Зенитный снаряд разорвался в кабине стрелка-радиста. Капитан Ратников услышал сзади глухой хлопок, самолет подбросило вверх, выхватило из строя шестерки. «Попали!» — Он почувствовал, как машина стала терять свою летучую легкость.
Пятерка штурмовиков проскочила вперед, а ведущий — командир звена — начал отставать от них. Его самолет потянуло в правый крен, завалило почти набок. Капитан увидел внизу, в глубокой поволоке, бирюзовую гладь Балтийского моря, тонкое лезвие песчаного откоса, а за ним почти бархатную зелень соснового леса. На земле был май, май не признавал войны. Он праздновал Победу.
Капитан Ратников поспешно отклонил ручку управления влево. Самолет неохотно вернулся в прежнее положение.
— Катя! — крикнул летчик по переговорному устройству.
Воздушный стрелок-радист не ответил. Ратников оглянулся. Сержант Катеринин сидел спиной к нему, уткнувшись головой в прицел пулемета, словно и после смерти защищал заднюю полусферу.
Вырванный разрывом шелк парашюта белым лоскутом трепыхался по темному борту фюзеляжа. Через край кабины переваливался плотный дым горячего топлива, перемешиваясь с красными языками пламени. Пламя ширилось, охватывало плечи сержанта.
За годы войны Ратникову не раз приходилось видеть смерть, но так близко впервые.
… Они прилетели сюда с берегов Тихого океана в составе группы боевого опыта. Через пару недель им уже надо было возвращаться домой и учить молодые экипажи действовать, как в бою.
Там, в своем полку, Катеринин ходил в резервных стрелках-радистах. Но когда он узнал, что собирается группа на фронт, подошел к Ратникову. Почему к Ратникову? Капитан был парторгом эскадрильи и, как казалось резервному стрелку-радисту, лучше других мог понять его.
Стройный, аккуратно заправленный, цыганисто-темный сержант стоял тогда перед Ратниковым с поникшей головой, упрямо повторял:
— Возьмите меня туда… Я должен…
Из шести братьев в живых оставался он один. Его нельзя было брать, но вместе с тем ему трудно было отказать.
— Хорошо, я доложу командиру.
А потом они оказались в одном экипаже…
Какое-то время Ратников смотрел на горящего Катеринина, на черный след, закручивавшийся внутрь с обеих сторон, шлейфа за самолетом. Капитан был уже не молод: от уголков глаз к вискам расходились морщины, в выбившуюся из-под шлемофона темную прядь вкрапливалась седина. В его открытом лице с сосредоточенным взглядом серых глаз можно было заметить лишь озабоченность этой неожиданной вводной. Озабоченность без страха и смятения, которые были бы естественны в такие минуты.
Он относился к тому типу людей, которые не знают сомнений в любых обстоятельствах. Они, скорее, действуют вопреки обстоятельствам. Вот почему даже представить капитана Ратникова — приземистого, крепко сбитого — мечущимся по кабине в поисках спасения было немыслимо. Такое исключалось.
Пламя за кабиной стрелка-радиста дотягивалось уже до хвостового оперения. Видно, сильнее стало выбивать топливо. Вспоротая взрывом обшивка фюзеляжа размягчалась в огне и разворачивалась против потока, как бумага. На таком самолете далеко не улетишь. Во всяком случае, до своих не дотянешь.
Оставалось воспользоваться парашютом или пойти на вынужденную посадку. Прыгать с парашютом — значит бросить в горящем самолете Катеринина, пусть даже мертвого. Это не для Ратникова. А кроме того, это означало оказаться в плену. Нет, не годится. И вынужденная посадка — тоже попасть им в лапы. А таких, как Ратников, в плен не берут — нет смысла. Он и голыми руками будет драться.
Пятерка штурмовиков заметно сбавила скорость, и Ратников увидел, что они его ожидают, но у него уже был свой план…
Он вспомнил, как их — группу боевого опыта — провожали на фронт. Они стояли перед всем полком — десять лучших экипажей. Три из них были из его звена. Боевые друзья решили, что ответное слово сподручнее держать ему, Ратникову, бывшему учителю истории.
Он стоял рядом с развевающимся на ветру полковым Знаменем и, запинаясь от волнения, говорил:
— Нет на земле народа, который имеет такую же гордую славу, как русский народ. Она досталась нам в наследство еще от далеких прадедов и умножалась из поколения в поколение, досталась от Дмитрия Донского и Александра Невского, солдат Суворова, моряков «Варяга»… — Низкий сильный голос командира звена звучал в утренней тишине долины над притихшим строем эскадрильи. — Теперь пришла и наша очередь сказать свое слово…
Пожалуй, в этом боевом строю у каждого был личный счет с фашистами. Лейтенант Кийко — левый ведомый капитана Ратникова. Высокий медлительный лейтенант с вечно хмурым лицом. Под Харьковом осталась его жена с двухлетней дочкой. Третий год никаких вестей. Его правый ведомый Бессонов невзрачен на вид. Из-под козырька постоянно выбивается белесый хохолок. Задирист и горяч. Много хлопот доставлял он Ратникову на земле. Но в воздухе лучшего не надо. Бессонов вырос в детдоме. Сейчас этого детдома уже не было…
Эти ребята с самого качала войны только и ждали, чтобы вырваться на фронт.
— Мы можем погибнуть, но победить нас нельзя! — Капитан Ратников закончил свое выступление, направился в строй боевой группы.
Так он говорил тогда. А сейчас настало время выбора. Да, погибнуть немудрено, значительно труднее победить. А ему нужна только победа.
— Двадцать пятый, возвращайтесь без меня, — передал командир звена своему левому ведомому, занявшему место ведущего.
— Не понял вас…
— Возвращайтесь домой.
— А вы?
— Иду на цель, — доложил ему Ратников уже как старшему группы.
Оставляя за собой дугу следа, подбитый штурмовик разворачивался на обратный курс, в сторону порта. Он шел в прохладном небе майского утра, шел со снижением, а на тяжелеющих крыльях играли розовые блики едва поднявшегося над горизонтом солнца. Внизу медленно смещалась весенняя земля, разлитой ртутью поблескивали озерца, но он искал свою цель — серый, затянутый смогом порт — и остановил вращение самолета, когда в лобовом стекле увидел изгиб бухты.
Во время налета он приметил причаленный у пирса танкер, обстрелял его тогда, пожалев, что не осталось в запасе бомб.
Ему было совершенно ясно, что если он вот так прямо, в открытую пойдет на цель, то немцы собьют его сразу, как куропатку: около трехсот стволов понатыкано по овалу бухты.
Они уже заранее открыли заградительный огонь, наверняка предвкушая победу. Небо впереди Ратникова вскипало зенитными разрывами. Не заходя в зону огня, он перевел машину на крутое пикирование — пусть думают, что самолет неуправляемо падает вниз. Конечно, пройти их почти невозможно. Но Ратников имел свой вариант атаки.
Пикируя, он с сожалением подумал о том, что так много оставляет на земле незавершенных дел.
По пути на фронт ему удалось выкроить пару дней и побывать в родных местах, на Брянщине. Его тихая деревня стояла на семи холмах, тесно сросшихся друг с другом. Полукольцом замыкали они прозрачное озеро. В застывшую гладь смотрелись со склонов раскидистые вербы, вдоль улицы клубились молодые вязы. Родина вспоминалась Ратникову почему-то в солнечном свете, в яркий июньский день, с курчавой «кучевкой» на небе, хотя последний раз он был дома в весеннюю распутицу. Его деревня стояла выжженной, холодный ветер свистел в голых ветках усыхающих вязов, над пепелищами возвышались обгоревшие «щулаки». Он видел свою родину поруганной, опустошенной, но и в эти минуты чувствовал себя неотделимым от нее. После войны он рассчитывал обязательно вернуться сюда и больше никогда не отрываться от своего дома.
Перешагнув тогда порог полутемной времянки, он встретил растерянный взгляд жены с напряженной полуулыбкой на лице. Она, похоже, не верила глазам своим.
Жена… Вдоль левой щеки незнакомый шрам… Партизанский отряд выходил из кольца, пришлось отстреливаться и ей, партизанской учительнице. После ранения она избегала света с левой стороны, а тут забылась, шагнула к нему с протянутыми руками. Он до сих пор помнил ее вздрагивающие под ладонями плечи, ее счастливые слезы…
А рядом, на сколоченной дедом табуретке, сидел его трехлетний сын и смотрел снизу во всю синь своих глаз на появившегося прямо с неба отца.
Малыш осторожно встал на табуретке, потянулся к нагрудному знаку отличия и прошепелявил «самолет» с родовым дефектом: все Ратниковы произносили «с» так, будто при этом приходилось складывать язык вдвое.
Все, казалось, будет счастливо и долго: поднимется на самом высоком из холмов тесаный дом, вырастет сын, вновь разрастутся буйные вязы. И все это будет обязательно! Только уже без него…
Капитан Ратников выводил самолет из пикирования с особой осторожностью: боялся создать перегрузку. Что стало с его боевой машиной? Обшивка за кабиной радиста обгорела, на фюзеляже выступили полукружья шпангоутов. Начала трескаться кромка хвостового оперения. Следующая очередь за рулями управления.
Но штурмовик продолжал полет. Главное — оставались надежными крылья, они были предусмотрительно защищены броней.
Навстречу ему вразнобой захлопали зенитки. Они опоздали. Белые венчики разрывов вспыхивали значительно выше. Фашисты, очевидно, ждали, что самолет вот-вот упадет в море. А штурмовик выровнялся и, прижимаясь к поверхности залива, устремился на порт. Он шел в десятке метров от берега, рядом с зенитными батареями, стремительно отдаляясь от следовавшей за ним цепочки разрывов.
Пока Ратникову все удавалось. Он так и рассчитывал — выключить зенитки из игры. С берега, вдоль которого он шел, сбить не могли: самолет находился в мертвой зоне, а с противоположного берега бухты особенно не постреляешь: не будут же они бить по своим батареям.
Но главную опасность с самого начала Ратников видел в зенитных пулеметах. Они стояли на каждом боевом корабле, и в поединке пилота с пулеметчиком трудно обычно предсказать кому-либо победу. Летчики брали верх, когда атаковывали внезапно. А тут сместилось все не в их пользу.
Ратников поэтому и не пошел сразу на танкер, держался ближе к берегу, но не выпускал свою цель из поля зрения. Он рассчитывал пройти в стороне от судна, а затем на траверзе с крутого виража выйти под прямым углом к его борту. Их будут разделять считанные километры, по времени меньше минуты — не так уж много им на прицеливание.
Море обещало близкий шторм. Под самым крылом неторопливо катились друг за другом белесо-глянцевые валы с тающими обрывками пены на тыльной стороне ската. Капитан Ратников вел самолет над тесной бухтой, запруженной врагами, ощущая всем своим существом сотни нацеленных пулеметных стволов.
«Не скажет ни камень, ни крест, где легли…»
Немцы пока молчали, ждали его на вынужденную посадку, будто он должен с момента на момент коснуться воды. Но когда он чуть приподнял машину, а затем завалил ее в глубокий крен и вывел на развороте на танкер — они поняли его замысел.
Красноватыми нитями потянулись со всех сторон трассы зенитных пулеметов, большинство из них скрестились чуть выше кабины. Капитан Ратников сидел слегка наклонив голову. Ему казалось, что каждая трасса тянется точно к самолету, но она проходила мимо, и он продолжал свой полет к цели.
Шли его последние минуты. У каждого они бывают разные. Ему выпали вот такие, сквозь пулеметный огонь.
Коротким звонким хлыстом очередь прошлась по левому крылу, и Ратников дернул ручку вверх: рядом вода, стоит самолету чуть коснуться ее — и тогда все будет кончено разом. Но едва он приподнялся, как понял, что сделал ошибку. Следующая очередь тоже прострочила левое крыло, резанула сзади по фюзеляжу. Фашистам как раз и нужно было оторвать самолет от воды, поднять его повыше. Ратников снова отдал ручку управления вниз, смещаясь скольжением ближе к середине борта танкеров. И в который раз подумал, что его только и спасает броня на крыльях.
Он продолжал идти вперед, но, чем ближе подходил к своей цели, тем меньше надежд оставалось дойти до нее. Он не поверил себе, когда в эфире раздался привычный, неторопливый голос лейтенанта Кийко:
— Двадцать пятому пристроиться слева!
А через короткую паузу скороговорка Бессонова:
— Двадцать шестому — справа!
Вся пятерка штурмовиков стояла по обе стороны рядом с ним. Ратников видел, как ведущий левого звена лейтенант Кийко кивнул ему, а Бессонов энергично потряс сцепленными в рукопожатии ладонями.
Все-таки догнали, пошли рядом. Поровну поделили на его последней прямой причитавшуюся ему одному долю огня. Значит, правильно учил он их воевать.
С Бессоновым поначалу были осложнения. Парень все хотел делать сам и не терпел замечаний. Не простил ему Ратников перед стартом бочку — эту фигуру по традиции выполняли после боевого задания, а не в тренировочных полетах, — объявил трое суток ареста. До сих пор не отменил, все забывал. Вот и еще один долг остался за ним на земле…
Ведомые шли так близко, почти вплотную, что Ратников отчетливо видел их напряженные лица. Он подумал, что в случае взрыва обломками самолета может повредить два соседних, и показал им отойти подальше. Они увеличивали интервал, открывая встречный огонь по боевым кораблям фашистов.
Капитан Ратников неподвижно смотрел перед собой на вытянутую впереди полоску транспорта. За ней для Ратникова неба уже не было. До последнего момента она стояла как будто неподвижно, а вот теперь вроде двинулась навстречу, стала приближаться все быстрее.
Значит, пришло время прощаться… В этот короткий миг ему представилось все то, с чем бы он никогда не хотел прощаться: и звонкое поле его родины в то росное утро, когда он услышал о войне; и сын на сколоченной дедом табуретке, смотревший снизу во всю синь своих глаз; и вздрагивающие под ладонями плечи жены, уверовавшей, что муж навсегда вернулся домой; и легкий трепет полкового Знамени перед боевым строем однополчан…
Все оставалось жить долго и счастливо — для этого он и поднимался в небо войны.
— Домой возвращаться этим же маршрутом! — передал Ратников своим ведомым.
— Поняли вас, — ответил за всех Бессонов.
До танкера оставалось несколько сот метров. Пятерка штурмовиков почти одновременно взмыла вверх, веером разошлась в развороте на обратный курс. Зенитные пулеметы смолкли: пылающий штурмовик с широким оседающим на воду следом был уже недосягаем. Острый луч поднявшегося солнца последний раз блеснул в бронированном остеклении кабины, когда самолет был уже у борта танкера.
Над молчаливой бухтой отчетливо прозвучал скрежет разрываемого металла, и тут же тяжелый, опрокидывающий небо взрыв прокатился над портом.
Танкер, переламываясь посредине, погружался в воду с поднятым вверх килем. Языки пламени вырывались над водой, клонились друг к другу, пригасая над оседающим плотным облаком пара сгоревшего топлива.
Далекое эхо трижды возвращалось назад, постепенно затихая, переходя в гул пятерки боевых машин, уходивших от цели в строгом строю. Они, казалось, уносили на своих крыльях и долю сержанта Катеринина, и долю капитана Ратникова в общий салютный залп Победы.
Нет ничего тягостнее этих минут ожидания падения. Оно неизбежно. Самолет вздыблен вверх, поставлен в небо крестом, тяги никакой — сектор газа убран до упора, скорость падает, безнадежно падает до критической…
Никто не видит сейчас лица Николая. Он один в кабине. И хорошо, что над ним только нежная синь мая, словно небо склонилось в светлой улыбке. Ничего этого Николай не замечает.
Взгляни на него сейчас Леся — она бы не узнала! Что стало бы с ее любовью! Куда девалось ощущение его молодой удали, где оно, надежное мужское плечо, к которому ей так нравилось тихонько прикоснуться щекой.
В кабине, поникнув, сидел совсем еще юноша, весь в испарине, напухлив губы, ничем не похожий на отважного рыцаря девичьего воображения.
Она привыкла видеть его уверенным в себе, с ярким румянцем на щеках, но сейчас его побледневшее лицо было серым и неподвижным как маска; взгляд загипнотизирован медленным движением указателя скорости на циферблате прибора. Да, на земле перед девчонкой можно пройтись гоголем: не всякому дано в восемнадцать лет держаться за ручку легкокрылой машины, но в небе — другое дело.
— Вот смотри, скорость уменьша-аа-ется, — нараспев говорит инструктор, будто ему этот факт доставляет удовольствие.
Капитан Хохлов сидит в задней кабине, отгороженной от Николая Одинцова плексигласовой переборкой, и видит через свое мутное окошко лишь тыльную часть шлемофона курсанта.
Николай отнюдь не в восторге от сообщения инструктора. Он еще замечает, как бессильно шелестит винт в потоке, как, тяжелея, «вспухает» под ним машина. Все это признаки близкого срыва, и холодок страха растекается по его груди, подступает к горлу. Однако он не сдается, крепится духом, тянет ручку управления, удерживая самолет от клевка вниз. Главное сейчас для Одинцова, чтобы инструктор не заметил его страха, не заметил слабеющей воли. Надо держаться, держаться до конца, пока хватает сил. Отступать некуда! Сейчас, именно в этом полете, решится для него: быть или не быть? Пилотом быть или наземником.
Не все могут быть летчиками. Вон Андрей Верхогляд уже укладывает чемоданчик — так и сказали: списан по «нелетной». И еще четырех ждет то же самое. Может, и ему, Николаю Одинцову, пришла пора собираться домой. Попробовал, как оно в небе, — оказывается, не только приятные ощущения, а и тяжелый труд, — и теперь, может, самое время кончать это дело, тихонько отойти в сторону. И утешение для себя есть: держался сколько мог, терпел до последнего…
Но ведь и ему тогда, как Андрею, скажет кто-нибудь из однокурсников, панибратски хлопнув по плечу: «Не горюй, дружище, рожденный ползать летать не может!» В шутку скажет, вроде для утешения, но обидно будет до слез. Нет, не такой он, Николай Одинцов, чтобы сдаваться без боя, характер у него настырный. А гордости — так этого добра на двоих хватит. Главное сейчас, чтобы инструктор ничего не заметил. А то развернет самолет на аэродром и после посадки вышвырнет из кабины. Или скажет: гуляй, парень! Нам нужны орлы, а не цыпленки. Так рассуждал курсант Одинцов. А капитан Хохлов рассуждал по-другому.
— На какой скорости будем вводить в штопор? — отдаленно слышит Николай вопрос инструктора.
— Сто двадцать, — отвечает он.
— Отлично!
Капитан Хохлов знал, что можно легко напугать молодого человека. Бросит он, инструктор, сейчас машину в пикирование, заложит глубокий крен, а затем из виража сорвет в штопор да придержит подольше, чтобы вывести в сотне метров от земли, — и, кто знает, может, отобьет у парня охоту к небу, если не навсегда, то надолго. Молодежь в опасность надо вводить с чуткостью, осторожно.
— Так, скорость ввода подходит. — Хохлов прекрасно понимает состояние курсанта и постоянно вызывает его на разговор. — Не забыл, какая последовательность выполнения? Рассказывай…
Одинцов тянет ручку управления на себя, хотя все его существо восстает против этого. Человек привык чувствовать под ногами землю и очень чутко реагирует на малейшее изменение равновесия. Чуть где поведет — и рука уже на опоре. А тут никаких опор, ты, почти полулежа, запрокинут на сиденье, чувствуешь его спинку, а перед твоим лицом только голубая пустота. И вдруг ты проваливаешься куда-то вниз.
— Надо дать педаль до упора, а затем ручку на себя, — отвечает он инструктору.
Казалось бы, к чему такие испытания, летит же самолет отлично, как ему и положено, и пусть себе летит тихонечко, зачем ему мешать, вгонять в беспорядочное падение? А надо! Надо для жизни. Никогда курсанта не выпустят летать самостоятельно, пока он не научится выводить самолет из штопора. В полете он будет один, всякое может случиться. Засмотрится, к примеру, на землю, перетянет ручку на себя — и ковырнется. Кого потом звать на помощь, если сам не научен? Там некого…
— Все правильно! Начинаем! Какой будем делать: правый, левый?
«Правый, левый?» Да какая разница Одинцову, куда сыпаться, но инструктор его — душа человек. Правый, левый — еще и выбирать дает. Определенно Николаю он нравится. Другой бы уже давно на него наорал.
— Лучше левый! — наугад решает Николай.
— Отлично, запоминай ориентир. Видишь деревеньку, на нее будешь выводить. Левую педаль до упора!
Одинцов видит впереди внизу, за обрезом капота, нечто вроде детских кубиков, расставленных в шахматном порядке, не сразу понимая, что это и есть его главный ориентир.
— Ну что сидишь, милый? Работать надо!
Николай робко подает левую ногу вперед, давит на педаль, пересиливая себя, будто наступает своим ботинком на что-то хрупкое.
— Смелее, смелее! — подбадривает его инструктор. А у Одинцова нет больше сил давить педаль, установилось критическое равновесие.
— Смелее! Вот так. — И Хохлов сам дожимает педаль.
Одинцов икнул, будто его опустили в купель с ледяной водой. Самолет куда-то провалился левым крылом, потащило его вниз, одновременно опрокидывая вверх колесами.
— Ручку, ручку на себя, — подсказывает капитан Хохлов. Но куда там, разве Одинцову сейчас до этой ручки управления?
— Вот так, чувствуешь? — Инструктор сам добрал ее, несколько раз поддернув до верхнего упора. — Чувствуешь, ответь мне!
— Чувствую, — не очень внятно подал голос по переговорному устройству Одинцов.
Как не чувствовать, если на их самолете управление спаренное и любое движение в одной кабине дублируется в другой. Все чувствовал Одинцов, поскольку левая рука его неизменно лежала на секторе газа, а правой он держал ручку. Однако сейчас он самому себе казался распростертым над далекой землей, вроде падал с разведенными в стороны руками; и будто он вне кабины, вне самолета, так, скользит вниз без парашюта. В первый момент у него даже дыхание перехватило, и он никак не мог сделать выдох. Земля кружилась перед глазами каруселью, была ровной и сочно-яркой. В едином хороводе потянулись аккуратные прямоугольные лоскуты полей, куртины березовых рощ, осколком стекла сверкнул пруд. И в этом установившемся вращении Одинцов начал медленно отходить от испуга. «Также летишь, только лицом вниз», — отметил он, чувствуя тяжесть своего тела на плечевых лямках парашюта. Николай уже смог перевести взгляд с земли на приборную доску, отсчитать потерянные метры по высотомеру.
— Видишь ориентир? Выполнили первый виток, — почувствовав его способность к восприятию, заговорил инструктор.
Им по заданию полагалось выполнить два витка, два скоротечных оборота, а затем повторить все сначала. Не успел Одинцов разобраться, где же эта деревенька, а инструктор уже дал отсчет:
— Второй виток! Выводи!
Теперь от Одинцова требовались точные и быстрые действия. Однако он все еще не мог выйти из состояния растерянности, мобилизоваться. Больше всего он боялся сейчас ошибиться, лихорадочно вспоминая последовательность движений согласно инструкции — то, о чем он так хорошо рассказывал на земле. И еще где-то в уголке сознания тлела малодушная надежда, что инструктор сам выведет самолет из штопора. Раз мог ввести, значит, должен хотя бы начать выводить…
— Третий виток! — Оказывается, Хохлов не собирался и пальцем пошевелить, чтобы помочь. — Выводи!
Одинцов поспешно, не отдавая себе отчета, двинул вперед правую педаль, а следом и ручку управления.
— Ох, мать моя родная! — только и вздохнул инструктор. И еще сказал что-то неразборчиво.
Одинцов действовал не самым лучшим образом. Получилось, что он остановил вращение на полувитке и самолет продолжал снижение в перевернутом положении, так что летчики оказались вниз головой.
— Слушай, может хватит, а? — попросил его Хохлов. Было очевидно, что такой полет не доставлял ему большой радости.
Но Одинцов уже взял себя в руки. Теперь он знал, что делать. Собственно, знать-то ничего особенного не надо было: тяни ручку на себя да смотри за перегрузкой, а то и самолет развалить можно, сложатся крылышки, как у бабочки.
— Энергичней, не теряй много высоты, — легонько поддернул Хохлов ручку управления.
Николай послушно увеличил усилие, самолет маятником прошел положение отвесного пикирования, по крутой дуге выровнялся в горизонтальный полет и вновь взмыл в небо.
Одинцов торжествовал. «Только и всего? — с легкостью, которая приходит после тяжелых минут опасности, думал он о штопоре. — Да там же делать нечего!» Ему стало радостно и свободно в этом теплом небе, он готов был ринуться вприпрыжку по зарождающимся внизу редким островкам «кучевки».
«Разве это фигура — штопор? Семечки! Зря только страху нагоняли! Да я вам его сейчас повторю! Запросто!»
Теперь все, что несколько минут назад происходило в воздухе, казалось делом его рук и воли. Он радостно смотрел вниз, на землю, вправо-влево, будто открывал небо заново, лишь теперь замечая высокую голубизну майского утра.
Он в небе — уже не чужом, пустом и страшном, теперь уже он знал точно: отныне и навсегда оно — его дом. Как там поется в песне? «Небо наш, небо наш родимый дом!..»
Одинцов праздновал победу, наивно полагая, что это только его личная победа. И, упиваясь ею, он, кажется, увлекся немного с набором высоты.
— Тяни, тяни, — вернул его к действительности насмешливый голос Хохлова в наушниках шлемофона. — Газ не дал, а тянешь. Сейчас без скорости ешь вырвешься в другую сторону…
«Нет уж, не выйдет», — немного рисуясь перед собой, одним движением установил Одинцов мотору номинальный режим работы.
— Ну что, повторим? — не без скрытой улыбки спросил Хохлов.
— Так точно! — с готовностью отозвался Николай. — Разрешите набирать высоту?
— Набирай, набирай!
Хохлов снял руки с органов управления, расслабленно откинулся на спинку сиденья, предоставляя курсанту полную свободу действий. Теперь инструктор был спокоен.
Николай Одинцов уверенно увеличил угол атаки, твердо зная, что вот сейчас он пошел в набор своей высоты.
Он был счастлив, но не знал, что счастлив и капитан Хохлов: летчик родился!
— Папа, а ты катапультировался?
— Да, приходилось.
— Сколько раз?
— Дважды.
— Всего-о-о?
— А ты знаешь, сын, что такое катапультироваться?
Кабина горела. Высота полета — огромная. За бортом — ледяной поток, температура — ниже минус полсотни. Весь обзор его из кабины — через два окошка величиной с розетку: одно — над головой, через него Сан Саныч — штурман-оператор лейтенант Брайко — видел кусочек фиолетового от большой высоты неба, другое — внизу, в люке. Там, далеко внизу, — ослепительной белизны первого снега бескрайние облака среднего яруса.
Его кабину называли темной, а самого хозяина Черным оператором. «Не король, а на троне» — со своего катапультного кресла Сан Саныч мог достать, даже не наклоняясь, любой переключатель. Экономно были рассчитаны его габариты.
Едва только задымился передатчик, кабину сразу заволокло, в ней стало, как бывает, наверное, в тесном дымоходе. Сан Саныч ориентировался теперь только на ощупь. Впрочем, от дыма глаза защищены плотными выпуклыми очками, делавшими его похожим на муху, а маска обеспечивала чистый кислород.
В принципе при пожаре в кабине оператор имел полное право самостоятельно, без команды, покидать самолет, но пока ничего опасного не было и Сан Санычу такой выход казался совсем неприемлемым. Тем более уже возвращались домой, до аэродрома оставалось лететь около двух часов.
В наушниках шлемофона стоял сплошной гомон. Каждый член экипажа считал свой совет самым важным, все говорили разом, и Сан Саныч ничего не понимал.
— А ну прекратить! Всем молчать! — крикнул командир корабля капитан Семенов.
Обычно добродушный, отзывчивый на шутку, командир в ответственные минуты становился строгим. На его открытом широкоскулом лице между светлыми бровями пролегла складка сосредоточенности.
— Передатчик выключил? — спросил Семенов.
— Так точно! — подтвердил Брайко, но для гарантии еще раз проверил пульт.
— Чистый кислород, очки, кабину разгерметизировал, вентиляция? — уточнил Семенов.
— Да, командир.
— Так, молодец, Сан Саныч! Что дальше?
— Думаю, командир, смотреть. Там видно будет. — Судя по всему, он не потерял присутствие духа. Может, по молодости не соображает, где надо бояться, — двадцать два года лейтенанту. Но нет, молодым тоже жить хочется.
— Ну, смотри, — согласился капитан. — У тебя есть огнетушитель. Не забыл?
— Под рукой. Использую его, когда пламя появится.
Все правильно, знает свое дело Сан Саныч. Другой бы на его месте заметался, стал бы вводные давать, экипаж запугивать, а Брайко ничего, держится. Знал Семенов, кого в экипаж к себе брать. Не зря из-за Брайко у него с начальством чуть не дошло до инцидента.
… Командир отряда устроил прибывшим лейтенантам любопытный экзамен.
— Спортсмены есть? — поинтересовался он при их представлении. — Прошу подойти ко мне.
Спортсменом быть всегда почетно, к тому же возможны льготы в службе. И часть лейтенантов шагнула к командиру.
— Артисты, художники, другие таланты есть? Тоже прошу подойти. — И еще двое присоединились к группе избранных.
— Значит, так, вы свободны, — подытожил опытный методист, оставляя окруживших его лейтенантов. — А вас, — перешел он в группу неодаренного меньшинства, — я беру к себе. Мне нужны люди, чтобы летать с ними, а не в футбол играть или самодеятельностью заниматься. — И, довольный, расхохотался.
Брайко оказался в числе бесталанных, хотя как раз был из футболистов, еще до армии играл в классной команде и получил кандидата в мастера. Может, поэтому и не принял так сразу сторону привилегированных. Знал он этот хлеб. Но кто-то из парней проболтался о его хобби.
— А тебе, мастер мяча, что делать среди нас? — сказал командир. — Давай к своим.
На смуглом худощавом лице лейтенанта, оказавшегося в центре внимания, нельзя было заметить обычного в таких случаях смущения. Он держался непринужденно: высокий, темноволосый, со спортивной фигурой.
— Да нет, командир, я хочу полетать, — улыбнулся Брайко.
Капитан Семенов, командир корабля, присутствовал при этом экзамене, и ему понравилась непосредственность лейтенанта. Сам Семенов не разделял взглядов отрядного. «Если у человека есть хоть к чему-нибудь способность, — рассуждал он, — то на него можно положиться. Не пустоцвет, не станет убегать от самого себя за развлечениями». Кроме всего прочего, за свое многолетнее командирство капитан приобрел способность при первом же знакомстве предвидеть, хотя и в общих чертах, перспективу подчиненного в службе. «Надежный будет оператор», — решил он о Брайко и тут же вмешался в разговор:
— Командир, с вашего позволения, беру этого мастера к себе в экипаж.
— Да ты что? — изумился тот. — Он же футболист!
И, отведя Семенова в сторону, долго уговаривал не брать себе спортсмена. Судьба посмеялась над проницательностью опытного методиста. Некоторые «деловые» его лейтенанты оказались способными по другой части, они-то и заработали шефу служебное несоответствие.
А Семенов добился своего и в который раз убеждался, что не ошибся в лейтенанте. Брайко быстро освоился в новой обстановке, хорошо знал специальность, выделялся веселым характером, и в экипаже из-за него никогда не было неприятностей.
… Командир прекрасно представлял, каково оператору там, в дальней кабине, одному. «Молодец, держится!..»
— Пламя вырвалось наружу, применяю огнетушитель! — В торопливом докладе лейтенанта появилась заметная тревога. На глазах у Брайко металлическая крышка блока, занимаясь пламенем, скручивалась жухлым листом.
— Действуй, Сан Саныч! Не забыл? От периферии к центру.
— Не забыл.
На зачетах в дни наземной подготовки о действиях в этих случаях лейтенант Брайко рассказывал как по-писаному.
— Ну что там у тебя, Сан Саныч? — Затянувшееся молчание оператора обеспокоило Семенова.
— Командир, огнетушитель не работает.
— Почему?
— Не знаю. Все было как положено, запломбирован.
— Скобу нажал? — Семенов понял, что этот вопрос явно не по делу, и поспешил добавить: — Потряси его, что ли.
Пламя из горевшего блока перекидывалось на облицовку кабины. Брайко в сердцах грохнул баллон об пол.
— Нет, командир, бесполезно, начинает гореть фальшборт, — сказал он с хладнокровием, достойным бывалого пилота.
Впрочем, Сан Саныч всегда оставался пилотом. Даже в футбол играл за родной ему «Триммер». Он играл левым крайним нападения, и бедный «Ветрочет» почти всей командой пытался удержать его. Штурманы гонялись за Брайко по всему полю, ставили подножки, устраивали свалку, но он, быстрый, техничный, всегда оказывался в стороне от общей кутерьмы, и обязательно с мячом. Не мешкая, Брайко давал пас вперед, в штрафную, где на одиннадцатиметровой отметке неизменно дежурил Семенов. Командир, приземистый, тяжеловатый, в унтах, с врожденной косолапостью, не попадал, как правило, в ворота, из десяти верных голов забивал, может, один. Но сколько при этом было радости, сколько шуток над поверженными штурманами! Считали, что только за эти пасы Семенов не уступил бы никому своего оператора. Он не отказывался и добавлял, что Сан Саныч надежен не только на поле.
Сейчас командиру легче было оказаться самому на месте оператора. А пока приходилось ждать, что он ответит.
— Мое решение, командир: попробую сбивать пламя перчатками.
— Тебе катапультироваться не пора?
Конечно, это был не самый лучший выход из создавшегося положения, но что оставалось делать? А пожар в пустой кабине на большой высоте с пониженным содержанием кислорода затухал, как правило, сам по себе.
— Нет, командир, с вами умирать не страшно.
Пожалуй, он выбрал не самый подходящий момент для этого полушутливого признания. Теперь Семенов уже точно знал, какую команду надо давать.
— Катапультируйся, Брайко!
К удивлению, тот на команду никак не отозвался.
— Оператор! Оператор! — напрасно добивался Семенов ответа.
— Как меня слышишь? — настойчиво взывал капитан по дублирующей сети, но Брайко не отвечал.
— Командир, может, он сознание потерял? — заметил штурман.
Такой исход был вполне вероятным. Семенов сделал крен вправо, влево, надеясь таким образом вызвать оператора. Безрезультатно. Самолет пошел на снижение.
А оператор не мог ни слышать, ни отвечать из-за перегоревшего шнура связи у абонентного аппарата.
Освободившись от привязных ремней, оставив спасительное кресло с парашютом, Брайко в это время сбивал у борта расползавшийся круг пламени. Он почувствовал начало снижения, когда из-под ног стал уходить пол, и только теперь ощутил страшную тишину в наушниках.
— Командир! — нажал он кнопку вызова. — Командир! — позвал еще раз, холодея от страшного предчувствия. — Командир!..
В шуме двигателей он услышал только собственный голос.
Его взгляд скользнул по приборам и остановился на высотомере: стрелка ползла вниз. «Самолет падает, — мгновенно понял он. — Самолет падает, случилось что-то еще. Я в машине остался один!»
Ему стало жутко от того, что остался один в этой неуправляемой машине. Пока он слышал в наушниках разговор экипажа, привычный голос командира, ему ничего не было страшно.
«Один в падающем самолете. Чего же ты ждешь?» — Ему показалось, что рассуждает уже целую вечность. В долю секунды оказался на катапультном кресле. Щелкнул замок парашютных лямок. «Не забыть привязные». — Брайко вспомнил, как неудачно катапультировались летчики без привязных ремней.
«Ручка сброса люка! — Он потянул ее, и в кабину ворвались белые клубы разреженного воздуха. — Быстрее, высота падает». Брайко вобрал голову в плечи, нащупал под рукой в подлокотнике рычаг выстрела.
«Пора!» — При выстреле кресла он, кажется, не ощутил никакой перегрузки. А было другое: состояние, близкое к трансу, и только где-то краешком сознания отметил, как обожгло холодом лицо, шею, руки. Он падал, вцепившись в ручки кресла, но невероятная сила вращала его через голову в чертовом сальто, как брошенную гранату с деревянной ручкой, и кресло вырвалось из пальцев.
В таком состоянии он пребывал, может, несколько секунд. Но это были самые трудные секунды психологического барьера, которые суждено выдержать не всем. Но за ними потом приходят неожиданная расслабленность и холодная четкость мысли.
После отделения кресла Брайко почувствовал вдруг, как ранец с парашютом, служившим в самолете сиденьем, пополз вверх, за спину. Тут же он увидел болтающиеся концы ножных лямок и ясно вспомнил, что в спешке забыл застегнуться до конца. Он пытался свести их в замок, но не сумел, не хватило сил. Теперь парашют держался на манер вещмешка — только за счет плечевых лямок. Брайко прекрасно понимал, что при раскрытии динамический удар вытряхнет его из подвесной системы, как из большого, не по размеру, пальто.
Тогда он решил, пока не разогналась скорость падения, раскрыть парашют немедленно и потянулся к кольцу. Но вытяжного кольца на обычном месте не оказалось.
«Без кольца, что ли?» — подумал он и тут же догадался, что ранец, смещаясь вверх, повернул лямки и кольцо оказалось тоже за спиной. В это сразу трудно было поверить, и Брайко прощупал лямку под мышкой, за спиной, насколько мог, но кольца не достал. «Сработает ли прибор?» — холодея, подумал он.
Его медленно, как сонную рыбу на большой волне, переворачивало в потоке, но Брайко даже не стремился упорядочить падение. Он бесстрастно отмечал свист воздуха в ушах, приближающееся серебро облаков, тех самых облаков среднего яруса, которые видел еще с самолета.
Он отметил их холодную влажность и плотность. Они были настолько плотны, что, вытянув вперед руки, он не видел собственных пальцев. Отдельные клочья шарахались от него в стороны испуганными птицами и тут же смыкались в вихре за спиной.
Облака настораживали его. Он не видел землю, не мог контролировать высоту, возможно, сплошными они будут до земли, и тогда произойдет все внезапно, как выстрел.
Брайко решил, что падает в этих облаках слишком долго и время срабатывать автомату раскрытия, но, возможно, тот отказал, тогда надо как-то выгребать самому.
Он не успел еще ничего предпринять, как наконец вывалился из облаков и увидел землю. Она показалась ему слишком близкой, и он уже не сомневался, что автомат раскрытия отказал.
Брайко решил, что теперь надеяться не на что, но непреодолимая любовь к жизни, сила воли не позволяли ему отчаиваться, бессильно опустить руки. Мгновенно вспомнился подобный случай, когда летчик, падая, сумел в последний момент разорвать рунами прочную мешковину ранца и освободить купол.
Брайко завел руки за спину, и поток без задержки перевернул его лицом вверх, к знакомым облакам среднего яруса. Снизу они были серыми, набухшими, с рыжими подпалинами. Он продолжал тянуться изо всех сил, стараясь захватить в кулак материю, поймать какой-нибудь лоскут, чувствуя всей спиной, как уходят со свистом дорогие метры высоты. Но сумел достать ранец лишь кончиками пальцев.
«Надо попробовать ножом», — подумал он, и в этот момент расслабилась под пальцами тугая материя, а затем прошелестел над головой белый шелк купола. Его поддернуло вверх, будто зацепило крюком за поясной ремень, однако в следующее мгновение лямки под мышками напряглись, руки оказались сведенными над головой, и он почувствовал, что вываливается из подвесной системы парашюта. Инстинктивно, как хватают ускользающий конец веревки, Брайко сжал пальцы и захватил лямки. Теперь он висел на них, как гимнаст на кольцах, над пропастью.
Ему крепко повезло, что в момент раскрытия он падал спиной вниз и динамический удар пришелся поперек тела.
Теперь Брайко знал, что не выпустит лямки, будет держать их до самой земли мертвой хваткой.
Он приземлился на лесной поляне. Белый шар парашюта медленно, под углом, валился на землю, но не гас, а тащил Сан Саныча к другому ее краю. На мягком, нетронутом снегу оставалась после него глубокая борозда, а он не мог отпустить лямки, потому что не в силах был разжать пальцы.
Купол, прибившись к кустам, плавно оседал на них пенным прибоем, а Брайко продолжал лежать лицом вниз, ощущая всем телом незыблемую надежность земли, вдыхая ее терпкий запах.
Он поднял голову, когда услышал впереди себя шаги. Высокий старик в круглой шапке стоял с ружьем наперевес и настороженно смотрел на него.
— А где остальные? — устало спросил лейтенант, пытаясь подняться, и стал стягивать шлемофон. Старик, услышав русскую речь, увидев его лицо, лицо совсем мальчишки, опустил ружье.
— Кто остальные?
— С самолета.
— Не знаю, — недоуменно пожал плечами старик, помогая Сан Санычу встать.
Откуда он мог знать, что капитан Семенов благополучно произвел посадку, но экипаж все не уходил с аэродрома, молча ждал с КДП хоть каких-нибудь известий о своем операторе, лучшем крайнем нападения «Триммера», который был настоящим пилотом.
Катапультировался он впервые.
Летчику лучше придерживаться невысокого мнения о собственных профессиональных достоинствах. А относиться к очередному полету как главному в жизни — непременное условие долголетней летной работы: будь то элементарный «кружок» с посадкой через несколько минут после взлета или изматывающий многочасовой маршрут с бесконечными тактическими вводными.
Капитана Сугробова считали способным командиром корабля. Он это знал и старался не разуверять однополчан в их оценках. Разумеется, считали его способным пилотом не без основания: в училище Сугробов быстрее всех из курсантов своего экипажа осваивал программу летного обучения, а когда пришел в строевую часть, то сразу обратил на себя внимание уверенной техникой пилотирования.
«Чисто летаешь!» — сдержанно похвалил его командир эскадрильи после зачетного полета, и это значило, конечно, немало. Сравнительно недолго пролетал Сугробов вторым пилотом на правом сиденье. И стал он, как оказалось, самым молодым командиром корабля в части. Летчик-инженер, толковый, сильный парень — почему бы ему и не открыть все дороги в небо?
Никаких неприятностей по службе не знал Сугробов, пока не попал в подразделение майора Кулика. Первое знакомство на земле — это только предыстория, формальность, а основное знакомство у летчиков происходит в небе, за штурвалом, — там человек виднее. И никогда командир подразделения не выпустит летать самостоятельно прибывшего к нему в подчинение командира корабля без контрольного полета. Сам слетает с ним, посмотрит, как человек работает, — и тогда, пожалуйста, пусть штурмует высоты.
Если говорить откровенно, то капитан Сугробов немного побаивался предстоящего полета с майором Куликом. Как-то отчужденно держался с ним командир, не спешил выкладывать душу, и это, в свою очередь, настораживало Сугробова. Но тут же успокаивал себя тем, что полет простой, по «большой коробочке».
Их первый совместный полет не заладился с самого начала. А вырулил Сугробов со стоянки эскадрильи и в самом деле неудачно. Рано прибрал газ, и самолет, не достигнув необходимой скорости, остановился под углом к «рулежке». Если вспомнить трехколесный велосипед и представить развернутое поперек движения переднее колесо, то можно понять и положение шасси самолета. Теперь, чтобы двинуться вперед, надо было давать обороты почти до максимальных.
Сугробов осторожно продвинул вперед сектор газа, малодушно не глядя в сторону: он представлял, как хватаются сейчас техники за голову. Самолет остановился соплами на контейнер, и мощная струя вот-вот подхватит с земли железный ящик, перевернет, понесет через стоянку перекати-полем. Дотемна будут механики ползать по земле, собирая ключики-гаечки.
— Ну что ты раздумываешь? — Инструктор небрежно двинул сектор газа вперед до упора.
— Ой, командир, контейнер полетел! — немедленно заблажил стрелок.
«Нашел, чем обрадовать, дурень», — недобро подумал о нем Сугробов.
— Пусть летит, — холодно отозвался инструктор.
Самолет рывком, почти на одной стойке, развернулся на ленточку осевой линии. Майор Кулик сам прибрал обороты до малого газа и теперь уже не снимал руки с секторов.
На прямой инструктор оценивающе посмотрел на молодого пилота, вроде хотел сказать: «Зелен ты, брат, оказывается. Глаз да глаз за тобой нужен». — И под этим взглядом Сугробов разом сник.
Они сидели рядом, их катапультные кресла разделял узкий проход. Каждый из них имел штурвал, сектора газа, необходимые приборы и мог в любую минуту взять управление на себя.
Кулик сидел расслабленно, откинувшись на спинку кресла, вытянув в проход ноги, и безучастно смотрел перед собой на ускользающие под фюзеляж шестиугольники плит.
Это был человек двухметрового роста, богатырского размаха плеч, с постоянно красным, как от жаровни, лицом и выгоревшими белесыми ресницами. Только он один ездил на мотоцикле всю зиму, несмотря на ее суровость в этих краях. Маленький вздернутый нос, будто вдавленный между скул, портил его лицо, привносил в его черты женскую мягкость, отнюдь не свойственную его характеру. Он производил впечатление человека недюжинной силы, хотя было ему уже за сорок, а этот возраст для военных летчиков считается пенсионным.
Сугробов, почувствовавший предубеждение инструктора, сидел серьезный, сосредоточенный, плотно затянутый привязными ремнями. Обычно у него получалось все легко, все ладилось, все время он находился на гребне успеха, и редко видели чем-то омраченным этого белокурого, синеглазого парня. А тут замкнулся, хмуро смотрел в лобовое стекло, не решаясь даже повернуться в сторону инструктора. «Пусть он думает что хочет, а ты покажи, как надо летать, — невесело утешал себя Сугробов. — Посмотрим, что он скажет после посадки».
Взлетная полоса лежала в распадке. Вместо привычного горизонта на исполнительном старте — островерхие шлемы сопок, ломаная линия профиля гор. Был ранний час, на небе розовели подсвеченные снизу белые облачка. Всходило между сопками солнце — овальный приплюснутый сверху круг поднимался по склону сизифовым камнем.
— Восемьдесят третий, вам взлет!
Качнулись белые шапки, замелькали каплями в стекле пунктиры осевой линии, шестиугольники плит слились в серое рядно полосы.
Рука инструктора легла на штурвал. Сугробов почувствовал, как Кулик довольно точно и решительно ограничил взлетный угол. Это была уже не помощь, а опека.
Впрочем, майор Кулик опекал так всех подчиненных ему летчиков. И не случайно. Сам по себе он был первоклассным пилотом, заправлялся топливом в воздухе днем и ночью, его фотография на стенде мастеров летного дела давно пожелтела. Но однокашники водили уже эскадрильи, а он выбился в начальство только с третьей попытки. Первый раз его ставили командиром подразделения лет пять назад. Через несколько месяцев сняли, потому что один из экипажей, находившихся в его подчинении, довольно основательно проштрафился. Непосредственной вины майора Кулика здесь не было, но отвечать кто-то должен был. Второй раз он пострадал из-за летчика, «разложившего» самолет на земле: дескать, не научил пользоваться тормозами. И теперь с молодыми командирами Кулик был очень внимателен. Перед снижением на посадку Сугробов заметил, что инструктор взялся за штурвал уже двумя руками.
— Давай занимай створ полосы, — подсказал он, когда самолет только вышел на посадочный курс.
Сугробов не успел еще в треске шлемофона разобрать его слова, как штурвал пошел в нужную сторону — и самолет одним движением был поставлен на посадочный курс.
— Вот так и держи!
Сугробов недовольно кивнул в ответ, совсем не уверенный, что пилотирует самолет он сам. Ему не нравилась эта подавляющая активность инструктора, лишавшая его всякой самостоятельности. Он сейчас никак не мог избавиться от назойливой и никчемной в этот момент мысли, даже не мысли, а вертевшейся на языке цитаты из руководящего документа, о том, что инструктор должен вмешиваться в управление самолетом только при грубых ошибках летчика. Пока до таких ошибок было еще очень далеко.
— Так, так, хорошо, — довольно повторял Кулик, а Сугробов никак не мог понять, что именно хорошо. — Прибирай оборотики… — И сам поставил рычаги двигателей на малый газ.
Едва самолет начал снижаться, как бы приседать, только начал предпосадочное приближение к земле, как Кулик торопливо, будто куда-то падая, зачастил:
— Поддержи, поддержи, поддержи… — И, не дожидаясь, когда это сделает Сугробов, сам схватил штурвал на себя, уже не отпуская его, пока самолет не сел.
— Что же ты не берешь штурвал на посадке? — недоумевал майор Кулик, когда они рулили на предварительный старт для второго круга.
— Я вроде брал, — осторожно возразил Сугробов.
— Да нет, не видно было. Давай во втором полете исправляйся!
Однако и во втором полете повторилось то же самое. После выравнивания инструктор снова трижды скороговоркой повторил; «Поддержи» — и сам посадил самолет.
— Нет, так нельзя летать, так и самолет поломать можно, — пришел к выводу Кулик. — Ты поздно замечаешь снижение. А почему поздно? Наверное, потому, что близко смотришь на землю во время посадки. — Он, видимо, разволновался, заговорил с каким-то волжским акцентом, окая: — Это характерная ошибка…
Сугробов слушал инструктора, но сейчас его интересовал только один вопрос: «Выпустят или нет самостоятельно?»
Два запланированных контрольных полета выполнено, осталось три самостоятельных — с правым летчином. Сугробов был согласен с инструктором: поздновато начинал брать штурвал, поэтому у него до этого полета и получались самостоятельные посадки с незначительным повторным отделением от земли, но это не такая уж грубая ошибка, чтобы лишать самостоятельного полета. Летал же до этого Сугробов, и не с одним инструктором, — все обходилось благополучно; не разучился же он сажать самолет, как только оказался в отряде майора Кулика!
Сугробов ждал. Вон уже и его правый летчик подошел к перекрестку рулежных дорожек — месту пересадки, готовый сесть в кабину вместо инструктора.
Майор Кулик, видимо, колебался. Но все-таки сказал твердо:
— Сделаем еще один кружок, это не помешает. — И они порулили мимо озадаченного «правака».
После третьего полета инструктор уже не сомневался.
— Вместо самостоятельных будем выполнять контрольные! — окончательно решил он, когда самолет поставили под заправку. И повторил: — У тебя характерная ошибка.
Сугробов покраснел, а мысленно возмутился: «Заладил! «Характерная ошибка, характерная ошибка!» Это для начинающих. А я уже как-никак полетал… — Сугробов открыл форточку кабины. В принципе можно сделать и еще сотню полетов, но что это дает, если их выполняет инструктор?»
— Контрольные полеты никому еще во вред не пошли, — заметил миролюбиво инструктор.
— Нет, товарищ майор, я думаю, больше не стоит, — отказался Сугробов, собравшись с духом. — Ничего доброго не получится.
— Почему? — удивился Кулик.
— Устал я что-то, — уклончиво ответил летчик.
— Ну смотри, твое дело.
Под затихающий свист двигателей капитан молча сворачивал шлемофон, кислородную маску, и на его раскрасневшемся лице легко можно было заметить крайнее огорчение.
— Ты не обижайся, в этом деле обижаться нельзя, — извиняющимся тоном утешал его Кулик. — Тут раз на раз не приходится. Может, отдыхал плохо? Может, еще что-нибудь? — предлагал он Сугробову спасительные отговорки.
Можно, конечно, найти для своего оправдания любую причину, но факт оставался фактом: инструктор отстранил от полетов командира корабля. Это уже событие, и не только, скажем, в эскадрилье. И как ни странно, в сложившейся ситуации в невыгодном свете оказывался не столько пилот, сколько инструктор. Как же это не выпустить в самостоятельный полет командира корабля, который летает не первый год? Если учесть еще неудачную командирскую судьбу майора Кулика, то станет понятной его перестраховка, инструктор тут явно покривил душой.
— Ну что там у тебя случилось? — После полетов подошел к Сугробову командир эскадрильи. Это был крупный медлительный подполковник с темными усталыми глазами на широком лице.
— Говорит, на посадке штурвал мало беру…
— В следующую смену я с тобой полечу, сам посмотрю. Только ничего нового не изобретать! — И на этом разбор контрольных полетов закончился.
Сугробов ходил у подполковника Тихонова в личных воспитанниках. Командир эскадрильи сам давал вывозную программу этому летчику, сам обучал его, и вдруг, оказывается, что-то просмотрел.
В следующую смену капитана Сугробова контролировал Тихонов. Он сидел в кабине, чуть подавшись вперед, расслабленно положив на колонку штурвала полусогнутые в пальцах руки, о чем-то задумавшись. Так сидит за столом учитель, ожидая ответа ученика.
— Так что говорил тебе Кулик? — спросил Тихонов, когда они подрулили к магистральной «рулежке».
— Сказал, что близко смотрю.
— А куда ты смотришь? — остановил Тихонов самолет.
В нескольких десятках метров впереди них сходились белым крестом осевые линии боковой и магистральной «рулежки».
— Примерно одна плита от креста.
— Ну, правильно ты смотришь, — подтвердил Тихонов и добавил: — Можно, пожалуй, чуть подальше. Бери не одну, а две плиты за осевую линию. — И отпустил тормоза.
Это было неожиданное открытие. Сугробов сидел ошарашенный, только сейчас поняв, что до этого смотрел на посадке совсем в другую точку. Командир его не понял. Он, Сугробов, говорил, что брал расстояние на одну плиту до осевой линии, а оказывается, надо смотреть значительно дальше — за осевую линию, да еще за две плиты. Капитан хотел было переспросить командира, но почему-то промолчал.
— Правильно я говорю? — Тихонов, очевидно, почувствовал замешательство летчика.
— Так точно, командир! Две плиты за осевой! — четко ответил Сугробов.
Теперь всю дорогу, пока они рулили, капитан запоминал, куда должен смотреть, привыкал к новой проекции полосы на посадке. «Взгляд подальше, только подальше!»
И когда, выполнив «кружок» над аэродромом, они пошли на посадку и приблизились к точке выравнивания перед полосой, Сугробов увидел вдруг в новой проекции, как медленно поползла вверх «бетонка», будто кто-то наступил на ее ближний конец, и только теперь с радостным чувством открытия понял, что именно так настойчиво втолковывал ему майор Кулик, а он упрямо отказывался его понять. Только теперь он стал замечать малейшее движение самолета к земле, уловил главную тонкость — залог отличных посадок, и это не на один день, не на неделю, а на всю жизнь. «Взял наконец бога за бороду!»
— Вот молодец, вот молодец, — нахваливал его Тихонов, а самолет с мягким шорохом касался бетона, но продолжал еще лететь, оставаясь на весу упругих аэродинамических сил, — Сугробов демонстрировал высший класс приземления.
— Восемьдесят третий пойдет самостоятельно. — Командир эскадрильи не стал выполнять второго контрольного полета.
— Не знаю, что в тебе Кулик увидел сомнительного, — развел руками Тихонов, собираясь уступить место правому летчику Сугробова. — Видно, стар стал Иван Максимович, раз не надеется на молодых, — добавил уже с грустной задумчивостью.
Сугробов молчал. Один только он знал, что его отрядный — майор Кулик — поступил правильно. И лучше кого-либо другого понимал двусмысленность положения инструктора. Тот оказался в положении учителя, который утверждал, что ученик не знает урока, а он при повторной проверке показал вдруг блестящие знания.
Промолчит сейчас Сугробов — и пойдет молва, что Кулик стал страшным перестраховщиком, что в обиде на весь мир хотел ни за что ни про что «скосить» молодого летчика. И не будет ему под старость спокойной жизни в полку, а Сугробов так и останется в «способных и перспективных»…
Не долго раздумывал капитан над выбором, все ему было тут предельно ясно:
— Нет, командир, майор Кулик был прав. Неверно я смотрел на посадке, — сказал он. И, встретившись со взглядом своего учителя, уточнил: — Близко смотрел…
— Но ведь со мной-то куда надо смотрел?
— С вами точно, а с отрядным немного не туда…
— Ладно, — сказал устало комэска. — Ты, я вижу, все понял. А это самое главное.
С этой девочкой было все наоборот. Володя Пахарев не знал точно, какие у него к ней чувства, да и есть ли вообще, а вот она смотрела на него как на героя. С первой минуты, и это невозможно было не заметить, она рассматривала его внимательно и подробно, словно собиралась составить словесный портрет. Или запомнить надолго.
— Вы Иру ждете?
— Иру.
— Она не придет. Я пришла вместо нее.
Он угадывал движение ее взгляда с погон на фуражку, в глаза, выше, затем снова в глаза.
— Вы пришли сказать, что она не придет?
— Нет, я пришла к вам вместо нее!
Он стоял перед ней, как перед объективом, свободный и насмешливый. Если робеть перед таким стебельком, то какой из тебя мужчина. Ему нечего было стыдиться или скрывать. Он и вправду был симпатичным парнем: высоким, широкоплечим, светлолицым.
— Девочка, как тебя звать?
— Валя.
— Валя! Не помочь ли тебе носить в школу портфель?
Она волновалась и не сразу заметила его усмешку. Но заметив, смутилась и опустила взгляд.
— Я пришла предложить вам свое общество. И надеюсь, не пожалеете!
Пахарев озадачивался лишь раз в месяц, перед получкой, когда в его карманах гулял ветер. Он тогда читал Пушкина целый день.
Воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток.
Но тут и он наморщил лоб:
— О чем не пожалею?
— Обо всем! — сказала она.
«О-го-го!» — Теперь Пахарев внимательней присмотрелся к ней. Милая девочка, но только и всего. Лицо загар не тронул: нежная бледность так и осталась молочно-розовой. А ростом она уже взяла, белокурой головкой по плечо Пахареву.
Какой бы зверь ни сидел в нем, но и тот прибрал коготки:
— Знаешь, что? Давай я тебя лучше домой отведу!
— Я не хочу домой!
И тут Пахарев засомневался: а не розыгрыш ли это?
Эта затея со свиданием — одно из развлечений свободного охотника. Нечего было делать Пахареву, вольный ветер правил лейтенантскими парусами, от души наслаждался он открывшимся простором после крепи курсантских казарм.
А со свиданием вышло так. Разбудил Пахарева среди ночи верный друг штурман Борис Кремнев. Они жили в одной комнате гостиницы. Были здесь в командировке. Пригнали один самолет и ждали, когда техники подготовят другой, чтобы отогнать его в свою часть. Надо же случиться такому горю: штурман Кремнев влюбился. Влюбись Пахарев — так тому и быть: затевай большой сабантуй с сочетанием, а у Бориса другое дело. У него незаконная любовь — трагедия. Он уже отсочетался.
Кремнев, видно, только пришел, и первое, что увидел на нем Пахарев, — расстегнутые до конца все три «молнии»: на спортивной куртке, на хлопчатобумажной и на кожанке. Борис сидел на кровати, и видна была майка, худая грудь, прямые черные волосы.
Борис был нескладен и легок, как велосипед. Но пришел он тяжеловатым:
— Володя, не знал я до нее жизни, не знал…
Обычно на разговор Кремнева не так-то легко подбить. Стоит рядом, как тень, и молчит. Час молчит, два молчит, день может промолчать.
— Каждое движение, жест, поворот головы — я любуюсь…
Пахарев не был настроен на лирическую волну и, натянув на плечи простыню, хмуро слушал.
— Чтобы ты понял: вот спит она, а я наглядеться не могу.
Пауза. Скрип койки. Долгие поиски по нагрудным, боковым, внутренним карманам. Спичек не нашел, помял сигарету в худых черных пальцах.
— Как она идет, как говорит, как посмотрит — все, вот все тут, — показал он пятерней на тощую грудь.
Опять поиски спичек. Пахарев не выдержал, подал с тумбочки коробок.
— Никогда не замечал раньше… — И опять о ней.
Борис относился к типу тяжелых людей. Не пьет, не курит, в работе незаменим, но стоит свихнуться на мелочи — и пошел ворочаться, как слон в овощной лавке. Все прошлое — с хорошим и плохим — как бритвой. И теперь вот влюбился. И нацеплялось же всего, как репья на собачий хвост.
— Женись! — У Володи Пахарева никаких проблем. — Любишь — женись! — Прошелся он перед ним свободным римлянином.
Как будто не ведает, что Бориса дома ждут и верная жена, и два сынка-погодка, и разборы, и парткомиссия.
— Жизнь так прекрасна, что лишь глупцы находят в ней трагедии. — Это уж им, Пахаревым, открытая истина. По гуманитарным он ходил в училище передовиком.
Но Борис Кремнев прожил на шесть лет больше.
— Женись… Если бы касалось только меня. А так… — Он покрутил головой, как норовистая лошаденка, когда ей перепадает кнутовищем промеж ушей. — Не знаю, что будет.
И тут его осенило:
— Володя, давай познакомлю тебя с хорошей девушкой!
Пахарев не ожидал такого поворота:
— С ней?!
Борис, кажется, оскорбился. С минуту молча горбился: говорить дальше или не стоит? Но все-таки снизошел:
— У нее сестра есть…
Час от часу не легче!
— Хватит того, что ты там копоть развел.
— Я бы другому не предложил. Такую нечасто встретишь.
— Из пансионата?
— Зачетку ее листал. Два курса — и ни одной четверки, — несгибаемо продолжал он. — Школа с золотой медалью!
— Представляю, что там за жар-птица!
— Твоим шалашихам перед ней и не ходить. Понял?
Мало того что на вкусы стал наступать, так еще и с метафорами!
А взглядом как на острогу Пахарева нанизывает.
— Ну и пусть с ней идейные ходят. А мне — «тьмы низких истин!». Понял?
— Все! — с сырой хрипотой отозвался Кремнев.
«На этом мы надолго отговорили!» — натянул Пахарев на ухо простыню. Привычка с детства: пока не укроешься с ухом — не уснуть.
Кремнев, выказывая предупредительность, пошел выключить свет: спи спокойно, дорогой друг! А потом в темноте долго сопел над ботинками, развязывая узлы на шнурках, пошебуршал одеждой, развешивая все по вешалкам. Аккуратность у него была как болезнь: иногда приводила Пахарева в ярость. Уже улегшись, все-таки сказал свое:
— Полжизни смотришь на авиагоризонт, полжизни — на ножки официанток в столовой. Посмотрел бы хоть раз, какой должна быть жена!
Тон, ударение это на слове «жена» означали, что Пахарев круглый идиот: счастье плывет в руки, а он и пальцем не шевельнет.
«Эк его разморило! Любовь — одна из сестер глупости», — на сон грядущий утешил себя Пахарев.
Однако утром он проявил командирскую мудрость:
— Борис! Только ослы не меняют своих решений! Я хочу встретиться с ней, как ее, сестру-то!
— Ира.
Не стоит заблуждаться насчет искренности Пахарева. Никаких видов у него на Иру не было и не могло быть. План его был жесток и коварен: развенчать возлюбленную Кремнева. Самым любимым занятием Пахарева в свободное от службы время было развенчивание идолов. И Ира — только средство.
— Только не надо нас сводить! — Даже в этой ситуации не принял Пахарев тривиального варианта знакомства. — Я приду к «Мечте» в двадцать двадцать три. Не в двадцать, не в двадцать тридцать, а в двадцать двадцать три. Мы должны узнать друг друга.
Но увы! Жестокие игры приходилось откладывать. К Пахареву вместо Иры пришла девчушка с благоговением в глазах. Пахарев по натуре был инертен, тяжело перестраивался. Ясно, что вечер испорчен и самое лучшее, по его размышлению, просто отвести девчушку домой. И точка всем ребусам.
Если говорить до конца, то в чистом виде он относился к этой Вале как к подружке своей младшей сестренки: засиделась девочка за книжками и надо проводить ее до дома. Но она никак не хотела этого понять:
— Я сказала, что пошла в кино, а кино кончается после десяти. Чего мне дома делать?
Во впадинке жалко тонкой шеи загнанно билась-билась-билась невидимая жилка. «Какой там розыгрыш? Бедный галчонок!»
— Валя, ты где живешь?
Она слабо махнула вдоль улицы.
— Пошли! — Полностью проникаясь чувством старшинства, двинул Пахарев в сторону ее дома.
Она покорно последовала за ним.
Они шли по чистенькому тротуарчику, вымощенному гладкими квадратными плитами, вдоль главной и единственной улицы поселка. Июльский день отгорел, выбросив напоследок по склонам сопок синее пламя туманчика. Но и тот поглотила тьма.
По обеим сторонам улицы высвечивалась неоном зелень тополей — только середину деревьев, как настольной лампой, — а выше темнели скрутки вершин, нацеленные в белесый от ярких звезд зенит. Звенели цикады, не заглушая, однако, отдаленного плача трубы в городском парке.
Говорить бы, но Пахарев забыл, о чем с ней в ее годы надо говорить. Однако она упредила его усилия:
— Вы не думайте, что я такая молчунья или скучна. Я вполне жизнерадостный и веселый человек. Вы знаете, как я могу рассказывать смешно? Все падают.
— Ну, расскажи.
— Нет, сегодня не то. Одновременно и скованность, и вне чувства реального.
Похоже, она была умной девочкой. Ее «вне чувства реального» Пахарев заметил сразу и теперь только пытался понять, откуда оно: от акселерации или преждевременных развлечений? Как и многих молодых людей, самонадеянность Пахарева оборачивалась глупостью.
Кто же она в конце концов? Пока ее заявку на самостоятельность Пахарев истолковывал однозначно. Но домыслы — про себя, а вслух:
— Ты в какой класс ходишь?
— Я закончила школу.
— Экстерном? — Он несколько отстранился, будто хотел лучше рассмотреть ее со стороны. Она на мгновение встретилась с ним взглядом и прикусила губу.
— Я закончила десять классов. Теперь буду поступать в медицинский институт. У меня там тетя преподает.
— Где?
— В институте.
— Я спрашиваю город.
— В Омске. Завтра я уезжаю.
Черт знает что: тети, дяди! Сдались Пахареву все эти исчерпывающие подробности о родственниках. Но ее искренность развеивала потихоньку его настороженность.
— Тебе сколько лет?
— Семнадцать.
Что же интересовало Пахарева в семнадцать? Голы Андреева с ходу под перекладину? Броски Капустина? Нет, посматривал же он на Оленьку, пугливую и строптивую, как козочка, одноклассницу.
— Мама знает, куда ты пошла? — Продолжал вести осторожную разведку Пахарев.
— Нет.
— А отец?
— Еще чего!
Кто бы рассказал Пахареву, с кем он имеет дело… Одни кроссворды. В таких ситуациях вдохновение покидало его. Он безнадежно умолк.
Наступающий покой ночи пунктировал сухой стук спаянной кожи армейских каблуков. Он перемеживался мягкими шлепками пляжных босоножек, которые держались только на резинке возле большого пальца. Никак не могла девочка приноровиться к отлично поставленному на бетонных плацах шагу.
— А вот и наш дом! Пятый этаж, третье окно. А вон наш балкон. Ой, мама!..
Они как раз вышли на прострельный обзор вдоль фасада. Пятый этаж, третье от угла окно, балкон, какие-то мужчина и женщина — пока Пахарев считал, разинув рот, Валентину как ветром сдуло, лисичкой в застругу шмыгнула она назад, за живую изгородь. Лишь два раза мелькнул, отдаляясь по-над верхом, собранный на затылке хвостик. Вот так, от любимых родителей.
«Мышка бежала, хвостиком махнула…» — успело я у него промелькнуть, но и не успело определиться: радоваться или печалиться ее бегству? А она уже зовет, напрягая в шепоте голос:
— Чего ты стал?.. Мама увидит.
И он, оказывается, должен был шарахаться от ее мамы со скоростью звука. Ну и свиданьице!
— Пойдем!
— Куда? — Володя начал уже побаиваться ее.
— На ту сторону улицы.
Когда они переходили проезжую часть, Валя взяла его под руку. Не осторожничая, не робея, а со смелой доверчивостью, полностью полагаясь на его защиту. Это было ему приятно.
Под прикрытием акации, как из засады, они могли хоть всю ночь любоваться ее балконом.
— У нас в семье мама генерал, да и папа мужик ничего, — имел удовольствие Пахарев дальше послушать о ее родителях.
То, что называлось генералом, было длинным халатом размера примерно сорок шестого, а «ничего» возвышался в белой майке, как коломенская верста.
— У нас маме и надо быть строгой. Она директор школы, — объяснила она свое почитание старших.
В это время между халатиком и коломенской верстой встало, несомненно, что-то юное.
— Ира вышла! — Пахарев видел, что Валя ждет его реакции. Ему действительно очень любопытно было поближе рассмотреть ее, но сказал без интереса:
— Одни невесты.
— Нас три сестры. Я — последняя.
В другой раз сюжет с тремя сестрами мог бы стать поводом для бесконечного трепа, но сейчас что-то не зажигалось у Пахарева. Все как-то связывалось, переплеталось, перемешивалось — Борис со своей любовью, Ира, эта школьница — нет, в таких условиях Пахарев отдыхать не мог. Не пора ли разрубить сей узел? И чем решительней, тем лучше.
— Валя, мне приятно было познакомиться с вашей семьей, а теперь тебе пора спать. — Он про себя смеялся, что ему удалось дойти до такого благочестия.
Но что он такое сказал? Она воззрилась на него так, будто между ними разверзлась земля или начинало рушиться небо.
— Я не пойду спать. Мне еще рано! Если ты уйдешь, я пойду за тобой.
— Вот это да!
— Я вас прошу, не оставляйте меня!
Она не просила, она умоляла со страдальческой черточкой между бровей.
— Валя, а почему Ира не пришла на свидание?
Чутьем охотника он уловил: пора спросить.
— Ира не могла прийти потому, что она ждет своего солдата…
То, что она говорит правду, было совершенно ясно. И совершенно ясно стало, что она с первой минуты говорила ему только правду, чистую правду.
— А о тебе говорил Борис…
Нетрудно было догадаться, что накрутил там Борис в своем иезуитском усердии. Любое сопротивление только распаляло его прыть.
Но в действительности Пахарев даже подозревать не мог, до каких изощрений дошел Боря Кремнев в своей рекламе!
Несомненным оставалось одно — то, что ему отводилась роль великодушного и благороднейшего рыцаря. Так вот откуда ее непосредственность, ее готовность к откровениям!
— Ну час, ну хотя бы полчаса еще? — заклинала она.
«Адекватность!» — торжествовал он, решив, что эта девчонка наслушалась красивых сказок, прибежала, увидела его и потеряла голову. Он устыдился, что девочка его так долго просит. Более того, он тут же вспомнил женский романс о снегопаде, он наконец почувствовал у себя за спиной крылышки вдохновения.
— Валя! Мы можем гулять с тобой столько, сколько пожелаешь! Час, два — хоть до самых десяти!
Можно было ожидать, что она захлопает в ладоши. Нет, она лишь крепче взяла его под руку.
— Пошли… — сказала дрогнувшим голосом.
— Куда идти? Улица кончилась. Дальше — ничего.
— Я не люблю возвращаться назад. Я знаю, что дальше. Дальше поле.
Пахарев представил, как это выглядело бы со стороны, начни он сейчас упираться.
Они вышли на проселочную дорогу, накатанную тремя серыми стежками гужевым транспортом.
— А ты любишь поле? Можно, я буду с тобой на «ты»?
Он сказал, что она давно уже с ним запанибрата.
— Мне нравится говорить тебе «ты». А тебе?
— Мне лучше Владимир Петрович.
— Ты старше меня всего на шесть лет.
— Тем более.
Их разделяла зеленая лента подорожника.
— Моя старшая сестра старше тебя на два года. Я же не говорю ей «вы»?
— У вас семейные отношения.
Вон на каком примере она становилась с ним на одну ступеньку.
— Ты смеешься, а посмотри, где уже поселок! Здесь кричи — там не услышат, — попробовал он припугнуть ее.
Она пропустила его предостережение мимо ушей. Пахарев, конечно, отметил: пропустила не потому, что не услышала. Должно быть, имела опыт в таких прогулках.
— Ты не ответил: ты любишь поле? — добивалась она своего. — Нет, ты, наверное, городской житель. — И в голосе ее слышалось сожаление.
Пахарев вышел из сельских жителей, может быть, он был последним в мире, кто родился в поле, и тут ему не хотелось играть:
— Я люблю поле.
— Я тоже.
Ну вот и дошло дело до разговоров на интересную тему. Вокруг была такая безмятежность, что, казалось, сама ночь улеглась черным котенком у их ног.
По обе стороны дороги, полосатились, уходя под прямым углом, пугающе темневшие вороха скошенного сена.
— Больше всего я люблю ночное поле, когда звезды, как сейчас. Мне кажется, что все самое важное решается ночью звездами. С темнотой они оживают и принимаются за свою работу: осматривают мир, переглядываются, что-то говорят друг другу, складывая каждому судьбу.
Ему было приятно, что она так много говорит, — это первый признак расположенности, и вместе с тем он отмечал, что инициатива потихоньку начинает переходить в ее руки. Она смотрела на небо, и он задирал голову, она говорила о каких-то пустяках, и он слушал, не высмеивая, хотя для него звезды ничего, кроме ориентиров в полете, собой не представляли. Он больше думал о своем:
— Валя! Ты не боишься идти с незнакомым человеком в ночь?
— Не боюсь, — смело посмотрела она на него. И он видел, что она чувствует себя превосходно.
— Ты же меня не знаешь. Может, я какой Змей-Горыныч!
— Змей-Горыныч? — Она запрокинула голову. — Если бы я не знала, то чего бы я пошла? Я знаю о тебе все! Мне с тобой ничего-ничего не страшно. — И смотрела на него так, будто он должен был погладить ее по голове за правильный ответ.
Эта наивность обескураживала Пахарева. Смешно, но факт оставался фактом: беспечно легкомысленный лейтенант должен был ханжески прикидываться неколебимым блюстителем нравственности:
— Верно, тебе меня нечего бояться. Но, во-первых, вместо меня мог быть кто-то другой, а во-вторых, иной раз так складываются обстоятельства, что они просто уходят из-под контроля человека. Все происходит помимо воли.
Он знал, что говорил. Ему уже приходилось обжигаться, по, видно, мало, раз он еще заигрывал с огнем. Зато она была проста, как семечко:
— Нет ничего сильнее разума!
Ничем нельзя было вернуть ее на грешную землю.
— Слышишь, они о чем-то все время перешептываются? — Ее по-прежнему влекли звезды. Она придерживала его за плечо, обращая лицо к мертвому свету. Пахарев приостановился. Они были сейчас как в преисподней. Глухота вокруг, пустота, жуткость одиночества. Даже привычный треск цикад выродился в какое-то подземное пиликанье.
— Слышишь? — спросила она шепотом.
Пахарев ничего не слышал, кроме цикад. Было еще что-то, кажется, море вздыхало за перевалом, но он не хотел ее огорчать:
— Слышу.
— Вот видишь, а он не слышал.
— Кто он?
Она, поникнув головой, остановилась перед ним, как перед святой иконой:
— Я должна тебе все рассказать…
У него сжалось сердце! Не от трагического зачина, заимствованного с экрана телевизора, даже не из-за какого-то там горя, а вообще… Жизнь, есть ли у тебя что-нибудь, что ты могла бы пощадить до поры до времени?! Или остается только то, что в состоянии отбиваться своими силами? Птенчик же еще, еще только-только начала выпархивать из гнездышка, а уже помяли перышки. Сейчас начнет рассказывать о грубости, о лжи какой-нибудь.
— Если бы я знала, что встречу тебя, я никогда бы не пошла с ним в поле.
«Хотя, — прикидывал он, — семнадцать лет во все времена были не самым ранним возрастом любви».
Он молча слушал, хотя она для него была не более как случайно мелькнувшее лицо. Он не имел права при равнодушии к ней выслушивать ее признания, но в силу воспитания не останавливал ее.
— Мы с ним целовались!
Он ждал, что она будет говорить дальше, более того, готов был поторопить ее, чтобы услышать казавшееся ему сейчас самым важным в признании. Это должно было и определить дальнейшее его поведение с ней.
Она как будто колебалась, будто хотела ему еще что-то сказать, но не могла собраться с духом.
— Ты меня простишь? — наконец подняла голову.
Он давно отметил в ней что-то нежно-доверчивое, как у выкормленного из бутылочки лосенка, а сейчас ему показалось, что у нее слезы. Это подействовало на него сильнее всяких слов:
— Валя, о чем ты говоришь? Я верю тебе.
И ложь бывает разной. Он лгал ей самым мерзким образом, потому что говорил одно, а думал другое. Что прощать? То, что она с кем-то целовалась? Если так, то лучшего комикса, от которого будет покатываться вся эскадрилья, не придумаешь. Или… простить большее? Он готов слушать дальше.
Но дальше все повернулось так, что было уже не до исповедей. Она переступила темную ленточку подорожника — это ли преграда! — и уткнулась ему лицом в грудь. Он почувствовал под ладонями ознобную дрожь ее плеч.
— Тебе холодно? — Он обнаружил, что под ситцевым халатиком у нее ничего, кроме купальника, нет.
— Нет, мне хорошо. Мне очень хорошо. Я слышу твое сердце, — сделала она радостное открытие. — Оно такое гулкое, что кажется везде. — Она приподнялась на носочках, и кольцо тонких рук сомкнулось на его шее.
Он поцеловал ее не как подружку своей младшей сестренки, а как целовали его свободные женщины в хмельном угаре южных ночей.
— Поцелуй меня еще, — попросила она совсем как в фильмах упадка. — Еще…
Ее побледневшее лицо с закрытыми глазами жило как будто своим напряжением, своей внутренней жизнью. Оно было отрешено от всего окружающего.
— Володенька, Володенька, Володенька, — повторяла она словно в забытьи и, похоже, не в силах была теперь сама вернуться в реальный мир.
— Я люблю тебя. Я люблю тебя навсегда. Я люблю тебя на всю жизнь. Я знаю, такого больше никогда не будет, — безотчетно отдавалась она своему чувству.
— Володенька мой милый, Володенька…
Похоже, для нее больше ничего, не существовало, кроме этого имени: ни родителей, ни подруг, ни прошлого, ни будущего. Время сжалось в одно мгновение, неизмеримо бесконечное своим счастьем, как вечность. И не было в этом мгновении ни страха, ни стыда, ни сомнений, ни разума.
А он, вышколенный с юности суровостью армейских законов, он, с выработанной самой его профессией реакцией подавления чувств, все сопротивлялся самому себе, боролся с затягивавшим его водоворотом.
Но надолго ли могло хватить лейтенантского терпения?
Он обманывал и себя, и ее, уверяя, что хочет только посмотреть, какая она? Пока он путался своими пальцами с верхней пуговицей халатика, она легко справилась со всеми остальными.
Оп ошибался, принимая ее за гадкого утенка. Один раз из тщеславных побуждений он попал в Эрмитаж, и единственное, что запомнил после шестичасового блуждания по залам, была роденовская «Вечная весна». Но там было холодное свечение мрамора, а здесь непреодолимое притяжение жизни, горячий жар лица, встречное движение полуоткрытых губ. Нет, прекрасней той поры, в которой она была, не было и уже не могло быть! Словно не веря яви, он провел ладонями по плавному изгибу ее плеч, тонкой талии, прижался щекой к мягкому теплу.
— Володенька, я хочу быть твоей, только твоей. — Ее колени подгибались.
Он подхватил ее на руки и, спотыкаясь в темноте на каких-то выбоинах, понес ее к пугающе темневшим ворохам.
Нет, он не был в беспамятстве или невменяемости, или в полной утрате контроля над собой. Не ослеп же он, раз увидел ее сразу настороженно поутихшей, а в открытых глазах страх ожидания; не оглох же он, раз услышал в ее словах мольбу, и отчаянную решимость последнего выбора, и успокаивающую ее саму молитву:
— Я отдаюсь тебе одному раз и навсегда. Я люблю только тебя, больше своей жизни!
Нет, как ни был он беспечен, самонадеян, заносчив, но осталось же в нем что-то такое, что заставило его остановиться.
И он наконец задал ей вопрос, занозой жаливший его весь вечер. Она, закусив губу, отрицательно покачала головой. И сразу ничтожно жалким показался он со своими желаниями в свете ее чистого огня…
— Что же ты так, очертя голову? — Сразу отрезвев, опустил он ее с рук на землю.
И она в этот момент словно вкусила плод с древа познания. Устыдившись, отвернулась и отошла в темноту.
Только теперь Пахарев вспомнил о времени: шел одиннадцатый час.
Они возвращались домой, почти не разговаривая. Он придерживал ее за плечи. Между ними было общее тепло и будто общий ток крови по замкнутому кругу. Им было хорошо и без разговоров.
Но что-то глубоко запрятанное в подсознании отяжеляло душу Пахарева. Неловкость ли, пристыженность, налет досады, или все это вместе являлось глухим упреком самой природы за отступничество, за нарушение естества ее законов вечного круговорота жизни.
Наверное, сумрачность его души чувствовала и Валя. Она останавливалась, привставала на носочки:
— Ты очень сильный, ты настоящий. Я теперь люблю тебя не только сердцем, я как маленькая твоя часть.
А он не забывал, что вся его сила лишь младенец ее слабости. Такова власть женщины.
— Ты меня любишь? — Она старалась пристальней вглядываться в него, чтобы все рассмотреть.
— Я люблю тебя. — Целовал он ее в висок и верил, что говорил правду.
Еще ее волновал завтрашний отъезд. Не столько сам отъезд, сколько вопрос: придет или не придет он ее проводить? Пахарев пообещал прийти.
Она учла, что на перроне им долго прощаться не придется, и своей рукой записала в его блокнот все адреса на два месяца вперед. Основной адрес, домашний, она подчеркнула трижды.
Они простились в подъезде, на лестнице: она уходила по ступенькам вверх, он — вниз, не разъединяя рук до последнего.
Пахарев ее не обманул. Он пришел на вокзал с запасом времени и, сидя на скамейке, мог откровенно рассматривать всю их семью. Да, Ира действительно была красива, независима, надежна. Может, и прав Борис — такой должна быть жена, но любить он мог другую: нежно-доверчивую, ясную, как божий день, девочку в белой кофточке, укороченной черной юбке, туго стянутой в талии, которая свободно охватывалась кольцом его пальцев.
Было видно, что у них добрая семья. Они все по очереди оглаживали ее, отец встряхивал ее за плечи и склонялся к ней, своей маленькой, как гусь на толоке. Догадывался ли он, какой может быть его девочка и что с ней случилось вчера? А Валя, смущаясь, кивала головой и посматривала радостно-счастливым взглядом на Пахарева.
Воздух над перроном казался раскаленно-неподвижным, солнце жарило в спину, а Пахареву очень хотелось, чтобы сбереглась роса на розах в портфеле. Пять ало-атласных роз срезала ему с клумбы прямо напротив их гостиницы самая свирепая из дежурных: «Ах, Володька, ты у нас один такой!»
Звон станционного колокола, истаивая, сходил на нет, кажется, в его сердце. Он почему-то решил, что у нее не хватит смелости нарушить их семейную благочинность.
Валя хорошо воспитанной девочкой обошла всех своих и лишь потом направилась к Пахареву. Он поднялся ей навстречу, отдал розы, так и забыв взглянуть, осталась ли на них роса. Зато он отметил отличное воспитание ее родственников: они даже не смотрели в их сторону. Должно быть, Валя их предупредила.
Валя остановилась в шаге от него:
— Я уезжаю, но я все равно с тобой навсегда! — Это то, что приготовила она сказать заранее. В ямочке шеи, так же как и вчера, билась невидимая жилка, но в смелом взгляде была серьезность школьной отличницы.
— Я буду ждать! — добавила она с решимостью клятвы.
Поезд с лязгом дернуло, и она побежала в вагон. Уже из тамбура она помахала ему в последний раз букетом роз: не отцу, не матери, не сестрам, а ему.
«Я буду ждать… я буду ждать… я буду ждать…» — все отстукивало, затихая и отдаляясь, на бесконечности рельсов…
Конечно, они никогда больше не встретились. Володя Пахарев так и не написал ей ни одного письма. Из объяснений Бориса на утро следующего дня он понял, что Валя действительно принимала его за кого угодно — сказочного богатыря, благородного принца, легендарного аса, — только не за того, кем он был на самом деле. Зачем держать в заблуждении юную душу?
Было, он даже в какое-то время вообще забыл о ней. Жизнь не остановилась после их прощания. Его любили, и ему казалось, что он тоже любил. Но чем больше он жил, тем чаще вспоминал тот теплый вечер и девочку в халатике. Никто и никогда его так больше не любил. Безоглядно, опрометчиво, чисто. Только за то, что он был рядом. А все другие обязательно от него чего-то хотели, ждали, добивались. И странное дело, ему не однажды приходилось сожалеть, что с кем-то допустил близость, и ни разу он не пожалел, что не допустил ее с Валей. Было другое: с годами не забывалась, а все больше обострялась та отяжеленность души, которую он почувствовал, когда они возвращались домой. Что помешало им тогда встретиться и остаться вместе навсегда? В жизни каждого человека лишь раз бывает не только шестнадцать или двадцать лет, а и первая вспышка любви — яркая, как ослепляющий магний: лишь раз можно безотчетно отдаваться своему чувству. Это, наверное, и есть знак судьбы. Это остается на всю жизнь. А все, что бывает потом, — только отблески на вращающемся многограннике зеркал. Знает ли об этом человек? Дорожит? Отстаивает?
Он часто думал о том, что страницы судьбы нельзя отлистывать назад, нельзя остановиться на самой интересной. Они перелистываются без задержки, все вперед и вперед. Только от тебя одного зависит, чем ты их заполнишь: счастьем или горем. Можешь вовремя понять, что именно должен внести, — значит, повезло, не можешь — они перелистываются пустыми. Правду говорят: нет в жизни черновика, все набело!
Конечно же, и та девчонка все так же любит и будет любить его всю жизнь. Она выйдет замуж, будет растить детей, но всякий раз, прислушиваясь к звездам, сердцем своим она будет вместе с тем беспечным лейтенантом, у которого были такие нежные руки и такое большое сердце.
Всякий раз, когда Владимир Петрович Пахарев, так и оставшийся в холостяках, отправлялся в отпуск, перелистывал старый блокнот, то находил ее адреса, записанные безукоризненным почерком отличницы. Потом всю дорогу в поезде вагонные колеса выстукивали ему одни-единственные слова: «Я буду ждать… Я буду ждать… Я буду ждать…» И ему казалось, что это строки из песенки о его нелепо не состоявшемся счастье.
Однажды он не выдержал и завернул в места лейтенантской службы. Он сообразил, что по адресу, подчеркнутому трижды, должен быть телефон. Действительно, справочная сразу дала номер.
Ему ответил женский голос — увядающий, но еще достаточно властный.
— Вы меня извините, здесь девять лет назад жила Валя… — И Пахарев назвал ее фамилию.
Можно было предположить, что там слишком долго вспоминают. Или сорвалась линия связи. Потом наконец спросили:
— Кто это звонит?
— Едва ли вы меня знаете. Мы не знакомы.
— Я знала всех ее друзей, — ответили там твердо.
Пахарев представился по полной форме.
— Почему же я вас не знаю, Володенька? Я вас очень хорошо знаю.
Телефонная трубка повлажнела в его ладони.
— Валюша утонула в ту же осень. Это был несчастный случай, но вы имеете право знать, как все произошло.
Пахарев, когда собрался искать ее, готов был ко всему, что она счастлива или несчастлива, в замужестве или одинока, большой судьбы или потерянной. Но только к этому не был готов. Какая смерть? Что ему говорят? Вали нет? Ее нет на этой земле, в этом мире? Ни следа, ни взгляда, ни голоса? И никогда больше не найти, не встретить, никогда больше не привстанет на носочки: я как маленькая твоя часть… Нет его стебелька, его нежно доверчивого солнышка, его несостоявшейся судьбы.
— Она решила, что вы погибли, — ватно застряло в ушах Пахарева.
Погиб? Почему он должен погибнуть? Ах да, опасная работа. Ведь это правда, действительно правда. Он давно погиб, погиб много лет назад, сам того не замечая. Он погиб не только для нее, а и для себя, для своей личной жизни, когда побоялся ее и своих чувств, когда начал жить в жестких рамках рационализма. Но это была уже не жизнь, а роль, игра, запрограммированное движение автомата. А настоящая, полная жизнь — с любовью, разлуками, страданиями, счастьем — осталась там, в далеком звездном вечере, осталась вместе с девочкой в ситцевом халатике.
Он стоял в телефонной будке, и она казалась ему склепом, в который его занесло из минувшей жизни в жизнь другую, чужую для него, холодно-отстраненную, где нет для него ни жалости, ни участия, на любви. А есть только одно: его работа, его тяжелые самолеты, чугунный звон неба… Он смотрел сквозь толстое стекло на улицу, на прохожих, словно явился незваным гостем, смотрел с отдаляющегося берега на незнакомое течение некогда родной ему реки. Как же «то все просто связано: ее смерть и его жизнь. Ни одна смерть не касалась его так близко.
— Вы меня слышите? Что вы молчите?
— Слышу.
— Для вас осталась пачка ее писем. Она все ждала ваш адрес. Вам переслать или вы придете сами?
«Письма… Ее письма… Это все, что осталось для него из нежного в этом мире…»
— Приду. — И собственный голос показался ему чужим.
Всю дорогу до их дома, на ступеньках лестницы, где они прощались, его душу разрывала высказанная Хемингуэем истина: когда делаешь все слишком долго или слишком поздно, нечего ждать, что около тебя кто-то останется…
Они еще курсантами, лет пятнадцать назад, летали вместе, но так и не стали друзьями. Завалов ближе всего сошелся с Воскресным, когда их откомандировали переучиваться на новую технику; два лейтенанта из одного училища в незнакомой среде, естественно, держались друг друга.
Однажды они пришли в гостиницу навеселе, старательно поддерживая друг друга, и их приметили. На следующий день обоих вызвал начальник курса.
— Зачем нам гореть обоим, Сергей, — развел руками Костя Воскресный. — Ты знаешь, какое у меня положение.
В критической ситуации каждый считает свое положение безысходным. А у Кости к тому же начиналась любовь с дочкой генерала, и он не хотел быть скомпрометированным. На «коврике» у начальника учебно-летного отдела Завалов сказал, что, устанавливая себе норму, он немного ошибся, перебрал, а Воскресный был совершенно трезв и вел его.
На этом сближение однокашников и кончилось.
Вскоре они вообще расстались: после переучивания Воскресный женился на дочери начальника учебно-летного отдела и остался возле нее, а Завалов уехал в часть.
Они встретились снова лет через семь. В аллее а далеком гарнизоне руку капитана Завалова энергично тряс сияющий майор Воскресный в новой тужурке с многообещающим ромбом академии. За время разлуки перемены произошли не только в звании. Время заметно изменило их, резче выразило те черты, которые в их лейтенантской юности только намечались.
Завалов, казалось, стал еще выше, еще больше раздался в плечах и похудел, а на висках появилась седина, заметно старившая его.
Костя Воскресный, напротив, выглядел моложе своих тридцати. Он стал вроде бы круглее, приземистее, как бы обтекаемее, с широкой открытой улыбкой на нежно-розовом лице. Пожалуй, полнота только и выдавала, что он отнюдь уже не юноша.
— Приехал к вам на должность замкомэски, — сообщил он. — Ну а ты как?
— Летаю на заправку днем и ночью.
— Ого, асом стал. А должность, должность как? — Скользнул взглядом по капитанским погонам Завалова.
— Командир корабля.
— А-а-а.
Он спросил еще о детях, о жене и заторопился:
— Ну пока, Сергей. Я спешу, мы должны встретиться поближе, вспомнить прошлое.
— До свидания, товарищ майор.
— Ну что ты, Сереж? — приостановился Воскресный. — Для кого майор, а для тебя… Константин Павлович.
Завалов, опуская взгляд, кивнул и подумал, что «поближе» они никогда не встретятся.
В полку майору Воскресному не везло. За полгода три предпосылки к летному происшествию: посадил машину до полосы; дважды, неумело пользуясь тормозами, полностью «разувал» самолет, сжигая покрышки.
Кое-кто уже втайне побаивался с ним летать. Завалов, узнав, что по сложному варианту, при низкой облачности, запланирован у него инструктором Воскресный, подумал, что надо быть повнимательнее. На следующий день действительно установился «минимум»: низкая, хоть шестом доставай, облачность, размытый горизонт за сизой дымкой.
Это было время весны, конец марта, когда тепло набирало силу и на полях отдельные проталины стекались в раздольное, маслянистое, будто из нефти, море, на котором одинокими островками блестел глянцевой коркой выветрившийся колючий снег. Сверху земля походила на пенистый прибой, скрывающий посадочную полосу, и самолет приходилось пилотировать только по приборам почти до точки выравнивания.
Им оставалось выполнить последний, третий полет.
— Дай, Сереж, я этот круг сделаю, — попросил Воскресный, и Завалов отпустил штурвал. «Надо смотреть», — подумал он, неторопливо стаскивая влажные перчатки.
Летчик показывает себя на предпосадочной прямой после четвертого разворота. Полет — это работа, где требуются высокая организация человека, способность чувствовать детали, ювелирная точность движений и, как любая другая работа, выражает личность: интеллект, требовательность к себе, мужество.
Воскресный напряжен. Его лицо сосредоточенно, губы крепко сомкнуты, на крыльях носа появилась испарина. Без напускного глубокомыслия лицо его кажется простодушным, как детский рисунок.
— Полоса слева, двести, — информируют с земли.
Инструктор, не раздумывая, поспешно вводит машину в разворот, чтобы побыстрее загнать стрелку «курсовика» на ноль, а самолет по инерции проскакивает створ полосы.
— Справа сто пятьдесят, — докладывает руководитель посадки.
Правый крен, потом снова левый доворот, и заход получается по синусоиде, явно непоказательный.
Сосредоточив все внимание на выдерживании курса, Воскресный забывает о высоте и вдруг, заметив, что идет выше установленной, бросает машину на снижение, стягивает рычаги оборотов до малого газа.
Тяжелые, иссиня-черные, цвета мокрого снега облака плотным слоем окутывают самолет, даже не видно концов плоскостей. Без видимости земли теряется ощущение полета. Но в подсознании живет чувство опасности, и от летчика требуется усилие воли, чтобы хладнокровно продолжать «слепое» снижение.
Воскресный нервничает, непрерывно сучит штурвалом, создает ненужные крены, разбалтывает самолет. Эта суетливость была его старым недостатком — еще с училища, но тогда Завалов зажимал штурвал двумя руками и говорил нарочито спокойно: «Расслабься, Костя, все успеем». Но тогда они были курсантами. А теперь Воскресный — инструктор.
Наконец в кабине посветлело, будто легким крылом смахнуло тень сумерек, стала просматриваться земля.
— Рвань всякую прет, — недовольно пробасил Воскресный, однако в его голосе чувствовалась и приободренность — впереди расстеленным для отбеливания полотном лежала посадочная полоса. — Выбрались мы из этой мути, а, Серег?
Завалов сдержанно кивнул и отвернулся к боковой форточке: он не мог поддерживать разговор, в котором так легко осквернялось небо. Он до сих пор чувствовал и помнил восторг первого полета, а до прихода в авиацию сменил несколько профессий и решил, что он человек без призвания. А небо открылось ему радостью.
Но вместе с тем Завалов помнил, и так же явственно, секунды оцепеняющего ужаса — первые секунды неожиданного падения… Грозовое небо низвергало самолет вниз с отказавшим двигателем, а он не мог даже доложить на землю о срыве — язык словно задеревенел, прилип к гортани. Но и после этого случая не изменилось его отношение к небу.
Посадка у Воскресного получилась мягкой, но с небольшим перелетом, как и положено садиться опытным летчикам. Однако, на профессиональный взгляд, она не была безупречной: с высокого выравнивания, без запаса скорости машина садилась не там, где хотел летчик, а неслась над землей насколько хватало аэродинамических сил: И сам Воскресный не был уверен, что следующая посадка получится такой же удачной.
А сейчас инструктор доволен собой: «Конец — делу венец!» И в благодушном расположении духа открыл форточку кабины. Упругий поток освежил лицо. Свистящий шум двигателей заглушил сухой треск наушников.
Торопливый, на одной ноте, доклад штурмана застал летчиков врасплох:
— Командир, скорость двести, до конца полосы шестьсот!
Эта скорость была явно велика для оставшейся части бетонного покрытия. «Выкатимся!» — такая мысль пришла к летчикам, похоже, одновременно. Воскресный выжал было тормоза, но, увидев, что это же сделал и Завалов, тут же отпустил их: «Пусть он рвет покрышки!»
Стало понятно, что никто из них до этого самолет не тормозил — понадеялись друг на друга.
Впереди показался последний «рукав», через который отруливали на стоянку. Ясно, что до него самолет не остановить: скорость еще больше сотни. Воскресный снова засуетился, нажал на основные тормоза и опять отпустил, зачем-то дернул рычаги аварийных тормозов и наконец потянулся к кнопке включения ручного управления передних колес шасси. Очень ему хотелось освободить посадочную полосу в обычном месте.
— Не надо, командир. Лучше по прямой! — Завалов понял его намерение развернуть самолет на недопустимо большой скорости.
— Нормально, нормально, — успокаивал скорее себя Воскресный.
Машина медленно развернулась в сторону «рукава», но по инерции продолжала двигаться по прямой со скольжением на правое крыло. Получился юз, от колес потянулся сизый дым горящей резины, на бетоне пролегли широкие ленты черного следа. Самолет явно не вписывался в разворот, неудержимо сходил с бетонной полосы на грунт. И впервые в жизни Завалов ощутил свою беспомощность, непривычное неповиновение машины его воле.
— Выкатываемся с полосы, выкатываемся с полосы, выкатываемся с полосы… — заевшей пластинкой, раздражая своей монотонностью, докладывал штурман.
— Вижу! — оборвал его Воскресный.
В последний момент прижатый к борту Завалов успел лишь застопорить привязные ремни.
Яичной скорлупой хрустнул под тележкой шасси бронированный фонарь освещения аэродрома. Мелкими осколками брызнул деревянный щит ограничителя. Самолет просел, подался вперед, зарываясь передней стойкой в мягкий грунт. Приходилось только удивляться потом, как она выдержала такую нагрузку, не подломилась совсем. Самолет быстро терял скорость, и, чтобы не завязнуть, Завалов увеличил обороты двигателей, вывел машину на бетон «рулежки».
В экипаже все молчали. Молчали до тех пор, пока не прозвучал в эфире четкий голос руководителя полетов:
— Ноль семь, зайдите с пятым ко мне!
— Понял вас, — поспешно ответил за Завалова Воскресный. — И только после этого оправившийся от испуга штурман позволил себе пошутить: — Не береги любовь на старость, а торможение на конец полосы…
Ему никто не отозвался.
Летчики вышли из кабины и, не задерживаясь возле встречавших их техников, направились к КДП.
Впереди, чуть подавшись навстречу ветру, широко ступая, будто уходя от досады, шагал Завалов. Высокий, костлявый, с длинными руками.
Предстоящая встреча с руководителем полетов не беспокоила капитана. Он давно не испытывал страха перед большим начальством, потому что четко исполнял свой долг. Ему оставалось только ругать себя за то, что он, освоивший самое сложное — ночную заправку самолета в полете, понадеялся на инструктора, который в летном отношении был всегда рангом ниже его.
Константин Павлович, стараясь не отстать от Завалова, шел сзади, но, не выдержав темпа, попросил:
— Не спеши, Сергей, туда всегда успеем. Давай подумаем, что говорить будем.
— Говорить-то вы будете. — Капитан поднял воротник куртки.
Его ответ можно было понимать по-разному.
— Ты думаешь отмолчаться? — уточнил Воскресный.
Завалов ничего не ответил. Эта отчужденность испугала Константина Павловича. Некоторое время он шел молча, собираясь с мыслями.
— Сергей, ты же хорошо знаешь мое положение. Ты же знаешь, что я держусь на пределе. Да, эта предпосылка чисто по моей вине, но она может оказаться последней для меня. Ты понимаешь, Сергей? Все, что я достиг с таким трудом, пойдет прахом.
Действительно, трудно досталось положение Константину Павловичу. Ради него ему всегда приходилось чем-то или кем-то жертвовать. Всегда он был один, потому что в других видел только соперников.
— Сейчас многое зависит от тебя, Сережа. Я прошу тебя помочь мне. Ты ведь всегда шел навстречу попавшим в беду…
Завалов нахмурился:
— Что от меня требуется?
— Ты можешь взять на себя большую долю моей вины, если скроешь, что пилотировал самолет я. Тогда и предпосылка не станет для меня такой тяжелой. Сделай это, Сережа, прошу тебя. Как друга прошу.
Завалов мельком взглянул на растерянное лицо Константина Павловича и почувствовал вдруг жалость к нему, жалость к человеку, взвалившему на себя непосильную ношу.
— Я никогда не забуду твою услугу, Сережа, — торопился заручиться согласием Воскресный. — Ты ведь умный человек, понимаешь, каково мне сейчас. А на твоей стороне такой авторитет. До сих пор ни одного замечания, Сам факт моего присутствия снимает с тебя полвины. А если узнают, что во всем виноват я, — меня ждет катастрофа. У меня отнимут все, отнимут все, отнимут мое будущее. Или ты хочешь этого? — приглушенно спросил он.
— Ладно, Воскресный, договорились, — буркнул Завалов. — Говори, что сажал я.
Невысокий черноволосый полковник отложил в сторону командный микрофон и, не вставая, принял доклад о прибытии.
— Самолет сломали? — устало спросил он.
— Никаких повреждений, — ответил Воскресный с подъемом.
— Хорошо, — вздохнул полковник. — Подождите моего вызова у дежурного по связи.
Через полчаса командир полка вызвал их к себе:
— Ну, рассказывайте, как это случилось?
— Прозевал с торможением, — коротко ответил Завалов.
— Понадеялся на Завалова, — потупился Константин Павлович.
Такого оборота дела командир полка не ожидал. Он оценивающе смотрел на летчиков. Было заметно, как к его лицу подступает кровь, сходятся в жестокую складку брови. Ему, видимо, стоило немалых усилий сдержать себя. Но решение полковника было неожиданным.
— Завтра соберу методический совет и буду предлагать поменять вас местами, — хмуро сказал он.
Воскресный пытался что-то сказать полковнику, но тот только махнул рукой, что означало «можете идти», и отвернулся к командному пульту.
Пилоты вышли и молча закурили. Никто из них не знал, что, пока они ждали вызова, руководитель полетов прослушал запись самолетного магнитофона и на ней отчетливый голос Воскресного: «Дай, Сереж, я этот круг сделаю!» А чуть позже — благоразумное решение Завалова: «Не надо, командир, лучше по прямой!»
Первая же радиограмма подняла всех на ноги: «Быть готовыми принять самолет!» Сюда, на островок в океане, обозримый вкруговую с высоты птичьего полета, такие радиограммы приходили нечасто. Следом, другая: «На основном аэродроме шквальный боковой ветер. Запас топлива на самолете ограничен. Принять все меры для обеспечения безопасной посадки». Легко сказать! И на запасном уже бушевала пурга. Но что правда, то правда: здесь «боковиков» не было, здесь только встречный. Полоса лежала между двумя грядами гор, как на дне сквозной траншеи. Зато своя трудность: попробуй попади вне видимости земли в эту горловину.
Дальше радиограммы только нагоняли страх: объявили штормовое предупреждение, затем опасность цунами. «Людей и технику — в безопасное место!» А работать кому, какими средствами обеспечивать посадку? По этой радиограмме никто и пальцем не шевельнул. Ясно же, кто-то страхуется от неприятностей.
А запасной аэродром жил первой радиограммой. Вообще-то, и запланированный прилет самолета был здесь событием, ну а что говорить, когда явно разворачивается что-то серьезное.
В критических ситуациях узлом всех связей в авиации становится КДП — командно-диспетчерский пункт.
— Приготовить освещение полосы! Прожектор вывести в торец, поставить навстречу самолету! — кричал в телефонную трубку руководитель полетов капитан Горюнов. — Включение по моей команде!
Он сидел в кресле на винтовой опоре и не доставал ногами пола — только носочками летных сапог, когда особенно повышал голос. Квадратный, круглоскулый, дьявольской силы.
Его, наверное, спросили на другом конце провода, зачем среди бела дня выгонять прожектор.
— Вы что, не понимаете с первого раза?
Глядя на него, думалось, что все узурпаторы — коротышки. Точно природа разделила энергию поровну на каждого, но что у длинных пошло в рост, у маломерок — в жажду власти.
Горюнов не был страшен только из-за мягкой синевы глаз.
Здесь же, на КДП, находилось еще одно должностное лицо, головой отвечавшее за прием самолета, — капитан Микитин Федор Михайлович, сменный руководитель системы посадки, сокращенно эрэспешник, бывший летчик.
— Куда его несет? — сетовал Михалыч, настраивая выносные экраны посадочного локатора. Его рабочее место располагалось так, что он сидел спиной к Горюнову.
— Кажется, запрашивает? — осторожно, дабы не вызвать ненароком гнев руководителя полетов, заметил высокий и худой начальник комендатуры.
Прислушались. Ухая, наваливался на прозрачный шестигранник башенки командного пункта порывами ветер. Сверху, над крышей, пела реактивной турбиной вертушка флюгера. Издали, как из преисподней, пробивался в динамике человеческий голос:
— «Графит», я — Двести первый, прошу на связь.
— Отвечаю, — отозвался Горюнов, только на миг полуобернувшись к микрофону. Сам же так и остался сидеть спиной к командному пульту, точно не хотел видеть, что там творится над полосой.
А над полосой гнало стену снега — не косо к земле, как привычно видеть, а горизонтально, рассученными шнурами, то пригибая вниз, то поднимая вверх, как на прядильном конвейере. Обычная островная погода конца марта — поры штормов, землетрясений, цунами.
— Иду к вам. Высота — четыре пятьсот. Подход. Условия?
— На привод две сто, — наконец повернулся к столу Горюнов, и на КДП вроде свободней стало дышать.
Его здесь побаивались. Раньше ходил в комэсках, первоклассный летчик, инструктор по дозаправке. Но подвело сердечко. Его прислали сюда на год «отдохнуть» в тишине, до перекомиссии. И верилось — он еще вернется к своим летчикам.
— Привод две сто, — доложили с воздуха.
— Быстро летит, — заметил из-за экранов Микитин.
— Разворот на расчетный, — передал Горюнов. И дальше: — Примите условия: облачность десять баллов, нижний край семьдесят — девяносто, видимость не более одного, ветер порывами до шестидесяти. Давление семьсот тридцать. Снижение для захода разрешаю.
Для тех, кто не знает, можно оговориться: и командир корабля, и руководитель полетов, принимая решение на посадку в таких условиях, шли на большой риск. Этот риск квалифицировался уголовным кодексом как «нарушение правил полетов и подготовки к ним». В случае тяжелых последствий срок от трех до десяти лет.
— Понял, — только и ответил Двести первый.
А что оставалось делать? Уходить — топлива нет, а воспользоваться парашютом в таких условиях — еще большее безумство: унесет в океан.
На командном пункте притихли. Надвигались главные события.
— Двести первый, разворот на посадочный!
— Разворот, — подтвердил Горюнов. — Смотри, — сказал, полуобернувшись к Микитину.
За Горюновым общее руководство, а капитан Микитин управлял самолетом непосредственно на последней прямой к полосе, видя его на экране локатора.
— Посадка, Двести первого вижу, управление взял, — вышел в эфир Михалыч, приятно поразив всех успокаивающей твердостью голоса.
Здесь, на острове, слышать его в эфире приходилось не так часто, он больше известен как «тонких дел мастер». «Гений — это терпение», — иногда говорил со значением Микитин, и конечно же за этой мудростью угадывалась его личная судьба. Все знали, что фамилия Михалыча до сих пор в золоте на мраморной доске лучших выпускников училища.
— Двести первый, удаление восемь, правее сто, выше тридцать, — непоколебимо звучал голос Михалыча.
Нет, что ни говорите, а мастер всегда мастер. Здесь Микитин брался и делал немыслимое для летчика, даже бывшего, — регулировку клапанов двигателей.
— Шасси, закрылки? — уточнил Горюнов.
— Выпущены.
— Посадку разрешаю. Включить прожектор! — Для того чтобы в снежной круговерти экипаж по лучу света раньше увидел посадочную полосу.
Команды Горюнова прошли как бы вскользь, а на первом плане — голос капитана Микитина.
— Удаление шесть, правее сорок, на глиссаде!
А было и такое: полгода стоял дизель, и какие только спецы не пытались запустить! Дудки, ничего не вышло. Пока не взялся капитан Микитин. Ему даже стишок посвятили:
Ожил движок четыре ЧА, Благодарим Михалыча!
— Удаление три, на курсе-глиссаде, — звенел, накаляясь напряжением, голос Михалыча.
Казалось, все, самолет уже в коридоре полосы. Однако следующая информация прозвучала со срывающейся поспешностью:
— Уклоняетесь влево! Дальше на одном дыхании:
— Удаление два! — И следом вопрос: — Полосу видите?
— Не вижу!
Иного ответа и не могло быть.
— Уклоняетесь влево, — взвинчиваясь до высоких тонов, заволновался Михалыч. — На второй круг! Уходите на второй круг!
Все знали, что там, по заходу левее полосы, высилась семисотметровым терриконом сопка Медвежья.
— Понял, ухожу, — сразу же отозвался командир корабля.
Но все, кто был на КДП, прислушивались, тянули шеи в сторону захода. И перевели дух, лишь когда над полосой прокатился обвальный гул низкого самолета. Никто на командном пункте не проронил ни слова. Только чиркнул спичкой, закуривая, Михалыч.
— Двести первый на первом, — доложил увядшим голосом командир корабля, и казалось, что никого уже не найдется ему ответить.
Нет, повторил Горюнов привычное: «На первом». И как сидел лицом к мельтешившейся за стеклом пурге, так и спросил, не поворачиваясь, не напрягая голоса:
— Микитин, вы почему не вели самолет после двух километров?
Переход на «вы» в таких случаях никогда не означал степень уважения. А если отвечать по существу, то на этом аэродроме руководитель посадки и должен был вести самолет только до двух километров. Не увидел летчик полосы — без разговоров на второй круг.
— Экран перед тобой! Ты видел, как он реагировал на мои команды? — не принял Михалыч упрека со спокойной мудростью старшего по возрасту и опыту. То есть — летчик сам виноват, шарахается на посадочном как угорелый, из одной стороны в другую. Действительно, и перед Горюновым на столе руководителя полетов мельтешил вправо-влево, как «дворник» в ветровом стекле, электронный лучик, из-под которого вспыхивала рябь снеговых помех. И тем не менее уже не вопрос Микитину, а обвинение:
— Вы почему не вели самолет после двух километров?
— Не видел, — не без вызова ответил Михалыч.
— Хорошо, посмотрим вместе на втором заходе. — Хотя ничего хорошего и не было.
Больше того, пока самолет делал очередной круг, не обмолвились ни одним словом. Однако для всех, кто был на командном пункте, отношения руководителей переместились в другую плоскость, и как бы повернулась пластинка в оценке их действий. Так оно всегда бывает. Пока жизнь в привычной череде дел, человек воспринимается в одном измерении — как есть на виду. Но только сбой, только где какая заминка — память тут же возвращает нас на другие круги познания, цепляет, выворачивает всю тину прошлого, все ненароком замеченное, полузабытое как не имеющее значения.
У Микитина была одна слабость, которая на языке наркологов называется синдромом похмелья. Ладно бы только слабость, но она сопровождалась еще и любопытным психологическим феноменом.
К примеру, вы захромали. К вам приходит с сочувствием Михалыч. Тронутые, вы его угощаете. Размягчев душой, Михалыч обязательно начинает откровенничать. И до такой степени, что ничего не оставляет уже за душой. Рад бы и еще хоть что-то выложить, но иссяк. «Знаешь, что про тебя сосед сказал? Что ты и на голову хромаешь!..» На другой день он в гостях у соседа, и нож на столе оказывается туповатым. «Знаешь, что про тебя хромой сказал? Каков нож, таков и хозяин!..» А сам с обезоруживающей непосредственностью наблюдает за реакцией.
Что это? Блажь? Чудачество? Извлечение хоть малейшего удовлетворения из однообразия общества? Всплески вдохновения, игра, импровизация незаурядной натуры, оживляющее скучное времяпрепровождение? Или расчет на аплодисменты публики за удачный экспромт?
Нет, шутовской колпак никак не шел к Микитину. Он жил для своего удовольствия.
Было, скорее всего, другое: сознание своего превосходства. Тайное, тщательно скрываемое. Как же, фамилия в золоте на мраморной доске училища, легкие успехи в молодости, живучесть при всех трудностях долгой и не совсем удачной службы, авторитет незаменимого мастера здесь, на отшибе.
И вместе с тем ясная и понятная лучше всех самому Микитину жестокая правда жизни: не получилась, не сложилась судьба, не удалось реализовать и десятой доли того, что мог, что хотелось, что лежало на душе.
Как только притуплялась бдительность, как только ослабевал самоконтроль, тогда и выпирало наружу это высокомерие: дайте-ка я вами потешусь! Тебе вот одну проторчаку под левое ребро, а тебе другую под правое.
И пока вы пучите глаза, поверив первым чувством в неслыханное людское коварство, пока переводите дух, пока приходите в себя, он на вас смотрит с полуулыбкой затаенного удовлетворения.
Кто хорошо знал Михалыча, тот старался не обращать на него внимания, а Горюнов, человек новый, прямо сказал после одного из таких «экспромтов»:
— Микитин, если вы не перестанете бегать по дворам и связывать нас одной веревочкой, я вам говорю, вы здесь служить не будете!
И на втором заходе ничего доброго не получилось. Микитин хорошо вел цель до удаления трех километров. А потом начал нервничать:
— Я вам даю левее сорок! Почему не исправляете?
Летчики хорошо знают, как оно бывает в сложных условиях, когда нет взаимопонимания с руководителем посадки. Точно начинает долбить по нервам, как дятел. На удалении двух километров Двести первый оказался значительно правее створа. Микитин уже и не пытался выводить его на полосу.
— На повторный! — закричал он таким голосом, каким вытаскивают не иначе как из могилы.
После того как затихла очередная волна пролетевшего самолета, в динамике прозвучал доклад командира корабля:
— «Графит», загорелась лампочка сверхаварийного остатка. Топлива на последний круг. — И была в его голосе суровая готовность к любому испытанию судьбы.
— Понял вас, — подавленно ответил Горюнов.
— У вас посадка боится вести меня до конца, — сказал Двести первый с грустным упреком.
— Сколько должен, столько и веду! — не в эфир, а для тех, кто был на командном пункте, ответил Микитин.
— А дальше? — смотрел на него Горюнов, и все видели, как пошло пятнами его лицо.
— Дальше? Ты у меня спросил, когда начал принимать, как быть дальше? А я на свободе хочу жить!
Он не кричал, не размахивал руками, а говорил негромко, с придыханием, и это было хуже всего.
— Ты же доказывал здесь, что свободно обойдешься без меня, что вообще эрэспешников надо сократить, — уличал он Горюнова.
Было, доказывал Горюнов, что теперь, когда у руководителя полетов появился на столе вынос локатора, он и сам может подсказать летчику об отклонении. Но какое отношение имели сейчас те споры к теперешней ситуации, когда надо не говорить, а делать и когда от каждого требуется выложиться до конца — что можешь, на что только способен? Пусть Микитин тысячу раз прав, однако от этого никому не легче. А самолет в воздухе, и они не могут его посадить — вот от чего никуда не денешься. Выполнит еще один круг — и начнет падать в океан с остановившимися двигателями. Факт оставался фактом: они, весь личный состав запасного аэродрома, не могут помочь терпящему бедствие экипажу…
— Двести первый, — вышел в эфир капитан Горюнов.
— Отвечаю.
— Выполняйте заход, я буду управлять вами.
— А можешь? — нарушил командир корабля правила типового радиообмена. В голосе сомнение и надежда.
— Да, приходилось, — так же запросто сказал ему Горюнов.
Где, когда приходилось? Что он берет на себя? Сердце сердцем, а ни с чего оно сбиваться не начнет. По замашкам видно, и там, на материке, этот молодой слишком много брал на себя. Но где-то явно не рассчитал свои силы. А что же делать, если вот так случается в жизни?
Ну а как чувствует себя теперь Микитин?
Он сидел боком к своим экранам и продолжал молча курить. Никто не смотрел на него, а каждый думал еще об одном измерении жизни. О какой свободе он говорил? Есть люди, которые живут только из страха. Те, кто занимается делом не по таланту, и те, кого сжигают тайные страсти… Самое высокое, чего он достиг, — это место «правака» на двухштурвальном самолете. Дальше — разбирательства, понижения, переводы, пока не попал в этот район.
Он жил здесь один. А жена с сыном — за несколько десятков километров, в рыбацком поселке. И странным образом преломлялись сейчас применительно к Микитину самые обычные категории человеческой жизни.
Приезд женщины в этот трудный, затерянный гарнизончик не вслух, но принимался прекрасным актом самопожертвования, что испокон веков отличало душу матери и жены. Жизнь Гали Микитиной на острове объяснялась только простой необходимостью материального обеспечения семьи. Никому и в голову не приходило судить ее за жизнь без него: от одних только разговоров — кем бы он мог стать! — можно уйти из дома. Ни у кого не вызывало недоумения, по какому праву она переводила все виды его довольствия на свой счет. А как же иначе?
Или почитание родителей — оно всегда само собой разумеется. Однако когда отрок Микитина называл отца не иначе как предком, то сначала думалось о родителе, а потом уж о воспитании сына.
Или, скажем, упреки супругов в неверности. Для посторонних они всегда пустой звук. Попробуй разбери, кто прав, кто виноват. Но когда упрекал Микитин, то хотелось крикнуть: «Позвольте! Женская верность в руках мужчины! Всегда женщина хочет быть верной только одному! Тысяча против одной!» И вообще, кем надо быть, чтобы веселую певунью, ясноглазую красавицу, очаровательную умницу Галю Микитину называть грешницей?!
«Вы называете его тонких дел мастером? Видимость в оправдание своего существования», — заводилась сама Галя Микитина с полуоборота, когда кто-нибудь начинал расписывать перед ней деловые достоинства мужа. Возможно, в этих обвинениях и была часть ее оправданий, но тем не менее оставалось истинным другое: всех можно обмануть — товарища, сослуживца, командира, мать родную, наконец, а жену — никому еще не удавалось! Только жена знает вес доподлинно о своем муже.
Кто бы сказал сейчас, о чем думал Микитин возле своих экранов? Чего бы хотел? На что рассчитывал?
Как только Горюнов выдал первую команду после выхода самолета на предпосадочное снижение, все сразу почувствовали что-то отличавшее его от Микитина.
— Удаление четырнадцать, левее полсотня, пройди пока с этим курсом! — Здесь было соучастие, кровная заинтересованность, что ли.
Потом следующая:
— Удаление шесть! Отлично идешь! На курсе-глиссаде!
Потом начали помаленьку разбираться: да, они — командир корабля и капитан Горюнов — два мастера, прекрасно понимавшие друг друга, жили одним чувством — чувством полета.
— Удаление два, левее тридцать, чуть подверни вправо. Так держи! Прожектор, дать луч!
Угадывался еще в Горюнове инструктор высшей квалификации. Будто сидел рядом с летчиком и легонько поддерживал штурвал, зная все наперед, упреждая от ошибок.
— Удаление один! Не ищи полосу, пилотируй по приборам!
Он не успел договорить. Его перебил командир корабля ликующим восклицанием:
— Вижу! — Как скитавшийся мореплаватель, увидевший наконец желанную землю.
— Прибирай обороты. Полоса перед тобой!
Когда самолет сел и, заканчивая пробег, словно продираясь сквозь колючую проволоку снежного заграждения, остановился наконец перед КДП, все кинулись поздравлять Горюнова. А думалось о любви. Женщины, есть все-таки мужчины, которых можно любить. Мужчины, пощадите жен, не лишайте их любви к вам!
Однако есть над людьми один-единственный бог — время. Время не только оставляет морщины на наших лицах, но и перекраивает по своей прихоти людские души. То, что казалось в юности святым, чистым, возвышенным, на перевале жизни становится просто будничным, пустяковым. Ну, скажем, Микитин. Разве пошел бы он, случись такое в его лейтенантскую пору, к самолету? Конечно же нет! Это был чужой праздник, и он там не то что званый — нежеланный гость. Тогда бы он казнился, проклинал, не находя себе места, минуту малодушия. Нельзя сказать, что и теперь Микитин не испытывал угрызений совести, — было, где-то червоточило, теребило душу, но так далеко, что не стоило прислушиваться, напрягать внимание к собственным сомнениям.
Когда человек считает свою службу оконченной, а все его помыслы только о пенсионном жительстве, то на происходящие вокруг страсти он смотрит уже сторонним взглядом, из того, мнимо будущего, покоя. Дескать, чего в жизни не случается! Что же теперь убиваться? Самолет сел, все успокоилось, и жизнь снова вошла в привычное русло, и все в ней снова восстановилось в первом измерении — как есть на виду. Да и что, собственно, произошло? Ну, покомандовал Горюнов на последнем заходе. Так что, из-за этого в петлю лезть? Нет, жизнь продолжается. А на экипаж интересно посмотреть: новые люди, торжественный момент возвращения — хоть банкет заказывай…
На подходе к самолету навстречу им от группы спешившихся летчиков направлялся явно старший — видно было по его уверенному шагу, командирской твердости взгляда, седине висков.
— Кто меня сажал? — шел он, поскальзываясь на кожаной подошве, не обращая внимания да пургу, трепавшую полы расстегнутой меховой куртки. Погон его не было видно, и никто не знал, как себя вести с этим гостем. Черт его знает, может, генерал какой пожаловал, и как бы не попасть впросак, не нажить неприятностей.
— Кто меня сажал? — снимал он на ходу часы, блеснувшие золотом браслета.
Он не шел — летел на крыльях к этим людям, чтобы троекратно, по обычаю вернувшихся живыми, обнять и расцеловать каждого. В его светло-каштановых глазах ликование возвращения к жизни и торжество счастливого мига удачи: он — на земле, с ними, в мире добрых людей…
Такое не раз случалось в авиации: после посадки в безнадежных условиях летчики любых рангов шли к эрэспешникам и с великим удовольствием оставляли перед ними часы — мгновения жизни продолжали свой ход.
— Командир корабля капитан Шубин, — представился он, сразу разобравшись в причинах их настороженности. Никакой он не начальник, а такой же, как и все они тут, «пахарь», и нечего зря тянуться. Он улыбался, присматриваясь к каждому из стоявших, словно хотел запомнить, кому быть пожизненно благодарным. И тут командира корабля будто подтолкнуло в спину.
— Федор? — спросил он, понижая голос и подаваясь вперед к Микитину, словно хотел поближе рассмотреть его.
Теперь Микитин, вроде как выведенный из дремотного состояния, вскинулся на него глазами. И тут же по его лицу прошла омрачающая тень: да, узнал, да, старые знакомые, но эта встреча ему явно не в радость.
— Микитин? — с сомнением смотрел на него капитан Шубин.
Они стояли друг перед другом, но будто из разных миров: один — моложавый, румяный, счастливый, с чувством хозяина жизни, другой — серолицый, с безразличным взглядом.
— Так точно, он! — бесцветным голосом подтвердил Михалыч, словно речь шла о ком-то постороннем, третьем между ними.
— Ты меня принимал? — готов был кинуться к нему с объятиями командир корабля, но что-то удерживало, самая малость не позволяла отдаться порыву.
Тут-то и произошла заминка. Михалыч только улыбался невесело в ответ, и никто из стоявших не хотел внести ясность.
Все молчали, а Шубин все смотрел на Микитина, не обращая внимания на хлеставшую по лицу пургу, как бы разглядывая его из того прошлого, что было между ними: возможно, светлого, счастливого, многообещающего, святого, — узнавая и не узнавая.
Понимающему человеку много не надо, чтобы разобраться в щекотливости момента. Командир корабля суровел на глазах, приглядываясь к Микитину, и в эту минуту как будто происходила переоценка всех ценностей в их отношениях. Каждый становился на свое место — как развела их сама жизнь.
Да, воистину капля долбит камень. То, что когда-то было маленькой слабостью Микитина, время превратило в трещину между его судьбой и большой жизнью. А потом — в совсем непреодолимую пропасть. И остался он в житейском море как на отколовшейся в дрейф льдине — один, в постоянном страхе крушения.
Они стояли рядом, но так далеки и незнакомы были друг другу, что впору знакомиться еще раз.
— Кто меня заводил на последнем заходе? — Это уже был вопрос ко всем.
— Капитан Горюнов, — подсказал кто-то из вторых рядов.
— Где он? Кто из вас? — И, не дожидаясь ответа, безошибочно шагнул к Горюнову: только он стоял здесь в летных сапогах. — Вы? Возьмите! На память! — Но не было уже в его голосе восторга признательной души, а была командирская решительность и твердость.
Горюнов смутился, начал отступать, отказываться; вокруг него затолпились, зашумели, заставили принять подарок.
А командир корабля, прежде чем уйти к экипажу, еще раз задержался около Микитина:
— Значит, ты на посадке. А я был убежден, что где-то там, в верхах. С такими способностями… — И дальше, на один только миг возвращаясь в их общее прошлое: — Мы же обещали на выпускном, что бы ни случилось, писать друг другу. Как же так? Что с Галей?.. Заходи, вспомним юность, — пригласил он Микитина, но без радости.
Видно было, и у него эта встреча оставила в душе горечь. Следующий вопрос уже мимо Михалыча:
— Здесь-то хоть есть где экипажу разместиться?
Ни у кого не вызывало сомнений это приглашение Микитину. Логичней было бы ждать, что Микитин пригласит к себе гостя. А так просто воспитанный человек выполнил долг приличия. И не больше! То, что связывало их когда-то, давно попрано, потеряно, забыто и перезабыто Никитиным. Да и всем ли доставляют удовольствие воспоминания?..
Командир корабля отошел к своим летчикам, так и не сказав ни одного слова упрека. Никто никого не винил, никто никого не осудил. А суд состоялся — праведный суд на глазах бескомпромиссной юности.
Микитин потоптался на месте и тоже пошагал, но в другую сторону — к своему жилью, курившемуся у подножия гряды печной трубой. Шубин смотрел ему в спину. Мельтешила пурга. Сердце сжималось от мысли, как бывает холодна и равнодушна жизнь, если полагаться только на вольную стихию ее течения.
Хвала же тому, кого не уничтожают превратности времени и не поражают никакие перемены, кого не отвлекает одно дело от другого и кто одинок по совершенству своих качеств!
Летчика лучше всего видно в небе. Он там весь как на ладони. И как человек тоже.
Полетишь с Шишкиным — душа поет, хоть молись на него, а на земле — одиозная фигура. Просто невозможно с ним спокойно работать.
Именно таким было первое впечатление замполита полка подполковника Авдеева о молодом командире эскадрильи майоре Шишкине. Они не сошлись с первого знакомства. Как ни встреча, так очередная стычка, дальнейшее отчуждение. И не могли сойтись, поскольку по характеру были разными людьми. Судите сами…
… Идет партийная конференция. Выдвигают кандидатов в состав партийной комиссии. Все как по-писаному до кандидатуры прапорщика Хайрулина. Поднимается — надо же до такого додуматься! — майор Шишкин:
— Товарищи! Насколько я знаю, Хайрулин не представляет собой выдающегося партийного деятеля…
Что он мог знать? Сколько на тот день прослужил Шишкин в полку после академии: месяц, два? Да какая разница, по должности положено понимать, что случайных людей в парткомиссию не выдвигают!
Народ притих: как же, явный выпад из сценария! Кто дремал, навострил уши: что будет дальше?
А Шишкин продолжает свой демарш:
— Я понимаю, что прапорщик Хайрулин хороший парень, но у нас нет таких должностей. Без Хайрулина мы недосчитываемся боевого расчета при подготовке техники.
О чем говорил майор Шишкин? О том, что прапорщик Хайрулин стоял на должности техника по вооружению в его эскадрилье. Но мало ли чего хотел командир эскадрильи?
Испокон веков Хайрулин отвечал за порядок в партийной документации. Собственноручно обтягивал журналы протоколов ледерином, выполнял тиснение золотом, каллиграфическим почерком переписывал начисто протоколы собраний, и, что не всегда встретишь, но всегда приятно, грамотное во всех отношениях письмо. Перед любой комиссией не стыдно выложить документацию. Кроме того, надо лозунг — через полчаса будет готов. Надо памятный адрес — Хайрулин сделает с безупречным художественным вкусом и в назначенный срок. Без такого человека в штабе, как без рук. А на стоянке всю жизнь без прапорщика обходились и еще сто лет обойдутся.
Но Шишкин думал по-другому:
— На бетоне должна проходить служба прапорщика Хайрулина, а не в кабинете секретаря!
Выступи какой наивный лейтенант, можно бы понять. А то ведь целый командир эскадрильи. Шуткой не отделаешься, надо голосовать. Что бы вы думали?
Шишкин один-единственный так и не поднял руку за Хайрулина. Вот так!
Выступление Шишкина вызвало тогда у подполковника Авдеева недоумение. Более того, он даже склонен был видеть в Шишкине политического резонера.
А вскоре пришлось Авдееву разбираться уже с жалобой на командира эскадрильи.
Перелетел Шишкин со своими летчиками по учению на другой аэродром, и по чьей-то недоработке затянулась сдача самолетов под охрану. Полчаса ждут летчики, час, и, естественно, пошел ропот. Одно дело сидят голодные, а больше размывает душу бессмысленность положения: чего ждать? С моря погоды? Какой-то разгильдяй не выполняет своих прямых обязанностей, а страдают другие! Кому претензии? Тому, кто ближе — командиру.
— Сколько можно терпеть? Время ужинать, а мы не обедали.
Шишкин не стал шуткой-прибауткой разряжать обстановку. Напротив, рубанул сплеча:
— Разрешаю вам, товарищ Однокос, умереть под самолетом. Пока караул не придет, никто отсюда не двинется!
Утешил, называется, поговорил с подчиненными по душам. Вызвал Авдеев Шишкина к себе. Только речь зашла о конфликте, Шишкин сразу, как еж, иголки Торчком:
— У меня, товарищ подполковник, эскадрилья боевых летчиков, а не ясельная группа!
Авдеев сразу заметил: вспыльчивый характер! Не дело командиру заводиться с полуоборота. Это надо изживать.
Сам по себе Шишкин был щупловат на вид. Но где не хватает силы, там злости с избытком. И злость в человеке не списываем на его характер, а принимаем на свой счет: к нам, и со злостью? За что? Что плохого мы ему сделали?
— Вы имеете дело с живыми людьми! — Авдеев подавил ответную реакцию вспылить, развернуть майора через левое плечо. Более того, попытался перевести разговор на степенный лад: нельзя же сыпать соль даже на царапину.
— Извините! Я не сестра милосердия! — Горели в глазах Шишкина недобрые огоньки.
Помните у Гоголя: «и лицо, как у дворянина». Если так судить, то Шишкин выходил лицом лишь в приходские дьячки: кургуз, широконос, усы рыжие, щетинкой. Но в этом ли суть? Сколько мерзавцев с царственным видом, и сколько хороших людей далеко не красавцы.
— Мое дело выполнять боевые задачи, а не щеголять добродетелями!
Подполковник Авдеев недолюбливал в военных людях всяких там усатых и бородатых недостриг, но он мог отделять плевелы от пшеницы, видеть человека дальше усов.
— Шишкин, я вас пригласил не для того, чтобы мы здесь пикировались!
Чувствовалось в Авдееве хорошо развитое чувство достоинства. Черен, как грач, — настолько черен, что глаз, казалось, не видать, — но красив: гладкое лицо, бархатистый разлет бровей, чуб с вороненым отливом на зачесе.
Сложения Авдеев примерно одного с Шишкиным, но воспринимался повнушительней, более солидным человеком. Не только потому, что был немного старше — три года, это ли разница! — а главным образом из-за умения держаться, обстоятельно вести разговор.
— Никто от вас не требует быть сестрой милосердия…
Авдеев договорить не успел, а Шишкин уже свое доказывает:
— Я со всеми вместе был тоже под самолетом. Все мы давали одну присягу стойко переносить тяготы и лишения службы.
Если посмотреть так на них, то Шишкин перед Авдеевым, как птаха в сетях: рвет, нервничает, суетится. А Авдеев все расставляет по своим местам:
— Вы — командир подразделения! Вы в первую очередь отвечаете за моральный дух своих летчиков!
Но и малые птахи, случается, могут больно долбануть:
— У вас, товарищ командир, еще вопросы будут по существу?
Авдеев чуть со стула не упал. Как? Разве он не по существу говорил?
— Через десять минут у меня назначено построение в эскадрилье. Я не имею права опаздывать!
По уму, так надо бы сначала объясните, в чем дело, а уже потом ставить так вопрос.
— Пожалуйста, я вас не держу! — Расхотелось и Авдееву говорить с ним дальше.
Шишкин встал, одернул китель.
— Разрешите идти? — спросил глядя прямо в глаза Авдееву.
Но что там было на душе замполита полка — ни Шишкину, ни кому другому не удалось высмотреть.
— Идите!
Четким шагом Шишкин вышел из кабинета.
«Ну и подарочек нам прислали! — невесело смотрел ему вслед Авдеев. И шевельнулось на душе предчувствием тяжелой неизбежности: — Придется от него избавляться. И чем быстрее, тем лучше. Не пьет, не гуляет, не курит — тем трудней будет сместить его. Значит, надо как-то по-хорошему…»
Авдеев не был ни мстительным, ни злопамятным человеком, но, если он задумывал что-нибудь в интересах дела, у него хватало и сил, и энергии добиваться желаемых результатов.
Неизвестно, чем бы кончилась их совместная служба, не включись в эту коллизию побочная ветвь — женская.
Насколько неудачно складывались отношения Авдеева с Шишкиным, настолько сердечно сошлись их жены. Крепче всего сплачивает людей общая борьба. Обе они работали в гарнизонном Доме офицеров. Авдеева заведовала библиотекой, Шишкина вела музыкальную студию. Какая может быть борьба! Может! Кто хочет, тот всегда найдет. Помните, как у поэта: «Так жизнь скучна, когда боренья нет!» Женщины объединились против «бега в мешке» — рутинной бездеятельности гарнизонного культпросвета.
Если Авдеев по природе был осмотрительным человеком, то жену его, Веру Павловну, иначе не представишь, как бегущую по волнам — изящная, легкая, порывистая блондинка. Энергия, настойчивость Авдеевой составляли организующую и пробивную силу.
Генератором идей, или болотом, в котором все черти водятся, была незаметная, скромная, худенькая, с серыми, в пол-лица, глазами Нина Федоровна Шишкина.
Именно Шишкина подала идею поехать на море, хотя Вера Павловна могла спорить, что это она так здорово придумала отпраздновать день рождения мужа.
Авдеев засомневался: в обществе Шишкина?
— Какое море? Не июль же! Будем там носами хлюпать!
И даже не сентябрь был, а апрель, самое начало месяца. Только-только проклевывалась весна.
— О чем ты говоришь? Ты только представь: синь моря, лазурь неба, пляска огня на снегу. И уха на свежем воздухе!
— Какая уха?
— Шишкин говорил, будет! Он, знаешь, какой рыбак?
Авдеев знал свою жену — это стихия. Если загорелась — не остановишь. Легче укротить извержение вулкана.
— Зачем нам толкотня в квартире, суета, все эти разговоры? Посадим в «Жигули» детей, возьмем Шишкиных — как раз полный комплект! — и через полчаса на море!
«В конце концов и мне полезно посмотреть Шишкина вне службы. А то встречаемся в основном по скандальным делам», — вполне резонно рассудил Авдеев.
В воскресный день, часов в десять утра, они были уже на берегу залива Большой Клык. Все точно: и сверкало тысячами солнц море, и голубел нетронутый снег, и стояла дикая тишина пустынного берега. Дышалось действительно легко и свободно.
Большой Клык, огибая сопку, кривым лезвием врезался километров на десять в материк. Залив уже был чистым ото льда, только по самой береговой линии тонкой, стерильно белой оторочкой держался припай.
Авдеев смотрел на все эти красоты, а перед глазами было другое: стоит Шишкин, припав на колено, перед задней дверцей «Жигулей». «Блаженный миг! Офеля, я жду!» — дурачился он, простирая руки навстречу своей тихоне. Всякий согласится, что в «Жигулях» неудобно выбираться с заднего сиденья. Дверца открывается только на полраспаха, и все такое хрупкое, что кажется, сломаешь.
Нина Федоровна сначала подала трехлетнего сына, а затем сама обняла мужа за шею. Шишкин вынес ее, встал и чуть задержал на руках. Чувствовалось, что он с удовольствием носил бы ее еще по берегу моря. Да, если не увидеть, трудно было предположить в Шишкине такие нежности. Он точно любил ее.
Грех, но Авдееву думалось тогда: не будь этих маленьких, слабых ручек на шее у Шишкина, никакого сладу с ним вообще бы не было. А так, хоть маленькая, но семья — не может о них не думать.
Вслед за Шишкиным не вышли из машины, а как с конвейера скатились два мальчика — близнецы Авдеевых. Шестилетние, юркие, в одинаковых темно-бордовых куртках, одинаково черноглазые — точно в серийном исполнении соловьята-разбойники.
Не ожидал Авдеев от Шишкина и полной самостоятельности в деле. Ни минуты без работы. Перво-наперво расчистил лопатой снег, поднял ребятишкам костер. Закончил одно, немедля перешел к другому: достал из машины рюкзак, тряхнул его вверх дном. На снегу раскаталась резиновая лодка.
— А это зачем? — не понял Авдеев.
— Зубаря ловить! — ответил Шишкин, ухватисто ладя наконечник насоса к штуцеру подкачки. — Как вы смотрите на зимнюю рыбалку?
— Положительно! Только что это такое?
Ножной насос вида черепахи хрипел, как гусиное горло, под каблуком Шишкина.
— Я тоже хочу похрипеть! — смеясь, наступила красным сапожком на полушар насоса Вера Павловна.
Кто работает, тот и хозяин положения. Все остальные не больше чем помощники.
— Подождите, Вера Павловна! Я закончу кормовую секцию, а то лопнет! Вы будете накачивать переднюю.
Лодка имела два герметичных отсека: задний уже принял форму овала из звеняще-резиновых валиков с плоским днищем, передний пока лежал на снегу брошенной скруткой.
Вера Павловна оказалась не только деятельной помощницей, а и отважной женщиной. Закончила накачивать лодку и тут же потребовала:
— Возьмите меня с собой!
— Лодка на двоих, Вера Павловна. Сядет третий — все утонем!
Пожалуй, только этим доводом и остановил ее Шишкин.
Окружив лодку со всех сторон, они всей гурьбой двинулись спускать ее на воду.
«Лодка на двоих!» Само собой выходило, что вторым должен быть Авдеев.
Кто бы сейчас спросил Владимира Михайловича: ему это надо? Ну куда несет? Пораскинуть здравым умом — на верную гибель! Что за дикие желания? Голодное время, что ли…
Против воли, а шел Авдеев. Куда денешься! Бывает же так: катится на тебя телега судьбы — и не уклониться, не отвернуть! Ну как ему отказаться? Во-первых, и куры засмеют! Во-вторых, тут же заскочит в лодку Вера. Нет, лучше он сам. Трудно в присутствии такой жены самому владеть ситуацией. Не был бы так уверен еще в себе Шишкин. А то видно, не в первый раз отправляется в свое дурацкое плавание. Когда только успел здесь? Впрочем, одно слово — рыбак.
— С лодки, что ль, рыбачить будем? — спросил Авдеев.
— Нет, рыбачить будем вон с того мыска, — показал Шишкин рукой через залив. — Лодка — только перебраться на ту сторону.
Это было малым утешением. Пока они доберутся до того берега, десять раз утонуть можно.
— На машине нельзя проехать?
— Нет, голые скалы! Только пешком. Кругаля давать — на целый день.
— Ладно, пошли! — Первым ступил в лодку Авдеев. Нутром же чуял беду, а все равно шагнул.
Следом, осторожно придерживаясь за низкий борт, умостился Шишкин, сноровисто затабанил веслами.
— Счастливого плавания, морская авиация, — тешились, не скрывая, над ними женщины: все-таки вытолкнули!
— Мы будем ждать возвращения! — обещала Вера Павловна, как будто мужчины уходили по меньшей мере в кругосветку.
Авдеев, не оборачиваясь, слабо махнул им, вроде как стряхивал приставшие между пальцами песчинки.
На ту сторону залива переправились они в каких-нибудь пятнадцать минут и без всяких неожиданностей. Авдееву даже петь захотелось: день-то сам по себе подарок! Сколько света, какое море, какие горы! А теплынь! В затишке под сопкой точно возле печки.
Но все его ожидания превзошла, конечно, сама рыбалка.
Шишкин наделил его примитивнейшей снастью: на конце лески гайка, от гайки вверх по центральной жиле на четверть друг от друга поводки с серебристыми крючками. Всё, забрасывай — и жди. По снасти и дикое название — самодур!
— Где нажива? — заоглядывался Авдеев, ища жестянку с червяками.
— На крючке! Ничего больше не надо!
Авдеев и подумать не мог, что цветные кусочки поролона и есть главная приманка.
Пока он примерялся со своей снастью, Шишкин вытащил первую корюшку-зубатку. Узкая рыбина с лезвие офицерского кортика билась вправо-влево сильным хвостом. Авдеев не удержался, пошел посмотреть. Зеленовато-синяя, под морскую волну, широкая спинка; по бокам, в сияющей чешуе, вкрапливалась от головы до хвоста перламутровая строчка, как лампас.
— Королевский зубарь, — удовлетворенно отметил Шишкин, поддерживая рыбу на весу. — Слышите, летом пахнет?
Точно, и Авдеев уловил в морозном воздухе тонкий аромат зеленого, с грядки, огурчика.
Шишкин не стал даже снимать рыбу с крючка, тряхнул леску хлыстом, и зубарь забился на снегу, вываливаясь в бесформенно забинтованный кокон. Жалко было видеть, как затихает рыба, роняя вокруг себя маковинки крови.
«Была красота — и не стало!» — сожалел Авдеев, но только до первого своего заброса. Еще, кажется, гайка до дна не дошла. Резкий рывок, и леску с тугим натягом повело в сторону. «Не упустить!» — заторопился выбирать «самодур» Авдеев. Думал по меньшей мере кетину тащит. Оказалось, точно такой же, один к одному, как у Шишкина, зубарь.
Первого снял, сделал второй заброс — и снова повторилась та же картина: рыба с ходу цеплялась на крючок.
С легкой руки и пошла удача. Может, у Авдеева вода оказалась чище, может, леска потоньше, может, рука счастливей, но он обловил Шишкина в два счета. Тот одну вытаскивает, он — две, тот две — он четыре. Как из бочки таскал! На море ехал, потеплей, в меха, оделся, как вошел в азарт, так жарко стало. Сначала перчатки снял, потом куртку скинул, за ней кожанку, и все равно пар от чуба валит.
Все кончилось на самом интересном месте: вытащил Авдеев сразу трех зубарей. Пока отцеплял одного, два других бились, перекатываясь друг через друга, как сцепившиеся тигрята. Взялся снимать их — мать родная! Была снасть, стала клычка. За какой поводок ни потянешь, только узел!
Шишкин взглянул сверху на старания Авдеева, охладил азарт:
— Бесполезно, Владимир Михайлович, распутывать. Борода!
— Что же делать?
— Только обрезать!
— Нож есть?
— Нож есть, но ни к чему! Пора собираться! Все, шабаш!
Авдеев посмотрел на время и ахнул. Полтора часа прошли как одна минута.
— Понял! По коням!
В самом что ни на есть благодушном настроении отчалили они на свой берег.
Авдеев, насколько это было возможно, поудобней устроился на надувной подушке в корме, Шишкин привычно сел на весла:
Эй, баргузин, пошевеливай вал.
Молодцу плыть недалече.
Додумался же Авдеев прямо в лодке распутывать «бороду». Хотел как лучше, тоже полезным делом заняться.
Как он чиркнул крючком по боковине лодки — уму непостижимо. Увидел только, когда зашипело: в продольном валике с внутренней стороны игольчатый прокол и рядом серебристый крючок на поводке. Первое движение — закрыть прокол пальцем. Авдеев и руку завести не успел: прокол на глазах расползся до величины горошины, затем больше пятака и — т-р-р-ы-х! — как ножом полоснуло. Продольный разрыв!
Как утопающий за соломину, так и Авдеев схватил-таки, зажал пятерней рваные края прорезины.
Шишкин перестал грести, рывком повернулся на звук.
— Бросьте «самодур» за борт! — произнес он нервным шепотом.
Авдеев, не выпуская из правой руки место разрыва, осторожно, как мину с взведенным взрывателем, левой опустил в воду склоченную снасть.
— Держите! Успеем!
Авдеев и второй рукой ухватился держать остатки воздуха. Да разве удержишь! Задняя секция лодки на глазах обмякла, теряя звенящую упругость.
Шишкин заработал веслами — точно уходящий подранок, хлопая по воде крыльями. Он спешил, но еще быстрее грузно оседала в воду задняя секция, тормозя ход лодки. При каждом гребке не столько было движения вперед, сколько приподнималась вверх передняя ее часть.
— Щас, щас! — засуетился Шишкин, подавшись зачем-то к левой уключине. Не грести, а напротив, стал выдергивать весло.
— Что ты хочешь делать? — с явным беспокойством спросил Авдеев.
— Щас, щас! — не поднимая головы, повторял одно и то же Шишкин.
Резиновое кольцо на ручке что-то заедало, и он рвал весло с остервенением.
Вот в этот момент и заозирался Авдеев на берег. Он показался ему недосягаемо далеким. Может, потому, что привык смотреть сверху, а теперь смотрел снизу? Что вперед, что назад — одинаково далеко. Они только миновали середину залива. Жесткий северный муссон после утреннего затишья набирал к полудню силу, гнал от берега зыбь. Хлесткие волны время от времени бились в оседающий борт, языкато заливали лодку.
Авдеев чувствовал, как холодеет у него в ногах, и этот омертвляющий наркоз медленно полз по голеням вверх.
«Мы тонем!» — осматривался Авдеев по сторонам, и сами собой перебирались один за другим варианты спасения. Выгрести вдвоем — лодка не удержит, кинуться вплавь — не хватит сил; одежда меховая, только намокнет — сразу гирями вниз; раздеться — по курсу спасательных средств знал: каким бы здоровяком ни был, а зимой в море человек держится на плаву не больше десяти минут. Дальше начинают выключаться жизнедеятельные системы. И еще он хорошо помнил, что переохлаждаться человек начинает не с ног, а с головы. Станет окатывать с головой — все, конец! Может, понесет ветром? Нет, ветер, как всегда зимой, дул с материка строго вдоль залива. Если снесет, то только в открытое море. Позвать на помощь? Но кого? Кого в этой пустыне? На берегу только женщины. Что они смогут? Замечутся, поднимут крик, а толку? Зря только душу рвать будут.
Шишкин наконец выдернул весло, быстро протянул Авдееву.
— Положите вдоль, под подушку! — показал он ладонью по днищу лодки. А сам принялся вытаскивать второе. На этот раз он не стал его рвать, а вылущил из уключины само кольцо, вывел ручку через образовавшееся в уключине отверстие.
— Возьмите вторую! — протянул он Авдееву свою надувную подушку.
— А ты?
Впервые в этой сумятице они встретились взглядами. Авдеев видел, как испугался Шишкин. В серых глазах появился сталистый блеск, щеки запали, в лице проступила непривычная жесткость.
— Берите! — резко сказал Шишкин. По тону больше бы подходило другое: некогда церемониться!
Его нельзя было не послушаться.
Сам Шишкин, встав на четвереньки, пополз к носу лодки, осаживая ниже передний отсек.
Авдеев понял его замысел: разгрузить середину, нагрузив края лодки. Для этого и весло положил, чтобы не сложилась лодка, как книга.
Но имеет ли это все смысл?
Шишкин стал коленом на самый угол носового схода и как на каноэ-одиночке начал загребать веслом.
«Навряд ли что выйдет! — сомневался Авдеев. — Но хоть что-то делать, чем просто сидеть!»
Лодка рыскала из стороны в сторону и, кажется, кружилась на одном месте. Авдеев смотрел в близко подступившие к лодке волны и физически ощущал затягивающий холод морской пучины. Неужели тут и останутся? Побарахтаются, и на этом конец?
«Нет, только не такая смерть! — внутренне ожесточился Авдеев. — Никогда!» — противились в нем силы жизни. Однако не заказаны были и другие мысли: что будут говорить после них. Скажут, утонули на рыбалке замполит полка вместе с командиром эскадрильи. Надо же какое совпадение: замполит точно — в свой день рождения — в тридцать три года! И только по своему недомыслию: вышли зимой в море на резиновой лодке!
Шишкин, кажется, приловчился грести.
— Нормально, Вадим! Хорошо идем! — подбадривал его Авдеев. Хотя, какое нормально! Сидел уже по пояс в воде!
— Держите, Владимир Михайлович, воздух, что осталось! Будем выгребать, — размашисто заорудовал веслом Шишкин.
Если он думает, что Авдееву удается хоть каким-то образом задерживать утечку воздуха из задней секции, если это помогает ему сохранять присутствие духа, то, естественно, Авдеев не станет его переубеждать, доказывать, что никакого воздуха там уже не осталось:
— Держу, Вадим! Пока все! Хоккей!
Отдельные коврижки отколовшегося льда начали медленно смещаться вдоль борта назад. Значит, лодка приобретала поступательное движение!
На одной из льдин с остатками снега стояла, как на подушке, белогрудая чайка с лапками морковного цвета. Она проплыла совсем рядом, видны были перышко к перышку. Шапку кинь — и накроешь. Чайка безбоязненно смотрела на них черным в янтарной оправе зрачком, поворачивая голову по мере удаления; что за невидаль!
Крылья бы им сейчас! Но не дано! А чайка как усмешка судьбы.
Авдеев держался на плаву за счет надувных подушек и остатков воздуха, пузырем раздувавшими куртку. По мере того как набухала одежда, Авдеев глубже осаживался в воду.
Все сводилось к простому расчету: кто быстрей? Или Шишкин успеет выгрести, или волна раньше накроет Авдеева.
— Вадим, померяй глубину! Может, мелко? — надеялся Авдеев на чудо.
— Нет, глубоко еще! — сначала ответил Шишкин, потом все-таки ширкнул в воду веслом. Оно ушло с верхом. — Глубоко! — Он обернулся, и, видно, положение Авдеева произвело на него впечатление.
— Держитесь, Владимир Михайлович! Осталось немного! Когда мелко будет, дно сами увидите!
— Держусь, Вадим, терпеть можно!
Разговаривали они душа в душу, как и не было между ними никогда никаких разладов. Авдееву ничего не оставалось, как держаться. Надувные подушки поддавливали снизу не строго вертикально вверх, а запрокидывая на спину. Если отпустить, то его тут же перевернет назад, а подушки разнесет по волнам вольным ветром.
Шишкин принялся грести с таким усердием, будто вышел на последнюю прямую в олимпийской регате. Только мотылялся на ветру капюшон его походной, защитного цвета, куртки. Теперь и на глаз было видно: берег тронулся им навстречу.
— Вадим, отлично идем! Вижу землю! — поддерживал высокий моральный дух на судне Авдеев. А про себя подумал: «Кажется, выгребаем!»
— Хорошо, хорошо! — на мгновение оценивающе оглянулся Шишкин. Лицо его с заострившимся носом было как у стайера, одолевшего большую половину дистанции. — Успеем! — сказал он, тяжело дыша.
С берега тоже увидели их приближение. Женщины вышли к самому краю припая. В красной куртке — Нина Федоровна, в ярко-синей — Вера Павловна, стояли на фоне снега ало-голубым знаменем любви и надежды.
«Выплыли!» — теперь окончательно уверовал Авдеев. Он первым и увидел белевшие сквозь серую толщу воды нагромождения известковых валунов. Развалинами древней крепости выступали они на морском дне.
— Вадим, видишь справа по борту?
— Где? А-а-а… Вижу!
Он продолжал грести, пока не подвел лодку к молчаливо стоявшим женщинам.
— Приплыли! — И слышно было, как чиркнуло, входя в подтаявший снег, брошенное Шишкиным весло.
Первой в полном недоумении подала голос Вера Павловна:
— Володя, ты че сидишь по горло в воде?
— Сейчас, еще чуток! — улыбался из своей ванны Авдеев. — Дай насладиться!
— Володя, это что такое? Вылезай немедленно, — заволновалась, всплеснула руками Вера Павловна. — Вылезай, что сидишь?! — Привычно брала она власть в свои руки.
Не Авдеев, а Шишкин ступил первым на берег. Подвернул лодку бортом к себе, подал Авдееву руку. Тот тяжело вылез, обламывая коленками кромку льда. Думал, не выпрямиться. Нет, встал, хотя и с дрожью в коленях: «Тяжела ноша!»
Вода стекала с него в три ручья, фонтаном била из летних полусапог.
— Володя, посмотри, Вадим как человек стоит!
И правда, Шишкин сухим из воды вышел.
— Мать, первый раз положено с крещением, — наслаждался надежностью земной тверди Авдеев. А сам посматривал на море. Оно потемнело к полудню, закурчавилось барашками. Авдеев посматривал на него, как на зверя в клетке. Чуть было не попал к нему в лапы! А теперь — тьфу на тебя! — никакой силы не имеешь.
Но странно устроен человек.
Вытаскивая лодку на берег, Шишкин не заметил, как вывалил за борт мешок с уловом.
— Эй, эй! Рыба уплывает! — Как стоял Авдеев, так и сиганул в воду. Нагнулся, начал шарить руками по дну. Точно, вытащил мешок. — Держите! Уху варить будем!
— Какую уху! — негодовала Вера Павловна. — В госпиталь попадешь!
Нет, не угадала она. Ни чихнул, ни кашлянул после этой рыбалки Авдеев. Спасибо, отопление в «Жигулях» сделано по нашей зиме. Пять минут — и хоть парься. Благо, еще Шишкин имел туристскую привычку надевать под походную робу спортивный костюм. Снял с себя, отдал Авдееву.
А потом была баня с березовым веничком, малиновый чай, две таблетки аспирина и дневной сон. Встал через три часа Авдеев, и как ни в чем не бывало.
Но речь не об этом. Вера Павловна к вечеру заправила уху укропчиком, и у Авдеева защемило на сердце:
— Вера, а где Шишкины?
— Где им быть? Дома.
— Зови сюда!
— У тебя день рождения, а я зови… Нет, милый, зови сам.
И Авдееву нетрудно поднять трубку. Шишкин не сразу, но ответил.
— Вадим! Вы что, уже спите? — задал Авдеев скорей риторический вопрос. — Идите к нам! Разве вам не слышно, какая уха у Веры вышла?
Шишкин сказал с явной растерянностью, понижая голос:
— Владимир Михайлович! Мы действительно уже спим.
— Как спите? Время еще девяти нет!
— Мы вообще рано укладываемся.
— Так, так. И Нина Федоровна?
— Она раньше меня уснула.
Понятно, счастливая женщина.
Не хотел Шишкин идти в гости без жены. Какие еще могут быть разговоры! Авдеев дальше не стал настаивать.
— Ладно, Вадим, понял тебя! Извини, что поднял. Спокойной вам ночи!
Положил трубку, а самому подумалось в сердцах: «Хрен моржовый этот Шишкин! В своем амплуа!»
Это была летучая, как тень крыла, досада. Мелькнула — и как не бывало.
На кухню вернулся Авдеев уже в добром расположении духа.
— Вера, слышала? Они уже спят! — смеялся от души Авдеев.
Вера Павловна отнеслась к ним с пониманием:
— Комсомольский возраст! Чего не спать?!
Авдеев присел на кухне к столу и, как всегда бывает после пережитой опасности, мысленно возвращался к подробностям критического момента: Шишкин, остервенело вырывающий весло из уключины. Как он безошибочно оценил ситуацию, когда впору, вообще, было потерять голову.
Поразительно четкое, быстрое, точное мышление! А как действовал? Ни одного лишнего движения, жеста! Ничто ему не изменило: ни выдержка, ни самообладание, ни здравый смысл! Боевой командир в реальном бою!
Почему же тогда этот Шишкин просто несносен бывает в служебных отношениях?
Может, по той же причине: при четких и ясных представлениях о жизни, строгом и правильном образе мыслей невозможно оставаться спокойным, когда видишь, что обстоятельства заносят не в ту сторону. Это будет уже не спокойствие, а равнодушие. Так что же лучше: живой человек или безответственная тень!.. По войне известно, что не все хорошие в мирной жизни командиры оказывались умелыми в бою. И наоборот: герои в бою отодвигались на второй план в мирной жизни. Почему с Шишкиным легко в воздухе?
Там, как в бою, все стоит на непреложных истинах. А на земле не обойтись без компромиссов. Тут-то и начинаются осложнения.
— Володя, что сидишь как бедный родственник? — Вера заметила его отстраненность, подошла, пожалела, привлекая его поникшую голову к груди. — Режь хлеб, не забывай быть хозяином!
— Хорошо, хорошо, — вставил Авдеев, а по инерции еще думалось: «Нет, лучше уж с такими, как Шишкин. Хоть и беспокойный и посчитаться приходится, зато все ясно с ними и надежней!» — окончательно укреплялся он в своем выборе. Плохо, что не удалось поговорить по душам!
… Шишкин подошел к Авдееву на следующий же день, сразу после утреннего построения:
— Владимир Михайлович! Я вас прошу: отдайте мне на стоянку прапорщика Хайрулина. Парткомиссия ведь не присутственное место!
Опять он за свое. И момент выбрал, гусь лапчатый, когда обратиться. Как откажешь?
— Хорошо! А кто партийную документацию вести будет? — почти наполовину уже согласился Авдеев.
— Владимир Михайлович! — улыбнулся Шишкин. — Вы же сами прекрасно понимаете: на исполнителях мы далеко, не уехали!
— Что ты хочешь сказать? — не понял его замполит.
— Не исполнители нужны, а созидатели. Если Хайрулин настоящий коммунист, он найдет время везде успеть.
Вон с какой стороны подступил к нему Шишкин! Ничего не скажешь: точный расчет.
— Не от хорошей жизни обращаюсь к вам, Владимир Михайлович! Вот так Хайрулин нам нужен, — провел Шишкин ладонью по горлу.
— Ладно, Вадим! Давай полюбовно! Отдаю, но только при условии: если потребуется по партийным делам, чтобы там его не тормозили.
— О чем разговор, Владимир Михайлович! По первому звонку!
Так они и договорились. Тут Авдеев не удержался, невольно вырвалось у него с назидательной улыбкой:
— Давно бы так подошел! А то встаешь против потока…
Шишкин вскинул взгляд, вроде как внимательней присмотрелся к Авдееву: можно с ним говорить или не поймет? Кажется, решил, что можно:
— Знаете, почему встаю?
— Почему?
— Потому что в других ненавижу рабскую кровь и из себя ее выдавливаю по каплям.
«Это точно!» — не мог не согласиться с ним про себя Авдеев. И не мог не спросить:
— А если нарвешься на пришибеева?
— Бог не выдаст — свинья не съест! — пожал, плечами Шишкин.
— Молодец! — с открытой симпатией смотрел на него Авдеев. — Будем надеяться! — И с чувством пожал, прощаясь, Шишкину руку.
Вот так на голом строевом плацу и состоялся у них душевный разговор. И хорошо, что состоялся! Авдеев уходил с улыбкой на лице. Из вчерашнего заплыва больше всего запомнилось Авдееву лицо Шишкина, боевого командира эскадрильи. В чем-то Авдеев ему завидовал. Но была и боязнь: знает ли сам Шишкин, какой крест он несет? Но для того он, Авдеев, и занимает должность, чтобы не давать таких в обиду. Впрочем, за них и перед чертом встать не страшно!
Все хорошо, если бы не одно сомнение: не с каждым же в своей жизни случится тонуть Шишкину.
А подумать, так все мы в этом мире — в лодке на двоих!