«Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится…»
Наше детство и школьные годы пришлись на тяжелые послереволюционные времена. Народ стонал под властью коммунистов, которые ополчились и на Церковь, и на крестьянство, и на интеллигенцию, даже на своих сотрудников — «товарищей». Рушились храмы, здания монастырей превращались в тюрьмы, забитые до отказа. Раскулачивались честные труженики-крестьяне, многие бежали в чужие края, спасаясь от тюрем, введена была карточная система, по которой в магазинах можно было покупать товары только по карточкам. А карточки выдавались только рабочим, служащим и их семьям. Крестьяне-кустари, ремесленники, духовенство с семьями, монахи из закрытых монастырей голодали и были обречены на вымирание. Были еще люди из «бывших», то есть родственники расстрелянных князей, графов, министров и других «прежних», как их тогда называли. Они носили известные фамилии, а поэтому их не принимали ни на какую работу, не давали возможности прописаться, одним словом — сживали со свету. В те годы нищие сидели повсюду, стучались по квартирам, прося хлеба. Однако, невзирая на все трудности и кажущуюся бесперспективность дальнейшей жизни, мои родители завели семью! Это уже был их духовный подвиг! Мама всегда говорила: «Не надо смотреть на волны житейского бурного моря, надо с верою взирать на Христа, тогда пойдешь по волнам, как апостол Петр».
Мама была еще студенткой ВТУ, когда арестовали ее мужа[1]. Был ордер и на ее арест, но она кормила грудью пятимесячного Колю. В 24-м году еще не сажали в тюрьмы с младенцами, как потом было в 30-е годы, чему мама моя была свидетельницей (но об этом скажу позднее). Папа вскоре был отпущен на свободу, как и все его друзья — члены Христианского Студенческого Кружка. Этих людей до самой их смерти сблизили годы, проведенные в Кружке. С ними наша семья имела всегда тесное общение: вместе снимали дачи на лето, вместе посещали храмы, вместе собирались на церковные и семейные праздники, делились друг с другом, кто чем мог, устраивали на работу и т.д.
Когда Коле был год и восемь месяцев, мама ждала на свет меня. Срок подошел, начались схватки, папа отвез ее в роддом. Но шли часы, дни, мама опять чувствовала себя хорошо и просилась домой. Врачи не пускали: «Ребенок у выхода — лежите». Однако мама настояла и вернулась к сыночку, за которого очень беспокоилась. С неделю она была дома, стирала, нянчила Колю, вела все хозяйство. 8 сентября, в день празднования Владимирской иконы Богоматери, как только ударили в колокола (в 26-м году они еще кое-где висели), мама заспешила в роддом. Она рассказывала мне потом: «Едва мы переступили порог роддома, как я села на первую же лавку и начались роды». Папу удалили, впопыхах сказав ему, что уже родился мальчик и что он может не беспокоиться. Папа пошел в храм. Знакомые люди рассказывали потом маме, что они были поражены горячей молитвой отца. Он никого не видел, не вставал с колен, клал беспрестанно поклоны и обливался слезами. О чем молился мой отец — это знает один Бог. Но если я оглянусь на мои прожитые семьдесят лет, то могу сказать одно: они прошли под покровом Всевышнего. Меня всегда называли счастливой, и я с этим вполне согласна.
Двухэтажный дом, в котором протекало мое детство, был до революции складом табака. В 26-м году дом был перестроен под жилые квартиры. Маме дали от завода трехкомнатную квартиру на первом этаже, в которой они с папой прожили сорок восемь лет. Но в 30-м году крыло дома, выходившее на улицу, сломали, обрезав дом в длину как раз по нашу квартиру. Получилось так, что вместо одной стены у нас была только дощатая перегородка, которая постоянно промерзала, хотя родители мои ее тщательно утепляли коврами. Мама моя много хлопотала и добилась того, что стенку засыпали шлаком и обили еще одним слоем досок. Но кирпичные стены стали расходиться, грозя рухнуть. Их укрепили каменными подпорками и стянули рельсами. Перпендикулярно нашему домику вырос огромный восьмиэтажный дом. С этих пор солнышко заглядывало в нашу сырую квартиру только летом, часа на три в день. Противопожарного расстояния между старым домом и новостройкой не было, так что нашу квартиру должны были снести, а нам дать другую в восьмиэтажке. Мама получила ордер, но нашу новую квартиру заняли какие-то ловкие люди. Мама подавала заявления в милицию, суд, везде хлопотала, но все безуспешно. Родители мои считали это волей Божией, ибо в иной квартире они не смогли бы проводить такую конспиративную, скрытую от мира жизнь, какую я помню в своем отрочестве.
Сотрудники НКВД следили за нами как за «недобитой интеллигенцией». Так называли людей науки и культуры в 20-е и 30-е годы. В доме, стоявшем параллельно нашему и пережившем ту же участь, что и наш, была квартира, окна которой смотрели в наши окна на расстоянии всего восьми метров. В эти окна за нами следила некая Маруся, нанятая НКВД. Она не работала, растила троих детей, приобретенных от разных мужей, но зарегистрированных на ее первого мужа, пропавшего без вести. Маруся считалась женой погибшего фронтовика, пользовалась уважением. Дети ее летом отдыхали в санаториях, лагерях, а зимой сидели на своих широких подоконниках. Они вылезали через окно, бегали по снегу босиком, приводя в ужас нашу маму. Мама жалела Марусю, помогала ей, чем могла, отношения у них были хорошие. Мама моя то и дело выбегала на улицу, стучала Марусе в окно, кричала ей: «Смотри, твои ребята босые и раздетые бегают, загони их, ведь простудятся!». Слышался один ответ: «Чтоб они сдохли!». Но дети Маруси выросли, а лет с пятнадцати уже жили в «исправительных лагерях», то есть тюрьмах для несовершеннолетних.
Чтобы попасть в нашу квартиру, друзья наши не ходили, как прочие люди, через длинный двор. Нет, они входили в подъезд восьмиэтажного дома, а там спускались в темный проходной подвал, заваленный мусором. Через крошечную дверку наши знакомые выходили на свет шагах в пяти от наших окон, прошмыгнув мимо которых, они спешили скрыться за дверью. Марусе трудно было «засечь» (то есть заметить) наших друзей, она была занята хозяйством, да и поспать требовалось ей после выпивки. Двор не был освещен, окна наши часто плотно завешивались одеялами, так что квартира снаружи казалась нежилой. А у нас собирались «кружковцы», «маросейские», прибывшие из ссылок монахини, тайные священнослужители. Большинство людей в те годы жили в коммунальных квартирах, даже ютились по баракам. Мама особенно жалела свою подругу Лизочку, у которой была дочка Ксения, на год моложе нашего Сережи. Лизочка была вдовой постельничего Императора Николая II. Маленького роста, забитая, кроткая Лизочка любила шепотком рассказывать моей маме о том, что видел ее муж при царском дворе. Я помню только то, что Николай II был большой молитвенник. Его постельничий не раз был свидетелем долгих коленопреклоненных молитв своего Государя. Император проливал слезы, клал поклоны. Глубоким вечером, один на один с Богом, Николай II часами изливал перед Богом свою душу. Коврик и подушка Государя были мокрыми от слез.
Верный своему Монарху, муж Лизы был в революцию арестован и сослан. Лизочка последовала за своим супругом в Сибирь, провела там годы молодости в невероятно тяжелых условиях. Она четыре раза рожала, но дети рождались мертвыми. Только пятый ребенок, Ксения, осталась жить. Овдовев, Лизочка вернулась в Москву с двухлетней дочкой. Они не имели ничего кроме койки в общежитии, где в ряд стояло двенадцать кроватей. «Чего только мы не наслушаемся, чего только не наглядимся в своем бараке! — ужасалась Лизочка. — И ругань, и драки, и разврат — все у нас на виду, некуда мне скрыться с ребенком. У вас мы хоть христианским воздушком подышим». Братец мой Сережа играл с Ксеничкой, обещая взять ее себе женою, когда она вырастет, чем вызывал улыбки взрослых. Несмотря на трудную обстановку, Лиза вырастила Ксению глубоко верующей и целомудренной девушкой, хотя и больной.
Много лиц других глубоко верующих людей сохранилось в моей памяти. Их дети, наши ровесники, теперь уже старики, а родители их отошли в вечность. Впрочем, к нам на Рождество детей приводили по большей части не их родители, но те, кто их воспитывал. Две тетушки приводили к нам троих детей князей Оболенских: Лизу, Андрея и Николушку. Родители их были арестованы. Привозили четверых детей отца Сергия Мечева, сидевшего в тюрьме, как и его супруга. Дети отца Владимира Амбарцумова, Женя и Лида, тоже бывали у нас нередко. Их мать умерла, а отца арестовали. И так в нашу квартирку набивалось человек до тридцати. Елочку нам неизменно привозила в Сочельник Ольга Серафимовна — сестра закрытой в те годы Марфо-Мариинской обители. Рискуя своей свободой, она собственноручно срубала елочку в лесу, убирала ее в наш огромный чемодан, везла поездом, тащила по улицам. До 36-го года елки были запрещены как «буржуазный предрассудок». Однако Ольга Серафимовна считала своим долгом доставить нам, детям, это рождественское удовольствие. Мы благодарили ее и с замиранием сердца всегда слушали ее рассказы о том, как она, утопая в сугробах, добывала нам елочку: «Ночь, луна, волки воют…». Молитвами этой подвижницы, Ольги Серафимовны (тайной монахини Серафимы), держалась наша семья, наша распавшаяся церковная община.
Ежегодно под рождественской елочкой слышались стихи религиозного содержания.
И на алтарь Христа и Бога
Она готова принести
Все, чем красна ее дорога,
Что ей светило на пути.
Мне шел десятый год, когда я декламировала на Рождество эти строчки из стихотворения Надсона «Христианка». Образ девушки, горящей жертвенной любовью к Спасителю, прощающей все своим палачам, уже пленял мое сердце.
К началу войны все священники, посещавшие наш дом, были или арестованы, или сосланы, или пропали неизвестно где. Но до 40-го года у нас в папином кабинете был и столик, служивший жертвенником, была и тумбочка, служившая престолом. Но не все гости знали об этом, детям же сего вообще не открывали. Старались больше зажечь в сердцах детей огонь веры и любви, внешне же мы не должны были отличаться от других. Святое Причастие не должно было войти в привычку, к нему приступали, как и полагается, со страхом и трепетом.
Я помню отца с первых лет моей жизни, то есть с 1927-28 годов. От папы всегда веяло лаской, тишиной и покоем. Его любили не только родные, но абсолютно все: и соседи, и сослуживцы, и знакомые — все, кто его знал. Он был одинаково учтив как к прислуге, к старушке, к простому рабочему, так и к дамам и своим сотрудникам, и ко всем, с кем имел дела. С манерами джентльмена, сдержанный при любых обстоятельствах, папа редко повышал голос и никогда не выходил из себя. Если ему случалось раздражаться (а детская резвость кого не выведет из терпения), то папа спешил уйти в свой кабинет. Он выходил только успокоившись, помолившись и тогда только начинал внимательно разбирать наши детские ссоры и жалобы. Папа подолгу беседовал с нами, троими детьми, но вообще предпочитал разговаривать с собеседником один на один. «Где больше двух — там потерянное время», — любил он повторять пословицу. Отец никогда не уклонялся от нашего воспитания, никогда не отговаривался занятиями и работой и уделял детям много времени, борясь за наши души, как и за свою собственную.
Первое злое чувство, появившееся безотчетно уму в моей детской душе, была ревность и неприязнь к младшему брату Сереже, который был моложе меня на два года. В три года я никак не могла понять, почему Сережу носят на руках, кормят с ложки, а я должна кушать сама, должна давать брату мои игрушки, должна терпеть его плач. Что я делала, я не помню, но помню, что мама повышала на меня голос, что-то строго мне выговаривала, подолгу за что-то меня отчитывала, даже шлепала, но всем этим я была очень довольна, не плакала, но радовалась тому, что сумела обратить на себя внимание и отвлечь маму от Сережи. Смысл слов мамы до меня не доходил. Только когда мама меня отстраняла, не желая меня ласкать, я начинала горько и безутешно рыдать. Тут приходил папа, брал меня на руки и утешал меня с бесконечным терпением и любовью. Обычно я долго не могла успокоиться, и отцу приходилось иной раз держать меня на коленях больше часа, а я все продолжала судорожно всхлипывать и прижиматься к папе, как бы прося защиты. «Дай отцу хоть пообедать-то», — обращалась ко мне мама. «Оставь, Зоечка, — говорил отец, — нельзя прогонять от себя ребенка, если он просит ласки».
Помню, как я брала отца за густые бакенбарды и поворачивала молча к себе его лицо, не давая папе смотреть на собеседника. Окружающие нас смеялись и говорили: «Ревнует!» — «И что это за слово они выдумали, — думала я, — ведь это мой папа!». Я была готова просидеть на коленях отца целый вечер. До чего же мне было с ним хорошо! Через ласку отца я познала Божественную Любовь — бесконечную, терпеливую, нежную, заботливую. Мои чувства к отцу с годами перешли в чувство к Богу: чувство полного доверия, чувство счастья быть вместе с Любимым, чувство надежды, что все уладится, все будет хорошо, чувство покоя и умиротворения души, находящейся в сильных и могучих руках Любимого.
Часто я сладко засыпала на руках отца. Если же сон не одолевал меня, а сходить с рук я не хотела, то папа прибегал к хитрости. Папа подзывал старшего братца Колюшу и просил его поиграть у его ног в солдатики. Коля расставлял свои катушечки и кубики, начинал резвиться и манить меня в свою компанию. Это ему быстро удавалось, и я добровольно спускалась на пол. Со старшим братом я всегда дружила, но неприязнь к Сереже у нас росла с каждым годом. Враг спешил найти лазейку в слабую, неокрепшую душу ребенка, который не руководствуется еще умом, а живет только чувствами. Ревность, зависть, злоба быстро охватили нас и отдалили от нас благодать Божию. Часто между нами, детьми, возникали драки, сопровождавшиеся криком и ревом. Сережа синел и «закатывался», как называла мама его состояние, а мы с Колей получали шлепки и подзатыльники. Когда папа возвращался с работы, мама часто жаловалась ему на нас с Колей. Помню, когда мне было уже лет шесть, папа долго беседовал со мной один на один в своем кабинете. Он сидел в кресле напротив меня, я — на кушетке. Было так уютно, зеленая настольная лампа мягко освещала кабинет, дверь была плотно закрыта. Папа долго объяснял мне, что Сережа часто болеет, поэтому-то он нервный, капризный, слабый. Мама вынуждена давать Сереже более вкусную пищу (то есть яички и икру), что она не в состоянии давать нам с Колей — здоровым и крепким ребятам. Мы не должны завидовать, ведь мы гуляем, бегаем, а Сережа так часто лежит в постели. Мы должны жалеть его, как и родители, должны ему уступать. Папа просил меня взять себя в руки и не дразнить братишку. Я внимательно слушала отца, была с ним во всем согласна, но откровенно призналась ему, что не в силах побороть свои чувства.
— Ты все верно говоришь, — сказала я, — но я все-таки буду дразнить Сережу, потому что он противный!
Эта фраза вывела папу из себя. Он вскочил и со шлепками выставил меня из кабинета.
— Значит, я все зря говорил? — вскрикнул отец. — Не буду тебя любить, злая девчонка!
Я не заплакала, но последние папины слова задели мое сердце. С полчаса я задумчиво бродила, потом пришла к папе, со слезами бросилась к нему на шею и, целуя его, шептала:
— Папочка, люби меня! Я не злая, но кто же будет любить меня? Мама любит только Сережу, а меня только ты любишь!
Отец обнял меня и просил прощения за то, что погорячился. Он всегда просил прощения даже у нас, детей, если ему случалось раздражиться. Мама останавливала отца, объясняя, что непедагогично извиняться перед ребенком, что мы его пример кротости и смирения примем за слабость характера. Папа нас никогда не наказывал, а мама говорила: «Дети из тебя веревки вьют!». Но папа отвечал: «Где действует любовь, там строгость не нужна».
Мы очень любили отца. Он ходил с нами гулять, руководил нашими детскими играми, читал нам вслух, объяснял картинки из Библии, брал с собой в церковь. В четыре-пять лет мы еще не понимали богослужения, стоять было трудно. Но мы терпеливо стояли, стараясь угодить папе. Мальчики часто спрашивали его: «Скоро домой?». Я спрашивала реже других, заслуживала похвалу папы, и он брал меня с собой часто одну. Я не скучала в храме. Я с наслаждением погружалась в свои думы, вспоминала сказки, сочиняла им продолжения. Я мысленно переносилась в дебри лесов, на моря и в горы, которых наяву даже не видела. Мне никто не мешал мечтать в церкви, и я жалела порою, что уже пора уходить. Поэтому я всегда просилась сопровождать папу, и он мне не отказывал. Быть в течение нескольких часов рядом с отцом было для меня счастьем, и я не боялась ни тесноты храма, ни трамвайной давки, ни холода зимнего вечера. В те годы (30-32-й) папа еще ездил по храмам, выбирал то тот, то другой, смотря по тому, где какой священник служит. Выходные дни тогда не совпадали с воскресными, была то «пятидневка», то «шестидневка». Таким образом атеистическая власть старалась стереть в сознании народа само понятие Воскресения.
Ясно помню весеннее холодное утро. Солнце грело еще слабо, а огромные камни какого-то большого храма отдавали свой зимний холод и заставляли меня маяться и дрожать. Церковь была пуста. Где-то вдали слабо звучало бесконечное чтение. Папа ушел куда-то вперед, а я долго сидела одна около двух-трех чужих старушек. Они посылали меня на улицу погреться на солнышке. Я выходила, с наслаждением вдыхала чистый аромат весны, но холодный ветер пронизывал меня насквозь. Помню, как папа выходил ко мне, укрывал меня своей одеждой, старался меня согреть и просил потерпеть до конца обедни. Я не протестовала, на душе было так светло и радостно, что этот день я запомнила на всю жизнь.
В последующие годы, когда мы были школьниками, то есть перед войной, отец уже не ездил ни в какую церковь. Любимые его храмы закрылись один за другим, а оставшиеся где-то папа называл «живоцерковническими» и в них не ходил. Дома иконы тоже попрятали в шкаф, загородили занавесками. Но папа подолгу молился как утром, так и вечером. Мама запрещала нам тревожить отца, говорила, что он отдыхает или занимается. Тогда мы стали подглядывать в замочную скважину. Если в комнате был свет, то мы тихо входили и часто заставали папу на коленях с молитвенником в руках. Мама просила отца запираться на ключ, но он категорически отказывался, говоря, что дети всегда должны иметь к нему доступ.
«Не ошибается только тот, кто ничего не делает», — гласит пословица. Поэтому и в нашем воспитании родители допускали промахи. Пишу же о том для предупреждения других родителей и для того, чтобы читатели знали, что «Диссертация»[2] Николая Евграфовича Пестова не плод размышлений, а действительно — жизненный опыт.
Папа сильно баловал нас. По вечерам мы с нетерпением ждали его возвращения с работы, потому что он ежедневно дарил нам что-нибудь, чему мама очень возмущалась. Коле папа дарил новенькие почтовые марочки, мне — художественную открыточку, Сереже — зверюшку из фанеры.
Игрушечные звери стали вскоре почему-то собственностью Сережи. Он аккуратно расставлял их на своей полочке, сосчитать их еще не умел, но ставил так плотно друг к дружке, что сразу замечал, если какой-нибудь игрушки недоставало. «Пустое место!» — кричал он, нервничал и плакал, потому что мы с Колей порой таскали у него зверят и забывали вернуть их на место. Сережа был капризным и очень болезненным, страдал отсутствием аппетита. Когда нам давали конфеты, то мы с Колей тут же съедали свою долю, а Сережа свои прятал. У него был свой деревянный ящик, прозванный нами «сундук-рундук».
Сережа тщательно оклеивал свой «сундук» фантиками, пестрыми картинками и возил его с собой летом даже на дачу. Наличие этого «сундучка» было источником зла и греха, рано обуревавшего наши слабые детские души. «Сундук» не запирался, стоял на полу и был всегда наполнен как свежими, так и засохшими, уже двух-трехмесячными конфетами. Нам с Колей, естественно, хотелось порой полакомиться, но мы знали, что воровать нельзя, а просить у Сережи бесполезно: он был жаден и лишь изредка оделял нас из «сундука» маленькими частичками конфеток. Мама его за это хвалила: «Он ведь добрый мальчик — свое вам отдает!».
Наличие «сундучка-рундучка» развивало у Сережи гордость и жадность, а у нас с Колей, с одной стороны, честность (как еще мы воровать не стали?), а с другой стороны — зависть, осуждение и злость на брата. «Скряга, жадюга!» — дразнили мы Сережу. «А вы обжоры, завидущие глаза!» — отвечал он нам. Эти пререкания переходили в драки. Но вскоре (мне было тогда года четыре) родители поручили наше воспитание строгим, но справедливым гувернанткам, а сами ушли на работу. Это подействовало благотворно; мы стали спокойнее, ибо воспитательницы не выделяли никого из нас, но ко всем троим относились ласково и внимательно. Одна из них была с нами год, другая — более трех лет, и мы этих женщин очень любили. Они говорили с нами по-немецки, и я к восьми годам, как и братья мои, свободно объяснялась на этом языке.
Отец научил нас читать наизусть молитвы очень рано. Именно «читать», но не молиться, ибо молитва есть возношение ума и сердца к Богу. А умом своим мы еще были не в состоянии понять что-либо о невидимом Боге, сердца же наши были уже не чисты, но запятнаны греховными чувствами гнева, зависти и т.п. По утрам и вечерам нас ставили перед образами, но эти минуты вряд ли приближали нас к Богу. Я осуждала братьев, что они торопливо и небрежно произносят молитвы, а Сережа вообще-то еще сильно картавил и лучше читать не мог. Коля, наоборот, будто хвалился правильностью произношения и тем, что мог оттараторить все, как скороговорку. Меня это возмущало, и я читала медленно, с чувством, что ребят раздражало. Каждый из нас читал положенную ему молитву, но если кто-нибудь замечтается, то другой, бывало, возьмет и прочтет вслед за своими и «чужую» молитву. Так я вслед за тропарем мученице Наталии спешила прочесть и тропарь преподобному Сергию. Очнувшись, Сережа набрасывался на меня с ревом и слезами: «Она мою молитву прочла!». Мама с папой его успокаивали: «Ну прочти и ты». — «Нет, — плакал Сережа, — она уже прочла. Как она смела? Это мой святой!». Напрасно родители пускались в объяснения, что любому святому может молиться каждый. До нас теория еще не доходила, и я ликовала. «Зевай, зевай больше!» — дразнила я братца. Родители заставляли нас насильно целоваться, но от этого чувства в душе менялись ненадолго. Так еще до семилетнего возраста сатана спешит удалить от Бога неразумные детские души. Но как мать, так и отец боролись за наши души, угождая Богу: мама делала необычайно много добра несчастным бедным людям, а отец не разгибал колен и усердно клал поклоны, вымаливая у Бога спасение не только своей душе, но и спасение детским душам, вверенным ему Господом.
Наши родители говорили: «У детей должно быть радостное восприятие жизни». И они всеми силами старались это выполнить. Пять лет подряд нас при первых признаках весны вывозили в Подмосковье, в лесистую Загорянку. С тремя детьми оставалась воспитательница, а хозяйство вела молодая Юля. Она была из «раскулаченных», бежавших в Москву. Родители навещали нас только раз в неделю. Но свои отпуска они проводили с нами. Навсегда запечатлелись эти солнечные дни, когда мы ходили на реку Клязьму. Папа брал лодку, ловко управлял рулем, а мы с Колей пытались грести. Извилистые тенистые берега реки, белые лилии, желтые кувшинки, крупные раковины на песке… Все это мы несли домой, пускали плавать в тарелки, и радости нашей не было конца. А прямо за забором, сделанным из старых ломаных досок с дырками, стоял густой еловый лес. Чуть подальше — стройные сосны, под которыми раскинулся ковер из земляники. По утрам — прогулки, а по вечерам — веселые игры в крокет, двенадцать палочек, теннис и т.п. Из соседних домов к нам сбегались ребятишки. Папа требовал, чтобы играли всегда честно, чтобы не было ни ссор, ни драк. Так оно и было по его молитвам. Летом мы жили дружно.
Перед окнами дачи тянулась зеленая просека. Если идти по ней, минутах в пяти оказывался слева легкий забор, за которым стоял еловый лес. И в этом лесу простая дачка была приспособлена под храм. Лишь небольшой крест, тонувший в ветвях, показывал, что тут — церковь.
Сюда мы бегали без тропинок, через лес, неизменно пролезая сквозь дырку в заборе.
Иконостас отгораживал алтарь. Обслуживала храм одна милая старушка, которая зажигала лампады. К нашему великому удовольствию, она доверяла Коле и мне ходить во время богослужения за тарелочным сбором. Мы сияли от счастья и неизменно низко кланялись, когда нам кто-то клал деньги. Во время чтения поминаний нам разрешали выходить на улицу. Тогда мы бежали под ели и собирали букетики земляники, остерегаясь съесть хоть одну ягодку. Ведь тогда нельзя будет причащаться! Наши подружки Люся и Вера Эггерт поочередно бегали под окошко избушки, чтобы прислушиваться к пению. Они делали испуганные, страшные глазенки и кричали нам: «Херувимская, а мы тут!». Тогда мы мчались в церковь, подходили к тете Варе, нашей воспитательнице, и отдавали ей на сохранение свои букетики, чтобы после Святого Причастия получить их обратно для съедения.
В памяти моей сохранился один памятный вечер. Обыкновенно полный храм в этот вечер был совсем пуст: старушка у входа, двое певчих и я. А за окнами шумели деревья, моросил дождь, и было уже совсем темно. Мне было так хорошо, что не хотелось уходить. Домой не тянуло. Я любовалась слабым мерцанием лампад (электричества в Загорянке нигде еще не было), знакомый голос старенького отца Петра тихо произносил молитвы. Мне было лет пять-шесть, смысла слов я еще не понимала, но слушала молитвы с удовольствием. «Хоть бы век тут пробыть», — думала я. Неожиданно прибежал братец Коля.
— Ты, наверно, боишься одна идти через темный лес? — спросил он.
— Я не собиралась уходить, — ответила я.
— Однако пойдем. Тебя ждут ужинать и спать, — сказал он.
Мы вышли. Несколько минут тьма кругом была непроглядная, но я шла за Колей и не боялась. Но вот среди стволов заблестело окошко, за которым у нас горела керосиновая лампа. Мы облегченно вздохнули и побежали по мокрой траве к дому. Так бывает у детей: рассудок еще молчит, а сердце чувствует благодать Божию и начинает любить. Я в те годы очень любила тетю Варю (графиню Бутурлину), нашу гувернантку. Она была всегда ровная, тихая, грустная, никогда не смеялась, но и не плакала. Она любила ходить в Елоховский собор на службы и брала нас с собой. Мы покорно стояли в толпе, ждали «Отче наш», после чего всегда шли домой. Не причащались. Причащаться ходили мы только с родителями. Ездили в далекие храмы на трамвае. Почему? Вопросами мы не задавались, принимали просто, по-детски, все происходящее.
Одной из первых наших нянек была немка Маргарита Яковлевна. Справедливая, но очень строгая, она била нас по рукам, если мы дрались, и очень скоро приучила нас к сдержанности и дисциплине. С мая месяца по сентябрь включительно мы жили с Маргаритой Яковлевной на даче, в лесистой Загорянке. Родители приезжали к нам только в выходные дни, которые в те годы не совпадали с воскресеньями. К Маргарите часто приезжал ее родной дядя, пастор реформаторской церкви, приезжали и другие «братья» и «сестры» (так сектанты зовут друг друга). Они пели чудесные гимны, слова звучали ясно и были доступны детскому пониманию. Мне шел пятый год, но сердце мое замирало от восторга при этих звуках духовного пения. «Ближе б, Господь, к Тебе…», — раздавалась мечта среди леса. «Стучась у двери твоей, Я стою, пусти Меня в келью твою…», — слышали мы голос как бы Самого Спасителя. Мы, дети, даже тихо подпевали печальные гимны об усопших: «Они собираются все домой, и один за другим входят в край родной». Царство Небесное складывалось в нашем детском воображении как милая Отчизна, влекущая к себе душу: «И в белых одеждах, в святых лучах Спаситель их водит в Своих лугах…». Эти слова соответствовали нашей жизни, ибо мы проводили дни в долгих прогулках по лугам и лесам, усыпанным цветами и изобилующим ягодами и грибами.
Когда наступала пора возвращаться в темную московскую квартиру, лишенную солнца, из окон которой видны были одни только каменные стены, я горько плакала. Я с братцами сидела на телеге, нагруженной вещами; лошадка тихо шла по узкой лесной дороге; ветви деревьев задевали наши головы, окропляя нас холодной росой. А вдоль дороги из мха на нас смотрели шляпки белых грибов, блестящих от дождя. Сколько радости доставляли нам в прошлые дни эти грибы, а тут мы ехали мимо них, обливаясь слезами. За телегой шли мама и гувернантка, мне подали огромный и крепкий белый гриб, и я всю дорогу целовала его.
Наступила зима. Мы не заметили, как исчезла Маргарита Яковлевна. Однажды вечером в столовой появилась грустная, сдержанная и тихая Варвара Сергеевна, бывшая графиня Бутурлина. Мы, дети, встретили ее приход открытым бунтом. Узнав от мамы, что у нас опять будет гувернантка, мы кинулись искать поддержки у папы. Дверь к нему была заперта, и мы осаждали ее долго, стуча в дверь каблуками, кулаками, сопровождая стук криком и плачем. Папа долго не отворял, видно, молился, но потом вышел к нам и с трудом нас успокоил, уговорив подчиниться судьбе. Однако, когда Варвара Сергеевна начала нас водить на прогулки в сад, братья мои убегали от нее и держались поодаль. Я тоже сначала дичилась новой воспитательницы, но она скоро покорила мое сердце интересными рассказами. Она посылала меня за мальчиками, и я звала их, доказывая, что «тетя Варя» не злая, что она знает много чудных историй. Сначала за мной следовал Сережа, а потом приходил и Коля, ворча себе под нос и называя меня «изменницей». Вскоре мы привыкли к тете Варе и полюбили ее не меньше, чем родителей.
Как арестовали маму, мы не слышали. Мы проснулись утром, и, как обычно, около нас были тетя Варя и «бабушка» — монахиня Евникия, прожившая в нашей крохотной кладовой целых двадцать семь лет. Вечером отец пришел с работы и сказал нам, что мама уехала к дедушке, который заболел. Нас только удивило внимание, которое с того дня стали нам оказывать наши тетушки — Раиса Вениаминовна и Зинаида Евграфовна, приходившие с того дня к нам чуть не ежедневно. Меня они начали учить держать иголку и шить. А на Рождество они устроили нам елку, даже позвали к нам знакомых ребятишек. В праздничный вечер я сожалела только, что с нами нет мамы, потому что нас не переодели в парадные матросские костюмчики и мне при гостях было стыдно за мои дырявые локти на красной кофточке.
За декабрь и январь папа обошел все московские тюремные заведения, ища жену. Но он нигде не получил о ней никаких известий. Он не мог понять, за что она арестована, не мог отнести ей передачу, терялся в догадках, куда ее увезли. Надеясь на Божие милосердие, отец наш усилил молитвы, прося особенно помощи у преподобного Серафима Саровского, которого родители наши горячо почитали.
Однажды утром почтальон принес открытку на имя Коли. Брату подходил седьмой год, и он с интересом начал разбирать незнакомый почерк. Вдруг появился папа, выхватил у Коли открытку и скрылся в своей комнате. Мы стояли ошеломленные, но нас уговорили не плакать, потому что «папа весь задрожал, по-видимому, очень взволновался открыткой», — объяснили нам взрослые. Папа вышел минут через двадцать, уже одетый в дорогу и с чемоданом в руке. Он коротко сказал Варваре Сергеевне, что едет в Самару искать жену, ибо в открытке было сказано: «Дорогой Коля, твоя мама едет поездом в Самару. Шура».
Мы, дети, по-прежнему ничего не поняли, только 16 марта, когда мама вернулась домой после трехмесячного ареста, мы узнали из ее рассказов о следующем.
Маму арестовали ночью. Первые же слова вошедшей милиции были: «Сдать оружие!». Но так как оружия дома не было, солдаты приступили к обыску. В кухне они заметили, что некоторые половицы лежат неплотно.
— Что там? Подвал? — спросили они у хозяев.
— Да, вроде бы, кладем туда ненужные временно вещи. Солдаты подняли доски, один спрыгнул в яму.
— Бомба! — закричал он. — Вот она, контра-то!
И быстро выскочил из ямы, бледный и трясущийся. Николай Евграфович пытался его успокоить:
— Это не бомба, а только оболочка от бомбы. Я храню ее, как реликвию, как память о войне, о том, как я в армии обезвредил ее. Но милиционеры не поверили.
— Если так, то лезь сам и достань ее, — сказали они. Папа достал ее и очень сожалел, что милиционеры унесли «бомбу» с собой, как они сказали «для следствия».
Собрав вещи в дорогу, супруги сняли со стены образ, и мать благословила им спящих детей. Потом супруги, прощаясь как бы навеки, поклонились друг другу в ноги, обнялись и со слезами целовались. Видя эту трогательную сцену, дворник и комендант, присутствующие как понятые, опустили головы и тоже заплакали.
Квартиру тщательно обыскивали, ворошили белье, постели, но никто не знал, что ищут. В темном углу коридора стоял чемодан и корзина с вещами Маргариты Яковлевны.
— Чьи это вещи? — спросил милиционер.
— Нашей прислуги, которая уже ушла. Приоткрыли чемодан.
— Аккуратность просто немецкая, — восхитился сыщик, — жалко такой порядок портить.
— Да, она немка была, — подтвердила мама.
— Так это вещи не ваши? Нечего их и перебирать, — решил сыщик и захлопнул чемодан.
«Бог спас нас, — рассказывала впоследствии мама. — Если бы развязали стопочки белья, перевязанные ленточками, то нашли бы всю переписку с Германией тех немцев Поволжья, которые собирались бежать из СССР, как евреи бежали из Египта. Но на границе эти немцы были задержаны, а во главе их стоял пастор — дядя нашей Маргариты. И все письма шли к нему через Маргариту, а посылались на наш адрес, на имя Зои Вениаминовны Пестовой».
Маму поместили сначала в камере Бутырской тюрьмы. Холодная, грязная, тесная и вонючая камера не так угнетала ее, как полное неведение о судьбе своей семьи и незнание, за что она арестована. На допросах ее спрашивали о родных, об образовании, об отношении к заводу, который она очень любила, так как была энтузиастка своего дела, спрашивали ее о знании немецкого языка, который она совсем не понимала. Зоя Вениаминовна со слезами умоляла сообщить ей о муже и детях, но получала такие ответы:
— Муж — сидит, дети — в детдоме.
— За что же!?
— Скажите сами.
Мама рыдала, терзалась сердцем и мысленно умоляла Пресвятую Деву заступиться за ее семью. Настрадалась моя бедная мамочка. Голодный паек и вши не так ее мучили, как безнравственное общество воров и скверные анекдоты женщин. Тогда Зоя Вениаминовна взяла инициативу в свои руки. «Я доказала им, как мелки и пошлы их интересы. Я показала этим падшим людям, как прекрасен мир, какая есть художественная литература, как интересна история. Я рассказывала без устали об убитом царевиче Димитрии, угличском чудотворце, о Борисе Годунове и Иоанне Грозном, о Петре I, и о «Братьях Карамазовых» Достоевского, и о Евангелии, и обо всем, что знала, чем горело мое сердце, — говорила мне мама. — Меня слушали, затаив дыхание. Сочувствуя этим темным людям, я легче переносила свое горе».
Однажды, когда маму переводили в другую камеру и она спускалась туда по ступенькам, к ней подбежала девочка лет пяти. При тусклом свете отдаленной лампочки маме показалось, что к ней подбежала ее дочка. Ребенок обхватил маму руками и стал обшаривать ее карманы. «Наташа!» — закричала мама, подняла девочку и глянула в ее смуглое, грязное личико. Когда мама опустила девочку вниз, с ней сделалась истерика. Она долго безутешно рыдала, вся вздрагивала, заключенные с трудом ее успокоили. В углу этого огромного сырого подвала сидели монахини. Они утешались тем, что пели молитвы и рождественские песни. Мама запомнила слова и мотивы, и когда она вернулась из тюрьмы, то выучила и меня подпевать ей. Особенно трогательны были слова Богоматери, объясняющей горе ребенка-Христа:
Ты Его утешишь и возвеселишь,
Если ум и сердце Богу посвятишь.
Ты Его утешишь, если с юных лет
Жить по воле Божьей дашь ему обет.
В одной камере с мамой сидела молодая идейная партийная работница из райкома — некая Шурка, как она себя сама называла. «У меня голова ленинская», — хвалилась она формой своего черепа и хлопала себя по затылку. Но до ленинского ума ей было далеко. Шурку посадили за следующее, как она сама рассказывала:
«Я выросла в городе и не имела ни малейшего понятия о сельском хозяйстве. Всей душой преданная советской власти, я быстро продвинулась и заняла высокое место в райкоме как крупный партийный работник. Последней весной (а это был период коллективизации сельского хозяйства) в райком пришла жалоба, что крестьяне одного села отказались выезжать в поле и засеивать землю. Меня послали выяснить это дело и наладить посев. Я приехала из города как представитель власти, созвала крестьян и спросила:
— В чем дело? Почему не засеваете поля?
— Нет посевного, — слышу.
— Покажите мне амбары.
Открыли ворота сараев. Гляжу — горы мешков.
— А это что? — спрашиваю.
— Пшено.
— Завтра чуть свет вывезти его отсюда в поле и посеять! — прозвучала моя команда.
Мужики усмехнулись, переглянулись между собой:
— Ладно. Сказано — сделано! — весело откликнулся кто-то. — За работу, ребята!
Я торжествовала: «Послушались, видно, голос у меня внушительный!».
Подписав бумаги о выдаче пшена крестьянам, я спокойно легла спать. Проснулась я поздно, позавтракала и пошла к амбарам узнать: работают ли? А в сарае уже пусто, вывезено все под метелочку. К вечеру назначаю опять собрание. Народ сходится веселый, подвыпивший, где-то гармонь играет, частушки поют. «Почему гуляют?» — недоумеваю я. Наконец пришли мужики, смеются.
— Ну как, пшено посеяли? — спрашиваю.
— Все в порядке! — отвечают. — Распорядитесь, завтра что сеять?
— А что у вас во втором амбаре?
— Мука! Давайте завтра ее сеять! — хохочет пьяный мужик.
— Не смейтесь, — говорю, — муку не сеют!
— Почему не сеют? Раз сегодня кашу посеяли, значит завтра и муку сеять будем.
Меня как обухом по голове ударило:
— Как кашу сеяли? Да разве пшено — каша?
— А Вы думали — посевное? Ободранное зерно — это каша, а Вы распорядились ее в землю сеять.
У меня все в глазах помутнело. А тут гудок — «черный ворон» за мной подъезжает. Вот и попала я в тюрьму, как вредительница. А что я понимаю?».
Вот эта-то молодая Шурка оказалась предоброй душой. Она от всего сердца расположилась к Зое Вениаминовне и взялась отослать сыну Коле открыточку о судьбе его мамы.
Когда поезд остановился в Самаре, было около десяти часов вечера. Николай Евграфович спрыгнул на занесенный снегом полупустой перрон. Поезд ушел, воцарилась тишина, немногочисленные люди быстро исчезали. Мороз крепчал, сверкали звезды. «Куда идти, где искать жену?» — думал он.
«Скажите, пожалуйста, где найти тюрьму?» — этот страшный вопрос, звучавший на темных пустынных улицах, наводил на людей ужас, и редкие прохожие спешили отмахнуться и скрыться от высокого крепкого мужчины с пушистой черной бородой, какая была тогда у отца. Он был легко одет, мороз давал себя знать. Николай Евграфович скоро понял, что надо искать ночлег, чтобы не замерзнуть и не попасть в руки плохих людей в чужом незнакомом ночном городе. Окоченевшие ноги вязли в глубоких сугробах пушистого снега. Огни в домах угасали, город засыпал, кругом царила мертвая тишина, прохожих не стало.
Отец горячо молился. Привожу с его слов: «Я прочел трижды тропарь преподобному Серафиму и решил, что пойду на огонек в третий по счету дом. Постучался. Дверь отворила приветливая старушка и любезно пригласила войти и обогреться. Я извинился, что побеспокоил хозяев в поздний час, вошел. Меня усадили к самовару, который приветливо пищал на столе, покрытом белой скатертью. В углу висели иконы, под ногами лежали теплые половики, было уютно и чисто. Хозяйка пила чай со своими двумя взрослыми дочерьми, которые напоили и меня горячим чаем и принялись расспрашивать о цели посещения. Я откровенно рассказал, что приехал искать свою жену, арестованную два месяца назад и переведенную в Самару. Сказал, что дома у меня осталось трое маленьких детей, что жену зовут Зоей.
— А как зовут Ваших детей? — живо спросила одна из девушек.
— Коля, Наташа, Сережа.
— Так благодарите Бога за то, что Он привел Вас в наш дом! — воскликнула девушка. — Я работаю медсестрой в тюремной больнице, и у меня в палате лежит Ваша жена, которая постоянно вспоминает о своих детях. Да не беспокойтесь, она чувствует себя неплохо, только кашляет. Она изболелась сердцем о доме. Пишите ей скорее письмо. Завтра я принесу Вам ответ от жены.
Я кинулся на колени перед иконами и громко зарыдал от радости, что нашел свою жену».
Медсестра указала отцу, по какой тропке ему надо будет утром пройти, чтобы жена могла его увидеть через окошко. И он несколько раз, будто ожидая кого-то, медленно прошелся под окнами больницы. Супруги увидели друг друга. «Сердце мое сжалось, — рассказывала мама, — ведь мороз-то был за тридцать градусов, а на ногах у мужа были только легкие штиблеты и даже без шерстяного носка!».
Но отцу было не до простуды (он от этого никогда не болел). Папа проявил инициативу, связался со следователем и прокурором и выяснил, в чем дело. Он пробыл в Самаре три дня, ежедневно переписывался с супругой и уехал в Москву успокоенный, ибо было доказано, что мама арестована по недоразумению, не имеет с немцами никакой связи и скоро будет отпущена. А любезная медсестра обещала держать маму в больнице как можно дольше, ибо кашель у нее не проходил, хотя после свидания с мужем она чувствовала себя хорошо и повеселела. Энергичная и изнывающая от безделья, мама взялась топить в больнице печки, перештопала все больничное белье, даже вышила мне платье. Она выдергивала нити из сурового полотенца и этими нитями расшила множество полос ришелье и мережки, разными рисунками сверху донизу, сделав мне нарядное белое платье. Мама часто рассказывала мне про тюрьму, причем всегда благодарила Бога за посланное ей испытание.
«Многое я прощаю советской власти, — говорила она, — но одного не могу простить: в тюрьме сидели матери с маленькими детьми, с грудничками. Немытые, грязные, вонючие и больные крошки кричали и умирали с голоду».
В начале 30-х годов наша семья сблизилась с семьей Эггертов. Они жили в трех километрах от церкви, однако не пропускали праздников, приходили всей семьей к обедне. Родители мои приглашали их к нам, чтобы отдохнуть после службы и покормить их маленьких девочек. Эггерты тоже звали нас к себе в гости. И вот мы все впятером отправлялись к ним. Путь шел через лес, кое-где извилистая тропа была чуть заметна. Но мы не уставали, предвкушая удовольствие от встречи с друзьями. Хозяин — Михаил Михайлович — выходил к нам навстречу, нарядные девочки вели нас по саду к качелям, к шалашам… А за столом нас обильно угощали клубникой. В одной из комнат в кресле сидел благообразный красивый старец-священник. Мы благоговейно подходили к нему под благословение и тут же удалялись, чтобы не мешать беседам взрослых.
Впоследствии я узнала, что это был отец Исайя, иеромонах, возглавлявший тайную «подпольную» церковь. Но нам, детям, этого никто не объяснял (нам было не понять). А родители наши ходили к Эггертам иногда и без нас, так как высоко ценили возможность подкрепляться духовно у столь великого старца. Однажды они там задержались допоздна. Кругом бушевала буря, ветер ломал деревья, дождь лил непрестанно. Но хоть и стемнело, они решили идти домой к детям. Их удерживали: «Как же вы пойдете? Дороги не видно, в лесу скрываются разбойники». Однако отец Исайя благословил их идти. «Дайте-ка мне палку», — сказал он. Кряхтя, он с трудом поднялся, слегка распрямил свою согнутую от старости спину и быстро зашагал вперед. Все ахнули от изумления, но старец сказал: «Возьмитесь за руки, как при обручении, я поведу вас. Господи, благослови!».
Мама не раз рассказывала нам про тот вечер: «Кругом была непроглядная тьма, шумел ветер, тут и там огромные деревья с корнями вырывало из земли, треск стоял непрестанно. Мы не шли, но нас несло без дорог и тропинок, нас несло вслед за батюшкой, который крепко держал наши сжатые руки. Через кусты, через ельник мы не пробирались, мы почти бежали, шепча только: «Господи, помилуй!». И ни разу мы не споткнулись, не упали, пока не вышли на просеку совсем близко к дому. «Вот и огонек у вас на подоконнике, — сказал отец Исайя, — вот так в жизни и идите. Не бойтесь бурь житейских, крепко держитесь друг за друга и призывайте Господа. Бог сохранит вас. Идите!». И по молитвам святого старца жизнь нашей семьи прошла, как под крылом Всевышнего».
После Загорянки в 35-м и 36-м годах лето мы проводили в г. Угличе, на Волге. Здесь, на родине мамы, еще жил ее отец, маленький ласковый старичок, очень похожий на доктора Айболита, как его рисуют в детских книжках. Мы у него в домике часто бывали и обильно поедали ягоды из его сада. Окна нашей дачи глядели на широкую улицу, мощенную камнем, по которой ежедневно мимо нас проходили одна за другой колонны заключенных. Все они были в одинаковых серых куртках и штанах, все бритые, без головных уборов. Впереди, сзади и по сторонам колонны шли солдаты с ружьями. «Кто это? Куда их ведут?» — спрашивали мы у родителей. «Заключенные», — отвечали они. «Они преступники?» — спрашивали мы. «Всякие есть…». — «А почему?». — «Вам рано это понимать…». Больше нам, детям, ничего не говорили, мы не любопытствовали, продолжали играть. Я с наслаждением нянчила хозяйских детей, очень их любила и не задавалась вопросом, где отец этих малюток?
В 37-м и 38-м годах мы опять сблизились с семьей Эггертов, ибо два лета снимали у них дачу. Легкие перегородки отделяли наши комнатки. Кушали мы всегда одновременно за одним столом, по утрам и вечерам вместе читали молитвенное правило, так что жили, можно сказать, одной семьей. Три девочки Эггертов, наши ровесницы, да нас Пестовых трое детей, да Лёка (Ольга Ветелева), дочка соседки — вот вся наша компания. Мы считались уже достаточно взрослыми, так что нам без взрослых разрешалось ходить в лес, пасти коз, собирать ягоды и грибы. Поочередно у нас гостили дети арестованных князей Оболенских: то Андрюша — ровесник Коли, то Николушка — ровесник Сережи, то Лиза. Нам было запрещено спрашивать об их родителях или интересоваться чем-либо из их жизни. Мы об этом не думали в одиннадцать-двенадцать лет, веселые игры и интересные книги заполняли наше время в летние каникулы. Читали мы только старинную дореволюционную литературу, подобранную нашими родителями. Папа проводил уже тогда с нами религиозные беседы, используя те часы, когда мы в жаркий полдень валялись, отдыхая, в прохладной тени сада. То были радостные часы, свет которых озарял впоследствии нашу жизнь. Отрезанные от греховного мира, окруженные лаской и заботой, находясь в обществе исключительно глубоко верующих людей, мы росли, не ведая ни о страданиях Церкви, ни о муках всего русского народа, ни о моральном падении общества, ни о зверствах в тюрьмах и концлагерях. А зимой нас так задавливали количеством уроков, что мы едва успевали одолевать школьные программы, ведь училась вся наша компания исключительно на «пять», а это требовало многих часов прилежной усидчивости. Кроме школы я посещала изостудию, ходила одна около двух километров до Детского дома культуры. Заснеженными переулками мы ходили вечерами еще на частные уроки немецкого, французского и английского языков. А в зимние каникулы мы опять встречались с летними друзьями. То у нас, то у них устраивались веселые «елки» с угощениями и декламацией религиозных стихов. Заучивать их наизусть и рассказывать было для меня большим удовольствием. Мы ездили на целый день к Эггертам, гуляли по снежному лесу, катались с горы на санках, а по застывшему пруду — на коньках. Чистый морозный воздух, солнце, мертвая тишина кругом, иней и снег на ветвях елей — все это наполняло восторгом наши души. А в доме — тепло, уютно, душистая елка с зажженными свечами, горячий чай из самовара и улыбки дорогих друзей… Ни ссор, ни зависти, ни вина, ни страстей мы не видели, все было свято, прекрасно. Телевизоров еще не изобрели в те годы, а радио никто из «наших», верующих, не включал. Газеты читала мама, подчеркивала интересное красным карандашом, передавала папе со словами: «Вот, почитай. Ведь все врут и врут — нет правды!». Иногда родители сокрушенно обсуждали общественную жизнь и политику. Папа, вздыхая, говорил: «Твори, Господь, Свою святую волю!». А мама говорила: «Ничего не останется в тайне, история обо всем расскажет, но не скоро, а лет через шестьдесят… Мы-то не доживем, а вы, детки, всю правду о том, что творилось в СССР, в свое время узнаете…». Так, полное неведение о беззакониях, о тяжких грехах, о людях, современных нам и злобных, хранило мою душу от уныния и недоумения. А духовное чтение о святых, посещение Елоховского собора, знакомство с возвращавшимися из тюрем и ссылок монахинями и священниками — все это зажигало веру в Промысел Божий.
Я спала в одной комнате с мамой. Но очень часто мама уступала свою кровать неожиданным гостям, жившим у нас по неделе, по две, а то и дольше. Мама ухаживала за ними, как за святыми, пострадавшими за веру, даже часто шила что-то для них. Я спала с этими «тайными» монахинями в те дни в одной комнате, в углу на своем сундуке. Но никто никогда не рассказывал нам об ужасах тюрем и ссылок, видно, щадили наше детское воображение.
Когда нам было лет десять-двенадцать, папа иногда собирал нас по вечерам для духовного чтения. Обычно это было перед вечерней молитвой. Отец читал нам сам вслух Евангелие, объяснял притчи, указывал, как надо в жизни руководствоваться Священным Писанием. Папа читал нам жизнь святых и произведения Поселянина. Но он делал, как мне думается, ошибку в том, что в эти часы нам разрешалось жевать мягкие булочки, бутерброды, даже заниматься рукоделием. Мама учила меня шить, ребята что-то вырезали и клеили, наше внимание к словам отца рассеивалось. К сожалению, эти вечера продолжались только года два-три, потом нам стало некогда, появилось много уроков, часто кто-нибудь болел, а папа ездил в командировки или у него были вечерние часы в институте. Папа часто тяжело страдал приступами бронхиальной астмы. Мама всегда очень переживала его болезнь и пугала нас словами: «Умрет отец — я вас на одном черном хлебе буду держать!». Тогда мы, дети, начинали прилежно читать акафисты святым. Смысл текста был нам далеко не ясен, но мы твердо верили, что святые нас слышат и Бог исцелит нашего дорогого папочку. Мама научила нас молиться от души и своими словами. Когда папа болел или задерживался на работе, мама вставала вместе с нами и горячо выпрашивала у Бога благополучие нашему семейству. Для меня это был пример настоящей искренней молитвы. Мы повторяли за матерью простые, понятные слова, обращенные к Богу: «Господи, дай папе нашему здоровье!». Поклон. «Господи, сохрани нашу семью от беды!». Поклон. Или: «Господи, прости нас, прими за все наше благодарение».
Мама жила под вечным страхом. Она боялась несчастного случая на улице, боялась ареста, боялась, что донесут о том, что мы верующие, боялась, что их уволят с работы. Однажды произошел следующий случай, характерный для того времени.
Отец мой около двух суток ехал в пассажирском поезде, возвращался в Москву из длительной командировки. В одном купе с ним ехало трое грузин. Они играли в карты, шутили, рассказывали анекдоты и выпивали. Папа не принимал участия в их веселье. Он тихо лежал на второй полке и молился. Грузины звали его в свою компанию, приглашали в ресторан, но он вежливо отказался, ссылаясь на нездоровье. Один из попутчиков не выдержал, вспылил и сказал:
— Вы, наверное, враг народа, потому что Вы не вступаете в наш разговор, видно, боитесь выдать себя. Погодите, мы до Вас доберемся, вот приедем в Москву и сдадим Вас на руки соответствующим органам.
Отец не смолчал, но сказал, что его оскорбляют их подозрения. Ведь он просто устал и болен, так зачем же его тревожить? Однако грузин не унялся:
— Пусть проверят, что Вы за личность, — грозил он.
Сердце отца дрогнуло, ибо с ним была его Библия. Он боялся, что его станут обыскивать и, найдя Библию, донесут на работу о его мировоззрении. Но Бог услышал его. Один из попутчиков оказался порядочным человеком. Когда его приятели вышли, он шепнул:
— Не беспокойтесь. Я сумею напоить подлецов пред самым прибытием в Москву. Я уложу их спать, а Вы, не теряя ни минуты, поспешите выйти из вагона и удалиться.
Отец поблагодарил грузина и последовал его совету. Поезд прибыл в Москву около десяти часов вечера. Была морозная зима, мы с мамой ожидали поезда на перроне, ибо получили от отца телеграмму с номером его вагона. Пропыхтел паровоз, поезд остановился. И первым, кто выскочил из вагона, был мой дорогой папочка. Я кинулась было к нему на шею, но он (впервые в жизни) тут же меня отстранил, кивнул маме и быстро, чуть не бегом, зашагал по перрону. Мы с мамой, ошарашенные его поспешностью, еле за ним поспевали. Мы влетели в первый попавшийся трамвай, огляделись и перевели дух. Полупустой вагон загремел и тронулся. Тогда папа шепнул: «Слава Богу! Кажется, мы одни, меня не преследуют».
В те годы родителям приходилось тщательно скрывать свои убеждения. Иконы стояли в книжном шкафу или за занавеской. Родители опасались ходить даже в дальние храмы. Закрылось несколько церквей, куда мы раньше ходили, были арестованы священники, посещавшие наш дом. Оставшиеся священники скрывались и тайно совершали требы по квартирам своих духовных детей.
Папа и мама ездили куда-то, не говоря о том даже нам, а иной раз и в нашу квартиру собирались для богослужения какие-то незнакомые люди. Это было торжественно и таинственно. Накануне убирались, обсуждали обед, готовили. Нас предупреждали, просили быть серьезными и никому ничего не рассказывать. Школу мы в тот день пропускали.
Батюшка располагался в кабинете папы. Еще до рассвета к нему спешили на исповедь его осиротевшие духовные дети. В темном узком коридоре у двери кабинета толпились плачущие старушки, а мама с предосторожностью отпирала сама дверь, впуская только тех, кого ждали. Утром служили Литургию, во время которой пели, как комарики жужжат. Говорили друг с другом только шепотом, многозначительно переглядывались, всхлипывали и глубоко вздыхали. Мы, дети, смотрели на все это с удивлением, но я скоро поддавалась общему настроению, исповедовалась со слезами и сокрушенным сердцем и сознавала себя великой грешницей. Сережа ворчал себе под нос, Коля оставался спокойным и веселым. Со времени начала войны эти тайные богослужения у нас прекратились. Нас временно переселили в другой дом, многие из наших друзей эвакуировались, некоторых мужчин призвали в армию. Да и не было уже нужды в конспирации. Аресты за веру прекратились, «забирали» только тех горячих людей, которые не захотели присоединиться к Православной Церкви, возглавляемой Патриархом Сергием. Знаю только два подобных случая со времени начала войны, когда были арестованы «за политику» семинарист Дудко (будущий известный священник) и священник Иоанн Крестьянкин, дерзнувший открыто собрать кружок верующих. Впоследствии отец Иоанн стал великим старцем-исповедником. В эти годы даже «мечевцы» стали ходить в храм святого пророка Ильи — Обыденский. Верующим стало «легче дышать». Дома у нас открыто повесили иконы. Но власть по-прежнему осталась непримиримой к Церкви, все семьдесят лет стараясь затушить веру в народе, но уже иными способами. Об этом будет сказано дальше.
В школу я поступила сразу во второй класс, так как дома меня научили уже хорошо читать и писать. В девять лет характер был у меня еще открытый и веселый, я легко завоевала авторитет в классе и была два года старостой. Учительница часто опаздывала к первому уроку.
Тогда я вставала на ее место и рассказывала ребятам разные сказки и истории, которые я запомнила из прочитанных книг. А эти увлекательные книги приносила мне из Ленинской библиотеки моя тетка Зинаида Евграфовна. Царство ей Небесное! Как она скрашивала нашу жизнь! Бывало, весь день мечтаешь о тех тихих часах вечера, когда уроки уже сделаны и можно забиться в уголок с книгой в руках. Фенимор Купер в детском изложении, Чарская, Желиховская, переводная литература с английского, французского, немецкого — все в роскошных изданиях, с множеством цветных иллюстраций. Все это приводило в восторг даже мою маму, которая говорила: «Ну, такое издание было для детей царской семьи! Мы в детстве такого не видели». Понятно, что моя голова была забита до отказа, и мне очень хотелось поделиться своими впечатлениями о прочитанном с кем-нибудь. Я давала Коле читать эти книги, мы вместе с ним иногда что-то обсуждали, но он вскоре увлекся Жюлем Верном, фантастикой, а потом литературой для юношества… Спасибо братцу: он помогал мне хранить духовную чистоту.
Пока что, лет до двенадцати, когда я заменяла отсутствующего педагога, ребята слушали меня внимательно и с большим интересом. Однажды директор школы, проходя по коридору и слыша всюду шум и гул в классах, удивился мертвой тишине, которая царила в четвертом «А» классе. Он остановился у двери и стал слушать. Раздавался только один детский голос. Директор зашел в класс и был поражен, с каким захватывающим вниманием все сорок две головки слушали свою одноклассницу. Да, я рассказывала образно, как будто рисовала картину леса, гор, картину страдания или подвига своего героя. Я вся уходила в переживаемый мною мир, увлекалась сама и увлекала ребят так, что урок проходил незаметно. «Когда же дальше расскажешь?» — спрашивали меня дети и кричали: «Ура! Учитель заболел. Наташка будет на третьем уроке дальше рассказывать!».
Но шли годы, я становилась другой, да и дети превращались в подростков и менялись… В их среде выделялся мальчик, который был одержим злым духом. Фридрих, так его звали, слышал в душе голос, которому часто не мог сопротивляться. Этот мальчик ловко срывал дисциплину в классе, ребята начинали смеяться, а учителя выходили из себя. Я тоже частенько заливалась смехом, не понимая еще, кто руководит поведением Фридки. Классный руководитель часто пересаживала нас с места на место, желая этим разбить веселые компании.
Однажды меня посадили рядом с Фридкой. Вообще-то я умела ладить с мальчишками лучше, чем с девочками, так как дома росла с братьями, а сестер у меня не было. Я подсказывала Фридриху математику, старалась помочь ему, держалась с ним просто, но по-прежнему внимательно слушала учителей и в разговоры Фридриха не вникала. А он продолжал держать связь с товарищами и крутился еще больше, чем раньше, рассылая записки, о чем-то договариваясь и т.д. Однажды он сказал мне: «Наташа, я против тебя ничего не имею, мы с тобой вроде дружим… Но меня мучает голос, который я часто слышу. Я не ушами слышу, а будто внутри меня кто-то говорит мне: «Пырни ее ножом!». А нож у меня всегда в кармане, под рукой. Я зла на тебя не имею и не подчиняюсь этому голосу, но я боюсь, что когда-нибудь не сдержусь и пырну тебя, уж очень он меня одолевает порой, этот голос. Ты попроси, Наташа, свою маму, пусть она скажет учителям, чтобы нас с тобой рассадили подальше друг от друга».
Я в тот же день все рассказала маме, и на следующий день нас рассадили…
Я причащалась тогда раз пять-шесть в год, по утрам пила святую воду, носила крестик, молилась. И присутствие благодати Божией выводило из себя бедного одержимого мальчика. А класс плясал под его дудку. Каких только шалостей не вытворяли ребята! Однажды они сговорились выбросить в окно все чернильницы, чтобы нечем было писать назначенную на этот день контрольную работу. И вот асфальтированный двор школы покрылся брызгами от расколотых фарфоровых чернильниц. Был скандал, вызывали родителей. Я уже не была тогда старостой класса, я убегала от ребят, чтобы не участвовать в их проделках. Остановить их я не могла, ведь у нас запрещены были тогда понятия о совести, грехе, чести, нравственности, религии, запрещено было слово «Бог». Находясь в школе в безрелигиозном обществе, начитавшись светской литературы, я нравственно падала. Понятие «гордость» тогда превозносилось, особенно это сквозило в произведениях Лидии Чарской, которыми я увлекалась. Еще не сознавая в этом греха, я душой превозносилась над другими детьми. Я считала ниже своего достоинства связываться с ребятами. На их шутки я не реагировала, старалась избегать их общества, молча удалялась. Я не давала списывать у себя задачки, самолюбиво желая выделиться и получить отличную оценку. А дома я презирала брата Сережу, выговаривая ему за его жадность, когда он, скрепя сердце, давал мне свой ластик или промокашку (промокательную бумагу). Так менялся мой характер в дурную сторону, меня уже не любили в классе, да я и не нуждалась в расположении ребят-озорников.
В школе я ни с кем особенно не дружила, а противостояла злу, как могла. Был у нас старик-учитель с маленькой бородкой. В то время это было не модно, и его прозвали «козлиная борода». Федор Федорович, так его звали, был тихий, сдержанный, а боялись только строгих. Над стариком издевались и однажды подстроили, чтобы он упал. Сложили сломанный стул, едва стоявший на подставленных к нему ножках. Зная привычные манеры Федора Федоровича, подставили в перемену этот стул и ждали потехи. Я делала вид, что ничего не замечаю, занимаюсь своими книгами. Учитель вошел и, как обычно, упершись обеими руками об стол, обводил класс глазами, в этот момент необычно затихший и настороженный. Тут я вскочила с передней парты, за которой сидела, скомкала руками старые книжные обертки, как будто рассердилась на них за их грязь и рвань. Будто не замечая, что урок уже начался и учитель уже стоит, я решительно зашагала с комом бумаги к урне, стоявшей в углу. По пути я налетела на стул, который тут же развалился. Я сделала удивленную гримасу и не спеша опустила бумагу в урну. Учитель оглянулся, спросил, кто дежурный, и попросил его принести крепкий стул. В классе кто-то рявкнул от досады, кто-то облегченно вздохнул, многие о чем-то заговорили. Урок начался. На перемене меня спросили:
— Наташка, ты нарочно?
— Чего? — отвечала я. — Да я чуть не упала, налетела на стул от досады, что рваной бумаги у меня много скопилось…
В классе все, за исключением меня, были пионеры. Меня не раз «тащили» в пионеры, но я упорно отказывалась, учителя считали это детским упрямством, но ребята знали, что я — верующая. Они замечали у меня на шее цепочку, однажды даже подобрали на полу мой нательный крестик. Он выпал у меня из кармана, куда я его спрятала, когда нас водили на медосмотр. Мальчик принес мне крестик со словами: «Мы давно знаем, что ты носишь крест. Но об этом никто не должен знать, это тайна нашего класса».
Да, дети в те годы умели держать язык за зубами. Ни о Боге, ни о храме, ни об арестах никто не заикался. За все семь лет, что мы вместе учились, я тоже ни разу не обмолвилась, что видела в храме наших учеников, когда они стояли в очереди прикладываться к святой Плащанице в Великую Субботу.
Характеры у нас, детей, были разные. Коля в младших классах учился неважно, ему постоянно снижали оценку за грязь, за почерк, за неряшливость. Он вышел в отличники только с четвертого класса, когда учителя оценили его смекалку и выдающиеся умственные способности. Энергичный, шумный, прямой и честный, он руководил всеми играми, был любимцем товарищей, но с Сережей часто спорил, ссорился и мирился. Сережа был полной противоположностью Коле: аккуратный во всем, тихий, пунктуальный, прилежный к учению, Сережа был маминой радостью. Она не могла на него налюбоваться, показывала всем его табели, похвальные грамоты, рисунки и тетради. Это способствовало росту гордости у Сережи. Он был самолюбив и болезненно переживал, что он не пионер, а потому не может быть членом кружков, принимать участие в общественной работе класса и быть для всех примером. Папа помнил посты и не разрешал в те недели ходить в кино или театр. Он запрещал Сереже читать модную литературу, вроде Гайдара, где было много антирелигиозного. Чтобы не отставать от жизни класса, Сереже приходилось скрывать от отца то, что он читает, или оставаться после уроков в школьной библиотеке. Вычитывание отцом длинных всенощных накануне праздников отнимало у Сережи время, нужное ему для уроков и чтения. Противиться отцу Сережа не смел, но мальчика уже не радовали церковные праздники. Сережа вздыхал: «Опять пост! Опять того нельзя, другого нельзя!». Лет до десяти Сережа по вечерам сам читал, лежа в постели, по главе из Евангелия, за что его родители очень хвалили. Но мы с Колей говорили брату: «Напрасно читаешь, ведь только похвал добиваешься, а сам остаешься жадюгой, у тебя не выпросишь ни ластика, ни промокашки…». Сережа молча от нас отворачивался. Он вовремя засыпал, поцеловав у всех руки в знак примирения. Мне его поведение казалось ханжеством, хотя я еще понятия этого не знала.
Мы с Колей часто выходили из подчинения родителям и ложились очень поздно. Дождавшись, когда взрослые уснут, мы с Колей вновь включали свет и долго еще читали увлекательную переводную литературу для подростков, которой нас изобильно снабжала сестра отца тетя Зина, работавшая в Ленинке. Утром папе приходилось по несколько раз приходить к нам и будить нас в школу. Мы с Колей никак не могли проснуться. Папа всегда будил нас (а потом и внуков) сам с бесконечным терпением и кротостью.
Ярко помню такую картину: Сережа уже ушел, я поспешно надеваю пальто и соображаю, как мне придется пролезать в щель в заборе и бежать проходными дворами, чтобы не опоздать в школу. Заглядываю в столовую. Там Коля еще лежит, зарывшись в подушки, с градусником под мышкой, а мама натягивает ему чулки. Папа ползает на коленях около дивана, стараясь ручкой зонта извлечь из-под него Колины ботинки.
Мы с Колей постоянно что-то теряли, наши книги и тетради находили под кроватями. Коля не тянулся к школе, в младших классах ему было скучно. Он охотно пропускал занятия, не был самолюбив и не переживал недовольство учителей и вопросы ребят: «Почему ты не пионер?». А отличниками учебы были мы все трое. Я переживала свое «непионерство», но без обиды на родителей, а как добровольное мученичество первых христиан, о которых я тогда читала. Я просила у папы разрешения объяснить всем, что я верующая, я даже часто забывала снять крестик, и его у меня школьники видели. Но папа запретил нам упоминать в школе о вере, говоря, что за наше религиозное воспитание его могут снять с работы.
— Вот ты не хочешь страдать, а детей заставляешь, — говорила мама.
— Пусть молчат, — отвечал отец.
Но молчать, имея ответ, дело трудное. Молчание показывало, что мы или не знаем, что сказать в свое оправдание, или слов не подберем для выражения своих мыслей, или просто мы упрямы и глупы. Представляться такими — это подвиг юродства, а легко ли взять его на себя тем, кто привык к похвале и любит, чтобы все им восторгались? У меня, как и у Сережи, была детская гордость, побороть которую было очень трудно. В такие моменты, когда на нас «наседали», родители просто не пускали нас в школу, отчего Сережа плакал: «Я на вас директору пожалуюсь», — как-то сказал он родителям.
Но зима кончалась, наступало красное лето, которое всегда сближало нас с отцом. Он проводил с нами все свои отпуска, играл с нами в теннис, в крокет, в волейбол, учил плавать, катал нас на лодке. Папа сочинял для нас детские игры, я с интересом их оформляла, и несколько игр даже было издано «Детгизом». Папа получал за эти игры большие деньги, так что мама называла их в шутку «вторая зарплата». Зимой папа ходил с нами на каток и сам катался на коньках.
В Дни наших ангелов и на Рождество у нас устраивали праздники и в гости приходили дети знакомых верующих людей. Одноклассников никогда не звали, потому что надо было скрывать нашу веру. Вообще, знакомые посещали наш дом постоянно, друзей было много, а с некоторыми семьями мы даже проводили вместе лето на дачах. Но торжественный стол для гостей родители собирали только два раза в году: в декабре — в день святителя Николая (именины папы) и под Новый год (именины мамы). Вина в доме у нас даже в эти дни не бывало, и мы не имели понятия, что такое тост или рюмка. В гости мы не ходили. Мама пекла пироги, а в остальном на стол подавались лишь сладости и чай, а на Пасху — кулич и пасха из творога. Мы, дети, другого уклада жизни не видели и считали, что так и должно быть.
Вообще, аскетическое покаянное настроение Николая Евграфовича накладывало на семью свой отпечаток. Взрослые беседовали лишь на религиозные темы, папа никогда не смеялся, и если б не шум и гам от веселого Коленьки, то в доме было бы грустно. Мама порой тяготилась этим вечным постом, ей хотелось куда-нибудь «выйти», и она обижалась на мужа за то, что он ее не провожал. Однажды они пошли вместе к знакомым на какой-то семейный праздник, но быстро вернулись и с ужасом вспоминали о веселой светской компании, к которой они оба никак не подходили.
Мама сочувствовала настроению отца, но жалела его организм и часто горячо протестовала против постов и подвигов «самоумерщвления», как она называла папин стол. Маме было обидно, что он отказывался от вкусных блюд, потому что они были мясные. Помню, что часто мама чуть ли не со слезами умоляла отца выпить молока или поесть чего-нибудь сытного, скоромного. Папа протестовал, и начинались ссоры.
Это повторялось почти всегда, когда мама собиралась сшить или купить отцу новый костюм, пальто и т.п. «В добродетели имейте рассудительность, — говорит апостол, — иначе и стремление к подвигу и добродетели может стать источником греха». Так у нас и было. Мы с Сережей очень остро чувствовали, когда дух мира покидал семью. Наши детские ссоры не задевали глубоко наших сердец, мы могли даже после драки через час снова, как дети, мирно сидеть рядом, смеяться и обсуждать свои дела. Но молчание родителей, их мрачные лица, слезы мамы, вздохи папы — это глубоко огорчало нас с Сережей, и мы с ним много и горько плакали. Скандалов при нас не было, но папа замыкался в себе, был грустный, просил без конца у мамы прощения, а она отмахивалась и плакала. Что происходило между ними — мы не понимали. С возрастом мы стали догадываться, что отец стремился к святости, а его аскетическая жизнь была не под силу его супруге. Но тогда причина ссор не доходила до нашего разума, мы плакали и требовали мира. Это горе было причиной, научившей меня молиться о мире в семье жарко, настойчиво и неотступно. И до чего же было радостно, когда я видела, что Господь услышал мою молитву! Мы заставали папочку и мамочку сидящими рядом на кушетке, прильнувшими друг к другу, со счастливой улыбкой и веселым взглядом. Мы ликовали, Сережа хлопал в ладоши, прыгал, а Коля важно говорил: «А я знал, что помирятся». Он не переживал из-за ссор, видно, был умнее нас и понимал, что недоразумения между родителями происходят от излишней ревности папы ко спасению душ, сталкивающейся с горячей заботой любящей мамы, заботой ее о здоровье нашего отца. Однако ссоры эти прекратились навсегда лишь после того, как не стало Коленьки.
Однажды произошел случай, доказавший мне, что ссоры между родителями моими не колебали их взаимной любви, которая была глубока, как вода озера, покрывающегося рябью при порыве ветра и остающегося на дне спокойным и неизменным.
Был Великий Четверг на Страстной неделе. Мама уже не первый день ходила молчаливая и грустная, папа был тоже печальным, сосредоточенным в себе, мы, дети, были озабочены натянутой обстановкой и тихо плакали. Вечером мама ушла, не доложив нам, куда идет и когда вернется. Это было непривычно и тяжело. Папа позвал нас читать двенадцать отрывков из Евангелия. Вдруг кто-то постучал во входную дверь. Папа открыл. Вошел молодой человек, в шляпе, прекрасно одетый, приветливый, в наглаженных брюках, видневшихся из-под черного дорогого пальто, в блестящих начищенных полуботинках. Он извинился, что побеспокоил нас в поздний час, сказал, что едет через Москву, передал папе письмо и попросился на ночлег. Он скромно сел на кухне, ожидая ответа. Письмо было от отца Сергия Мечева, который был арестован и неизвестно где находился. Отец Сергий спрашивал у папы, «как наши дела», посылал свое благословение и привет «всем нашим» и своей семье.
Папа узнал почерк знакомого священника, но вид пришельца смутил папу. «Из лагеря, а как одет! Не подослан ли он? Не провокатор ли? И что за странные слова в письме: как дела! Да у меня с отцом Сергием никаких дел-то никогда не было! Не погублю ли я свою семью, если пущу гостя ночевать?» — рассуждал папа и советовался с нами. Мы разводили руками, но жалели выгонять гостя — на улице был сильный мороз. Папа встал в уголок в маминой комнате, перед иконой Богоматери, три раза прочел тропарь «Заступнице усердная…» до конца и решил отказать. Он вежливо извинился, сказал, что с отцом Сергием у него никаких дел нет, что у него самого срочная научная работа, что жены нет дома и поэтому он не может предоставить гостю ночлег. Молодой человек раскланялся и удалился, умоляя на прощание уложить его хоть на кухне на полу. Папа молча покачал головой. Скоро вернулась мама, которая, оказалось, ходила в церковь. Папа показал письмо, рассказал о госте. Родители мои сидели рядышком, встревоженные, испуганные, обсуждали случившееся, стараясь друг друга успокоить, поддержать упованием на Господа Бога. «Как они любят друг друга, и ведь будто никогда не ссорились», — подумала я.
Впоследствии выяснилось, что письмо было поддельным, а молодой человек — подосланным.
Дорогой мой папочка спасал наши души. Он читал нам часто о жизни святых, объяснял нам Евангелие. Папа упрашивал меня читать хоть по страничке, хоть по пять минут в день из той духовной литературы, которую он мне подбирал. То были «Путь ко спасению», «Что есть духовная жизнь» и другие сочинения святых отцов.
— Неинтересно? — спрашивал он. — Но это как лекарство — оно невкусно, но необходимо. Я прошу тебя: читай хоть понемножку.
И я из-за любви к отцу брала «Дивеевскую летопись», труды Феофана Затворника. Совсем понемногу, но Свет вливался в мою душу. Я начала сознательно молиться, то есть умом призывать Господа, без Которого сердце мое уже томилось от грехов. А чувствовать угрызения совести ребенок начинает очень рано. Напрасно родители говорят: «Какие у него грехи?». Безразлично, какой грех — большой или маленький, но он уже затемняет в душе ребенка свет Божьей благодати, ребенок становится грустным, задумчивым, раздражительным. Так было и со мной.
Мне было около семи лет от роду, мы гуляли с гувернанткой по лесу. У нас гостил двоюродный брат Юра, мой ровесник. Он был нервным, живым, развитым ребенком, всегда придумывал шумные игры, которыми руководил, а Коля ему всегда покорялся. И вот трое мальчиков носились по лесу с криками, с палками в руках. Видно, играли в войну. Тетя Варя их не видела, разводила руками, не зная, где ребята. Напрасно она уговаривала ребят собирать землянику, которая тут и там краснела под ногами. Я была на стороне тети Вари, звала к ней братьев, бегала за ними по лесу, но все напрасно. Возбужденные, красные вернулись они домой, но в их стаканчиках ягод не было. Я же собрала больше стакана, даже отсыпала в посудину гувернантки крупную сочную землянику. Когда мы сели кушать, нам дали кашу с молоком. Я густо сыпала в свою тарелку ягоды, а мальчики с завистью смотрели на меня. Тетя Варя сказала мне: «Iss selbst! Die Knaben wollten keine Behren im Wald sammeln» («Кушай сама! Мальчики не хотели собирать в лесу ягоды»). Мне было жалко ребят, особенно Колю, который просил меня дать им хоть по ложечке ягод. Но я не дала, с гордостью ела сама и осуждала братьев за их поведение в лесу. Помню, что я с трудом глотала ягоды, так мне было стыдно за себя, за свою жадность. Вот и сейчас помню этот грех, эти первые муки совести. Да простит мне Бог, ведь я тогда еще не ходила на исповедь. А когда пошла — не сумела сказать, не поняла.
Впервые я испытала силу молитвы, когда мне было десять лет. Мы жили летом в г. Угличе, где свирепствовала эпидемия дизентерии. Мой дед, опытный врач, в семьдесят лет был снят с работы как «несправившийся». В больнице за два дня умерло сорок детишек, а это были грудные младенцы, лишенные матерей. Матери их работали в концлагере, на стройке железной дороги. Антибиотиков еще не было, так что дедушка мой Вениамин Федорович ничего не мог сделать для спасения этих безматерних грудничков. Он говорил: «Сколько домов на нашей улице, столько и людей мы похоронили этим летом». А на той улице, где мы жили, было вдвое меньше покойников за лето: сто домов — пятьдесят покойников. Это, конечно, в среднем. Лошади тащили вереницы гробов по направлению к кладбищу. А там машиной ежедневно рылся ров, куда спускали десятки гробов. Все были в панике и не знали, что делать. Жара, пыль, тучи мух.
Папа приехал к нам в свой отпуск из Москвы, где тоже была дизентерия. И как хорошо нам было с ним, когда он катал нас на лодке по Волге, придумывал игры, а по вечерам читал нам вслух книжки. На меня произвел впечатление следующий рассказ:
«Человек проснулся ночью и увидел, что над ним стоит разбойник с топором в руках. Разбойник говорит: «Я несколько раз поднимал топор, чтобы прикончить тебя, но не смог этого сделать. Какая-то сила охраняет тебя». А проснувшийся имел обыкновение читать ежедневно 90-й псалом. Вот сила Божия и сохранила ему жизнь».
Тогда я решила: буду и я читать этот псалом. Тогда Господь, может быть, и нашу жизнь сохранит от болезни. Но буду просить у Бога, чтобы не только меня, но и братьев и родителей Он сохранил, чтобы никто из нас не заболел даже. Я выучила слова псалма наизусть и читала их ежедневно, укрывшись где-нибудь в кустах сада или одна в комнате, но чтобы остаться в эти минуты один на один с Богом. Так и вернулись мы в Москву к осени здоровыми, хотя никакой гигиены мы не соблюдали: ели с кустов ягоды, рук не мыли и т.п. А привычка читать псалом осталась при мне, привычка сопровождалась благодарностью к Богу, надеждой и верой на Его милосердие.
А в тринадцать лет я стала понемножку сама молиться. Меня не удовлетворяла совместная молитва. Вечерние правила вычитывались быстро. Усталая от уроков и чтения голова моя была невнимательна и не улавливала священных слов. Ложась спать, я чувствовала, что мне чего-то не хватает, как будто голод какой в душе. Я ведь не молилась; так, скажу только: «Господи, помилуй», — но от всего сердца скажу Богу что-то… Так и начала беседовать с Богом. А искушения уже стеной стояли между мною и Всевышним. Я уже стала сама ходить в храм, стала горячо молиться о мире в семье моей. Вот тут-то сатана и ополчился на меня так, что чуть не погубил. Потом я узнала, что такие искушения были и у святых подвижников. Но те уже были люди умные, а я — глупая девочка. Тяжесть на сердце, отчаяние. Спасла близость к отцу. «Папочка! Мне тяжело. Я ничего не могу тебе сказать, ведь ты — мужчина, а я стесняюсь даже мамы. Позови, пожалуйста, священника мне домой…». Папа не замедлил с этим. И с каким страхом и стыдом я стояла перед стареньким священником. Я еле-еле говорила ему все, что происходило со мной. Я боялась нотаций, кары. Но как гора свалилась с плеч, когда я на свой невнятный лепет услышала всего несколько ласковых тихих слов: «Бог простит… Ты больше так не будешь делать? Хорошо, что ты покаялась, а то началась бы душевная болезнь…».
Царство Небесное этому священнику (кажется, это был отец Борис с Маросейки), который тогда скрывался в Москве, а потом был в ссылке долгие годы где-то в Казахстане.
В 41-м году, когда мы вернулись в школу 1-го сентября, нам объявили, что школу берут под госпиталь и что учиться мы больше не будем. Все были как-то растеряны, никто не знал, что ждет всех впереди. Враг быстро наступал, учреждения эвакуировались, большинство детей уже выехали из Москвы со своими родителями. Но нам было уже по четырнадцать, шестнадцать и семнадцать лет, и мы не считали себя детьми. Многие из наших сверстников пошли работать, нас записали в штаб самообороны, поручив по ночам дежурить на чердаке своего дома и поочередно в конторе домоуправления. Для нас это была как бы новая игра. Братцы мои лазали во время стрельбы по крыше, собирали куски снарядов, которые с шумом падали на железо. Ребята приносили домой эти осколки в шапках, хвастливо называя их «наши трофеи». Мама умоляла мальчиков не высовываться, но страха смерти у нас, детей, не было. С вечера, прочитав очередной акафист святому, мы ложились спать в шубах, не раздеваясь, чтобы можно было быстро выскочить из дома, если он начнет рушиться от бомбы. Дневные и ночные «тревоги» гудели по три-четыре раза в сутки, но мы на них не реагировали. Нам было смешно, когда мы видели соседей, бегущих с узлами в бомбоубежище, чтобы через полчаса возвратиться обратно, а потом снова в панике бежать. Мы твердо верили, что, поручив сегодня нашу жизнь святителю Николаю или преподобному Серафиму, или преподобному Сергию, можно быть спокойным и крепко спать.
Коля ждал призыва в армию, а мы с Сережей начали учиться в экстернате[3], что позволяло нам иметь рабочую продуктовую карточку. По этой карточке мы ежедневно получали хлеба на сто граммов больше, чем дети-иждивенцы. Неуехавшие учителя вузов составили программы экстернатов так, чтобы за год ученик мог пройти два класса школы: 7-й и 8-й, как брат мой Сергей, или 9-й и 10-й, как предстояло мне. Но здания зимой не отапливались, дети были голодные, болели, пропускали занятия и многие бросали учиться через месяц-два. Набирали новых учеников, начинали программу сначала, но все повторялось, так как «текучесть» не прекращалась. В результате к весне мы едва закончили программу 9-го класса. Слабые, истощенные от голода, мы со страхом ждали предстоящих экзаменов. Учиться было трудно, до позднего вечера мы бегали по Москве, заходя в каждый магазин, чтобы отоварить карточку, иначе к 30-му числу продукты, отмеченные на карточке, пропадали. А если удавалось найти магазин, где что-то давали, то приходилось часами стоять в очереди на морозе. Но мы были счастливы, если, героически отстояв очередь, приносили домой бутылку постного масла или пакетик крупы и т.п. А за хлебом мы поочередно шли к шести часам утра в темноту на мороз, в любую погоду. Надо было получить хлеб пораньше, чтобы успеть потом на занятия, да и белый хлеб бывал только с утра, а в течение остального дня давали только черный, в котором было намешано много картошки. И все же трудности военного времени мы переносили с энтузиазмом, с радостью, с гордостью, что и нам Бог послал эти испытания, дал возможность разделять страдания своего народа. А мы страданий пока не испытывали, мы были молоды и веселы.
Война отразилась на лицах родителей озабоченностью. В первые осенние месяцы войны, когда учреждения эвакуировались, народу в столице осталось мало и все искали, чем заняться. Мама устроилась в артель плести «авоськи» (сумки), но норма, чтобы получить «рабочую» карточку, была большая, и нам всем приходилось помогать ей. Папа тоже освоил плетение и по вечерам усердно работал челноком.
В конце 42-го года, когда наступила зима, комендант нашего дома №20 приказал следующее: все оставшиеся жильцы (из двенадцати корпусов) должны временно переселиться в корпус №1. Бессмысленно было отапливать пустые корпуса, жильцы которых почти все были в эвакуации. Но и в корпусе №1 (самом большом, восьмиэтажном) почти все квартиры были пусты. Назначили комиссию, начали снимать замки, делать опись оставшегося ценного имущества уехавших хозяев, стали заселять в пустые квартиры других жильцов. Нас постигла та же участь. Дали нам две смежные комнаты в общей квартире. В третьей комнате лежала парализованная женщина. Мама моя стала энергично переносить на третий этаж корпуса №1 те вещи, которые были нужны нам на зиму. Мы быстро переселились и были довольны, так как попали в теплую квартиру, а в нашей старой был уже мороз.
Перед самой Пасхой маме пришла телеграмма из Углича. Дедушка был болен, звал дочку проститься. Мама быстро собралась в дорогу. Она везла с собой табак, водку, то есть те продукты, которые мы получали по карточкам, но не употребляли, а их можно было в провинции легко обменять на картошку, творог и т.п. Продуктовые запасы у нас дома кончались, было голодно, поэтому мы с радостью отправили маму к дедушке. Она просила нас усердно молиться, так как дорога была трудная, фронт был от Углича близко. Мы обещали молиться и, действительно, настойчиво требовали помощи от святителя Николая — помощника в трудах и дорогах.
Эту Пасху мы встретили без мамы. То была последняя Пасха, когда Коля был дома. В ту святую ночь разрешили ходить по улицам, а в войну это запрещалось. Коля пошел один к заутрене, я с папой собралась к обедне. Коля вернулся домой весь мокрый, потный, с чужой шалью на плечах. Он рассказал, что храм был настолько переполнен, что толпа качалась, как один человек, то вправо, то влево. По окончании службы, когда стали выходить, то и Колю вынесло на улицу, причем на плечах у него оказалась чья-то шаль. Братец очень устал и лег отдыхать. Нам всем было в тот день очень тоскливо без мамочки. Но разговеться было чем: перед Праздником Бог помог мне по карточкам получить сливочное масло. Мы его прятали на Страстной неделе, а в Светлый День благодарили Господа за масло. В тот голодный год это была редкость.
Но вот приехала мама, привезла творогу, яиц, хлеба, картошки и т.п. Радости не было конца, особенно у меня: с меня спала забота — чем кормить семью.
Из рассказов мамы я поняла, что, действительно, путешествовала она чудом, чудесной помощью святителя Николая. Доехала мама из Москвы только до Калязина, дальше пассажирские поезда не ходили, потому что там было уже недалеко до линии фронта. До Углича оставалось маме ехать еще около двадцати километров. Как быть? Но Господь помог: мама помолилась и попросилась на ночлег в какую-то избу. Мама рассказала хозяйке о своей беде, о том, что не знает, как добраться до Углича. «Вас ко мне не иначе как Бог привел, — ответила женщина. — Мой муж работает на паровозе. Сегодня ночью воинский состав пойдет к фронту, пойдет мимо Углича. Если хотите, то муж спрячет Вас в угольный ящик, а около Углича высадит». Мама, конечно, согласилась, дала доброй хозяйке что-то и стала ждать ночи.
Кочегар отвел маму к паровозу, спрятал ее среди глыб угля, сказал, что договорится с машинистом о том, где ее удобнее высадить.
— Только, пожалуйста, остановите хоть на секунду поезд. — сказала мама. — Я ведь с грузом, на ходу прыгать не могу.
— Как можно остановить без причины воинский состав? — отвечал кочегар.
Стали подъезжать к Угличу. Поезд шел все тише и тише.
— Тут переводят стрелки, — сказал кочегар, — мы тормозим поэтому. А Вы, как только спрыгнете, так идите по тропе и не оглядывайтесь, не подавайте виду, что Вы сошли с паровоза.
— Остановите хоть на секунду, я не могу с грузом прыгать, высоко! — умоляла моя мама.
Кочегар подошел снова к машинисту, поговорил с ним.
— Сейчас тормознем на секунду, я помогу Вам, но не медлите! — сказал он.
Действительно, состав встал, мама соскочила. Не оглядываясь на поезд, она пошла с мешками своими наперевес вдоль железнодорожного полотна, пошла, призывая всех святых на помощь. Но что тут поднялось! Со всех вагонов, как муравьи, посыпались солдаты, которые спрыгивали с криком:
— Что случилось? Почему остановка?
Но кочегар спокойно махал солдатам рукой, показывая, что им надо вскакивать обратно.
— Стрелки, стрелки задержали! — кричал он. — Все нормально!
Поезд набрал скорость и ушел, а мама шла, сама не своя от страха, от страха и трепета перед милосердием Божиим, Который слышит наши молитвы и не оставляет надеющихся на Него.
Мама застала своего отца живым, но очень слабым. Он был бесконечно рад приезду дочки, просил маму встретить с ним Светлый Праздник, а потом уже возвращаться в Москву. Так оно и получилось. Мама обменяла табак и водку, запаслась продуктами, повидалась со своими старинными подругами-монахинями. В двенадцать часов ночи, когда крестный ход перед Заутреней еще стоял у закрытых дверей храма, мама была одна в церкви, стояла на солее, где только что кончила читать Библию. Вдруг она услышала голос своей матери: «Христос воскресе!». А мать ее была в эвакуации в Казани, лежала там в больнице. Вернувшись в Москву, мама послала запрос в Казань. Ей ответили, что мать ее умерла под Светлое Христово Воскресение, в двенадцать часов ночи, когда в храме началась Пасхальная Заутреня.
Дедушка мой Вениамин Федорович благословил маму, прощаясь, своим нательным крестом, велел передать крест мне, своей внучке, на молитвенную память. Я потеряла этот крестик, когда перетерлась золотая цепочка, но честные люди нашли его и вернули мне. Дедушка позаботился также укутать дочку в дорогу меховым тулупом. «Ты поедешь отсюда в машине до самого дома, так надо, чтоб ты не озябла», — сказал мой дедушка.
Этот тулупчик служит нам уже пятьдесят пять лет. В нем мой батюшка разгребал снег около дома, в этот тулуп я закутывала детей, когда они в младенчестве спали в коляске на морозе. И вот теперь, когда мне уже за семьдесят, я не раз в день забираюсь под «дедушкин тулуп», греюсь и желаю Царства Небесного доктору Вениамину Федоровичу.
В квартиру корпуса №1, которую мы занимали, неожиданно вернулась хозяйка. То была работница НКВД и сын ее — безрукий подросток. Они обнаружили, что в их гардеробе и шкафу недостает многих дорогих вещей. Они обвинили нас в краже и подали заявление, чтобы произвести обыск в нашей квартире. Вместе со следователем они перерыли в нашей замерзшей квартире все углы и сундук, но ничего не нашли. Понятно, переживаний у родителей было много, ведь икон и «запретной» религиозной литературы у нас было полно. Но мама сообразила, чем все это объяснить, и сказала правду: «Многие наши друзья, когда уезжали в эвакуацию, принесли нам свои вещи на сохранение, так что многое тут не наше».
Однако оставаться в проходной комнате корпуса №1 было нам уже невозможно: рядом был человек, дышащий на нас злобой и изливающий ее ежечасно. Тогда мы начали перетаскивать свои вещи опять с третьего этажа на первый, в нашу старую обжитую замороженную квартиру. Вот тут-то папе и пришла в голову мысль сложить из кирпича в одной из комнат печурку. Он сложил печурку-времянку, вывел в окно трубу. Вместе с папой мы с энтузиазмом добывали топливо, раскапывали во дворе ямы, куда в первые месяцы войны зарыли все снесенные (во избежание пожара) заборы и сараи. Мы привозили дрова и со складов, заставили поленницами весь папин кабинет, который не отапливался. Вся семья наша первую зиму ютилась в кухне и столовой, где была сложена печурка. Плюс пятнадцать считалось уже совсем тепло, а часто температура падала до плюс пяти. Но нам даже завидовали, потому что другие совсем замерзали: достать дрова в Москве было трудно.
Однажды мы с папой и Сережей везли самодельные сани с дровами по заметенным снегом улицам. Склад был в Лефортове, за кладбищем, и мы в районе Немецкого рынка совсем уже выбились из сил. До дома было еще около трех километров. Сказывалось постоянное недоедание, сил не хватало. Мы все чаще и чаще стали останавливаться, папа задыхался, мы с Сережей были мокрые от пота, а мороз все крепчал. Но вот дошли до небольшого подъема в гору, и тут сани наши с березовыми поленьями врезались в сугроб и застряли. Было еще светло, но улицы были пусты и покрыты глубоким рыхлым снегом. Тут, видно, папа горячо помолился. К нам вдруг подошел какой-то офицер, взял веревку саней и зашагал в гору так быстро, что мы еле за ним поспевали, а потом даже отстали.
— Куда? — спросил военный.
— К Разгуляю, — ответил папа.
Военный довез нам дрова почти до самого дома и ничего с нас не взял, хотя папа хотел его отблагодарить. Тут нас встретила мама.
— Помяни, Господи, раба твоего, — сказала она, — если бы не этот офицер, то папино сердце не выдержало бы.
Научная работа отца в войну не прекращалась. Вскоре вернулся из эвакуации Инженерно-Экономический институт, где папа преподавал химическую технологию. Правительство заботилось о профессорах, и для них была отведена столовая в центре, где они ежедневно получали прекрасный сытный обед. Но профессора, помня о своих семьях, съедали в столовой только суп, а хлеб, закуску, второе блюдо и даже стакан вина и компота умудрялись сливать в баночки и брать с собой. Тогда для желающих столовую заменили карточкой, называющейся «сухой паек». Для отоваривания ее выделили специальные магазины, хорошо снабжавшиеся продуктами из Америки: беконом, яичным порошком, копченой рыбой и т.п. В этом «закрытом» (для других людей) магазине разрешили отоваривать карточки и членов семей профессоров. Тогда мы вздохнули облегченно, ибо с тех пор питались совсем неплохо (с начала 43-го года).
Большим подспорьем в хозяйстве служили папины огороды, землю под которые давали учреждения, где работали родители. Всего у нас было около пяти огородов, расположенных по разным железным дорогам. На полях мы сажали картофель и капусту. А на участках, данных нам в аренду нашими друзьями, у которых мы раньше снимали дачи, мы выращивали и помидоры, и огурцы, и всякие другие овощи.
Папа очень увлекался огородами, удобрял их химией и всегда получал удивительно большие урожаи. Мы все помогали отцу, он нами руководил, учил сеять, полоть, прорежать и т.д. С ранней весны и до снега папа просто пропадал на огородах, удобряя землю навозом, хвойным перегноем из лесу, устраивая парники. Отец учил нас работать тщательно и с любовью. Он сам прекрасно разбирался, какие вещества вносить под помидоры и салат, какие под корнеплоды, где нужны калийные, а где фосфатные соли. Ведь «слеживаемость и гигроскопичность» удобрений была темой одной из его научных работ. Он водил нас в сараи, где хранились горы каких-то солей, сам насыпал нам в рюкзаки те или иные вещества, сам запирал и отпирал склады, ключи от которых ему давали на месте. Мы усердно трудились, и к осени наш подвальчик под кухней ломился от картошки, бочек и ящиков с овощами.
Заготавливать овощи помогала нам «бабушка», с которой у папы были всегда очень дружественные отношения. Она была монахиней, двадцать семь лет жила в чуланчике при нашей кухне, стряпала, стерегла дом, одевалась в обноски, как нищая, питалась остатками от стола, по праздникам ходила в храм. Папа всегда заботился, чтобы у старушки был сахарный песок, лекарства и все ей необходимое. Папа относился к ней с большим почтением, которого она и заслуживала. К весне, когда запасы наши истощались, бабушка варила нам щи из лебеды и крапивы, пекла лепешки из отрубей, смешивая их с картофельными очистками, которые она всю зиму сушила. Однако голод и труд мы все переносили бодро, головы не вешали.
В конце марта 1942 года, когда ученики экстернатов уже начинали готовиться к предстоящим экзаменам, нам вдруг объявили, что занятия временно прекращаются. Недели на три все учителя и ученики должны поехать на строительство оборонительных сооружений вокруг Москвы. В первых числах апреля был назначен день и час, когда мы должны были быть на Рижском вокзале. Забота об экзаменах была отложена на неопределенный срок. Ребята приняли эту новость восторженно. Или уж очень надоело сидеть за партой, или хотелось чем-то помочь родителям, или тянуло за город на природу, так как наступила весна-красна. На вокзале нас никто не пересчитал, не проверил по списку, а просто сказали ехать до Павшино. Там нас высадилось много, но учителей не было. Один старик с палочкой, учитель по черчению, в недоумении пожимал плечами, удивляясь, как и мы, неорганизованности данного предприятия. Однако мы потянулись длинной лентой по Волоколамскому шоссе. Шли долго — часа два. Солнце пекло, все мы были с рюкзаками и мешками за спиной, так как велено было взять с собой миску, кружку и питание на один день. По сторонам шоссе встречались покинутые деревни, разрушенные обгорелые дома, нигде ни жителей, ни скота — все пусто, как после фронта. Наконец, направо показались двухэтажные дома барачного типа. Окна разбиты, дверей нет, штукатурка носит следы обстрела, кое-где осыпалась. Здесь и стали размещаться. Ни туалета, ни воды, а пить всем хочется. Рядом стоит жидкий лес, в котором глубокие ямы, полные талой весенней воды. Ею умылись и напились. И некого спросить: что нам тут делать? зачем мы сюда пришли? Начальства никакого, мы предоставлены сами себе, но кто-то успел нас предупредить, что лес еще не разминирован и углубляться в него опасно. К вечеру стало холодно, подул ветер, начался снегопад. Ребята, которые днем играли в мяч, вернулись в дома, где в пустых комнатах гулял ветер, а среди разбитого стекла на полу повсюду чернели кучки г… Наломали веток, стали мести, чистить пол. Мебели никакой, поэтому легли спать на полу, положив под головы свои мешки. Настроение упало еще и из-за того, что у многих из мешков пропали съестные припасы. Хорошо, что я послушалась маму и приехала в старенькой меховой шубке, которая ночью спасала меня от холода. А подружки мои утром все дрожали, так как, поверив солнцу, оделись легко. Наступило утро, потом день, и опять мы никому не нужны. А тут были дети до четырнадцати-пятнадцати лет, они уже втихомолку плакали и собирались бежать домой. Но в Москву без пропусков не впускали. На заставах стояли патрули, на вокзалах — проверка документов, а у многих и паспортов-то еще не было. А у меня не было хлебной карточки, без которой паек не получить. Как же я буду жить здесь без хлеба? Надо как-то вернуться домой за карточкой. Но как?
В полдень приехала машина с огромным котлом пшенной каши. Ребята с боем кидались к машине, толкались, шумели и отходили назад, получив в свою миску большой черпак каши. Я тоже протиснулась к машине за своей порцией и ела кашу с большим аппетитом, потому что это было первое питание за два дня, проведенные здесь.
Прошел еще день. Наконец, на третий день нас выстроили и повели на «трассу». Это была широкая просека, прорубленная в густом лесу. Здесь нам предстояло строить доты, дзоты, ставить надолбы, то есть противотанковые столбы и т.п. Обо всем этом мы не имели никакого понятия, а спросить было не у кого. Учителей не было, а вел нас один «прораб», как мы его звали. Мы тянули работу с одной мечтой: поесть и попить бы, ведь уж третий день, как мы даже горячего чая не имели. Говорили, что привезут хлеб, но я не надеялась получить, потому что моя карточка осталась в Москве. Я стала расспрашивать у прораба, где же наше начальство. Он сказал, что надо идти дальше, дальше, где будет командный состав. И вот я отделилась от сверстников и пошла одна вперед. А чувствовала я себя очень скверно. Живот болел, и я еле-еле передвигала ноги. Наконец, на лесной поляне я увидела лавки и самодельный стол, за которым сидели люди в военной форме. Я робко приблизилась к ним. На их вопрос, что мне надо, я сказала, что мне необходимо побывать в Москве, так как у меня нет продовольственной карточки, и что мне нужен пропуск в Москву. Кто-то сжалился надо мной, быстро написал мне бумажку, но сказал: «Тут нужна еще печать наша, а она в штабе, который километрах в четырех отсюда. Идите туда».
Все эти дни я про себя все время молилась, читала правила, призывала святых на помощь. А тут уж не молитва пошла, а слезный вопль ко Господу: «Господи! Помоги добраться до дому!». Иду с рюкзаком напрямик через лес, чтобы поскорее выйти на Волоколамское шоссе. А ноги ослабли, еле ползу, живот болит. Наконец, вышла из леса, вгляделась вдаль, где чернели крыши домов. «Нет, туда мне не дойти. Да и застану ли я кого в штабе?». А силы на исходе. Я опустилась на землю у обочины дороги и стала ждать — не проедет ли какая машина. А шли они с фронта редко-редко. За час одна-две машины промчатся. Я сижу, жду… Новые непривычные чувства и мысли охватили меня. Я одна, никто не знает, где я. Умру тут, и никто не найдет. В ушах звучат слова псалма: «Отец мой и мать моя оставили меня, но Господь мой приимет меня». Вот тут я оценила свою близость к Богу. «Зачем мне теперь знание языков, физики, математики, истории и т.п.? Все это суета, все ни к чему. Вот вера в помощь святых, знание их милосердия — это мне нужно. Значит, папа больше всех был прав, когда давал мне священные книги…». И я начала поочередно просить помощи у преподобного Серафима, преподобного Сергия, святителя Николая: «Ну, останови мне, батюшка, машину! Посади меня! Помоги мне добраться домой без пропуска! Ведь я изнемогаю, сил нет. Помощи только свыше жду. О, Царица Небесная! Не оставь меня здесь одну погибнуть». Остановилась машина.
— Что тебе, девочка?
— До Москвы, до метро довезите, пожалуйста.
— А пропуск есть? На заставе тебя проверят.
— Нет. Но у меня нет сил идти. Посадите меня.
— Ну, ложись на дно кузова да не поднимайся…
Грузовик мчался, я полулежала на дне, продолжая умолять Бога о милосердии. Вот и застава. Стоит много машин, военные проверяют у водителей документы. Я лежу, затаив дыхание: «Только бы не заглянули сюда, за борт!». Но вот солдат поднялся по ступенькам к зданию, махнул флажком, и машины взревели. В этот момент он сверху заглянул в кузов и увидел меня. Раздался свисток. «Господи, Господи! — взмолилась я. — Помоги!». Свистел не то ветер, не то солдат, непонятно, кругом ревели машины и вдруг помчались все сразу, не останавливаясь. «Слава Тебе, Господи!». Вот и метро «Сокол».
— Сходи, девочка!
— Спасибо.
Тут уж мне все знакомо, и я через час дома. Еле дошла, упала на мамину постель и плачу, плачу…
— Что с тобой, дочка? — ласкают меня мама и папа.
Это потрясение изменило мой характер, мою душу. Я проболела двадцать дней. А когда поправилась, снова вернулась на труд фронт, но уже другая.
На трудфронт я вернулась в первых числах мая. Одноклассницы мои уже работали в других ротах, сформированных прежде. Я попала в общество чужих женщин, мобилизованных с курсов кройки и шитья, но скоро подружилась с молоденькой скромной учительницей, так что одинокой себя не чувствовала. Жизнь на трудфронте была уже налажена. В пять часов утра гремело «било», то есть ударяли в подвешенную рельсу. Мы поднимались с полов, потому что спали все на полу, мебели не было. Но где-то в другом здании была вода, чтобы умыться, а по вечерам даже кипел титан — огромный бак с краном. По утрам мы быстро выходили на улицу и шли два-три километра до своего пункта на трассе. Над нами в роли надзирательницы была пожилая женщина-политрук, которая делала нам перекличку. Вооружившись лопатами, мы копали ямы, похожие на могилы: метра полтора и столько же в глубину, а в ширину пятьдесят-семьдесят сантиметров. Когда ямы были готовы, мы шли в лес за надолбами. То были солидные свежие бревна из ели и сосны длиной около трех метров. Мы накатывали бревна на толстый канат, сложенный вдвое. Потом, сделав «мертвую петлю», тянули это бревно за оба конца каната. Тащить приходилось по кочкам, кустикам, мелколесью… Часто тяжелое бревно не поддавалось, сил у нас было мало: одни женщины — слабые, голодные, худые. Тогда мы дергали веревками. Я командовала: «Раз, два, взяли! Еще раз — взяли!». И на «взяли» бревно сдвигалось на тридцать-сорок сантиметров вперед. Так вот и тащили мы час-другой это бревно. Наконец, мы его приподнимали над ямой и ставили вертикально с наклоном в сторону фронта. Под «ноги» надолба мы приносили из леса коротыши, то есть бревна по полметра, которые складывали в ямы прежде, чем начать ее засыпать. Наконец, землю утрамбовывали и с гордостью любовались своей работой: длинной полосой надолбов — противотанковых укреплений. А другие роты пилили лес, ставили в три ряда высокие колья заборов, перематывая все колючей проволокой.
В обед на поляну приезжали машины, привозили котлы с супом и второе, выдавали хлеб. Кормили сытно, с расчетом, что кое-что люди возьмут на ужин. После обеда я успевала вздремнуть около своих ям. Я выбирала тень под кустами, клала мешок с миской и хлебом себе под голову и тут же засыпала. Удар в «било» поднимал всех, и мы работали еще три часа. На обратном пути мы не могли пройти мимо цветов и набирали большие букеты ромашек, лесных голубых колокольчиков, ландышей и других цветов. Куда их столько? Мы останавливались у свежей братской могилы павших здесь воинов и засыпали ее цветами.
То была моя первая весна, проведенная на лоне природы. Ведь все школьные годы месяц май мы проводили за книгами, готовились к экзаменам, которые тогда шли с четвертого класса. На дачу мы уезжали в июне, а то и позже. А тут в 42-м году я впервые увидела, как пробивается из земли стрелка ландыша, как поочередно на кустах раскрываются почки, как появляется первая зелень. А погода стояла великолепная, пели птицы, солнце грело все жарче. Я загорела и окрепла, так как весь день была на улице, в лесу. А вечером, доев свой хлеб с кипятком, я тут же засыпала на подушке из веток березы. Было еще часов шесть-семь вечера, на улице еще долго раздавался шум молодежи, смех, шутки, песни. Но я это слышала сквозь сон. Вечерние и утренние молитвы я читала дорогой и в перерывах между работой. Поэтому принимать участие в разговорах мне было некогда, и я ни с кем не сближалась. Но в душе я уважала окружающих меня женщин, видела, с каким энтузиазмом они трудятся Я чувствовала, что всех нас тут объединяет любовь к Родине, желание оказать своему народу посильную помощь. Я чуть не плакала, когда моя легонькая лопата, которую я полюбила, выскользнула у меня из рук и утонула в глубокой яме, когда мы переходили ее по скользким дощечкам. Добрые женщины утешали меня.
Я обратила свое внимание на худенькую смуглую девочку, которой на вид было лет четырнадцать. С каким упорством она стучала по корням деревьев, чтобы снять первые слои земли! А рядом с девочкой неизменно стояла ее старенькая красавица-бабушка, рослая, прямая еще, но сморщенная, как скелет, обтянутый коричневой кожей. Я видела, что бабушка ломала руки перед внучкой, чуть не на коленях упрашивала девочку отдохнуть и поберечь свои силы, но крошка упрямо стучала лопатой, которая не могла перерубить дерево.
— Как жалко бабушку. Да и девочка такая слабенькая, — сказала я женщинам.
— А ты — не такая же? — услышала я в ответ.
— Я — нет! Я сильная, у меня — мускулы! Тут раздался веселый взрыв хохота.
— У нашей Наташи — мускулы! — заливались все.
Я не обижалась, смеялась вместе со всеми, показывая свои обнаженные руки. А ноги у меня были все в царапинах, особенно икры ног были разодраны. Ведь когда мы тащили бревна, не обращали внимания на ельник, на сучья под ногами, шагая вереницей. Когда я вернулась домой, мама велела мне носить чулки, стыдясь моих разодранных ног, а я была глупая и ими гордилась. Вместо предполагаемых трех недель я проработала на трудфронте почти все лето. Лишь в августе я снова взялась за книги, но уже 10-го класса. «Что с тобой? Как ты изменилась!» — говорили мне учителя. Да я и сама чувствовала, что детство прошло, что я стала серьезнее, задумчивее. Больше я не интересовалась светской литературой. Что может дать она душе? Я теперь поняла, что жизнь наша в руках Господа, что Он волен взять ее, когда захочет, а потому надо беречь каждый час. Он не повторится, а вечность близка…
Зима 42-43-го года была нелегка. Здание экстерната не отапливалось, мы сидели на уроках в ватных пальто, шапках, валенках. В замороженных зданиях — ни воды, ни туалета. Писать в варежках невозможно, и бумага — ледяная. У брата Сережи и у меня была отморожена кожа на мизинце и других пальцах. Они распухали и трескались до крови. И все же мы писали. Сережа окончил за два года 7-й и 8-й, я — 9-й и 10-й классы. Летом он поступил в Энергетический институт, который давал студентам «бронь», то есть их не призывали в армию. Так мой младший брат избежал фронта и остался жив, а старший брат Николай был убит в первом же бою 30 августа 1943 года.
Коля был мне другом, советником, я с ним никогда не ссорилась. Помню, как я уговаривала его ходить со мной по субботам в храм вместо того, чтобы отстаивать у отца в кабинете вычитывание всенощных молитв. Служба в Елоховском соборе, который был от нас в десяти минутах ходьбы, Коле очень понравилась. Отец Николай Кольчицкий, который слыл агентом НКВД, очень ясно и с чувством произносил все иерейские возгласы. И приятный голос его доносил до наших сердец каждое слово. Много я за семьдесят лет жизни слышала прекрасных священников, но отец Николай — неповторим! «Христе, Свете истинный, просвещающий и освящающий всякаго человека, грядущаго в мир», — еще сейчас звучит в моем сердце. Тогда я понимала, что это мы с Колей, вступающие в мир. «Да знаменается на нас свет Лица Твоего…». И мы ждали этой последней молитвы всенощного бдения и не уходили, не достояв до конца. Да простит Господь рабу Своему иерею Николаю его согрешения, да упокоит душу его за старательное служение в храме. Ведь он затрагивал наши сердца, а это и нужно Господу, сказавшему: «Сыне, дай Мне сердце твое».
Я и Сережу звала в храм, но он сухо ответил: «Здесь (дома у папы) я теряю один час, а там (в храме) три часа». «Теряю», — как больно, что он не понимал того, сколько часов мы действительно ежедневно теряли на изучение того, что нам в жизни совсем не понадобилось. Если Сергею и понадобились науки для образования этой временной жизни, то наша жизнь здесь скоро окончится, а время, посвященное Господу, открывало нам двери в жизнь вечную.
Нас постигла великая скорбь, соединившая нас со страданиями всего русского народа, когда мы потеряли нашего Коленьку!
Осенью 42-го Колю призвали в армию. Провожая его, мама плакала, а он напевал веселую песенку. Ему было восемнадцать лет, но он не переживал еще ни одной разлуки с семьей. «Совсем дитя», — говорили о нем. Но за год он много пережил, вырос духовно, о чем говорят его письма из военной школы.
Осенью 43-го года папа, войдя в комнату, увидел на столе открытку, в которой сообщалось о том, что его сын убит в бою. Часа два-три папа был один, я запаздывала из института, ходила на лекции в Третьяковку. Папа открыл мне дверь и убежал, не взглянув на меня. Я кинулась вслед за ним, поняв, что с ним что-то происходит. Он встал лицом к иконам, держался за шкаф, а от меня отворачивался и весь содрогался, не говоря ни слова.
— Папочка! Что с тобой? Что случилось?
Он молча показал мне рукою на стол, где лежала открытка, а сам зарыдал громко, навзрыд. Мы долго сидели, обнявшись, на маминой кровати, я тоже обливалась слезами, но все старалась успокоить папу. А он долго не мог ничего говорить от рыданий. Первое, что он сказал, было: «Как трудно мне было произнести: слава Богу за все!».
Он излил свое горе, написав о Коленьке книгу «Светлой памяти Колюши» или «Памятник над могилой сына». Потом он переименовал свой труд, назвав его «Жизнь для вечности». Эта книга около пятидесяти лет ходила по рукам как «самиздатовская» литература[4].
К концу военных лет отец перестал скрывать свои убеждения. Все стены своего кабинета он завесил иконами и религиозными картинами (репродукциями) Васнецова и Нестерова. Николай Евграфович ходил в храм и не боялся встретить там своих сослуживцев или студентов. Однажды он увидел, как причащалась девушка — его студентка. Сходя с амвона, она встретилась глазами с Николаем Евграфовичем и смутилась. Но профессор приветливо подал ей просфору и поздравил с принятием Святых Тайн.
Студенты любили папу. Он не заставлял их зазубривать формулы наизусть, не боролся со шпаргалками, поэтому у него на занятиях ими никто и не пользовался. На экзамены и зачеты он разрешал студентам приносить с собой и иметь на столе какие угодно учебники, тетради и записи. «Только б они смогли справиться с поставленными перед ними задачами, — говорил отец. — А эти учебники и тетради они смогут всегда иметь при себе в жизни, так зачем же помнить что-то наизусть?». Двоек профессор не ставил, а просил подготовиться и прийти на экзамены еще раз. «Я не хочу лишать кого-либо стипендии», — говорил он.
Первые годы после войны, когда я тоже была студенткой, я очень сблизилась с отцом. Он руководил моей жизнью, давал мне книги. Я читала и его труды, делала замечания, которые отец всегда очень ценил. Мы часто обсуждали с ним некоторые темы христианского мировоззрения. Отец часто говорил мне: «Ведь ты для меня самое дорогое, что есть у меня на этом свете».
Сдав в экстернате экзамены за 10-11 класс, я поступила учиться в Полиграфический институт. Почему туда? Да потому, что приняли без экзаменов, от которых я очень устала, потому что до института было недалеко, всего три километра, которые я ходила пешком, потому что в Полиграфическом институте преподавали рисунок. И я поступила на художественное отделение. Я мечтала о Суриковском художественном институте, но туда требовалась подготовка, которой у меня не было. Да и далеко было туда добираться, ведь в войну улицы были не освещены, транспорт ходил плохо, слабость от постоянного недоедания давала себя знать. В Полиграфическом я с увлечением слушала курс лекций всеобщей истории. А преподаватель рисунка и живописи (акварель) скоро обратил на меня внимание. Это случилось так.
В последних числах августа я под утро почувствовала, что к моей постели быстро приближается и проходит дальше мой братец Коля, который уже был на фронте. Сквозь сон я услышала слова: «Я был в сражении и вышел, и жив, и никогда не умру…». Я проснулась с чувством, что братец тут со мной рядом. Я рассказала об этом сне родителям, но слова «никогда не умру» им не передала. Папа и мама были рады моему сну, так как верили, что Господь сохранит Колю. Письма от него еще шли. Но я чувствовала, что их скоро уже не будет. Пришло извещение о смерти Коли, и на сороковой день мы его отпевали. Домой к нам собрались наши друзья, много «маросейских» кружковцев. Пели тихо и трогательно. Готовясь к поминкам, я была на рынке. В октябре трудно было найти цветы, но я все же купила гвоздички с зеленью можжевельника. Этот скромный букетик я поставила у икон, как бы на могилку братца. Мне хотелось этот букетик запечатлеть навсегда, и я написала акварелью натюрморт: синенький кувшинчик, занавес окна, прощальный вечерний свет падает на цветы и веточки. Когда писала, чувствовала благодатное веяние Колиной души — ведь это были его цветы.
Когда преподаватель увидел этот натюрморт, то охнул и застыл. Видно, его душа ощутила присутствие Благодати в моей работе. Теперь, когда я на старости лет много пишу, то ценю то первое впечатление зрителя, когда у него, бывает, невольно вырывается: «Ах!». Потом молчание, потом рассуждение и т.д.
Преподаватель Кошевой сказал мне: «Вам место не здесь. Вам надо серьезно заняться живописью. А тут мы будем работать только акварелью». С тех пор он обращал на меня особое внимание, не переставая постоянно посылать меня учиться писать маслом. В конце второго семестра Кошевой помог мне перейти учиться опять в среднюю школу, но уже в художественную, где в старших классах писали маслом. Я с радостью рассталась с обществом студентов, среди которых я была как «белая ворона». Подруг задушевных у меня не было, на вечера я не ходила и вообще всячески избегала общества. Нам преподавали военное дело: умение стрелять, чистить оружие, дежурить по ночам… Все теоретические предметы в моей зачетке были сданы на «пять», но разобрать и собрать по частям автоматы ППД или ППШ я не могла (настолько я была слаба, что с трудом поднимала оружие). А на ночных дежурствах студентки вели такие безнравственные разговоры, что одна из них предупредила меня:
— Ой, Наташа! Какая это была ужасная ночь, чего я только не наслушалась. Как будто в душу мне наплевали. Берегись — это ждет и тебя! А студентки поглядывали на нас с ехидной улыбочкой, говоря:
— Теперь одна Наташка осталась у нас непросвещенная, но доберемся и до нее.
Но Господь спас — я ушла из института.
Еще год просидела я в средней школе, подсказывая ребятам пройденный давно курс наук и еще не забытый. Только благородный старик-физик освободил меня от посещения его уроков, а остальные я должна была отсиживать. Но зато все лето я усердно писала и рисовала. А в 1946 году я поступила в Строгановский художественный институт, где проработала первый семестр в библиотеке.
В Строгановке я попала в окружение совсем иного типа. Тут были и девушки, но, в основном, инвалиды войны: без ноги, без глаза, с одной рукой и т.п. Серьезные, много пережившие, они были еще под впечатлением ужасов войны, некоторые молодые уже стали седыми. Преподаватели относились к ним с уважением, как к героям. Я по-прежнему держалась особняком, ни с кем не сближалась. Почему-то все меня стеснялись, сторонились. Бывало, войду в мастерскую до занятий, где все располагаются для работ, подойду за стулом к группе студентов, они тотчас же замолчат, многозначительно переглянутся между собой: «Девушка! Осторожней, ребята!». Я спешу уйти, чтобы не мешать их беседе. В течение рабочего дня разговаривать некогда, на перемене только успеваешь сложить инвентарь и перейти в другую аудиторию. А на вечера, устраиваемые в честь «торжеств», я не ходила. Однажды под Новый год я была в институте: гремела музыка, появились гости — военные, девушки в зале танцевали, все вокруг было увешано бумажными фонариками и другими украшениями, где-то угощались… «Как хорошо, как весело!» — ликовали мои подружки, пробегая мимо меня. А я стояла у стенки, как чужая, мне тоже хотелось танцевать, но я не умела, да меня никто и не приглашал. Какая-то тоска наполнила мое сердце, а молиться тут было стыдно, ведь пост Рождественский, война, а я пришла на веселье. Голос совести превозмог — я надела пальто и ушла. О, как хороша показалась мне эта морозная звездная темная ночь! Пустые, тихие улицы, и я — одна. Но со мной — Бог, и так отрадно Ему молиться. Вот счастье-то!
Когда мне было восемнадцать лет, то есть в 1944 году, Господь сподобил меня еще раз получить благословение у отца Исайи. Девочки Эггерт по-прежнему поддерживали с нами дружбу. Однажды они появились у нас в чудесных крепдешиновых блузках. Такой изящной вышивки, такой тонкой отделки мы еще никогда не видели. Мамочка моя высказала желание, чтобы и мне достать такую же блузочку. «Пожалуйста, — был ответ, — пусть Наташа сама съездит к нашим портнихам, выберет себе цвет и фасон. Их артель под Москвой, мы дадим адрес и предупредим портних о твоем приезде».
То была тайная духовная община монашествующих сестер, объединившихся вокруг старца — отца Исайи. Я была тогда студенткой Полиграфического института. К занятиям я относилась добросовестно, пропускать не хотела. Я выбрала себе для поездки выходной день — 1-е января, никто в 44-м году не встречал Новый год. С вечера начинался комендантский час. Одни патрули контролировали темные пустые улицы, окна домов были тщательно задрапированы, даже щель не допускалась. Я вышла из дома очень рано, город еще спал. Тьма, мороз, глубокий свежий снег, еще никем не протоптанный. Ничего, валенки высокие, быстро идти — не замерзнешь. Не встретив ни души, я добрела до вокзала, села в электричку, еду одна в вагоне. Считаю остановки. Выхожу, уже светает. Я опять одна, кругом — ни души. Но я помню план дороги, считаю просеки, дома. А номера на заборах все залеплены снегом. Нахожу быстро нужную дачу, вижу, что дверь уже открывается и меня встречают.
Ух, как приятно с мороза войти в уютное тепло! Кругом удивительный порядок, чистота: вязаные половички, занавесочки, цветы на подоконниках, иконы, лампады и треск от пылающих в печках-голландках дров. Молодые приветливые «сестры» все в длинных платьях, в платочках. Все меня ласкают, снимают с меня мерки, предлагают вышивки, фасоны и различные нежные цвета крепдешина. Я выбираю цвет молодого салата, то есть светло-зеленый.
Потом было богослужение, пение, чтение… Все промелькнуло, как во сне. Сели за трапезу, меня усердно угощают… Посадили меня рядом с отцом Исайей, который был очень внимателен ко мне, расспрашивал о многом. Но что я знала? Радио никогда не слушала, газет не читала, знакомых не имела. Утром три километра пешком в институт, вечером — обратно. Храм, магазин, книги и крепкий сон — так летели дни за днями. Но вот я с батюшкой осталась один на один. Он помнит моих родителей, расспрашивает о братьях.
— Коля убит, — говорю я.
— Нет, он жив! — слышу ответ.
Я знаю, что у Господа живы все чистые, святые души, что Коленька наш среди них. Не спорю.
— А у тебя есть молодые люди среди друзей?
— Нет. Все знакомые или на фронте, или пропали… С одним переписываюсь. Он был товарищем Коли.
— Не пиши ему, деточка, не надо!
— Батюшка, я не могу его бросить, мои письма служат ему поддержкой. Он в блокаду был под Ленинградом. Солдатам и так тяжело, а тут вдруг письма от меня прекратятся. Я раньше Коле писала, старалась ободрять его словами святых отцов, писания которых я читаю. Это — пища для души.
— Ну, пиши, только пореже. Ведь тебе же тяжело будет, когда он вернется с фронта. Скажут о вас: «Вот жених и невеста». А он, деточка, не должен быть твоим женихом.
— Почему, батюшка? Мы знаем Володю лет с двенадцати, родители его и он — верующие, в храм ходят. Таких редко найдешь, и он мне нравится.
— Нет, деточка, он тебе не пара.
Батюшка от старости был согнут пополам, его длинная седая борода спускалась почти до полу. Отец Исайя сидел опустив голову, но то и дело взглядывал на иконы, перебирал четки, будто прислушивался к внутреннему голосу. Темнело, мерцали лампады. Я молчала. Отец Исайя, не глядя на меня, вдруг сказал:
— Владимир и Наталия, да благословит вас Бог!
Я вздрогнула. Никто еще никогда не называл вместе наши имена. Я спросила:
— Зачем же Вы, батюшка, наши имена так вместе называете, у нас ведь ничего еще не решено. Еще вернется ли Володя с фронта?
— Владимир не тот, с которым ты переписываешься. И Бог вас благословит, ВЛАДИМИР и НАТАЛИЯ. А о ком ты думаешь, ему лучше не пиши, не он тебе предназначен.
Продолжая молиться про себя, батюшка повторял: «Сойдет на вас благословение Господне, Владимир и Наталия». Благословив меня в путь, отец Исайя с любовью меня проводил, передавая благословение моим родителям.
Прошел 44-й, 45-й и настал 46-й год. Я продолжала учиться и переписываться с Володей Даненбергом, который, наконец, вернулся с войны здоровый к радости всех нас и своих родителей. Володя часто приходил к нам, потому что жили мы недалеко друг от друга. С братом моим Сергеем они дружили, и маме моей Володя очень нравился: высокий, с изящными манерами, прекрасно воспитанный, вежливый… А на лице — следы ожога, полученного на фронте. Он шутил, был остроумен, с ним было весело. Он провожал нас на огород, помогал нам копать землю. Если мы шли с ним вдвоем, он брал меня под руку, отчего мне делалось как-то не по себе, даже противно, как от прикосновения к жабе. Меня к нему не тянуло, я с радостью бы уехала на лето куда-нибудь подальше… А я уже училась в то время в Строгановском вузе, где нам давали задания на лето — писать, рисовать и т.п. Но для этого надо было найти какой-то сюжет, уголок природы. А в получасе езды от
Москвы писать с натуры не будешь, нет ничего подходящего, а из окон московской квартиры видны лишь однообразные стены. Где же найти красоту?
Когда мне было лет шестнадцать, братец хотел выучить меня кататься на велосипеде. Я была бы рада научиться, но лишь только Коля отпускал седло, за которое он придерживал велосипед, я падала набок. Два-три падения — и я твердо решила не садиться больше на велосипед. Какой-то внутренний голос твердил мне: «Если ты искалечишься, то как же ты станешь матерью?». Ни о замужестве, ни о материнстве я никогда в те годы не думала. Но этот голос властно раздавался в моей душе, когда что-то грозило моему телу. И не только тело, но и душу беречь от греха, соблазна, скверны заставлял меня этот голос. Я лет с четырнадцати перестала читать светскую литературу, потому что в голове моей начинали тесниться образы, чувства, понятия, удаляющие меня от Господа, загрязняющие душу и мешающие мне молиться, то есть быть с Богом. Я ловила себя на том, что и на уроке я невнимательна, и весь день мечтаю об интересной книге, захватившей меня всю. Итак, я читала только то, что требовалось в школе и для образования, но не для увлечения. Слово «секс» было в те годы нам незнакомо.
Друзья наши Эггерты, жившие под Москвой, дали нам под обработку часть своего огромного участка. Мы подняли целину и сажали там на грядках огурцы, морковь, помидоры, репу и другие овощи, которые нельзя было выращивать на коллективных участках, так как эти овощи требовали индивидуального ухода и полива. К концу войны у нас было шесть огородов, где мы сажали в основном картофель. На эти участки я ездила всегда с отцом, а к Эггертам часто ездила одна. Грядки надо было поливать утром и вечером, поэтому я оставалась иногда ночевать в доме наших друзей. Но обстановка в их семье к тому времени изменилась: хозяин сидел в тюрьме (придрались к немецкой фамилии), хозяйка его работала в Москве, а домом управляла бабушка. Они пустили в дом квартирантов. То были офицеры из военной школы, находящейся недалеко от их дома. Подруги моих детских лет Люся и Вера жили летом с бабушкой, помогая ей на огороде. Я с ними всегда встречалась.
Однажды утром, входя на террасу, я увидела у стола сидящего за книгами молодого красивого офицера. Проходя мимо, я из вежливости сказала «здравствуйте» и кивнула головой. Потом я опять и опять встречала на террасе этого офицера, так как вход в дом был через террасу. Молодой человек скоро со мной познакомился, так как мне приходилось спрашивать его, где мои подружки или куда ушла бабушка, когда вернется и т.п. Офицера звали Николай. Он был всегда приветлив, строен и выглядел нарядным в своей военной форме. Увидев у меня книги, которые я брала почитать в поезде, Николай стал просить у меня дать что-нибудь почитать и ему. Я дала ему первое, что попалось, но он назвал это «детской литературой» и попросил что-нибудь посерьезнее. Но в те годы я не могла дать ему что-то духовное, а светского я не читала и ответила ему отказом. Однако он стал постоянно меня останавливать, когда мне приходилось проходить мимо него. О чем он со мной говорил, я не помню, но помню, что плохо его понимала. В его речи проскальзывали какие-то двусмысленности, какие-то новые для меня выражения, которые, как мне казалось, царапали меня по сердцу, отчего я спешила удалиться, отговариваясь работой. А работы, действительно, было много. Я прореживала морковь, выпалывала сорняки, поливала, рыхлила… В общем, я ни разу не присела на террасе, ни разу не удовлетворила офицера своим (хотя бы кратковременным) присутствием в его обществе. И все-таки меня тянуло в Валентиновку, хотелось еще раз его встретить, увидеть. Однажды подружки сказали мне:
— Пойдем с нами сегодня вечером на танцы. Слышишь, вдали играет оркестр, можно потанцевать с офицерами. Николай хочет с тобой подружиться, ты ему нравишься, и он будет тебя ждать.
Я отвечала, что не умею танцевать, очень устаю за день и рано ложусь спать. Но девушки настаивали:
— Ну, просто погуляешь, вечер так тих и прохладен, соловьи поют. И Николай очень просит тебя выйти к нему.
Я ничего не ответила и ушла в бабушкину комнату, закрыв за собой дверь. После легкого ужина я привыкла читать молитвенное правило: «Мирный сон и безмятежный даруй мне, Господи», — шептала я. «Как же? Я прошу Господа дать мне сон и покой, а сама пойду гулять, — думала я. — Нет, не пойду». А из сада до меня через закрытое окно доносился тихий мужской голос, который звал меня. Но я притворилась, что не слышу, что сплю… И я скоро заснула, усердно помолившись Богу.
А утром подружки сказали мне:
— Ну, что же ты не вышла к нему? Бабушки дома не было, она уехала. Николай был так огорчен, что ты не вышла. Он весь вечер ждал тебя в саду. Почему ты не хочешь с ним познакомиться? Чем он тебе не нравится? Разве он стар? Он для тебя и усы сбрил, чтобы выглядеть моложе!
Я рассмеялась:
— Что мне в нем больше всего нравилось, так это его длинные гусарские усы! А теперь их нет. Как жаль!
— Так они же опять отрастут у него, — не унимались Люся и Вера. Я сказала:
— Девочки! Ведь я же его совсем не знаю. Может быть, он женат? Кто он?
— Ах, глупая! Да военные все холостяки! Если у него и есть жена где-то, то он все равно тебе об этом не скажет никогда.
— Вот и нельзя мне с ним знакомиться. Надо сначала папу спросить, можно ли с ним встречаться…
— Да мы же взрослые. Нам уже по восемнадцать лет, и мы никого не спрашиваем…
Папу я тоже не стала спрашивать, зачем его зря тревожить? Я поговорила с братом Колей (это была его последняя весна, его часть стояла в Подольске, и он часто приходил домой). Коля сказал так:
— Ты — девушка. Если ты будешь ходить на танцы, то наши офицеры будут звать тебя «гулящая девка». Поэтому не ходи.
— Ну, спасибо за совет. Никуда я не пойду, не беспокойся, братец, — сказала я.
Это были мои последние встречи с братом Колей. Как-то я сидела в августе на грядке. К забору подошел майор Николай и сказал, что его отсылают на фронт. «Тогда прощайте», — сказала я, не вставая. Больше я его не видела.
Когда я усердно трудилась у Эггертов на огороде, меня заметил их сосед — отец Борис В. Он знал моего папу и говорил ему: «Поберегите Наташу. У меня сын в армии, и когда он вернется, мы их сосватаем». У отца Бориса был единственный сын Глеб, и отец собирался передавать ему в наследство свой красивый богатый дом, огромный участок с садом, двор с коровой, гусями, курами — в общем, все свое хозяйство. Отец Борис приносил мне молоко в банках, разговаривал со мной, хвалил своего сына. Он говорил: «Мой сын в Алма-Ате, мы устроили его туда преподавателем в военном училище. Туда бомбы не упадут, туда немецкие самолеты не долетят. Глебушка наш замечательный, отвечает нам на наши письма. Жена ему писала, что невесту ему уже присмотрела. А Глеб ответил: «Война кончится, я вернусь домой и все, мамочка, будет по-твоему»».
Однако Глебу стало стыдно отсиживаться в далеком тылу. В училище поступали инвалиды войны: контуженые, раненые, которые свою молодую жизнь не пожалели отдать за спасение Родины. А Глеб еще пороху не нюхал, поэтому стыдился смотреть им в глаза. И вот Глеб по собственному желанию попросился в действующие войска, подал об этом заявление и вскоре был зачислен в часть, которая отправлялась освобождать Киев от немцев. В своем последнем письме Глеб сообщал родителям, что едет в поезде в киевском направлении. Родители были в ужасе, но крепко надеялись на Божие милосердие, молились. Матери приснился сон, из которого они решили, что Глеб желает, чтобы отец принял священнический сан. Отец Борис окончил семинарию еще до революции, а потом (во время гонений на Церковь) работал преподавателем математики. В годы войны, когда советская власть стала разрешать открывать храмы, Борис Андреевич без труда получил сан священника и приход. На ласковые речи отца Бориса я отвечала улыбкой, а папа благодарил за честь. Но ведь Глеба-то мы совершенно не знали, а потому могли только лишь сочувствовать одиноким родителям.
В то, что Глеб вернется, я не верила, потому что от него давно уже не было писем. Но надежду родителей нельзя было не поддерживать, они ею жили. Заметив, что я хожу с этюдником писать пейзажи, отец Борис сказал как-то: «Я служу в великолепном храме, который находится недалеко отсюда, в селе Гребнево. А природа там дивной красоты, не то что у нас в Валентиновке, где одни просеки да лес. А в Гребневе огромный пруд с островами, старинное барское имение с башнями, аркой, оградой. Там тебе, Наташа, было бы что порисовать». Я обещала приехать к отцу Борису на приход.
Весной 1946 года я впервые приехала в Гребнево. Я была поражена красотой местности и решила снять себе комнатку на июль и август, то есть на время каникул в Строгановке. Отец Борис указал мне на избушку, в которой жила бабушка с внучкой-сиротой. Ее отец еще не демобилизовался, мать умерла, осталась девочка двенадцати лет и бабушка, которые очень нуждались. Они охотно пустили меня в комнатушку, из окон которой открывался чудесный вид на остров и Шишкину гору. Папа меня проводил, неся тяжелый чемодан с вещами и съестными припасами на лето.
После пыльной шумной Москвы, общества студентов, знакомых — полная тишина и безлюдье. Я как в рай попала. Девочка убегала на день к родным или подругам, бабушка топила русскую печь, потом спала. А я с этюдником через плечо выбирала себе красивые места и писала их маслом с таким вдохновением, что они нравились даже моей маме, которая с недоверием относилась к моим дарованиям.
Полил дождь. В Слободу, где я жила, донесся звон колокола из храма. Накинув пальто и надев панаму с широкими полями, я побежала в храм. «Тут я быстро добегу, минут за восемь-десять, не успею промокнуть», — решила я. Храм был еще совсем пустой, когда я вбежала туда, вся мокрая от дождя. Сняв шляпу и пальто, я стала стряхивать на пол капли влаги. Но вот левая дверь в алтарь открылась. С амвона быстрым легким шагом шел ко мне юноша. Я застыла с мокрыми вещами в руках, а юноша, проходя мимо, слегка кивнул головой и сказал: «Здравствуйте». Взгляд его, приветливый и веселый, как стрела из сказки пронзил мое сердце. А было то под праздник Владимирской Божией Матери, моей покровительницы, так как в день этой иконы я родилась.
От отца Бориса я узнала, что тот молодой человек — псаломщик, он только что демобилизовался из армии, что живет он рядом с храмом, службу знает прекрасно от отца, который служил здесь тридцать лет в сане дьякона, пока не был арестован и умер в тюрьме. Только тогда я узнала, что можно было бы рукоположить псаломщика во диакона, если бы он был женат. «Но Володя на девушек и не смотрит, слишком скромный, стеснительный», — говорил отец Борис. Это подтверждала и его солидная супруга-матушка, мечтавшая видеть меня своей снохой.
А у меня появилась мысль: «Хоть я и мечтаю попасть куда-нибудь в монастырь, но мама об этом и слушать не хочет. А без благословения родителей — нельзя. А вот пожертвовать своим девством, чтобы открыть дорогу к Престолу Божьему человеку, на это я бы согласилась». Понятно, что в храм меня теперь тянуло, как магнитом, и я не пропускала уже церковных служб. А вслед за Владимирской была субботняя служба, потом воскресная, а потом Тихвинской иконы Божией Матери, на которую в Гребневе тоже объявили службу.
Опять лил дождь. Опять церковь была пуста, пришло только с десяток старушек, а кто помоложе — пошли в соседний приход километров за двадцать, где был престольный праздник. На клиросе пел один Володя, а маленькая сгорбленная старушка вышла читать шестопсалмие. Дождь, гром, тучи ходят, в храме темно. Стала старушка перелистывать страничку, свеча у нее в руке погасла, книга захлопнулась, негромкое ее чтение прекратилось. Володя спустился с амвона, зажег свечу, открыл книгу, и бабушка продолжила чтение. В московских храмах такого перерыва в богослужении я не встречала. Вечером, обсуждая с отцом Борисом службу, я сказала:
— Я бы тоже смогла читать шестопсалмие.
— Хорошо, — сказал отец Борис, — проходи на клирос. И вот я уже стою рядом с Володей, который открывает мне Часослов. А сердце мое ликует.
Одному Богу ведомо, как радостно было у меня на душе в то лето, когда я познакомилась с Володей. Я никому не открывала своих чувств1» кроме как Господу в молитве. Но перед дорогим своим отцом я не могла скрывать ничего, я знала, что он меня поймет. Я сказала:
— Папочка, обрати внимание на псаломщика, он мне очень нравится.
Вечером, когда мы с отцом вышли из храма, я едва дождалась момента, когда смогла спросить отца, понравился ли ему Володя. Мы шли по тенистой липовой аллее, папа был задумчив…
— Да, какой же прекрасный юноша, — ответил мне отец.
Как будто масло пролилось на мое сердце, я крепко сжала руку отца. Я нигде не встречалась с Володей, как только в летнем храме. Я приходила до службы, когда народу еще не было. Володя выходил из алтаря и открывал мне книги. Он закладывал яркими лентами те страницы, откуда на тот день я должна была читать тропари и кондаки данному празднику.
— Это — на третьем часе, это — на шестом. Ну как, запомнили?
— Ой, не сбиться бы, — говорю я, — ведь по трем книгам, а переключаться надо быстро!
— Ничего, я подойду, подскажу, — ободрял он меня.
И на самом деле, он в алтаре внимательно слушал мое чтение. Едва я дочитаю очередной псалом, после которого следует прочесть тропарь празднику по другой книге, как Володя уже рядом, уже указывает пальцем на нужные строки.
— Ну вот и прочитали, — ласково говорил он, когда я кончала. — Только вот в этом слове ударение неверно делаете, — поправлял он меня.
А уж если взглянет мне в глаза и легкая улыбка пробежит по его лицу, то, как лучом солнца, озарится мое сердце. А уж с какий трепетным восторгом я слушала, как он читал паремии или Апостола! Голос у него был очень приятный — мягкий тенор, дикция прекрасная, да и резонанс в этом старинном летнем гребневском храме был такой, какого нигде не встретишь. «Остановись, мгновенье, ты — прекрасно!» — могла бы я сказать в те минуты слова Фауста из Гёте.
Эти счастливые мгновенья продолжались всего два месяца моей жизни. К началу учебного года я должна была ехать в Москву. Но до отъезда я решила нарисовать себе портрет Володи. Я думала так: если он согласится позировать, значит он хочет, чтобы я его не забыла. Володя согласился. В назначенный день он пришел в храм, где мы с ним затворились. Он стоял перед аналоем и читал, я сидела метрах в двух от него и рисовала его в профиль. Портрет был удачен. Потом я попросила его позировать мне в стихаре, чтобы я могла написать с него акварелью во весь рост. Он и на это согласился. Так мы встречались раза три, а за работой молчали. Я выяснила, что в храме в очень плохом состоянии запрестольный крест в алтаре. Я взялась переписать заново это Распятие. Володя вынес крест, я унесла его в Слободу, где я жила, и работала над ним дома. Краски не успели полностью высохнуть, когда крест понадобился к празднику. Завернуть его было еще нельзя (тряпка прилипнет), нести над собой незакрытое ничем Распятие я стеснялась. Я попросила Володю прийти к нам в Слободу попозднее, когда уже стемнеет, чтобы незаметно пронести крест в церковь. И Володя пришел в сумерки. Я вынесла Распятие, он поблагодарил и исчез с ним в темноте ночи. Везде было тихо, благоговейно, свято. Никакие заботы нас пока не тревожили. Прощаясь перед отъездом, мы молча пожали друг другу руки. Было грустно.
Когда я вернулась домой в Москву, то словно солнце померкло надо мной. Куда делись мои быстрота и ловкость, куда пропала радость встреч с друзьями, перестало даже радовать учение в институте. Только в молитве к Богу я находила утешение, потому что всецело вручала свою судьбу в Его руки. И уже не только свою судьбу, но и Володину, образ которого я постоянно носила в своем сердце. Ложилась с мыслью о нем, просыпалась с тем же чувством, скорее спешила к Господу, чтобы в беседе с Ним укрепляться верой в Его благой Промысел. До весны нечего было и думать о встрече с Володей. А может быть, его рукоположат во диакона целибатом, вопреки правилам? Ведь отцу Борису очень нужен диакон, и он уверен, что Володя жениться не собирается. «Как бы узнать их планы?» — думала я. И вот, я написала письмо своей подруге Ольге В., которую я часто видела и которая приходилась племянницей отцу Борису. Я имела неосторожность оставить это письмо на столе, и мама прочла его. Мама узнала о моих заботах и была возмущена тем, что я доверяла тайну своей подруге. И тут пошли искушения. Страхи материнские, вопросы — все посыпалось на меня. Я отвечала молчанием. Я и раньше не была близка с мамой, она не понимала моих чувств, говорила, что мое настроение «наигранное». И теперь родная мать мне стала совсем как чужая. Она лелеяла надежду, что я за зиму забуду Володю, говорила, что в Гребнево меня не пустит никогда. Ее слова, как ножом, ранили мое сердце. Я становилась еще замкнутее, еще грустнее. Училась я усердно и успешно, «хвостов» и двоек не имела. В домашнем хозяйстве я не принимала участия, все заботы взяла на себя моя мама. Но я это мало ценила, была с мамой вежлива, но холодна, избегала всяких разговоров. А вот с отцом я делилась многим. Он знал, что у меня тяжелые душевные переживания, сердце ныло и болело от сильной тоски.
Однажды нас, студентов, послали на практику. Я очутилась на огромной высоте, под куполом высотного здания. В двух шагах от меня синела бездна. И тут мне неожиданно пришла в голову мысль: «Если бы эта тяжесть на сердце была не у меня, а у кого-то другого, неверующего человека, то эта бездна влекла бы его к себе. Но меня хранит Бог. А если бы я не знала Бога, что могло бы меня остановить?». И я сказала себе: «Любовь к отцу удержала бы меня от падения». Видя мое состояние и слезы, папа говорил мне: «Ты не таи в себе свое горе, а расскажи мне все. Я возьму на себя половину твоего горя, и тебе сразу станет легче». И я делилась с ним самыми сокровенными чувствами своей души, зная, что тайны моей он никому не откроет. Я плакала у него на груди, а папа утешал меня, говоря: «Не отчаивайся, молись. Господь видит всех и все устроит. Все будет хорошо».
Но недаром болело мое сердце, чуя беду. Враг не дремал и, зная, к чему может привести мой союз с Володей, старался его расстроить с самого начала. Отец Борис стал настаивать на рукоположении Владимира во диакона целибатом, то есть без брака, неженатого. Он поехал с Володей в Троице-Сергиеву Лавру, чтобы взять на то благословение у старца. Выслушав отца Бориса, старец спросил его:
— Ты сам во сколько лет женился? Отец Борис ответил:
— В двадцать восемь. Старец спросил:
— А почему не в двадцать пять?
— Да в двадцать пять еще не хотелось.
— Вот и Владимиру еще двадцать пять. А если ему в двадцать семь лет захочется жениться? Как можешь ты ручаться, что с возрастом он не захочет иметь жену? Нельзя пренебрегать уставами Церкви. Пусть Владимир послужит еще псаломщиком.
Все это я узнала от подруги Ольги, к которой писала письмо. Тогда сердце мое немного успокоилось. Я увидела, что Бог слышит мою молитву. Однако я не переставала со слезами молиться и непрестанно открывать свою душу Господу, исполняющему благие желания любящих Его.
Видно, для утешения души моей Господь послал мне в ту зиму друга, которому я доверила свою тайну. Он свято хранил ее, старался меня ободрить, помогал, чем мог. То был сын маминой умершей подруги Марк С. Он пришел к нам на квартиру из госпиталя, опираясь на костыль, который он вскоре сменил на палку. В бедре у него на всю жизнь засели осколки разорвавшегося снаряда, причинявшие ему постоянную боль. На голове у лба был шрам, пальцы на руке искалечены. Родители мои принимали Марка, как сына. Он вскоре стал в семье нашей как родной. Бывало, мама днем лежит, отдыхает, слышит — Марк пришел и говорит ему: «Милый, пойди в кухню, приготовь что-нибудь поесть, и мы с тобой тоже покушаем». И Маркуша, всегда радостный и простой, жарит, варит, моет посуду, весело болтает со мной, рассказывая про фронт, про ранения…
Он готовился поступать в вуз, и я помогала ему, занимаясь с ним русским языком, повышала его грамотность. Я помогала ему и с немецким языком, а он был силен в математике, безо всякого труда решал мне сложные задачи по начертательной геометрии, всегда верно делал чертежи, не ошибался, распределяя тени от врезавшихся друг в друга пирамид, шаров и кубов. Благодаря Марку я не только сама справлялась с геометрией, но и помогала другим студентам на экзаменах.
На одном курсе со мной учился В. Замков, будущий директор института. После войны он остался без глаза и носил черную бархатную повязку, которая, как все говорили, шла ему, так как подчеркивала нежный цвет его красивого лица. На экзамене Замков никак не мог решить свою задачу, сидел над ней больше часа и, наконец, написав ее на клочке бумаги, сунул соседу с просьбой о помощи. Сдав свой экзамен, сосед по столу Леонид Грачев вышел в коридор, где его окружили товарищи, поздравляя со сдачей, так как по лицам было видно, кто сдал, а кто провалился. Потом отошли к окну и стали ломать голову над задачей Замкова. Я уже сдала экзамен, но не ушла домой, заинтересовавшись проблемой товарищей. Я списала у них содержание задачи и, к моему удивлению, тут же решила ее. Тогда я взялась передать решение Замкову. И вот, решительной походкой я вошла в аудиторию, извинилась у преподавателя и попросила разрешения отыскать якобы забытый мною ластик. Преподаватель кивнул, я прошла вдоль ряда, впереди которого сидел Замков, обхватив потную голову руками. А сзади за столами сидело еще человек пять студентов, готовившихся к ответу.
— Простите, у кого тут мой ластик остался? — громко спросила я. Все с недоумением покачали головами, а я, будто проглядывая столы, дошла обратно до Замкова и быстро сказала:
— А, вот он!
Я протянула руку с зажатым в кулаке ластиком, положила под нос Замкову комочек бумажки и спокойно вышла в коридор. Я дождалась, когда минут через пятнадцать Замков вышел, сияющий от радости, в коридор и начал благодарить ребят за оказанную ему помощь. Я быстро ушла, радуясь, что помогла тому, кто пострадал на войне за нашу Родину. А такие всё прибывали и прибывали в наше училище. Их принимали среди года без всяких экзаменов — уважение к инвалидам-фронтовикам было безгранично.
Марк Иванович жил в общежитии своего института, а в нашей семье проводил все вечера. Он чинил мне карандаши и читал вслух святоотеческую литературу, когда я выводила акварелью заданные нам бесконечные орнаменты. Мама была недовольна моим настроением, посылала меня в театр вместе с Марком, и мы с ним решали, в какой театр купить билеты в угоду маме. Собрались мы как-то на хорошую пьесу; но Островского отменили (заболели артисты) и заменили какой-то «советчиной». С первого же действия пошла такая похабщина, что стыдно было смотреть, а зрители ликовали… Мы с Марком слегка переглянулись.
— Не нравится? — спросил он. — Уйдем?
Я кивнула головой, мы тотчас встали и вышли. Было уже темно, мы пошли в «свой» храм — Обыденский. Служба кончалась, мы подошли к священнику, прося исповеди.
— Что такое с вами? — спросил отец Александр.
— Снимите с нас тяжесть греха, мы из театра.
— А в чем же ваш грех? — спросил священник.
— Да как в грязи увязли, так стыдно нам…
Больше мы с Марком никуда, кроме храма, не ходили. Маркуша сочувствовал моему настроению. Когда мы оставались одни, он спрашивал:
— Не видели его, нет? Хотите, я съезжу в Гребнево и привезу Вам весточку о нем?
— Спасибо, но не надо. Тебе тяжело.
Я сознавала, что с больной ногой Марку трудно будет карабкаться на попутные машины, чтобы добраться до Гребнева.
Так в борьбе с тоской и в молитве прошла зима. В Великий пост я заболела, лежала с высокой температурой. Мама была встревожена моим здоровьем. Летом она собиралась отправить меня отдыхать на юг, но я решительно отказалась.
— В Гребнево я тебя не пущу, — сказала мама.
— Тогда я уеду в Киев, в монастырь, — решительно сказала я. Эти слова привели маму в ужас.
«Благослови, душе моя, Господа».
Миновала суровая зима, прошел Великий пост, после которого я еле волочила ноги из-за болезни. На Светлой седмице я немного окрепла. Сердце мое наполнялось тишиной, полной преданностью воле Божией и надеждой на Его милосердие по Его словам: «Просите и дано вам будет». Итак, я желала выяснить — просить ли мне и впредь у Господа разрешения от мамы на отъезд в Гребнево или нет. Дни стали длиннее, солнце пригревало по-весеннему, снег сошел, и вербные пушинки предвещали лето. Меня еще сильнее тянуло в Гребнево. Я слышала, что в одном из московских храмов есть такой священник, который дает правильные ответы и советы всем, обращающимся к нему. И вот я с тяжелым этюдником на ремне через плечо с трудом потащилась через Крымский мост в Замоскворечье. Там еще стояли деревянные дома, окруженные садами, среди которых красиво возвышался храм святого Иоанна Воина. Я очень устала и села отдохнуть на деревянных ступеньках дома. Я дала знать священнику, что пришла просить у него совета и благословения. Больше часа я просидела, греясь на весеннем солнышке, непрестанно умоляя Господа открыть мне Его святую волю. Наконец, меня позвали в дом. В полутемных сенях, стоя рядом со священником, я вкратце рассказала ему о моем желании вновь посетить то село, где осталось мое сердце, где жил тот человек, которого я не могла забыть — псаломщик Володя. Но пустит ли меня туда мать? Священник ответил, что съездить повидаться с Володей можно. Он благословил меня, после чего на душе моей стало как-то тихо и радостно. Вечер был настолько прекрасен, что не хотелось спускаться в метро. Я села в трамвай, который полз долго-долго, но был полупустой. Окраина Москвы напоминала мне село, где уже пели скворцы и пахло весной. Ведь была Пасхальная неделя с ее радостью всеобщего воскресения.
Усталая и ужасно голодная вернулась я в родительский дом. Конечно, мама меня накормила, но, видно, была очень озабочена моим истощенным видом. «Доченька, что с тобой?» — нежно спросила она. Я кротко ответила ей, что, слушаясь ее, я не еду в Гребнево, но томлюсь тоской, что и отражается на моем здоровье: «Будь по-твоему, а я могу и умереть». Тогда мама разрешила мне съездить в Гребнево, что я и осуществила в ближайшее воскресенье.
Я хотела приехать в храм до начала обедни, поэтому отправилась в путь очень рано. Весенним холодным утром я не шла, а бежала коротким путем через поле. Колокол звонил к обедне, в небе уже пел жаворонок. Ах, я и не учла, что весенний разлив затопил известную мне тропу! Бежать в обход, обратно? Опоздаю к обедне, после которой Володя (как часто бывало) может уехать сразу на требы, а вернуться только через сутки. Тогда я его не увижу. «Господи, скажи, как мне быть, ведь кругом вода, а я в легких туфлях?». И Бог услышал меня: неожиданно я увидела кочки, бревнышки через воду, окрепшие полянки. Я бегом скакала по бугоркам, кое-где перепрыгивала через лужи и, к своему удивлению, быстро очутилась на задворках села, где начинался подъем в гору. Итак, я вбежала в храм, даже не промочив ног. А в храме был еще зимний холод, так как в те годы храм не отапливался, и солнце еще долгие недели прогревало стены (толщиной в двенадцать и более кирпичей). Особенно холодно было в закоулках на солее, куда я спряталась, не желая быть замеченной никем. Обедня еще не начиналась. Володя вышел из алтаря, чтобы взять у старушек листки поминаний. Я его еле узнала: осенью он брился, а за зиму отрастил пушистую бороду, баки и усы. А длинные волосы его сбегали ниже плеч. «Дикобраз», — подумала я. Он меня не видел, глаз не поднимал, был серьезен и грустен. Я вышла из-за угла, пора было начинать читать Часы. Володя опять показался, и глаза наши встретились. Лицо его преобразилось, а взгляд его без слов сказал мне все. Мы пожали друг другу руки, Володя показал мне, как обычно делал прошлым летом, тропари и кондаки, открыл все книги и шепотом пригласил меня зайти к ним в дом после обедни, чтобы отдохнуть. Радость моя была бесконечна, я уже не чувствовала ни холода, ни голода, а только благодарила Господа за все.
В теплой избушке у кипящего самовара мы рассказывали друг другу о прошедшей зиме. С нами сидела старушка — мать Володи, которая была со мной очень приветлива. Володя взялся проводить меня до машины, чему я была несказанно рада. Раньше нас никто никогда еще не видел вместе на улице. А в этот день мы тихо шли около часа через поле. Володя знал, где обходить весеннюю воду и удивлялся, как я утром здесь прошла. Впервые мы были вместе в отсутствие посторонних, впервые могли говорить свободно. Мы открыли друг другу, что всю зиму не забывали друг друга в молитвах. Прощаясь, мы снова пожали друг другу руки. Володя просил меня приезжать снова, но я сказала, что смогу выбраться в Гребнево только на Вознесение, когда весна будет в разгаре. Мы попрощались, я села в попутную машину и засвистел вокруг холодный весенний ветер. В тени леса еще лежал снег. Солнце заходило.
Летом я уже не жила в Слободе, так как отец Борис предложил мне поселиться в сторожке при храме. В окно я часто видела, как Володя выходил из дома и спешил к храму. Я не старалась попадаться ему на глаза, назначенных встреч у нас не было. Я начала писать иконы для храма. Если Володя видел меня за работой, то мы здоровались молча, кивком головы, издали. Служб церковных я не пропускала, Володя показывал мне, как читать каноны и другие молитвы. Он ободрял меня, советовал начинать петь на клиросе, но голос у меня был низкий, а слуха никакого. Меня с детства не подпускали к пианино. Мама сказала твердо, что мне «медведь на ухо наступил», а потому — нечего нарушать тишину. Я верила маме, утверждавшей, что музыка — это не моя область, и не пробовала петь. Но церковные мотивы я очень любила и с наслаждением внимала прекрасному гребневскому правому хору, которым уже пятьдесят лет руководил регент-старик Иван Александрович Ладонычев.
Судьба этого человека очень интересна. Его мать была горничной у старосты храма — известного по всей округе фабриканта И.И. Лиханова. Однажды мать шестилетнего Вани прислушалась к разговору Лиханова с почетным гостем, приехавшим из Москвы. Это происходило еще в прошлом столетии. Господа сидели в богатой гостиной, а горничная стирала пыль с широких листьев цветов. Посетитель восхищался красотой гребневских храмов, природы, но жалел, что церковь не имеет хорошего хора. Он советовал старосте Лиханову создать хор из местных жителей, обучив их пению.
— Но кто же будет учить сельских тружеников пению? Где взять регента? — спрашивал Лиханов.
На что гость ответил:
— Надо найти местного способного мальчика и отправить его на обучение в Москву. Выучится, вернется в родное село и научит пению своих сверстников.
Он пообещал посодействовать поступлению мальчика в училище, где готовят регентов.
— Но кто же отпустит своего ребенка в Москву? Ведь это на несколько лет! — говорил фабрикант. И тут в их разговор вмешалась горничная:
— Мой Ваня целыми днями поет. Я бы его отдала.
Позвали мальчика, проверили слух, и в тот же год Ваня Ладонычев поступил учиться в училище, в столичную хоровую капеллу.
Ему было восемнадцать лет, когда он вернулся домой уже музыкантом. Он играл на скрипке, на фортепиано, умел управлять хором. Из местного населения он очень скоро создал хороший хор. Трудился он упорно и много, проводил спевки, занимался отдельно с каждым своим будущим певцом, и вскоре хор его прославился на всю округу. Староста Лиханов не жалел на хор денег, одевал всех в форменное платье, выезжал с певчими на престольные праздники в окрестные церкви. Поскольку в лихие годы советской власти Господь уберег гребневский храм от разорения (он закрывался на очень короткое время), то хор не распался. В 50-е годы я еще застала в живых некоторых певцов, уже стариков и старушек, но пели они великолепно.
Летом 1947 года я познакомилась с отцом Михаилом, который служил в Гребневе пятьдесят лет. При мне он уже не вставал с постели. Измученный тюремным режимом, он кротко, медленно угасал на руках своей слабенькой старушки-матушки и двух дочерей. Отец Михаил был арестован в 1938 году вместе с отцом Володи. Власти предлагали священнику и диакону закрыть церковь, но они отказались. Тогда их стали «душить» налогами, присылая «платежи» на все большие и большие суммы. Напрасно прихожане складывались, выручая священника, налоги росли непомерно. Когда священники отказались платить, над ними устроили общественный суд в сельсовете, приговорили описать имущество и арестовать как священника, так и диакона. Отец Володи диакон Петр из тюрьмы не вернулся, а отец Михаил пришел такой измученный, что уже не в силах был держаться на ногах. Его дом стоял у храма, и я несколько раз посещала их семью. Они очень голодали. Володина мать пекла просфоры и посылала отцу Михаилу те, которые не годились для богослужения. Семья отца Михаила была невыразимо рада этим скривившимся или поджаренным просфорочкам, ведь ни хлебных, ни продовольственных карточек они не имели. Они питались зеленью, то есть лебедой и ботвой от свеклы. Наша семья после войны уже хорошо снабжалась «сухим пайком» папы (как научного сотрудника). Летом я еженедельно ездила домой в Москву к родителям и привозила себе хлеб и продукты питания на неделю. Селедку я отдавала Володиной матери, а из риса готовила кашу, которой иной раз угощала слабого отца Михаила. На рынке цены были еще громадные: на свою стипендию в сто сорок рублей я могла купить только одну буханку черного хлеба (сто рублей) и один килограмм картошки (сорок рублей).
Познакомилась я еще с одним смиреннейшим мужичком — Димитрием Ивановичем. Ему я нарисовала (с фотографии) портрет его сына, убитого на войне. А в последние дни августа я, не разгибаясь, писала икону святого мученика Трифона и икону великомученика Димитрия Солунского — ангела Димитрия Ивановича. Старик заказал мне эту огромную икону для гребневского храма, где она потом и стояла.
Димитрий Иванович был из «гробарей». То были несчастные люди, бежавшие с Украины во время раскулачивания и спасшиеся от тюрьмы. Они сколотили тележки с высокими перилами, похожие на гробы, отчего и получили свое прозвище. В эти телеги они запрягли своих коров, лошадей, сложили в кучу свое имущество, привязали к «гробаркам» скот: овец, свиней, телят. С женами, стариками, детьми пешком дошли они до наших подмосковных лугов, на которых и осели вблизи леса. Из маленьких дощечек, бревнышек, фанерок и жердей гробари слепили себе крошечные избушки, покрыли их соломой. Полов в этих домах не было, а просто утоптали глину. Глиной же обмазали стены внутри домов, сложили кирпичные печурки. Постройки обнесли высоким плетнем, прилепили сараюшки для скота, развели кур, гусей и стали жить и славить Бога за то, что Он избавил их от тюрьмы и ссылки. Гробари были очень религиозны, я часто видела их в храме, где они выделялись среди прихожан своими национальными костюмами. «В такой тесноте, нищете, а как чисты и нарядны в церкви», — думала я, глядя на них. Приезжая к храму на лошадях, в белых фартуках с пестрыми лентами, их бабы величественно возвышались в своих «гробарках» среди кучи детей и высоких бидонов, в которых они привозили «варенец» (топленое молоко) и самогонку. Расстелив скатерти на кладбище, гробари щедро угощали всех пирогами и блинами, прося поминать их усопших. Все это было для меня так ново и необычно…
Постепенно гробари устроились работать на завод, получили квартиры в новых домах и слились с русским населением. Нищенский смрадный, поселок снесли, но пример трудолюбия, выносливости и религиозности остался жив в памяти гребневского населения.
Однажды днем, когда я писала маслом икону, ко мне в сторожку вошел толстый неприятный человек. Он жил рядом с храмом, и я уже слышала о нем. То был местный депутат Мотков, представитель советской власти на селе. Мне рассказывали о нем, что в прошедшие годы он принимал участие в арестах местных жителей. Он помогал делать обыск, отбирать лошадей и коров (при коллективизации), «отрезать» землю. В общем, Мотков был грозой всех. Люди боялись его доносов и в глаза льстили ему, выказывали свое уважение, а в душе своей ненавидели и презирали его.
Войдя в сторожку, Мотков сказал:
— Я пришел проверить, кто живет тут при церкви. Часто при церкви скрываются враги народа. Я улыбнулась:
— Нет, мы не враги народа. Я — студентка советского института. Вот мой паспорт. А вот это орден Ленина, который на днях сам Калинин вручил моему отцу за научную работу, — и я показала Моткову документ, который папа, как нарочно, оставил мне, когда приезжал.
Мотков все внимательно просмотрел.
— Да, так, — сказал он, — а зачем такое рисуешь? — и он указал на икону.
— Это моя практика, задание на лето, — отвечала я весело. Мотков переменил тон, подсел ко мне поближе и дружески зашептал, заглядывая мне в лицо:
— Я слышал, ты… это самое…, тут ты с Володькой того… Так я тебя предупреждаю… Ты знаешь, кто я?
— Знаю! — ответила я со смехом, отодвигаясь от него.
— Так вот, эта семья Соколовых, они там все — враги народа. Отца и брата Володьки забрали… Ох, было бы у меня ружье, я бы всех перестрелял… Ну вот, я тебя предупредил, ты от них держись подальше…
Запыхтел и ушел. Я ничуть не испугалась. Мне было жаль этого духовно слепого человека. Он думал, что делает добро, служа партии и НКВД, «борясь за социализм». Ведь и над ним гремели колокола храма, ведь и над ним сиял крест на колокольне, но он был слеп и глух к голосу совести, к голосу Божию, был уже духовно мертв.
Лето приближалось к концу, но пока погода стояла чудесная. Цвели цветы, праздник сменялся праздником. На День своего ангела Володя пригласил меня к себе. Я пришла к нему с папой и отцом Борисом. Все угощались за обильным столом, на который Володя, съездив в Москву, потратил, по моим подсчетам, всю свою небольшую зарплату. Папочка мой, как всегда, умело вел разговор, так что всем было удобно и весело.
Я была рада, что отец мой познакомился с семьей Володи, которая тогда состояла из его матери и брата Василия, вернувшегося с фронта годом раньше Володи. Василий был сильно контужен взорвавшимся рядом снарядом. Его откопали из земли, из воронки бомбы. Месяц он лежал без зрения и слуха, но постепенно пришел в себя. С того времени он стал страдать припадками эпилепсии, как считали — от нервного потрясения. Но ни это семейное горе, ни бедность разоренной семьи — ничто не могло затмить радость первого моего визита к тому, кому отдано было мое сердце.
Наступил день отъезда. Я дала Володе наш адрес, просила его навещать меня, заходить к нам, когда он будет по делам в Москве. Он обещал. В первые осенние месяцы я жила ожиданием его визита. И однажды Володя приехал. Его приняли тепло, накормили обедом, и он уехал. И больше не приезжал, хотя и обещал снова посетить нас. Тоскливо и мучительно тянулись для меня недели осени. Особенно угнетали меня расспросы мамы, которая все хотела выяснить, какие у меня с Володей отношения, какие были встречи, разговоры. «Да не было ничего такого», — отвечала я, но мама мне не верила, вздыхала и пыталась добиться от меня какого-то объяснения. Я замкнулась в себе, старалась с матерью не встречаться. Я уходила в папин кабинет (папа работал по вечерам в институте), раскладывала свои книги, орнаменты и делала вид, что очень занята. Тут горели лампады, был виден в окно кусочек неба и на его фоне колокольня Елоховского собора. И тут я имела возможность излить перед Господом свое сердце: «Господи, отдай меня Володе!» — просила я. И с этими же словами обращалась к Богоматери, к святителю Николаю, к преподобному Серафиму и другим угодникам Божиим. Иногда меня тянуло выйти на улицу, мне казалось, что Володя где-то близко, что я встречу его. Но я считала эти мысли искушением и оставалась дома. Впоследствии я услышала от мужа, что он часто проходил по улице мимо наших домов, надеясь встретить меня, а зайти к нам боялся. Так что, сердце мое меня не обманывало.
Данненберг Володя часто приходил к нам в дом, как бы поддерживая дружбу с моим братом Сергеем. Марк тоже был постоянным гостем и трудился на кухне. Я предупреждала его, что если придет Володя Данненберг, то меня нет дома, а сама отсиживалась в папином кабинете.
В Строгановке отношения некоторых педагогов ко мне изменились, а именно тех, кто старался угодить начальству, то есть КГБ (тогда НКВД). Я догадывалась, почему это произошло. На экзаменах по марксизму преподаватель держал меня больше часа. Я знала билет, отвечала прекрасно, но преподаватель продолжал задавать все новые и новые вопросы. Я видела, что в журнале уже стоит «пять», в зачетке тоже и он уже расписался. А все-таки он меня не отпускал, потому что его смущало построение моих ответов, не похожих на ответы других. Все говорили примерно так:
— Идеалисты считают, что…, а мы, материалисты, считаем, что… Я же отвечала:
— Идеалисты считают так…, а материалисты — эдак…
Совесть не позволяла мне причислять себя к лагерю атеистов, я помнила слова Христа: «Кто отречется от Меня пред людьми, от того и Я отрекусь пред Отцом Моим небесным». И вот преподаватель не выдержал, извинился и, наконец, прямо спросил: «А Вы как лично считаете?». Я сначала старалась убедить педагога, что мы еще студенты и только еще строим свое мировоззрение, опираясь на авторитетных философов и т.д. Но педагог не удовлетворился моим ответом.
— Конечно, это Ваше личное дело, я не имею права Вас спрашивать, но все-таки, Вы мне ответьте, как в настоящее время думаете?
Тут я схитрила — схватила со стола зачетку и бросилась к двери со словами:
— Больше не могу, устала!
— Как, постойте! — неслось мне вслед.
Но я уже была далеко и больше этого человека не встречала. Следующий семестр вел у нас другой педагог. Но, видно, предыдущий преподаватель что-то сказал обо мне, потому что новая милая дамочка, сменившая старого партийца, не давала мне покоя. «Почему она неравнодушна к тебе?» — дивились студенты. А дамочка, читая лекцию по марксизму, подходила ко мне и проверяла, что я пишу. Если я не писала (а редко кто за ней писал), то она выходила из себя, требовала, чтобы я записывала. Все возмущались. Эта дамочка спрашивала меня на каждом семинаре, а на экзамене «гоняла» без конца. Я на все ответила, и ассистент сказал:
— Довольно, пять.
— Нет! — ответила дамочка.
— Четыре? — удивился ассистент.
— Три! — грозно выпалила она и добавила тихо. — Я знаю, с кем имею дело.
Мужчина пожал плечами.
Однако были среди педагогов и такие, которые стали особенно внимательны и нежны со мной. Так, учитель по рисунку не ленился подолгу объяснять мне урок, указывал на ошибки. Мне казалось, что я не очень способная, тупая, не понимаю многого. А педагог был такой опытный милый человек, не как все. «Он, наверное, верующий, — думала я о нем, — как и Куприянов» (профессор по живописи, который тоже отличался своим культурным, мягким обращением).
С преподавателем истории русской живописи у меня сложились особые отношения. Мы будто не замечали друг друга, чтобы не выдать нашу тайную веру. Я слышала, что Литургия Преждеосвященных Даров очень отличается от обычной, что многие восторгаются ее необычными песнопениями. Но так как Преждеосвященная Литургия служится только по будням, когда мы учимся, то я никак не могла на нее попасть. Тогда я решила опоздать на первые часы занятий и до лекций постоять в храме. Я встала раньше обычного, приехала на метро в храм Ильи Обыденский, когда было еще темно. Но храм был уже полон. С этюдником на ремне через плечо и рулоном бумаги под мышкой я пробралась вперед и повернулась к окну, намереваясь сложить свой груз на подоконник. Меня пропустили, кто-то попятился. Кто же? Да наш Ильин, наш длинный педагог! Я сложила вещи, встала в двух шагах от него. И тут священник начал произносить молитву «Господи и Владыко живота моего…», на которой я вместе со всеми начала класть земные поклоны. Несомненно, Ильин видел меня, но, видно, успокоился и не ушел. Он прошел потом на исповедь, а я была вынуждена уйти, не дожидаясь конца Литургии, так как время мое истекло. Итак, мы сделали вид, что не видели друг друга (так в те годы полагалось).
Ильин многократно проводил свои лекции с нами в Третьяковке. Потом он дал нам задание написать сочинение. Тему мы могли выбрать по желанию. Я взяла картину Иванова «Явление Христа народу», писала с увлечением, много цитировала из Евангелия. Недели через две, когда мы изучали стили, листали альбомы, снимали кальки, вдруг вошел Ильин.
— Где тут Пестова? — спросил он.
Студенты указали на меня. Я сидела в углу и не могла подняться, так как держала на коленях тяжелую книгу — переводила узор. Ильин подошел, наклонился ко мне и показал мою тетрадь.
— Вы сами писали? — спросил он.
— Да, конечно, — отвечала я.
— А чем пользовались?
— Первоисточником.
— Чем? — переспросил Ильин.
— Библией, — прошептала я, подняв голову.
Он быстро встал, отвернулся и зашагал обратно, сказав только на ходу:
— Надо бы побольше раскрыть связь внешности с внутренним содержанием. Но, все равно, прекрасно написано!
У двери Ильина пытались задержать, спрашивая оценку и тему моего сочинения. Он сказал только: «Пять!» — вырвался и убежал. Он сберег нашу тайну.
Был у нас один преподаватель живописи, а именно старик Константинов, который вел себя возмутительно. Солидный, с длинными, ниже плеч, седыми волосами, с такой же бородой, он обычно медленно двигался по коридору, посещая наши мастерские, когда ему вздумается. Видя его приближение, студенты давали знать другим и разбегались. Мы знали, что без хозяина холста профессор до него не дотронется. Как-то я не успела смыться, и Константинов застал меня за работой.
— Где же ребята? — спросил он. Я развела руками:
— Не знаю.
Константинов поморщился, прищурился, взял мой мастихин (ножичек для красок) и счистил весь мой труд.
— Вот теперь лучше стало, — сказал он и удалился.
Вот этого-то все и боялись. Ведь после такой «поправки» невозможно за оставшиеся четыре часа (до сдачи работы) восстановить то, над чем студент трудился уже двадцать часов перед этим.
А в другой раз, когда мастихин мой ему не попался под руку, Константинов харкнул в свою ладонь и старательно размазал плевок на моей картине, после чего молча удалился.
Нам задали писать этюд с обнаженной натурщицы — молодой девицы. Мне было так стыдно смотреть на это, что я смущалась и работа моя не клеилась. Наш уважаемый профессор Куприянов разводил руками, а я… я ушла, не закончив работу.
Тоска моя все возрастала. Дни были короткие, темнело рано, морозило, но снег еще не выпал. В тот год у нас часто гостила монахиня закрытой в те годы Марфо-Мариинской обители матушка Магдалина. Но это было ее тайное имя, а мы знали ее как Елену Михайловну Пашкевич. Прошло уже лет десять, как Елена Михайловна впервые пришла к нам домой из Елоховского собора, где она временами прислуживала алтарницей. Но бедняжку несколько раз арестовывали, и, чтобы не быть замеченной, она скрывалась у нас от НКВД. В Москве же проживал брат Елены Михайловны с семьей, недалеко от них ютилась в темной запущенной квартире их старая мать. Мои родители были с ними знакомы, справлялись у них о судьбе Елены Михайловны. Отбыв годы ссылки, Елена Михайловна возвратилась снова в Москву. Меня она очень любила, как любила племянников, которые не раз ее обкрадывали. Но она их не осуждала, а сама давала возможность таскать из ее карманов последние деньги. Мама моя обшивала, одевала, кормила Елену Михайловну, укладывала ее у нас спать. А Елена Михайловна настолько свято исполняла обет нестяжания, что по окончании зимы раздавала бедным свои теплые вещи. И вот эта святая монахиня рассказывала моим родителям о духовнике ее разоренной обители отце Митрофане.
Летом, когда я отдыхала в Гребневе, мой папа даже ездил к отцу Митрофану в ссылку. Папа был потрясен святостью отца Митрофана, его воспоминаниями и беседами. Папа даже записал все, что узнал от батюшки про игумению Елизавету. Тогда и я загорелась желанием увидать старца и получить от него благословение на дальнейшую мою жизнь. Прежде я как-то писала ему большое письмо, но это было до моего знакомства с Володей. В том письме я просила отца Митрофана благословить мое учение живописи. В этот же раз я решилась поехать к батюшке, чтобы отдать в его святые руки мою дальнейшую судьбу, открыть ему свое сердце.
Ноябрьским морозным днем мы — я и матушка Елена Михайловна — легко и быстро шагали по замерзшей земле, кое-где покрытой тоненьким льдом и легким, едва белевшим снежком. Кругом бескрайние поля да изредка небольшие замерзшие канавки, ни кустов, ни деревьев, ни сел — и так все восемь километров, отделяющих железнодорожную станцию Крючкове от небольшого села Владычное, куда мы направлялись.
Село выглядело серым и унылым, нигде ни души. На самом краю села под рядом высоких черных лип приютилась крохотная избушка в три оконца, крытая соломой. Здесь безвыездно доживал уже много лет свои дни отец Митрофан из Орла, бывший духовник Марфо-Мариинской обители, находящейся на Большой Ордынке в Москве. Батюшку и матушку его, разбитую параличом, обслуживали две старенькие монахини. Нас ждали. Едва мы открыли тяжелую теплую дверь и, нагнувшись, переступили высокий порог, как нас охватило теплом и уютом. Налево — огромная русская печь, направо — сразу кровать для батюшки, отделенная от комнаты занавеской, а перед ней — еще одна маленькая железная печка-буржуйка с черной трубой, ведущей в трубу русской печи. В правом переднем углу — множество икон с зажженными лампадками, а под ними — малюсенький столик со святынями. Головой к этому столику и ногами к печурке лежала в аккуратной беленькой кроватке худенькая матушка, напоминающая скорее покойницу, чем живого человека.
Слабый ноябрьский свет, падавший из окошечек, освещал длинный и узкий стол, тянувшийся вдоль передней стены. После стола еще метра полтора оставалось до левого угла, в котором тоже висели иконы. Вдоль левой стены до печки стояла узкая деревянная лавка, которую подвигали к столу во время обеда.
Батюшка был уже грузный, тяжелый, отекший, с длинной седой бородой и остатками жиденьких седых волос на голове. Он тяжело дышал, с трудом поднимался. Встретил он нас необычайно ласково и приветливо. «Студентка, дочка профессора из Москвы к нам приехала, — говорил. — Ведь она художница. Достаньте-ка, я покажу ей мою церковь!» — просил он. С полочки над батюшкиной кроватью сняли бумажную церковь, точную копию храма в селе Коломенском, под Москвой. Матушки рассказали мне потом, что батюшка долго возился с циркулем над маленьким рисунком этого храма, делал чертежи, вырезал детали из белой бумаги, склеивал их. Сегодня утром он попросил снять с полки этот изящный храм и сдуть с него пыль — готовился его показать. Может быть, отец Митрофан желал этим своим произведением приобрести какой-то вес в моих глазах, но, видно, быстро понял, что делом рук своих не удивишь девушку из столицы.
Скучающим взглядом я смотрела на бумажную церковь и все ждала, когда же мне откроется храм души этого светильника Божия, я жаждала убедиться в его святости, прозорливости, хотелось поскорее услышать от него что-то особенное, чтобы он разрешил мои недоумения, а, может быть, и направил бы мою жизнь по другому пути, благословив на брак. Я ехала к отцу Митрофану как к святому за исцелением, за советом, потому что я ни с кем не говорила еще о своем браке с Володей. Казалось, что батюшка понял мои мысли, из уст его полились длинные рассказы о его детстве, юности, о службе, о страданиях…
Как я жалею сейчас, что не записала все сразу, пока еще свежа была память. Сейчас, через двадцать четыре года, многое стерлось из памяти. Но все же сутки, проведенные мною под одной крышей со святым, произвели на меня такое впечатление, что я первые годы могла часами пересказывать родным все, что я слышала от отца Митрофана.
Про свое детство отец Митрофан рассказал, что в семье было много детей, отец был священником, дети обращались к родителям на «Вы» и звали их «папаша» и «мамаша». Когда ребенку исполнялось четыре года, отец подводил его к матери и торжественно объявлял, что с этого дня дитя может исполнять все посты. Из воспоминаний детства батюшка рассказал случай, доказывающий, что душа человека может отделяться от тела и являться в другом месте видимым образом. Такие чудеса мы видим в житиях святых, например, у святителя Николая.
В семье же Сребрянских случилось следующее: старшая дочка полюбила офицера из отряда, стоящего близ Орла. Хотя девушке исполнилось лишь шестнадцать лет, но свадьба состоялась. Вскоре молодой муж с полком, где он служил, должен был следовать на Кавказ. Он взял с собой молодую жену, и они в течение двух месяцев двигались вслед за войском, претерпевая все трудности и неудобства дороги.
В семье Сребрянских все жалели молодую сестру, с которой так неожиданно пришлось расстаться. Особенно тяжело переживала разлуку мать.
И вот однажды маленький Митрофан с братцем пяти лет сидели на деревянном полу и играли бумажными лошадками. Был яркий солнечный день. Рядом в соседней комнате сидела за рукодельем мать. «Вдруг мы с братцем, — рассказывал батюшка, — увидели нашу уехавшую сестру, которая прошла мимо нас и села на стул у окошка, грустно положив голову на руку. «Мамаша! Сестрица приехала», — позвали мы мать. Мать тоже увидела свою старшую дочку и встала, чтобы идти к ней, но в это время видение исчезло. Чрезвычайно встревоженная мать позвала отца и рассказала ему, как все мы втроем одновременно видели сестрицу. Родители решили, что сестра умерла и душа ее пришла навестить нас. Запомнили день и час явления, послали телеграмму в то место, куда следовал полк. Вскоре пришло письмо, что сестра жива и здорова, благополучно прибыла на место жительства и хорошо устроилась. В памятный день они как раз прибыли на новую квартиру. Разгрузка вещей, распаковка поклажи, длинный путь на лошадях, непривычная обстановка, жара — все это чрезвычайно утомило молоденькую жену офицера. Она легла спать и заснула таким глубоким сном, что все окружающие думали, что она умерла. Но так как цвет лица ее не изменился, она ровно дышала, пульс не пропал, то ее не тревожили и решили дать ей отдохнуть. Утром она проснулась бодрая и веселая, причем не видела никаких снов. Но по дому она все еще продолжала тосковать, поэтому душа ее и отделилась от тела на несколько секунд, пришла к нам в видимом телесном образе».
К родителям в семье Сребрянских дети относились с необычайным для нашего времени почтением. Отец приходил домой усталый, садился, и дети стаскивали с него сапоги. «Однажды сестрица стаскивала сапог с ноги отца, и отец как-то нетерпеливо пихнул ее ногой. Я заступился за сестру. Ну и попало же мне за то, что я осмелился сделать замечание отцу», — рассказал батюшка.
Чрезвычайно трогательно батюшка рассказал, как, будучи юношей и окончив курс наук, просил благословение на брак у своих родителей, чтобы после принять сан. Супругу свою батюшка любил глубокой Христовой любовью. Я видела, с какой нежностью он в течение дня несколько раз наклонялся над постелью больной, предлагая ей свои услуги, спрашивая ее, не хочет ли она чего, и стараясь по выражению лица больной отгадать ее волю, так как она была без движения и не могла говорить, хотя все сознавала. «Олюшка моя, спутница моя дорогая, — говорил он, — сколько она со мной выстрадала! Ведь она вниз по течению Иртыша сотни километров плыла ко мне в ссылку на открытых плотах. Вы не можете себе представить, как это плыть несколько недель, без крова над головой, под ветром, дождем, солнцем, без удобств, а уж про питание и говорить нечего. И все-таки навестила меня, не оставила одного в далекой Сибири! Какая это мне была поддержка!».
Про молодые годы отец Митрофан говорил: «Детей нам Бог не давал… Тогда мы решили хранить целомудрие. Но какую же муку мы взяли на себя. Ей было легче — она женщина. Но мне-то каково: иметь рядом с собой предмет своей горячей любви, иметь полное право на обладание ею и законное благословение Церкви, и все же томиться и отсекать похоть плоти во имя добровольно взятого на себя подвига ради Христа! Эти страдания можно перенести только с Богом».
Мне думалось, слушая речь батюшки: «Зачем он говорит мне об этом, когда я — девушка и еще не знаю плотской жизни?». Батюшка, как бы угадывая мои мысли, продолжал говорить на ту же тему, предсказывая мне состояние моей души лет через двадцать с лишним. «Вы теперь скоро забудете мои слова, — говорил он, — но, когда придут те обстоятельства вашей жизни, о которых я говорю, Вы вспомните мои слова и они послужат Вам утешением и опорой и укрепят Вашу молитву и веру». И, действительно, часть слов отца Митрофана уже оправдалась, и я, вспоминая его рассказы, благодарна ему теперь. Многое еще не сбылось, так как я еще живу, и Бог, как говорится, терпит грехи наши.
Наша беседа часто прерывалась. Садились за стол и обедали, причем народу было много. Все время кто-то приходил к батюшке, нас прерывали, батюшка всех усаживал за стол. Электричества в селе не было. День быстро сменился длинным темным вечером, и на столе появилась керосиновая лампа. Старушки выходили на холодный двор, кому-то было жутко, а батюшка сказал:
— А зачем бояться? И нечистого нечего бояться. Он сколько раз придет сюда и сядет в кресло под образами. Ведь до чего нагл — рядом со Святыми Дарами дерзает садиться! И начнет надо мной издеваться, ногой меня в мой огромный живот (грыжа) бьет, да я не чувствую — ведь он ничего не может. Если Бог не разрешит ему, он ничего и не может!
— Батюшка, а Вы бы скорее перекрестились, чтобы он пропал, — учу я отца Митрофана.
— Да, он сразу исчезает, он не выносит креста, — отвечает батюшка, — да только я не спешу, еще посмотрю на него, какой он отвратительный, безобразный и — бессильный.
Батюшка брал Библию и читал псалмы на понятном родном языке. Читал он громко, с чувством и всем велел слушать: «Ведь это же беседа души с Богом и надо читать псалмы по-русски, чтобы уму и сердцу было доступно», — говорил он. По временам батюшка вдохновлялся и весь будто преображался. Он вдруг начинал ходить вдоль комнаты быстрыми и легкими шагами, глаза его сияли, он рассказывал плавно, интересно, увлекательно. Все затихали, сидели, затаив дыхание, а речь отца Митрофана звучала громко и ясно, унося нас в далекое прошлое. Перед нами проносились картины 1905 года, когда батюшка молодым полковым священником был среди солдат на фронте на Дальнем Востоке. Вот он причащает раненых, вот исповедует умирающих солдат, вот отпевает, вот служит молебны перед боем. Все события этого времени он описал в «Записках полкового священника», изданных в 1906 году. Эта книжка попала в руки сестры царицы — Великой княгини Елизаветы. Она захотела познакомиться с ее автором лично и вызвала его в Москву. Война уже окончилась, и отец Митрофан снова служил в Орле.
В эти годы Великая княгиня задумала создать в Москве монастырь по типу западных, какие она видела за границей. Был составлен проект устава монастыря, выбранный из многих присланных на конкурс проектов. Великая княгиня одобрила проект, присланный отцом Митрофаном, но никак не могла подобрать сестрам обители духовника, какой требовался по уставу отца Митрофана. А по уставу требовался такой священник, который, имея матушку, жил бы с ней не как с женой, а как с сестрой. Но так как такого не находилось, то княгиня предложила отцу Митрофану самому вступить в эту должность. Он был вызван в Москву и долго отказывался, так как любил свой приход и жалел свою паству, которая ни за что не желала расстаться со своим духовным отцом. Отец Митрофан был очень популярен в Орле, его все уважали и искали его совета. «Бывало, начнешь давать крест после обедни, а народ все идет и идет. С одним побеседуешь, другой просит совета, третий спешит поделиться своим горем — и так тянутся часы… А матушка все ждет меня обедать, да только раньше пяти часов вечера я никак из церкви не выбирался», — рассказывал батюшка.
Но как ни предан был отец Митрофан своему делу, а предложение Великой княгини считалось почти приказанием, и противиться ему батюшка не смел. Он обещал подумать, а сам, как только отъехал от Москвы, твердо решил отказаться. «Остановился я в одном подмосковном имении на обратном пути в Орел, — рассказывал батюшка, — а самого одолевают мысли, душа мятется… Как вспомню родной город, слезы моих духовных детей, так сердце мое разрывается от горя… Так хожу я среди тенистых аллей, любуюсь пышной природой, цветами и вдруг чувствую, что одна моя рука отнялась и я не могу ей пошевелить. Делаю попытку поднять руку, но безуспешно — ни пальцы не шевелятся, ни в локте руку согнуть не могу. Как будто нет у меня руки! Я был в ужасе: кому я теперь нужен без руки? Я же не могу служить. Я понял, что это Господь меня наказывает за непокорность Его святой воле. Тут же в парке я стал горячо молиться, умоляя Создателя простить меня, и обещал согласиться на переход в Москву, если только Господь вернет мне мою руку. Прошло часа два, и рука моя стала понемногу оживать. Я приехал домой и объявил приходу, что должен покинуть их. Что тут было! Плач вопли, рыдания… Я сам плакал вместе с моими дорогими горожанами. Начались уговоры, ходатайства. Я обещал Великой княгине скоро переехать, но сам не смел порвать со своим любимым детищем, с дорогим приходом. Шли месяцы, Москва ждала меня, а я медлил, и решение мое колебалось. И наконец я убедился, что порвать с приходом свыше моих сил, и написал отказ. После этого я снова лишился руки. Меня опять вызвали в Москву. Полный горя и отчаяния, я пошел в Москве к чудотворной иконе Царицы Небесной, к Иверской Божией Матери. Ее возили по всей России и, когда она снова прибывала в Москву, то наплыв народа к ней был необычаен. Я стоял среди толпы, обливаясь слезами, и просил Царицу Небесную исцелить мою руку. Я обещал еще раз твердо и непреклонно принять предложение княгини и переехать в Москву, лишь бы мне была возвращена рука и я мог бы по-прежнему совершать таинства. С благоговением и страхом, верой и надеждой приложился к чудотворному образу… Я почувствовал снова жизнь в руке, снова зашевелились пальцы. Тогда я радостно объявил Великой княгине, что решился и переезжаю. Но нелегко было это осуществить! В день моего отъезда поезд, на котором я должен был уезжать, не мог двинуться с места. В девять часов утра тысячные толпы народа запрудили вокзал и полотно железной дороги. Была вызвана конная полиция, которая пыталась очистить путь, но только в три часа дня поезд отошел, провожаемый плачем и стоном моих покинутых духовных детей».
Батюшка тяжело опустился в кресло и склонил голову. Казалось, силы покинули его. Передо мной снова был слабый и больной старец, доживающий последний год своей многострадальной жизни.
То были дни ноябрьских торжеств. Вот в эти выходные дни вечером неожиданно приехал из Москвы знаменитый врач-гомеопат Песковский, который приходился родным племянником больной матушке. Он был глубоко верующим человеком и очень любил батюшку. Он подошел к кровати матушки, встал на колени и со слезами целовал ее расслабленные руки. «Ведь она ему как родная мать была, — объяснил батюшка, — лет с десяти он остался сиротой и жил с нами, как сынок наш».
На ночь читали при свете свечки долгие молитвенные монашеские правила. Потом откуда-то появились подушки, подстилки, одеяла; стали думать, как уложить в одной избе девять человек, собравшихся вокруг батюшки. В левом углу под иконами место считалось наиболее почетным, и там всегда стелили постель доктору, когда он приезжал. Оставались еще места на печке, вдоль печки, на столе и под столом. Старушки со страхом переглядывались между собой и таинственно шептались о том, что если батюшка уложит спать на столе, то долго человеку не прожить. «Тогда уж готовься к смерти — батюшка наш прозорливый», — утверждали они. Мне было досадно за их суеверия и жалко батюшку: «Ему просто негде уложить так много гостей, а они считают, что смерть кому-то хочет предсказать». А матушки уже спешили занять «безопасные» места.
— Батюшка, мне согреться хочется. Благословите меня на печку, — ., просила одна.
— А уж я с ней рядышком легла бы, — умоляла другая.
— Я тоже могу туда забраться, — спешила третья.
— Да вы и печь-то провалите, — качал головой батюшка, растерянно озираясь кругом, словно ища глазами места, удобного для ночлега.
И так мне смешно показалось, как монахини попрятались за углом печки, будто смертного приговора боясь благословения лечь на столе, что я, сдерживая улыбку, смело и сочувственно смотрела на батюшку, говоря в своем сердце: как трудно Вам искоренять суеверия!
— Благословляйте меня, я не боюсь!
— А Наташенька в приметы не верит, молодец, — сказал он, — ложись, деточка, на столе — и сто лет проживешь, — пошутил он. Любившие меня монахини ахнули, у других же вырвался вздох облегчения. Мне было по-прежнему весело, а батюшка стоял задумавшись, будто прислушивался к внутреннему голосу.
— А смерть-то за плечами будешь чувствовать всю жизнь, — сказал он, обращаясь ко мне.
— Это хорошо, — отвечала я, — ведь написано: «Помни час смертный и не согрешишь». Батюшка ответил:
— Да, помнить о смерти хорошо, а чувствовать ее рядом не очень-то приятно.
— Ну, воля Божия! — решили мы и улеглись на свои места.
Утром все куда-то разбежались и я имела возможность поговорить с батюшкой о своей жизни. То была не исповедь, а просьба о помощи духовной, просьба совета, указаний и разрешения моих недоумений. Батюшка задал мне несколько вопросов, среди которых был такой: чего я жду от молитвы, и бывают ли срывы и раздражения в моем поведении? Когда батюшка давал мне ответы, я сидела у печурки, а он больше ходил по комнате, устремляя вдаль свои глубокие глаза, и говорил, будто что-то видел:
— Не сокрушайся. Ты не будешь больше жить с братом. Чем скорее совершится ваше бракосочетание, тем лучше. На один мой вопрос он развел руками:
— Боже, как же так можно?
Я молчала, потом сказала:
— Люди так впали в грех, что обо всем имеют самые превратные понятия. А между тем, Бог создал все прекрасно и ничего не может быть скверного среди того, что сотворил Бог. Если же черпать знания у человека, то можно легко начать смотреть на жизнь глазами этого человека, то есть как бы сквозь грязное стекло.
Батюшка понял мои слова так: знание о физической стороне брака осквернит мою душу и не даст смелости идти по ясному пути воли Божией. Он смиренно склонил голову перед иконами: «Боже, пути Твои различны и неисповедимы».
Старушки мешали нашему разговору, то входя, то выходя из избушки. Больная матушка лежала в забытьи, а мы с батюшкой продолжали разговаривать. Он давал мне наставления, как вести себя с будущим мужем: «Мы, мужчины, грубая натура, а потому более всего ценим ласку, нежность и кротость — то, чего в нас самих не хватает. И нет ничего более отталкивающего мужчину от женщины, как дерзость и суровая грубость или наглость в женщине». Батюшка жалел меня, ужасался моей чрезвычайной худобе и говорил: «В двадцать два года выглядеть, как тощая девочка! Однако ты не потеряла женственной прелести».
Наконец, все собрались на молитвенное правило, после чего следовал завтрак. Я ловила каждое слово батюшки, и они врезались в мою память. Допивая чай из самоварчика, он говорил:
«Ах, если бы вы знали, что значит иногда стакан горячего чая! Я был вызван из тюремной камеры на допрос к следователю, но был в таком состоянии, что не мог ни соображать, ни говорить. Следователь (спаси его, Господи!) сжалился надо мной и велел принести мне стакан горячего крепкого чая. Это меня так ободрило и вернуло к жизни, что я смог отвечать ему. Я был приговорен к расстрелу. Я сидел в камере с приговоренными, из нас ежедневно брали определенное количество, и мы их больше не видели. О, это была тяжелая ночь, когда я ждал следующего дня — дня моей смерти! Но тут патриарший местоблюститель владыка Сергий подписал бумагу, в которой говорилось, что по законам советской власти Церковь преследованию не подвергается. Это спасло мне жизнь, расстрелы были заменены ссылкой. А как тяжело было ехать в ссылку! Мы лежали по полкам вагонов, и нам запрещено было вставать и ходить. Все тело ныло, организм требовал движения после нескольких суток лежачего положения. Молодой солдат с винтовкой ходил и строго покрикивал на нас. Да разве можно было доверить преступникам двигаться по вагону! Ведь среди нас каких только бандитов не было! Я молился и изнемогал от лежания. И вот я свесил голову с полки в проход и заговорил с солдатом: «Любезный! Да ты из Воронежа!». — «А ты откуда знаешь?» — удивился юноша. «А я из Орла! А в Воронеже знаешь такое-то место?». Мы разговорились, лицо парня просияло от нахлынувших воспоминаний о милых, родных местах. Осторожно озираясь, он сказал: «Слезай, походи». Так я был спасен. Это Господь меня помиловал, а так ведь я ничего не знал. Это действует благодать священства, она и только она. А то считают, что я что-то знаю, что я прозорливый! А это — просто благодать священства. Вот пришел ко мне этим летом молоденький пастушок, плачет, убивается: три коровы у него из стада пропали. «Меня, — говорит, — засудят, а у меня семья на руках». — «А ты где искал?» — спрашиваю. «Да двое суток и я, и родные, и товарищи всю местность кругом обошли — нет коров! Погиб я теперь!». Мы пошли с ним к остаткам разрушенной церкви (в двухстах метрах от моей избушки). Там горка кирпичей на месте Престола. А перед Богом ведь все равно это святое место, где алтарь был. Там таинство свершалось, там благодать сходила. Вот мы с пастухом помолились там Спасителю, попросили Его помочь нам найти коровушек. Я сказал пастуху: «Иди теперь с верой на такой-то холмик, садись и играй в свою свирель. Они на звук к тебе сами придут». — «Ох, батюшка, да мы там с братьями все кустики уже облазили!». Но пошел. Ну, и на самом деле: сидел пастух, играл на своей дудочке, и к нему в течение получаса все три коровы пришли. «Смотрю, — говорит, — рыжая из кустов выходит, а за ней вскоре и белянка, а немного погодя и третья показалась. Как из земли выросли!».
Этот и другой рассказ я слышала от людей еще до посещения батюшки.
В одной из окрестных Владычному деревень в избе за решеткой из металлических прутьев сидела бесноватая женщина. Никто не смел приблизиться к буйной одержимой. Родные ее пришли к отцу Митрофану и просили его помощи. Отец Митрофан, взяв Святые Дары, пошел в то село. Когда он еще был на пути, больная буйствовала, бес из нее кричал: «Не могу тут больше оставаться, отец Митрофан идет, он больше Ивана Кронштадтского, он меня выгонит!». Женщина притихла. Отец Митрофан безбоязненно вошел к ней, остался с ней вдвоем. После этого он вывел женщину к родным, уже совершенно здоровою.
В последние годы отец Митрофан был уже в сане архимандрита и носил имя Сергий, а его матушка — монахиня Елизавета. Он рассказывал, что принял этот сан по благословению оптинского старца Анатолия. Батюшка удивился, когда я сказала, что ничего не слышала о последних оптинских старцах. Я вообще мало что знала о жизни и не очень интересовалась. А тут я была удивлена, как интересуется батюшка политикой партии и правительства, с каким интересом он читает газеты. Радио у них не было, и батюшка просил всех приезжающих покупать для него всевозможные газеты и журналы, даже прошлых недель. Он восторгался остроумием министра иностранных дел Вышинского и пробовал говорить со мной о международных вопросах, но я оказалась тупой и гораздо меньше его осведомленной.
Батюшка вспомнил своего родного брата, убежденного коммуниста: «Мой любимый дорогой братец был горячий революционер. Было время, когда мы с ним горячо спорили и не сходились во мнениях. В последние годы своей жизни брат мой пришел к выводу, что прекрасные идеи коммунизма слишком высоки для народной массы. Не каждому, а лишь умным, одаренным людям дано подняться до того высокого морального уровня, который и требуется от каждого при коммунизме. Большинство же людей с мелкими мещанскими запросами не в состоянии постигнуть великого самоотречения на пользу общества. Мой бедный братец! Как горячо он, бедняжка, переживал, уже при советской власти, свое разочарование в людях!».
Сам же отец Митрофан был настроен очень оптимистично. Он верил, что наука достигнет такого момента, когда докажет людям существование иного, духовного мира, и люди убедятся тогда в существовании Бога, поверят в бессмертие душ, и будет «первое воскресение».
Все народы, Тобою сотворенные, придут и поклонятся пред Тобою, Господи, и прославят имя Твое.
«Но ненадолго будет этот рай на земле. Испорченному тысячелетиями грешному человеку надоест и невтерпеж станет чувствовать над собой Владыку и покоряться Ему. Тогда люди взбунтуются на Бога, открыто объявят Ему войну… Тогда и придет конец. Не раньше погубит Бог мир, пока не даст возможности всем уверовать в Него».
Я впервые услышала такое представление о будущем. Никто никому не навязывает своего мнения, но каждый имеет свое дарование от Бога, у каждого свое понятие, своя личная вера в будущее.
Батюшка дал мне наставления, как в жизни относиться к людям: «Нет плохих людей на свете, а есть больные души, жалкие, подверженные греху. За них надо молиться, им надо сочувствовать».
Подошел час моего прощания с батюшкой. Я очень плакала, сердце мое сжималось, как будто я чувствовала, что надолго расстаюсь с угодником Божиим, которого успела полюбить за одни сутки. Радужная картина моей будущей жизни, предсказанная батюшкой, не могла утешить меня в момент разлуки. Я обещала ему еще раз приехать, но отец Митрофан твердо сказал: «Нет, в этой жизни мы с тобой больше не увидимся. На могилку ко мне — придешь».
Он оделся и вышел на улицу проводить нас. Я много раз останавливалась и оглядывалась на низенькую избушку, перед которой стоял батюшка, поддерживаемый под руку племянником. Он благословлял и благословлял нас, а мы долго оглядывались и шли тихо, как бы нехотя. День был серенький, тихий, морозный.
Отец Митрофан раскрыл передо мной будущие события моей жизни. Конечно, не все — видно, те, в которых хотел помочь своей молитвой. Он предупреждал меня, что семью нашу будет окружать злоба, ненависть со стороны близких родных. Я не согласилась с ним.
— Батюшка, да ведь зло можно добром победить.
— Не всегда, деточка! В жизни очень сильно чувство зависти. И сколько бы ты ни одаривала завидующих тебе, от добра твоего их зависть не погаснет, а зло разгорится. Ну, да что-то терпеть надо. Ничего, счастлива будешь! То, что я тебе сейчас скажу, ты пока забудешь, а когда настанут тяжелые переживания, тогда все мои слова вспомнишь.
Я рассказала батюшке о том, что папа для меня — и духовный отец, и самый близкий друг.
— И как же я буду расставаться с отцом, когда настанет час его смерти?
Батюшка отвечал мне не сразу. Я видела, что он молится, внемлет голосу Господа, а потом говорит:
— О, сиять будешь от счастья, когда отец твой умрет. Будешь ждать этого с нетерпением, есть не будешь ему давать, заморишь голодом.
Больно и обидно мне было это слышать. Но словам отца Митрофана я верила, а потому сказала:
— Батюшка! Уж если Вам Бог открыл это, то попросите Его, помолитесь, чтобы мне не впасть в этот ужасный грех.
Последовало молчание, батюшка молился, потом просиял и сказал, улыбаясь:
— Да не уморишь папу голодом, Бог не попустит, не бойся.
— А все-таки, почему же я ему есть не дам? — не унималась я.
— Да, будут всякие соображения, оправдывающие тебя… — задумчиво сказал отец Митрофан.
Через тридцать пять лет, когда умирал мой отец, исполнилось предсказание отца Митрофана.
О будущем моем супруге отец Митрофан предсказал следующее:
— Он, как свечка, будет гореть перед Престолом Божиим в свое время, потом… Но это еще не конец, не все, не бойся… Опять вернется к Престолу, еще послужит, не унывай. И он, и ты — вы нужны будете Церкви.
Я говорю:
— Священник нужен Церкви, но его супруга зачем? У меня нет ни голоса, ни слуха… Чем я могу послужить Церкви?
— У тебя альт. Читать и петь будешь, проповедовать будешь.
— Батюшка, да сейчас и священники-то в церкви проповедей не говорят, видно, боятся. Запрещено…
— Другое время настанет. Вот тогда и запоешь в храме, да так, что даже голос твой слышен будет… Да сил-то уж у тебя тогда не станет. К закату будет клониться день твоей жизни. Даже ценить тебя будут. И в нашу Марфо-Мариинскую обитель придешь и для нее потрудишься.
Эти слова звучали странно и казались мне несбыточными.
— Батюшка! Да там одни руины… И вспоминать-то опасно о матушке Елизавете, как и о всех Романовых.
— Все переменится. Вот доживешь и увидишь…
И еще о переживаниях души моей в будущем говорил мне отец Митрофан, как бы укрепляя меня не падать духом.
— Может быть, мы будем жить, как брат с сестрой? — спросила я.
— Нет, — отвечал отец Митрофан, — в нашем веке остаться верными друг другу — великий подвиг… И какие же у вас детки будут хорошие… Если только будут! — улыбаясь, говорил отец Митрофан.
Я вернулась в Москву окрыленная, восторженная, но телом совсем изнемогшая. Конечно, я все рассказала папе. А как только окрепла, поехала в Гребнево.
В эту осень мама уже не противилась моей дружбе с Володей, но донимала меня вопросами, желая что-то узнать. А мне нечего было ей рассказывать. Она этому не верила, чем очень меня огорчала. И вот я за самоваром в Гребневе с увлечением рассказываю о моей поездке к отцу Митрофану, о его жизни и обо всем, что узнала от батюшки. Только о самом главном, то есть о моих отношениях с Володей я не заикнулась, как будто и речи о том у старца не поднималось. Даже когда среди темнеющих полей мы прощались с Володей, когда ждали попутную машину, чтобы мне доехать до электрички, даже тогда я не смела сказать Володе ничего о моих чувствах к нему. Но я обещала и впредь молиться о нем, просила его навещать нас в Москве. И все… Володя обещал, как и раньше, приезжать.
Он приехал с известием о смерти отца Михаила, звал меня на похороны батюшки. Я поехала, но на поминки не пошла, хотя меня очень звали. Я знала, что мы с Володей будем в центре внимания, что нас посадят рядом, что кумушки будут между собой о нас толковать. А я не хотела в такой день привлекать всеобщее внимание. Я ужасно хотела есть, но терпела и гуляла одна вокруг храма, дожидаясь Володю. Наконец поминки кончились, и Володя пошел, как обычно, провожать меня. В этот раз и решилась наша судьба.
По дороге через поле Володя рассказывал мне о своей матери, о ее переживаниях за прошедшие годы. Он помнил, как у них отобрали участок земли, как увели лошадь, корову. Детей не принимали в школу. Родители вынуждены были отправлять детей на зиму к родственникам в Москву или в другие поселки, скрывая при этом, чьи они дети. А перед войной арестовали отца Володи, потому что он не согласился закрыть храм. Его арестовали под видом «злостного неплательщика» налогов, хотя в уплату налогов Володины родители отдавали все, что имели, даже собирали деньги у прихожан. Тогда у дьякона описали и отобрали все домашнее имущество, даже мебель, швейную машинку, о которой больше всего горевала мать, так как она сама обшивала детей. А их была пятеро, Володя был младшим…
На поле ложились сумерки, мы шли медленно. Володя рассказывал дальше.
Началась война. Братья — Борис, Василий и Володя — были на фронте, отец их — в тюрьме. Сестра Тоня жила в Москве, куда въезд был только по особым пропускам. Мать Володи Елизавета Семеновна осталась с одним старшим сыном Виктором, который работал на местном военном заводе, где имел «бронь», то есть был освобожден от военной службы. Неожиданно пришла милиция и арестовала Виктора. Был обыск, мать горько плакала. Сын утешал ее, говоря на прощание: «Мама, не плачь, я скоро вернусь, я же ни в чем не виноват». Но он не вернулся. Мать осталась одна. Весной она так нуждалась, что ходила по избам и просила дать ей хоть одну картошину. «Я не для еды, — оправдывалась она, — а чтобы огород засадить. Вернутся мои с фронта, а чем же я их накормлю?».
— Вот сколько пережила моя мама, — сказал Володя, — в какие времена мы живем… Но мама моя не упала духом, молилась, верила и жила надеждой… А Вы смогли бы пережить такие испытания?
— Очень тяжелые испытания веры, — отвечала я, — только с Божьей помощью это возможно. Но я знаю, что Господь никогда не пошлет нам страданий выше наших сил, Он всегда укрепит и поможет.
— Тогда нам с Вами можно будет идти по одному пути, — радостно сказал Володя.
И мы пошли молча, пока не поймали машину, на которой я уехала, пожав жениху руку.
От избытка чувств не говорят, но молча открывают свои сердца перед Господом. И Господь, всегда пребывающий с нами, наполняет души вверившихся Ему неизреченной радостью, блаженством… Так было и с нами. Видно, такой радостью сияло мое лицо, когда я, до смерти голодная, вернулась домой. Мама дивилась моему аппетиту… Ей все хотелось узнать, что у нас было: «объяснение в любви» или «предложение», как это бывает в романах. А у нас с Володей ничего не было. Было одно желание — исполнить волю Божию.
Конечно, папочке своему я все рассказала. При следующем разговоре с Володей один на один папа спросил его:
— Вы собираетесь жениться?
— Нет! — был ответ.
Папа передал этот ответ маме, и она расстроилась еще больше. А я понимала, что нам пока еще не следует торопиться. Ведь я еще училась, а жизнь была тяжелая, многие голодали, все было дорого, последствия войны давали о себе знать.
Второй раз Володя приезжал ко мне, чтобы сообщить о смерти матушки отца Михаила. Не прошло еще сорока дней со дня кончины отца Михаила, как супруга его мирно отошла ко Господу. Говорят, что перед концом отец Михаил говорил жене: «Ты тут долго без меня не задерживайся…». Господь исполнил желание слуги Своего, соединив супругов снова вместе для вечного счастья.
В конце 1947 года в стране была произведена денежная реформа. Говорили о том, что немцы в войну выпустили много фальшивых советских денег, чтобы подорвать нашу экономику. Мы видели, что бумажные рубли, десятки, сотни так обесценились, что в деревнях ими оклеивали стены. На рынке крестьяне собирали деньги мешками, а цены этим бумажкам не было. Все было очень дорого, рыночные цены на продукты были в сто раз выше, чем цены на те же продукты по карточкам. Но главная радость реформы состояла в том, что все карточки были сразу отменены. Впервые после семи лет карточной системы в конце декабря 1947 года люди смогли войти в магазин и купить себе что угодно и сколько угодно. Такого неподдельного ликования на улицах Москвы я ни разу еще не видела. Прохожие поздравляли друг друга, указывая на магазины: «Войдите! Там все есть! Бери сколько хочешь! Наконец-то мы почувствовали, что война окончена!».
Получив зарплату новыми деньгами, все сразу стали богаты и сыты. Казалось, некоторые обезумели от счастья. Я видела мужчину, который шел по улице, обвешанный баранками и маленькими сушками, как бусами, как поясами и через плечи. Со смехом, приплясывая, люди показывали один другому охапки хлеба и других продуктов. Мануфактура, одежда, обувь — все стало вдруг всем доступно. Кончилась проблема — где и что «достать», народ вздохнул облегченно.
Был декабрь месяц, лежал снег, морозило. Володя опять провожал меня через пустые поля до дороги на Москву. Стемнело, прощаться не хотелось.
— Что ж, будем ждать до весны? — спросил меня Володя.
— Что будем ждать? — не поняла я.
— Да нашу свадьбу, — пояснил он.
Тогда я рассказала ему о своем разговоре с отцом Митрофаном, который сказал мне: «Чем скорее поженитесь, тем лучше. Володя нужен Церкви Божией».
— Ну, тогда можно обвенчаться и мясоедом, то есть после Святок, — решил Володя.
— Надо все обсудить с родителями, — сказала я.
Он согласился, и мы назначили день так называемого сговора. Он приходился на 31 декабря — день именин моей мамы, когда все встречают Новый год. На этом решении мы и расстались, не сказав друг другу ни слова любви, только руки пожали и обещали молиться. Не скажу, чтобы чувств у нас не было, но исполнялись слова Священного Писания: «Уповающий на Господа хранит себя, и лукавый не приближается к нему».
В тот день, когда Володя пораньше ушел с поминок, мы на некоторое время остались среди дня одни в доме. Мать с братом куда-то ушли, может быть нарочно задержались на поминках в соседнем доме у отца Михаила. Тогда мы с Володей решили вместе помолиться. Мы читали мой любимый акафист «Сладчайшему Иисусу Христу». Вечером этого дня я сообщила папе, что Володя заговорил о свадьбе. Какою же радостью просияло лицо отца! Он подошел к иконам, благоговейно перекрестился широким крестом. Некоторое время он молча молился, благодаря Господа, что Он услышал наши молитвы. Потом папочка обнял меня, поцеловал и сказал: «Милостив Бог, все будет хорошо!». Потом он позвал в кабинет маму и сказал: «Зоечка! В День твоего ангела к нам придет Владимир Петрович. Будем обсуждать вопрос о свадьбе нашей дочки с Володей».
— Что? Как? О свадьбе? — воскликнула мама и села в кресло.
— Мы разве не видели, к чему идет дело? Так слава Богу! — сказал отец.
Тут мама тоже просияла, заулыбалась и сказала:
— Ну, слава Богу! Теперь, дочка, забудь все, что я говорила тебе напротив… Теперь твой Володя — мой будущий зять, и я его буду любить, как родного…
Мама хотела поздравить меня, но я возразила:
— Да ведь поздравляют-то после свадьбы! Вот приедет Володя и решит, как все будет, а пока будем молиться. Только мы не хотим ждать до весны, до Пасхи. Церкви нужен дьякон.
Мамочку свою я с этого момента не узнавала. Куда делись ее вздохи, ее подозрительность, ее опасения? Теперь голова ее была занята заботой о венчальном платье, о свадебном столе, о гостях и т.п. Мама вздыхала теперь только о том, как будет огорошен ее любимец Володя Даненберг, как будут огорчены его родители, ведь они надеялись видеть меня своей снохой, а мамочка мечтала, что Володя Даненберг будет ее зятем. Ей очень нравилось, как он, раскланиваясь с ней, целовал руки.
— Нет, твой Володя мне ручку целовать не будет, — с досадой сказала мама.
— Он-то тебе целовать руку не будет, — ответила я, — а ты ему будешь руку целовать.
— Что? Как? — засмеялась мама.
— Бог милостив, может быть, даст и это, — с надеждой, взглянув на образа, сказал отец.
В день своих именин мама напекла, как обычно, пирогов с грибами, постелила белую скатерть, поставила на стол варенье. Все кругом было прибрано, всех охватило торжественное состояние, все мы ждали Володю, который должен был прийти уже не как гость, а как долгожданный жених. Мамочка моя боялась, что знакомые придут ее поздравлять, а потому заранее предупредила кого могла, что пойдет вечером в храм, «чтобы встретить Новый год с молитвой». Но телефонов в те годы почти ни у кого не было, поэтому случилось то, чего мы боялись. Пришла Ольга Васильевна Оболенская, бывшая княгиня, пришла Ольга Серафимовна Дефендова, бывшая монахиня Марфо-Мариинской обители. Приехал Володя, и папа быстро проводил его в свой кабинет, не желая до времени знакомить его с нашими друзьями, ведь родители мои еще не объяснились с ним и не могли называть Володю моим женихом. Мама занялась с гостями, накормила их. Ох, и характер был у моей мамочки — такой открытый, что ей невмоготу было сдерживать свое волнение. Гости заметили что-то необычное в поведении хозяйки, переглядывались с недоумением. Наконец, Зоя Вениаминовна не выдержала, позвала в кухню Ольгу Серафимовну и откровенно сказала ей:
— К нам пришел человек, с которым нам необходимо переговорить. Нам нужно остаться своей семьей… Уж Вы нас извините, но уходите скорее и уводите с собой Оболенскую.
Ольга Серафимовна обладала большим умом и чуткостью. Она тут же все поняла и сказала:
— Не беспокойтесь, через пять минут нас тут не будет. Она вдруг заторопилась, стала быстро одеваться и прощаться, говоря:
— Ах, я опаздываю, меня ждут…
Ольга Серафимовна открыла дверь и вдруг схватилась за глаз:
— Ой, ой! Как больно! Ой, мне в глаз что-то попало! Скорей воды. Ой, нет, не помогает, режет еще сильнее. Вот горе-то! Нет, надо к врачу, так можно и глаз потерять. Скорее ведите меня к врачу! Я сама не дойду, слезы из глаз, ничего не вижу… Ольга Васильевна, помогите мне. Ведите меня в глазную поликлинику, тут недалеко. Километр, не больше, мы и пешком дойдем. Только скорее, а то я могу глаз потерять, — говорила без умолку Ольга Серафимовна, закрывая лицо руками.
Мама не замедлила одеть Оболенскую, поручила ей взять под руку Ольгу Серафимовну и закрыла за ними дверь.
Папа и Володя вышли в столовую. Оба смеялись. «Ну и артистка Ольга Серафимовна, — говорил отец, — я и не знал за ней такого таланта». Родители усадили за стол улыбающегося Володю и стали радушно угощать его. У меня в памяти не осталось подробностей того вечера, но только помню, что все были веселы и довольны.
Встречать Новый год Володя поехал со мной в Обыденский храм. Впервые мы шли с ним по московским улицам рядом. Церковь была полна народа, хор пел великолепно, я была на небе от счастья. Когда мы пошли к выходу, я увидела у дверей своего профессора живописи Куприянова. Я смело подошла к нему, поздравила с Новым годом и добавила:
— Здесь мой жених. Вот он. Он псаломщик, но после нашей свадьбы будет дьяконом.
— Очень рад, — ответил профессор и пожал Володе руку, — желаю вам счастья.
Я с гордостью смотрела на Володю, он казался мне самым красивым на свете. С длинными волосами, с окладистой бородкой, баками и усами, Володя сильно отличался от всех. В те годы еще никто не носил бороду и никто не отращивал волосы. Молодых священников совсем не было, а старые подстригались, стараясь не отличаться от атеистического общества.
В институте профессор подошел ко мне на перемене и сказал: «Ваш жених произвел на меня сильное впечатление. Я пишу сейчас картину, и мне нужен прототип Христа. Не смог бы Ваш жених мне позировать?». Я обещала спросить Володю. Он решительно отказался: «Сейчас у нас каждый час на счету, не до позирования!».
Приближались Рождественские дни. Я продолжала учиться, но голова моя была занята совсем другим. Все чаща и чаще предо мной вставал вопрос: смогу ли я совмещать замужество с учением? Товарищи-студенты меня уважали, один даже увлекался мной, пел рядом, когда мы работали в мастерской, а летом сидел на траве передо мной, любуясь моей соломенной шляпкой. «Я стерегу Наташу», — отвечал он товарищам, когда его спрашивали, что он делает. Это было в июне, когда у студентов Строгановки была практика в Останкино. Бедный мальчик работал только левой рукой, у правой на фронте был перебит нерв. Звали его Леонид Грачёв, он окончил Строгановку и впоследствии прекрасно расписал храм Адриана и Натальи, где Володя, уже будучи отцом Владимиром, был настоятелем. Я так жалею, что не открыла Леониду мою веру в Господа, а ведь он как-то проговорился, что бабушка его была верующая и крестила его. Но времена были такие, что мы боялись доносов.
Только один студент Женя У. знал мои убеждения. Он рассказал мне, как поколебалась его вера в «светлое будущее», его атеистические мировоззрения. Он жил вдвоем с матерью-атеисткой, отца не было. До Строгановки Женя окончил «Училище 1905 года». Осенью студентов посылали копать картошку. Ночевали ребята по избам. Вечерами, от нечего делать, молодежь забавлялась спиритизмом. Все садились вокруг стола и вызывали духов. Конечно, ни ангелы, ни души праведников на сеансы к ним не приходили, их заменяли бесы. Прежде всего бес требовал, чтобы присутствующие сняли икону со стены и вынесли ее. Потом было требование снять нательные кресты. Но их редко кто носил в то время. Потом неизменно шло требование, чтобы Женя удалился. «Меня каждый раз выгоняли в другую избу», — рассказывал мне Женя. Тогда-то он и задумался над вопросом: почему же это происходит? Что бес не переносит креста и икону — это понятно, но чем он, некрещеный мальчишка, мешает им — этого он никак не мог уразуметь.
Когда я передала отцу наш разговор с Женей, он сказал: «Видно, душа у юноши настолько чистая и приятная Богу, что бесы знают, что в свое время Женя повернется к Богу. Господь настолько милостив, что не оставит доброго, хорошего человека без Своей благодати. Спаситель призовет его в свое время».
Однажды ночью Женя почувствовал приближение злого духа. От ужаса он схватил ножки сломанного стула и, сложив их крестообразно, поднял вверх. Мрачный дух тут же исчез. Тогда Женя задумался о силе крестной. Бедняга, он тогда еще ничего не слышал о Христе.
Мы подолгу беседовали с Женей на переменах, в столовой, по пути в музеи. Женя задавал мне такие глубокомысленные вопросы, на которые мне порой трудно было отвечать. Тогда я познакомила Женю с папой, который с радостью стал заниматься с ним духовным просвещением. Женя и Марк открыли вскоре (по секрету) моему отцу, что их вызывали поодиночке в НКВД. Им предлагали поступить туда на службу, поручали следить за нашей семьей, особенно за Николаем Евграфовичем, за его друзьями и обо всем доносить. Но юноши не были «иудами» и отказались. Женя просто мотивировал свой отказ тем, что «поругался с Наташей» и поэтому ходить к Пестовым больше не собирается. Он один из всего института знал о моей дружбе с Володей, но ни с кем об этом не разговаривал, берег мою тайну. Женя был очень талантлив, имел по специальности одни пятерки, но мне всегда казалось, что все его работы были мертвые, без души, а как будто высечены из камня или дерева. Наверное, потому что Женя не был крещен. Впоследствии, когда Женя крестился, работы его ожили.
С другими студентами у меня сложились хорошие, товарищеские, братские отношения. Я много помогала им в немецком языке, часто диктовала переводы длинных текстов. Я снабжала товарищей кусочками ластиков и карандашами, когда они на занятиях в этом нуждались. А они в ответ помогали мне натягивать холсты на рамы и забивать гвозди, что у меня получалось плохо.
Я чувствовала, что мне придется расстаться с институтом. Впереди была сессия. Обилие картин в Музее изобразительных искусств им. Пушкина уже не укладывалось в моей голове. Да и по композиции нам дали такую трудную работу, что мы не знали, как к ней приступить. Раньше я не пропускала ни одного занятия, ловила каждое слово преподавателя, а тут стала прогуливать, ездить на праздники в Гребнево: на Рождество, на Крещение… Дороги, морозы, богослужения… Моих физических сил не хватало.
Как-то мы сидели вечером с Володей друг перед другом, усталые после службы, и я сказала:
— Как я устала! Как трудно мне и учиться, и ездить сюда.
— Так кончай учиться, — ответил Володя.
— Разве мне бросить институт? — спросила я. Жених мой кивнул головой. — Ты разрешаешь? Да? Тогда я скажу об этом папе. Как-то он на это посмотрит?
В тот же вечер, оставшись одна с папой, я сказала:
— Душенька! Мне так невмоготу стало учиться, сил нет! Если бы мне уйти из Строгановки, то после свадьбы я бы смогла жить с Володей в Гребневе. Он согласен на это, он разрешает мне закончить с учебой.
Папочка взволнованно встал, опустил голову и зашагал по кабинету.
— Я так боялся этого, — тихо сказал он.
Мне показалось, что голос его задрожал и он заплакал. Но папа скрыл от меня свои чувства. Он повернулся ко мне спиной, будто стал что-то доставать с полки.
— Только уход свой оформи, все документы собери, — продолжил он твердым голосом.
Сердце мое подсказало мне, что папочка мой не Строгановку жалел, но ему было больно расставаться со мной. Мы так любили друг друга! Я подошла к отцу, обняла его, покрыла его щеки десятками поцелуев и долго ласкала его. Я говорила:
— Мы будем с тобой часто видеться, а летом ты проведешь свой отпуск у нас в Гребневе.
— Видно, так Богу угодно. Да будет Его святая воля, — грустно сказал папа.
Он не хотел расставаться со мной, но и не хотел своим горем омрачать моего счастья. А я ликовала, как тяжелая гора свалилась с моих плеч!
Конец января я провела в бегах по институту, собирая документы. Как студенты, так и администрация и педагоги были ошарашены моим уходом. Тут и там меня спрашивали: «Что случилось? Почему Вы уходите?» — так это было для всех неожиданно. Ведь я была одной из самых прилежных учениц, никогда не пропускала занятий, все сдавала вовремя. А теперь я улыбалась и врала на каждом шагу. Правда была только в том, что я выхожу замуж и уезжаю туда, где должен быть мой муж. Так как я сияла от счастья, то мне верили. Девушки расспрашивали, какое у меня будет венчальное платье и тому подобное, кто-то просился на свадьбу, а иные ребята отворачивались угрюмо, как будто я их чем-то обидела. Педагоги, расположенные ко мне, советовали не забывать живопись и продолжать учиться и работать в этой области. Я успокаивала их, уверяя, что краски останутся со мной, что я и впредь буду писать маслом, только уже не по заданию, а «отводя душу». А когда меня спрашивали, куда я уезжаю, то я говорила, что об этом не могу сказать никому. Тогда сложилось мнение, что я еду за границу и что мой будущий муж будет на такой ответственной должности, где надо иметь около себя жену. Я не спорила, таинственно улыбалась и отворачивалась. В общем, все желали мне счастья в личной жизни, говоря, что это самое главное в жизни человека.
Бедные заблудшие овечки! Никто из них не понимал, что самое главное — это исполнять волю Божию, какова бы она ни была. Я знала, что впереди меня ждет жизнь, полная испытаний, забот, болезней, сопутствующих деторождению. Но этот крест посылался мне Господом. Святой старец дал мне на это благословение, поэтому я с радостью вступала в новую жизнь.
Свадебное платье шила мне мамина учительница рукоделья, преподававшая еще в Угличской гимназии до революции. Теперь старушка жила на окраине Москвы, где одноэтажные домики и сады напоминали деревню. Володя провожал меня туда на примерку платья. Мы долго шли, не спеша по заснеженным улицам города, любуясь зимней природой и обсуждая наши дела. Греясь в уютной комнате, мы удивлялись, с какой любовью и благоговением шилось мое белое подвенечное платье из крепдешина. Горели лампадки, старушка молилась, а потом садилась за работу. Когда она трудилась, то даже внучке своей не разрешала войти в свою комнату, охраняя свой труд, как святыню. Фасон мы с ней сочинили строгий: с высоким воротником, с длинными рукавами и длиной до пола. Мы знали, что готовить одежду к таинству венчания надо особо, потому что на нее сойдет благодать Святого Духа. Володе мои родители тоже сшили новый костюм.
Ко дню Ксенофонта и Марии, на который была назначена свадьба, приехала из Нижнего Новгорода (тогда город Горький) моя крестная — тетка Вера, папина сестра. Мы с ней друг друга очень любили, хоть и редко виделись, раз или два в году. Накануне свадьбы я хотела вымыть полы и взялась за ведро, но тетка остановила меня:
— Нет, нет! Сегодня мы тебе мыть полы не дадим!
— Да почему же?
— А вдруг ты нечаянно зашибешься, так уж «до свадьбы не заживет»!
Мы вспомнили пословицу и засмеялись. Под руководством крестной я первый раз в жизни ставила тесто, училась готовить закуски. Я еще ни разу не слышала про майонез, чему крестная дивилась. Ведь у нас в семье никогда не было ни закусок, ни выпивок, ни «столов». А тут от соседей принесли бокалы, рюмки, салатницы, вазы, тарелки… Так непривычна мне была эта суета, нежелательна. Но что делать! «Свадьба бывает один раз в жизни!» — объясняли мне родные. Даже бабушка Евникия, которая все двадцать лет провела в нашей кладовке, одевалась в отрепья, найденные в помойных ящиках, и та открыла свой сундук, на котором спала, и достала два скромных ситцевых платья. Она показала их мне, ласково спросив:
— Какое из них мне надеть на твою свадьбу — с розовыми цветочками или с голубыми?
Я была удивлена и спросила:
— Откуда у тебя платья, бабушка? На что она ответила:
— Я их всю жизнь берегла для твоей свадьбы.
Родители спросили меня, какой иконой я бы хотела, чтобы меня благословили. Я выбрала самую большую и самую красивую, с Афонской горы, «Утешение в скорбях и печалях». «Эта икона принадлежит матушке Магдалине, — ответил отец, — но мы спросим у нее разрешения» (это была та самая монахиня, которая возила меня к отцу Митрофану. Она хранила у нас свою икону).
Матушка Магдалина была невыразимо обрадована вопросом папы. Она сказала: «А я ведь ломаю голову, что мне подарить на свадьбу Наташеньке. Ведь у меня ничего нет!». Целуя меня, она говорила: «Как хорошо, что ты выбрала именно эту икону. Уж так умеет утешить Царица Небесная! Никто лучше ее не утешит. А скорби и печали у всех в жизни бывают, без них не проживешь. Но призывай Святую Деву, и Она утешит так, что никаких скорбей не почувствуешь, радость духовную даст тебе Богоматерь!». И сбылись слова матушки: вот уже пятьдесят лет сияет над нами сей образ Богоматери, утешая и радуя!
В день свадьбы мама и крестная меня наряжали, завивали, причесывали и одевали… Я все молча переносила, не возражала им, но ни в чем не принимала участия, как будто свадьба меня не касалась. Какое-то тихое и торжественное настроение охватило меня, все стало безразличным, что было вокруг. Только к Господу беспрестанно обращалось мое сердце, прося милосердия, но это было без слов. Впоследствии я поняла причину моего состояния. Оказывается, отец Митрофан в те часы надел полное иерейское облачение, митру и венчал нас с Володей заочно, находясь сам в далекой ссылке. Он с чувством читал перед Господом все положенные молитвы, как бы вручал нас всемогущему Богу. Окружающие отца Митрофана матушки были недовольны и говорили ему:
«Такую религиозную девушку надо было направить по монашескому пути». На что отец Митрофан отвечал: «Ах, вы ведь не знаете, что Богу нужны дети, которые будут от этого брака. Это моя последняя свадьба». Батюшка прислал нам в благословение иконочку Черниговской Божией Матери. По сторонам Царицы Небесной были изображены святитель Николай и преподобный Сергий. Так батюшка пророчески предсказал нам имена наших старших сыновей. Мы не поняли этого и второго сына назвали Серафимом. Однако он, приняв монашество, стал Сергием.
В день нашей свадьбы, чувствуя в душе молитву отца Митрофана, я была как бы на небесах, спокойна и безучастна ко всему, что происходило вокруг. Меня посадили между мамой и крестной в машину, привезли в храм и оставили до окончания службы в боковой комнатке притвора. Тут с меня сняли пальто, шаль, поправили фату. В храме был ремонт, поэтому в комнатушке рядом со мной стояла огромная икона, снятая с иконостаса из-под купола. На ней был изображен Бог Отец, на коленях у Него — Сын-Ребенок, а в ногах — Дух Святой в виде голубя. Итак, я очутилась рядом со Святой Троицей. Я поняла, что это Промысел Божий, ибо у Бога нет ничего случайного. «Вот, Я с самого начала с тобой», — будто говорил мне этот образ. Я слышала, что Володя уже давно в храме, что он причащался. Мне сказали, что в этот день до венчания мы не должны видеть друг друга. Так оно и было. Но когда через головы людей я увидела далеко в правом приделе высокий лоб своего жениха, то почувствовала, как улеглось мое волнение. А когда священник соединил навеки наши руки, мне стало совсем спокойно. Я с жадностью ловила каждое слово молитвы, все было мне ново, но совершенно понятно, хотя я еще ни разу не видела венчания (они были под запретом).
Стоя со свечой в руке, я поражалась содержанию молитв, их глубине и смыслу. Я чувствовала, что плотная толпа, окружающая меня, молится за нас с Володей. «Благослови их, Господи, — взывал священник. — Сохрани их, Господи…». И все милые родные и знакомые повторяли сердцем эти слова. Вопреки установленному обычаю удалять с венчания родителей я просила маму и папу быть рядом со мной. Ведь ничья молитва не будет так горяча и сильна перед Богом, как тех, кто дал мне жизнь. Папа пригласил прекрасный хор, и нотные песнопения величественно оглашали своды старинного храма. Рассказывали потом, что когда басы грянули «Положил еси на главах их венцы…», то дрожь пробежала у людей по коже. А когда сопрано стали повторно выводить «От каменей честных…», многие от умиления заплакали.
Все шло своим чередом. Мы договорились с Володей заранее, что «общую чашу» он постарается выпить один, так как у меня от вина может закружиться голова. Поэтому я не пила, а только мочила губы. Но вот венчание окончено, мы повернулись лицом к народу. О, полный храм! А лица все знакомые, улыбающиеся, радостные! Начались бесконечные поздравления. Папа стоял рядом, брал у меня подарки, которые так и сыпались к нам в руки. Наконец, мы двинулись к выходу. Впереди нас с Володей шли два его маленьких племянника, неся иконы, которыми нас благословляли. Мальчики были сыновьями Володиного брата Бориса, пропавшего без вести на войне.
По дороге домой мы заехали в фотографию. Нас пропустили без очереди, кругом слышался шепот: «Молодые — невеста с женихом». Фотограф сказал: «Что-то настроение у вас обоих не свадебное. Надо улыбнуться!». Эти слова разбудили меня. Я вдруг поняла, что все тревоги, опасения наши уже позади, что можно радостно вздохнуть. Мы переглянулись с Володей, он притянул меня к себе, и я впервые улыбнулась после долгого сосредоточенного состояния.
Дома нас ждал накрытый стол и дорогие гости. Маркуша был в числе шаферов, а потому присутствовал и за столом. Подруг моих не было, а только родственники да друзья родителей. Квартира у нас была тесная, много людей вместить не могла. Я сидела между Володей и крестным. Это был очень милый, добрый человек, с которым мой отец познакомился еще в тюрьме, когда были в 1923 году арестованы члены Христианского Студенческого Кружка. Константин Константинович, так звали крестного, страдал диатезом, поэтому лицо его было постоянно воспалено, глаза слезились, нос краснел и разбухал. Казалось, что из-за своей внешности Константин Константинович был робок и неудачлив. У него были постоянные неприятности на работе, постоянные трудности с квартирой. Когда началась война, он с женой и двумя крошечными очаровательными дочками едва успел добраться до Москвы. Их дача находилась где-то близко от шоссе, по которому шло стремительное наступление немцев. Семья не успела вовремя собраться и бежала от немцев, в чем была: с мешком за плечами, пешком. Уходили под обстрелом, уводя двух своих дочек — двух и четырех лет. Младшая дочка была моей крестницей, и я ее часто брала домой к себе поочередно со старшей. А мать их клали в больницу по знакомству, чтобы дать ей прийти в себя и окрепнуть после всего, что они пережили. Да, много они хлебнули горя, но никогда не унывали, всегда были радостны и благодарны Богу за все. Только после замужества я узнала от Володи, что Константин Константинович был тайным священником. И где совершал он таинства, когда не имел ничего, кроме уголка с постелью, над которой висел шкафчик с иконами? И вот, этот страдалец и молитвенник сидел рядом со мной за свадебным столом.
Он в детстве часто посещал меня, поддерживал мое желание рисовать, был ласков и кроток. И хотя я не знала, что он священник, но благоговейное чувство вновь охватило меня в его присутствии.
Прочитали молитвы перед едой, монахиня Ефросинья из Марфо-Мариинской обители басом провозгласила над нами «многая лета». То была подвижница Фрося, которая во время летаргического сна была на том свете и видела тайны загробного мира. И хотя такое благочестивое общество сидело за столом, однако не обошлось без возгласов «горько» и требования поцелуев. Володя предупредил меня об этом, и я не возражала. Мы благоговейно, как в храме, прикладывались друг к другу, будто образ целовали. Нашим поведением руководили слова послания апостола Павла: «Тело ваше суть храм Божий, и Дух Божий живет в вас». Так как мы были в центре внимания, то кушать я почти ничего не могла. Вина я не пила, к холодным напиткам тоже не привыкла, хотелось горячего чая, тишины и покоя. Хотелось, чтобы поскорее окончился этот шум, это нервное напряжение. А Володя был общителен и весел, он привык бывать в обществе, никого не стеснялся.
Часа через два гости стали расходиться. Лишнего никто не пил, пьяных не было. Мама отвела меня в свою комнату, позвала Володю, велела ему, по старинному обычаю, снять с меня фату. Он долго путался со шнурочками на моем затылке, пока крестная не пришла ему на помощь, и после этого мы выпроводили его за дверь. Я с облегчением переоделась в теплое платье, закуталась и быстро собралась в дорогу, в Гребнево. Часов в восемь вечера мы вместе с матушкой Елизаветой Семеновной и Володиным братом Василием простились со всеми и пошли на вокзал.
За час езды на электричке мы отдохнули. Но вот, мы стоим в Щелково на мосту через Клязьму и ждем попутную машину, чтобы доехать до Гребнева. На улице ни души, машин не видно, мороз крепчает… Володя закутывает меня в пуховую шаль, которую дала мне мама. Сначала я отказывалась ее взять. Теперь же она мне очень пригодилась, я сразу согрелась в ней. Так мы стояли довольно долго, но машин все не было. Что же делать? Я усердно молилась святителю Николаю, который помогает всем путешествующим. Чтобы не мерзнуть дальше, мы решили идти пешком, а если покажется машина, то «проголосуем».
Матушка еле бредет, у мужчин в руках по чемодану с моим приданым. Все же я с Володей ушла далеко вперед"; но мы то и дело оглядывались, чтобы не пропустить машину. Поднялись на гребневскую гору, оглянулись — вдали засветились фары. «А вдруг в машину посадят Васю с матушкой, а нам не остановят?» — подумали мы и пустились бежать навстречу машине. Крытый брезентом грузовик остановился, когда мы уже подбежали к нему. Володя закинул за борт чемоданы, мы легко вскочили, но старушку-мать Вася тщетно пытался водворить в кузов. Поскольку борт у машины не открывался, то бабушка повисла поперек борта, доски которого пришлись ей под ребра.
— Поднимай ноги! — командовал Вася, но Елизавета Семеновна, будучи на седьмом десятке, не могла этого выполнить. Мы тащили бабушку кверху за руки, за шубу, но напрасно.
— Ой, вы мне руки вывихнете! — вопила она. Наконец, она взмолилась. — Ребята, задыхаюсь, не могу! Уж вы меня или вниз или вверх, хоть куда-нибудь стащите!
Трагично? А нас смех разбирал. Володя выскочил из машины, вдвоем они ухватили мать за ноги и перебросили ее через борт в кузов, как кидают мешки с картошкой. Я вцепилась в ворот свекрови, оберегая ее лицо от повреждений. Старушка грохнулась мне под ноги, но, слава Богу, ничего себе не сломала. Ребята запрыгнули в кузов, машина понеслась. А мы так развеселились, что хохотали все двадцать минут пути.
Вдали показался наш храм — величественный, освещенный луной. Кругом мертвая тишина, село давно спит. И тишина сходит на сердце. Вот старенький домик, в который я имею теперь право войти как свой человек. Соседка натопила печки, засветила лампады, в доме тепло и уютно. В передней комнате на столе появился начищенный самовар, он кипит и поет. И душа поет хвалу Господу: «Вот я и ушла из суетного мира. Теперь здесь, в тишине лесов и полей, под сводами храма мы с Володей будем воспевать хвалу Господу. Но, кажется, всей жизни нашей будет недостаточно, чтобы воздать Тебе, Боже, должное благодарение».
С такими мыслями мы мирно попиваем чаек, кушаем огромный самодельный торт, который принесла нам живущая поблизости Елена Мартыновна. О, сколько же труда и любви вложила в этот торт святая эта старушка! И черносливом, и абрикосовым вареньем, и крыжовками пестреет пышная кремовая крышка. А ведь сама старушка не пришла, видно, понимала, что мы вернемся смертельно усталыми. Но что это? Стук в дверь. В комнату входит отец Борис со своей матушкой. Они начинают нас поздравлять и извиняются, что не были на венчании, так как у батюшки была служба в храме, ведь это было воскресенье. Супруги усаживаются за стол. Они удивлены, что все так скромно. Видно, они рассчитывали найти у нас продолжение свадебного пира, а тут кроме торта ничего нет. А мы с Володей не догадались захватить с собой из Москвы хоть что-нибудь из закусок или еды. Но мы все сыты и хотим спать. Однако не тут-то было: отец Борис начинает произносить длинную речь с поучениями о семейной жизни. Вася уходит, исчезает и мать, у нас с Володей глаза закрываются от усталости, мы ничего уже не воспринимаем из пышной речи отца Бориса. Часы на колокольне пробили двенадцать часов ночи, а гости все не уходят. После батюшки говорит матушка, потом опять батюшка. Мы молчим, дремлем сидя. Наконец, они уходят. В трех шагах за перегородкой наша постель. Мать Володи взбила нам перину и подушки, чинно все застелила. Володя кидается на постель и моментально засыпает. Я ложусь рядом совершенно обессилевшая, не в состоянии пошевельнуться. Слава Тебе, Господи, все кончено.
Следующий день после свадьбы мы с Володей были сонные, не могли ни о чем думать, ни о чем говорить, ни что-либо чувствовать. Нервное утомление предыдущих дней давало себя знать. Теперь, когда все тревоги были позади, хотелось отдохнуть. Даже близость молодого мужа мне была в тягость. Хотелось снова побыть одной, отдохнуть так, как я отдыхала раньше, то есть в одиночестве. Я вошла в комнатку свекрови, свалилась на первую попавшуюся кровать и заснула. Старушка свекровь была поражена, увидев, что мы с Володей спим в разных комнатах. Но удивляться было нечему, мы просто еще не привыкли друг к другу, а силы нас уже оставили, требовался отдых. Нам предстояло снова ехать в Москву на примерку подрясника для Володи.
Моя мама вместе с крестной в эти дни, не разгибаясь, шили Володе его первый подрясник. Володя съездил к архиерею, который его слегка проэкзаменовал, спрашивая устав служб и гласы[5]. Все это было знакомо Володе с детства. Служа в армии, он ничего не забыл. Длинными вечерами, дожидаясь своего генерала, у которого Володя служил денщиком, он напевал молитвы. Он рассказывал, что поддерживая в печке огонь, грея чайник, он мысленно переносился в храм, будто участвуя в богослужении и молясь Богу.
Архиерей назначил рукоположение в ближайшую свою службу, то есть в день памяти святого мученика Трифона. Володя готовился к принятию первого священного сана. Мы ночевали в Москве. Папа предоставил нам свой кабинет, где мы с ним ежедневно все годы изливали перед Господом свои сердечные молитвы. Кругом иконы, духовные картины, множество лампад. Папочка отдал нам самое дорогое, что имел в жизни, а именно свой уголок, в котором беседовал с Богом. Вот святость! В ночь перед рукоположением Володя долго молился со свечой в руке. А ясным морозным утром мы уже поднимались к храму, красиво возвышающемуся на холме среди маленьких заснеженных избушек. Всю Литургию я простояла слева от прохода к Царским вратам, у самого амвона. Сюда посреди иподьяконов подводили моего супруга в белой одежде. Я молилась, чтобы Божья благодать сошла на него. Все слова молитв я понимала. Я не могла подняться с колен от прилива чувств. «Аксиос, аксиос, аксиос», — раздавалось в воздухе.
Дома были поздравления, обед с родными и опять срочный отъезд в Гребнево, так как вечером — всенощная накануне праздника Сретения Господня, где Володя должен служить.
Впервые мой Володя, теперь уже отец дьякон, совершает с духовенством торжественное богослужение. Ни заминок, ни ошибок… Все говорили, что дьякон служил так, как будто он уже многие годы стоял перед Престолом. Старики храма (молодые тогда не ходили) преподнесли в подарок дьякону большую богослужебную свечу, украшенную и расписанную цветами. «Гори, отец Владимир, как свеча перед Всевышним», — сказали прихожане свое пожелание.
Так начал мой супруг свое служение. Обедню в Гребневе служили не ежедневно, а только в праздники и воскресные дни. Но почти каждый день привозили покойников, отпевание которых без дьякона не происходило. Часто были заказные обедни, перед которыми утреню служили часов с восьми. По вечерам служб не было, так как автобусы в те годы к храму не ходили, шоссе еще не было проложено, машин было еще мало, лошадки тянули сани-розвальни. Еще не было на селе ни газа, ни водопровода. Ходили на колодец, спускаясь к пруду, черпали воду, держа ведро рукой, ложась животами на обледенелый сруб колодца. Все это было для меня ново и интересно. Прежде других мы с Володей решили оклеить обоями свою пятиметровую комнатушку, стены которой пестрели страницами из старых журналов и газет.
Я напрасно старалась послать Володю в Калининскую область к отцу Митрофану, который ждал приезда моего супруга. Володя все откладывал, ссылаясь на морозы, на дела, на службы. Мне казалось, что он боялся встречи с прозорливым старцем. И все же он назначил как-то день отъезда, но вечером сказали, что завтра с утра привезут покойника. Опять поездка сорвалась! А в те годы после отпевания родственники умершего везли священника и дьякона к себе домой на поминки, с которых к ночи часто никто не возвращался домой. На поминках выяснилось, что где-то в соседнем доме лежит старушка, желающая причаститься. Вот и дело для духовенства на следующее утро. А потом родители новорожденного в ближайшем доме ребенка звали к себе для совершения таинства Крещения. А рядом просили избу освятить — новоселье справляли. Так и застрянут наши батюшки в каком-нибудь селе дня на два-три. А я все стою у окна и вглядываюсь вдаль — не покажутся ли среди березок розвальни с Володей. Но я не скучала: этюдник был со мной, и я через стекло окна писала зимний пейзаж с храмом. Я помогала свекрови печь просфоры, шила занавески, ходила за водой, за дровами, топила голландку. Иногда Володин брат Василий сам приносил воду, но были дни, когда он уезжал за свечами и другими товарами для храма, в котором был старостой. Тогда в домике царила тишина, можно было молиться и читать духовные книги, которыми обильно снабжал меня мой дорогой папочка. Раз в неделю я навещала родителей в Москве, оставалась у них ночевать, а на следующий день возвращалась в Гребнево с тяжелым рюкзаком за плечами, набитым вкусными продуктами из столицы. В деньгах мы в первые годы нашей супружеской жизни не нуждались, так как родители мои ежемесячно аккуратно давали мне порядочную сумму. Жили мы тогда вчетвером одной семьей, не считаясь деньгами. После реформ все казалось дешево, всего было много. Дома появилось козье молоко, Василий принес со двора двух маленьких козочек и поместил в углу кухни, сделав для них загон. Они мило блеяли. А вечерами мы с Володей забирались на русскую печку и грелись там, слушая завывания ветра и бой часов на колокольне. Мы рассказывали друг другу что-то, смеялись… Так потихоньку мы стали привыкать друг к другу. Ведь до свадьбы у нас не было возможности поближе познакомиться друг с другом, а теперь нам некуда было спешить, не о чем заботиться. Я теперь часто вздыхала полной грудью.
— Ты о чем вздыхаешь? — спрашивал Володя.
— Я облегченно вздыхаю, потому что как будто груз с себя сбросила: не надо ничего запоминать, ничего долбить. Все заботы сбросила! Так мне легко, так хорошо стало!
Я расписала побеленную русскую печь, нарисовав на ней стаю летящих гусей. На шее каждого гуся сидел ребенок. Все, кто к нам приходил, восхищались, и было так радостно.
Великий пост. Храм пустой и холодный, промерзший. Сложили печь-буржуйку и топили ее перед богослужением, но теплее не становилось. Маленькая печурка не могла согреть огромный храм с множеством окон и закоулков. Пять-шесть старушек жмутся к кирпичам печки, хор приходит только в воскресенье, а Литургию Преждеосвященных Даров поет один мой дьякон да соседка-старушка Александра Владимировна Сосунова. У нее прекрасный голос — сопрано. Ей семьдесят лет, но она пела всю жизнь, и голос ее звучит прекрасно. Она становится перед Царскими вратами рядом с моим дьяконом, и они с чувством выводят: «Да исправится молитва моя…». А вторить им некому. Хорошо, если три-четыре старушки встанут на клирос, а то я одна. Зато и чтений на мою долю доставалось столько, что можно было охрипнуть. Ну, и Володя подходил, читал пророчества и другие незнакомые тексты Ветхого Завета. Я с замиранием сердца вникала в новые для меня службы. Учась в институте, я не имела возможности посещать по будням храм, великопостные службы были для меня тайной, покрытой мраком. А теперь я с трепетом ждала, когда вынесут свечу и возгласят: «Свет Христов просвещает всех». Тут колени сами подгибаются и невозможно не положить земного поклона. А потом, когда в полутьме и пустоте храма под куполом разливается пение дуэта Володи и Александры Владимировны, то чувствуешь душою, что «силы небесные с нами невидимо служат».
Мне было ясно, что теперь в посту Володе отлучаться уже нельзя. Он был и за псаломщика, и пел, и в праздники служил дьяконом. А в конце марта, когда стремительно стал таять снег и разлились весенние воды, ни о какой поездке не могло быть и речи. Тут приехал к нам кто-то из Москвы с известием, что отец Митрофан отошел ко Господу. Сжалось мое сердце, и я горько заплакала. О, как я жалела, что мой муж не сподобился увидеть этот светильник веры!
Но горевать много не приходилось. Наступила весна, из парка доносился крик грачей, которые прыгали тут и там по тающей грязи дорог. Потом скворцы запели над домами. Бывало, иду утром по морозцу к колодцу, а у скворечников заливаются птицы на заре, славят Бога. А над озером чайки кричат, а там уж и невидимый глазом жаворонок запел в небесах. А дома пахнет свежим хлебом: матушка печет просфоры и артосы. К концу поста причастников становится много. «Володенька, помоги тесто месить», — просит мать сына. У Володи сил много, и он хорошо вымешивает тесто. Володя приносит домой белые пасхальные облачения, которые надо постирать и подштопать. В те годы для храмов ничего нового не шили, а старые облачения были уже грязные, гнилые, они рвались и рассыпались. Над ними много приходилось трудиться. Даже мамочка моя принимала в этом деле активное участие: делала новые подкладки, штопала… Да вознаградит Господь рабу свою Зою, много сделавшую для храма и всегда бесплатно.
Но вот и Страстная неделя с ее беспрерывными ежедневными богослужениями. Я впервые слышу в храме «Се, Жених грядет в полуно-щи…» и «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный…». А слова эти мне с детства знакомы. Помню, как мамочка напевала эти молитвы, когда убиралась и гладила перед Пасхой. В храме на Страстной неделе я раньше не бывала — училась. А в Гребневе я стала понимать, как много теряют православные, пропуская службы в последнюю неделю Великого поста. Ждут Пасхи, ждут радостной встречи с Господом, а провожать Его на страдания никто не идет. Все хотят радоваться с Ним, но мало кто хочет с Ним плакать. А ведь в эти дни Спаситель говорил: «Крещением должен Я креститься, и как Я томлюсь, пока сие свершится». Он говорил: «Душа Моя скорбит смертельно…». Очень жаль, что мало православных, которые сказали бы, как апостол Фома: «Пойдем за Ним и умрем с Ним!».
Собрали деньги на украшение святой Плащаницы. Нужны были цветы, но они продаются только в Москве, а ехать никто не может. Тогда вызвалась я — мне не привыкать ездить. Но шоссейные дороги в те годы весной перекрывали, автобусы и тяжелый транспорт не пускали, пока земля не оттает, боясь испортить шоссе. Потому я должна была добираться до Гребнева с поезда пешком километра четыре. Но я не испугалась, надеялась на свои молодые силы.
Приехав в Москву, я навестила родителей, пообедала и пошла в цветочный магазин. Там у меня глаза разбежались, такие кругом роскошные цветы стояли. Я выбрала из корзины четыре белые и уже хорошо распустившиеся гортензии. Упаковали мне их в два свертка, поставив меньшие корзины на большие, укутав плотной бумагой доверху и обмотав все веревками. Я бодро вышла на улицу, неся в каждой руке по высокому закутанному букету. Конечно, сесть с такой поклажей в транспорт я не могла и пошла до вокзала пешком, а это километра три, да и вес приличный — двенадцать килограммов! Тяжело, но ничего, иду с остановками. Так и дошла и села в поезд. Когда доехала до станции Фрязино-Товарная, уже наступил вечер. Погода стала портиться, подул сильный ветер, налетел колючий мелкий снег. Я иду, а ветер бьет в лицо, клонит мои букеты, как легкие паруса, в обратную сторону, рвет бумагу. Напрасно я останавливаюсь и пытаюсь закрыть цветы бумагой, скоро от нее остаются только жалкие клочки, нет ничего, чем можно было бы закрыть цветы. А морозный ветер уже остудил землю, лужи под ногами замерзают. Кругом дома незнакомые, некуда зайти, чтобы укрыться от ветра. «Господи, Господи, помоги мне!».
Совсем стемнело, когда я, измученная, дотащилась до дома. Все мне сочувствовали, но горе обнаружилось утром, когда широкие листочки гортензий, обожженные морозным ветром, повисли как тряпочки, почернели, остались только круглые белые головки, их почему-то мороз не погубил. Мне было до слез обидно. Но никто меня не упрекал, не ругал, наоборот, все жалели. «Мы сами виноваты, что никто не взялся Вам помочь», — говорили старушки-церковницы. Но как теперь украсить Плащаницу? Володенька выручил. Он объявил прихожанам, чтобы они, кто может, только на Пасху, принесли в храм домашние цветы в горшках. Люди принесли фикусы, олеандры и другие зеленые растения. Горшочки обернули белой бумагой и поставили вокруг Плащаницы, а между домашними цветами поместили головки гортензий, длинные голые стебли которых спрятались в принесенной зелени и ветках вербы, воткнутых в землю.
В те годы чин Погребения Спасителя совершался ночью. Народу было мало, все собирались идти в храм на следующую ночь — Пасхальную. Но не сравнимо ни с чем богослужение с Великой Пятницы на Великую Субботу! Тихо, молитвенно звучат слова канона, умильно, печально поет хор, все стоят со свечами, как на похоронах. Духовенство поднимает Плащаницу и несет ее над собой. В широко открытые двери храма все тихо выходят под звездное небо. Ночь прошла, светает. На темно-голубом небе розовые облака, мелкие, как спинки овечек. А тут, вокруг храма, печальные овечки стада Христова провожают во гробе мертвое Тело своего Спасителя. Земля под ногами еще замерзшая, воздух легок, свеж, кругом невозмутимая тишина. Замолкло пение канона «Волною морскою», все проходят под Плащаницей. А там уже гремит пророчество о всеобщем воскресении. В сердце звучат слова Господа: «Печаль ваша в радость будет!».
Проходит несколько часов и начинается торжественная обедня Великой Субботы. Я любила сама читать пятнадцать паремий, которые, как обычно, подготавливают к чуду Воскресения. Читала я четко, не спеша, с выражением, стараясь, чтобы все было понятно. Слушали тогда внимательно, так как «посторонних» еще не было, они приходили позднее, ко времени освящения куличей. «Посторонними» называли тех людей, которые в течение всего года не ходили в храм, а лишь освящали куличи на Пасху и запасались святой водой на Крещение.
Как же радуется сердце, когда начинается «перекличка» хоров: «Господа пойте и превозносите во веки!», «Славно бо прославися!». Потом трио перед Царскими вратами тоскует по Воскресению, как бы прося Христа: «Воскресни, Боже…», «Воскресни, яко Ты царствуеши во веки!». Не пройдет и пяти минут, как духовенство переоденется во все белое. Снимаются черные покровы, на иконы вешаются белые полотенца, белые ленты… Пост кончился.
В 50-е годы народ будто не понимал всей глубины и торжественности службы Великой Субботы, поэтому в храме было тихо и благоговейно. Только часам к двенадцати начинали тянуться вереницы женщин с узлами в руках. Очередь за свечами, очередь прикладываться к иконам, очередь святить… В храме до вечера стоит шум, говор, беспорядок. Наконец, на улице темнеет, освящение куличей окончено, двери храма закрываются. Все куда-то исчезли, видно, пошли отдохнуть перед Заутреней. Мы с Володей остались вдвоем, перед нами святая Плащаница. А на полу беспорядок, бумаги, скользкая грязь, которую натащили на обуви пришедшие издалека по весенней распутице. Володенька приносит ведра с водой, тряпки и начинает мыть полы. Я следую его примеру. Еле успели прибраться, заперли храм, спешим домой переодеться к службе.
Пасхальная Заутреня не оставляла такого сильного впечатления, как Великая Суббота. Уж очень много неверующих людей шумело вокруг храма. Мощные удары колокола отчасти заглушали говор народа, но в непроглядной темноте церковного двора среди черной толкающейся толпы тут и там вспыхивали огоньки папирос, слышались окрики — и все это оставляло тяжелое впечатление. А с одиннадцати часов вечера и храм, и паперть забивалась такой плотной толпой, что пройти вперед и в закоулки храма (где было чуть свободнее) старым людям уже не было возможности. На крестный ход кроме духовенства и хоругвеносцев уже никто не выходил. Певчие сцеплялись руками друг за друга и шли, рискуя остаться на улице. Меня предупредили, и я осталась с левохорами, среди которых в ту ночь появилось много чужих, незнакомых лиц.
С великим трудом протиснулись вслед за священством хоровики, и толпа сомкнулась. Шум продолжался до конца Заутрени. Наконец около двух часов ночи неверующие ротозеи ушли, и стало потише. И зачем они приходили? Разве не смогли б они, даже из любопытства, посетить Пасхальную службу в течение всех последующих дней? Возможно, что по заданию партии приходили, чтобы нарушить благолепие Праздника.
В те годы во все дни Пасхальной недели духовенство обходило окрестные дома, поздравляя жителей с Праздником. Это называлось «ходить по приходу», а кончился этот обычай с приходом к власти Н. Хрущева. Он запретил все богослужения вне стен храма: и крестные ходы по улицам, и панихиды на кладбищах, и молебны по домам, и освящение домов, колодцев, садов и (мучительный для духовенства) вынос покойников. Тогда прекратились эти печальные шествия с гробом по селам, шествия с пением молитв, с остановками у каждого дома, из которого выйдут хозяева и сунут в руки священника денежку или записочку с именами. Тогда опять очередная остановка на три-пять минут. Летом это не страшно, но в дождь, под ледяным ветром, в трескучий мороз… После таких «выносов» мой дьякон возвращался домой окоченелый, с обледенелым подолом рясы и подрясника, а главное — охрипший, без голоса. Старое духовенство старалось избегать этих «выносов», посылало молодых, они, мол, выносливее. Но Володенька мой в те годы без конца кашлял, дышал над паром картошки, эвкалипта и т.п. А в 48-м году «по приходу» ходили еще много. На престольных праздниках: два раза святителя Николая, два раза преподобного Сергия, в соседнее село на Георгия Победоносца, так как свой храм у них был закрыт. Ходили славить Христа на Рождество, ходили окроплять святой водой на Крещение, ходили на Пасху. В общем, ходили, сколько позволяли время и силы. Володя с детства ходил с отцом, поэтому знал все дома, в которых принимали. Теперь он ходил уже два года как псаломщик, а с 48-го — как дьякон. Он шел по одной стороне улицы, а священник — по другой. На улице они встречались, и Володя показывал батюшке те дома, где их ждали. Во многих домах предлагали угощение, но духовенство обычно отказывалось. Тогда давали с собой пироги, яйца, куличи и т.п., платили и деньгами — кто сколько мог. Окончив обход деревни, усталые и охрипшие батюшки наконец садились за стол в избранном ими доме. Большей частью это были дома бывших священников, певчих или членов церковного совета.
Однажды Володя мне сообщил, что будет один день ходить по селу Райки, где церковь была разрушена до основания. А отдыхать вечером будет у вдовы священника, старенькой матушки. «Ты приходи, Наташенька, туда ко мне, вместе будем лесом домой возвращаться. Туда около пяти километров». Я с радостью согласилась. Уж очень было скучно сидеть одной в пасхальные вечера, когда все кругом ликовало: солнце грело, птицы пели, кусты покрывались белым пухом. Я подружилась со своей огромной цепной собакой, которую я кормила, спускала гулять по ночам и брала с собой на этюды. После обеда я захватила хлеба для пса и позвала его: «Джек, за мной!». И мы весело зашагали. Володя так подробно описал мне дорогу, что я шла, как по знакомому месту, и скоро нашла нужную хатку. Проходя через лес, через поляны, я нигде не встретила ни души, один Джек бежал то спереди, то позади меня. Но как же душа ликовала, до чего же было хорошо в весеннем лесу! А в хатке меня встретили как дорогую гостью — с поцелуями и поздравлениями. Милая дочь хозяйки усадила нас с Володей рядом, долго усердно угощала. Матушка ее смиренно вспоминала прежние годы. Но вот стало темнеть, и мы поспешили в обратный путь. А как вошли в лес, то смерклось совсем. Дорогу за эти часы залило водой, мы ее с трудом отыскивали. Мы шагали в высоких сапогах, а Джек плюхался в воду и плыл к нам, когда мы его манили хлебом. Было так смешно и так радостно… Счастье теплой весенней ночи охватило наши сердца.