая слезы. Но время пришло ей на помощь, как это бывает в большинстве подобных случаев. Лалка привыкла к своему новому положению и примирилась. Стефчова она не любила, — да его и нельзя было полюбить, — но боялась и была ему покорна. А он большего и не требовал. Взамен ее сердца, которого Стефчов никогда не домогался, он получил богатое приданое и сделался прямым наследником Юрдана Диамандиева. Этого ему было довольно.
При виде вошедшего Юрдана, бледного, дрожащего, с искаженным лицом, Стефчов выпустил из рук веревку, которую натягивал, увязывая тюк, а Лалка уронила иглу.
—Ну и дела, Кириак! — крикнул Юрдан, едва переступив порог. — Как видно, только ты да я остаемся верными султану! В моем доме котята и те вздумали бунтовать — покупают пистолеты и льют пули… Все к поджогу готовятся, а мы и в ус не дуем, готовим товар к ярмарке!.. Ну, я болен, но ты-то разве не слышишь и не видишь, что делается кругом. Какой смысл выбрасывать столько денег на товары, когда настали такие разбойные времена!..
Оба работника на цыпочках вышли из комнаты. Стефчов удивленно смотрел на тестя.
—Чего смотришь, простофиля? — заорал Юрдан. — Я тебе повторяю, что вся моя семья заражена крамолой. И это — семья чорбаджи Юрдана Диамандиева, верноподданного султана, человека, у которого останавливаются уездные и областные правители… Что же тогда говорить о простом народе? Какие-то бездельники состряпали комитет, здесь, в городе, под носом у нас, а мы разинули рты как дураки!..
И все более и более разъяряясь, чорбаджи Юрдан стал рассказывать зятю обо всем, что узнал за этот день.
—Я как раз сегодня хотел пойти к бею, — сказал Стефчов. — Они собираются в саду у Бейзаде; надо их забрать и допросить. Двести палок развяжут им языки! Надо мне было раньше положить конец этой мерзкой агитации против властей… Кто недоволен правительством, пускай убирается в Московию, которую так любит учитель Климент, а не поджигает наши дома.
Стефчов открыл дверь и пошептался с кем-то, стоящим за нею.
—Ты знаешь, кто эти мерзавцы? — спросил его тесть.
—Главный — Соколов, — ответил Стефчов, искоса взглянув на Лалку, и лицо его исказила злоба. Он ненавидел доктора, и к его ненависти примешивалась ревность, затаенная, жгучая, как горящий уголь. Так безобразно, и только так, проявлялась любовь в его окаменевшем сердце.
—Значит, и тут не обошлось без этого негодяя? — заметил Юрдан.
Стефчов отошел и стал рыться в карманах своего пиджака. Юрдан смотрел на него выжидающе.
—Вот это письмо я вчера нашел на улице, перед вашим домом, — сказал Стефчов.
—Что за письмо?
—Подписано Соколовым, адресовано в Панагюриште; судя по всему, он пишет таким же бандитам, как он сам.
—Так! О каких же мерзостях он пишет? Должно быть, все об огне, пожаре, поджоге и тому подобном?
—Вовсе нет — о самых невинных вещах; но я клянусь, что под ними подразумевается что-то другое, — ответил Стефчов, развертывая письмо. — Впрочем, Заманов все поймет и растолкует — он, как ищейка, издалека чует бунтовщиков.
Лалка побледнела. Выскользнув из комнаты, она спустилась в нижний этаж, к матери.
—Что с тобой, Лалка? — спросила ее мать.
—Ничего, мама, — ответила молодая женщина слабым голосом и села, подперев голову руками.
Мать, занятая стряпней, перестала обращать внимание на дочь. Она сама была очень взволнована и, с силой мешая ложкой в сковородке, кляла своих сыновей.
—Чтоб их разорвало! Чтоб им всем пусто было! Уморят отца раньше времени! Только-только поднялся с постели, а теперь, того и гляди, опять сляжет… Чтоб оно провалилось, это их восстание! И с чего они все свихнулись и взбесились! Гина, сумасшедшая дура, безмозглый Генко и те собираются негодяев сухарями кормить!.. Чтоб они в глотке у них застряли!
Вошла Гинка, и Юрданица обрушила свой гнев на старшую дочь.
—Зачем так сердиться, мама? Тебе надо радоваться… Чорбаджийки должны показывать пример…
—Гинка, замолчи! — прикрикнула на нее мать. — Я тебя и слушать не хочу, ты сумасшедшая!
—Я не сумасшедшая, а настоящая болгарка, патриотка! — возразила Гинка с жаром.
—Патриотка! Не потому ли ты каждый божий день колотишь своего супруга?
—Я его колочу потому, что он мой муж; это совсем другая политика; это — внутренняя политика.
—Ах ты, безумная! И ты вообразила, что больше любишь Болгарию, чем твой родной отец? Да узнай он только, что ты берешь у Соколова и читаешь газеты, он с тебя шкуру спустит, не поглядит, что тебе уже сорок стукнуло.
—Мама, ты врешь, как цыганка! Мне с рождества пошел тридцать второй год. Я лучше тебя знаю, сколько мне лет!
Этот диалог был прерван служанкой.
—Тетя Дона, иди, дяде ІОрдану плохо, — проговорила она испуганно.
—Этого только не хватало! О боже мой, господи! — взвизгнула Юрданица и, позабыв сковородку на огне, побежала к мужу.
Поднимаясь по лестнице, она услышала истошные крики — у Юрдана начались колики. Жена нашла его в комнате на втором этаже; старик катался по полу, корчась от нестерпимой рези в кишечнике. «Лицо его, обезображенное болью, посинело; громкие, отчаянные вопли, слышные даже на улице, вырывались из его груди, приводя в ужас всех окружающих.
Немедленно послали работника за лекарем Янелией, но посланный вернулся один — лекарь уехал в К. Пришлось прибегнуть к домашним средствам. Но ни компрессы, ни растирания, ни лекарства не помогали больному. Он то корчился, свертываясь клубком, то перекатывался с места на место.
Юрданица не знала, что делать.
—Может, позвать доктора Соколова? — предложила она мужу.
Стефчов пробормотал что-то неодобрительное.
—В позапрошлом году я его раз звала, и он мне помог, — сказала Юрданица и, обратившись к мужу, снова спросила: — Юрдан, позвать доктора?
Юрдан отрицательно помахал пальцем и снова застонал.
—Слышишь? Давай пошлем за доктором Соколовым! — убеждала его Юрданица.
—Не хочу… — простонал старик.
—Ты не хочешь, а я тебя не послушаю! — проговорила Юрданица решительным тоном. — Чоно! — обратилась она к работнику. — Ступай позови доктора Соколова! Быстро!
Чоно направился к двери, но, едва переступив порог, остановился, испуганный громким рыдающим воплем хозяина.
—Не смейте его звать!.. Не хочу я видеть этого негодяя, этого разбойника…
Юрданица смотрела на него в отчаянии.
—Ты что ж, умереть хочешь? — крикнула она.
—Ну и пусть умру!.. Убирайтесь вон, проклятые!.. — заревел старик.
Часа два спустя кризис стал понемногу проходить. Стефчов, увидев, что тестю полегчало, быстро оделся, чтобы отправиться в конак.
Лил дождь.
Спускаясь по лестнице, Стефчов встретил низенького человечка.
—Ну что? — спросил Стефчов. — Высмотрел?
—Там они, у Бейзаде.
—Опять в саду?
—Нет, идет дождь, собрались в подвале. Я их выследил… Я ведь тоже не дурак.
Это был Рачко, бывший содержатель Карнарского постоялого двора. Теперь он работал за поденную плату у Юрдана и заодно помогал его зятю в слежке.
—Принеси мне зонтик.
Минуту спустя Стефчов был уже на улице.
Лалка, стоявшая за дверью, слышала этот разговор. Она посмотрела вслед мужу каким-то странным, испуганным и удивленным взглядом. Потом быстро поднялась по лестнице и скользнула в одну из комнат.
Когда Стефчов пришел в конак,у бея сидел только один человек — Заманов.
Они играли в таблу.[84]
Христаки Заманов был официальным осведомителем турецких властей и за свою работу получал вознаграждение от конака в Пловдиве. Ему было сорок пять лет, по выглядел он старше. Большое сухощавое смуглое лицо его с черными бегающими, но тусклыми глазами было покрыто преждевременными морщинами, и выражение у него было неприятное, даже какое-то зловещее. Коротко подстриженные усы его сильно поседели; волосы, тоже седые, сальные и нечесаные, на затылке выбивались из-под грязного феса; надо лбом виднелись залысины. Заманов носил потрепанный фиолетовый кафтан из грубой домотканой шерсти с черным суконным воротником, сильно лоснившимся. Высокий и стройный, он обычно ходил, опустив голову и словно клонясь под тяжестью общего презрения. На всем облике этого человека лежал отпечаток бедности и цинизма. Постоянным его местожительством был Пловдив, но он часто объезжал окрестные городки. Родившись в Бяла-Черкве, он знал всех в этом городе, но и его здесь знали все. Его приезд сюда в такое время взволновал тех, у кого были причины волноваться. Было ясно, что приезд этот связан с какой-то миссией, не сулящей ничего доброго. Присутствие Заманова неизменно внушало людям страх и отвращение, и он это чувствовал, но не смущался. Бесстыдно и самоуверенно встречал он презрительные взгляды, как бы говоря: «Чему вы удивляетесь? Профессия как профессия! Надо же и мне существовать». Он уже успел повидаться с несколькими видными горожанами и попросить у них денег в долг. Само собой разумеется, никто не посмел отказать столь щепетильному должнику и любезному согражданину. Заманов несомненно знал, какие события назревают в Бяла-Черкве, и с язвительной усмешкой спрашивал каждого встречного юношу:
— Ну как, вооружаетесь? — И, чтобы вконец смутить собеседника, добавлял негромко: —Ничего у вас не выйдет, — после чего уходил, оставив юнца в полном смущении.
Позавчера он сказал примерно то же самое председателю местного комитета. Эта назойливая откровенность производила такое зловещее впечатление, что прохожие разбегались с улиц, по которым он проходил.
Вот почему Стефчов просиял, застав у бея такого могущественного союзника. Улыбаясь, он поздоровался с игроками и, пожав руку Заманову, непринужденно, как свой человек, сел около них, чтобы следить за игрой.
Старый бей, облаченный в черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, кивком головы поздоровался со Стефчовым и продолжал играть с величайшим вниманием. Когда партия кончилась, Стефчов не замедлил перейти к делу. Он с мельчайшими подробностями передал бею все, что слышал о революционном подъеме, охватившем и Бяла-Черкву.
Бей тоже слыхал краем уха о каком-то движении среди порабощенных болгар, но, считая его чем-то совершенно несерьезным, даже ребяческим, ничуть не тревожился, как, впрочем, и все турецкие власти в то время.
Теперь же, когда Стефчов открыл ему глаза, старик был поражен, узнав, как далеко зашло дело.
—Что же это, Христаки-эфенди, — обратился он к Заманову вопросительно и строго, — мы с тобой в таблу играем, а кругом нас, оказывается, все горит?
—Я здесь лишь несколько дней, но знаю обо всем этом больше Кириака, — отозвался Заманов.
—Знаешь, а мне не говоришь?., Хорошо ты служишь султану! — воскликнул бей, очень недовольный. — Стефчов проявил себя более надежным столпом престола.
—Это был мой долг, бей-эфенди, — сказал Стефчов. Крупные капли пота выступили на лбу Заманова.
—Здесь пустяки, в других местах во сто раз хуже, — проговорил он нервно. — Здесь только соломинка тлеет, а вокруг Панагюриште горят целые стога. Однако правительство у нас не глухое и не слепое… Оно видит дым, но молчит. На это у него есть свои соображения… Будет ошибкой нам первым поднимать шум и компрометировать себя неизвестно зачем. То, что мы видим в Бяла-Черкве, это только отблеск пламени, которое в других местах взметнулось до облаков… По моему мнению, не надо спешить, а лучше бдительно выжидать событий.
Бею эти рассуждения пришлись по душе — они потворствовали его стремлению к покою и боязни ответственности.
Стефчов заметил это и разозлился. Было ясно, что Заманов просто-напросто придумал хитроумное оправдание своей небрежности и халатности на государственной службе.
—У Христаки-эфенди нет здесь ни семьи, пи собственности, что называется — ни кола, ни двора, потому он и философствует, — язвительно проговорил Стефчов. — Если завтра у нас займется, что он потеряет?
—Позвольте, милостивый государь! — вспылил Заманов, побледнев от ярости.
—Ты прав, Кириак, я этих мерзавцев в бараний рог согну! — вскричал бей.
Стефчов победоносно огляделся кругом.
—Да, признаюсь, что и я, поразмыслив, пришел к такому же заключению… Надо переловить этих подлецов! — снова заговорил Заманов немного погодя, и лицо его внезапно приняло какое-то озлобленное выражение.
—Значит, все к одному пришли? — проговорил бей и вздохнул.
—Их нужно всех забрать сегодня же вечером! — сказал Заманов.
—Где они собираются? — спросил бей.
—У Мичо Бейзаде.
—У Бейзаде?.. Все понятно! Он московцам душу продал, как же он может любить султана?.. А кто их главарь?
—Доктор Соколов, — ответил Стефчов.
—Опять Соколов? Значит, он теперь вместо «консула»?
—Да, бей-эфенди, только дела «консула» были детской забавой в сравнении с делами Соколова.
—Кто остальные?
—Уволенные учителя и еще несколько негодяев. Бей посмотрел на часы.
—Они сейчас там? — спросил он.
—Да, в подвале. Когда погода хорошая, они обычно собираются в саду… Хлещут водку и устраивают заговоры…
—Так как же ты советуешь поступить?
—От Мичо они уходят, когда совсем стемнеет. Надо, чтобы полицейские, когда они выйдут, забрали всю компанию сразу и привели ее в конак.
—Это не годится, — возразил Заманов. — Если вы заберете их на улице, без всяких улик, им нетрудно будет ото всего отпереться. Нет, нужно совершить налет на дом Мичо и захватить их там, где они заседают, — так сказать, на месте преступления. Зацапать их вместе с бумагами, протоколами и всякими документами… Вот это будет чистая работа, — все ясно, как на ладони… Попробуй тогда отвечать: «Не знаю, не слышал, не видел…» В первый раз я их сам допрошу.
Бею совет понравился. Стефчов и тот пришел в восхищение от этого плана. Шпион стоял теперь перед ним во всей своей красе. Сообразительность Заманова, оказывается, была под стать его усердию.
—Но все это нужно начать не раньше чем стемнеет, — добавил Заманов. — Для таких налетов темнота — необходимое условие.
—Решено! — торжественно изрек бей и хлопнул в ладоши. Появился полицейский.
—Онбаши здесь?
—Шериф-ага скоро вернется.
—Когда вернется, пусть зайдет ко мне! — приказал бей.
Полицейский вышел.
—Совсем было позабыл, — начал Стефчов, обращаясь к Заманову, который сидел, погрузившись в мрачное раздумье и беспокойно морща лоб; он, видимо, был целиком поглощен какими-то своими темными мыслями и планами.
Вынув из грудного кармана письмо, Стефчов развернул его.
—Что это? — спросил Заманов, очнувшись.
—Письмо Соколова, адресованное в Панагюриште.
—Вот как!
—Должно быть, его уронил их курьер… Я сегодня нашел это письмо у дома тестя.
—Что в нем написано? — быстро спросил Заманов, заглядывая в письмо.
—Оно шифрованное; послано на имя некоего Луки Нейчева. Это простой человек, сапожник в Панагюриште. Он каждую неделю ездит на базар в К. и проезжает через Бяла-Черкву. Но я уверен, что письмо предназначено для кого-то другого, скорей всего — для панагюрского комитета.
—Что это за бумага? — спросил бей с любопытством. Заманов и Стефчов разговаривали по-болгарски, и старик ничего не понял.
Стефчов объяснил ему.
—Читай, читай, посмотрим, — проговорил бей, навострив уши.
Стефчов прочитал следующее:
«Дядя Лука!
Надеюсь, что дома у вас все живы и здоровы и ваша жена уже поправилась; но все-таки пусть принимает те пилюли, которые я ей дал. Как идет у вас торговля? Вот уже две недели, как я тебя не видел, — ты почему-то не заезжал в наши края; надеюсь, что не болезнь помешала тебе приехать. Когда соберешься к нам, купи мне в аптеке Янко белладонны на десять грошей, — у меня вся кончилась. Привет всем домашним.
Соколов».
—Сомнений нет, письмо шифрованное, — проговорил Заманов.
—Переведи его теперь на турецкий язык, — приказал бей.
—В нем как будто нет ничего особенного, но когда разберешься, окажется много подозрительного, — сказал Стефчов, обращаясь к бею, и начал переводить письмо.
—Подожди, — остановил его бей в самом начале, — под «пилюлями» нужно понимать пули!
—Может быть, и пули, — согласился Заманов. Выпустив изо рта клуб дыма, бей горделиво и самодовольно огляделся кругом и опять напряг слух.
Стефчов продолжал переводить письмо.
—Погоди, — снова остановил его бей, — он спрашивает о торговле? Понятно? Значит, он хочет сказать: «Как идет подготовка?..» Мы тоже не лыком шиты!
И бей многозначительно подмигнул Заманову, как бы желая сказать: «Ты не смотри, что Хюсни-бей старик; он хитрая лисица, его не проведешь!»
Стефчов продолжал читать. Когда он дошел до слов: «Надеюсь, что не болезнь помешала тебе приехать», бей опять перебил его.
—Христаки-эфенди, — обратился он к Заманову, — а вот эти места, где говорится о болезни и здоровье, что-то немного туманны. Как ты понимаешь эти слова?
—Я думаю, что под болезнью тут подразумевается здоровье, а под здоровьем болезнь, — важно ответил осведомитель.
Бей задумался, пытаясь сделать вид, что уразумел все значение этого глубокомысленного ответа.
—Теперь все понятно! — проговорил он торжествующе. Когда Кириак вновь взялся за письмо и дошел до слова «белладонна», бей опять прервал его, весело воскликнув:
—Ну, тут он проговорился, — прямо сказал: «дебелая Бона». Значит, и она в их шайке!.. Всякий раз, как я встречаю ее, буйволицу, у меня мелькает мысль, что в этой бабище черти водятся; она что-то замышляет против правительства.
Слова бея относились к бабушке Боне, тучной старухе шестидесяти пяти лет, которая не пропускала ни вечерни, ни утрени и на пути в церковь всегда проходила мимо конака.
Стефчов и Заманов улыбнулись. Они объяснили бею, что речь идет о цветке, из которого приготовляется лекарство.
—Читай, читай дальше, — приказал посрамленный бей. Стефчов продолжал:
—«Привет всем домашним. Соколов»… Все.
—Привет всем домашним! — вскричал бей. — Понятно! Одним словом, в этом письме с самого начала и до конца идет речь о бунте.
—Однако из него нельзя извлечь ничего серьезного, — недовольно заметил Стефчов.
—Да, туманно, довольно-таки туманно, — добавил Заманов.
—Туманно-то оно туманно, — подтвердил бей, — но мы заставим самого доктора растолковать нам то, чего мы не поняли.
—Нет, нам важно понять смысл этих строк теперь же, — проговорил Заманов, пристально всматриваясь в письмо. — Дайте-ка мне его, я узнаю, в чем тут секрет, у меня есть ключ к письмам бунтовщиков…
И он положил письмо за пазуху.
—Старайся, Христаки-эфенди, старайся! — сказал бей. Стефчов откланялся, собравшись уходить.
—Значит, решено, не правда ли? — спросил он.
—Все будет кончено сегодня же вечером, — подтвердил бей. — Иди спи спокойно и передай привет чорбаджи Юрдану.
Счастливым и сияющим вышел от бея Стефчов. У ворот конака его нагнал Заманов.
—Что, сегодня вечером придется тебе поработать? — спросил Стефчов. — Ведь ты будешь руководить облавой на этих господ.
—Само собой, раз уж я взялся так взялся, — ответил тот. — Кириак, дай мне взаймы лиру до завтра; очень нужно, — добавил он быстро.
Стефчов нахмурился, но полез в карман жилета.
—Возьми два рубля, больше у меня нет. Заманов, взяв деньги, негромко проговорил:
—Ну, давай, давай еще, а не то берегись, — шепну словечко Странджову о том, какую ты сегодня заварил кашу, — получишь пулю в лоб!
II Заманов улыбнулся, давая понять, что запугивает Стефчова шутки ради.
Стефчов бросил на него встревоженный взгляд.
—Заманов, если я завтра узнаю, что Соколов и его товарищи сидят в кутузке, считай, что у тебя в кармане десять лир! — проговорил он торжественно.
—Ладно. А пока дай мне три-четыре гроша мелочью на еду, чтобы не менять рубли сегодня вечером… Благодарю, до свиданья!
И Христаки свернул на другую улицу, направляясь к постоялому двору, где он остановился. Обогнув дом Хаджи Цачовых, он встретил и остановил попа Ставри.
—Благословите, батюшка! — проговорил он и приложился к руке священника. — Ну, что поделываете? Как поживаете? Велик ли доход от треб? Как тут у вас теперь, — больше рождаются или больше помирают?
—Больше всего венчаются! — ответил старик с деланной улыбкой и, напуганный въедливым взглядом шпика, попытался было уйти прочь, но Заманов удержал его за руку и, пронизывая глазами, сказал:
—II правильно: теперь самое время для свадеб, ведь не сегодня-завтра может наступить второе пришествие… — И, многозначительно подмигнув, он сразу же переменил разговор: — Нет ли у тебя, отче, пятидесяти грошей до завтра? Очень нужно.
Старик поморщился.
—Какие у попа деньги!.. Вот благословить могу, если желаешь.
Поп Ставри снова попытался вырваться, полагая, что удалось отделаться шуткой, но Заманов строго посмотрел на него и проговорил совсем тихо:
—Давай пятьдесят грошей. Я знаю, что твой Ганчо — секретарь комитета… Стоит мне заикнуться об этом кому следует, и плохи будут ваши дела!
Старик побледнел. Он вынул монету и, прощаясь, сунул ее в руку Заманова.
—До свидания, отче, не забывай нас в своих молитвах.
—Анафема! — пробормотал поп Ставри удаляясь. Дождь не переставал… Заманов вошел в свою комнату.
—Эй, малый, принеси мне углей в совке и поставь здесь жаровню, — приказал он слуге.
Слуга удивленно посмотрел на него, как бы желая сказать: «Ну и чудак! В такую теплынь греться захотел!»
—Принеси угля, говорю тебе! — повторил Заманов повелительным тоном и снял промокший кафтан.
Слуга вернулся с полным совком и, вытащив из-под кровати жаровню, ссыпал в нее уголь.
—Теперь можешь идти! — сказал Заманов и закрыл за ним дверь.
И тут Заманов вытащил из-за пазухи письмо, взятое у Стефчова, развернул его, поднес чистой, не исписанной стороной к огню и стал терпеливо ждать. Когда бумага нагрелась, он поднял ее, осмотрел, и лицо его отразило живое любопытство, смешанное с удовольствием: бумага, еще недавно совсем чистая, белая, теперь была вся покрыта тесными рядами темно-желтых строчек. Как известно, комитеты писали письма симпатическими чернилами, и, только подержав бумагу над огнем, на ней можно было увидеть буквы. На обратной стороне обычно писали разные пустяковые фразы, чтобы ввести в заблуждение турецкие власти, на случай если бы письмо попало в их руки. К несчастью, никакую тайну нельзя сохранить, если она известна более чем двум лицам, и эту тайну прозорливый Заманов уже знал.
Письмо освещало действия и намерения комитета в Бяла-Черкве и было подписано его председателем Соколовым.
Заманов внимательно прочел эти крамольные строки, и на его некрасивом лице заиграла какая-то неопределенная улыбка. Вынув карандаш, он написал что-то на свободном месте, под фамилией председателя.
Потом быстро вышел и направился к конаку.
Как только Стефчов вышел из дома своего тестя, чтобы пойти к бею, Лалка выбежала за ворота.
Дождь, начавшийся после обеда, теперь сеялся как сквозь сито, но не было надежды, что он скоро прекратится, — темные плотные тучи заволокли все небо.
Раскрыв зонтик, Лалка быстро шла по улице. Она была так растеряна и взволнована, что не отвечала на приветствия и даже не почувствовала, что весь ее правый бок, до самого плеча, вымок от косых струй дождя, гонимого ветром. Вскоре она дошла до площади перед мужской церковью; отсюда, через церковный двор, можно было пройти в женский монастырь.
Только тогда Лалка остановилась под каким-то навесом, удивляясь, почему очутилась здесь, почему шла куда-то в сторону от своего дома… Но вот она вспомнила, что пошла спасать Соколова от неминуемой беды. II сама удивилась тому, что так любит его… Она бросилась к нему на помощь, не раздумывая, не зная, что надо делать, влекомая какой-то неведомой силой. Но сейчас она немного отрезвела и в смятении призадумалась, спрашивая себя, как ему помочь. Она понимала, что сделать это трудно. Она знала, что Стефчов в эту минуту советует бею арестовать Соколова, знала и о том, что Соколов сейчас на заседании у дядюшки Мичо. Но как предупредить его об опасности? Самой пойти к Мичо под предлогом визита к его жене и сказать ей все — неудобно, неприлично, почти безумно. Идти в гости, да еще в такой дождь, к Мичовице, женщине малознакомой, муж которой в ссоре с ее отцом, слишком уж унизительно и неприятно. Да и какими глазами будет она смотреть на Мичовицу, как скажет ей, что она, жена Стефчова, живо интересуется судьбой Соколова, молодого, привлекательного, но легкомысленного человека, и, стремясь быть ему полезной, презрела все приличия, все общепринятые нормы поведения… А мужа своего она этим может невольно скомпрометировать, больше того — опозорить, раскрыв его предательство. Конечно, она не назовет его имени, но все равно все догадаются, что это Стефчов выдал людей, которых она идет спасать. И так уже, наверное, многие заметили, что он сегодня пошел в конак. Боже мой, почему он такой плохой человек?.. Все эти мысли с быстротой молнии промелькнули у нее в голове… Нет, страшное это дело, страшное, невозможное…
А дождь шел все сильнее; теперь это был уже настоящий ливень, и Лалка все стояла под навесом, как в западне, бессильная, беспомощная и растерянная. Если бы увидеть знакомого человека и послать его предупредить Соколова! Но в такую погоду все сидят по домам. Дождь лил как из ведра. С неба низвергались потоки воды. Безлюдны были и улицы и площадь, на которой стояла Лалка. Ее охватило отчаяние, и тяжелый вздох вырвался из ее груди. Лалка поняла, как она смешна и несчастна, как трудно ей выступать в роли провидения. Она почувствовала, как опасно ее собственное положение — ведь она здесь одна, под чужим навесом, на улице… тогда как стоит ей сделать двадцать шагов, и она очутится в монастыре, под крылышком своей тетки… Но нет, там ей нечего делать, там она не получит никакой помощи, не туда ведет ее путь!.. Как может она хоть минуту просидеть у монахини, слушая сплетни, когда сердце ее разрывается от скорби и тревога за Соколова сводит ее с ума. Только одно утешало Лалку в ее горе: проливной дождь, который удерживал ее здесь, наверное, задерживал и полицейских в конаке; она была уверена, что Соколов еще не арестован, и надежда в ней еще теплилась.
И вдруг ее осенила радостная мысль. «Не пойти ли мне к тете Недковице? — подумала она. — Можно послать ее Ташо предупредить их».
Тетка Недковица жила неподалеку. Лалка могла, не стесняясь, рассказать ей обо всем, как своему человеку, и без всяких опасений дать это нелегкое поручение ее сыну.
Выйдя из-под защищавшего ее навеса, Лалка храбро зашагала вперед под дождем, шлепая по грязи. Она перешла, в воде по колено, через мутный ручей, внезапно превратившийся в бурный поток, и пошла дальше по площади навстречу ветру и дождю, хлеставшим ее по лицу.
Лалка вся вымокла, пока дошла до Недковицы. Та приняла гостью, немало удивленная тем, что она пришла в такую погоду.
—Ай-ай-ай, как ты промокла! — воскликнула Недковица, когда Лалка вошла в сени. — Что это ты вздумала выходить в такой дождь? Снимай скорей накидку, ты промокла до костей!
—Тетя, ваш Ташо дома?
—Ушел с утра и еще не приходил… Ты знаешь, какой он непоседа… А на что он тебе?
—До свидания, тетя. — И Лалка взяла свой зонтик. Она была как пьяная.
—Куда ты, куда? — кричала изумленная Недковица. Лалка выбежала на улицу.
К счастью, дождь перестал, кое-где прорвалась пелена облаков, и снова весело засияло солнце.
Теперь только мелкие, почти невидимые капли еще висели в воздухе, сверкая на солнце, точно блещущая сеть осенней паутины. Яркая радуга охватила полнеба, и один ее многоцветный конец терялся где-то за темными грядами гор. Пышные кроны деревьев во дворах снова зазеленели, свежие и веселые; облака быстро уплывали прочь, и светлая лазурь победоносно разливалась по небу. На улицах появились прохожие. Лалка почувствовала себя бодрее, и на сердце у нее стало легче. Радуга в небе озарила ее душу лучом надежды. Трепетно всматривалась молодая женщина в каждого встречного, надеясь увидеть кого-нибудь из знакомых.
II вдруг она вспомнила о слепом Колчо, который когда-то самоотверженно спас Огнянова от подобной опасности.
—Боже, если бы мне сейчас встретить Колчо! — вздохнула Лалка, в смятении глядя на чужие и равнодушные лица прохожих.
Случаю, который часто играет людьми и порой заставляет судьбу делать самые странные и удивительные повороты, было угодно позабавиться и на сей раз: в пятидесяти шагах от себя Лалка увидела Колчо. Медленно, ощупью брел он куда-то с палкой в одной руке и с еще не закрытым зонтом в другой.
Обрадованная, взволнованная, Лалка свернула в ту сторону, куда шел слепой, спеша догнать его. А шел он как раз по той улице, что вела к дому Мичо Бейзаде. Очевидно, он идет к Мичо, решила Лалка, знавшая от Рады, что Колчо имеет свободный доступ на заседания комитета и никогда не пропускает их. Торопясь, Лалка все ускоряла и ускоряла шаги и наконец чуть ли не пустилась бежать. Она не отрывала глаз от черного суконного пальто Колчо, не по. росту длинного, и от большого раскрытого зонта, который он держал над головой. Лалка уже не видела тех, кто ей встречался — ни Бырзобегунека, который приветствовал ее взмахом левой руки, ни Хаджи Смиона, который ей что-то крикнул, и встреться ей сам Стефчов, она бы его не узнала. Прошло две-три минуты; Лалка была уже в двух шагах от Колчо. Он брел все так же спокойно, с мечтательным выражением лица, свойственным слепым. Поравнявшись с ним, Лалка осмотрелась и, убедившись, что поблизости нет ни одного подозрительного человека, негромко окликнула слепого: — Колчо! Колчо!
Но от волнения у нее перехватило дыхание, и она сама не услышала своего зова.
Колчо вошел в сапожную мастерскую Ивана Дуди. Он исчез так быстро и так неожиданно, что Лалке показалось, будто какая-то невидимая сила грубо толкнула его в открытую дверь мастерской.
И вот Лалка опять осталась одна; одна на этой людной улице, которая ей сейчас казалась пустыней. Перед нею промелькнуло что-то темное. Это был полицейский с винтовкой на плече, но Лалке почудилось, будто полицейских пять, десять, двадцать, целая толпа… Все вертелось у нее перед глазами; мысли ее путались, она уже перестала понимать, во сне ли она идет или наяву, и бессознательно продолжала идти вперед.
Лалка не помнила, по каким улицам она шла, как очутилась дома; она вся горела, голова у нее кружилась, все суставы ломило. Она почувствовала себя так плохо, такой слабой, что не успела войти в свою комнату, как упала на лавку, теряя сознание.
Лалка заболела острой лихорадкой, которая вскоре должна была свести ее в могилу…
Шел дождь, и на этот раз заседание состоялось не в саду Мичо — под яблонями и высокими самшитами, — а в комнате хозяина.
Подосланный Стефчовым человек узнал это наверное.
На низких лавках сидели члены комитета — всего человек десять. Среди них были и наши знакомые — хозяин дома, председатель комитета Соколов, поп Димчо, Франгов, Попов, Николай Недкович, Кандов, принятый сегодня под гром аплодисментов в члены комитета, а также господин Фратю, возвратившийся из Румынии на пасху и принятый вновь лишь после многочисленных просьб и покаяний.
Фратю бежал в Румынию вскоре после андреева дня, дав себе честное слово никогда больше не «заниматься политикой». Он благополучно доехал до Бухареста, а там, чувствуя себя в безопасности, снова сделался горячим патриотом и республиканцем и в кругу эмигрантов выдавал себя за жертву турок, чудом избежавшую виселицы. Спустя некоторое время он написал анонимную статью, в которой ратовал за установление республики в Болгарии. Но Каравелов[85], занятый своим проектом балканской федерации во главе с князем Миланом, выругал это замечательное произведение. Фратю послал свою статью Ботеву[86] для «Знамени», но и там его ждала та же участь. (В те времена Ботев мечтал о всемирном социализме.) Тогда Фратю сфотографировался вооруженным до зубов и в одежде повстанца. Но, сообразив, что распространять столь крамольные фотографии не очень благоразумно, убрал их подальше вместе с республиканскими статьями.
Кроме упомянутых лиц, на заседании присутствовали члены комитета: Илю Странджов, сапожник, бывший ссыльный и отчаянный головорез; Христо Врагов, торговец, и Димо Капасыз, он же Беспортев, он же Редактор, хромой сапожник, заговорщик по призванию.
Один из членов комитета, Пенчо Диамандиев, отсутствовал. Он уехал в К. заплатить за оружие той самой сотней лир, которую отец приказал ему передать Тосун-бею.
Сумерки сгущались.
Заседание началось в полдень, но, судя по всему, должно было затянуться на всю ночь. Не говоря уже о других причинах, красноречивое, пламенное выступление Каблешкова так опьянило членов комитета, что они вот уже два часа слушали его в каком-то безмолвном самозабвении.
Каблешков, один из самых привлекательных и самобытных апостолов, подготовивших апрельское движение 1876 года, был молодой человек двадцати шести лет, среднего роста, очень худой, изможденный, с изжелта-бледным лицом, небольшими усами и мерными, как уголь, волосами, которые он то и дело откидывал назад, но тщетно, так как они снова падали в беспорядке на его широкий умный лоб. Глаза — живые, с огненным, проницательным взглядом, то восторженным, как у пророка, то вдохновенным, как у поэта, — озаряли и облагораживали это лицо, изнуренное лихорадкой, истощенное трудом и вечным недосыпанием. Никто не мог устоять перед силой этого взгляда, в котором, как в зеркале, отражался могучий, буйный и страстный дух, живущий в столь слабом и хрупком теле.
Его суконное синее пальто, черный жилет и черные брюки были изрядно потрепаны, ибо Каблешков постоянно был в движении и много ездил верхом. И сейчас он безостановочно ходил взад и вперед по комнате, продолжая горячо говорить; речь его часто прерывалась сильным кашлем.
—Да, мы сами, сами должны себе помочь. Мы настолько сильны, что сами покончим с гнилой Турцией. Турция слаба, разорена; турецкий народ бедствует, — он не станет вмешиваться в борьбу. Он сам стонет под игом властей. Армия деморализована и не заслуживает внимания. Возьмите, к примеру, восстание в Герцеговине. На его подавление посылали тысячи и тысячи солдат, но оно все еще в разгаре. А кто восстал? Всего горсточка людей! Что же сможет поделать это разлагающееся и запуганное государство, если восстанем мы?.. Ведь в один день нас поднимется сто тысяч человек! Пусть тогда попробуют послать войска, — только против кого посылать их раньше? И мы будем не одни! С запада Турции грозят Сербия и черногорские соколы, — они готовы к нападению; за спиной у Турции — Греция, которая тоже не будет зевать… Герцеговина и Босния загорятся от края и до края; Крит тоже запылает… Добавьте к этому, что в самом Царьграде революция не за горами, там ждут не дождутся смутного времени, чтобы свергнуть султана Азиса… Всюду хаос… Наше восстание будет панихидой по Турецкой империи!..
В полумраке его глаза горели, как угли.
—Ты забыл еще кое о чем, — отозвался Мичо Бейзаде, — ты забыл сказать о России. Дед Иван набросится с севера на Царьград, и Царьграда как не бывало! Пророчество исполнится слово в слово.
Мичо подразумевал пророчество пресловутого Мартына Задеки, которому слепо верил.
—Какие области будут готовы к восстанию? — спросил Франгов.
—Вся Болгария! — ответил Каблешков. — Пловдив и Пазарджикскнй уезд готовятся. Родопские селения и Батак тайно вооружаются; Тыриово, Габрово, Шумен подымут Восточную Болгарию, а в Западной турецких войск нет… Копривштеицы вместе с повстанцами из Панагюриште и Стрелчи займут среднегорские перевалы; вы и повстанцы соседних городов и сел уйдете в Балканские горы, а это — крепость, которую не сможет взять и миллионная армия! Вся Болгария поднимется[87], как один человек. Наше восстание будет небывалым в истории Европы! Европа только ахнет! Я вас уверяю, что Турция не сделает и попытки подавить восстание силой оружия. Она будет вынуждена пойти с нами на мировую… Другого выхода у нее нет…
Каблешков говорил горячо. Как человек развитой, он, вероятно, ясно видел истинное положение вещей и тем не менее освещал его неправильно. Но он был увлечен своей идеей и считал, что для ее воплощения в жизнь можно пойти на все. Только возвышенной верой в святость дела, которому он служил, можно было объяснить правдивые и неправдивые заверения этого честнейшей души человека. А они были- так убедительны, что не вызывали никаких возражений. Все члены комитета уже были уверены в том, в чем их старался уверить Каблешков. Они не сомневались, что все будет именно так, как он предсказывает.
—Какие условия мы можем поставить Турции, если она вступит с нами в переговоры? — спросил Попов.
—Как не вступить? Что же ей еще останется делать? — заметил поп Димчо.
—Насыплют ей перцу на хвост! — вставил Беспортев.
—Это еще не решено, — ответил Каблешков на вопрос Попова, — но пока что мы думаем так: Болгария от Дуная до Арды и от Черного моря до Эгейского будет княжеством, зависимым от султана, но с внутренним самоуправлением. Экзархия останется неприкосновенной; Турции, будет выплачиваться определенный налог; личный состав армии — болгары, вначале половина офицеров — турки…
—А князем кто будет? — спросил Христо Врагов.
—Да, князем? — повторил Беспортев.
—Один из европейских принцев.
—Ух!
—Но ты ничего не сказал о России. Захочет ли она помочь нам, как уверяет Мичо? — вмешался поп Димчо.
—Не будь младенцем, отче, — оборвал его Мичо, хмурясь, — может ли быть иначе?.. Русские генералы уже теперь ожидают событий в Бухаресте!
И он вопросительно посмотрел на Каблешкова. Остальные тоже посмотрели на Каблешкова, надеясь услышать от него подтверждение. Каблешков это понял; он сделал таинственное лицо и проговорил негромко, доверительным тоном:
—Как только грянет первый ружейный выстрел, двуглавый орел осенит нас своими крыльями!
И он бросил торжествующий взгляд на товарищей. Все просияли.
—Я думаю, — начал господин Фратю, — что самое лучшее — это республика; ее можно будет назвать «Балканской республикой».
—А можно и царство, — заметил Франгов.
—Еще чего захотел! Поперек горла встанет! — изрек поп Димчо.
—Так ли, этак ли, все равно, — лишь бы освободиться.
—И я за республику, — поддержал кто-то господина Фратю.
—Тебе уже объяснили — не об этом речь, — сказал Мичо Бейзаде. — Какое будет управление, кто будет князем и прочее — предоставим решить Горчакову. Над этим пускай дипломаты ломают себе голову.
—Постойте, господа, постойте, — крикнул Соколов, — хватит вам спорить и заниматься дипломатией, — время дорого! Вот-вот грянет выстрел на Балканах, а мы все еще решаем вопрос: быть республике или комедии… Нас сейчас дело ждет… Черт бы побрал ваши республики! Делите шкуру неубитого медведя… Я предлагаю следующее: запретить разглагольствовать о дипломатии на наших заседаниях; этим можно заниматься в кофейне Ганко.
—Правильно, — поддержал его Каблешков, — не нужно слов, господа, нужно дело делать… Я обрисовал вам положение, а теперь посмотрим, что вы делаете. Нельзя терять ни минуты.
—Что правда, то правда, — признал Мичо, — есть у нас этот грешок, любим поболтать о дипломатии. Такие уж мы, бялочерковцы. Мало нас ругал за это Бойчо, царство ему небесное!
—Да, господа, Огнянов — это большая потеря и для вас и для Болгарии, — взволнованно проговорил Каблешков и глубоко вздохнул.
Все загрустили, вспомнив об Огнянове. После его гибели осталась какая-то пустота, зияющая, как пропасть. Товарищи хмуро переглянулись и задумались. Трагический образ Огнянова, окровавленный, страшный, но неуловимый, вставал перед их глазами. У всех больно сжалось сердце… Казалось, совестно было жить, когда такой герой погиб.
Кто-то быстро пробежал но террасе, и это привлекло внимание собравшихся. Все встали, чтобы посмотреть в окно. Но шаги были уже у самой двери.
—Это Колчо! — сказал Недкович.
—Ты ошибся, — возразил Мичо, — разве может слепой бежать так быстро?
—Что-то случилось, — заметил поп Димчо.
Все невольно вздрогнули. Дверь хлопнула, вернее, чуть не слетела с петель.
Колчо вихрем ворвался в комнату. Он задыхался. Никто не шелохнулся, все ждали, что будет.
—Здесь все свои? — прерывающимся голосом спросил Колчо.
—Свои. А что случилось, Колчо? — спросил Мичо.
—Ура! Живем! Радость и слава! Радуйтесь, братья! Сходите с ума, и я вместе с вами! — как безумный закричал Колчо и, высоко подбросив свой фес, захлопал в ладоши, подпрыгивая на аршин от пола.
Наткнувшись на дядюшку Мичо, слепой принялся целовать его в губы, щеки, уши, плечо и, обхватив руками, чуть не задушил. Мичо совсем растерялся и едва вырвался из его объятий. Этот неестественный, истерический припадок радости поразил всех. Товарищи подумали, что бедный слепой сошел с ума.
—Что с тобой, Колчо? — сострадательно спросил доктор, ища в лице слепого симптомы помешательства.
—Неужто не догадываетесь? Он жив! — закричал Колчо, кинувшись теперь к доктору. — Ура! Мой Граф жив!
—Как? Бойчо?
Этот вопрос вырвался из десятка уст одновременно.
—Он жив!
—Колчо, ты дурачишься, или тебя кто-нибудь обманул? — строго спросил его дядюшка Мичо.
—Жив, жив, дядя Мичо! Я сам пожимал ему руку, гладил его по щекам, слушал его голос, почти видел его! Неужели еще не верите?
Слова Колчо звучали убедительно. Члены комитета удивленно переглянулись.
—Где он?
—Стоит у ворот, а меня послал вас предупредить… Он схватил меня за руку как раз в ту минуту, когда я открывал калитку. Я сразу же узнал его — по рукам…
II вот все увидели, как ворота открылись и во двор вошел крестьянин в потрепанной шапке и широком крестьянском плаще из козьей шерсти. В руках он держал двух цыплят. Один глаз его, очевидно больной, был закрыт повязкой.
При обычных обстоятельствах никому бы и в голову не пришло, что этот крестьянин может быть Огняновым. Да и сейчас друзья узнали его скорей сердцем, чем глазами.
Выскочив за дверь, Мичо постарался как можно спокойнее окликнуть «крестьянина»:
—Дядюшка Петко, заходи, расскажи, что у вас делается! Но голос бедного заместителя председателя комитета звучал глухо; казалось, будто кто-то сдавил ему горло.
Огнянов медленно пересек двор, утопавший в грязи после дождя, тяжело ступая, поднялся на крыльцо и проговорил басом:
—Как бы царвули мои пол вам не испачкали, дядюшка Мичо; вы уж извините.
И Огнянов вошел в комнату.
Все бросились обнимать воскресшего из мертвых… Расспросы, восклицания, излияния, изумление, радость… Сам Огнянов, но крайней мере с виду, волновался меньше других.
Когда все успокоились, Мичо со слезами на глазах обратился к Огнянову:
—Председатель, займи свое место: заседание еще не кончилось!
—Согласен, но только на сегодня, — улыбаясь, проговорил Бойчо и сел в углу.
Теперь все заметили, что и он прослезился. Беззаветная, горячая любовь друзей и соратников потрясла его до глубины души.
Показав рукой на Кандова, Мичо проговорил:
—Вот и Кандов стал сегодня нашим братом. Огнянов встретился глазами со студентом.
—Господин Кандов, Болгария заслуживает того, чтобы потрудиться ради нее.
—И даже — умереть, — сказал Кандов.
А дядюшка Мичо все любовался Огняновым и не мог на него нарадоваться.
—Ну, теперь так легко мы тебя не отдадим, Бойчо! — сказал он и, выйдя в сени, крикнул сыну: — Велизарий! Принеси из подвала двадцать поленьев и сложи их здесь!
Сын принес из тайного хранилища двадцать ружей и сложил их за дверью.
—Теперь запри ворота и повесь на них замок!
Заседание продолжалось под председательством Огнянова. Каблешков ушел. Его лихорадило.
Обсуждались многие важные вопросы. Среди них — вопрос о защите города, ибо жители, напуганные слухами о резне, жили в вечном страхе. Ганчо Попову поручили организовать тайную стражу, которая должна была ночью охранять окраины города. Были приняты меры предосторожности для усыпления бдительности полиции. Прочитали письмо панагюрского комитета. Письмо было длинное; в нем содержалось множество наставлений, приказов, распоряжений местному комитету, деятельность которого надо было согласовать с общим планом организации восстания; подписано оно было Бенковским[88]. Странджов представил счет на пули и порох, которые он получил и раздал, а также на ружья, еще не оплаченные и потому задержанные в К.
—Значит, вооружение идет хорошо, — заметил Огнянов.
—Можем встретить огнем хоть целую орду турок и двадцать дней продержаться в окопах! — заявил поп Димчо.
Никаких окопов, разумеется, пока не было; поп Димчо называл «окопами» низенькие ограды бахчей за городом.
—А если они будут стрелять из пушек? — осведомился Недкович.
—Да, тогда дело дрянь! — ответил поп Димчо озабоченно.
—Можем и мы сделать пушки, — заметил господин Фратю. — Я, например, от всей души жертвую нашу деревянную ступу. Она будет стрелять отлично, не хуже крупповской пушки… Пусть и другие отдадут свои ступы! Так мы создадим целую артиллерию.
И Фратю окинул товарищей гордым взглядом.
—От твоей ступы толку мало будет, — возразил Огнянов. — Смешно говорить о том, чтобы собирать у старух треснувшие ступы. Но слов нет, пушки нужны, очень нужны. Пушечный залп сильно действует на моральное состояние неприятеля… Пушки можно сделать из стволов черешен; стволы надо тщательно пробуравить и набить на них крепкие железные обручи. Такие пушки применялись во время польских восстаний.
Предложение Огнянова было одобрено и принято единогласно.
—Пушки будет делать Букче, — сказал дядюшка Мичо.
—Букче? Да я ведь с ним знаком! — воскликнул Огнянов.
—Ты знаешь нашего бондаря? Он славный человек! — сказал доктор.
—Пушки из черешен?.. Но кто же согласится срубить свои черешни? — усомнился Врагов.
—Ну, это пустяки, — сказал Недкович, — это я беру на себя!
—Значит, принято: создание артиллерии поручается Недковичу, — проговорил Огнянов, улыбаясь. — Теперь перейдем к другому вопросу. Ганчо, что там еще?
—Самое главное — вопрос о деньгах. Николчо сообщил нам из К., что мы должны не позже завтрашнего дня полностью оплатить ружья и сейчас же забрать их и привезти сюда: он уже боится долго держать их в своем магазине… Подозревает, что турки пронюхали что-то.
—Это важно, — заметил Огнянов, — нужно поторопиться… Николчо дорого поплатится, если у него найдут оружие; да и не он один…
—Тогда пропадут и те сто лир, которые мы уже послали, вот что плохо, — заметил Соколов.
—Надо скорее забрать ружья и ночью спрятать их здесь… — сказал Огнянов. — Сколько нужно еще денег?
—Без малого двести лир.
—У вас они есть? — осведомился Огнянов.
Комитет начал оживленно обсуждать этот вопрос. Предлагали собрать необходимую сумму путем добровольных пожертвований. Но от этой затеи, явно неосуществимой, пришлось отказаться. Мичо Бейзаде предложил взять деньги из средств школы, с тем чтобы будущее «Болгарское княжество» вернуло их общине; но его не поддержали. Тогда кто-то сказал, что можно взять деньги взаймы у Курки, с тем чтобы вексель подписали все члены комитета. Но и это предложение, как явно неприемлемое, тоже было отвергнуто. Вопрос о деньгах отодвинул на задний план все прочие; никто не находил выхода.
Все эти дела, о которых мы теперь вспоминаем с улыбкой, тогда обдумывали и выполняли люди серьезные. Рассудок их был ослеплен заманчивым блеском и новизной того начинания, на которое они смотрели сквозь призму своего воображения. К такому ослеплению приводит лишь фанатическая вера.
Огнянов хмурился, слушая все эти разговоры.
—Я найду деньги! — вдруг заявил он. Все удивленно посмотрели на него.
—Где же ты их возьмешь? — невольно вырвалось у Врагова.
—Уж это мое дело, — ответил Огнянов.
После такого ответа никто не осмелился больше расспрашивать ни о чем.
Слова попросил Ганчо Попов.
—Господа, уже поздно, поэтому, прежде чем закрыть заседание, надо покончить еще с одним делом. Некоторые новые члены комитета еще не подписались под присягой. Пусть подпишутся.
И он подал перо и чернила.
Новыми членами комитета были Врагов, господин Фратю и Кандов.
Последние два подписались без колебаний, а первый — не без внутренней борьбы.
—Братья, — обернулся он в смущении к остальным, — а если эту бумагу найдут? Тогда я пропал ни за что ни про что…
—Как ни за что ни про что? Разве ты не считаешь себя заговорщиком и революционером? — спросил Франтов.
—Да, это так, братья, но у меня семья…
—И у нас есть семьи. Пиши свое имя черным по белому! — сердито проговорил поп Димчо.
—Врагов, стыдись! — строго прикрикнул Огнянов. Врагов подписался, но вид у него был горестный. И вмести «Христо Врагов», как он подписывал свою коммерческую корреспонденцию, он поставил под присягой «Ристо Врага», как его обычно называли в городе. Этой хитростью он хотел обезопасить себя на всякий случай.
На дворе было уже совсем темно.
—Господин председатель, — заговорил вдруг Кандов, который до сих нор молчал, — прошу слова!
—И я хотел попросить слова, — сказал господин Фратю, — чтобы предложить закрыть заседание.
Другие поддержали Фратю.
—Я все-таки прошу слова, — настойчиво повторил студент. — Я хочу внести предложение, касающееся Стефчова!
—Хорошо, что напомнил, — прервал его Франтов, — сегодня Стефчов был у бея в конаке вдвоем с Замановым… А этот его Рачко Прыдле вертелся неподалеку отсюда и наблюдал за нами, когда мы входили в сад через калитку.
—Рачко? — невольно воскликнул Огнянов. — Я познакомился с этим дуралеем на Карнарском постоялом дворе…
—Неужели правда, что ты его связал?
—Он что-то болтал об этом, но ему никто не поверил, — сказал кто-то. — Мы были убеждены, что ты погиб. А он парень с придурью.
—Нет, он вам сказал правду, — проговорил Огнянов, который сегодня, рассказывая членам комитета о своих приключениях, позабыл упомянуть о незначительном случае на Карнарском постоялом дворе. — Впрочем, не стоит говорить об этом… Значит, Стефчов по-прежнему шпионит за вами? Ах, мерзавец!
И лицо у Огнянова залилось румянцем негодования.
—Прошу слова! — крикнул Кандов.
—Говорите, Кандов, — сказал Огнянов.
—Я точно знаю, что это Стефчов предал Огнянова, он виноват во всех несчастьях! — заявил студент.
Он впился в Огнянова горящими глазами.
—Нет, во всем виноват не Стефчов, а Мунчо, — посыпались возражения.
—Глубоко ошибаетесь, господа! — И, выпрямившись, студент взволнованным голосом рассказал о том, что узнал случайно. Свои слова он подкреплял неопровержимыми доказательствами.
Всех охватил неудержимый гнев. Послышались сердитые крики и ругательства. Стефчов был разоблачен.
Огнянов склонил голову, на лбу его появились глубокие морщины.
—Прав был Бенковский, когда говорил, что мы бабы.
—Вот и сегодня вечером Стефчов устроил за нами слежку!
—Кто знает, что нас ждет!
—Мы теперь стали действовать так открыто и так распустились, что меня даже страх берет, — сказал Франгов.
—Что ты на это скажешь, Огнянов? — обратился к нему Соколов.
Огнянов, погруженный в свои размышления, вздрогнул и сказал:
—Мне кажется, мы сделали глупость, не лишив Стефчова возможности совершать предательства.
—А как же мы могли его лишить? — осведомился поп Димчо.
—Надо было его уничтожить.
—Революционный устав[89] предусматривает такую кару, — заметил Попов.
Наступило молчание.
—Господа! Я предлагаю свои услуги: я хочу убить Стефчова, и как можно скорей! — крикнул студент.
Все удивленно посмотрели на Кандова.
—Кандов! Не спеши! — остановил его доктор. — Стефчова должен убить я, и я никому не уступлю своего права!
Его глаза загорелись злобой.
—Как? — в отчаянии вскричал Кандов. — Я первый предложил это, первый раскрыл его преступление…
—Стефчов мой, и я никому его не отдам, — упрямо твердил доктор.
Кандов протестовал.
—Жребий! Жребий! — закричало несколько человек.
Но ни Кандов, ни Соколов не соглашались тянуть жребий. Оба они боялись проиграть. Можно было подумать, что дело идет не о том, кому убить человека, а о том, кому сесть на царский престол!
Огнянов авторитетно прекратил спор.
—Если ставить вопрос так: кто имеет больше права уничтожить предателя, то это право я отниму у вас обоих. Я его жертва, и в этом мое преимущество перед вами. Но у меня есть возражение по существу: это убийство может повредить нашему делу, и я считаю его несвоевременным. Предлагаю следующее: покарать Стефчова в первый же день революции. Пусть Стефчов падет первой жертвой.
Это мудрое предложение было одобрено всеми.
Кандову пришлось смириться. А у Соколова лицо приняло торжествующее и довольное выражение; на несколько минут он погрузился в раздумье и, не принимая участия в разговорах, сидел, глядя куда-то в пространство. Но вот глаза его загорелись, две глубокие морщины прорезали лоб, а на губах появилась жестокая усмешка.
Вскочив с места, он быстро вышел, чтобы послать Нечо Павлову приказ не выпускать сегодня ночью Клеопатры: теперь она была нужна Соколову для Стефчова! Он задумал казнить предателя страшной казнью.
Спустя минуту он вернулся; теперь говорили о Заманове.
—Позавчера я его встретил, он только что приехал из Пловдива, — рассказывал Ганчо Попов. — Завидев меня, он сразу же подошел и спрашивает напрямик: «Как ваши дела?» Да еще подмигнул, чтобы я понял, о чем идет речь. Потом начал меня расспрашивать в надежде, что я сболтну лишнее. Пока я с ним стоял, с меня семь потов сошло… Сдается мне, что этот подлец пронюхал что-то.
—Черт бы побрал этого сукина сына, — проговорил Мичо сердито, — хоть он мне и родственник, но я им гнушаюсь, как падалью.
—Сколько матерей плачут из-за него, изверга, — сказал поп Димчо. — Кто его ухлопает, будь это хоть самый страшный грешник, предстанет пред богом чистым, как ангел.
И поп Димчо благочестиво приложился к фляге с водкой, которую он вытащил из-за пазухи, а потом передал ее Странджову.
Раздался громкий стук в дверь.
Все вздрогнули. Призрак предательства возник перед глазами товарищей. Соколов схватил револьвер и кинулся к двери.
—Кто стучит? — спросил он. Послышался приглушенный голос:
—Откройте!
Это была жена Мичо.
—Приходил Заманов, — прошептала она.
Как ни тихо были сказаны эти слова, члены комитета расслышали зловещее имя и содрогнулись.
Доктор снова запер дверь, подошел к божнице и, развернув какое-то письмо, стал читать его при свете лампады.
Спустя минуту он повернулся к товарищам, сам на себя не похожий. Лицо у него вытянулось от испуга и удивления. Все затаили дыхание. Во всех взглядах был немой вопрос: «Нас предали?..»
—Что это за письмо? — спросил Огнянов.
—Это наше собственное письмо, которое мы позавчера послали панагюрскому комитету; теперь оно вернулось. Сами посмотрите, кто его возвратил.
И он подал письмо Огнянову.
—Читай вот эти строки! — добавил он, указав на приписку внизу.
Огнянов прочел следующее:
«Господин председатель!
Плохо делаете, что роняете свою корреспонденцию на улице; ее находит господин Стефчов. Сегодня я взял это письмо у него из рук, когда мы были у бея и переводили ему на турецкий язык то, что написано на обратной стороне — о белладонне и прочем; а то, что написано на этой стороне, я потом сам прочел у себя, над жаровней. Об этом можете не беспокоиться. Над вашей головой сегодня вечером сгущались и другие тучи, но теперь они рассеялись. Благодарите меня! Собирайтесь в другом месте и будьте осторожней. Желаю успеха и победы! Предатель болгар и турецкий осведомитель.
X. Заманов».
Все были ошеломлены.
—Как это письмо могло попасть в руки Стефчова? — негодующе спросил Огнянов, когда прошли первые минуты удивления.
—Его взял Пенчо, чтобы передать нашему курьеру, и, как видно, потерял, — объяснил доктор.
Так оно и было; письмо в тот день упало на улицу, когда служанка чорбаджи Юрдана, высунувшись из окна, вытряхивала пиджак Пенчо. Юноша не заметил, что письма в кармане нет.
— И Стефчов его нашел! Вот и не верь в судьбу! — сказал Кандов.
—И в провидение, — добавил Недкович.
—Провидение в лице шпика! Кто бы мог подумать, что Заманов такой честный человек! — рассуждал Франгов.
—Как видно, мы и сами не знаем, сколь многим мы ему обязаны, — заметил Ганчо Попов. — Он упоминает о каких-то «других тучах»… Может, сегодня нас хотели застать врасплох и арестовать?.. Ведь Стефчов сегодня был в конаке, и его агент следил за нами, когда мы входили сюда.
—Да, оказывается, Заманову не чуждо благородство! — удивился Огнянов.
—И он искренний патриот, как видите. Спасая нас, он подвергает опасности себя, — он поставил свою подпись, — сказал Недкович.
—Господа, — торжественно воскликнул Огнянов, — это знамение времени! Если даже турецкие официальные осведомители становятся патриотами и нашими союзниками, значит — наступил великий час, значит — дух народа готов к борьбе и народ для нее созрел!
—Заманов для меня теперь все равно, что святой, — заметил взволнованный дядюшка Мичо.
И все лица, еще недавно настороженные, вновь стали спокойными и бодрыми.
Нужно сказать, что Заманов, человек неудачливый, еще не совершил ни одного политического предательства. Вопреки молве, он начал свою шпионскую карьеру с единственной целью — вымогать деньги и у болгар и у турок. Болгар он при этом не стеснялся запугивать, но дальше этого не шел. Самолюбие в нем умерло, но совесть еще жила. Очевидно, несчастный не был создан для слежки за ближними, но какие-то неблагоприятные обстоятельства толкнули его на этот грязный путь. Добавим, что перед тем, как возвратить письмо комитету, он хитростью сумел уговорить бея отложить облаву.
Заманов умер в ссылке в Азии, как раз в те дни, когда в Сан-Стефано была объявлена амнистия.
Попрощавшись с товарищами, Огнянов вышел на улицу, ведущую на окраину. Вскоре он очутился за городом и повернул на монастырскую дорогу. Природа была погружена в глубокий сон. Дремотно шелестела листва растущих но краям дороги кустов и ореховых деревьев, и их расплывчатые очертания сливались с очертаниями других предметов; в ночной тиши глухой рокот далеких горных водопадов казался отголоском какой-то неведомой небесной песни. Темные громады Стара-планины безмолвно вздымались к звездам и во мраке ночи казались близкими.
Подойдя к монастырским воротам, Огнянов постучался. Вскоре послышался голос работника, спросившего, кто стучит. Огнянов назвал себя дядей дьякона Викентия, и работник отпер ворота. Два сильных монастырских пса накинулись на ночного гостя, но, узнав его, завиляли хвостами. Стараясь не шуметь, Огнянов прошел через вторые ворота во внутренний двор монастыря и, обогнув два растущих здесь тополя, постучался в келью дьякона.
Викентий открыл дверь.
—Кто там? — спросил он, не сразу узнав Огнянова, переодетого крестьянином, но мгновение спустя бросился ему на шею. — Бойчо, Бойчо, ты ли это?
И бедный Викентий заплакал от радости. Он засыпал гостя вопросами. Огнянов кратко рассказал ему обо всем, что с ним произошло.
—Но я пришел к тебе по делу, а не за тем, чтобы рассказывать свою историю, — добавил он в заключение.
Викентий смотрел на него удивленный.
—И в самом деле, что привело тебя сюда в такой поздний час?
—Не беспокойся, теперь я пришел к тебе просить не пристанища, как в прошлом году, а другой услуги, и не для себя лично, а для нашего дела… Я от тебя требую подвига.
—Говори, — сказал Викентий, встревожившись.
—Что сейчас делает отец Иеротей?
—Он в церкви, на молитве, как и всегда в этот час, — ответил Викентий.
Огнянов задумался.
—Долго он еще там задержится?
—Обычно он молится до половины четвертого, — это его правило. Теперь два часа. А почему ты спрашиваешь?
—Ты ведь знаешь, где лежат его деньги, не правда ли?
—Знаю. А что?
—Садись, я тебе кое-что скажу. Дьякон сел, не отрывая глаз от гостя.
—Мы во что бы то ни стало должны завтра внести за оружие двести лир. Оружие нам необходимо. Если мы завтра же не вывезем ружей из К., они могут пропасть… Нужно достать деньги. И я обещал товарищам, что достану.
—Как же ты думаешь их достать? — спросил дьякон.
—Мы должны взять деньги у отца Иеротея!
—То есть как? Попросить у него?
—Я этого не сказал. Добровольно он их не отдаст.
—Так как же?
—Я же говорю тебе: мы должны их взять.
—Стало быть, украсть? — воскликнул дьякон.
—Да! Ему деньги не нужны, а народному делу они необходимы. Значит, надо их взять… или украсть, называй, как хочешь.
—Но как же так, Огнянов?.. Пойти на кражу?..
—Да, на кражу… но — священную.
Дьякон растерянно смотрел на Огнянова, Он был безупречно честный человек, и это предложение его ошеломило. Оно привело бы его в негодование, если бы исходило от другого лица. «Кража… священная!» Первый раз в жизни услышал он подобное сочетание слов, и от кого же? От честнейшего человека! Этот Огнянов… теперь он казался еще более загадочным человеком, чем раньше, способным всецело подчинить окружающих своей воле. Викентий и сейчас не мог вырваться из-под власти его страшного обаяния.
—О чем ты думаешь, отче Викентий? — строго спросил Огнянов.
—Ты мне предлагаешь нечто совершенно невозможное. Могу ли я решиться на то, чтобы пойти и, как грабитель, обокрасть своего благодетеля? Это бесчестно, Огнянов!
—По-твоему, освобождение Болгарии — бесчестное дело? — спросил Огнянов, пронизывая его взглядом.
—Нет, честное.
—Следовательно, все пути, ведущие к ее освобождению, тоже честны.
Дьякон понял, что имеет дело с могучим противником, но решил бороться упорно.
—Но ты сам посуди, как могу я обокрасть своего благодетеля, который любит меня, словно родного сына?.. И я должен буду обобрать этого благородного старца, да к тому же еще патриота!.. Нет, при одной мысли об этом вся душа моя негодует… Поставь себя на мое место, и ты поймешь, что такая кража — что-то прямо безбожное!
—Нет, священное!
Дьякон растерянно смотрел на своего собеседника, так спокойно предлагавшего ему пойти на преступление.
—Лучше попросим его, может быть, он сам даст.
—Отец Иеротей — монах, а они не любят расставаться с деньгами.
—Давай все-таки попытаемся! Кто знает? А вдруг даст… — умоляющим голосом настаивал Викентий.
—Если мы станем его просить, придется посвятить его во все подробности нашего дела, а он очень близок с Юрданом Диамандиевым. Всегда заезжает к нему, когда бывает в городе… К тому же я убежден, что он денег не даст; мы зря потратим драгоценное время. Торопись, Викентий!
—Но это же чудовищно! Как я буду завтра в глаза ему глядеть? Ведь когда он узнает, что деньги пропали, — а это он непременно узнает, — подозрение сразу падет на меня. Ведь мне одному известны его тайны…
—А тебе вовсе не нужно ждать, пока он тебя заподозрит, ни тем более смотреть на него, как преступник, — возразил Огнянов.
Дьякон широко раскрыл глаза.
—Как? Ты мне советуешь после кражи бежать?
—Напротив, ты должен завтра утром пасть перед ним на колени и во всем исповедаться… Если он и впрямь такой благородный и преданный народу старец, каким ты его изображаешь он тебя простит. Поверь, ему будет легче забыть о тех лирах, что уже пропали, чем о тех, что еще бренчат у него в сундуке.
Викентий глубоко задумался. Его уже покорили доводы Огнянова, и он начинал понимать, что ему не выйти победителем из этой неравной борьбы.
—Что ж, решаешься, отче Викентий?
—Трудно мне, брат, — ответил дьякон, чуть не плача от волнения.
—Решишься — легче станет.
—Но я никогда не крал!
—И я никогда не убивал. А когда нужда заставила, разом укокошил двоих, как мышей. И заметь, передо мною были два вооруженных зверя.
—Вот именно, оттого-то тебе и было легко; перед тобою были два зверя, а мне придется идти против своего благодетеля, против беззащитного старика, который доверяет мне, как себе самому.
—Да ведь ты его и пальцем не тронешь! Ну, решайся скорей, пока не поздно. Помни слова Раковского[90]: «Время идет, время бежит, века на крыльях летят». Да вот, возьми хотя бы пример с того же Раковского: ему понадобились деньги для организации легиона, и он обобрал Киприяновский монастырь, когда гостил там… Смелее, Викентий! Огнянов не способен толкнуть тебя на подлость.
—Ох, погоди, дай собраться с мыслями! — взмолился Викентий, схватившись за голову.
Огнянов молча смотрел на него. Борьба длилась недолго, — Викентий вскоре поднял голову и, тяжело дыша, промолвил:
—Иду!
—Как ты проникнешь к нему в келью?
—Да просто открою дверь и войду.
—Неужели отец Иеротей оставляет келыо незапертой?
—Нет, но мой ключ подходит к его замку. Об этом я узнал случайно: как-то раз он потерял ключ, и я отворил ему дверь своим.
—А как ты откроешь сундук?
—Ключ от сундука хранится в боковом кармане его фиолетового кафтана; он висит на стене в келье… А не найду ключа, взломаю сундук. Отец Иеротей никогда не выходит из церкви раньше половины четвертого. Остается еще целый час… Эх, Бойчо, Бойчо, нелегкая тебя возьми!..
—Слушай, захвати-ка с собой нож.
—Зачем?
—Кто знает, может, и понадобится.
—Как? Ужели убивать кого-нибудь прикажешь? — воскликнул дьякон в негодовании.
—Оружие придает человеку мужество. Знаешь что, давай-ка я пойду с тобой вместе.
—Не нужен ты мне, жестокий человек! — крикнул дьякон почти злобно.
Огнянов теперь и сам дивился мрачной решительности этого юноши, еще недавно столь робкого и мягкого.
—Значит, больше не боишься греха? — улыбаясь, спросил Огнянов.
—Если бывают священные кражи, то бывают и праведные грехи, — невесело пошутил дьякон.
—Это катехизис нашего новохристианского учения, — заметил Огнянов так же шутливо. — И это учение самое истинное из всех.
—Об этом мы в аду узнаем. II дьякон открыл дверь.
—Подожди меня здесь, — сказал он. — И не шуми.
—В добрый час! Желаю удачи! Викентий надел мягкие туфли и вышел.
На дворе было тихо и темно, а там, где над ним нависали виноградные лозы, тьма казалась еще гуще и таинственнее. Галереи, окаймлявшие двор, были погружены в безмолвие. Окна келий походили на глаза, глядящие в ночь. По дороге дьякон заглянул в церковь и убедился, что отец Иеротей все еще стоит у аналоя и читает молитвы. Викентий быстро пошел дальше. Монотонное журчание источника заглушало его шаги. Впрочем, дьякон ступал так тихо, что даже гуси, эти чуткие птицы, не пошевельнулись, когда он проходил мимо… Дойдя до дверей кельи отца Иеротея, он почувствовал, что ноги у него подкашиваются, точно после многочасового пути. Сердце у дьякона билось быстро и болезненно. Силы покидали его, а вместе с ними — решимость. Дело, за которое он только что взялся так легкомысленно, теперь казалось ему страшным, тяжелым, непосильным. В нем проснулся какой-то другой человек, который сейчас кричал, осуждал его, приковывал к месту. Сделав движение рукой, он случайно коснулся кинжала. Зачем он взял его?.. И юноша сам себя испугался. Как это случилось, что он стоит здесь, у кельи отца Иеротея? Он, дьякон, идет грабить! И кого же? Своего благодетеля! И все это произошло так быстро… Да полно, уж не сон ли это?.. Какая сила толкнула его сюда? Наутро дьякон Викентий проснется вором, грабителем, может быть, даже убийцей! В эту темную ночь он всю свою жизнь поставил на карту… Но будь что будет! Возврата нет. Викентий решительно подошел к двери.
Окна кельи были темны. Вокруг — могильная тишина. Минуты две Викентий прислушивался, потом всунул ключ в замок, легонько повернул его и толкнул дверь. Дверь открылась, и он вошел. Лампада перед божницей едва теплилась, бросая угасающий свет на иконы. Викентий ощупью нашел висящий на стене кафтан, пошарил в его карманах и, вытащив ключ, бросился в чулан, дверь которого была открыта. Там он зажег восковую свечу и подошел к двум стоящим там сундукам. Свечу дьякон прилепил к крышке одного сундука, а перед другим опустился на корточки, но колени его так дрожали, что он сел на пол, скрестив ноги. Он повернул ключ в замке, и сундук открылся со слабым звоном. На дне его лежали сумки с деньгами — среди них одна зеленая — и другие драгоценные вещи: большие четки из янтаря, иконы русской работы в золоченых ризах, серебряные ложечки и блюдца для варенья, жемчужные крестики и свиток лубочных картинок духовного содержания, вывезенных с Афона[91]. Викентий осмотрел сумки: две были набиты крупной монетой — рублями и белыми меджидиями, третья — мелкой серебряной. В зеленой сумке блеснуло золото. Дьякон вынул из нее ровно двести лир. Кучка сверкающего золота лежала теперь в ноле его рясы. Он не был сребролюбив, но блеск этого сияющего металла точно околдовал его. «Вот из-за чего совершаются самые чудовищные преступления, — мелькнуло у него в голове. — И, чтобы добыть это, человек бьется всю жизнь… За золото можно купить весь мир! Оно необходимо и для спасения Болгарии. Прольется кровь, погибнут тысячи человеческих жизней, но этого недостаточно — нужны деньги… Однако неужели у старика так мало золота? Ведь, по слухам, он скопил не одну тысячу лир…» Викентий был в недоумении.
Он взял пригоршню золотых монет, чтобы положить их в карман, как вдруг послышался шорох. Он обернулся.
За его спиной стоял отец Иеротей.
Старец был так высок ростом, что головой почти упирался в потолок кельи. Его длинная белая борода величаво ниспадала на грудь; и глаза его и большое изможденное доброе лицо, слабо освещенное восковой свечой, были спокойны.
Он медленно подошел к дьякону. Викентий пал перед ним на колени.
—Чадо, верить ли мне глазам своим? — проговорил старец дрожащим голосом.
—Простите меня! — И Викентий умоляюще протянул к нему сложенные руки.
Отец Иеротей с минуту стоял молча, не отрывая глаз от юноши. Викентий так побледнел, что лицо его стало неузнаваемым. Он не мог пошевелиться и, стоя на коленях, с простертыми вверх руками, походил на статую в католической церкви.
В чулане стояла могильная тишина; казалось, в нем нет ни живой души.
—Дьякон Викентий! С коих пор окаянный сатана обрел власть над душой твоей? С коих пор стал ты жаждать золота и промышлять грабительством? Господи боже, Иисусе Христе, прости меня, грешного!
Старец перекрестился.
—Встань, дьякон Викентий! — приказал он сурово. Викентий вскочил, словно на пружинах. Голова его поникла, как подрезанная ветка.
—Скажи, зачем ты пробрался сюда, яко тать в нощи?
—Простите, простите! Согрешил, отче Иеротей! — проговорил Викентий прерывистым, глухим, рыдающим голосом.
—Да простит тебя господь, чадо!.. Ты вступил на путь нечестивых; ты идешь, чадо, к вечной погибели, к погибели своего тела и души… Кто подучил тебя совершить этот смертный грех?
—Отче! Прости меня; не для себя похитил я эти деньги, — пролепетал Викентий, совершенно подавленный.
—Для кого же ты прельстился, для кого поддался этому соблазну, Викентий?
—Для народного дела, отче. Старец посмотрел на него изумленно.
—Какого народного дела?
—Для дела, к которому мы готовимся теперь, — для восстания… Понадобились деньги… и я дерзнул посягнуть на ваши…
Кроткое лицо монаха прояснилось. В глазах его, помутневших от старости, блеснул огонек, и они увлажнились слезами.
—Правду ты говоришь, дьякон?
—Сущую правду, клянусь святой кровью господней и родной Болгарией… Только ради общего дела посягнул я на эти деньги.
Какое-то новое чувство озарило лицо старца.
— Почему же ты не попросил у меня, чадо? Разве я не люблю Болгарию? Не сегодня-завтра всевышний возьмет к себе мою грешную душу… Кому же я оставлю все, что имею? Мои наследники — все вы, болгарские юноши… Мы, старики, в свое время многого еще не понимали и не могли… Всемогущий бог да поможет вам избавить христиан от проклятого рода агарянского… Что ты на меня так смотришь? Не веришь? Иди сюда, иди!
И, взяв за руку ошеломленного Викентия, старец подвел его к шкафу, вынул оттуда большую тетрадь в зеленом переплете и, раскрыв ее дрожащей старческой рукой, промолвил:
—Читай вот здесь, чадо, — теперь скрывать уже не к чему. Прости меня, боже!
Викентий прочитал следующие записи, сделанные рукой монаха:
«1805 г. февраля 5. Послал его благородию, господину ** в Одессу 200 оттоманских лир для пяти болгарских мальчиков, чтобы дать им возможность учиться».
«1867 г. сентября 8. Послал его благородию господину ** в Габрово 100 оттоманских лир для пяти болгарских мальчиков, чтобы дать им возможность учиться».
«1870 г. августа 1. Послал его благородию господину ** в Пловдив 120 оттоманских лир для пяти болгарских мальчиков, чтобы дать им возможность учиться».
Лизнув палец, отец Иеротей перевернул страницу.
—Читай здесь! Викентий прочел:
«Да будет ведомо тем, кому знать надлежит: в малой зеленой сумке лежит 600 лир оттоманских. Эти деньги следует отдать иеродиакону Викентию из города Клисуры, рукоположенному в святой обители святого Спаса, дабы он поехал в Киев для получения богословского образования на пользу Болгарии».
Последняя запись служила вместо завещания, на случай внезапной кончины старца.
Викентию казалось, будто все это он видит во сне. Он по смел поднять голову и посмотреть отцу Иеротею прямо в глаза, теперь ярко блестевшие. С благоговейной признательностью приложился он к руке старца, и глаза его, опущенные от стыда, роняли слезы благодарности.
Отец Иеротей понял бедного Викентия и сжалился над ним.
—Утешься, чадо, господь прощает кающегося грешника, — сказал он ободряющим тоном. — Намерение у тебя было доброе и похвальное… Всеведущий бог все видит. Ну, а теперь скажи: сколько денег нужно на оружие?
—Двести лир… Отче Иеротей, вы — святой! Да будет ваше имя бессмертно! — воскликнул растроганный Викентий со страстным восхищением.
—Не кощунствуй, сын мой! — строго остановил его старец. — Возьми, сколько нужно, и употребите деньги на пользу Болгарии, как вас господь вразумит… Благословляю вас всех. Если понадобится еще, попросите… Что до твоих денег…
—Отче Иеротей! Горячо благодарю вас за великодушие и нее ваши благодеяния… Но я уже не имею права пользоваться ими; я не хочу уезжать из Болгарии; я буду бороться и отдам жизнь за ее свободу. На вашем примере я понял, как надо любить родину.
—Дьякон Викентий! — продолжал старец. — Ты прав, сын мой; послужи Болгарии, — время уже приспело. А назначенные тебе деньги я снова положу в зеленую сумку, — об этом не беспокойся. Только я упрячу их в более надежное место: не все же воры — такие ангелы незлобивые, как ты. И когда я умру, поминай меня…
Викентий вышел из кельи отца Иеротея, шатаясь, как пьяный. Быстро перебежав двор, он влетел в свою келью, сам не свой от всего пережитого.
Огнянов посмотрел на него недоумевая.
—Ну что?.. Долго же ты задержался… Отчего ты так побледнел? — расспрашивал он торопливо. — Что же ты молчишь, Викентий? Достал деньги?
Викентий вывернул карман.
—Вот они, — проговорил он. Золотые монеты рассыпались по полу.
—Сколько взял?
—Он дал, сколько нужно было.
—Кто дал? Отец Иеротей? Значит, ты просил у него? Ты пошел искать его?
—Нет, он застал меня на месте преступления.
—Вот так история!
—Ах, Огнянов! Что мы наделали, брат мой! Как мало мы знали отца Иеротея! Тебе-то простительно… но я прожил здесь три года и осыпан его благодеяниями… И я не могу себе простить. В эту ночь словно молния сверкнула передо мной, и глаза у меня открылись… Я был убит… Да, я отдал бы двадцать лет жизни, лишь бы не переживать того, что пережил в этот час. Я, молодой человек, болгарин, как будто горячо любящий свою родину, но я был потрясен спокойным величием души, непритязательной любовью к родине этого дряхлого старика, никому не известного, стоящего одной ногой в могиле. Ты только представь себе, брат мой, он застал меня у сундука с горстью золотых монет на коленях!
И дьякон подробно рассказал обо всем, что с ним произошло.
—Как же это получилось? Значит, он вышел из церкви раньше обычного?
—Нет, как всегда. Но я долго стоял на дворе, — все колебался, — и не заметил, как прошло время… Представь себе мое положение…
Огнянов стоял, скрестив руки; он не мог прийти в себя от изумления.
—Да, это святой человек! — воскликнул он.
—Я же тебе говорил, брат мой, лучше было попросить.
—Я невысокого мнения о монашеском патриотизме.
—Неужели ты и теперь останешься при этом своем ошибочном мнении? Ты, не хуже Каравелова, вдолбил себе в голову, что монах — это какое-то заплывшее толстым слоем жира допотопное животное, которое только ест да спит и коротает жизнь в беседах с монастырскими котами!.. Ты улыбаешься, ты забываешь, сколько народных деятелей вышло из духовного звания, начиная с отца Паисия[92], который сто лет назад первый написал историю Болгарии, и кончая дьяконом Левским, умершим за родину! Монахи никогда не стояли в стороне, от болгарского освободительного движения; один из них на днях привел к присяге наш комитет. А то, что произошло этой ночью, разве не убеждает тебя?
Во дворе пропели первые петухи.
—Спокойной ночи, — сказал Огнянов, укладываясь спать на лавку.
—Спокойной ночи, если только она может быть спокойной для разбойников… — ответил дьякон и потушил свечу.
Но еще долго перед глазами друзей неотступно стоял величественный образ отца Иеротея.
Отец Иеротей был одним из тех в высшей степени привлекательных людей, питомцев монастырской кельи, которые так много сделали для возрождения Болгарии. Он был близким другом Неофита Бозвели.[93] Обстоятельства не позволили отцу Иеротею самому послужить делу умственного пробуждения Болгарии, но он способствовал этому пробуждению косвенно, — десятки болгарских юношей учились в разных учебных заведениях на его средства. Простой монах, он, казалось, был чужд мирской суете, но сердце его скорбело о судьбах Болгарии. Не имея ни родных, ни близких, он всю свою любовь отдал родине. Он был счастлив, когда мог принести ей хоть каплю пользы, и, щедрой рукой рассыпая благодеяния, почитал их таинством, свидетелем которого должен быть один лишь бог. Человек простодушный, но глубоко верующий, он боялся возгордиться содеянным добром, избегал хвалебного шума лести, которого столь жаждут суетные фарисеи. Он делал добро, следуя завету: правая рука да не знает, что творит левая. Нескольким лицам отец Иеротей передал крупные суммы для поддержания учащихся юношей с условием не разглашать имени благотворителя. С глубоким внутренним удовлетворением доживал он свой долгий век и с ясной душой ждал кончины.
Вскоре после своего благородного поступка, оказавшегося последним его добрым делом, отец Иеротей тихо скончался.
Когда его сундук открыли, на дне нашли только один мешок с серебряной монетой — на похороны и для раздачи бедным.
Викентий не был на его погребении. На другой день после описанного нами события он, гонимый стыдом, покинул монастырь и уехал в Клисуру.
Едва очутившись за порогом дядюшки Мичо, Колчо, к величайшему изумлению прохожих, пустился бежать по улице — он спешил к Раде, чтобы поскорее сообщить ей радостную весть.
У нее он решил вести себя более сдержанно. Ведь его прыжки и крики, так переполошившие мужчин, могли до смерти напугать и без того уже запуганную девушку. Но подобное самообладание было выше его сил. Он боялся, что задохнется от предательской радости, если вздумает обуздать ее хоть на миг. Подойдя к дому, в котором жила Рада, Колчо почувствовал, что сердце у него колотится вовсю, и, чтобы заглушить его, запел во весь голос свой шуточный тропарь.
Рада немедленно открыла дверь.
— Добро пожаловать, Колчо! — приветливо сказала она.
—Рада, милая, здесь нет никого чужих? — спросил Колчо.
—Нет, Колчо, я, как всегда, одна. Колчо уже задыхался от волнения.
— Садись, Колчо, отдохни, хорошенько отдохни! — говорила Рада, приняв его волнение за усталость.
Колчо стоял перед девушкой, вперив в нее слепые глаза.
—Рада, милая, с тебя причитается — я с доброй вестью! — выпалил он вдруг. Это была его единственная уступка велениям разума.
Сердце у Рады забилось. Она почувствовала, что сейчас услышит что-то необычайно радостное, и ей стало страшно. «Добрый ангел привел сюда этого Колчо», — подумала она.
—Что такое, Колчо?
—Радуйся, милая девушка, радуйся великой «радостью!.. Недаром тебя Радой зовут!
И, по-детски подпрыгнув, Колчо снова запел, чтобы овладеть собой:
Рада онемела. Она уже догадывалась.
—Полно, Колчо, не пугай! — едва слышно прошептала она.
—Я тебя не пугаю, я только одно говорю: радуйся… Он жив!
Колчо не выполнил своего решения, принятого на улице, — он не смог постепенно подготовить девушку к радостной вести. На подобное самообладание скорее способны зрячие — их взбудораженные чувства могут быть временно заглушены тысячью разных внешних впечатлений. Но слепой, как и всегда, блуждал в океане тьмы, куда в эти минуты проникал лишь один светлый луч, где сияла лишь одна радость. Попробуй тут не дать этой радости выхода в словах — она сама даст о себе знать прыжками пли криками… Так или иначе — душа хотела излиться без промедления.
Последние слова слепого девушка уже предугадала сердцем, но, услышав их, она прислонилась к стене, чтобы не упасть.
Бывают огромные радости, как и страшные горести, которые слабая человеческая природа, казалось бы, не в состоянии перенести. А между тем она переносит все. Чем сильнее внутреннее напряжение, тем более гибкой становится душа, если только она здорова. Быть может, тайное предчувствие уже подготовило девушку.
—Жив? Боже мой! — крикнула она как безумная. — Где же он? Кто тебе сказал, Колчо? Жив? Бойчо жив? Ах, боже мои, неужели я выдержу, не умру от радости? Что же мне делать?
На помощь Раде пришли слезы — в них она излила поток клокотавших в груди и душивших ее чувств.
Немного успокоившись, Колчо подробно рассказал девушке о своей встрече с Огняновым у ворот Мичо Бейзаде и обо всем, что затем произошло.
—Когда же он придет?
—Попозже. Надо подождать, пока стемнеет; да и дел у него сегодня по горло…
—Ах, боже мой, боже! — повторяла Рада, сжимая руки и смеясь сквозь слезы.
В этот миг она была пленительно хороша.
—Благодарю тебя, Колчо! Благодарю тебя! — говорила она, сама не своя от радости.
Колчо вышел от нее с облегченной душой.
Его нежное, преданное сердце было счастливо чужим счастьем. Природа, отнявшая у него все, в утешение вознаградила его этой способностью радоваться чужой радости.
Рада не знала, что ей делать. Как дождаться дорогого гостя? Как скрыть его посещение? Сказать или не сказать хозяевам? Пойти к ним? Нет, у них она, чего доброго, станет вести себя как безумная. Остаться здесь одной — сердце не выдержит!.. Ей казалось, будто целая вечность еще отделяет ее от Бойчо, и, чтобы как-нибудь убить время, девушка принялась лихорадочно убирать комнату, а потом приводит» в порядок свое платье и волосы. Прихорашиваясь перед зеркалом, Рада увидела, как она мила, улыбнулась и высунула себе язык. Делать было больше нечего, и Рада, как пятилетний ребенок, завертелась на одной ноге и запела, не понимая слов, да и не слыша себя. Все ее внимание было приковано к двери, и при малейшем шорохе она вздрагивала, как вспугнутая птичка. Как она была счастлива!
Огнянову удалось выбраться из монастыря и повидаться с Радой только на другой день, когда уже стемнело. Рада жила у бабки Лиловицы в отдельной комнатке, в глубине продолговатого двора, густо засаженного плодовыми деревьями. К наружной стене этой комнаты была приставлена широкая скамья, и здесь Рада днем работала и читала в тени.
За эти сутки Рада, можно сказать, все глаза проглядела, дожидаясь Бойчо. Долгие часы, полные трепетного ожидания, жгучего волнения и беспокойства, казались ей вечностью. Вечером она не усидела дома и вышла на улицу.
Надвигалась ночь. Звезды блистали в небе, словно ожившие алмазы. Чистый дремлющий воздух был напоен благоуханием цветов, распустившихся в соседних дворах, и острее всего пахла ароматная акация. Листья деревьев перешептывались в сладостной дреме, чуть вздрагивая от прикосновения слабого ночного ветра. Таинственна и чудесна была тишина этой безлунной ночи. Проснувшись от шума шагов Рады, две ласточки сонными глазками глянули из гнезда, что прилепилось к навесу над скамьей, и снова прижались друг к дружке… Каким-то любовным очарованием, какой-то неуловимой небесной радостью веяло отовсюду. И все это вместе — и темно-синее небо, и алмазные звезды, и прозрачный воздух, и деревья, и ласточки, лежавшие в тепле на своем пуховом ложе, и цветы, и запахи — вносило благодатное успокоение в душу Рады, шептало ей о мире, любви и поэзии, о нескончаемых поцелуях в сладостной ночной тиши…
Рада истомилась в ожидании…
Когда Огнянов наконец постучался, ноги у нее подкосились, но она овладела собой и бросилась открывать дверь.
Влюбленные обнялись, и уста их слились в долгом, горячем поцелуе.
Их бурная радость искала выход в поцелуях и прерывистом шепоте.
После первых порывистых излияний, сияющие и счастливые, они немного успокоились. Теперь они не могли нарадоваться друг на друга. Рада, озаренная светом любви, была прелестна. Бойчо казался ей еще краше, чем прежде, — простая крестьянская одежда резче оттеняла выразительные черты его умного, мужественного лица.
— Ну, как же ты жила, пташка моя? — говорил Бойчо. — Настрадалась, должно быть, девочка моя бедная! Это я тебя измучил, Рада, я принес тебя в жертву… А ты не только не укоряешь меня, но все так же любишь; сердце твое рождено лишь для того, чтобы ласкать, нежить и плакать… Прости меня, прости меня, Рада!
И Огнянов сжимал ее руки в своих и не мог оторвать взгляда от ее больших блестящих глаз.
—Простить? Ни за что не прощу! — притворно сердито отвечала Рада. — Как можешь ты так говорить? Как же мне было не мучиться, слыша, что ты умер? Ты бы хоть одним словечком дал знать о себе… Ах, Бойчо, Бойчо, пожалуйста, больше не умирай! Теперь я с тобой ни за что не расстанусь… Хочу быть всегда с тобой, чтобы охранять тебя, как зеницу ока, и любить, горячо любить, и радоваться этому. Ты так страдал, Бойчо, ведь правда? Ах, господи, да что же это я? Прямо с ума сошла! Даже не спросила, как ты провел эти долгие месяцы, — мне они казались такими страшными и бесконечными, — не спросила, что ты пережил!
—Много пришлось пережить, Рада… много опасностей мне грозило, но господь не оставил меня своей милостью, и вот мы снова вместе.
—Нет, нет, расскажи мне все подробно, решительно все! Я все хочу знать… Ведь тут насчет тебя такие басни плели, такие слухи распространяли — один другого чудовищнее!.. У людей нет сердца, как могут они выдумывать такие вещи! Рассказывай же, Бойчо! Теперь, когда ты жив и сидишь рядом со мной, я могу мужественно слушать обо всем, что ты перенес, как бы это ни было страшно.
И она смотрела на Огнянова с мольбой, с невыразимой любовью и участием.
Бойчо не мог отказать ей. Она имела право все знать. Да и ему самому хотелось поделиться всем пережитым с той, кого он любил, с той, у кого было такое отзывчивое сердце. В минуту счастья воспоминания о прошлых страданиях, о перенесенных бедах таят в себе какую-то особую прелесть. И Бойчо рассказал Раде обо всех своих приключениях со дня бегства из Бяла-Черквы, рассказал просто и безыскусственно, но не сухо и бегло, как вчера, на заседании комитета и потом Викентию в его келье, а подробно. Рада слушала, и душевное волнение живо отражалось в ее детски ясных глазах; Бойчо читал в них то страх, то сострадание и участие, то радость и торжество, и эти глаза сладостно опьяняли его. А Рада жадно глотала каждое его слово, переживая все вместе с ним, и не отрывала от него взгляда.
—Ах, Бойчо, наверное, тебя кто-то предал! — воскликнула Рада тревожно — рассказ дошел до того часа, когда турки пришли арестовать Огнянова на Алтыновском постоялом дворе.
—Не знаю. Не смею подозревать болгарина. Быть может, я сам себя выдал в турецкой кофейне какой-нибудь оплошностью.
—Ну, а дальше? — в нетерпеливом волнении спросила Рада.
—Я услышал у себя в комнате шаги приближающихся турок и сразу смекнул, что пришли по мою душу; в глазах у меня потемнело. Вижу: надежды никакой, я погиб… выхватил свой револьвер и стал у дверей. У меня было шесть патронов: пять — для них, шестой я решил оставить для себя…
—Боже, боже, какой ужас! А я ничего не подозревала; быть может, я в этот миг смеялась здесь.
—В это время ты, надо полагать, молилась, Рада, потому что господь смилостивился и спас меня от неминуемой гибели.
—Он сотворил чудо, Бойчо!
—Да, если хочешь, чудо. Он ослепил турок. Вместо того чтобы ворваться ко мне, они вошли в первую комнату, выходящую на двор! Как я потом узнал, незадолго до этого на постоялом дворе остановился какой то сборщик налогов, грек из Пловдива, и он оказался моим соседом. Должно быть, между нами было большое сходство, и это ввело в заблуждение полицейского, который видел меня за день до этого.
Рада облегченно вздохнула.
—Услышав шум в соседней комнате, я сообразил, что вышло недоразумение и минуту спустя они будут у меня. Одна лишь минута отделяла меня от них, иначе говоря — от смерти… Я теперь и сам не помню, как вышиб оконную раму и бросился вниз, на дорогу… Собственно, даже не на дорогу, а прямо в реку, уже покрытую льдом… Лед проломился, и я по колени погрузился в холодную воду. Я силился выбраться на сушу, как вдруг началась оглушительная пальба: пять-шесть ружейных выстрелов из окна прогремели над моей головой. Но ни одна пуля меня не задела… Тогда я пустился бежать, бежать как безумный. Сколько времени я так мчался во тьме, какие места пробегал, я и сам не знаю.
—За тобой гнались?
—Конечно. Некоторое время я в этом не сомневался, но вскоре погоня отстала… Я забрался в лес. Была уже ночь. Ветер хлестал мне в лицо… Одежда моя промерзла и стала твердой, как доска. Два часа я шел по склону горы на запад и наконец полуживой дотащился до села Овчери. Там добрые люди приняли меня и обогрели. Слава богу, я отморозил только палец на ноге. В Овчери я прожил две недели, но, опасаясь навлечь беду на людей, — я ведь всюду влачу за собой одни несчастья, — я перебрался в Пирдоп, где брат Муратлийского работает учителем. У него я пролежал больной три месяца — захворал какой-то тяжкой болезнью.
—Бедный Бойчо, ты простудился, ведь ты всю зиму странствовал по горам и долам… Ты настоящий мученик, Бойчо! — воскликнула Рада с глубоким состраданием.
—Золотое сердце у него, у брата Муратлийского. Он ухаживал за мной, как родная мать.
—Какой благородный человек, настоящий болгарин! — проговорила Рада.
—II притом пламенный патриот. Он мне отплатил вдвойне и втройне за ту услугу, что я оказал его брату.
—А потом? Дальше?
—Когда я выздоровел, он дал мне денег на расходы и вот это новое деревенское платье и проводил меня со слезами на глазах. Я направился прямо сюда…
—И тебя никто не узнал?.. Пожалуйста, Бойчо, веди себя здесь поосторожнее!
Огнянов сидел с непокрытой головой; шарф он тоже сиял с себя.
Но сейчас он поднялся и, подойдя к зеркалу, взъерошил волосы, надел шапку и изменил выражение лица; потом обернулся, совершенно преображенный.
—Можешь узнать меня теперь?
—Да ты хоть маску надень, я и то узнаю… Посмотрите-ка на него! Какой же ты смешной, Бойчо! — весело воскликнула девушка.
—Ты любишь меня и потому узнаешь. А чужому человеку как меня признать?
—У врагов тоже глаз острый, ты с этим не шути!
—А для таких у меня припасено вот это, — сказал Огнянов, чуть приподняв полу плаща, — из-за пояса у него торчали рукоятки двух револьверов и кинжала.
—Ах ты, разбойник! — смеялась Рада. — Хаджи Ровоама правду говорила…
—Если я разбойник, то ты противоположная крайность, ты ангелочек.
—Смейся над бедной девушкой! Огнянов снова сел.
—Ну, продолжай. Расскажи, как ты добрался сюда. Да, а кто он такой, этот Муратлийский? — спросила Рада, уже два раза слышавшая эту фамилию.
—Брат Бырзобегунека.
—Немца? Фотографа?
—Да, Рада, это имя придуманное. На самом деле его зовут Добри Муратлийский. Он такой же немец, как и фотограф. Ему пришлось бежать после разгрома старозагорского восстания. Я его приютил здесь и представил его под чужим именем… Он мой старый товарищ и очень предан мне. Если тебе что-нибудь понадобится, смело обращайся к нему.
Рада тревожно взглянула на него.
—Зачем мне обращаться к чужим людям? Я ни в чем не нуждаюсь… Ты же знаешь, я живу на сбережения от своего учительского жалованья.
—Я уже сказал тебе, не смотри на него как на чужого человека.
—А ты-то на что?
—Я уезжаю, Рада.
—Опять уезжаешь? Когда? Неужели ты меня оставишь?
—Я должен уехать этой же ночью, через два часа, — ответил Огнянов и, посмотрев на часы, снова положил их за пазуху своей сермяги.
Рада побледнела.
—Уже уезжаешь? Так скоро? Я и разглядеть тебя как следует не успела!
—Мне на рассвете надо быть в К. У меня там дело, да и нельзя мне долго оставаться в Бяла-Черкве. Жаль, я не успею поблагодарить дядюшку Марко за его доброту к тебе… И для меня он немало сделал… Ах, Рада, есть среди нас благородные люди, и это укрепляет мою любовь к Болгарии. Я люблю ее страстно еще и потому, что она рождает таких прелестных девушек, как ты…
—Бойчо, зачем ты уезжаешь? Ах, боже мой!.. Нет, лучше возьми и меня с собой. Ты постоянно в разъездах, ты всего себя посвятил Болгарии, увези же меня из этого проклятого города, устрой меня где-нибудь в деревне, где бы я могла видеться с тобой чаще… Нет, если хочешь, поручи и мне работу на пользу народа, я ведь тоже болгарка… Твой идеал, Бойчо, это и мой идеал, и если тебе суждено умереть за Болгарию, и я умру вместе с тобой… Только не будем разлучаться, мне страшно оставаться без тебя и в тысячу раз страшнее слышать о тебе всякие нехорошие вести… Боже, как я сейчас счастлива с тобой!
И она положила руки к нему на плечи.
—Рада, милая! Твое положение здесь очень тяжело, — озабоченно проговорил Огнянов, — я это вижу. Я ведь чувствую то, чего ты не договариваешь: тебя здесь преследуют мои враги, не так ли? Я знаю, людская злоба тебе ничего не прощает… Бедная моя Рада, ты стала жертвой предрассудков и людской подлости!.. Дело не в одной только Хаджи Ровоаме, это я тоже знаю. И ты все терпишь молча и переносишь свои страдания, как героиня. Бедный мой ангел! Великое дело поглотило меня целиком, у меня нет ни минуты свободной, чтобы подумать о твоей судьбе. Я — черствый эгоист, я виноват перед тобой; прости меня, пташка моя!
—Ах, Бойчо, Бойчо! Мне кажется, что, если ты меня снова покинешь, никогда больше мне не увидеть тебя, ты навеки будешь для меня потерян! — промолвила Рада, и в глазах ее блеснули слезы. — Не оставляй меня тут, Бойчо! — продолжала она тихим, умоляющим голосом. — Будешь ли ты жить или умрешь, я хочу быть рядом с тобой… Я не буду тебе мешать ни в чем, я стану твоей помощницей. Я все буду делать… Только бы мне видеть тебя почаще.
—Нет, ты не сможешь служить нашему делу, — восстание потребует мужской силы, жестокости, беспощадности, а ты, ты — сущий ангел!.. Ты уже исполнила свой долг — знамя со львом, вышитое тобой, будет нас воспламенять и воодушевлять. Этого достаточно для болгарской девушки.
Огнянов умолк, но после короткого раздумья продолжал:
—Послушай, Рада, а не отправиться ли тебе в Клисуру, погостить у госпожи Муратлийской? Она теперь живет в Клисуре. Я это устрою… Там, конечно, тоже небезопасно… но, по крайней мере, ты вырвешься из сети здешних интриг.
—Я готова жить где угодно, лишь бы видеться с тобой…
—Я теперь веду агитацию как раз в той местности, и скрываться мне удобней там. В Бяла-Черкву же я вернусь лишь для того, чтобы поднять восстание… До этого дня, Рада, мы сможем видеться, а потом — бог ведает, кто выйдет живым из этой борьбы. Она будет ожесточенной, кровавой. Только бы благословил господь наше оружие, только бы наша родина, наша истерзанная родина, пусть и окровавленная в борьбе, возродилась к свободной жизни, — я с радостью приму смерть за нее!.. Об одном лишь я скорблю — о том, что смерть разлучит меня с тобой… Ведь я люблю тебя беспредельно, дитя мое милое; ты владеешь моим сердцем, оно — твое… но жизнь моя принадлежит Болгарии… И я умру с сознанием, что хоть одна душа на земле пожалеет обо мне и прольет слезы над моей безвестной могилой.
Лицо у Бойчо омрачилось.
Рада, волнуясь, стиснула его руку.
—Бойчо, но ты будешь жить, господь сохранит такого героя для Болгарии; и тебя ждет слава, Бойчо… о, как я буду счастлива тогда!
Бойчо с сомнением покачал головой.
—Эх, ангел мой… — начал он, по, спохватившись, умолк и, стиснув руки девушки, продолжал: — Рада, что бы со мной ни случилось, я хочу, чтобы совесть моя была спокойна… Быть может, я погибну, я предчувствую это…
—Не говори так, Бойчо!
—Слушай, Рада! Очень возможно, что я погибну, — ведь я иду навстречу смерти; но я хочу быть хоть мало-мальски спокойным за тебя. Ты связала свою судьбу со мной, осужденным, отверженным; своей любовью ты сделала меня счастливейшим человеком в мире, ты ради меня пожертвовала тем, что дороже самой жизни, — пожертвовала своей честью, и за это свет покарал тебя жестоко; ты всем пренебрегла ради меня! И если мне суждено умереть, я хочу уйти из жизни с сознанием, что ты осталась если не счастливой, то, по крайней мере, честной женщиной перед богом и людьми… Я хочу, Рада, чтобы ты носила мое имя, имя Огнянова, — оно ничем бесчестным не запятнано. Когда ты приедешь в Клисуру, я приглашу священника обвенчать и благословить нас и там уж позабочусь о твоем обеспечении. Отец мой — состоятельный человек и любит меня… Он исполнит последнюю волю своего единственного сына… Я бы сделал все это здесь, но сейчас это невозможно. Однако мы можем сами сделать кое-что… У меня нет кольца, Рада, чтобы подарить тебе, — ни золотого, ни железного… То железо, что я ношу с собой, предназначено для врагов. Но нам и не нужно обручальных колец, — над нами господь, великий праведный бог Болгарии, бог всех попираемых и сокрушенных сердец, бог всего страждущего человечества. Он все видит, все слышит. — И, взяв девушку за руку, Огнянов преклонил колени. — Поклянемся перед лицом его! Он благословит наш честный союз.
Девушка тоже упала на колени.
Они прошептали какие-то слова, и услышал их один лишь всевышний.
Утром снова взошло яркое солнце, и радостно засияло высокое лазурное небо.
Сады благоухали; раскрывались румяные лепестки росистых роз; плодовые деревья в буйно разросшейся листве, в торжественном уборе из белоснежных цветов украшали все бялочерковские дворы, придавая им праздничный вид; пели соловьи, ласточки с оглушительным щебетом стрелой пронизывали пространство, упиваясь воздухом, солнцем и свободой. Вся природа бурлила жизнью и молодостью. Небо и земля как бы слились и стали единой жизнеутверждающей стихией, сотканной из зорь, света, красок, песен, ароматов, любви и ликованья.
В этот утренний час Марко Иванов остановился у ворот одного двора в конце глухой улицы на окраине города и постучался.
Ему открыл молодцеватый паренек с непокрытой головой, в шароварах и безрукавке.
—Это к вам завезли бревно? — тихо спросил Марко.
—К нам, дядюшка Марко, пожалуйте!
И парень пошел вперед, указав Марко на вторые ворота.
—Там они, войдите!
Ворота открылись, и первое, что увидел Марко, был ствол. Ствол срубленной черешни.
Наш старый знакомый, бондарь Калчо Букче, стоя на груде бревен, просверливал огромным сверлом отверстие в приподнятом конце черешневого ствола, другой конец которого был прочно укреплен внизу. Пот градом катился по истомленному лицу бондаря.
—Бог в помощь, Калчо! — улыбаясь, сказал Марко, с любопытством глядя на его работу. — Подвигается у тебя дело, подвигается, чтоб ему!
—Дело мастера боится, — отозвался чей-то голос.
Марко обернулся. У стены сидел на корточках Мичо Бейзаде.
—А, Мичо! — приветствовал Марко заместителя председателя комитета, протягивая ему руку.
—Иду на заседание. Решил мимоходом завернуть сюда: дай, думаю, погляжу, что делает наш Букче, — сказал Мичо.
—А где же у вас заседание? В поле, что ли? — спросил Марко, усаживаясь и не отрывая глаз от черешни.
—Сегодня мы соберемся в Зеленой балке.
Зеленой балкой назывался лог на голой возвышенности, расположенной к северу от города и представлявшей собой первую ступень отрогов Стара-планины. После того достопамятного вечера, когда Заманов вернул письмо, комитет каждый раз собирался в новом месте. Сегодня заседание решено было устроить в Зеленой балке.
Калчо, раскрасневшийся, потный, все вертел и вертел жилистыми руками огромное сверло. Он то и дело вынимал свой инструмент, чтобы вытряхнуть стружки, заглядывал в просверленное отверстие и снова принимался сверлить. Дойдя до нужной глубины, он остановился в двух пядях от толстого конца черешневого бревна, которому предстояло стать стволом будущей пушки. Старательно очистив отверстие от стружек, Калчо одним глазом осмотрел его, дунул внутрь и окинул гостей самодовольным взглядом. Гости обступили его и тоже впились глазами в ствол.
—Сюда влезет и гиря от больших весов, — заметил Мичо. — Но мы зарядим пушку мелким железным ломом. Этак она больше погани укокошит. Твоя черешня, Марко, сделает чудеса…
Лицо у Марко торжествующе сияло, — черешня и в самом деле была срублена в его саду.
За последнее время в миросозерцании и убеждениях Марко Иванова произошел весьма заметный перелом. Когда Бяла-Черкву охватило революционное брожение, он не смог долго оставаться бесстрастным, сторонним наблюдателем… Это брожение заинтересовало, удивило его и наконец задело за живое. Он думал: «А что, если и впрямь повсюду творится то же, что и здесь, как об этом толкуют люди? Пожалуй, этак разгорится пожар во всей Оттоманской империи… Может, и в самом деле пришел конец турецкому владычеству, раз уж малые дети и те вооружаются?.. Почем знать?..» Подобные мысли ослабляли его опасения и укрепляли его веру в судьбу. Человек положительный, обладающий здравым смыслом, но лишенный и тени воображения, он в конце концов оказался вовлеченным в поток всеобщего воодушевления и начал верить. И эта трезвая, честная болгарская душа не убереглась от «заразы».
Но не вдруг совершился этот психический процесс. Твердые убеждения вырабатываются постепенно, под влиянием многих значительных фактов. Сначала (это было прошлой осенью) Марко, наблюдая все возраставшие зверства и злодеяния турок, бормотал про себя:
—Такая жизнь — разве это жизнь?
Это была первая вспышка, первый толчок…
Потом, уже этой весной, после появления Каблешкова, Марко, видя воодушевление молодежи, столь решительно готовящейся к осуществлению своего безумного, но возвышенного замысла, как-то сказал жене:
—Почем знать? Когда безумцы берутся за дело, иной раз оно им удастся.
Наконец в один пасхальный день, когда в кофейне завязался разговор об огромных препятствиях, лежащих на пути освободительного движения и грозных последствиях, к которым оно, быть может, приведет, Марко, обращаясь к Михалаки Алафранге, выразительно проговорил:
—Михалаки, кто прикидывает, во что обойдется свирель и барабан, тому свадьбы не сыграть!
Месяцев шесть назад Марко как-то раз упомянул в разговоре о «чреве адовом», на что поп Ставри тут же ответил пословицей:
—Волков бояться — в лес не ходить.
Заметим, однако, что Марко, в сущности, увлекался только подготовкой к восстанию, по участвовать в нем не собирался. Ему не хватало энтузиазма, чтобы решиться стоять до последнего, подобно Мичо, не хватало и веры в конечный успех борьбы, чтобы все поставить на карту, подобно Огнянову. Но он считал, что Бяла-Черква должна быть готова отразить башибузуков, которые грозили хлынуть в нее из многочисленных турецких сел Стремской долины. Опоясанная со всех сторон этими селами, Бяла-Черква уже теперь была для них, как бельмо на глазу… «Если пожар начнется повсеместно, — думал Марко, — тогда другое дело. Но кто может за это поручиться?.. Как бы то ни было, Бяла-Черква должна быть готова».
И он настаивал на том, чтобы все вооружались.
—Потом видно будет, — говорил он.
Три дня назад к нему пришел Николай Недкович и рассказал, что никак не может раздобыть черешневые стволы.
—Ну что ж, срубите черешню в моем саду, — сказал Марко.
Но то ли из эгоизма, то ли движимый чувством отцовской любви, впрочем, вполне естественным, он не позволял своим сыновьям впутываться в это дело… Он хотел, чтобы они остались в стороне от потока, волны которого захлестнули его самого. «Довольно меня одного на нашу семью», — говорил он. Но он хотел невозможного! Перелом в его душе еще не завершился окончательно: кое в чем Марко Иванов колебался, кое-когда противоречил сам себе. Одним словом, он был представителем умеренного элемента в народной партии. Этот элемент может пригодиться для чего угодно, но только не для революции, ибо совершить ее нельзя без применения насилия и крайних мер. Умеренные люди нередко тормозили революцию. Но в данном случае дело, пожалуй, обстояло иначе…
Калчо принялся буравить в черешневом стволе запальное отверстие, чтобы пушка получилась не хуже настоящей. Очень тонким сверлом он просверлил дырочку в гладко стесанном сучке. Быстро окончив эту работу, он дунул в отверстие, и опилки вылетели из пушки.
—Вот это дело! — с торжествующим видом воскликнул Калчо. — В пух и прах расколошматим турок.
—Браво, Букче! — сказал Мичо. — Ты у нас будешь пушкарем. Теперь Лило-кузнецу остается только набить на нее обручи и железные скрепы, и куда Круппу до тебя!
—Греметь она будет страшно, мать честная! — заметил Марко.
—Мы поставим ее высоко над Зеленой балкой и оттуда будем обстреливать всю долину… Пусть тогда подходят откуда угодно, а мы их — бей, не жалей!.. Позиция чудесная!
За воротами послышались шаги.
—Кто-то из наших идет, — промолвил Мичо, знавший, что пареньку было приказано пропускать только своих.
Вошел секретарь комитета Попов и поздоровался с Мичо и Марко.
—Чего тебе здесь надо, Ганчо? — спросил его Мичо.
—Иду в Зеленую балку, вот и завернул сюда мимоходом поглядеть на нашу артиллерию.
—Так, так! Нынче нам всем надо собраться, чтобы решить, кого посылать в Панагюриште. Туда вызывают нашего представителя. Я предлагаю Соколова.
—На что им наш представитель? — спросил Марко.
—Чтобы присутствовать на главном собрании.[95]
—А что будет обсуждать главное собрание?
—Оно решит, когда начинать восстание, душа моя.
—Наверное, на первое мая будет назначено, — промолвил Ганчо.
Марко нахмурился.
—Нет, я думаю, попозже… Чтобы хоть розы успеть собрать, — предположил Мичо.
—Значит, и мы восстанем? — осведомился Марко.
—Восстание всюду начнется в один и тот же день.
—Но это же безумие!
—Безумие не безумие, а чему быть — того не миновать, — отрезал Мичо.
—Ведь не зря же мы так долго готовимся, правда? — добавил Ганчо.
—Так их! В пух и прах их, дядя Марко! — откликнулся разгоряченный Калчо.
—Нет, я так понимаю, — сказал Марко, — покуда не выяснится, что творится в других местах, мы готовимся только к обороне от башибузуков… А то как бы нам одним не пришлось расхлебывать кашу.
—Стыд и срам будет для Бяла-Черквы, если она хоть на миг замешкается с восстанием! — горячо воскликнул Мичо. — Весь народ восстанет в один день — и Турции крышка!
Марко задумался.
—А вы наверняка знаете, что так именно и будет? — спросил он.
—Как же не знать? Дети мы, что ли?.. Я для того и тянул тебя в комитет, чтобы ты своими глазами читал письма… и слушал Каблешкова и Огнянова.
Марко недоверчиво покачал головой.
—Одно дело, когда слышишь что-нибудь от людей, а другое, когда сам наверное знаешь, что именно так и будет… Пять раз обмозгуйте, прежде чем действовать, а то получится как с загорским восстанием.
Мичо вспыхнул.
—Ты прямо младенец какой-то, Марко. Теперь совсем другое дело. Я же тебе ясно говорю, что пожар загорится повсеместно… Все организовано. Остается только назначить день.
—Ну что ж, если действительно восстание начнется повсюду сразу, тогда и я возьмусь за ружье! А если не повсюду, если мы одни зажжем огонь, тогда что? Надо бы еще разузнать…
—Вспыхнет повсеместно!
—Кто его знает!
—Вспыхнет, Марко. Клятвы, что ли, требуешь?
—Не надо.
—Ну, ты прямо Фома неверный!
—Конечно; я, как и он, хочу все пощупать собственными руками. Ведь мы тут рискуем головой…
—Ты должен верить, что мы победим.
—Почему я должен верить?
—Потому что Турции не миновать гибели.
—Как ото — не миновать?
—Очень просто: она должна пасть, потому что так предуказано свыше!
Марко понял, что Мичо снова намекает на пророчества Мартына Задеки.
—Не верю я этим новым пророчествам, — промолвил он. — Календарь предсказывает дожди и грозы, а у нас погода прямо райская!.. Все это вздор.
—Задека, брат Марко, не то что другие! — с жаром возразил Мичо. — Его и ученые признают.
—Помилуй, душа моя! Что ты мне все Задеку своего тычешь? Оставь в покое Задеку.
Мичо вспылил:
—А не хочешь Задеку, я тебе покажу другое пророчество, еще глубже и яснее.
—Кто же это пророчествует?
—Само провидение божие… Только дух святой мог внушить подобное… Человеческому уму не измыслить этого.
И Мичо стал рыться в боковом кармане своей безрукавки. Марко смотрел на него удивленно.
—Эх, тетрадку дома оставил, — с досадой сказал Мичо. — Но погоди, я и так вспомню… И если ты скажешь, что и теперь не веришь в падение Турции, оставлю тебя в покое — мучайся на здоровье!.. Глухому хоть в барабан бей, он все равно не услышит.
И, вытащив пенал, Мичо окунул перо в чернильницу и опять стал рыться в кармане.
—Нет ли у тебя клочка бумаги?
—Нет, — ответил Марко, в свою очередь порывшись у себя за пазухой.
—Погоди, я вот тут напишу.
И, облокотившись на пушку, Мичо стал что-то царапать на ее гладкой поверхности.
Марко смотрел на него с любопытством.
На стволе пушки вскоре выстроились в ряды церковнославянские буквы и арабские цифры, размещенные в следующем порядке:
Т(=300) У(=400) Р(=100) Ц(=900) І(=10) А(=1) К(=20) Е(=5)
П(=80) А(=1) Д(=4) Н(=50) Е(=5)
Эти церковнославянские буквы, если читать их подряд, составляют слова: ТУРЦІА КЕ ПАДНЕ (Турция погибнет), если же сложить числовые значения букв, то в сумме получится 1876 — роковой 1876 год!
Кто первый измыслил эту причудливую комбинацию и открыл это совпадение? Чей ум уловил во мраке ночи этого светлячка, заметил эту необъяснимую игру случая? Неизвестно. Люди передовые называют такие явления «капризом случая», а люди старого закала — «роком».
Так предрассудок объясняет то, что рассудок отказывается объяснить.
Мичо Бейзаде объяснил двойной смысл пророчества. Марко самолично проверил сумму слагаемых.
Он просто онемел от удивления и не смог проронить ни слова.
Мичо смотрел победителем. Его черные горящие глаза сияли горделивым самодовольством, а в тонкой насмешливой улыбке, с какой он смотрел на ошеломленного Марко, можно было прочесть и жалость к приятелю за его малодушное неверие, и торжество, и счастье, и восторг… Этот взгляд и эта улыбка как будто говорили: «Ну, Марко, что ты теперь скажешь? Давай-ка послушаем твое мнение. Мартын Задека плох — ладно. Но что ты скажешь про того, другого? Смекнул теперь, что за человек Бейзаде?»
Во время этой беседы двух именитых горожан во двор, не привлекая их внимания, вошло несколько членов комитета; они тоже мимоходом завернули сюда, чтобы полюбоваться на пушечную мастерскую бяло-черковского Круппа. Вслед за ними и с той же целью вскоре пришли и другие члены комитета. Получилось так, что все члены были налицо, кроме Димо Беспортева.
—Этого бродягу не удалось сегодня найти, — доложил Илю Странджов, — видать, натрескался где-нибудь в корчме.
—Нехорошо наливаться не в меру, — заметил поп Димчо, прикладываясь к фляге с водкой.
Члены комитета не могли налюбоваться на свою пушку, не могли вдоволь насладиться ее созерцанием. Она стояла перед ними, подобная какому-то громадному длинному зверю, без ног, без головы, с единственным глазом на хребте и со страшной глубокой пастью, которой предстояло извергать огонь… На гладком желтоватом брюхе этого зверя чернела каббалистическая фраза, написанная Мичо, страшное «менэ, текел, фарес»[96] Оттоманской империи:
ТУРЦІА КЕ ПАДНЕ — 1876.
—Ребята, — обратился заместитель председателя к собравшимся, — мы договорились сойтись в Зеленой балке, не так ли?
—Да, да, идемте!..
—Чего там? Раз уж мы собрались здесь, не устроить ли нам тут и заседание? Да, если хотите, оно и сподручнее… рядом с этим медведем…
Все одобрили разумное предложение заместителя председателя.
—Тогда усаживайтесь!
—А ты где сядешь?
—Вот мой престол, — сказал дядюшка Мичо, располагаясь на пушке.
И заседание началось.
Марко шел в глубоком раздумье, весь под впечатлением того, что он видел и слышал в пушечной мастерской Калчо Букче.
— Почем знать?.. — шептал он про себя, проходя мимо огородов, тянувшихся за городом.
Он держал путь на восток от Бяла-Черквы и дошел до реки, что течет с Балканских гор, низвергаясь бесчисленными водопадами… Там он окинул взглядом свой сад, посмотрел на пень, оставшийся от срубленной черешни, и ухмыльнулся в усы; потом повернул и огородами и лугами направился к дороге на К., чтобы по главной улице, в которую переходила дорога, войти в город. Проходя мимо цыганского табора, расположившегося на песчаной пустоши на окраине города, он увидел огромный хоровод. Какой-то бедняк праздновал свадьбу и, должно быть, пригласил на нее весь околоток.
«Вот так всегда в жизни, — подумал Марко. — В одном месте готовят пушки, в другом женятся, не думая о завтрашнем дне».
Но вскоре он убедился, что и здесь не обошлось без революционного элемента: хоровод водил Беспортев, плясун знаменитый, хоть и хромой. Размахивая платком, он плясал, не жалея подметок, выкидывая разные коленца и заставляя тянувшуюся за ним бесконечно длинную живую цепь изгибаться самым причудливым образом: хоровод то располагался безукоризненно правильным полукругом, то свертывался клубком, как спящий уж, то снова развертывался, вытягиваясь прямой шеренгой или образуя какую-нибудь фантастическую фигуру. При каждом резком повороте отвисший зад беспортевских шаровар победоносно развевался.
Приблизившись к хороводу, который теперь был в самом разгаре, Марко заметил, что Беспортев вдребезги пьян: он так порывисто кидался из стороны в сторону, увлекая за собой всю свою подвижную «колонну», что казалось, будто он ведет ее на штурм какой-то крепости. Беспортев заразил своим энтузиазмом даже пятилетних ребятишек, составлявших последнее звено в хвосте хоровода. По знаку Беспортева музыканты перестали играть, и участники хоровода подпевали сами себе. В соответствии с ритмом песни хоровод делал всевозможные фигуры. Марко, продолжая свой путь, прислушивался к словам:
Не ждешь ли ты, наша Калина,
Что брат твой Коле приедет,
Что братец Коле приедет,
Подарки тебе подарит?
На белую шею — бусы,
На тонкий стан — поясочек,
На русые кудри — косынку,
На малые ножки — ботинки.
Хоровод кружился неудержимо…
Марко остановился под навесом кузницы, чтобы передохнуть и полюбоваться веселым зрелищем.
Беспортев сразу заметил его. Внезапно оторвавшись от хоровода, он побежал к Марко, размахивая платком и подпрыгивая в такт песне. Его длинное костлявое бледное лицо с рыжими усиками и быстрыми голубыми глазами сияло буйной радостью и животным восторгом — результат беспробудного пьянства, вызванного какой-то сокрушающей, безумной душевной тревогой.
— Желаю здравствовать, дядюшка Марко! Да здравствует и Болгария, да здравствуют славные сыны Болгарии!.. Дядюшка Марко, одолжи на стаканчик… Благодарю! Ура! Кто наливает, пусть горя не знает!.. Ты уж не обессудь, дядюшка Марко, я пьян, как винная бочка, но все-таки ума не теряю… Ведь это я пью вино, а не оно меня… Да, мы, болгары, люди чувствительные!.. Народ страдает, вот я и говорю: довольно рабства и пьянства! Лучше умереть, чем такая позорная жизнь… Может, кто-нибудь скажет: назюзюкался, мол, как русский сапожник… Кто так говорит, тот предатель… У меня душа болит за Болгарию, за эту бедную турецкую рабыню… Я требую прав, человеческих прав! Не надо богатства нам, жен нам не надо… Ты скажешь: а вот люди все-таки женятся, и в какое время! А я тебе на это отвечу: такой уж у нас народ… А завтра скажи ему: марш вперед, поджигай дома, и все на Балканы! И он…
Словом, птиц бояться — проса не сеять… Ты меня с первого слова понимаешь… Да здравствуют такие патриоты! Я таким руки и ноги целую!.. Но выжига Юрдан… Мы с него шкуру спустим… А Стефчов? Ладно, помолчим пока об этом… Так я говорю тебе, что я пьян, пьян, как… как… Час близок! Нынче я живу, завтра стану духом, тенью, ничем. Подлый мир, одним словом… И кто умрет за народ, тот будет жив во веки веков… Ура!.. Да здравствует Болгария! А я кто такой? Осел! Осел боится чистой воды, и я тоже…
Но вдруг Редактор запнулся, — он увидел, что поблизости верхом на коне едет турок. В последнее время турки стали появляться в городе очень редко. Указывая рукой на турка, Беспортев запел:
Бой наступает, сердца наши бьются,
Вот уже крики врагов раздаются.
Встань же, дружина, пред ворогом черным,
Больше не будем мы стадом покорным!
—Вперед, вперед! — заорал вдруг Беспортев и бросился к турку с таким видом, как если бы поднимал в атаку какой-то невидимый отряд.
Обернувшись, турок увидел подбегающего Беспортева и остановился. А Редактор, пробежав шагов двадцать и приблизившись к нему вплотную, закричал:
—Эй ты, турецкая морда, куда едешь? Как ты смеешь топтать эту священную землю?.. Эта земля — болгарская, а твоя — в азиатских пустынях. Убирайся туда, проваливай! Слезай со своей клячи, скот, целуй нашу священную землю!.. А не хочешь, так пусть черти заберут вашего султана, и присных его, и всю его гаремную сволочь!..
Турок не понял слов Беспортева, но увидел, что тот мертвецки пьян. Обеспокоенный, он хлестнул коня и хотел было снова тронуться в путь, но Беспортев, кинувшись к нему, схватил коня за узду.
—Чего тебе надо от меня, чорбаджи? — спросил ошарашенный турок.
—Слезай, или я напьюсь твоей крови! — свирепо заревел Беспортев, выхватив сверкающий кинжал.
Турок носил за поясом какое-то оружие, но, позабыв о нем с перепугу, покорно спешился.
—Чего тебе нужно от меня, чорбаджи? — спросил он снова, напуганный свирепым видом Беспортева.
—Куда едешь, турецкий осел?
—В К.
—А в Мекку когда собираешься?
Турок совсем растерялся: что-то перехватило ему горло, и он прошептал едва слышно:
—Оставь меня, чорбаджи!
—Поехали в Мекку вместе, — закричал Беспортев. — Погоди, я сяду на тебя верхом. Ты тысячу лет ездил верхом на болгарах! — И, проворно вскочив на спину турку, Беспортев охватил руками его шею. — Шагай вперед в Мекку! — ревел он.
На глазах всей толпы, под общий смех и улюлюканье, турок, погоняемый Беспортевым, тронулся вперед. Конь понуро следовал за своим хозяином.
—Почем знать… почем знать… — говорил себе Марко, возвращаясь домой. Он был до того потрясен и ошеломлен всем виденным, что никак не мог прийти в себя. Пятьдесят лет прожил он на белом свете и помнил то время, когда болгарам было запрещено одеваться в зеленое и предписывалось соскакивать с коня при встрече с каждым турком; он сам, как сын порабощенного народа, столько видел, пережил, испытал, безропотно проглотил столько унижений, что теперь глазам своим не верил. Ведь он только что видел, как перед толпой, на глазах тысячи зрителей, турок слез с коня по приказу хромого и пьяного болгарина, видел, как этот турок, забыв про свой пояс с оружием и свое османское первородство, как вьючное животное, подставил спину беспутному Капасызу и повез его на себе перед всем народом! И все это произошло так просто, так неожиданно, так потрясающе неожиданно! Но — не случайно: дело было не только в чьей-то пьяной выходке, ведь еще вчера или третьего дня это было бы невозможно, а сегодня произошло — и весь народ хохочет и рукоплещет, словно видит нечто вполне естественное… Какие времена настали! Откуда эта дерзость у порабощенного и этот страх у поработителя?.. Или воистину уже пробил последний час турецкой империи, и Бейзаде прав, и молодежь права?
—Почем знать!.. Почем знать!..
Погруженный в задумчивость, Марко чуть не столкнулся с детьми, которые возвращались из училища. Это были ученики Мердевенджиева. Они шли длинной колонкой, по два в ряд. Шли мерным шагом, как солдаты, под командой «десятников», шагавших сбоку, и «генерала», шедшего впереди… Асен, сынишка Марко, высоко поднимал палку с красным платком: это было знамя!
Марко остановился пораженный.
«Все обезумели — от велика до мала, — подумал он, — похоже, что началось».
И, схватив сынишку за ухо, проговорил с улыбкой:
—Эй, осленок, что это ты тащишь?
И Марко с удовлетворением вспомнил, что его старших сыновей зараза не затронула, что в них он не замечал того бунтарского духа, который пробудился во всех и даже в нем самом.
«Пусть хоть они останутся в стороне, — думал он, — пусть хоть они не ввязываются в эту историю. Я что? Я уже пожил. Л им бы еще жить да жить…»
Но тотчас обидная мысль промелькнула у него в голове, и он нахмурился:
«Неужто у этих шалопаев не течет в жилах горячая кровь?.. Или я народил торгашей?.. А все же… лучше пусть стоят в стороне! Хватит и одного человека с семьи».
Близился полдень, и солнце поднималось к зениту.
Марко вернулся домой беспокойный и сердитый. Он вошел к себе в комнату и, осмотрев висевшие на стене пистолеты в кобурах, отворил скрытый за дверью чулан, чтобы вставить кремни в два древних пистолета, оставшиеся от прадедов и много лет валявшиеся в пыли. Чулан был темный и служил тайником. Марко наугад пошарил рукой во тьме, потом догадался зажечь свечу. Каково же было его удивление, когда свеча осветила чулан! Вместо двух старых пистолетов он увидел целую груду, целый арсенал ружей, револьверов, пистолетов. Настоящий оружейный склад! Но вместе с тем это был и склад обмундирования: в углу висели сумки, царвули, обмотки, какие-то странные чужеземные костюмы, расшитые галуном, и другие предметы странного и подозрительного вида.
В эту минуту появилась бабка Иваница. Марко раскричался на нее:
—Кто открывал тайник? Кто притащил сюда это шутовское барахло?
Бабка Иваница смотрела на него в недоумении.
—Кто открывал? Да уж, конечно, не я. А вот ребята: Басил, Димитр, Киро — они все тут чего-то копаются, паутины не боятся. Бог их ведает, что они тут вытворяют в темноте!
Марко рассвирепел.
—Дьявол бы их побрал вместе со всеми бунтовщиками! — проворчал он, почесывая затылок.
Но он не погасил свечи и, окинув взглядом чулан, пробормотал с непередаваемым выражением лица:
— Безумцы, безумцы!.. Только бы они остались живы! И закрыл дверцу чулана.
Подойдя к божнице, он принялся бить земные поклоны перед образами, творя молитву, которой не найти ни в одном молитвеннике… Он молился за Болгарию!..
Весна все больше вступала в свои права, и так же быстро, гигантскими шагами надвигалась революция. Вся Западная Фракия — главный очаг восстания — этой весной походила на вулкан, издававший глухой гул, — предвестник извержения. Апостолы и агитаторы ездили по горам и долам, вдоль и поперек всей страны, организуя борьбу. И всюду их встречали с распростертыми объятиями, с открытыми сердцами. Народ, жадно впитывая великое слово свободы, горел нетерпением скорее тронуться в свой крестный путь.
Длинная вереница предтечей-сеятелей уже вспахала духовную пашню Болгарии и бросила в нее семена национального самосознания. Эта замечательная вереница, которую открывал монах Паисий и замыкал дьякон Левский — оба святые, — уже засеяла и удобрила ниву, и первый благословил ее с высоты Афона, а последний — с высоты своей виселицы. Двадцать лет назад, когда Раковскпй в одной деревне осмелился заговорить о восстании, он едва спасся от погони, переодевшись в женское платье. Теперь же народ, узнав, что в деревню идет апостол, не только не устраивал облав, но посылал ему навстречу депутацию. И люди, слушая его вдохновенные речи, жадно глотали каждое слово, как пересохшее горло — кристально чистую струю ручья. И когда им говорили: «Будь готов пожертвовать своей жизнью!» — церковь отдавала родине священника, школа — учителя, поле — пахаря, мать — сына. Всюду со стихийной силой проникали освободительные идеи, охватывая всех и все — и горы, и равнины, и хижину бедняка, и келью отшельника. Даже чорбаджии — этот заклейменный класс, постоянный тормоз поступательного движения народа — поддались обаянию идеи, волновавшей умы окружающей их среды. Правда, они принимали небольшое участие в патриотическом движении, но и не препятствовали ему, не становились на путь предательства. Предательство, подлость со стороны всех и вся явились уже после катастрофы, как ее неразлучные спутники, ее исчадия.
Напрасно некоторые в ущерб исторической истине и небеспристрастно пытаются приписывать это всеобщее воодушевление только тем слоям населения, ноги которых обуты в царвули. Напрасно! Революционный дух, этот огненный небожитель, осенил своим крылом и обутых в царвули, и студентов, и крестьянские шапки, и городские шляпы, и фесы, и камилавки. Как и во всякой прогрессивной борьбе, в Болгарии наука и крест, — иначе говоря, дух, — стояли в первом ряду. Мартиролог новых болгарских мучеников доказывает это неопровержимо. Правда, и вначале и в дальнейшем главным контингентом были народные массы. Но они дали только то, что могли дать: численность. Нужна была интеллигенция, чтобы осмыслить и одухотворить борьбу…
Воодушевление росло и захлестывало всех. С каждым днем оно возрастало, а вместе с тем и подготовка к восстанию принимала все более широкий размах. За работу взялись и стар и млад. Крестьяне, не допахав пашни, начинали лить пули: горожане пренебрегали своими торговыми делами. Тайная почта денно и нощно сновала между местными комитетами и центральным комитетом в Панагюриште, а тайная полиция повстанцев следила за явной, турецкой. Молодежь отправлялась на военное обучение с ружьями, под командой сотников и десятников; женщины набивали гильзы, ткали обмотки и плели для них веревки, а старухи пекли хлеб на сухари; сапожники шили сумки, царвули, патронташи и прочие предметы повстанческого снаряжения; сами сельские старосты, сборщики податей и прочие официальные лица принимали деятельное участие в подготовке. Во всех селах росли склады оружия, пуль, пороха, — причем порох доставляли сами турки; черешневые стволы, просверленные, обтесанные, скрепленные железными обручами, образовали артиллерию! А шелковые знамена с расшитыми серебряной мишурой ревущими львами, вычурные повстанческие одеяния, блестящие облачения духовенства, кресты и хоругви составляли декоративное оформление наступающей борьбы. Всеобщее опьянение отразилось и на детских играх. Мячи, волчки и прочие игрушки были заброшены, и ребята играли на улице уже не в «чижика», а в военное обучение, мастеря себе ружья из жести, а сабли — из дерева… Глядя на них, старики с удивлением говорили: «Это перст божий…» Но небесных знамений, предрекавших бурю, не было, если не считать грозного пророчества: «Турция ке падне — 1876», обошедшего страну и смутившего умы самых безнадежных скептиков… Напротив, весна в том году была очень ранняя, и вся Фракия превратилась в райский сад. Розовые плантации расцвели так пышно, так чудесно, как никогда. Поля сулили обильный урожай; но ему суждено было остаться неубранным…
И за несколько дней во мгле лихолетья
Вырос народ на десяток столетни…
Агитация велась так открыто и бесцеремонно, вооруженно и подготовка к восстанию сопровождались таким шумом, что телячью безмятежность турецкого правительства можно было объяснить только его слепотой и презрением к возросшим силам порабощенных. «Заячья суматоха!» — говорили благодушные эфенди. «Это — те же Даживейлердены»[97], — твердили горделивые турецкие правители, пренебрежительно ухмыляясь в усы. Есть слова, характеризующие целую эпоху. «Даживейлердены» были живым воплощением народного самосознания и вышли победителями из тридцатилетней борьбы за церковную независимость. Но «Даживейлердены», которые в 1870 году провозгласили здравицу в честь самостоятельности болгарской экзархии[98], в 1876 году стали бунтарями, лили пули и делали пушки, чтобы провозгласить здравицу в честь болгарской свободы.
Этой метаморфозы турки не поняли. Они не умели идти в ногу с временем и предвидеть, к чему поведет развитие идей. Да если бы и предвидели — все равно было бы уже поздно: у них не было ни такой обширной темницы, ни такой длинной цепи, чтобы им удалось заточить и сковать гигантскую идею — этого незримого Крали Марко[99], способного перевернуть горы.
Потомству суждено было поражаться всем этим. Да что говорить о потомстве? Мы сами, сыны этой эпохи, но уже отрезвевшие благодаря многим историческим примерам, поражаемся и недоуменно спрашиваем себя, что же это было за умственное опьянение, что за божественное безумие, если народ готовился к борьбе с грозной империей, еще обладавшей крупными вооруженными силами? Готовился в надежде сокрушить эту империю такими до смешного ничтожными средствами… Готовился сразиться с нею лицом к лицу, в самом ее сердце, в «чреве адовом», как сказал когда-то Марко Иванов, не обеспечив себя никакими союзниками, кроме энтузиазма, этой соломы, что, не успев вспыхнуть, гаснет, кроме иллюзии, этого призрака, превращающегося в ничто. История редко дает нам примеры такой самонадеянности, граничащей с безумием. Болгарский национальный дух никогда еще не поднимался и вряд ли когда-нибудь поднимется до такой высоты…
Мы особенно подробно останавливаемся на этой прелюдии борьбы, ибо только она поражает нас, служа мерилом мощи великой идеи, попавшей на благоприятную почву. Сама борьба, последовавшая за подготовительным периодом, не заслуживает такой оценки…
Мы и не собираемся ее описывать. Рассказ наш поневоле ограничится одним из эпизодов этой борьбы — эпизодом, который будет описан ниже и послужит иллюстрацией поражения революции, чудовищного краха самых светлых ее надежд…
Через день после того, как мы проследили путь Марко Иванова от пушечной мастерской Калчо до арсенала в его собственном доме, в прокуренной кофейне Ганко гремел веселый хохот.
Вызвал его Иванчо Йота. Дело было так: читая в газете «Право» статью об австрийской политике на Востоке, Франгов запнулся на фразе «Drang nach Osten»[100], а Иванчо Йота объяснил, что эти слова означают: «Друг наш Остен».
В кофейне раздался оглушительный хохот.
Не смеялся один лишь Кандов, молча сидевший в углу. Казалось, он не видит и не слышит того, что творится вокруг. Должно быть, мысли его витали в иных сферах. Его худое, бледное, задумчивое лицо было печально, даже скорбно: он казался больным, тяжело больным, и весь его облик представлял разительный контраст с беззаботными, улыбающимися лицами окружающих.
Внезапно смех умолк, так как в эту минуту толпа повалила из церкви, и завсегдатаи кофейни кинулись к окнам поглазеть на проходивших мимо расфранченных мужчин и женщин.
Среди них промелькнула и Рада.
Она была в скромном черном платье, но щеки ее алели, как пионы. Девушка расцвела от счастья и притягивала к себе все взгляды; но многие из них были недоброжелательны, иные даже исполнены презрения, потому что в последние дни о Раде стали говорить очень нехорошо.
Хаджи Ровоама пустила слух, будто Рада поздней ночью принимает переодетых любовников. Клялась, что видела это собственными глазами.
На самом деле кто-то случайно видел, — хоть и не узнал, — Огнянова, когда тот выходил из комнаты Рады. Слух этот дошел до монахини, и она постаралась разгласить его по всему монастырю.
Из монастыря слух быстро перелетел в город. Сплетницы жадно подхватили его: имя Рады не сходило с языка городских болтушек и врагов Огнянова, мстивших этим его памяти.
Одна Рада ничего не знала.
Поглощенная своим счастьем, она не могла угадать ни по взглядам соседей, ни по лукавым усмешкам кумушек, что стала жертвой жестокой клеветы.
Кандов был вне себя от возмущения.
Не успела Рада пройти мимо кофейни, как Стефчов нагнулся и с ехидной улыбкой шепнул что-то Мердевенджневу. Певчий повернулся, проводил взглядом удалявшуюся девушку и лукаво подмигнул. По кофейне пошел шепот, вызывая на лицах злобную усмешку. Торжествующий Стефчов этим не удовлетворился: он издевательски продекламировал стих из популярной революционной песни:
Где же ты, верная любовь народная? —
и кашлянул с наглым видом.
Поняв, куда метит его удар, некоторые многозначительно переглянулись. Стефчов искусно подкинул им тему для разговоров. Посыпались шутки, колкости, язвительные остроты по адресу бедной девушки.
До сих пор Кандов терпеливо слушал все эти пересуды, но сейчас он перестал владеть собой.
—К кому относятся ваши насмешки? Может быть, к Раде Госпожиной? — спросил он Стефчова.
В кофейне наступила тишина.
—Тебе какое дело? Ну, а если к Раде Госпожиной, что тогда? — вызывающе ответил Стефчов.
—Если ты ее имеешь в виду, так я тебе прямо скажу: ты клеветник и низкий человек! — воскликнул студент, задыхаясь.
—Я ли низкий человек или ты — об этом пусть люди судят. Что касается клеветы на Раду Госпожину, то это уж ты извини! Спроси любую собаку и та знает… Я бы тебе не советовал трудиться защищать опозоренную девушку… В этом случае смешно выставлять себя кавалером!
Кандов вскипел. Бледный, весь дрожа, он вышел на середину кофейни.
—Ты грубо нападаешь на беззащитную девушку! — закричал он. — Возьми свои слова обратно!
—А ты мне докажи, что неделю назад твоя девица тайком не принимала гостя… Девушка, которая…
Стефчову не пришлось докончить фразу.
— Этот тайный гость, мерзавец ты этакий, был ее жених Бойчо Огнянов! — крикнул Кандов и ударил Стефчова по лицу. Звук оплеухи раздался в кофейне.
Ошеломленный Стефчов сначала отлетел в сторону, потом кинулся на Кандова; студент поднял свою палку.
Но тут их разняли. В кофейне поднялся шум. Снаружи у окон собиралась толпа любопытных.
Стефчов выскочил из кофейни с покрасневшей щекой, обезумевший от ярости. Решив на этот раз отомстить и Кандову и Раде, он побежал прямо в конак, чтобы заставить бея допросить их насчет Огнянова. Даже если студент вздумает увертываться и все отрицать, девушка будет окончательно опозорена; а ведь из-за нее-то сегодня и вышел скандал.
Но на улице Стефчов встретил своего слугу, и тот сказал, что из Пловдива приехал врач, приглашенный к тяжело больной Лалке. Стефчов поспешил домой.
Слова Кандова, сказанные перед пощечиной, поразили всех присутствующих, и особенно Стефчова. Они прозвучали как гром среди ясного неба. Однако выходка разгорячившегося студента не имела для него дурных последствий.
Между тем некоторые прозорливцы догадались, что вспышка Кандова объясняется не только рыцарским складом его характера, но и другой, более глубокой причиной. Им казалось неестественным, чтобы студента мог обуять и довести до крайности неудержимо страстный гнев из-за какой-то совершенно посторонней девушки; значит, тут не обошлось без побуждений личного характера. И по этому поступку, и по разным другим признакам, никогда не ускользающим от внимательного наблюдателя, многие догадались, что сам Кандов неравнодушен к Раде Госпожиной.
И они не ошиблись. Кандов был влюблен в Раду. Как это могло случиться? Очень просто.
Молодой студент был из тех пламенных людей, которые находят смысл жизни лишь в поклонении какому-нибудь идеалу. Такие натуры могут дышать только воздухом сильных чувств, страстных увлечений…
Молодой, горячий идеалист, Кандов вернулся в Болгарию, сбитый с толку крайними теориями и принципами, которые хороши лишь для чистых сердец, но опасны для людей порочных.
Первая же встреча с жизнью расшатала его заветные убеждения. Он увидел, что обстановка в Болгарии — весьма неблагоприятная почва для его религии. А преклонять колена перед разбитым кумиром он уже не мог.
Тогда он стал искать новый предмет для поклонения и сразу нашел его — его кумиром стала Болгария.
Но еще раньше в душе его поселилось другое божество — Рада.
Это случилось в прошлом году, вскоре после бегства Огнянова из Бяла-Черквы. Чувство Кандова, вначале очень слабое, становилось все глубже, все сильнее и скоро перешло в страсть, захватившую его целиком. Кандов мало-помалу начал чуждаться окружающих людей и их интересов, избегать людского шума и суеты, погружаться в мечтательную апатию. Оживлялся он только при виде Рады. Так продолжалось до весны. Но в один прекрасный день он одумался, встряхнулся и восстал против себя самого. Страсть к Раде стала казаться ему подлостью, подлостью по отношению к Огнянову, его другу, и преступлением против Болгарии, которой он обязан был посвятить себя всецело.
Кандов испугался самого себя и решил как можно скорее заглушить, смыть, вытравить из своей души это чувство. Он понял, что только другое, еще более сильное чувство может спасти и возродить его. И он решил весь отдаться предстоящей борьбе, кинуться навстречу неизвестности и опасностям, чтобы потонуть в этих бурных волнах, чтобы упиться раскаленной атмосферой безумного воодушевления и революционного пафоса… Он хотел изгнать черта при помощи дьявола.
Тогда-то он, как мы видели, неожиданно явился к Соколову с просьбой принять его в члены комитета и с предложением убить Стефчова.
Именно убийство предателя, дело новое для Кандова, сопряженное с тяжкими переживаниями, но в конечном счете благородное, особенно привлекало его. Все свои надежды возлагал он на это убийство, — оно казалось юноше горнилом, из которого душа его выйдет обновленной и бодрой; кроме того, оно принесет смерть не только предателю, но и другому врагу, живущему в его собственной душе, — обаятельному образу Рады.
Да, прежде всего убийство, крещение кровью и революцией… Страшный, но решительный шаг к избавлению…
И когда мысль об убийстве предателя зародилась в мятущейся душе Кандова, он, прежде чем сказать об этом председателю комитета, много ночей подряд вынашивал ее в своем сердце, пестовал любовно и заботливо, как мать обожаемого ребенка… Долгими бессонными ночами он отдавался этой мечте, строя всевозможные планы убийства Стефчова, и эти пламенные мысли поглощали его целиком, овладевали всем его духовным миром, не пуская в него никакие другие чувства, никакие другие интересы. Кандов вспомнил о Расколыникове: герой Достоевского тоже задумал убить ростовщицу на благо человечеству, и какое это вызывало сочувствие, как это волновало душу! Оба они, и Кандов и Раскольников, попали в одинаковое положение. Кандова это случайное совпадение ободряло, увлекало, восхищало… Раскольников казался ему светлым, вдохновляющим примером для подражания, идеалом. Юноша даже решил убить Стефчова тем способом, каким Раскольников убил старуху: он пришьет веревку одним концом к подкладке своею пальто, под мышкой, и к ней привяжет топор. Так никто не догадается, что он несет смертоносное оружие.
К счастью или к несчастью, казнь предателя была отложена, и план Кандова рухнул, словно карточный домик. Сначала студент пришел в отчаяние… Но впереди была революция, грозная, огненная, как апокалипсический зверь[101], и это утешало юношу… Однако борьба в его душе продолжалась, обостряясь все более. Как ни страстно он отдался делу революции, мысль о Раде не оставляла его. Ее образ предательски выглядывал из-за образа родины; он глубже вошел в душу Кандова, вид у него был самоуверенный, и он с жалостью смотрел на временного гостя, который вошел в дом, где хозяйкой была она, Рада.
Как было бы хорошо, если бы душа его могла вместить обе эти привязанности — одну, внушенную волей и разумом, другую — голосом природы, могла согласовать их, уравновесить и ослабить каждую при помощи другой… Он удивлялся, как может Огнянов одинаково пламенно любить и Болгарию и Раду и, раздваиваясь, всегда быть бодрым и сильным, спокойным и даже счастливым… Какая же у него богатая и сильная натура, думал Кандов, если он легко дышит под бременем двух таких всепоглощающих страстей, черпая в них новое мужество, и они не противоречат одна другой, а окрыляют его!
Как завидовал Кандов смешной страстишке Мердевенджиева, которому стоило услышать медвежий рев, чтобы сразу же исцелиться!
Теперь, дав пощечину Стефчову, Кандов почувствовал, что попал в странное положение. Он посвятил себя Болгарин, а влюбился в Раду. Значит, Огнянов, его товарищ по образу мыслей, теперь оказался его соперником. Идея связывала его с Огняновым, страсть разделяла их…
Смело, хотя и буйно отплатив за оскорбление, нанесенное Раде и ее чести, Кандов тем самым отомстил и за Огнянова!
Непримиримое противоречие!
Это была ожесточенная борьба, но длилась она недолго.
Победу одержало сердце. Иначе говоря, природа взяла верх над духовным миром.
Кандов целиком отдал себя во власть своей новой любви.
В житейское море он окунулся прямо с университетской скамьи и теперь чувствовал себя как человек, упавший с неба на землю. Доверчивый и еще не затронутый жизненными невзгодами, он не был подготовлен к встрече с ними. Первое, что обрушила на него злая судьба, была эта любовь. Он предался ей с той же беззаветной страстностью, с какой раньше отдавался идеалам социализма. Разница была лишь в том, что тогда он подчинялся мозгу, а теперь — сердцу, этому сорванцу, на которого не влияют ни рассудок, ни опыт, ни мудрость всех философов.
Другое дело, могла ли его страсть найти отклик, иначе говоря, могла ли она принести ему счастье — такое же большое, как она сама? Или, может быть, тягчайшим страданиям, горчайшим разочарованиям предстояло отравить его жизнь?..
Ни один влюбленный не задавал себе таких вопросов. А если бы задавал, он не был бы влюбленным.
В грамматике любви нет вопросительных знаков.
В довершение всего сердце Рады не было свободно, и Кандов это знал. Но он не хотел этого видеть и пылал по-прежнему.
Любовь слепа. Недаром древнегреческое искусство часто изображало крылатого бога любви с завязанными глазами.
Пока Рада считала Огнянова погибшим, она была так подавлена горем, что ей и в голову не приходило придавать какое-то значение посещениям студента, вначале довольно редким. Однако мало-помалу эти посещения, а также как бы случайные — а на самом деле умышленные — встречи все учащались. Время шло, а Кандов по-прежнему встречался с Радой. Наконец Рада, со свойственной женщинам догадливостью, заметила, что студент увлекается ею. С каждой новой встречей признаки этого зародившегося и беспрерывно растущего чувства становились все более заметными.
Сначала Рада была только удивлена и смущена; потом стала делать вид, будто ни о чем не догадывается, — кто знает, быть может, ухаживание студента даже льстило ее самолюбию; в конце концов все возрастающая сила этой горячей привязанности потрясла девушку до глубины души. Но, робкая и стыдливая, она не нашла в себе смелости резко охладить пыл Кандова или отказать от дома поклоннику, деликатность которого соперничала с его искренностью.
Эти качества обезоруживали девушку.
Только человеку типа Стефчова могла бы она осмелиться дать пощечину.
Рада не знала, что делать.
Она по-прежнему радушно принимала Кандова, как товарища Бойчо и человека благородного. Встречая его приветливо и стараясь исцелить его недуг огнем своих черных глаз, бедняжка воображала, что облегчает его страдания, всей силы которых не подозревала. Плохой лекарь! Ни она, ни Кандов не знали, что единственное спасительное лекарство от таких недугов — это разлука.
«С глаз долой — из сердца вон», — гласит болгарская пословица.
После скандала со Стефчовым Кандов вернулся домой чрезвычайно взволнованный. Он заперся у себя в комнате и до самого вечера читал, прерывая чтение лишь для того, чтобы делать карандашные пометки на полях книги.
С головой уйдя в эту работу, он совсем позабыл про обед… Мать звала его к столу, по он отговорился головной болью. И вечером он не прикоснулся к еде. Несколько часов он пролежал на тахте, глубоко задумавшись, устремив глаза в потолок. Когда настала ночь и дневной шум утих, Кандов встал, сел к столу и начал писать письмо. Он писал до полуночи. Потом снова бросился на тахту, но не затем, чтобы уснуть. — ему сейчас хотелось помечтать. Свеча горела до рассвета. К утру Кандов забылся. Первые лучи солнца, проникнув в комнату, упали на него. Он очнулся и открыл глаза, усталые от бессонной ночи. Подойдя к столу, он перечитал письмо, сложил его вчетверо и принялся искать конверт, по не нашел его и снова положил письмо на стол.
— Сейчас или когда-нибудь потом? — пробормотал он. И постоял с минуту в раздумье.
— Нет, потом… потом отдам ей… когда увижусь с нею, — решил он.
И, собираясь выйти, он быстро стал приводить себя в порядок.
Только очутившись на улице, Кандов понял, что еще очень рано. Солнце стояло низко над горизонтом; дом, в котором жила Рада, отбрасывал тень на дом, стоящий напротив… Кандов по опыту знал, что, когда тень уползает до канавки на середине улицы, девушка выходит поливать огород своей хозяйки Лиловицы. В это время Рада уже бывает одета, и в такой час можно проситься в гости. Кандов несколько раз прошелся по улице из конца в конец, поглядывая то на тень, то на ограду дома Лиловицы. (Рада занимала комнату в глубине двора.) Но тень невыносимо медленно сползала со стены противоположного дома, и почти вся улица была еще затенена… «Значит, пройдет не меньше часа, прежде чем солнце осветит половину улицы», — думал Кандов и, заложив руки за спину, продолжал ходить взад и вперед. Вскоре он свернул на другую улицу, не желая привлекать к себе внимание прохожих, которые встречались все чаще и чаще. Солнце уже заливало яркими лучами всю Стара-планину, холмы за городом, черепичные крыши домов, белые печные трубы и те окна, что выходили на восток. Содержатели кофеен — ранние пташки! — уже открыли свои заведения; бакалейщики в фартуках подметали мостовую перед своими лавчонками; бахромщики хлопали связками шнуров по каменным плитам у источников; по улицам сновали люди. В городе началось оживленное движение, и его разнообразные шумы слились в единый гул.
Но Кандов ничего этого не замечал. Ни солнце, ни шум, ни прохожие, ни закипевшая кругом жизнь не привлекали его внимания. Его глаза были прикованы к одному — к тени; о ней одной он думал, ее исчезновения ждал. А край тени все приближался к канаве — этому заветному рубежу, суля конец мучительным, страстным волнениям юноши, конец минутам ожидания, долгим, как века. Наконец тень сползла и с канавы, оставив другую половину улицы залитой ярким светом. Кандову показалось, будто солнце только что взошло… Быстрыми шагами направился он к воротам бабки Лиловицы. Он смотрел на эти старые, обветшалые дубовые ворота, низкие и обитые гвоздями с большими расплющенными шляпками, которые настолько заржавели, что казались просто пятнами на досках… Кандов знал эти шляпки наперечет, знал все щели и трещины в досках, помнил, каким резким скрипом, похожим на рычание пса, скрипят ворота, когда их отворяют. Эти ворота были для него как бы живым существом, с глазами, ушами, голосом… Как болезненно, жутко и сладостно отдавался в его сердце их скрип всякий раз, как он входил в этот двор! Как холодно, неприветливо и зловеще, словно удары клепала, возвещающие о смерти человека, пронизывали его душу эти звуки, когда он уходил и ворота захлопывались за ним!..
Но вот ворота открылись. На улицу вышел какой-то крестьянин в шароварах и шапке. Кандов хотел было спросить его о Раде, но постеснялся. Он смотрел на этого простого человека с волнением, чуть ли не с завистью. И продолжал гулять по улице. Прошло еще некоторое время. Ворота снова открылись, и на этот раз сердце у Кандова застучало.
Со двора вышли Рада и бабка Лиловица. Они быстро пошли вверх по улице. Только сейчас Кандов услышал звонкие удары клепала. «Вероятно, сегодня какой-то праздник, — подумал он, — и они пошли в церковь». Он стоял как вкопанный, следя глазами за удалявшейся девушкой. Рада его не заметила, — глаза ее были опущены и когда она выходила из ворот, и когда повернулась, чтобы пойти но улице. Кандов невольно отметил, что сегодня она в новом черном платье, что она сняла свой ситцевый серый передничек с белыми горошинками и листочками, который всегда носила. Но какой яркий румянец играл на ее лице, таком строгом и таком пленительном!
Долго ждал студент ее возвращения… Прошел час, другой. Кандов негодующе прислушивался к ударам клепала, которые то умолкали, то раздавались снова, — и эти сухие, звонкие и какие-то назойливые звуки невыносимо раздражали его и наконец довели до отчаяния.
—Что за черт? Какой сегодня праздник? — злобно повторял он. — Куда она ушла с этой противной старухой? На что нужно это дурацкое клепало? Зачем эти вечные праздники? До праздников ли теперь людям? К чему мне праздники, эти пережитки идолопоклонства?
Такого рода восклицания время от времени вырывались из уст Кандова, и он все ходил и ходил по улице. Но Рада не возвращалась.
Солнечный свет давно уже перешагнул канаву, завладел второй половиной улицы и, вскарабкавшись на стену дома бабки Лиловицы, дополз до самого карниза. Прохожие сновали взад-вперед по улице, но ни Рады, ни ее старухи хозяйки среди них не было. А клепало все било и било.
—Да что это за странный праздник такой? — снова злобно прошептал студент.
Впрочем, он, в сущности, и не хотел узнать, в чем дело. Обратись он с вопросом к первому встречному, все объяснилось бы. Но зачем спрашивать? Кандов давно уже потерял счет дням, давно не замечал лета времени. Весна была в самом расцвете, но он и ее не замечал. Да и на что ему весна, ее возмутительная красота, ее коварное очарование, когда в душе бушует такое море страданий!.. У природы прямо-таки бесстыдный вид: она точно насмехается над ним!.. И он с отвращением плюнул… надо полагать — в лицо природе.
Но вскоре Кандов получил ответ на все свои нетерпеливые восклицания.
С соседней улицы послышался визгливый хор детских голосов. На их фоне громкий и низкий мужской голос выводил какое-то монотонное, протяжное церковное песнопение. Необычный хор приближался, пение звучало все громче. Вскоре показалась вереница детей с фонарями, хоругвями и длинными белыми восковыми свечами, перевязанными черными ленточками; вслед за нею толпой шли другие дети в сопровождении учителя пения Мердевенджиева и наконец священники в облачениях. Воздух наполнился запахом ладана.
Это хоронили страдалицу Лалку, скончавшуюся ночью.
Чуть не весь город вышел проводить ее останки на кладбище. Смерть этой молодой, цветущей женщины наполнила скорбью все сердца. Желая почтить покойницу, люди пришли проститься с нею и проводить ее в последний путь — к могиле. Ни озлобление против ее отца, ни ненависть к ее мужу никого не остановили. Кроткую, мягкосердечную Лалку очень любили, и ее образ вытеснил сейчас из душ людей все суетные, недобрые чувства. Убитый горем отец не пожалел денег, чтобы устроить похороны как можно пышнее и богаче, а громадная толпа, шедшая за похоронной процессией, придавала ей торжественный и трогательный вид. Надо сказать, однако, что столь многочисленная толпа собралась главным образом потому, что в городе узнали по слухам о причинах болезни и смерти Лалки. Бедняжка перед смертью во всем открылась своей сестре Гинке, и та не сумела скрыть ее признания от людей. Мысль о страданиях несчастной вызывала слезы на глазах всех женщин; плакали даже мужчины, не знакомые с семьей Юрдана. Вся городская молодежь пришла на похороны во главе с членами комитета, глубоко потрясенными и грустными. Они и несли ее гроб.
Когда процессия достигла площади, на которой торчал Кандов, гроб поставили на землю, чтобы снова прочитать молитву. И тут Кандов увидел, кого хоронят. Он сразу узнал Лалку.
Она лежала в гробу тихая, спокойная и, казалось, спала. Красивые длинные ее ресницы были опущены, лицо приобрело белизну мрамора и едва выделялось на фоне белой пуховой подушечки, в которой тонула голова; маленькое тело исчезло под грудой венков и весенних цветов — прощального дара от молодых женщин и девушек… На плечи Лалке положили по букету редкостных белых роз; такие же розы, посаженные ею самой, украшали ее волосы. Руки ее, белые и прекрасные, как у мраморной статуи, были сложены крест-накрест на шелковом венчальном платье, а на впалой груди лежала икона успения пресвятой богородицы. Благоухание цветов, смешанное с ароматом смирненского ладана, наполняло всю площадь и дурманило головы.
Как только гроб поставили на землю, мать с душераздирающим воплем бросилась к покойнице, обняла ее обеими руками и, как безумная, зарылась лицом в гущу цветов и тканей. Она начала причитать, лепеча какие-то невнятные, недосказанные, безумные слова материнской любви и отчаяния, — слова, что ледяными иглами пронизывают сердце и заставляют волосы шевелиться на голове. Каждое ее слово было как вырванный кусок сердца, каждый крик — море страданий и неизбывной боли. Плач и причитания звучали все громче; родные и чужие, с мокрыми от слез лицами, закрывали платками губы, чтобы не разрыдаться во весь голос. Сестра покойницы, Гинка, очень хорошенькая в своем траурном платье, рыдала неудержимо. Ее отца поддерживали с обеих сторон, и он, разбитый и обессиленный, качал побелевшей головой. Стефчов стоял у самого гроба с обнаженной головой, закрыв глаза платком. Он не плакал, только его лицо, обычно землистое с красноватым оттенком, теперь побледнело. Словно в каком-то забытьи, он бросал вокруг себя невидящие взгляды… Невдалеке над толпой возвышалась русокудрая голова Соколова. Глаза его были устремлены на мертвую Лалку. Он так смотрел на нее, как будто старался вобрать в себя и запечатлеть в душе образ бедной страдалицы, которую он страстно любил и которая любила его… Они могли бы быть так счастливы! Но этого не захотела судьба!.. И вдруг он увидел рядом с собой Стефчова. Глаза их встретились. Пронзая врага уничтожающим взглядом, Соколов громко сказал:
— Это ты, подлец, погубил эту женщину! Ты дашь за нее ответ — сначала мне, потом богу!
Чтение молитв окончилось. Снова раздался вопль матери.
Гроб подняли, и шествие тронулось дальше. Кандов, почти сам того не заметив, присоединился к толпе. Лицо его не утратило своего равнодушного выражения. Трогательное зрелище, свидетелем которого он был, ничуть не взволновало его. Напротив, он обрадовался, решив, что Рада, подруга Лалки, без сомнения, находится здесь. Значит, он ее увидит… Мрачная и бесконечно длинная похоронная процессия вызвала у него лишь одну эту мысль. Он озирался по сторонам, ища глазами Раду в толпе женщин, но Рады нигде не было видно. Взгляд его задерживался на каждом черном платье, на каждом красивом лице, но Рады не находил… Кандов приостановился, чтобы пропустить мимо себя участников шествия; но напрасно его ястребиный взгляд обшаривал толпу, что рекой текла мимо, напрасно пронизывал ее в поисках Рады… Вдруг Кандов увидел бабку Лиловицу и стал смотреть, нет ли возле нее Рады. Но Рады не было и здесь!.. Сердце у него заныло. Как? Рада, подруга Лалки, не пришла на ее погребение? Не может быть, не может быть, не может быть! И он опять принялся сновать в толпе, разыскивая девушку и не находя ее. Почему же нет Рады? И где она? Ведь она вышла вместе с бабкой Лиловицей! Где же оставила ее бабка Лиловица, одну и в такое время? Могут ли быть сегодня у Рады более важные дела, чем проводы любимой подруги в последний путь?.. Или она здесь, но он ее не видит, потому что у него затуманены глаза? Но ведь старуху-то он видит! Не пойти ли спросить ее?.. Нет, нельзя. Это неприлично, безумно!.. Бедный студент и не подозревал, что его ищущий взгляд, его суетливые метания среди печальной процессии были уже неприличны и привлекали всеобщее внимание…
Когда процессия свернула в узкий переулок, в конце его раздались звуки кларнета и бой барабана, — навстречу, извиваясь, двигался веселый хоровод. Это веселье перед лицом скорби показалось людям чем-то безобразным и святотатственным. Лица многих провожающих отразили гнев и возмущение. Но в этот миг музыка умолкла, хоровод рассеялся и исчез, словно по мановению волшебного жезла… Снова воцарилась тишина; звучали только голоса детей и Мердевенджиева, певших заупокойные песнопения… Кандов, замыкавший процессию, услышал громкий шум шагов и невольно обернулся. Он увидел Редактора и еще нескольких человек, покинувших хоровод, чтобы присоединиться к шествию. Редактор, в фесе набекрень, был пьян и чрезвычайно взволнован. Вместе с товарищами он торопился добежать до хвоста процессии. Кандов услышал сиплый голос Беспортева, говорившего на ходу:
—Идем, идем! Не будьте ослами, идем, приложимся к ее ручке!.. И скажем: «Прощай, сестра! Царство тебе небесное!» Потому что… кто умрет за народ, тот бессмертен! Понимаете, ослы вы этакие?.. Ежели вы пьяны, — возьмите себя в руки! И когда я прикажу, опустите свои пустые головы, поклонитесь ей… Она — святая душа. Скажи мне: сколько есть таких на свете? А предателям нет числа, как песчинкам в море… Но вы моря не видали, а потому не будьте ослами и слушайте, что вам человек говорит…
Но, не успев окончить эту тираду, Редактор заметил Рачко, бегом пронесшегося мимо, — он что-то нес в церковь.
—Эй, ты, погоди! — повелительно зарычал Редактор. — Повремени-ка, надо тебя спросить кое о чем… Глядите, вот он — шпион Стефчова, — добавил он, обращаясь к своим спутникам. — Смерть таким мерзавцам!
При виде разъяренного лица Редактора Рачко пустился наутек.
—Держи его! — заревел Беспортев. — Давай-ка спросим его, по какому праву он всю улицу провонял своим именем!
И гуляки погнались за несчастным Рачко. Плюгавый, легкий как пушинка, Рачко бежал быстро и оставил своих пьяных преследователей далеко позади. Скоро он и они исчезли за поворотом улицы.
Кандов взирал на все это рассеянно и безучастно. Поникнув головой, он бессознательно поплелся вслед за процессией и вскоре вместе со всеми вошел в церковь.
Толпа, все возраставшая, потоком хлынула с улицы в церковь, заполнив ее до отказа.
Гроб поставили против архиерейского кресла на четырехугольную мраморную плиту с высеченным на ней двуглавым орлом, и он стал центром, вокруг которого толпился народ с зажженными восковыми свечами.
Заупокойная литургия началась торжественно; синие облака курений поднимались из кадильниц к сводам; перед алтарем стояли большие подсвечники с горящими свечами, зажгли все люстры, так что вся церковь была залита светом. Весь этот блеск должен был хоть немного утешить убитое горем семейство Лалки.
Для этой же цели пригласили учителя Климента произнести надгробную речь. Как богослов, он владел даром красноречия и умело пользовался цитатами из Священного писания. Но он отказался говорить, ссылаясь на недомогание. Тогда стали просить Франгова. Немного поколебавшись, он согласился и поднялся на вторую ступеньку архиерейского кресла. Священники прервали пение, и в церкви наступила тишина.
Очень взволнованный, учитель устремил глаза на покойницу и начал громким, но дрожащим голосом:
—Братья и сестры!
Однако он был тотчас же вынужден прервать свою речь. У выхода творилось что-то странное. Народ, стоявший у дверей, почему-то засуетился, заметался; послышалось тревожное шушуканье, затем — громкий испуганный говор. Волнение, перекатываясь все дальше в глубь храма, вскоре достигло передних рядов, стоявших у гроба. Сумятица была невообразимая.
—Идут! — кричали одни.
—Ой, ой, ой, матушки, идут! — визжали тут и там женщины.
—Кто идет? — откликались мужчины.
—Турки! Турки!
Началась паника: визг, вопли, истошные крики оглашали дом божий. Люди, как перепуганное стадо, бросились бежать кто куда, не зная, где скрыться. Плотная толпа сбилась вокруг чорбаджи Юрдана и Стефчова. Каждый рассчитывал, что возле этих людей, наиболее влиятельных среди турок, он скорей найдет защиту и будет пощажен вместе с ними. Прочие, а их было большинство, бросались из стороны в сторону и с криками метались по церкви как безумные. Молодые женщины со стонами без чувств падали наземь, но никто не приходил им на помощь; какие-то старухи оказались на ступенях алтаря и были растоптаны. Безумный ужас отражался на всех лицах; у многих они были белее и мертвеннее, чем у Лалки.
Один Кандов оставался безучастным. Стиснув руки, он неподвижно стоял у гроба и скорбно смотрел на покойницу.
Но вот с верхней галереи послышался голос Соколова:
—Не пугайтесь, ничего не случилось!
Он еще в самом начале паники поднялся на галерею, чтобы посмотреть из верхнего окна, что творится снаружи, на площади, но не обнаружил ни малейших признаков тревоги. Никаких турок не было; только Редактор и его дружки поднимались на паперть. Стараясь успокоить народ, Соколов охрип от крика, но в, шуме и сутолоке голоса его не было слышно.
Однако вскоре ему стали вторить другие голоса:
—Успокойтесь, люди добрые, все благополучно!
—Кто же нас напугал? — крикнул кто-то.
—Кто обманул народ?
Пыхтя и отдуваясь, в церковь ввалился Редактор со своими собутыльниками. Они начали креститься, не подозревая, что паника произошла из-за них. Оказалось, что Рачко, убежав от погони, с перепугу кинулся в церковь и, когда какие-то старушки спросили, отчего он так бежит, крикнул:
—Идут!
—Кто идет?
—Капасыз[102] и другие с ним! Много… много…
Толпа разобрала слова: «Капасызы… много… много…» Этого было достаточно для людей, которые уже больше месяца ожидали нападения турок. Началась паника…
Не дожидаясь конца заупокойной обедни, Кандов вышел на улицу.
Странное дело! Он выходил из церкви немного ободренный.
Вид смерти неодолимо смиряет всякое душевное волнение, связанное с земными интересами; зрелище тленности человека ослабляет нашу зависимость от мира земного. Заботы, пламенные привязанности, страсти, вожделения живых людей бледнеют и становятся призрачными и смешными перед бескрайными просторами вечности…
«Ну вот, эта Лалка умерла, теперь она уже только труп, а завтра превратится в прах. Как она побелела, какая она страшная… Умерла, умерла!.. А Рады в церкви не было!.. Да и зачем она, Рада? Странно, как ослепила меня эта девушка. Посмотрел бы на меня сейчас кто-нибудь, сказал бы, что я сумасшедший. А как знать, может, я и впрямь сошел с ума?.. Из-за чего? Из-за нее. Да кто же она такая, к чему мои бесконечные мученья, мои долгие бессонные ночи? Из-за чего все это? Из-за женщины, из-за второй Лалки, которая завтра тоже умрет и превратится в труп, в прах. Любопытно знать, мог бы я по-прежнему любить Раду, доведись мне увидеть ее вот такою же, в гробу, увидеть, как ее зарывают в могилу, червям на пропитание… Какая глупость, мерзость!.. Не правда ли? Да и в самом деле, кто такая эта Рада, — это ничто, ничто, — да, ничто! — заполняющее все мое существо, всю мою вселенную, мой рай, мой ад?.. Что она такое? Скелет, обложенный противным сырым мясом… Большая куча костей, мускулов, крови, жил, волокон, нервов, сосудов, желез, тканей, суставов; и все это сегодня называется Радой, а завтра сгниет, превратится в прах, в тлен… Тьфу! И все это я люблю! Из-за этого я погибаю! Мой всемогущий дух, мой божественный разум, моя беспредельная мысль присосались к этому нелепому тленному куску, запутались в этой паутине!.. Страшно, безумно!.. И как это я не отрезвел раньше, не сказал себе: «Эх, Кандов, Кандов! У тебя — другое призвание, великое призвание, и нечего тебе вздыхать по какой-то юбке…» Какие широкие просторы лежат передо мною, — два огромных чудесных мира — наука и родина — раскрывают мне свои объятия… И сколько в них жизни, подвигов, чудес, борьбы и славы!.. Но я этого не вижу, а вижу лишь какое-то жалкое создание, о чьем существовании я бы и не подозревал, если бы мне не довелось встретить его; да и оно само, это создание, не понимает, для чего оно существует… Срам, срам, срам! Надо было мне увидеть мертвую Лалку, чтобы понять, к какому ничтожеству прикована моя душа. Но теперь она, как пробудившийся орел, расправляет крылья и, как он, вольно и свободно парит в бесконечных просторах… Как я теперь счастлив!»
И Кандов все шел и шел куда-то, углубившись в эти освежающие размышления. Он чувствовал, что тяжкое бремя свалилось у него с плеч. Теперь он победоносно улыбался. И сам, посмеиваясь, дивился тому, как жалко и глупо завершилась в его душе эта борьба! Он выкинул из своего сердца Раду, как выбрасывают в окно ненужные черепки разбитой миски… Образ Рады был уже так далек от него, так бесконечно далек! Бледный, безжизненный и бесплотный, он терялся в беспредельной мгле, как сон, развеянный внезапным пробуждением. И Кандову казалось, будто он очнулся от сна, родился вновь; пелена спала с его глаз, теперь он все видел ясно, все понимал, интересовался всем окружающим, всеми мелочами жизни. Приветливо, как никогда, здоровался он со встречными; разговорился с Павлаки Недевым о его розовых насаждениях; спросил, какая была цена на розовое масло в прошлом году и сколько мускалов[103] рассчитывает он получить в этом; зашел в бакалейную лавчонку, купил черешен и в прекрасном расположении духа направился домой.
Он был так весел, словно шел не с похорон, а со свадьбы.
Когда он проходил мимо какого-то сада, на голову ему посыпался жемчужный дождь белых лепестков.
Подняв глаза, Кандов увидел, что это цветы сливы, протянувшей свои ветви над улицей. Лепестки падали с ветки, на которой резвилась парочка воробьев, целуясь клювиками…
Кандов окаменел!
Все его красноречие, вся его философия рассеялись, как дым, при виде этой любовной сцены…
Он выронил из платка черешни и схватился за лоб. Долго стоял он так, не двигаясь с места.
—Ты болен, Кандов, болен! — безнадежно пробормотал он. — Да, ты болен, братец, и надо тебе полечиться, мой милый Вертер.
И он снова зашагал, сам не зная куда.
—Да, нужно лечиться, серьезно лечиться! — повторял он. — Но как? Будь это телесный недуг, тогда… Но эта рана — глубоко в душе. Каленым железом ее не выжжешь. Что же делать? Не посоветоваться ли с врачом из Пловдива? Лекари врачуют не только телесные, но и душевные недуги… Это — истина, ясная как день. Жаль, что у нас тут нет психиатров… Потому что ведь я сошел с ума, да, да, сошел с ума… Все равно, пойду к этому. Кто знает, быть может, он даст мне какой-нибудь совет, и не бесполезный. Да, надо воспользоваться случаем. Я ведь ничего не теряю… Но вот в чем затруднение — придется все ему рассказать, этому доктору. А это значит — поставить себя в смешное положение… Нет, невозможно… Надо как-нибудь иначе.
И Кандов направился к тому дому, где остановился врач из Пловдива.
Остановившись перед дверью, Кандов отер пот с лица и постучался.
—Entrez,[104]— послышалось из комнаты.
Студент вошел. Перед ним стоял доктор, человек лет сорока, высокого роста, но хилого телосложения, с бледным лицом, впалыми щеками, редкими бакенбардами и лукавой хитрецой во взоре. Он был в одном жилете и укладывал вещи в чемодан, видимо готовясь к отъезду. Доктор проводил Лалку на тот свет, и здесь ему больше нечего было делать.
Кандов назвал себя.
—Садитесь, сударь, — учтиво пригласил его доктор. — Тут у меня беспорядок, вы уж извините.
Вежливый прием ободрил студента.
—Простите, доктор, что я вас беспокою, но я к вам всего на несколько минут.
—Когда доктор принимает больных, это для него не беспокойство. Доктору без больных так же грустно, как больному без здоровья.
И, отпустив эту зловещую шутку, доктор бросил испытующий взгляд на изможденное, печальное лицо пациента.
—Как себя чувствуете?
—Благодарю вас, я здоров, — с деланной улыбкой ответил студент. — Но я пришел к вам за советом для другого человека.
—Он здешний?
—Здешний, но…
—Почему же вы не привели его с собой? Я пробуду здесь еще очень недолго.
Кандов смутился.
—Как бы вам сказать, доктор? Я пришел больше для того, чтобы попросить у вас совета по поводу одной литературной работы…
Доктор удивленно посмотрел на него.
—Вы можете осветить мне один вопрос из области психологии, который мне самому очень трудно разрешить. Этот вопрос имеет отношение к медицине… Я пишу роман, — объяснил Кандов, делая ударение на каждом слове, в ответ на немой вопрос доктора.
—Как, вы писатель?
—Нет. То есть я пробую писать. Начал писать роман… Главный герой влюблен; страстно, безумно, до самозабвения и притом безнадежно влюблен в одну особу, которая любит другого; и эта страсть может довести его до самоубийства…
—Есть одна немецкая повесть… я ее читал когда-то в Вене, — сказал доктор, почесывая за ухом и стараясь что-то вспомнить, — там описана любовь такого рода…
—Гетевский «Вертер»? — с живостью спросил студент.
—Верно, роман Гете, — вспомнил доктор. — Вертер покончил с собой, не правда ли?
—Да, но я хочу спасти своего героя…
—Лучше убейте его и поставьте точку, чтобы он больше не мучился. Поступите с ним так, как мы, врачи, поступаем с больными… так-то лучше будет.
Доктор проговорил эти слова со зловещей усмешкой, свидетельствующей о бессердечии, свойственном врачам, которые привыкли равнодушно взирать на страдания и смерть своих пациентов.
Кандов побледнел.
—Нет, это будет дурной пример для читателей… Самоубийство тоже заразительно…
—Какой национальности ваш герой?
—Болгарин.
—Болгарин? Странно. Болгары как будто не страдают присухой. Их сердца покрыты буйволовой кожей… Вы знаете, что такое присуха? Amourdesespere.[105]
—Да, безнадежная любовь, — глухо пробормотал студент.
—Мне, однако, не приходилось слышать, чтобы какой-нибудь болгарин умер от непомерной любви… Один парень, правда, повесился на днях, но лишь потому, что из-за банкротства одного еврея он потерял…
—Но, доктор, как я уже вам говорил, мой герой…
—Да, исключение, я вас понимаю, — прервал его доктор. — Но поскольку он болгарин, не следует доводить его до самоубийства, — это было бы неправдоподобно… Ему полагается только изнывать от муки…
И, усмехаясь все той же неприятной усмешкой, доктор посмотрел на часы. Он, видимо, спешил.
Кандов заметил его нетерпение и заговорил торопливо:
—Именно потому я и обратился к вам за советом, доктор. Развитие сюжета в моем романе требует, чтобы герой остался в живых, дабы свершить другие дела… Но, чтобы он смог их свершить, я должен прежде всего исцелить его от этой ужасной страсти, которая его парализует и убивает. Как сделать это наиболее естественным, наиболее правдоподобным путем?
Доктор внимательно, с любопытством разглядывал Кандова: впервые за его врачебную практику пришлось ему давать такого рода консультацию. Он старался прочесть в глазах и лице посетителя какой-то иной, скрытый смысл его слов. Этот взгляд смутил студента, и предательский румянец вспыхнул на его смуглом лице. Смущение его возросло при виде того, как на тонких, бескровных губах доктора заиграла ироническая усмешка.
—Понял, понял! Вы ищете лекарства от одного из самых трудноизлечимых видов психической чесотки.
—Да.
—Есть такие лекарства, но, к сожалению, господин Кандов, они не так безотказно действуют, как, например, хинин — на лихорадку.
И доктор снова уставился на Кандова.
—Укажите самые радикальные средства, доктор.
—Первым делом я предложил бы вам бабье средство: найдите одну травку, которую называют «отворотное зелье» (забыл, как она называется по-латыни), заварите ее в ночь с пятницы на субботу, но обязательно в необожженном горшке, и облейте этим отваром вашего героя, когда он спит. Он мигом возненавидит свою возлюбленную…
Доктор захихикал. Кандов насупился.
—Вы это серьезно, доктор?
—Не нравится? — продолжал насмехаться доктор. — Тогда я бы вам посоветовал отправить вашего героя испить водицы из Леты, — сразу все забудет. Вы знаете, что это за река Лета?
Лицо Кандова залилось гневным румянцем. Студента возмутили и шутка и вопрос — одинаково неуместные и издевательские.
—К сожалению, — добавил доктор, — Лета уже давно высохла.
Кандов встал, собираясь уходить.
Доктор остановил его жестом, и лицо его стало серьезным.
—Ладно, слушайте: чтобы ваш герой разлюбил ту, которую он любит, заставьте его так же слепо и страстно влюбиться в другую…
Студент отрицательно мотнул головой.
—Это все равно, что променять черта на дьявола, — сказал он.
—Правильно, правильно, — с улыбкой подтвердил доктор. — Но есть и другое средство: ввергните его в пучину разврата, пусть и душа его и все чувства потонут в омуте сладострастия! Станет настоящим скотом — все позабудет.
Юноша с отвращением нахмурил брови.
—Но он у меня должен со временем свершить великие дела. К тому же мой герой от природы — человек благородный, неспособный поступать по-скотски.
—А, вот как! Тогда другое дело. Ну, уж если ваш герой такой деликатный господин, остается только одно лекарство. Но это лекарство — паллиатив. Вы знаете, что такое паллиатив?
Студент снова сердито нахмурил брови и утвердительно кивнул головой.
—Разлучите его благородие с его любезной и отправьте его на год, на два прогуляться куда-нибудь подальше, как можно дальше. Пусть поедет, скажем, в Бразилию, пусть постранствует в водах Ледовитого океана и, затертый льдами на целых девять месяцев, пусть питается одним китовым жиром. Или, если вы опасаетесь, что он там простудится и схватит цингу, пошлите его в пустыню Сахару, — пусть он там покорит какое-нибудь черное племя и станет царьком.
И, изложив все свои рекомендации, приправленные шутками и насмешками, доктор встал. Кандов тоже поднялся.
—Благодарю вас, доктор. Постараюсь воспользоваться вашими советами.
И он протянул руку на прощанье.
—Всего вам хорошего! Рад служить. Желаю здоровья и долголетия и вашему больному и вам.
Но когда Кандов подходил к двери, доктор проговорил уже серьезным тоном:
—Заплатите за визит, сударь… Мы, врачи, этим живем.
Кандов растерянно посмотрел на него. Но тотчас же пришел в себя и, сунув руку в жилетный карман, извлек оттуда рубль. Положив деньги на стул, он быстро вышел из комнаты.
—Вот сумасброд! — сказал себе доктор, старательно запихивая рубль в кошелек. — Воображает, что он меня перехитрил… А я с первых же его слов понял, что лекарство он ищет для себя. Готов побиться об заклад, что он влюблен, как синица, и видит во сне веревочную петлю… Dumstein![106]
И он снова начал укладывать вещи.
«Этот шут, — думал Кандов, выходя на улицу, — как ни пустословил, а все же дал мне разумный совет… Он прав — только разлука, только отъезд в далекие края может спасти меня… Мне надо пожить под иным небом, в другом уголке земли, на других широтах, где ничто, ничто не напоминало бы мне о ней… Да я и сам теперь вспоминаю, что в таких случаях рекомендуется разлука, бегство. И оно приведет меня к берегам той реки, о которой говорил этот венский пустомеля! Беги, Кандов, беги! В Москву, в Москву!»
И окрыленный этой мыслью, обрадованный этим спасительным решением, Кандов стал тихо напевать припев популярной русской песни:
Ах, Москва, Москва, Москва!
Золотая голова!
Ах, Москва, Москва, Москва!
Золотая голова,
Белокаменная…
Он поспешил домой и, сообщив родным, что завтра уезжает в Москву для завершения своего образования, с лихорадочной поспешностью стал собираться в дорогу.
Вечером он набил вещами чемодан, кое-что связал в небольшой тюк и в эту ночь спал глубоким, непробудным сном, — ведь он не спал уже несколько ночей подряд.
Утром он проснулся веселый и бодрый. И чтобы отогнать от себя всякие мысли о Раде, предался мечтам о предстоящем путешествии и новой жизни, которою он заживет в Белокаменной… Он даже напевал восторженно:
Вдали тебя я обездолен,
Москва, родимая земля,
Где блещет в лесе колоколен
Величье русского Кремля!..
Ах, Москва…
Но вот подвели коня, на котором он должен был перевалить Балканы.
—В Москву, в Москву! — восклицал Кандов, запихивая в чемодан какие-то книги, которые он накануне забыл уложить. Наклоняясь к окну, он машинально глянул на улицу и увидел бабку Лиловицу, которая разговаривала с какой-то старухой. Он вздрогнул и невольно стал прислушиваться к их громкой болтовне.
—Так, значит, тетушка Лиловица, ты опять осталась одна, как перст?
—А что прикажешь делать? Вчера проводила Раду в Клисуру… И такая она была печальная, что у меня прямо сердце разрывалось… Ох, помоги ей, господи!
Кандов стоял, как громом пораженный. Спустя час он уехал. Уехал в Клисуру!
В тот же день Николай Недкович и Франгов, уже заметившие, что с Кандовым произошла какая-то странная перемена, зашли его проведать и узнали, что он уехал в Клисуру «погостить у родственника».
В комнате был беспорядок: чемодан раскрыт, вещи разбросаны… На столе громоздились книги. По заглавиям на переплетах гости узнали, что это были книги социалистического и анархического направления, изданные в Лондоне и Женеве. Поверх них, однако, лежал роман Достоевского «Преступление и наказание». На столе валялась и другая раскрытая книга — роман «Страдания молодого Вертера». Отдельные строки и даже целые страницы в ней были отчеркнуты красным карандашом.
Эти произведения говорили о том, какие воздушные замки строил дух Кандова в унылой пустыне душевных блужданий…
Гости нашли и полураскрытое письмо к Раде. Они поняли все.
Движимый чувством деликатности, Недкович положил письмо к себе в бумажник, чтобы оно не попало в чужие, нескромные руки.
Рада уехала в Клисуру внезапно и даже неожиданно для себя самой. В то самое утро, когда Кандов кружил у ее ворот, к ней пришел один клисурец — человек надежный, который на своих лошадях возвращался домой из К — ва и сказал, что Бойчо просил его заехать за Радой и привезти ее в Клисуру.
Услышав эту долгожданную весть, Рада поспешила пойти проститься со своей подругой Лалкой, скончавшейся этой ночью, и отдать ей последнее целование. Девушке уже давно был закрыт доступ к Лалке и вообще в дом Юрдана. Но появление ее возле покойницы никого не удивило и не вызвало ничьего возмущения. Рада дружила с Лалкой, и этого было достаточно. Да и никому не позволено отнимать у людей право прощаться с покойниками. Там, где ступила смерть, дверные замки открываются сами собой; на пороге вечности всем одинаково говорят «добро пожаловать», кто бы ни пришел — старый или молодой, друг или недруг. Родственники Лалки, тронутые, расступились перед Радой и освободили ей место у гроба. Рада, преклонив колена, обняла покойницу, поцеловала ее в лоб и, заливаясь слезами, проговорила: «Сестрица, родимая Лалка, голубка моя, что же ты наделала?..» Все окружающие громко зарыдали, а сама Рада едва не лишилась чувств; ее подхватили под руки и вывели на улицу…
В Клисуре Рада остановилась у госпожи Муратлийской, недавно переехавшей в этот город. С удовольствием выполняя просьбу Огнянова, Муратлийская радушно приняла бесприютную девушку.
Из окон ее дома, выходивших на север, открывался вид на всю Клисуру, над которой вздымалась Стара-планина. Городок раскинулся у подножия скалистого, почти отвесного, южного ската исполинской Рибарицы (здесь ее называют Вежен). Ее вершина еще была увенчана зимней короной; по зеленым склонам, испещренным красноватыми пятнами овечьих загонов, там и сям ползли стада влашских кочевников. С востока Клисуру ограждали высокие изломанные скалы и рыхлые оползни, местами невозделанные, местами покрытые виноградниками и розовыми плантациями. Отсюда извилистая тропа поднималась до самой вершины и вела к расположенному по ту сторону горы обрыву — Зли-долу, откуда шла дорога в Стремскую долину. С других сторон Клисура огорожена холмами; она угнездилась в глубокой долине, утопающей в зелени, среди фруктовых садов и розовых кустов, наполнявших воздух благоуханием. Замкнутая со всех сторон и необычайно унылая зимой, Клисура в эту весеннюю пору была прелестным уголком, полным тени, прохлады и аромата.
Кандов приехал в Клисуру днем позже, чем Рада, и остался погостить у своего родственника, чтобы под этим благовидным предлогом оказаться поближе к Раде. Он заглянул к ней в тот же день и застал ее в слезах, оплакивающей смерть Лалки. Кандов понял, что приходить к Раде, когда она в таком горе, неуместно, но все же у него стало легко и светло на душе. Он даже почувствовал себя счастливым — ведь он увидел Раду.
На другой день утром Кандов снова зашел к ней. Он заметил, что девушка еще больше расстроена, чем вчера, — теперь она не только горевала об умершей подруге, но была встревожена слухами о предстоящем восстании в Копривштице и беспокоилась о Бойчо, не зная, где он и что с ним. Рада была в таком угнетенном состоянии, что обрадовалась приходу Кандова.
—Что слышно, господин Кандов? — с беспокойством спросила она.
—Поговаривают о восстании, — сухо ответил он.
—Боже мой, боже, что-то теперь будет?.. И Бойчо куда-то пропал, о нем ни слуху ни духу.
Кандов рассеянно смотрел в окно, устремив глаза на какую-то точку на Рибарице.
—А вы что об этом думаете? — нетерпеливо спросила Рада.
—Я-то?
—Да, вы.
—О восстании?
—Ну да, о восстании.
Он ответил равнодушно, словно это не Рада его спрашивала, а посторонний человек:
—Восстание… восстание!.. Ну что ж, будут драться, рубить друг друга, палить из ружей, — стараться освободить Болгарию…
—А Клисура?
—Может статься, и она… впрочем, все равно…
—Как — все равно? А вы?
—Да и я — все равно.
Кандов отвечал рассеянно, как если бы его спрашивали о нравах жителей Новой Зеландии… Однако под этой маской рассеянности, под личиной холодного безразличия к событиям, решающим судьбы Болгарии, таилось мрачное отчаяние. Но ни он сам, ни Рада не чувствовали этого.
—Что же вы будете делать, когда восстание вспыхнет повсюду? — спросила Рада.
—Что надо, то и буду делать.
—А что же надо? Неужели вы не будете сражаться?
—Что я могу сделать, Рада? Только одно — отдать свою жизнь!.. — мрачно ответил Кандов.
Послышались три негромких стука в дверь.
—Бойчо! — крикнула Рада и бросилась отворять.
В комнату вошел Огнянов, усталый, в запыленной крестьянской одежде. Он только что вернулся из Панагюриште. Главное собрание близ Мечки, в котором и он участвовал, решило начать восстание первого мая. Теперь Огнянов торопился в Бяла-Черкву, чтобы в течение нескольких дней, остающихся до этого срока, закончить там подготовку и поднять знамя восстания в назначенный день. В Клисуру он заехал лишь для того, чтобы попрощаться с Радой. Но как только Огнянов зашел в тот дом на окраине города, где обычно останавливался, ему передали письмо из Бяла-Черквы, и он, ни с кем больше не повидавшись, поспешил к Раде.
Войдя, он остановился на середине комнаты и бросил холодный, презрительный взгляд на Кандова, спокойно стоявшего у окна.
Рада попыталась было сказать Огнянову, как она радуется его приходу, но, увидев, что на нем лица нет, запнулась, пораженная.
—Извините, что так рано помешал вашей беседе, — проговорил Огнянов, горько усмехаясь и бледнея.
Только теперь он взглянул на Раду.
—Что с тобой, Бойчо? — спросила она сдавленным голосом, подойдя к нему.
—Довольно притворяться! — холодно процедил Огнянов. Девушка кинулась было обнять его, но он отпрянул назад.
—Избавьте меня от ваших нежностей, — сказал он и, обернувшись к Кандову, проговорил раздраженным тоном: — Господин Кандов, не знаю, как и отблагодарить вас за то, что вы соизволили откликнуться на приглашение и приехали из самой Бяла-Черквы…
Душивший его гнев помешал ему докончить фразу. Кандов обернулся к Огнянову.
—О каком приглашении вы говорите? — сухо осведомился он.
—Что означают твои слова, Бойчо? — растерянно спросила Рада. — Господин Кандов приехал в гости к родным… Он…
Она не могла вымолвить ни слова больше и разрыдалась.
Рада заплакала потому, что первый раз в жизни была вынуждена солгать. В короткие часы свидания с Бойчо в Бяла-Черкве у нее не было времени да как-то и в голову не пришло рассказать ему о странном ухаживании Кандова и объяснить, почему она не решилась отказать ему от дома. И вот сегодня Огнянов застал у нее студента, да еще в такой ранний час. По-видимому, до него уже дошли слухи, что Кандов у нее бывает, а проклятая случайность теперь укрепила его сомнения, прежде чем Рада успела их рассеять.
Рада надеялась, что Кандов сам все объяснит, чтобы вывести ее из трудного положения, но он молчал.
—Ну что ж, Кандов, скажите и вы что-нибудь, порадуйте меня, — желчно проговорил Огнянов, с презрением глядя на соперника.
—Мне нечего вам сказать. Я жду, что вы скажете, — хладнокровно отозвался студент.
—Это — низость! — вскричал Огнянов, переводя глаза с одного на другую.
Кандов побледнел. Уязвленное самолюбие вывело его из состояния мрачного безучастия.
—Огнянов! — крикнул он.
—Кричи громче! Так я тебя и испугался! — в тон ему крикнул Бойчо. Челюсть у него тряслась от гнева.
Рада бросилась к нему, опасаясь, как бы он чего-нибудь не выкинул. Она знала, что в гневе он неукротим.
—Боже мой! Бойчо! Что с тобой! Что ты собираешься делать? — спрашивала Рада, захлебываясь от рыданий. — Погоди, я тебе все расскажу!
Огнянов бросил на нее язвительный взгляд.
—Перестань, Рада, не унижай себя слезами. И я, глупец, верил, что нашел самую чистую, самую святую невинность…
А я так любил тебя! И что же — я выбросил свое сердце на улицу!.. Какое ослепление!
—Бойчо! — в отчаянии крикнула Рада, заливаясь слезами.
—Замолчи! Между нами нет больше ничего общего. С глаз моих спала пелена… Как мог я так заблуждаться! Вообразил, что ты можешь любить меня, любить какого-то бродягу, которого ждет кол или виселица, в то время как на свете есть такие рыцари громкой фразы, такие высокомудрые и благонадежные трусы… Господи, на какие низости способны люди!..
И он повернулся к выходу.
—Огнянов! Возьми свои слова обратно! — крикнул Кандов, бросаясь за ним.-Огнянов остановился.
—Нет, я их повторю. Все это — низость и подлость! Гнусное злоупотребление доверием товарища… Неужели ты станешь отрицать то, что ясно, как день? — проговорил Огнянов, гневно глядя на студента.
—Или возьми свои слова обратно, или смерть! — зарычал Кандов, брызгая слюной от ярости.
—Смерть? Она пугает только таких революционеров, которые спасают Болгарию, прячась под бабий подол.
Кандов ринулся на Огнянова, чтобы ударить его по голове. Все накопившиеся в его груди долгие муки и страдания превратились в поток ненависти к их косвенному виновнику.
Огнянов был очень силен. Он отшвырнул от себя Кандова так, что тот отлетел до самой стены, и вытащил из-за пояса два револьвера.
—Драться на кулаках не хочу, — проговорил он. — Вот, возьми.
И Огнянов протянул студенту револьвер.
Рада, обезумев от ужаса и отчаяния, распахнула окно и закричала во весь голос, чтобы привлечь внимание прохожих.
Но тут внезапно раздался громкий звон колоколов, и воздух задрожал от их призывного гула. Огнянов оцепенел с револьвером в руке. Послышался торопливый топот, и дверь с шумом распахнулась.
Вошло несколько вооруженных клисурцев.
—Восстание! Восстание началось! — крикнули они. — Да здравствует Болгария!
—Где собирается народ? — спросил Огнянов, очнувшись.
—На окраине, на Зли-доле, на Пересвете… Не мешкайте! И с криками: «Да здравствует Болгария!» — повстанцы быстро удалились, распевая песню «Бой наступает…».
А колокола били, как в набат. Огнянов повернулся к Кандову.
— Сейчас я занят, — сказал он, — но если останусь жив, я дам тебе удовлетворение! А ты составь компанию барышне, чтобы ей не было страшно.
И он выбежал на улицу.
Рада, потрясенная этой новой бедой, вскрикнула и в глубоком обмороке упала на тахту. Услышав крик, госпожа Муратлийская прибежала к ней и стала приводить ее в чувство.
Кандов слушал колокольный звон, точно в забытьи. Случайно бросив взгляд на пол, он заметил скомканное письмо, очевидно оброненное Огняновым, нагнулся и поднял его. Он прочел следующее:
«Граф! Неплохо иметь приятелей. Таких, как Кандов, и за мешок золота не купишь. Знай, что, пока он был здесь, он ни на час не оставлял в одиночестве Раду Госпожину — твою верную голубку, твоего невинного ангелочка! Сегодня Кандов уехал в Клисуру, получив записочку от твоей голубки, — очень уж ее душа стосковалась по тебе, вот она и вызвала Кандова, чтобы он ее утешил… Тебя можно только поздравить с такой возлюбленной и с таким приятелем… Счастливый ты человек!.. И еще одно: то, что я тебе сообщаю, — великая «тайна»: кроме попа да всего села, знаешь ее один лишь ты… Валяй, освобождай Болгарию, а Раду Госпожину мы сделаем царицей».
Письмо было без подписи; оно пришло вчера, но кто его доставил в Клисуру, осталось неизвестным.
Кандов изорвал в клочки этот мерзкий донос, плюнул и вышел из комнаты.
Вот уже пятый день, как в Клисуре началось восстание.
Все работы были приостановлены; все прочие интересы забыты; необычайное возбуждение отражалось на всех лицах… Весь город был охвачен восторгом, весь он как-то вздыбился, объятый тревогой; самый воздух на улицах опьянял людей… За эти пять дней клисурцы пережили несколько жизней, несколько веков, исполненных то страха, то надежды, то восторга, то отчаяния… Все то, что они видели и делали, все то, что еще недавно казалось им таким отдаленным, теперь представлялось каким-то страшным сном и доводило их до умопомрачения…
Двадцатого апреля клисурский представитель на главном собрании близ Мечки прискакал домой из Копривштицы, которая восстала в этот день, и, обнимая своих родных, сообщил, что час восстания пробил… Тотчас в училище собрались главари заговорщиков. После пения «Бой наступает, сердца наши бьются» Караджов произнес пламенную речь, и вслед за этим Клисура под звон колоколов и восторженные клики объявила себя восставшей. Были немедленно разосланы письма комитетам других балканских городов с просьбой поддержать Клисуру и Копривштицу и тоже начать восстание. Назначив десятников и начальников стражи, члены местного комитета поспешили домой, чтобы вооружиться. Стреляли по убегающим полицейским, но безуспешно, — им удалось спастись бегством в горы. Все мужчины вышли из города и заняли позиции на окрестных высотах. Во всех этих стратегических пунктах было выставлено сторожевое охранение для защиты города — по пятнадцать — двадцать человек в каждом пункте, — и для укрытия этих отрядов были вырыты окопы. На сторожевых пунктах находилось почти все мужское население Клисуры в возрасте от восемнадцати до пятидесяти лет. Обратно в город уже никого не отпускали. Родные повстанцев должны были приносить им пищу и все необходимое. Вооружились кто как мог.
На следующий день, после молебствия в церкви, во время которого священники и женщины (мужчины были на укреплениях) коленопреклоненно молились об избавлении Болгарии от рабства, именитые горожане Клисуры, с радостью приветствуя восстание, избрали военный совет и назначили главнокомандующего всеми местными повстанческими силами. После полудня с необычайной торжественностью понесли сверкающее знамя на вершину Зли-дола и передали его защитникам. Остаток дня употребили на то, чтобы назначить начальников важнейших укрепленных высот, доставить боеприпасы и снаряжение для повстанцев и принять все меры для обороны города. Но сведения, поступавшие из других мест, были неутешительны: если не считать Средна-горы, восстание нигде еще не началось. Ночь застала повстанцев в глубоком унынии.
Двадцать второго апреля повстанцы убили двух проезжих турок. Итак, кровь уже пролилась, — жребий был брошен. Но напрасно клисурцы с высоты своих гор впивались глазами в Стремскую долину, чтобы увидеть зарево пожара в турецких селениях — условный знак того, что Каблешков уже поднял в тех местах болгарские деревни… зарева не было. Тогда повстанцы принялись искать в горах убежища для своих семей и послали в Копривштицу за помощью.
Рассвет они встретили мрачные, павшие духом. Юрьев день никого не радовал, и колокол, сзывавший верующих в храм, звонил как-то скорбно, словно на похоронах. Но вдруг он зазвонил громче и торжественнее, и все лица озарились радостью: Волов[107] привел из Копривштицы подкрепление — пятьдесят повстанцев, в большинстве — крестьян из среднегорских сел. Он вошел со своим отрядом в церковь, и там отслужили торжественный молебен… Колокола загудели еще праздничнее. Волов со своим отрядом, в сопровождении духовенства, служившего литию, отправился на позиции. Там он приговорил к смерти нескольких цыган и турок, уличенных в шпионаже. Одного из них он зарубил сам. После этой экзекуции Волов возвратился в Копривштицу. К вечеру закончили работу по рытью окопов.
На другой день снова воцарилось уныние. Дальние дозоры часами не отрывали глаз от Стремской долины, надеясь увидеть долгожданное зарево, но — тщетно. Экспедиция Каблешкова вернулась в Копривштицу, не добившись никаких результатов. Немногочисленные путники, пробившиеся в Клисуру в первые дни восстания, сообщили, что в долине все спокойно и нет никаких признаков того, что восстание скоро начнется… но со вчерашнего дня путники перестали показываться. Вместо них далеко на дороге замаячило несколько конных турок, они выпалили из ружей и повернули обратно… Настроение падало. Уже не действовали ни ободряющие голоса наиболее мужественных людей, число которых час от часу уменьшалось, ни обещания, ни строгие выговоры.
К двадцать пятому апреля уныние в рядах защитников Клисуры возросло еще больше. Они поняли, что предоставлены самим себе, иначе говоря, обречены на неминуемую гибель… Сомневаться в этом не приходилось. Город мог выставить лишь горсточку повстанцев — всего-навсего около двухсот пятидесяти человек, к тому же рассеянных по разным местам, а этого было явно недостаточно для отпора страшной орде башибузуков, грозившей налететь и с востока и с запада… На новые подкрепления из Копривштицы нельзя было рассчитывать — она сама нуждалась в помощи. Страх и упадок духа наблюдались во всех укрепленных пунктах. Дисциплина ослабела; раскаяние, ропот, упреки — эти провозвестники деморализации — пришли на смену энтузиазму первых дней восстания. Неприятеля еще не было видно, но близость его ощущалась, неминуемая, зловещая. Бунтовщики уже походили на разбитую армию, побежденную еще до сражения, на трепещущее стадо серн, загнанных в какой-то безысходный тупик и чующих рев приближающихся хищников. Присутствие духа сохранили лишь немногие; еще меньше было людей, у которых осталась хотя бы искра надежды на победу. К душевным страданиям прибавились и физические: ночью ледяной ветер дул с горных вершин, пронизывая до костей замерзающих повстанцев, вынужденных ночевать в сырых окопах, не разводя огня. Вид у этих бедных портных, всю жизнь проведших в мирном труде с иглой в руке и теперь превратившихся в вооруженных бунтовщиков, был самый плачевный. Тяжкие вздохи и приглушенные стоны слышались по ночам в окопах, и никто не мог сомкнуть глаз от холода и тревоги.
—Поздравляю, сестрица, с болгарским царством! — приветствовали друг дружку даже старухи в первый день восстания.
—Погибли мы, браток, пропали наши головушки! — перешептывались теперь люди, которые еще недавно были пламенными заговорщиками.
Отчаяние возрастало. Печать его лежала на осунувшихся лицах людей. Но об отступлении, о бегстве пока еще не говорили, хотя все об этом думали.
Таково было в этот день состояние умов во всех сторожевых отрядах. Таким же или почти таким было настроение в важнейшем пункте обороны — на Зли-доле.
Зли-дол был расположен к северо-востоку от города и представлял собой выгодную позицию. Вершина господствовала над окружающей местностью, и здесь был ключ к дороге, связывавшей Клисуру со Стремской долиной. С высоты открывался широкий вид на восток — на волнообразные голые холмы, по которым там и сям мелькали дальние дозоры, составлявшие «цепь» клисурской армии.
Сторожевые посты на Зли-доле были самыми многолюдными из всех; их состав пополнился среднегорцами Волова — остатками разбитых чет, — и теперь они готовились встретить ружейным огнем первый натиск неприятеля.
Сегодня здесь наблюдалось особенное оживление. Какая-то бодрость светилась во всех глазах, но обращены они были не в ту сторону, откуда ждали врага, а к долине, в которой гнездилась Клисура. Люди напряженно впивались взглядом в тропинку, которая вела сюда из города, извиваясь по обрывам. По этой тропинке поднимался повстанец, человек огромного роста. Он тащил на плече что-то белое и продолговатое. Статная, крепкая женщина в крестьянской одежде шла за ним следом, согнувшись под бременем своей ноши, как видно очень тяжелой.
На этих-то путников и были устремлены взгляды всех повстанцев. Да и было на что посмотреть: ведь эти люди несли на Зли-дол артиллерию!
Артиллерия состояла всего только из одной черешневой пушки.
Эту-то пушку и тащил на плече великан.
Снаряды — кусочки железа, пули, подковные гвозди, подковы и прочий лом — лежали в торбе, которую несла на спине крестьянка.
В глазах повстанцев загорелись веселые огоньки; воодушевление охватило защитников Зли-дола.
И вот наконец великан, обливаясь потом, струившимся по его лбу и шее, втащил пушку на вершину.
—Будь оно неладно! — со вздохом проговорил он, опуская на землю смертоносное орудие.
Все столпились вокруг, с любопытством разглядывая пушку. Всего было изготовлено около двадцати таких орудий, предназначенных для других укреплений, но они пока оставались в городе. Эту пушку доставили сюда в первую очередь, чтобы испытать силу ее выстрела, дальнобойность и снаряды. Вскоре пушку втащили на еще более высокое место, откуда можно было держать под обстрелом большую дорогу и голые холмы, старательно начинили ее зарядом и прочно укрепили кольями, а сзади выкопали широкий окоп для прикрытия артиллеристов.
Повстанцы горели нетерпением скорее услышать голос первой болгарской пушки! Детская радость и неописуемый восторг обуяли всех защитников. Кое-кто даже прослезился…
—Слушайте, как заревет балканский лев, ребята. Рык его расшатает трон султана и возвестит всему миру, что Стара-планина свободна! — воскликнул начальник злидольского сторожевого поста.
—Ее грохот разбудит и других наших братьев в Стремской долине, напомнит им об их долге. Они возьмутся за оружие и ополчатся против общего врага, — сказал другой повстанец.
—Отсюда мы господствуем над всей долиной… пусть только покажутся тираны — в порошок их сотрем! — отозвался третий.
—Ни одного в живых не оставим, будь оно неладно! — зарычал Иван Боримечка, вытирая шапкой раскрасневшееся, мокрое от пота лицо.
Да, это был он! Великан, втащивший пушку на гору, был наш старый знакомый — Боримечка, а боеприпасы принесла его жена. С месяц тому назад они приехали в Клисуру по делам и были вовлечены в революционное движение.
Запальщик уже готовился приступить к делу.
—Погоди, Делчо, как бы не перепугались наши жены и детвора. Надо бы их предупредить, — остановил его Нягул Портной.
—Это ты правильно, — отозвался другой. — Надо бы послать в город оповестить население; там ведь есть и беременные женщины…
—Как можно посылать в город, время терять? Лучше пусть кто-нибудь крикнет отсюда, кто погорластее, — вот все и услышат.
—Боримечка! Пусть Боримечка крикнет! — предложило несколько человек, знавших, какие у этого богатыря здоровенные легкие.
Боримечка с удовольствием взялся выполнить новое поручение. Он спросил, какие слова надо крикнуть, и, постаравшись запомнить их хорошенько, взобрался на противолежащую высоту, ближе к городу. Выпрямившись во весь свой богатырский рост и выпятив грудь, он закинул голову назад, широко раскрыл рот и протяжно закричал:
—Эй, народ! Сейчас загремит пушка, будь она неладна! — испытывать ее будут… Бабы, детвора, не пугайтесь, а радуйтесь!.. Турок еще нет… Не видать их, турок-то, будь они неладны!
Это сообщение он повторил несколько раз с перерывами в одну-две минуты. Горное эхо громовыми перекатами отозвалось на его мощный голос, который проник во все дома городка.
После этого успокоительного предупреждения приступили к работе. Делчо высек огонь, зажег большой кусок трута, насадил его на длинный прут и поднес к запалу. Трут разгорался; синие клубы дыма вились в воздухе… В трепетном ожидании грохота одни повстанцы отбежали подальше, другие укрылись в окопах, чтобы ничего не видеть; кое-кто даже заткнул пальцами уши и зажмурил глаза. Несколько минут протекло в невыразимом нервном напряжении… Сильный дым курился над фитилем, но фитиль не загорался. Сердца у всех бились так, что, казалось, готовы были разорваться. Всем стало невтерпеж. Наконец по фитилю побежало маленькое белое пламя. Он задымился, и в тот же миг раздался сердитый, надтреснутый, но… немощный звук, — что-то похожее на громкий кашель или треск сухой доски, когда ее ломают. И пушка скрылась в густом облаке дыма…
Оказалось, что в этом «приступе кашля» пушка взорвалась, а заряд отлетел всего на несколько шагов… Многие из засевших в окопах повстанцев даже не услышали выстрела.
Кто-то в шутку или всерьез заметил, что ему показалось, будто этот звук произвел Иван Боримечка.
Плачевный результат испытаний вскрыл недостатки повстанческой артиллерии. После этой неудачи поторопились исправить другие пушки — их скрепили добавочными железными обручами и обмотали канатами, а некоторые даже обили изнутри жестью. В тот же день на укрепления втащили по две пушки, зарядили их мощными зарядами, хорошенько укрепили на телегах, прочно врытых в землю, и выкопали позади телег траншеи для запальщиков. Каждой пушке предстояло послужить только один раз, и ей был дан точный прицел в определенном направлении.
Добавим, что, когда первая пушка уже выпалила, об этом позабыли оповестить население города. Поэтому бедные старушки и молодухи сидели до вечера с ватой в ушах, дожидаясь, когда же наконец раздастся грохот и зазвенят стекла в окнах.
Огнянов находился теперь на одном из восточных укреплений, сооруженных на высоте между Зли-долом и Стара-рекой. Это укрепление обладало такими же стратегическими выгодами, как и злидольское, с тем, однако, преимуществом, что отсюда открывался вид на часть Стремской долины, зеленевшей внизу, далеко на востоке, за обнаженными холмами. Было очень жарко, и защитники укрепления — всего тридцать человек, — сбросив с себя верхнюю одежду, слонялись без дела, с озабоченными, покрытыми грязью лицами. Здесь, как и в других укрепленных пунктах, царило уныние.
Огнянов, облаченный в повстанческую форму, с неизменными двумя револьверами за поясом, поднялся на насыпь у окопа и смотрел в бинокль на долину. Внимание его было приковано к какому-то голубому дымку, который многие приняли за желанный дым пожара.
Опустив бинокль, Огнянов сошел с насыпи и пробормотал мрачно:
— Нет, это угли жгут на Средна-горе.
И тут он заметил Боримечку, который подходил к нему вместе с каким-то человеком, не принадлежавшим к числу защитников укрепления. Это был маленький, щуплый болгарин с тупым испуганным лицом, в потертых шароварах и безрукавке; на спине он нес торбу из пестрой ткани.
—Шпион! — объяснил Боримечка. — В долине поймали. Пробовали допросить — молчит, как чурбан. Что прикажешь с ним делать?
Невольная усмешка заиграла на лице Огнянова, — он узнал Рачко Прыдле.
Рачко вчера вышел из Бяла-Черквы и отправился в турецкое село Рахманлари, намереваясь искать работы по починке одежды; эта свободная профессия доставляла скудный заработок многим бяло-черковским беднякам. По простоте своей Рачко не понимал ни того, что готовится в Бяла-Черкве, ни того, что происходит в других местах, и потому был немало удивлен, когда в Рахманлари обозленные турки не только не дали ему наложить заплаты на их одежду, но наложили в спину ему самому и с самыми неделикатными ругательствами выгнали вон. Не желая возвращаться домой с пустыми руками, Рачко решил попытать счастье в Клисуре, до которой было недалеко. Но турецкий конный разъезд до смерти напугал его, и Рачко повернул в долину Стара-реки, чтобы оттуда пробраться в Клисуру. Тут он и попал в руки повстанческих дозорных.
—Ты чего здесь делаешь? — спросил его Огнянов. Рачко чуть было не свихнулся от страха при виде стольких вооруженных повстанцев, которых он принимал за разбойников; но тут внезапно успокоился. Правда, он сохранил не очень-то приятное воспоминание об Огнянове, но среди этих страшных людей Огнянов показался ему своим человеком, чуть ли не приятелем, и язык у него развязался. Он с пятого на десятое рассказал Огнянову обо всех своих мытарствах.
Бойчо обрадовался, узнав, что Рачко еще вчера был в Бяла-Черкве.
—Ну, что там слышно, в Бяла-Черкве? — спросил он.
—Ничего… ничего… все слава богу.
Это «ничего» болью отозвалось в сердце Огнянова.
—Не лги, говори правду!
—Да говорю же тебе — ничего. Будь спокоен, ничего не случилось.
—Как ничего не случилось?
—Клянусь богом, ничего… Хочешь, присягу приму? «Этот остолоп ничего не знает, — в досаде подумал Бойчо. — А может быть, он хочет что-то срыть? И правда, уж не подослан ли он турками?.. Как он мог пробраться сюда, если другим это не удается?»
И он пронизал пленника своим огненным взглядом.
—Слушай, ты, выкладывай всю правду, не то я прикажу размозжить тебе голову о камень! — крикнул Бойчо, внезапно побагровев от гнева.
—Нет, учитель, лучше оставь ее для меня, — вмешался Боримечка. — Мне его голова пригодится — я ее оторву и суну в пушку, а потом пальну прямо в Рахманлари; пусть-ка она там расскажет туркам обо всем, что здесь видела…
И великан впился глазами в плюгавого Рачко.
—Все, все расскажу… — залепетал тот, перепуганный до полусмерти.
—Помни же, что я тебе сказал! — снова пригрозил ему Огнянов.
—Помню, помню, как не помнить!
—Ты действительно только вчера ушел из Бяла-Черквы?
—Вчера, вчера… Солнышко тогда стояло вон там…
—Что же там слышно?
—Да ничегошеньки не слышно… Будь спокоен.
—Почему ты ушел от Стефчова?
—Он меня выгнал, убей его бог… Не будь я Рачко Прыдле, если я вру… На этом свете одна только честь у меня и осталась…
Огнянов прервал его взмахом руки.
—Вчера, перед уходом, кого ты видел в Бяла-Черкве?.. Соколова видел?
—Видеть-то видел, только не вчера, а позавчера, когда он шел к себе домой вместе с немцем.
—Никакого шума в городе не было?
—Не было.
—Турки не появлялись?
—Ни одной собаки.
—Бей никого не арестовал?
—Не слыхать что-то.
—Значит, в Бяла-Черкве все тихо и мирно?
—Я же тебе говорил… Можешь мне поверить.
—О чем там люди говорят?
—Ничего, хорошо говорят.
—То есть как это хорошо?
—Всякий своим делом занят… Вот, к примеру, я… у меня семья, дети, я торбу на плечи и айда по селам, работу искать… Ты скажешь — стыдно это? Нет, Граф, что тут стыдного… Рачко Прыдле такой человек, что дорожит своей честью… Потому что, прошу прощенья, ради чего живет человек? Ради своего честного имени…
Огнянов со злостью сжал кулаки.
Ему так страстно хотелось вырвать у этого дурака хоть малейший намек на то, что восстание в Бяла-Черкве начинается.
Но после еще одной бесплодной попытки Огнянов убедился, что спрашивать бесполезно по той простой причине, что Рачко ничего не знает, а в Бяла-Черкве, очевидно, действительно все тихо.
—Ты чего там возишься, Иван? — спросил Огнянов Боримечку, заметив, что тот роется в торбе пленника.
—Если эти ножницы нам не пригодятся, значит, я осел, — ответил Иван, вытаскивая из торбы большие ножницы, потом ножницы поменьше и складной железный аршин.
—На что они тебе нужны? Уши ему резать, что ли?
—Для пушки, будь она неладна; снарядов-то не хватает!
И Боримечка, разняв большие ножницы на половинки, каждую часть переломил об колено — железо только звякнуло, и в руках у Боримечки осталось по половинке от каждой половинки. Аршин он тоже разломал на части, как ломают деревянный прутик.
—Но помни! — обернулся он после этого к пленнику. — Если окажется, что дело твое нечисто, я и тебе голову скручу, потом оторву и — прямо в пушку!
И он устремил грозный взгляд на голову Рачко, такую маленькую, что она и впрямь могла бы уместиться в стволе пушки.
—Иван, ты ступай на Зли-дол, а он останется здесь, — сказал Огнянов. — Он не шпион, а просто дурак.
Услышав, что страшного Боримечку отсылают куда-то прочь, Рачко облегченно вздохнул.
—Прошу прощения, Граф, я могу и одежу починить этим разбойникам… Была бы только работа… а работа — не позор, и если ты человек честный…
—О каких это разбойниках ты говоришь? — строго остановил его Огнянов.
В ответ Рачко доверительно шепнул:
—Эти бунтовщики, прости господи, ведь они хотели крови моей напиться…
И он мигнул в сторону защитников укрепления.
—Поставьте его на окопные работы! — крикнул Огнянов и отошел.
К Огнянову подошел десятник.
—Что скажешь, Марчев?
—Неладное дело, — шепнул десятник. — Наши ребята головы повесили.
Огнянов нахмурился.
—Кто заражает малодушием других, будет немедленно наказан смертью! — крикнул он раздраженно. — У тебя есть кто-нибудь на заметке, Марчев?
Десятник назвал четверых.
—Позови их!
Обвиняемые подошли. Это были люди пожилые — портные и торговцы.
Окинув их строгим взглядом, Огнянов спросил:
—Это вы, господа, развращаете ребят?
—Никого мы не развращаем, — сердито ответил один из обвиняемых.
—А вы знаете, как наказывается подобное поведение в такой критический час?
Ответа не последовало. Однако в этом молчании было больше упрямства, чем страха.
Внезапная вспышка гнева омрачила лицо Огнянова, но он овладел собой.
—Расходитесь по своим местам, — проговорил он спокойно. — Мы подняли знамя восстания, и теперь уже поздно раскаиваться… Мы встретим врага здесь, и нечего поглядывать в сторону Клисуры… Вы защитите свои дома и семьи не тем, что вернетесь в город, а лишь в том случае, если будете твердо стоять здесь! Прошу вас, не ставьте меня в затруднительное положение…
Повстанцы не двигались.
Огнянов посмотрел на них с удивлением. Очевидно, так они выражали свой протест.
—Что вы хотите еще сказать?
Повстанцы переглянулись, и один из них проговорил:
—Нам все это ни к чему.
—Я никогда в жизни ружья в руках не держал, — добавил другой.
—Никто из нас не держал, — сказал третий.
—Не по душе нам кровь проливать…
—Струсили? — спросил Огнянов, думая пристыдить их этим вопросом.
—Не грех признаться, если и…
—Боимся, да! — злобно огрызнулся первый.
—У нас семья, дети.
—Мы свою жизнь не на улице нашли, — раздраженно прибавил тот, что был посмелее.
—Ваша жизнь, ваши семьи, ваши дома ничего не значат по сравнению с освобождением Болгарии! А главное — с честью Болгарии! — дрожащим голосом воскликнул Огнянов. — Я еще раз прошу вас: не будьте малодушными, не заставляйте меня принять против вас крайние меры.
—Непривычно нам из ружей стрелять да бунтами заниматься. Отпусти нас.
Огнянов понял, что добром он с ними не сладит… Негодование кипело в нем, но он старался сдерживаться. С горечью убедился он в том, что только глубокое отчаяние и боязнь борьбы придают этим малодушным людям решимость и смелость признавать себя трусами, не краснея от стыда, вслух, перед самим начальником.
От такого признания до панического бегства — один шаг. И Огнянов решил действовать беспощадно.
Нельзя было допускать дальнейшего распространения заразы. Дисциплина прежде всего!
—Господа! Будете вы подчиняться велению долга или нет? — спросил он сурово.
Ответа он ждал с помрачневшим лицом и бьющимся сердцем.
В эту минуту за спиной Огнянова раздались громкие крики. Он повернулся и увидел неподалеку от себя Боримечку, гнавшегося за каким-то цыганом. Другие повстанцы, столпившись поглазеть на это зрелище, криками подзадоривали Боримечку, а тот, несмотря на свой богатырский шаг, никак не мог догнать босого и быстроногого цыгана… Некоторые даже стали целиться в цыгана из ружей, но Огнянов остановил их. Очевидно, беглец до сего времени скрывался где-то в Клисуре и теперь сделал попытку спастись бегством в какое-нибудь турецкое село. Те цыгане, которым в начале восстания удалось бежать из Клисуры, первыми принесли туркам весть о том, что там творится, и доставили подробные сведения о расположении повстанческих частей. И по своему складу, и по своим интересам цыгане тяготели к туркам и во всех подобных случаях были их верными союзниками и здесь и в других местах…
Боримечка, продолжая гнаться за цыганом, мчался с быстротою ветра, делая огромные прыжки. Но цыган бежал еще быстрее и все дальше отбегал от района укрепления. Теперь в него трудно было бы попасть и пулей. Но вдруг цыган остановился ошеломленный: навстречу ему шли два повстанца из дальних дозоров, и, таким образом, он очутился между двух огней. В то же мгновение Боримечка налетел на него с разбегу, сгреб его и вместе с ним повалился на землю. С укрепления послышались веселые возгласы.
—Эй, сюда, сюда! — кричали люди и махали руками. Боримечка, злой, разъяренный, подталкивал цыгана вперед, осыпая его градом ругательств, отчетливо слышных наверху.
Вскоре беглец был доставлен на укрепление.
Повстанцы окружили его. Ярость оживила их унылые лица. Оказалось, что этого цыгана все знают. Он уже дважды пытался бежать из Клисуры и первый раз — с каким-то тайным поручением к рахманларцам от задержанного в городе турка из конака; за это он был наказан лишь строгим тюремным заключением. Теперь он бежал опять, и о пощаде не могло быть и речи.
Начальник укрепления повернулся к десятнику и некоторое время совещался с ним вполголоса.
—Да, да, — сказал в заключение Огнянов. — В такое время снисхождение и милосердие только вредят делу. Пусть посмотрят на смерть, тогда и самые робкие будут смелее глядеть ей в глаза… Но приговор должен быть вынесен военным советом. Марчев, беги немедленно на Зли-дол и расскажи там обо всем. Мое мнение и моя просьба — вынести смертный приговор. Скорее!
Десятник убежал.
—Дядя Марин, возьми этого цыгана под стражу! — строго приказал Огнянов одному пожилому повстанцу. Затем обратился к двум другим, помоложе: — Ребята, отведите этих господ — этих вот трусов — на тот конец; разоружите их и караульте до следующего моего приказа!
Четверо разжалованных повстанцев побледнели, но покорно зашагали к месту, где их приказано было держать под стражей.
Огнянов взволнованно ходил взад и вперед вдоль окопов. Лицо у него осунулось, мрачные мысли избороздили морщинами его лоб.
Он подошел к кучке повстанцев, усердно рывших новый окоп, окинул их невидящим взглядом, не заметив дружелюбно ухмылявшегося ему Рачко, и поднялся на насыпь. Посмотрев в бинокль на восток, он, еще более хмурый, сошел с насыпи и вернулся на прежнее место.
—Что за народ! Что за народ! — бормотал он. Возвратился Марчев.
—Приговорили к смерти! — крикнул он, еле переводя дух.
—Приговор вынесен военным советом?
—Да… Казнить немедленно! — громко проговорил Марчев и добавил что-то еще, но шепотом.
Огнянов удовлетворенно кивнул головой.
Слова Марчева «казнить немедленно» были услышаны многими. Шепотом передавались они от одного к другому и наконец достигли того места, где стояли арестованные.
Они и раньше были бледны, но теперь побелели, как стена.
Наконец-то им стало ясно, что здесь не шутят. Военный совет мгновенно предстал перед ними как что-то ужасное, всесильное и неумолимое, как судьба. Только бог казался им более могущественным.
К Огнянову подошел один из повстанцев.
—Арестованные раскаиваются и молят о прощении, — доложил он.
—Поздно. Приговор уже вынесен, — сухо ответил Огнянов. Немного погодя он властным голосом приказал тому же повстанцу:
—Брайков, возьми с собой Нягула, Благоя и Искрова и отведите этих четверых вон в ту лощину, — там они понесут заслуженную кару. Приговор военного совета должен быть выполнен безоговорочно.
Брайков, смущенный и растерянный, пошел выполнять приказ начальника укрепления.
Ни одного голоса не раздалось в защиту осужденных. Никто не хотел, чтобы его заподозрили в сочувствии трусам. Всякий сознавал, что жизнь его теперь зависит от воли военного совета — этого единственного судьи, приговоры которого не подлежат обжалованию.
Осужденные под конвоем четырех других повстанцев миновали укрепление и по обрыву спустились в лощину.
—Отведите и цыгана туда же! — приказал Огнянов. Потом шепотом дал какое-то распоряжение десятнику, и тот стал спускаться вслед за другими.
Лобным местом было избрано зеленое сырое ущелье, по дну которого тек, журча, ручеек. Склоны ущелья были круты и обрывисты. Укрепление Огнянова возвышалось над ними с западной стороны. Повстанцы столпились над обрывом, чтобы оттуда наблюдать за казнью.
На левом берегу ручья стоял дуб, обожженный ударом молнии и наполовину высохший.
Два повстанца прежде всего подвели к дубу цыгана, сняли с него красный пояс и этим поясом привязали его к стволу.
Ужас сковал уста несчастного. Из его потрескавшихся губи потекла кровь.
Неподалеку, на берегу ручья, стояли четверо осужденных, ожидая своей участи. Животный страх обезобразил их лица. Марчев скомандовал:
—Подвести сюда и этих!
Осужденные двинулись. Трое едва волокли ноги, и конвойным пришлось взять их под мышки, чтобы дотащить до места, указанного десятником.
Марчев выстроил приговоренных в десяти шагах от связанного цыгана. Очевидно, их хотели заставить вблизи смотреть на страшное зрелище лишь затем, чтобы несколько минут спустя они, в свою очередь, послужили таким же зрелищем для столпившихся над обрывом повстанцев.
Осужденных не связали. Но они оцепенели от ужаса, и мысль о бегстве даже не приходила им в голову. Да бежать было бы и невозможно.
Прошла минута гробового молчания.
Но вот Марчев начал громко и торжественно:
—Цыган Мехмед из Клисуры за неоднократные попытки бежать из тюрьмы с гнусной целью служить врагам Болгарии приговорен верховным советом к смертной казни на страх другим таким же предателям! — И, обернувшись к четверым осужденным, скомандовал: — Господа, станьте лицом к Мехмеду…
Они беспрекословно исполнили приказ.
—Дайте каждому по ружью.
Повстанцы с глубоким волнением протянули осужденным свои ружья. Осужденные с обалделым видом взяли их.
—Теперь пристрелите вот этого! Слушай команду: раз, два, три!
Гром выстрелов потряс обрывистые склоны ущелья. Клубы дыма окутали четырех стрелявших.
Но цыган, привязанный к дереву, и не пошевельнулся. Ни одна пуля не задела его. Очевидно, в него стреляли не целясь. Но похож он был уже на мертвеца.
—Позор! — гневно воскликнул Марчев. — Еще раз!
И он повторил команду. Снова грянули выстрелы… Цыган поник головой, и руки его бессильно повисли. Наверху раздались рукоплескания.
— На этот раз, господа, вас покарали только тем, что дали вам возможность получить крещение кровью. Этим вы обязаны великодушию Огнянова и милосердию военного совета.
Четверо осужденных, поняв, что они спасены, робко оглянулись кругом с видом людей, очнувшихся от страшного сна.
Едва заметная блаженная улыбка пробивалась сквозь ледяную кору страха, сковавшего их посеревшие лица.
Новые радостные рукоплескания послышались с укрепления.
«Странно, странно! Необъяснимо!.. Ужасно!.. До сих пор ничего еще не началось… Что же они делают? Что предпринимает Бяла-Черква? Молчат, как мертвые… Молчат… Ужасное молчание! Страшное!.. Не могу допустить и мысли, что они там сидят сложа руки и благоразумно выжидают… Однако этот идиот говорил правду, сущую правду. Но в Бяла-Черкве и Соколов, и Попов, и Редактор… Все они там, мои соколы… Испытанные ребята, горячие головы. Чего они ждут? Уж не меня ли? Но, значит, если я не приду к ним, если я погибну, они и делать ничего не станут? Или они глухи и слепы и не видят, что творится вокруг? Клисура восстала, Копривштица восстала, Панагюриште восстало, Средна-гора объята пламенем! Одна только Стремская долина спит глубоким сном! Или опять случилось какое-нибудь несчастье? Возникло какое-нибудь непреодолимое препятствие? Но это невероятно! Если Бяла-Черква не может начать восстание, она могла бы хоть послать нам на помощь отряд человек в десять… Этот отряд мог бы вдохнуть бодрость в других… Но Бяла-Черква затаилась. Все сообщения подтверждают это… А какое там было воодушевление! Как основательно подготовились! Неужели так и в других местах?.. Беда… Божье проклятие нависло над Болгарией!..»
Обуреваемый этими мрачными мыслями, Огнянов, переодетый турком, осторожно пробирался из долины Стара-реки в Стремскую.
Как мы уже знаем, он двадцатого апреля заехал в Клисуру по пути в Бяла-Черкву, которую собирался поднять, как только пробьет час всеобщего восстания. Но в Клисуре этот час пробил в тот самый день. Это случилось как раз тогда, когда Огнянов испытывал невыносимые душевные муки, и он слепо ринулся в пучину мятежа, чтобы в вихре борьбы заглушить душевную боль и найти смерть в рядах борцов за освобождение родины. Враг, однако, не показывался. Пять суток напролет Огнянов провел на укреплениях, занятый кипучей деятельностью по организации обороны, горя мучительным нетерпением скорее получить известие, что и в Бяла-Черкве вспыхнуло восстание… Сердце его обливалось кровью, и он проклинал тот день и час, когда случай привел его в Клисуру. Он видел, как тлетворно влияет на дух повстанцев царящая кругом зловещая тишина, как губительна она для всего дела… Тщетно старался Огнянов ободрить товарищей и клялся, что надо с минуты на минуту ожидать восстания в Бяла-Черкве, а вслед за ней и в других местах. Наконец, он и сам начал терять надежду; с ужасом предвидел он неизбежность катастрофы в Клисуре и неминуемое поражение революции. И он решился на отчаянное предприятие: проникнуть в Бяла-Черкву, пройдя через взбудораженные турецкие села, и поднять в ней знамя восстания.
Это был чрезвычайно рискованный и опасный шаг. Но если бы в Бяла-Черкве вспыхнул пожар, искры его разлетелись бы по другим, готовым к восстанию селениям на склонах Стара-планины. Тогда силы турок были бы расщеплены, Клисура спасена, пожар разгорелся бы и — кто знает? Быть может, революция и победила бы… Многие величайшие перевороты в истории человечества обязаны своим успехом какому-нибудь ничтожнейшему обстоятельству… Во всяком случае, ожидаемый результат оправдывал риск. Нужен был героический подвиг, и подвиг этот нашел своего героя.
К полудню Огнянов спустился в долину. Все здесь цвело пышным цветом, утопая в тенистой зелени. Кристально чистые ручейки, извиваясь на лужайках, скрывались в ветвистых дубравах. Воздух был насыщен благоуханием роз, как покои какой-нибудь царской возлюбленной. Под лазоревым небом долина, залитая радостным светом солнца, была необычайно приветлива и прекрасна — сущий рай земной! Но ее красоты не привлекали внимания путника — он их и не замечал.
Огнянов предпочел бы видеть эту долину объятой пламенем. Путь его лежал через село Рахманлари, ближайшее к Клисуре турецкое селение. Огнянов смело направился к нему. Когда он проходил мимо розовых насаждений на окраине села, его остановило несколько вооруженных турок — это был караул.
—Откуда идешь, брат?
—Из Алтынова.
—А куда?
—В Ахиево. Там все спокойно?
Турецкое село Ахиево было расположено по соседству с Бяла-Черквой.
—Слава богу, спокойно.
У Огнянова сердце сжалось от боли.
—Лучше останься у нас в селе. Завтра отправимся бить клисурцев.
—Посмотрим… До свидания! И Огнянов вошел в село.
На улицах было необычайное оживление. По ним сновали толпы турок, вооруженных до зубов. Кофейни были битком набиты, бакалейные лавки и корчма тоже полным-полны народу. Очевидно, сюда собралось несколько сот человек из окрестных селений для совместного нападения на Клисуру. Село Рахманлари было их сборным пунктом. Предчувствуя страшную участь Клисуры, Огнянов все-таки хотел добыть более достоверные сведения о Бяла-Черкве — он все еще верил, что хотя бы в последнюю минуту она поднимется… Он решил было зайти в корчму, которую содержал болгарин из Бяла-Черквы, но тут же передумал, опасаясь предательства, и пошел дальше, выбирая среди толпившихся турок какую-нибудь кучку, к которой удобно было бы присоединиться. Случайно он прошел мимо мечети. Там тоже было полно народу. У дверей сгрудились молящиеся; они все прибывали и прибывали. Очевидно, готовилось что-то необычайное. Огнянов догадался, что ходжа собирается произнести проповедь, чтобы еще более разжечь фанатизм озверелых турок. Влекомый неодолимым любопытством, Огнянов втиснулся в толпу. Его предположение оправдалось: в ту же минуту проповедник поднялся на деревянные подмостки, которые в турецких мечетях играют роль амвона. Внутри было светло, и Огнянов увидел, что проповедник не простой деревенский мулла, а софта — ученый богослов, вероятно прибывший из К. с особым заданием. Мгновенно водворилась тишина. Софта начал торжественно:
— Правоверные! Было время в славное царствование наших великих султанов, когда мир трепетал при одном лишь упоминании об Оттоманской империи. Восток и запад поклонялись ей, моря посылали ей дары, короли и королевы падали ниц и лобызали священный прах перед троном халифа. Велик был тогда Аллах и святой пророк его Мохаммед. Но, должно быть, тяжко согрешили мы перед богом, пьянствуя и предаваясь блуду, братаясь с нечестивыми и перенимая их законы… И вот бог отдал нас на поругание поруганным, на потоптание потоптанным… О аллах, аллах! Ниспошли нам огненный меч архангела Азраила[108], да обагрим мы восток и запад кровью врагов твоих!.. Кровью да окрасятся моря, и да прославятся небеса!.. Вот мое слово к вам, правоверные! Наточите ножи, проверьте оружие и будьте готовы, ибо час пробил и настало время смыть наш позор кровью гяуров во славу единого и великого бога ислама!..
В таком духе начал разглагольствовать софта… Проповедь длилась долго, и сотни молящихся слушали ее с напряженным вниманием и пылающими глазами.
«Так вот что тут творится, — подумал Огнянов и, не дожидаясь конца проповеди, вышел на улицу. — Значит, слухи о таких проповедниках не выдуманы. Мы призываем к восстанию против турецкого правительства, а их апостолы проповедуют истребление всего болгарского народа. Стало быть, нечего себя обманывать: предстоит жестокая борьба, борьба народа с народом… Тесно двум племенам на болгарской земле. Пусть так… возврата нет! Жребий Болгарии брошен! Но как страшно она начинается, наша святая, вожделенная революция! Боже! Защити Болгарию!..»
И он снова принялся прогуливаться по площади. Моление окончилось, и молящиеся вышли на площадь; там и сям составлялись небольшие группы, оживленно обсуждавшие проповедь. Огнянов подошел к одной из них и стал прислушиваться к разговорам. Все стало ясно. Восстание в Клисуре вначале напугало турецкое население окрестных сел, ибо турки вообразили, что в Клисуру пришли русские войска… В ужасе они уже собирались тронуться с места и вместе с семьями спасаться бегством. Вскоре, однако, они узнали от тех турок, которым удалось благополучно вырваться из Клисуры, что противники их — простые болгары, в большинстве портные, если не считать нескольких учителей; в этом их убедили и неумелые действия самих повстанцев. Это вернуло туркам их прежнюю уверенность и дерзость, и они решили, не дожидаясь военной помощи, расправиться с клисурцами собственными силами. Огнянов выведал также, что рахманларцы произвели несколько искусных рекогносцировок, и теперь неприятелю более или менее хорошо известны и расположение и силы каждого укрепленного пункта. Здесь ждали, что на следующее утро из К. прибудет Тосун-бей с новыми полчищами башибузуков, после чего все соединенными силами незамедлительно нападут на восставший город.
Эти сведения до крайности встревожили Огнянова. Теперь он еще яснее понял, как необходимо ускорить восстание в других болгарских городах.
Надо было опередить Тосун-бея. И Огнянов пошел на восток.
Он миновал довольно зажиточное турецкое село Текия. Стража стояла только на западном его конце — признак того, что с востока опасности не ждали… Здесь Огнянов тоже заметил оживленное движение. Местные жители ждали прихода Тосун-бея, чтобы примкнуть к его орде.
«В Бяла-Черкву! Скорее в Бяла-Черкву! — говорил себе Огнянов. — Надо, чтобы Тосун-бей прежде всего натолкнулся на железную грудь моей Бяла-Черквы… И это непременно будет, как только я туда доберусь… Стоит мне кликнуть клич, хотя бы вместе с одним лишь Редактором, и через полчаса под наше знамя станут пятьсот человек. От восстания ли, от пожара ли, но запылает Бяла-Черква!.. Вперед! Боже, дай мне крылья!»
И Огнянов спешил в Бяла-Черкву. Он знал, что еще два-три часа ходьбы, и он увидит вдали белые трубы городских домов и треугольный фронтон церкви. Сердце его громко стучало от радости.
Неподалеку от села, которое он только что миновал, дорога спускалась в тенистую балку, прорезавшую гладь равнины. Спустившись в эту балку, Огнянов услышал отдаленные звуки зурн и барабанов. Вероятно, в каком-то соседнем турецком селе праздновали свадьбу, хотя, казалось бы, в такое время не до свадеб. Вскоре, однако, звуки музыки умолкли, и Огнянов тотчас забыл о них. Но когда он поднялся до середины склона, зурны и барабаны опять загремели громко и на близком расстоянии. Изумленный Огнянов выскочил наверх, и тут глазам его представилось зрелище, заставившее его оцепенеть.
Расстилавшаяся впереди равнина алела от турецких полчищ, шагавших под эту варварскую музыку. Над ними реяло несколько красных знамен. Орда двигалась врассыпную, беспорядочная и шумная. На солнце сверкали ружья, косы, топоры, пики, торчавшие за плечами и над чалмами башибузуков. Из-за жары почти все турки шли в одних жилетах. Как волной смывая попутные турецкие села, они вбирали в себя все новые и новые толпы. Никакая дисциплина не сдерживала эти возбужденные орды, но всех их связывала, воодушевляла, гнала вперед одна цель, свирепая и дикая — кровь и добыча. И они вооружились, чтобы проливать кровь, а чтобы увозить добычу, тянули за собой целые обозы… И эти опьяненные фанатизмом полчища, шагавшие под звуки зурн и барабанов, надвигались медленно, но неудержимо, как саранча.
Только один всадник в белой чалме, высокий, черный, худой, ехал впереди. Это был предводитель.
Он махнул рукой цыганам, чтобы они прекратили игру.
—Эй, мусульманин, поди-ка сюда! — окликнул он Огнянова.
Огнянов подошел к всаднику и отвесил ему низкий поклон.
—Откуда идешь?
—Из Текии.
—Что там слышно?
—Ничего… Все, слава богу, благополучно.
—А что говорят? Много бунтовщиков в Клисуре?
—Слух идет, что немало. Аллах да хранит наше государство.
—Кто они?
—Да, говорят, русские.
—Молчать, мерзавец! Там одни только шелудивые болгары…
—Прости, бей-эфенди.
—Куда идешь?
—В К.
—Марш назад с нами! Огнянов побледнел.
—Бей-эфенди, разреши…
—Назад! — крикнул Тосун-бей и, пришпорив коня, поехал дальше.
Орда снова тронулась в путь. Опять зазвучали зурны, загремели барабаны. Людской поток увлек за собой Огнянова в сторону от Бяла-Черквы.
Было бы безумием думать о сопротивлении или о том, чтобы пробиться сквозь этот поток, наводнивший всю окрестность. С отчаянием в душе несчастный отдался на волю течения. Он был уничтожен, убит. Исчезла последняя его надежда. Бессознательно, точно во сне, двигался он вперед, стиснутый буйной толпой, с часа на час все более обуреваемой каким-то зверским весельем… Волна людей увлекала Огнянова все дальше и дальше назад, к обнаженным холмам, за которыми укрылась Клисура.
Орда Тосун-бея прибыла в Рахманлари к вечеру, еще более разросшаяся в пути и еще сильнее распаляемая фанатизмом. Здесь Тосун-бей встретил другую орду турок, собравшуюся из окрестных сел и поджидавшую его. Итак, Тосун-бею предстояло завтра напасть на Клисуру во главе отряда числом около двух тысяч человек.
Село было до отказа набито народом. Оно едва могло вместить новых гостей. Впрочем, ночь выдалась ясная, и большинство легло спать под открытым небом.
Волей-неволей пришлось лечь и Огнянову.
Он лежал один, на бугорке, как раз против корчмы, хозяином которой был болгарин из Бяла-Черквы.
Несмотря на поздний час, окна корчмы еще светились. Внутри было полным-полно людей.
Огнянов решил не спать, да и нельзя ему было уснуть. Он обязан был попытаться этой же ночью, пока не поздно, выбраться из окружавшей его несметной толпы турок. «Завтра это будет уже невозможно», — думал он.
И он впился глазами в освещенные окна корчмы, напряженно обдумывая, как ему проскользнуть мимо частых караулов, охраняющих выходы из села.
Он был в турецком платье, хорошо знал турецкий язык, а потому надеялся выбраться без особого труда. Но что пользы, если он только спасет самого себя и вернется на укрепления здоров и невредим?
Бяла-Черква сохраняет спокойствие, а значит, гибель Клисуры неминуема.
Но попытаться уйти в Бяла-Черкву этой же ночью было почти немыслимо: стража на восточной окраине села получила приказ никого не выпускать, — на тот случай, если бы кто-нибудь вздумал дезертировать. Отложить дело до утра и бежать среди бела дня было совсем уж невозможно, да если бы это и было возможно, Огнянов теперь не пошел бы в Бяла-Черкву. Совесть не позволяла ему покинуть ряды защитников Клисуры в столь грозный для нее час… Его отсутствие было бы истолковано как бегство, как подлая трусость… Нет, так нельзя. Но как снестись с Бяла-Черквой? И Огнянов напряженно думал, как найти выход из положения.
Наконец ему в голову пришла одна идея. Он решил попробовать уговорить корчмаря послать завтра одного из своих сыновей в Бяла-Черкву; сын его мог бы для безопасности напроситься в спутники к какому-нибудь турку, идущему в ту сторону, — ведь завтра в К. базарный день.
Эта идея понравилась Огнянову. Правда, осуществить ее было нелегко, но ради такого важного дела стоило и потрудиться и пойти на риск. Да, риск был большой: прежде всего надо было выдать самого себя, доверить свою судьбу не слишком надежному корчмарю.
К счастью, Огнянов знал корчмаря и его семью, так как был когда-то учителем его старшего сына. Это его немного успокаивало.
Огнянов поднялся, вошел во двор через ворота и, приблизившись к оконцу каморки, расположенной в глубине двора и примыкавшей к конюшне, принялся расхаживать взад и вперед под навесом, ожидая, что кто-нибудь из хозяев случайно выйдет наружу. Постучать в окно или в дверь он не посмел из боязни вызвать тревогу.
Долго он там бродил, но никто из домашних не показывался во дворе. Корчмарь и его сыновья прислуживали посетителям. «В каморке, наверное, только жена корчмаря с малыми детьми», — подумал Огнянов и, поборов страх, решился постучать.
Но случай сам пришел ему на помощь. В эту минуту дверь открылась, и на пороге появилась женщина. Огнянов узнал корчмарку. Она направлялась в конюшню с мерой ячменя под мышкой.
Огнянов подошел к ней и проговорил по-болгарски:
—Добрый вечер, тетушка Аврамица.
Женщина повернулась к нему, удивленная, вернее, испуганная.
—Не узнаете? — добавил он мягким голосом, чтобы ее успокоить. И поспешил назвать себя: — Огнянов… учитель вашего Нанко…
—Ужели Граф? — проговорила изумленная женщина и перехватила меру другой рукой. — Но почему ты так?..
Впрочем, она сразу сама все поняла.
—Заходи, заходи в дом… Постой, дай я сначала подсыплю лошади ячменя в торбу, потом зайдем к нам…
Полминуты спустя Аврамица и Огнянов прошли через тесные сени в темную каморку. Чиркнув спичкой, корчмарка зажгла жестяную керосиновую лампочку, осветив и комнату и гостя.
—Вон эта дверца выходит прямо в огород, а оттуда, через терновую изгородь можно выбраться на улицу, — шепнула Аврамица, указывая Огнянову на маленькую дверцу, такую низкую, что человек мог выйти через нее, только согнувшись в три погибели. — Это я на всякий случай, если понадобится… А что же ты здесь делаешь? — спросила она.
—Я шел из Клисуры в Бяла-Черкву. Тосун-бей встретил меня за Текией и велел повернуть назад.
Огнянов считал себя обязанным ответить полной откровенностью на оказанный ему радушный прием. Да иначе он и не смог бы ничего добиться.
Аврамица сострадательно смотрела на него.
—Ох, бедные клисурцы, сколько им придется горя хлебнуть!.. Ведь вся эта орава прямо на них прет…
—Клисура погибнет, тетушка Аврамица, от нее останется только пепел… Я старался спасти ее, но, к сожалению, никак не могу пробраться в Бяла-Черкву.
—А что же ты стал бы там делать?
—Поднял бы восстание, а вслед за Бяла-Черквой поднялись бы и другие окрестные села. Тогда Тосун-бею пришлось бы убраться восвояси.
—Порази его господь, этого черномазого! Но что ты сейчас-то собираешься делать? — снова спросила Аврамица, которая никак не могла понять, чего, собственно, нужно Огнянову от нее.
—Ваш Нанко дома?
—Дома.
—А Кузман?
—И он тоже.
—Где они?
—В корчме, с отцом, прислуживают посетителям, да и приглядывают за ними: а то как бы эти звери не стянули бы чего.
Огнянов задумался.
—Нельзя ли завтра послать кого-нибудь из твоих сыновей, Нанко или Кузмана, в Бяла-Черкву?
Мать смотрела на него в недоумении. По ее лицу пробежала тень беспокойства.
—Он может отправиться туда с каким-нибудь знакомым турком, — продолжал Огнянов. — Завтра в К. базарный день, а рахманларцы ходят туда торговать.
—Страшно, учитель!..
—Когда идешь с турком, страшного ничего нет. Ведь в той стороне все тихо и мирно… Никто его и пальцем не тронет.
—А зачем ты хочешь послать его туда?
—Чтоб он отнес письмецо одному моему человеку и сейчас же — назад… Завтра к полудню он вернется домой.
Тут Аврамица вспомнила первые слова Бойчо и поняла, с каким поручением он хочет послать ее сына в Бяла-Черкву. Она озабоченно нахмурилась.
—Знаешь что, учитель, об этом надо бы отца спросить.
—Умоляю тебя, тетя Аврамица, ничего не говори дяде Авраму… Не можешь ли ты как-нибудь тайком вызвать сюда Нанко? Мне надо с ним повидаться.
Огнянов знал, что его бывший ученик обожает своего учителя и всякую его просьбу выполнит беспрекословно.
Лицо корчмарки стало суровым.
—Нет, нет, этак не годится; без ведома Аврама нельзя.
—Но дядя Аврам его не отпустит!
Было ясно, что корчмарка, сначала так тепло принявшая Огнянова, теперь стала остерегаться его. В голове ее мгновенно промелькнула мысль о тысяче опасностей, которые будут грозить ее сыну, если он отправится в Бялу-Черкву. Этот странный, этот страшный человек внушал ей какой-то ужас. Она уже раскаивалась, что сразу же не попросила его уйти, и беспокойно озиралась по сторонам. Но ее доброе сердце не допускало и мысли о предательстве.
Огнянов заметил ее смятение. Он понял, что с нерешительной и слабой женщиной нельзя говорить о таких серьезных вещах. Время шло, а ему надо было подумать о том, как бежать отсюда. И он решил как можно скорее добиться толку.
—Тетушка Аврамица, покличь-ка на минуту дядю Аврама. Я сам с ним поговорю.
У Аврамицы отлегло от сердца.
—Пойду шепну ему на ухо, а ты стой тут и не забывай про дверцу. Если почуешь на дворе что-нибудь недоброе, беги…
И она вышла.
Огнянов остался один. Он решил и с Аврамом говорить начистоту. Приходилось целиком довериться этому человеку — будь он честный или нечестный. Но задачу необходимо было выполнить хотя бы ценою сотни таких жизней, как его жизнь. К тому же Огнянов рассчитывал на то, что все-таки Аврам болгарин: он может отказать, но выдать — не выдаст. Услышав негромкие шаги в сенях — шаги одного человека, — Огнянов понял, что это идет Аврам, и спокойно стал у двери.
Дверь открылась, и корчмарь вошел. Его полное румяное лицо расплылось в улыбке. Он закрыл за собой дверь.
— А, добро пожаловать, Граф, добро пожаловать! Как здоровьечко?.. Хорошо сделал, что зашел повидаться, — потолкуем с тобой о том, о сем… Очень приятно, что зашел; и сказать не могу, до чего приятно!.. Да и не мне одному — жена тоже обрадовалась. И ребята будут рады. Нанко не видался с тобой уже полгода… А ведь ты ему учитель и наставник… Добро пожаловать, добро пожаловать! Вот гость так гость!
Восторгам и радостным излияниям корчмаря не было конца.
Огнянов обрадовался. Он смело приступил прямо к делу и коротко изложил Авраму просьбу, с которой раньше обратился к его жене.
Улыбка все шире расплывалась по лицу Аврама; оно сияло довольством и счастьем.
—Ладно, ладно, сделаем! Как не сделать? Очень хорошо! Тут и спрашивать нечего… Кто не захочет помочь народному делу?
—Благодарю вас, дядя Аврам, — растроганно промолвил Огнянов. — В этот великий час каждый болгарин обязан чем-нибудь пожертвовать или хоть как-нибудь да помочь родине.
—Как не помочь! Да разве найдется такой болгарин, что откажется помочь родине? Кто пожалеет себя ради такого святого дела, будет проклят богом. Доброе дело, доброе дело. Кто из моих ребят тебе нужен?
—Лучше послать Нанко… Он старше, да и смышленей.
—Ладно, ладно. Твой ведь ученик… Он ради твоей милости голову положит… И как же он обрадуется, когда я ему скажу!.. А записку ты написал?
Голос Аврама дрожал от радостного волнения.
—Сейчас напишу. — Огнянов порылся в боковом кармане. — Нет ли у тебя бумаги?
Корчмарь вытащил из-за пазухи смятый клочок бумаги, поставил перед Огняновым свою чернильницу и сказал:
—Ты напиши записочку, а я заскочу в корчму, — как бы эти собаки чего не стянули — сущие грабители!
—Скорей возвращайся с моим Нанко, дядя Аврам! Я тебе уже говорил, мне мешкать нельзя, нужно трогаться в путь.
—Сию минуточку!
И, бросив последний сияющий взгляд на гостя, корчмарь захлопнул за собою дверь.
Огнянов быстро написал записку. В ней было всего несколько строк:
«Восстание вспыхнуло; оно в полном разгаре! Не мешкайте ни минуты. Подымайтесь немедленно. Одна чета должна ударить в спину Тосун-бею, другая — поднять ближние села… Будьте бодры и верьте!.. Немного погодя я к вам приду — отдать свою жизнь за Болгарию. Да здравствует революция!
Огнянов».
Он уже поздравлял себя с успехом. Кто мог ожидать от Аврама такой готовности, такого патриотического порыва?
Огнянов нетерпеливо ждал, не послышатся ли шаги отца и сына, но слышал только глухой уличный шум да лай собак… Лампочка горела тусклым мигающим светом, и над ней поднимался столбик вонючей копоти.
Но вдруг в соседней комнате раздался душераздирающий визгливый крик, потом женский плач.
Огнянов вздрогнул.
Он узнал голос Аврамицы.
Почему она плачет?
Огнянова охватил невольный страх.
Стоя в полутемной каморке, он напряженно прислушивался. За дверью, под навесом, послышался негромкий топот удаляющихся шагов.
Огнянов подошел к низкой дверце и рванул ее.
Она не открывалась. Он рванул сильнее, но дверца не поддалась. Ужас охватил Огнянова, и волосы зашевелились у него на голове.
—Предали! — простонал он.
В этот миг по ту сторону дверцы что-то зашуршало. Казалось, кто-то всунул ключ в замок. Дверца открылась, и свежий ночной ветер пахнул в каморку. Огнянов впился глазами в темный сад. В дверном проеме показалась чья-то голова.
Это была Аврамица.
—Выходи, — прошептала она тихо.
Как ни тускло освещала лампочка лицо женщины, Огнянов заметил слезы в ее глазах.
Он вылез наружу и очутился в садике.
—Туда… — едва слышно проговорила Аврамица, указав рукой на сливу, растущую у изгороди.
И она исчезла во мраке.
Огнянов перескочил через терновую изгородь и вышел на заднюю улицу.
Она была пуста.
Дойдя до ее конца, Огнянов свернул на другую улицу и снова очутился перед корчмой.
Там он столкнулся с толпой вооруженных турок. Они хлынули в ворота корчмы и скрылись из виду в глубине двора…
Огнянов тоже потерялся во тьме.
Было уже далеко за полночь, когда Огнянов после бесчисленных мытарств вернулся на свое укрепление.
Защитники еще бодрствовали, лежа в темноте на принесенных из дому родными половиках и рогожках. Укрывшись плащами, люди негромко переговаривались, устремив глаза в безлунное звездное небо. Огнянов бесшумно пробрался между ними и, надломленный физически и нравственно, рухнул на землю как убитый. Он старался сосредоточиться, собраться с мыслями или хотя бы забыться сном, столь необходимым ему для того, чтобы встретить завтрашний день бодрым и крепким… Но мысли его, как потревоженный пчелиный рой, беспорядочно витали в пространстве, и сон бежал от него. Не так-то легко заснуть накануне сражения, или, вернее, накануне катастрофы.
Между несколькими повстанцами, лежавшими поблизости, завязался приглушенный разговор, сразу привлекший внимание Огнянова.
—Говори, что хочешь, наше дело гиблое, — начал один.
—Обманули, одурачили нас, браток, — со вздохом сказал другой.
—Должно, совсем нам разум отшибло, — послушались бродяг… Сами свои дома подожгли, — откликнулся третий.
—На кой черт сдалось нам это восстание!
—Теперь уж поздно панихиду служить.
—А что же делать?
—Спасения, спасения искать.
—Спасение одно: давай бог ноги! — услышал Огнянов знакомый голос.
—Вот, вот! Бежать — горя не видать.
—На месте стоять — пропадать, — дополнил другой.
—Завтра улизнем через Вырлиштницу.
—Лучше бы сегодня…
—Не выйдет, охрана задержит…
—Ну, так завтра; завтра обязательно.
—Да, да, в общей кутерьме.
—Но ведь тогда все удирать будут, — как бы нас другие не упредили.
—Только вот этот Огнянов… сущий пес!.. Как бы он не заметил.
—Огнянов? Да он еще вчера сам сбежал!
—Сбежал?
—Одни мы, бедные, в дураках остались…
Но тут Огнянов встал во весь рост и крикнул:
—Лжете, несчастные, я здесь!
Этот грозный голос, прозвучавший во мраке, заставил всех притаиться.
Огнянов с ужасом и возмущением слушал эти разговоры. Не было сомнений, что они выражали общее настроение повстанцев и здесь, и на других укрепленных пунктах. Голос одного из говоривших показался Огнянову очень знакомым. Но чей это был голос, он припомнить не мог.
«Боже мой, боже! — думал Огнянов, закрывая грудь полой плаща, чтобы холодное дыхание ночи не проникло под платье. — Как неудачно все сложилось! Какие разочарования! Какие измены!.. Живи после этого, дорожи этой проклятой жизнью!.. Завтра будет бой, и я уже предвижу, чем он кончится… Паника объяла сердца, страх смерти ослабил руки и затемнил разум тех, кто пришел сюда, чтобы отдать свою жизнь… Народ был так воодушевлен, он надеялся, он верил, как дитя, а теперь трепещет, как дитя… Подлость одних увлекает и других на путь подлости… Бяла-Черква и ей подобные обманули наши надежды, деморализовали Клисуру. Это — подлость, это — коварная измена общему делу… Бяла-Черква — город интриганов, способный лишь на то, чтобы изменять и порождать изменников. Он может производить на свет только Кандовых да Аврамов, и он породил Раду! Ах, эта Рада, она отравила последние часы моей жизни. И я сам ищу смерти, я прощаюсь с жизнью, проклиная ее. О боже мой, как гордо, как радостно встретил бы я смертный час, если бы умирал с сознанием, что я любим, озарен лучами верной любви, что хоть одна чистая слеза упадет на мою безвестную могилу… Но умереть в тот час, когда все для тебя умерло в этом мире, когда видишь свои кумиры затоптанными в грязь, свои идеалы погребенными! Любовь… революция!.. Как тяжка, как печальна такая смерть! О, как она желанна, как необходима таким несчастным, как я!»
Горный ветер угрюмо выл над дремлющими полями. Листва окрестных лесов шелестела глухо и печально, и шелест ее в ночной мгле казался особенно зловещим. Вся природа, горные вершины, долы и ущелья кругом настороженно вздыхали. Звезды на небе мигали быстро и беспокойно. Время от времени раздавался крик ночной птицы в чаще, потом снова наступало мертвое молчание… Подобный далекому стопу, горный ветер завывал протяжно и уныло над головами лежавших в окопах повстанцев. Этот стон болезненно отзывался в сердцах, и люди вздрагивали и озирались во мраке ночи. Потом снова погружались в беспокойную дремоту, исполненную смутных и страшных сновидений, но то и дело просыпались, дрожа от ночного холода и ледяных лобзаний ветра.
Наконец горластый хор клисурских петухов разорвал тишину и огласил горную глушь своим веселым приветом; это был предвестник зари, золотого солнца, пробуждающейся жизни, праздника природы, обновленной весною.
Огнянов, как он ни был встревожен, все-таки заснул и спал крепким сном два часа подряд. Говорят, что таким глубоким сном забываются осужденные на смерть в ночь накануне казни. На рассвете Огнянов проснулся и огляделся кругом. Природа тоже пробуждалась ото сна. Все вокруг посветлело. С белесовато-голубого неба исчезла последняя трепещущая звездочка. На востоке небо белело все больше и больше. Багровая огненная полоса протянулась за горными вершинами, напоминая зарево далекого пожара. Прозрачный туман еще стлался в складках Рибарицы, но ее снежная корона уже зарделась, воспламененная утренней зарей… Один лишь Богдан еще был окутан туманной пеленою, и вид у него был холодный и суровый. Но мало-помалу туман рассеялся; все светлее и ярче становились дали; под лазурным небом зеленые горы, леса и холмы радостно улыбались весеннему утру. В лесу пели ранние соловьи.
Огнянов встал, окинул взглядом лежащих в окопах повстанцев, закутавшихся в подстилки из козьей шерсти или в суконные плащи и все-таки дрожавших от холода, и пошел на Зли-дол, чтобы обсудить положение в военном совете.
Скоро он спустился в ущелье и скрылся из виду.
Уже совсем рассвело. Взошло солнце.
На укреплении все уже встали и под надзором десятников принялись за работу — надо было рыть новые окопы, так как ночью сюда пришел новый небольшой отряд, и число защитников увеличилось. Повстанцы немного воспрянули духом. Марчев по секрету рассказал им, что Огнянов произвел рекогносцировку, дошел до окраины Текии и узнал наверное, что сегодня в Бяла-Черкве начнется восстание… Это сообщение немного ободрило повстанцев. У людей поднялось настроение, лица их прояснились, повеселели; некоторые замурлыкали шуточные песни. Свойственный болгарину юмор не замедлил пробудиться… Посыпались насмешки по адресу четверых клисурцев, приговоренных к тому, чтобы расстрелять цыгана.
—С пяти шагов не могли попасть в Мехмеда!.. Пришлось второй раз стрелять!.. Грешно вам было так мучить горемыку… Подарили ему одну минуту жизни, а эта минута целого века страданий стоит. Он ею все свои грехи искупил, — сказал один повстанец.
—Черт бы вас побрал! — отозвался другой. — Мученика мы из него сделали. Он теперь в раю возле своего Мохаммеда.
—Чего врать-то! — возразил третий. — Он теперь у лягушек, — ведь Дичо и Стамен-Ворона бросили его в болото.
Взрыв хохота.
—Ну и стрелки — с такого расстояния палили, и ни одна пуля не попала! — откликнулся еще кто-то. — Да я с этого места плевком бы в него угодил.
—Даю голову на отсечение, что вы и не целились.
—Что правда, то правда, на таком расстоянии и баба не промахнулась бы.
—Нет, целились, — оправдывался один из четверых.
—Может, и целились, да зажмурившись.
—Верно, я зажмурился, но уже потом, когда взводил курок.
Опять смех.
Потом принялись задевать Рачко, насмехаться над его именем.
—Эй ты, Прыдле, кто тебя украсил таким славным именем? — спрашивал один.
—Рачко! Ты врешь, это не твое имя! — дразнил его другой. Рачко обиделся.
—Кто врет? Да спросите хоть Графа.
—Нет, нет, врешь… докажи, что ты и в самом деле Прыдле…
И насмешник объяснил, какого рода доказательства он требует.
—А знаете, он вчера принял нас за разбойников…
—И правильно, — заметил кто-то. — Боримечка его обобрал: вынул у него из торбы ножницы и аршин.
—Да, да, вынул, правда, из торбы стянул, украл, пакостник, — подтвердил Рачко.
—А зачем они ему понадобились?
—Покрошил их, сделал снаряд для пушки.
—Эх, с такими снарядами мы до Севастополя доберемся!
—Если наша батарея будет палить не хуже злидольской, ни одного турка в живых не останется! — пошутил кто-то.
—И клисурское царство будет на веки нерушимо, — смеялся другой.
—Чего это там машут? — спросил кто-то, посмотрев на восток.
Все обернулись в ту сторону.
Дальние дозоры подавали укреплениям условные знаки, что показался неприятель. В тот же миг двое часовых со всех ног пустились к Зли-долу, чтобы сообщить об этом военному совету.
Не успели вестовые добежать до злидольского укрепления, как со стороны Рахманлари показались два турецких конных отряда, человек по двадцати в каждом. Один отряд ехал по дороге, другой — полем. Повстанцы с волнением ждали, не появятся ли вслед за конницей и другие силы. Но никто больше не появлялся.
Тотчас же два пеших отряда, числом превосходящие неприятеля, спустились с укреплений, чтобы встретиться лицом к лицу с турками. Более крупный отряд был выслан из злидольского укрепления.
—Кто командует? — спрашивали повстанцы, вглядываясь в командира.
—Да Огнянов же, не видите разве? — отозвалось несколько голосов.
—Граф, конечно, Граф, готов побожиться, что он, — сказал Рачко. — Пусть хоть что хочет на себя напялит, все равно я его узнаю… На Карнарском постоялом дворе, хотите верьте, хотите нет…
Но никто не слушал Рачко.
Завидев болгарские отряды, турки на минуту остановились, затем повернули вспять.
—Жарко им стало, сукиным детям! — радостно заметил кто-то.
—И сегодня боя не будет.
—Бяла-Черква, сдается мне, наделала им хлопот.
И под веселый гул разговоров работа на укреплениях снова закипела.
Настал полдень. Солнце было в зените.
На укреплении Огнянова повстанцы поели всухомятку и теперь торопливо запихивали в сумки и торбочки остатки хлеба и другой снеди. Их измученные, пыльные, с неделю уже немытые лица выражали беспокойство. После первого успеха они немного прояснились, но лишь на короткий срок; снова их искажала душевная тревога. Повстанцы знали, что если не сегодня, то завтра обязательно все должно решиться. Предчувствуя, что буря надвигается быстро, они то и дело бросали беспокойные взгляды на восток, где по широким склонам чернели рассыпанные там и сям дальние дозоры.
Солнце пекло нещадно. Справа от батареи, доставленной сюда и установленной еще накануне, Огнянов, только что вернувшийся со злидольского укрепления, обливаясь потом, усердно работал вместе с несколькими повстанцами, — они торопились закончить рытье нового окопа. Как мы уже говорили, военный совет прислал сюда накануне подкрепление — десять человек, и ранее вырытых окопов было недостаточно.
—Учитель! — окликнул Огнянова крестьянин лет пятидесяти, родом из Веригова.
Огнянов обернулся.
—Что, дядя Марин?
Крестьянин подал ему листок бумаги, сложенный вчетверо.
—Тебе письмо, — сказал он.
—Кто принес? — спросил Бойчо, прежде чем развернуть листок.
—Иван Боримечка. Он тебя вечером здесь искал, но не нашел и отдал мне это письмо, велел передать тебе, когда ты вернешься.
—Не сказал, от кого?
—От учительницы.
Что-то кольнуло Огнянова в сердце, точно змея укусила. Судорожно скомкав бумагу, он хотел было бросить ее, не читая, но подумал, что это могут заметить, и сунул письмо в карман. И еще быстрее и лихорадочнее заработал лопатой, чтобы заглушить душевную боль и успокоиться.
«Только этого не хватало, — думал он. — Зачем она мне пишет, чего от меня хочет? Скорей бы в бой, навстречу смерти… и все будет кончено».
В эту минуту среди повстанцев поднялся переполох. Все столпились на насыпях перед окопами, устремив глаза на восток.
Огнянов поднял голову и тоже стал всматриваться в обнаженные холмы. Оттуда дальние дозоры подавали сигналы тревоги. В тот же миг раздался ружейный залп — знак того, что замечены крупные силы неприятеля.
Вскоре дозоры начали спешно отступать, крича на бегу:
—Турки!.. Турки идут!.. Видимо-невидимо!.. Произошло замешательство. Защитники укрепления, бледные, растерянные, метались из стороны в сторону.
—По местам! Приказываю! — заревел Огнянов, выхватив свое ружье из общей груды оружия.
Повстанцы очнулись от его крика и заняли места в окопах.
В критические минуты присутствие духа и отвага одного человека магически действуют на массу и подчиняют ее. Тогда командиром становится тот, кто хочет командовать.
С аванпоста прибежало несколько человек. Они задыхались. Огнянов подошел к ним.
—Что вы видели? — спросил он.
—Турки! Идут сюда… Целая орда… не меньше тысячи… Дорога вся почернела от башибузуков…
Огнянов сделал им знак замолчать.
—Стой! — крикнул он в сторону окопов, увидев, что многие, не выдержав, стали вылезать наружу.
—Турок-то тьма-тьмущая, — говорили некоторые, глядя с насыпи вдаль.
—По местам! Все к оружию! — властно скомандовал Бойчо.
Люди снова полезли в окопы.
—Уже видать их!
И в самом деле, вдали, на большой дороге, там, где она огибала пологий холм, показалась голова густой колонны; с каждой минутой колонна все больше и больше вытягивалась, все ползла и ползла вперед, как бесконечно длинная гусеница… То была орда Тосун-бея. Чем ближе она подходила, тем ясней было видно, как она многолюдна… Турки шли по четыре в ряд; три больших знамени и десятка два маленьких флажков — белых, красных, зеленых и других цветов — развевались над колонной. Растянувшись чуть не на два километра, она заполнила собой всю дорогу от Кулы до Бяла-воды.
В рядах повстанцев опять начался переполох. Никто не мог усидеть на месте; все поднимались на ноги, пугливо озираясь.
Только Огнянов кое-как еще сдерживал людей гневным взглядом.
Черная колонна продолжала двигаться по дороге, пока не подошла к укреплению на ружейный выстрел.
Со Зли-дола стража дала по ней несколько залпов из дальнобойных ружей; тотчас же по команде Огнянова дали залп и с его укрепления. Рявкнула пушка. Густой дым окутал насыпи, грохот выстрелов разорвал воздух и эхом отдался в горах.
Несколько турок в передних рядах колонны рухнуло на землю…
В этот миг Огнянов заметил головы трех человек, спускавшихся по дороге к долине Стара-реки. Это были повстанцы, которые, воспользовавшись суматохой, под прикрытием дымовой завесы покидали укрепление. Огнянов каким-то чутьем узнал в этих дезертирах своих соседей, ночью обсуждавших план бегства.
В несколько скачков он добежал до обрыва, нависшего над ущельем. Беглецы шли гуськом по узкой, изрытой ливнями тропинке.
—Назад! Вернитесь, или я вас прикончу! — закричал Огнянов, целясь в них из ружья.
Те обернулись и замерли на месте. Ружья свои они оставили в окопах. Огнянов узнал в одном из дезертиров дьякона Викентия; теперь он был выбрит, одет в повстанческую форму. Несчастный покраснел до ушей от стыда.
Все трое покорно повернули назад.
—Дядя Марин, приведи этих трусов сюда и посади в окоп… Чуть кто пошевельнется, размозжи ему голову.
И Огнянов поспешил снова занять свой пост.
—Эх вы, сукины дети, хоть бы по одному разу выстрелили, для очистки совести, а потом уж улепетывали, — укорял беглецов дядя Марин, конвоируя их к окопу с ружьем, наведенным им в спину.
Строгость начальника удержала на месте остальных повстанцев. Они старались скрыть свой страх, но если это и удавалось им, то ненадолго. У большинства губы потрескались до крови.
Турки еще не выпустили ни одной пули. Первый залп с укреплений, сваливший несколько человек, произвел минутное замешательство в их рядах. Раненых отнесли к оградам ближайших розовых насаждений, и вся толпа стала спешно отступать. Эта первая удача ободрила повстанцев, и они продолжали вести интенсивный огонь против неприятеля. Казалось, будто горы и холмы сотрясаются от непрерывных залпов.
Белые облачка дыма, поднимавшиеся там и сям над высотами, открывали местонахождение укреплений. Стрельба с них продолжалась и тогда, когда турки удалились на значительное расстояние, за пределы досягаемости ружейных выстрелов… Вдали, в самом хвосте турецких полчищ, виднелось несколько конников. Они составляли главный штаб Тосун-бея. Вся орда сгрудилась вокруг них и долго стояла на месте. По-видимому, в штабе происходило совещание, и план нападения был изменен. Действительно, спустя некоторое время орда пришла в движение и разделилась на несколько частей. Затем, словно по данному сигналу, все эти отряды рассыпным строем с бешеными криками стремительно ринулись вперед… Одни бежали но голым холмам, чтобы подняться на гору, другие — к обрыву Зли-дола, третьи — в сторону Средна-горы, к долине, на которой вытекает Стара-река, образуя ворота в Клисуру, четвертые — к виноградникам и укреплению Огнянова. Повстанцы издалека встретили их громом ружейных залпов, по турки начали отвечать, лишь приблизившись на расстояние выстрела. В несколько минут клубы дыма заволокли все укрепление; число стрелков стало уменьшаться. По лицу Огнянова ползли черные потоки обильного пота, смешанного с грязью и пороховой копотью. Опьяненный запахом крови и свистом нуль, пролетавших над его головой, он то выпрямлялся, то пригибался к земле, скрываясь в окопе, и ружье его выплевывало белый дым.
Он никого не видел в дыму, но, быть может, сам того не замечая, беспрерывно кричал:
—Бей! Пали! Смелей, братцы!
И вдруг он услышал рядом с собой голос дяди Марина, говорившего кому-то:
—Ниже, ниже нагнись, парень!.. Попадут в тебя! Огнянов невольно повернулся вправо и сквозь разреженный ветром дым увидел повстанца, который встал во весь рост и, не прячась за укрытие, стрелял в неприятеля, сам подставляя грудь его пулям. Эта дерзновенная смелость граничила с безумием. Огнянов с изумлением узнал Кандова.
Пораженный, он подошел к студенту и порывисто протянул ему руку.
—Дай руку, брат! — сказал он.
Студент обернулся, молча посмотрел на Огнянова застывшим взглядом и крепко стиснул ему пальцы. Это рукопожатие двух соперников было символом их примирения перед лицом окровавленной родины, а быть может, на пороге прощания перед вечной разлукой.
Струйка крови обагрила пальцы Огнянова, когда он пожимал руку Кандова. Она сочилась из-под рукава студента.
Огнянов заметил это, но не удивился, не вздрогнул, даже не подумал о том, что означает эта струйка теплой крови… Гораздо больше поразило его, что Кандов здесь.
А между тем студент вскоре после ухода Огнянова тоже ушел от Рады и направился к пункту раздачи оружия, а оттуда на укрепления у Стара-реки. Ночью он был прислан сюда в составе пополнения, но Огнянов, поглощенный своими заботами, не заметил его.
Огнянов отбежал в сторону и оглянулся вокруг.
Только сейчас он обнаружил, что окопы почти опустели… Повстанцы исчезли. Осталось всего пять-шесть человек, и в их числе Кандов; они еще продолжали стрелять, но огонь их заметно ослабел. Поредели залпы и с других укреплений, также покинутых своими защитниками. Зато вражеские пули сыпались все обильнее, и высовываться из окопов становилось опасно.
Обезумев от ярости, Огнянов отчаянно вел неравную борьбу вместе с кучкой храбрых товарищей, решив умереть на этой высоте. Его укрепление теперь оставалось единственным пунктом на востоке, еще продолжавшим дымиться.
— Ой, боже! — крикнул кто-то неподалеку.
Вздрогнув от этого крика, Огнянов повернулся влево.
Насмерть пронзенный пулей, Викентий упал навзничь в окопе. Алый поток крови струился по его груди, окрашивая рыхлую землю и смывая его позор.
Дядя Марин отнес труп в сторону под укрытие, рассчитывая, что там его возьмут другие и отнесут в город. Но там уже никого не осталось. Высота была безлюдна…
Опустевшие окопы хранили угрюмое молчание. Только редкие выстрелы с других, еще не простреливаемых высот, к северу и западу от города, вторили — впрочем, без всякой пользы — стрельбе с укрепления Огнянова, привлекавшего к себе вражеские пули, как магнит — железную стружку. Турки толпами продолжали наступать и стреляли беспрерывно. Они осторожно пробирались через виноградники и розовые плантации, отделявшие их от укрепления, и то прятались под случайные укрытия, то ложились, едва заметив, что с какой-нибудь высоты еще стреляют. Они уже занимали покинутые в панике окопы. Вместо повстанцев или их трупов турки находили здесь оружие, патронташи, сумки, одежду и другую добычу. Нашли они и черешневые пушки, доставленные вчера на укрепления, — по две-три на каждое. Все пушки, кроме двух, были заряжены, по никому и в голову не пришло запалить фитили, да и духу на это не хватило.
Теперь турки появились на высотах Шайковца и под самым городом. С улиц его в наступающих посыпались выстрелы, свалившие знаменосца и еще одного человека. Но судьба боя и участь города, уже пылавшего в нескольких местах, были решены в пользу Тосун-бея и его полчищ. С криками и гиканьем турки темным роем обрушились на несчастную Клисуру, как черная стая воронов на свежий труп.
Как только первые залпы с высот возвестили городу, что роковой бой начался, народ, охваченный безумной паникой, пустился бежать в Копривштицу. Путь туда лежал через Вырлиштницу — узкое среднегорское ущелье, из которого вытекает речка того же названия, впадающая на юго-западной окраине Клисуры в Стара-реку.
Приютившая Раду госпожа Муратлийская наскоро собрала наиболее ценные вещи, решив бросить свой дом и вместе с детьми бежать по примеру других. Она зашла к Раде, чтобы взять и ее с собой. Но, невзирая на все ее уговоры, Рада отказалась за ней последовать. Добрая госпожа Муратлийская, обливаясь слезами, на коленях просила Раду бежать с нею. Как могла она покинуть девушку, когда ей грозила такая страшная участь? Турки уже показались на обрывах у города; каждая минута была дорога.
— Иди, иди, тетя Аница, уведи детей… А меня оставь, умоляю тебя! — настаивала Рада, подталкивая свою хозяйку к двери.
Госпожа Муратлийская, с ужасом взглянув на девушку, безнадежно стиснула руки. В окна уже было видно, как турки спускаются в город. Она не знала, что делать.
Видно, только отчаяние могло довести девушку до такого безумного упрямства. Так оно и было: Рада впала в глубочайшее отчаяние.
С той минуты, как произошло то ужасное столкновение между Огняновым и студентом, она все время чувствовала себя убитой, раздавленной тяжестью презрения своего возлюбленного. В первую минуту она была так ошеломлена, что не смогла оправдаться, а больше она не видела Огнянова. Значит, Огнянов доныне остается в ужасном заблуждении, доныне испытывает к ней отвращение и беспредельную ненависть… Если он погибнет в бою, он умрет с проклятием на устах, в жестоких, нестерпимых нравственных муках. Раду эта мысль приводила в ужас. У нее не было ни минуты покоя. Она знала, что могла бы сразу же рассеять его подозрения и успокоить его; могла бы, но не сделала этого, и теперь мучилась угрызениями совести. Этот благородный человек умрет неумиротворенный, с отчаянием в душе, думала она; ведь он для того и пошел в бой, чтобы умереть, — он не боится смерти. И она, Рада, обязана была хотя бы постараться, чтобы он умер спокойно, утешенный сознанием, что он любим, обожаем… А может быть, она обязана вырвать его из когтей смерти — сохранить для себя и для родины. Ведь если бы он верил в ее любовь, он не стал бы искать гибели…
Но все эти дни Огнянов не появлялся в городе. Напрасно Рада пыталась под разными предлогами — и не раз — проникнуть в окопы, чтоб хоть на минуту увидеть Бойчо, — пусть бы даже лишь для того, чтобы встретить его негодующий огненный взгляд; но ее упорно отказывались пустить на укрепления.
Единственным утешением для Рады служили свидания с соседкой — Стайкой, женой Боримечки. Сам Боримечка три раза приходил в город с разными поручениями и, мимоходом забегая к жене, приносил кое-какие сведения об Огнянове. Таким образом, Рада узнала через Стайку, что Бойчо жив и здоров, что он чрезвычайно занят, но — ничего больше… За эти шесть дней, долгих, как вечность, вместе со страданиями Рады возрастала и ее любовь к Бойчо, такому отважному и несчастному. Эта любовь перешла в культ. Бойчо казался ей еще более прекрасным, чем раньше, — его рыцарский образ сиял красотой мужества, окруженный лучезарным ореолом славы, и Рада видела в своем воображении, как там, на этих высотах, он с горькой усмешкой встречает смерть, ни разу не оглянувшись назад, в прошлое, чтобы шепнуть хоть последнее прости той, которая не может жить без него и которую он убил своим презрением… В ночь накануне боя, впервые встретившись с Боримечкой, Рада дала волю своим чувствам и выплакала перед ним свое горе. Добряк Иван утешал ее как мог и обещал незамедлительно передать Огнянову ее письмо, наспех написанное карандашом. Нам уже известно, почему оно было передано Огнянову только в начале боя. Но Рада не получила в ответ ни словечка, ни письменно, ни устно, — и не было предела ее скорби, ее отчаянию… Она чувствовала, что не сможет остаться жить, если Бойчо унесет свое презрение в могилу, к которой она его толкнула; и жизнь, в которой родник любви и счастья высох навсегда, казалась ей теперь ненавистной. Что у нее впереди? Безутешные муки, горькие сожаления, презрение окружающих и безнадежность… На что нужна ей такая жизнь? Да и кому она нужна? На кого сможет она опереться, не подвергая себя унижениям? Бяла-Черква представлялась ей теперь страшной и мрачной, как могила… Вернуться к Хаджи Ровоаме? Снова покориться ей? Или пойти к Марко Иванову? К нему обратиться за покровительством? Но какими глазами будет она смотреть на него? Она умерла бы от стыда перед этим добрейшим человеком, — ведь он, конечно, слышал гнусную клевету и теперь раскаивается в своей доброте. Надо сказать, что Рада в самый день своего отъезда на Бяла-Черквы узнала про мерзкие слухи, позорящие ее честь… Нет, нет, один лишь Бойчо может ее утешить, спасти… Но если он погиб? Правильно делает Муратлийская, стараясь сохранить себе жизнь… У нее есть для кого и для чего жить, потому что есть кому плакать о ней, кому любить ее. А она, Рада? Она не в силах влачить тяжкое бремя своего горя, она слишком слаба. Ей нечего делать в этом печальном мире, с которым ее ничто уже не связывает… А если Бойчо останется в живых? Как жестоко он будет презирать ее, — ведь она не сумела тогда оправдаться, обстоятельства были против нее. Оскорбленное его самолюбие не сможет ее простить. Удар, нанесенный его сердцу, его гордости, был слишком жесток. И Бойчо ни за что на свете не захочет ее видеть. В вопросах чести он непреклонен, — она это хорошо знает. Нет, нет, надо умереть… Сегодня можно умереть легкой, даже славной смертью, погибнуть под развалинами, под благородными развалинами этого героического города. Пускай госпожа Муратлийская уходит — она, Рада, останется здесь, чтобы тут найти смерть!.. Что ж, раз Бойчо не сказал ей, чтоб она жила, не почтил ее ни единым словом, она умрет. И если смерть пощадит его, пусть он узнает, что болгарки тоже не боятся смерти, что Рада была честной девушкой и пожертвовала собой ради своей любви к нему.
Эти и подобные им размышления — плод отчаяния, охватившего эту нежную и впечатлительную душу, сломленную горем, — носились у нее в голове, как тучи, гонимые ветром, когда госпожа Муратлийская с рыданиями умоляла ее бежать вместе. Но Рада была неумолима.
В это время на улице послышались крики. Выглянув в окно, госпожа Муратлийская увидела кучку повстанцев.
—Христо, что слышно там наверху? — спросила она одного из них. — Где сейчас Огнянов? Куда ты так бежишь?
—Гиблое дело! Крышка нам, Аничка, — ответил повстанец, еле переводя дух. — Огнянов, бедняга, остался там… Все к черту полетело!.. Бегите поскорее к Вырлиштнице!
И повстанцы скрылись из виду. Очевидно, Христо еще недавно был на укреплении Огнянова. Рада вскрикнула как безумная. Госпожа Муратлийская, потеряв всякую надежду увести ее с собой, бежала из дома.
И было уже давно пора. Вскоре Рада услышала отчаянные женские вопли на северной окраине города, куда уже ворвались турки. Ошеломленная, подавленная, стояла она у окна и вдруг увидела, как из соседнего переулка выбежали башибузуки с обнаженными ножами в руках, нагнали двух болгар и зарезали их… Рада увидела, как алая кровь хлынула из ран, увидела, как люди упали, увидела смерть в самом страшном ее обличье, и безумный страх овладел ею. Любовь к жизни с непреодолимой силой проснулась в этой молодой девушке, заглушила в ней все другие чувства, сломила всю ее решимость умереть, порожденную отчаянием. Рада бросилась бежать, чтобы спастись от смерти или от той позорной жизни, которую могли бы подарить ей кровожадные сластолюбцы… Она уже отворила дверь, чтобы спуститься по лестнице, как вдруг услышала, что ворота открылись с оглушительным треском; в ту же минуту она сквозь ветви фруктовых деревьев во дворе разглядела вооруженного мужчину. За ним показался еще кто-то, и оба быстро направились к лестнице, на которой Рада стояла как вкопанная. Очнувшись, девушка бросилась назад, в комнату, быстро захлопнула за собой и заперла дверь и, полуживая от ужаса, отбежала в дальний угол, ища, где бы спрятаться. Тотчас же в дверь начали стучать, потом ломиться, и за нею раздался какой-то страшный звериный рык… Дверь не поддавалась, и тот, кто стоял за нею, принялся ее ломать и крушить чем-то вроде топора. Наконец дверь заскрипела, затрещала, и в одном месте образовалась щель, в которую нападавший сунул ружейный ствол, стараясь взломать развороченную створку. Рада услышала, как под напором железа затрещали сухие доски, увидела, как огромная ножища просунулась в дверь… Еще миг, и нападающий ворвется в комнату…
И тут невыразимый ужас охватил Раду, помрачив ей рассудок. Смерть показалась ей стократ желаннее той страшной минуты, что приближалась неумолимо… Девушка бросилась к киоту, зажгла восковую свечу о мигающий пламень лампадки, потом кинулась обратно в угол. Там на столе лежал мешок пороха, забытый повстанцами. Держа свечу в правой руке, Рада указательным пальцем левой принялась ковырять в том месте, где мешок был завязан, чтобы проделать отверстие и поднести пламя к пороху. Это ей быстро удалось.
В этот миг дверь с оглушительным треском рухнула на землю, и в комнату ворвался человек богатырского роста.
Это был Иван Боримечка. Из-за его спины выглядывала Стайка.
Но Рада их не видела. Она поднесла свечу к пороху.
А в это самое время Огнянов был уже далеко в горах.
Отступив последним, — когда турки уже взбирались на насыпь укрепления, а другой их отряд стрелял с ближайшей высоты, — окровавленный, черный от порохового дыма, с двумя дырками в одежде, он каким-то чудом избежал вражеских пуль и вырвался из рук неприятеля… Он искал смерти, но инстинкт самосохранения, который в такие минуты действует сильнее всякой сознательной воли, спас его.
Теперь Огнянов стоял в верховьях Вырлиштницы, на левом склоне ущелья, по дну которого протекала река.
По лицу его, покрытому кровью и потом, пороховой копотью и пылью, струились слезы.
Огнянов плакал.
Он стоял с непокрытой головой, взирая на ужасающее зрелище крушения революции.
Внизу, в долине, беспорядочная толпа повстанцев, женщин, детей, охваченная паникой, искала спасения в горах. Вопли и крики несчастных ясно доносились сюда.
Напротив лежала Клисура, объятая пламенем.
Случайно Огнянов бросил взгляд на свою правую руку, запачканную кровью, и понял, что это кровь Кандова. В ту же минуту мысли его от Кандова переметнулись к Раде… Волосы зашевелились у него на голове; он сунул руку в карман, вынул скомканное письмо Рады и развернул его.
Он прочитал следующие строки, написанные карандашом слабой, дрожащей рукой:
«Бойчо!
Ты с презрением отвернулся от меня. Я не могу жить без тебя. Умоляю тебя, ответь мне хоть единым словом… Если прикажешь, я останусь жить… Я невинна… Ответь мне, Бойчо. Я переживаю страшные часы… Если нет, прощай, прощай, обожаемый. Я похороню себя под развалинами Клисуры.
Рада».
Невыразимая скорбь отразилась на лице Огнянова. Он устремил глаза на город. Пожар все разгорался. В разных местах на крышах то и дело вспыхивали все новые и новые его очаги, и пламя, поднимаясь вверх, лизало воздух бледно-алыми языками. Черные клубы дыма расстилались над городом, сливаясь с тучами, покрывавшими небо; сумерки сгустились раньше обычного. Огонь распространялся во все стороны с необычайной быстротой. Его кровавые отблески лежали на обрывах и скалах Рибарицы, отражались в волнах Стара-реки… Поискав глазами двухэтажный дом, в котором жила госпожа Муратлийская, Огнянов вскоре нашел его и с трепетом узнал оба окна комнаты Рады. Этот дом еще не был объят пламенем, но огонь быстро добирался до него — соседние здания уже горели.
— Боже мой! Бедняжка, наверное, она там!.. Ужасно! Ужасно!
И он бросился вниз, в долину. Спустившись, вернее, стремительно скатившись с поросших кустарником обрывов, он побежал назад, к устью реки, к Клисуре.
Вырлиштницкое ущелье было запружено беженцами обоего пола, всех возрастов и состояний. Перепуганная толпа, растянувшаяся вдоль берега реки на всем ее протяжении, сама походила на реку, но текущую в обратном направлении. Панический ужас в какой-нибудь час обезлюдил Клисуру и наводнил людьми это ущелье. Все бежали, все неслись вперед, задыхаясь и не помня себя, как люди, за которыми кто-то гонится по пятам. Одни выбежали из дома в чем были, с пустыми руками, другие несли одеяла, домашнюю утварь, всевозможное тряпье, нередко даже — совсем ненужные вещи, захваченные впопыхах. У многих это доходило до смешного. Вот зажиточный домохозяин, покинув на произвол судьбы свой дом и все добро, тащит под мышкой одни лишь стенные часы, хотя в такое время они ни на что не нужны… Вот вслед за ним женщина несет сито, которое только мешает ей бежать… Иные старухи и девушки бегут босиком по камням, держа обувь в руках, чтобы она не истрепалась в дороге… Огнянов на каждом шагу сталкивался с этими смятенными толпами, порой спотыкался о тела упавших на землю выбившихся из сил женщин; они отчаянно вопили о помощи, но никто их не поднимал. Волосы становились у него дыбом при виде всех этих ужасов, и он, потрясенный, с непокрытой головой, все бежал и бежал к городу с одной мыслью, всецело овладевшей его сознанием, — спасти Раду. Он инстинктивно искал ее глазами и здесь, всматриваясь в обезображенные страхом лица встречных женщин и девушек, и бежал все вперед и вперед. Но все эти люди были ему теперь чужды; они были как призраки; они для него не существовали. Он даже не пытался понять, отчего бегут эти люди, — он просто не думал о них, так же, как они о нем. И никто не удивлялся, не спрашивал, почему он бежит в город, тогда как все бегут в противоположную сторону… Он не думал, не рассуждал, он знал лишь одно: скорее в город! С каждым его шагом страшные картины становились все чудовищнее. Огибая один утес, Огнянов увидел маленького мальчика, упавшего в реку; обезумевший от страха, обессиленный бегом, окровавленный, он с душераздирающим криком взывал о помощи. Чуть подальше при дороге валялся грудной младенец, посиневший от крика, — быть может, мать бросила его, чтобы легче было бежать. Старухи, мужчины, женщины перепрыгивали через несчастного ребенка, не замечая его, не слыша его плача. Каждый думал только о себе. Страх, этот сильнейший и отвратительнейший вид эгоизма, ожесточает сердце. Позор и тот не отмечает лицо человека такой печатью подлости, как страх. Огнянов невольно нагнулся, поднял младенца и пошел дальше… Под кустом, в стороне от дороги, какая-то женщина прежде времени родила и с лицом, искаженным болью, простирала руки к беженцам. Вопли, детский плач, хриплые крики оглашали ущелье… В довершение всего дождь полил как из ведра. Грозовой ливень обрушился на обессиленных беглецов, а гром отзывался в горах диким эхом. С каждой минутой ненастье приносило все новые беды: с обрывов в реку ринулись мутные потоки, заливая промокших до нитки, окоченевших от холода несчастных беженцев, а дождь хлестал им в лицо. Дети, которых матери тащили за собой, жалобно кричали, едва волоча ноги, и падали под напором воды… Стоны, рыдания звучали все громче и громче…
Скалы, нависшие над ущельем, многократно повторяли эти дикие крики и шумы разбушевавшихся стихий, слившиеся с ревом реки.
Неожиданно Огнянов разглядел сквозь завесу дождя и узнал среди встречного потока людей одну женщину — первую, кого он узнал в этой сутолоке, То была госпожа Муратлийская с грудным ребенком на руках; трое старших детей плелись вслед за ней. Огнянов перебрался через мутный поток и пошел навстречу измученной матери.
—Где Рада? — спросил он.
Женщина раскрыла было рот, но, едва дыша от усталости, не смогла вымолвить ни слова и только указала рукой на город.
—Она у вас? — проговорил Огнянов.
—Там, там, скорое, — едва слышно пробормотала она.
В другое время госпожа Муратлийская, женщина слабого здоровья, едва ли смогла бы выдержать такое путешествие. Глаза ее выкатились от напряжения. Но на помощь мускулам пришла воля… Волю к жизни поддерживали в ней прелестные, как ангелы, дети.
- Куда ты несешь ребенка? — спросила она Огнянова слабым голосом, заглушаемым дождем.
Огнянов удивился. Он только теперь заметил, что подобрал где-то ребенка и тащит его неведомо куда… Только теперь почувствовал он тяжесть этого крохотного существа и услышал его пискливый голосок.
Он растерянно посмотрел на госпожу Муратлийскую.
—Давай его! Давай сюда!..
Взяв у Огнянова ребенка, она прижала его к мокрой груди и, по-прежнему прижимая своего собственного младенца к другой стороне груди, снова тронулась в путь!..
Было уже совсем темно, когда Огнянов добежал до устья реки Вырлиштницы. Отсюда Клисура была видна как на ладони. Дождь погасил пожар; только там и сям еще рдели притаившиеся под крышами огоньки, меча сквозь окна красноватые снопы света на потемневший город… Слышался отдаленный грохот рушившихся домов. Огонь перебегал с одних зданий на соседние. И вдруг Огнянову бросился в глаза новый огромный пожар, вспыхнувший в южной части города. Громадные языки пламени с треском взметывались вверх и миллиардами искр рассыпались в воздухе. Огнянов вспомнил, что в том месте стоял дом госпожи Муратлийской… Да, это он горит… В тот же миг верхний этаж дома обвалился, рухнув в море огня и желтого дыма. Там, наверху, была комната Рады!
Очертя голову, Огнянов бросился бежать по пылающей улице, кишмя кишевшей свирепыми турками, и скрылся в их толпе.