РАССКАЗЫ

Золото

1

Вот уже третий день, как Доба-тощая не выходит из дому, не переступает порога.

Страх перед тем, что у нее будут искать золото, что ее ограбят, все возрастает. В последнее время этот страх не покидает Добу ни на минуту, сторожит у ее изголовья, то скрипнет дверью, то прошуршит под крышей, то ветром ударит в ставень… Точно живое существо, этот страх шагает по дороге от крайней избушки местечка до первого двора деревни и вот остановился возле Добиного дома посреди тракта.

Доба сидит на высокой остывшей печи в темном углу. Вокруг бродят запахи старых субботних чугунов, опаленной курицы, грязной клетки, в которой томится старый индюк. Доба держит во рту под языком, чтобы не скоро растаял, кусочек мучнистой карамельки и пьет остывший кофе из черного горшка, сжимая его худыми искривленными пальцами. Взгляд ее больших, черных, слезящихся глаз то и дело обращается к полуоткрытой двери, ведущей в сени. Там, запертый в клетке, с полузакрытыми глазами старика, чутко дремлет индюк, в любую минуту готовый приоткрыть узенькие щелочки. Это совсем не тот индюк, что был три года тому назад, когда Доба принесла его с базара и посадила в эту клетку, — он вылинял, поблек, и нитка красных бус у шеи бледнеет с каждым днем.

Сейчас Добе кажется, что индюку тоже страшно. Ок то и дело встает на свои тощие и грязные ноги, покрытые чешуей, царапает когтями грязную клетку и вдруг кричит, совсем как в доброе старое время:

— Олдр-олдр!..

Доба вздрагивает, прислушивается к ветру, шумевшему в трубе и гремевшему заслонкой.

— Что это его там разбирает? — ворчит Доба и наклоняется с печи так, что едва не касается длинной седой прядью золы на припечке.

— Олдр-олдр! — снова кричит индюк.

Доба отставила горшок с кофе и прикрыла его тряпкой. Из-за редких пожелтевших зубов вынула остаток карамельки, завернула в бумажку и спрятала в карман передника. Потом она осторожно слезла с печки, упираясь рукой в потолок, и, путаясь в залатанной замусоленной юбке, вышла в сени.

— Олдр-олдр! — раскричался индюк, очевидно полагая, что хозяйка принесла ему поесть.

Из верхнего узенького окошка над клеткой тянулась бледная полоска света, еле пробиваясь сквозь паутину, мутные стекла, терялась в темном корытце с застоявшейся водой.

Доба наклонила голову набок, подперла рукой запавшую морщинистую щеку с волосатой бородавкой и проговорила, обращаясь к индюку:

— Провались ты! Ешь то, что под ногами…

Индюк глянул на Добу круглым глазом, тоже наклонил голову, будто хотел сказать: «Оба мы с тобой мытаримся… И чем это все кончится?»

Доба успокоилась и пошла обратно к печке, но тут дверь, не привыкшая, чтобы ее часто отворяли, вдруг запела ржавым голосом. Встрепенулся индюк, вздрогнула и Доба.

— Кто там?

В дверях стоял невысокий старик с длинной курчавой бородой, острым взглядом из-под нависших бровей шарил по избе.

— Помоги бог! — произнес он хрипло.

Одна бровь у него была выше другой, и казалось, что глаза глядят в разные стороны, так что ничего от них не укроется.

Доба съежилась от этого взгляда, замызганная юбка и рваная кофта, из-под которой торчали куски подкладки, обвисли на ней еще больше.

Она хотела уже сказать: «Идите, идите… Мне нечего подать… Носит вас нелегкая…»

— Вы меня не узнаете? — обиженно проговорил вошедший и уставился на нее одним глазом, в то время как другой смотрел на индюка.

— Смотрите, пожалуйста! Лейви-Герш? — удивилась Доба. Хотя она его узнала, голос ее оставался холодным и чужим: — Гость… Давно не видала…

Минутку они смотрели друг на друга, наконец Доба сказала:

— Вы, наверное, думаете, для вас есть работа? Нет, Лейви-Герш, не те времена… Нечего резать…

— Да, не те… Где там резать, что резать? Разве что свиней в этом колхозе…

Лейви-Герш вздохнул, провел рукой по бороде и поставил на пол корзинку, прикрытую тряпицей. Выждал минуту, думая, что она пригласит войти. Но Доба молчала. Лейви-Герш постоял, переминаясь с ноги на ногу, и сказал громче:

— Где оно, Доба? Где то время, когда я у вас резал жирных кур и откормленных гусей к осенним праздникам?

Лейви-Герш метнул взгляд на клетку. Индюк, словно что-то предчувствуя, попытался отозваться, но, видно, сил у него не хватило, и он улегся, прикрыв глаза.

— Хорош я стал, не правда ли, Доба? — сказал Лейви-Герш. — Да вы тоже… Скажу вам правду: когда-то говорили о вас в местечке, что вы красивая. Шутка ли, мануфактурщица Доба… Красавица! Так говорили о вас… Мне, конечно, тогда на вас и смотреть не полагалось… Ну, что такое резник… А сейчас, я вижу, вы выглядите неважно.

Доба не любила, чтобы ей напоминали прошлое, она сторонилась людей, которые помнили о том, что она была местечковой богачихой, имела лавку «красного товара», бакалейную лавку и единственный заезжий двор. А сейчас ее звали «Доба-тощая».

— Что у вас в корзинке?

Лейви-Герш огляделся по сторонам.

— Пара белья из мадеполама… Шелковые чулки, есть и простые… Отрез сукна… Дети, дай им бог здоровья, присылают мне из Ленинграда. По талонам это там дешевле…

— Значит, живете кое-как? Все-таки мужчина…

— Думаете, я зарабатываю? Боюсь… Э…

Снова заскрипела дверь. Лейви-Герш, собиравшийся развязать корзинку, вскочил и заслонил ее сапогами.

Вошел младший сын Добы, двадцатичетырехлетний Исосхор, единственный сын, оставшийся с ней. На пороге он низко наклонился, а когда расправил плечи, чуть не достал головой до потолка. Взглянул насмешливо на гостя и проговорил басом:

— О-о, Лейви-Герш? Хорошо, что вы здесь.

— А что такое? — Лейви-Герш стал боком двигаться к дверям.

— Не удирайте, погодите минуточку. Резак при вас?

— А что такое?

— Я имею в виду большой, не тот, что для голубей…

— А если большой, так что?

— Тогда вы сейчас зарежете этого вонючего индюка.

Доба бросилась к клетке и заслонила ее, раскинув руки:

— Злодей!

Исосхор мгновение смотрел на нее, ничего не говоря. Затем он сжал кулаки, на вспотевшем лбу, на шее вздулись темно-синие жилы. Он крикнул:

— Мне нужны деньги, мамаша!

Лейви-Герш забрался в угол у дверей со своей корзинкой, готовый удрать в любую минуту. Доба метнула на сына колючий взгляд, но обратилась не к нему, а к Лейви-Гершу:

— Думаете, он у меня живет? Раньше таскался по улицам с ворами, а теперь решил осчастливить колхоз…

Она повернулась к сыну.

— Мало тебе дают?

Исосхор еле сдерживался.

— Всегда была скупердяйкой. Прячешь, да?

— Вон! — крикнула Доба, потрясая кулаками.

Но слова уже летели, как искры из костра.

— Я весь дом разберу. Разнесу эту мерзость! Гниешь вместе со своим золотом!

Он ударил жилистым кулаком по грязной клетке.

— К черту! К черту этого индюка! Что он тебе — отец или муж?.. Сидит тут над кошельком с золотом… Еще посмотрим!..

— Это с матерью так… — чуть не задохнулась Доба, обернулась к Лейви-Гершу, но только махнула рукой.

— Мать? Где у меня мать? — проговорил Исосхор. — Не ты ли всегда гнала меня из дому?

Он поднял кулак к морщинистому лицу старухи, повернулся и вышел, хлопнув дверью так, что корытце в клетке подскочило и вода из него пролилась. Индюк встал, сердито надулся и снова упал, издав при этом какой-то странный звук.

Перепуганная Доба с минуту стояла молча.

— Слыхали?

Лейви-Герш вытер пот со лба.

— Я его помню, еще когда ему было лет тринадцать, то есть, когда вы еще жили в местечке. Особенной радости он и тогда вам не доставлял…

— Пока было что тащить из дому, я была матерью, и он мог транжирить… А сейчас…

— Слышал… слышал… — отозвался Лейви-Герш и направился к выходу.

Доба его остановила:

— А что вы такое слышали? Что вы думаете?

Она забежала вперед и, сощурившись, посмотрела ему в лицо.

— Слышал все, что он говорил. Не глухой же я.

— Слышали? Можно и в самом деле подумать, что у меня золото валяется… Парень с ума сошел. Бедная его мать! Вы разве не видите, что он тронутый… Золото какое-то… Он и сам не знает, что говорит! Разве разумное дитя так обходится с больной матерью? Скажите вы, Лейви-Герш!

Она подняла передник к глазам, ее плечи, седая голова тряслись.

— Помнят еще обо мне в местечке? Говорят о Добе? — вдруг спросила она.

— Ну конечно, говорят…

— Говорят? Наверное, думают, что у меня еще кое-что сохранилось? Разве не ходят такие слухи?

— Ходят или не ходят… Говорят… Мало ли о чем люди судачат… Стану я слушать все, что говорят!.. Недавно встречает меня один человек, — не могу вам назвать его имени, но очень порядочный человек, — и спрашивает, не знаю ли я, где можно достать золотые пятирублевки. Теперь этого нигде не достать. Если и были у кого, так либо их отобрали, либо сами давно уже снесли в «Торгсин». На прошлой неделе в местечке забрали последнюю пятерку. Они говорят, что на эти деньги строят страну… К чему я вам это рассказываю? Просто так, зашел к вам, вот и рассказываю… А зачем я зашел, хотите знать? Я бы, конечно, не зашел, если бы Исосхор не говорил мне, что вы хотите зарезать индюка. Дело в том, что Исосхор, как только встречает меня, говорит: «Мать велела, чтоб вы пришли зарезать индюка…» А когда меня приглашают резать, я всегда беру с собой корзинку. То есть, разумеется, если увидят, что я торгую, то по головке не погладят. Но если догадаются, что я хожу резать, то и вовсе стыдно будет людям на глаза показываться. Резник, что такое резник? Хотя, с другой стороны, а что же мне делать? Идти в колхоз? С ума я сошел, что ли? Так я думал, что вы хотите зарезать индюка, но я уже слышал… Подумайте, однако, о том, что я вам говорил. Уж раз я пришел, не надо ли вам отреза сукна на юбку, ленинградское сукно… Это, конечно, не то сукно, которое когда-то было у вас в лавке… Нет, у Лейви-Герша нет ни гроша за душой. Сами видите, в чем я хожу…

Когда Лейви-Герш подошел к двери, она опять его остановила:

— Хочу вас попросить, Лейви-Герш…

— Для вас, Доба, с удовольствием…

— Прошу вас, не рассказывайте никому…

2

Прошло несколько недель. Один только раз за это время проснулся среди ночи индюк, тревожно закричал. Доба испугалась, вышла в сени, но там никого не было.

Исосхор уехал в город. Она давно его не видела.

Тем временем избушка Добы совсем развалилась. Несколько лет тому назад Доба купила ее у одного крестьянина, получившего этот домишко по наследству от матери. Крестьянин был нездешний и собирался разобрать избу, тем более, что она уже свое отслужила. Тут ее и откупила Доба.

Изба стояла поодаль от города, на тракте, ведущем к деревне, в которой и был недавно организован большой украинско-еврейский колхоз.

Забор вокруг избы давно уже завалился, почти касался покривившихся стен. Между досками буйно разрослась крапива, достигавшая голой крыши. Во дворе все дорожки заросли толстыми, мохнатыми лопухами и травой. Из углов выглядывали кусты колючего репейника. Перед домом росла кривая дикая яблоня, положив на крышу одну свою засохшую ветвь: по обе ее стороны слепыми глазами глядели закрытые ставни.

Тусклый, неровный свет скользил по стенам, перебегал с одной фотографии на другую. На одной фотографии Доба и ее муж. У нее на высокой груди — медальон, волосы взбиты, лицо усталое. У мужа — подстриженная бородка, подкрученные усы, по жилету цепочка. Паук затянул фотографию серой сетью, полной дохлых мух. На окне сиротливо стояла треснувшая фарфоровая лампа. На голом столе чадила коптилка из аптекарского пузырька с жестянкой. Рядом лежала холодная, круто посоленная картофелина, стоял черный горшок из-под кофе.

Доба скрючившись сидела в углу на кровати. Она бормотала что-то, глядя в одну точку на стене. В паутине едва шевелила лапками муха. Из-за ставень доносился лай собак, то стихал, то снова становился громче… Огонек коптилки замигал — кончился керосин. Тень от крюка, торчавшего посреди потолка, начала метаться в разные стороны, то вытягиваясь, то сжимаясь, Доба погасила огонь и прислушалась. Под ставнем билась в стекло ночная бабочка. В сенях индюк крикнул сосна не своим голосом. Доба достала из-под слежавшейся постели глиняную лепешку, положила ее на костлявые колени и привычными движениями нащупала круглые впадинки:

— Восемь, девять, десять… — медленно считала она.

Еще в ту пору, когда купила индюка, Доба замесила песок с глиной и, пока масса не засохла, вдавила с обеих сторон все свои золотые пятирублевые монеты. Потом вынула и запрятала их в разных местах — в грязь под индюком, под потолком, возле крюка… Часто она доставала засохшую глиняную лепешку, тощими пальцами ощупывала оттиски…

Тяжело, как будто она весит много пудов, Доба переворачивает лепешку на другую сторону, вздыхает. Пятирублевки, отпечатанные на этой стороне, имеют свою историю, которую Доба не может вспоминать без боли.

В деревне, там где сейчас колхоз, брат Добы Зайвл много лет имел свою мельницу, усадьбу и большой красивый дом. Назло местным кулакам этот дом с зелеными ставнями стоял посреди деревни, рядом с церковью. Однажды в конце субботы Доба приехала к Зайвлу. Жила она хоть недалеко, но гостьей была редкой. На этот раз ее застигла ночь, и Доба осталась ночевать у брата. Она помнит как сейчас — все спали, и она влезла на чердак. Неподалеку от трубы на веревке сохла конская шкура. В этом месте она и зарыла шерстяной чулок, набитый золотыми пятерками…

Вскоре после этого в селе организовали колхоз. Зайвла со всей его семьей выселили. Окна красивого дома заколотили досками — дом стал хлебным амбаром…

Об этом и думает сейчас, сидя на кровати, Доба. Об этом она может думать целые ночи напролет. «Как достать оттуда заветный чулок?»

Если бы она его достала, она бы вложила туда остальные пятирублевки и уехала отсюда. Куда? Куда глаза глядят, лишь бы не оставаться здесь, в этой западне, где нельзя даже высунуть голову… Но без этого шерстяного чулка, о котором, кроме Зайвла, не знает ни одна душа, — она не может тронуться с места…

3

Рассвет разорвал и разметал серые клочья тумана. На дороге отпечатались глубокие колеи, ведущие к деревне. По одну сторону дороги уходят вдаль ровные, лишь кое-где холмистые поля, по другую сторону поднимается частый лесок. Молодые дубы, вперемежку со светло-зелеными кустами орешника, стоят среди высоких сосен. Кое-где тянутся вверх тонкие березы с кудрявыми вершинами. У леса — опушка с низко подрубленными пнями.

Кряхтя, Доба осторожно приоткрыла криво висевший ставень, посмотрела на дорогу, которая, огибая ее дом, упиралась прямо в амбар рядом с церковью. Церковь высилась посреди села двумя пузатыми куполами без крестов. За ней над сельским клубом трепетал на ветру красный флаг. Доба разглядывала заколоченные окна амбара, двор, старую акацию, которая там росла. Дерево это было свидетелем тех времен, когда Доба приезжала в гости в богатый дом Зайвла. С ветвей дерева поднимались черные стаи ворон и садились на крышу амбара, сгоняя оттуда белых голубей, которые спокойно ворковали возле трубы. Голуби взмывали кверху и исчезали белоснежными комочками. Вороны бегали по двору, выхватывали у кур рассыпанные зерна, садились на спину к жирному кабану, к корове, жевавшей жвачку, на грядку телеги, стоявшей с опущенным дышлом возле дверей амбара.

— Слава богу, устроили… — бормотала Доба, облизывая сухие губы и глядя на амбар. — Во что они его превратили, дом Зайвла…

Шлепая опорками, она подошла к индюку.

— Слава богу, — произнесла она, постукивая по клетке. Налила воды в корытце и проворчала: — Отныне— спаси, господи, и помилуй…

— Олдр-олдр, — едва слышно отозвался индюк, закатив круглый глаз, глотнул воды.

Двух вещей больше всего боялась Доба: чтоб не подох индюк и не сгорел амбар. Она слыхала: случается, что в колхозах кулаки поджигают амбары…

«Вот если б так было, — думала она. — Чтобы вдруг вспыхнул пожар и охватил все село, весь колхоз. Чтоб сгорели дотла все дома, и люди, и дети, и кони, и коровы, — все до цыплят и наседок… И чтобы только амбар уцелел».

Вечером, перед тем как закрыть ставни на ночь, Доба снова постояла у окна.

Солнце погружалось в пламенеющее зерево за селом. Все небо было охвачено багровым огнем, так что флаг над сельским клубом был едва заметен. Акация протянула к небу черные ветви. Черными точками казались вороны, сидевшие на ветвях.

Во дворе у амбара после работы собрались люди. Их становилось все больше и больше. Весь колхоз собрался здесь. Приехал на машине представитель из района. Он вышел, и его окружили со всех сторон. Люди о чем-то говорили, жестикулировали. Скоро машина укатила. Люди на дворе долго еще разговаривали, потом стали расходиться. Возле амбара сменились сторожа. Двор опустел.

Доба все еще стояла у окна. Небо стало синеть. Дорогу уже поглотила тьма. Привыкшие к темноте глаза Добы различали темный силуэт сторожа у амбара.

— Они думают, что сторожат свое, а они сторожат мое! Болячка им… — проговорила Доба и прикрыла ставень.

4

А в это время там, где вербы неподвижно стояли, склонившись над водой, сидели Исосхор и Дворця.

Под ногами у них был сбитый из дощечек мостик. Одна дощечка сломалась посредине и упала в воду. В узкую щель гляделась луна. Но вот два облачка прикрыли ее сверху и снизу, и в просвете была видна лишь ее белозубая улыбка.

Дворця пыталась выдернуть руку из цепких пальцев Исосхора.

— Ну, как, Дворця, помиримся? А? — Исосхор улыбался. У него был вид человека, который хочет сообщить необычайную новость, о которой никто не знает.

Дворця не пошевельнулась.

— Ну, хватит! Посмотри хоть на меня…

Она подняла свое продолговатое загорелое лицо с зелеными чуть навыкате глазами. Глаза, под тонкими нахмуренными бровями, были сейчас сердитые. Но все же в них то и дело, словно рыбка в прозрачной воде, мелькала озорная усмешка.

— Улыбнешься ты мне сегодня? — спросил Исосхор.

Она не выдержала. Уголки рта раздвинулись сами собой, обнажив два ряда ровных зубов.

— Вот так ты — славная девушка! — сказал он и обнял ее.

Тонкая майка обтягивала ее высокую грудь, узкая юбка облегала стройные ноги. Она теребила бахрому платка на коленях и словно не замечала руку Исосхора на своем плече.

— «Девушка… девушка…» Что-то мне не по душе, Исосхор…

— Что? — тихо рассмеялся он.

— С этим золотом… Когда речь заходит о золоте, ты кажешься мне вроде твоей матери… Не знаю, что-то не нравится мне…

— Что тебе не нравится?

— Да вот… с этим золотом…

— Чего же ты хочешь?

Она взглянула на него.

— Не люблю я, когда ты прикидываешься…

— А я не люблю, когда ты говоришь мне я не знаю что…

— Ну, может, я и сама не знаю… Это золото… Не нравится мне это… Уж я тебе говорила…

— Это все?

— Да, Исосхор. Сколько я ни думаю, мне кажется, надо было бы его отдать… Ну, ты понимаешь, кто я такая? Вот скажи…

— Ты — красивая девушка, Дворця! Мне бы такую на всю жизнь…

— Не морочь голову! Я не об этом… А кто твоя мать?

— Злая индюшка! Такую бы жизнь моим врагам…

— А ты кто такой?

— Красивый, славный парень! Дай нам бог обоим такую жизнь, Дворця!

— Нет, не то. Я в колхозе ударница, бригадир…

— Будешь меня агитировать?

— Я хочу понять…

— А я уже понял, Дворця… Тебе нужен не я, тебе нужно золото…

— Мне?!

— Все равно… Если ты так говоришь, значит не любишь… Что ж, как хочешь… Есть еще девушки…

Она подняла голову и тихо проговорила:

— Я тебя люблю… Но я хочу, чтобы ты был… такой, как есть, но только немножко другой…

Она заглянула в его глаза. Она знала: всегда дикие, грубо насмешливые, они становились покорными и нежными, когда он глядел на нее; они словно удивлялись собственной покорности и нежности. Она положила руку к нему на плечо. И он тут прижал ее к себе с невероятной силой, так что она не могла устоять.

— Дворця!

— Что?

— Покончено с этим, Дворця!

— С чем?

— У старухи нет больше золота…

— Как это так?

— Но ведь ты так хотела?

— Так я не хотела, Исосхор…

— Не все ли тебе равно? Лишь бы все было хорошо.

— Для этого ты ездил в город?

— Да, Дворця. Я нарочно тебе заранее не говорил. Хотел тебя сразу обрадовать…

— Но ты отнес его, куда я говорила?

— Послушай, сейчас расскажу, как это было. Прихожу и говорю им: «Нате вам золото!» Они на меня смотрят, а я продолжаю: «Берите все, что лежит под индюком и под потолком. Никому пользы от него не было». «Сам-то я, пожалуй, этого бы не сделал, — так я им и сказал, — но этого хотела Дворця». — «Какая такая Дворця?!» «Дворця, говорю, ударница, бригадир. Дворця мне дороже золота…»

— Так и сказал? — разразилась она смехом.

— Так я хотел сказать, Дворця… Слушай дальше…

Самое интересное дальше. Я зашел в «Торгсин», это тут же, рядом с вокзалом. Встретил одного человека в очках, такого солидного… Разговорились о том, о сем…

— Ну?

— Словом, что тут долго говорить, Дворця! Нам сейчас на всех наплевать, Дворця…

— Чтo-тo ты болтаешь…

— Дворця, уедем отсюда вдвоем, купим себе квартиру.

— А какой болван тебе сказал, что я хочу уехать отсюда да еще с тобой?

— Если я так хочу, то и ты хочешь, и кончено!

— Я хочу знать: ты не отдал золото?

— Говорю же я тебе…

— Ну?

— Тот что в очках…

— Кто это такой?

— Думаешь, жулик? Наоборот, очень порядочный человек. Думаешь, он меня обманул? Исосхора не обманешь! Может, я его еще обдурил… Смотри!..

Он вытащил пачку и помахал ею перед ее глазами.

— У меня еще есть!

Он бросил пачку к ней на колени. Дворця вздрогнула. Она скинула деньги на мостик, вскочила с места, побежала. Через минуту ее уже не было видно. Исосхор начал собирать с земли деньги, совал их в карманы. Две бумажки упали в воду. Он засучил рукава, лег на мостик и долго искал их в темноте под склоненными вербами.

5

Исосхора и след простыл. Он словно в воду канул…

Впервые за много лет Доба надела зеленую с толстой бахромой шаль. Добавочными засовами заперла ставни изнутри, залезла под печку, достала из кучи хлама два ржавых замка. Третий замок со связкой длинных ключей висел на кухне на гвозде, белом от присохшей известки и усиженном мухами. Ржавые длинные ключи висели неподвижно. Казалось, они хранили память о мануфактурной лавке, о богатом бакалейном магазине, о просторном заезжем дворе с полутемными комнатушками.

Доба, в потертой залатанной шали, в покоробившихся, подвязанных веревочками шлепанцах, со связкой ключей и с замками в руках, остановилась на минутку в сенях перед клеткой.

— Скоро подохнет. Толку от него… — проворчала Доба и вышла.

Несколько раз она осмотрела снаружи ставни, замки, взглянула на дикую яблоню, как бы стараясь ее запомнить, и, опираясь на палку, отправилась в деревню, к Дворце — узнать, куда девался Исосхор.

Но Дворця работала в поле. От ее матери Доба узнала, что дочь поссорилась с Исосхором…

— Разве вы ничего не слыхали? — сказала старуха, с удивлением глядя на Добу. — Все об этом говорят… Никто не знает, откуда у него взялись такие день: ги… Ведь он уже третью неделю гуляет в городе…

Но Доба уже не слушала. Она бежала, низко наклонив голову, чтобы никто ее не остановил, не задержал, бежала домой. У околицы навстречу выбежала ватага босых ребятишек. Девочки высунули языки, кричали одна громче другой, строили рожи:

— Доба тощая! Тощая Доба!

Доба нагнулась, подняла камень, швырнула его в ребят, побежала дальше. Юбка то вздувалась, то колотила ее по ногам. Вот и ее дом. Ржавые ключи визжали, не поворачивались. Наконец она в сенях. В клетке дремал индюк. Здесь все было в порядке.

Доба вошла в комнату, посмотрела на крюк на потолке и чуть не лишилась чувств. Глина вокруг крюка осыпалась, видно, уже давно… Она взобралась на стол и стала ковырять ножом потолок. Сухая глина падала на плечи, на ноги, она не замечала… Вот и то отверстие, но оно было пусто! Доба дико закричала. Выпавший из рук нож воткнулся острием в стол, так и остался торчать. Доба сорвала с головы шаль, платок, чепец, с рассыпавшимися волосами бросилась в сени, вырвала из засохшей грязи клетку с индюком и отшвырнула ее в сторону, а сама, упав на колени, стала ногтями разрывать и разбрасывать во все стороны грязную землю. Докопалась до ямки, но и она была пустая… Доба вспомнила, как в ту ночь индюк кричал не своим голосом, — сразу же после этого уехал Исосхор… Она упала без чувств головой в грязь.

Очнувшись, Доба увидела индюка — видимо, когда она швырнула клетку, вылетели две дощечки, и индюк вышел на свободу. Индюк направлялся к двери. Доба приподнялась и ухватила его за потрепанный хвост. Но индюк уперся и, видно, почуял свободу — прибавилось у него сил, да и сама Доба очень ослабела. Он вырывался у нее из рук и тащил ее во двор. Там она наконец выпустила индюка. В щели забора она вдруг увидела детские глаза — видно, дети бежали за ней до самого дома.

— Чего смотрите, а? Вы все еще раньше Добы подохнете… все!

Глаза тут же исчезли.

Доба стояла одна во дворе, под дикой яблоней. Индюк, увидев, что о нем забыли, улегся на пороге и прикрыл глаза.

6

Доба шла медленно, тихо. Только подол юбки шуршал по земле, и шорох этот был не громче шороха листьев в рощице, мимо которой она шла. Подвязанные опорки шлепали по земле. Одной рукой Доба придерживала шаль под подбородком, в другой руке у нее была палка. Вдали мелькали редкие огни — там была деревня. Небо обложили низко нависшие тучи. Лишь кое-где в разрывах блестели далекие холодные звезды…

Доба подошла к амбару. Он, как и все вокруг, был погружен в сон. Возле него, как дремлющий сторож, чуть-чуть покачивалась акация.

Доба передвигалась вдоль стены, держась за нее руками, то и дело припадая к ней всем телом. Сонная ворона слетела с ветки. Ветка долго качалась, потом опять все стало тихо. Доба нащупала лестницу, взмахнула руками и наткнулась на перекладины… Не прошло и минуты, как она была наверху. Там она нашарила отставшую доску. Комок подкатил к горлу, она еле удержалась на лестнице. Собрав последние силы, Доба пролезла на чердак. Она почувствовала запах сушившихся здесь когда-то табачных листьев, конских шкур и дыма. Что-то крошилось и осыпалось под ногами. Согнувшись, Доба ползла вперед на четвереньках, шарила руками. Юбка задела за что-то острое и разорвалась. Доба изо всех сил закусила губу. Достала спички, огонек вздрогнул, заколебался, но все же разгорелся синевато-красным острым язычком. Теперь Доба видела справа печную трубу, над головой были протянуты веревки. Она подобрала и зажгла длинную щепку, подошла к трубе и опустилась на колени. Снова к горлу подкатил комок. Искривленными пальцами она разрыла набросанные здесь кукурузные початки, стебли, щепки, сгнившие листья. Нет, это не то. Надо по ту сторону трубы… Но и там нет. С ума она, что ли, сошла? Вон здесь, в углу… Как раз на этой веревке сушилась тогда шкура… Доба стояла неподвижно. Щепка все еще горела. Пробежала мышь, — внизу, наверное, хранился хлеб… Доба разрыла мусор и добралась до ямки.

Здесь!

Она опустила в ямку дрожащие пальцы, пошарила и вдруг нащупала чулок, в котором было спрятано золото… Вот оно! Битком набито!.. Она вытащила руку, в другой держала горевшую щепку… На ладони у нее лежала дохлая крыса с отъеденой головой…

«Зайвелева работа… — мелькнуло у нее в голове. — Родной брат… Кроме Зайвла, ни одна живая душа не знала об этом…»

Опять Доба лишилась, чувств. Горевшая щепка выпала из рук на сухие стебли и листья…

7

Тревожно звонили колокола на колхозном дворе. Далекое зарево вздымалось вверх над домами и огородами, доходило до леса, выхватывало из темноты белые стволы берез. Перепуганная белка прыгала с одной вершины на другую, кричали ослепшие совы.

В ярко освещенном небе, отчаянно каркая, носились стаи ворон, собаки выли в подворотнях, бегали с красными глазами, высунув языки, деловито помахивая хвостами. Слепой старик стоял в луже посреди улицы, ярко освещенной пламенем пожара. Он топтался на одном месте, тыкая палкой, вертел головой во все стороны:

— Где горит?

— Хлеб горит!

— Амбар! — хрипло кричал колхозник, бегавший от дома к дому и будивший крестьян.

Отворялись двери, выбегали полураздетые люди с вилами и топорами, с лопатами, с ведрами.

— Кто мог поджечь?

— Раздумывать некогда!

— Наш хлеб горит! Наше золото!.. — кричал рослый, широкоплечий парень с растрепанными волосами, указывая на амбар.

— Золото… Труд наш торит!..

— Наш хлеб!

Знали одно: надо снять крышу, покуда огонь не пошел вниз. Надо спасти хлеб в амбаре. Во дворе было полно народу. Ржали наспех запряженные лошади, мычали телята, визжали свиньи, огонь трещал, стрелял искрами, гремели подъезжавшие и отъезжавшие подводы с бочками воды.

На одной из них промчалась Дворця, энергично нахлестывая лошадей. Наверху, в пламени и клубах дыма, колхозники с топорами в руках боролись с пожаром.

Вдруг пламя охватило старую акацию. Она раскачивалась, словно желая увернуться от огня, ветви ее почернели. Огонь захватил гнездо, из которого высунулись два голошеих птенца. Писка их не было слышно, видно было только, как они быстро и широко раскрывают клювики. Вокруг гнезда в отчаянии вились самец и самка. Огонь как бы поднимал их кверху на горячих волнах. Вдруг одна из птиц ринулась вниз, за ней — другая, обе скрылись в дыму. Через минуту они вылетели из пламени, держа в клювах птенчика.

— Воду подавайте! — кричали колхозники на крыше.

— Лестницы!

— Потолок обмазанный! Выдержит!

— Потушим!

Широкие струи воды беспрестанно били из брезентовых рукавов. Ведра и ушаты переходили из рук в руки, выплескивались одно за другим. Бочки подъезжали и уезжали. Раскаленными топорами люди разбивали крышу.

Когда крышу разобрали — потолок остался цел, зерно почти не было повреждено, — возле развалившейся печной трубы нашли обгоревшее, залитое водой тело женщины. Неподалеку от тела валялась тлеющая крыса…

1935

Арка

Каряя кобыла, на которой ехал Шамиль, вздрагивала, когда к ней прижимался Аркин жеребчик. Она все время терлась возле него. У нее была длинная белая полоса вдоль спины и влажные розовые ноздри. Она страстно любила этого жеребца — крупного, черного как смоль. Оба всадника всегда ездили рядом.

В кавалерийской части Шамиль один был родом из высокогорных аулов Осетии.

Шамиль по-своему, тайно, но братски нежно любил Арку — маленького, бледнолицего, с большими усталыми глазами и давно не бритой длинной косматой бородой. Арка побаивался Шамиля и из-за этой боязни даже не любил его.

Осетин Шамиль был молчалив и суров, как горы его родины, которой Арка в жизни своей не видал, но о которой наслышался страшных историй.

Поэтому Арка боялся осетина и недолюбливал его. Но словно назло он постоянно чувствовал на себе его взгляд из-под сердитых черных бровей.

Вскоре после того, как Арку мобилизовали в красные части, он, не в силах вынести тоску по своему портновскому ремеслу, по прежней жизни, ночью ушел к себе в местечко, к жене. На полпути его поймали и привели на караульный пост. Он как сейчас помнит накуренную крестьянскую хату, на столе чадила лампа. Кругом, тесно сгрудившись, сидели люди, перетянутые пулеметными лентами, с винтовками у колена. Перед ними лежала помятая карта, а над, казалось, самыми их головами, в махорочном дыму, плавала желтая, как воск, святая Мария с младенцем на руках.

— Дезертир! — доложил красноармеец, втолкнув его в хату.

Поднялся комиссар, высокий украинец с черной повязкой на одном глазу, посмотрел на него здоровым глазом и коротко приказал:

— Расстрелять!

Арка упал к ногам комиссара, лежал у рваных сапог, из которых торчали пальцы, и плакал…

— Мне сказали, что жена родила… Я только на один день… Посмотреть на ребенка…

В эту минуту над крышей дома засвистели пули, вбежал запыхавшийся красноармеец без фуражки и крикнул:

— Напали на первый эшелон!

Все сорвались с мест, в окнах короткими молниями засверкали выстрелы.

Арка вцепился в руку комиссара:

— Дай мне винтовку! Винтовку!

Комиссар сорвал с пояса револьвер и сказал:

— Но помни, если попадешься в другой раз…

В этом бою Арку тяжело ранили. И после этого он не переставал тосковать по дому, но боялся признаться в этом. Он упорно подавлял в себе это чувство и вымещал гнев на врагах в частых битвах.

Уходя в армию, он оставил в местечке молодую жену. Это было спустя неделю после свадьбы. Она была младшая дочь портного, у которого Арка учился ремеслу. Он любил ее с детства, когда таскал помойные ведра у ее матери-портнихи, и когда стал парнем и сам сидел уже за машиной, не перестал ее любить. И она, кроме него, никого не знала.

Портной стал стар. Предчувствуя конец, он отдал Арке свою младшую дочь, а в приданое — три машины и всех своих заказчиков из окрестных хуторов.

Арка стал единственным портным в округе и мужем своей любимой Мирл — самой красивой из местечковых девушек. Произошло это в тот тяжелый год, когда на Украине свирепствовали белые банды и ее бросало как в лихорадке от одной власти к другой. Начали формироваться первые части Красной Армии, тогда Арку и мобилизовали.

За это время он побывал на многих фронтах, сильно изменился, но все еще тянули его к себе Мирл и портновская машина. И больше всего — Мирл и ребенок, которого он так и не видел…

В тихую лунную ночь крупная кавалерийская часть подошла к маленькому пограничному местечку. Она должна была выбить отсюда петлюровскую банду, которая свирепствовала здесь вот уже несколько дней. По глубокому ночному небу плыли большие белые облака, то скрывая, то открывая луну. Арка и Шамиль скакали впереди. На Шамиле была широкая мохнатая бурка, которая делала его похожим на гигантскую летучую мышь. Полосы лунного света освещали бойцов. Обочины дороги кутались в тень. Вдали, насторожившись, темнели рощи и перелески. Лошади громко дышали и позвякивали уздечками.

Из-за горы показался хутор, окруженный лесом. От этого хутора было еще восемь верст до местечка. Это был тот самый хутор, где два года тому назад Арку приговорили к расстрелу и где он искупил вину в своем первом бою.

Найдет ли он свою Мирл, думал Арка, не придет ли он чересчур поздно?

Он хотел представить себе, как выглядит его ребенок. На кого он похож — на него или на жену?

Двоих послали в разведку — на хутор и в местечко. Это были Шамиль и Арка.

Ночь была на исходе. Над землей повисло серебристое покрывало тумана. Вдали виднелся лес. Арка подстегнул жеребца и пустил его галопом. Шамиль нагнал Арку, крикнул:

— Осторожнее, сумасшедшая голова!

— У меня там жена, — тихо ответил Арка, показав куда-то за лес. — И ребенок…

Глаза Арки, в которых Шамиль часто видел выражение грусти, теперь светились радостью, да и весь он выглядел сейчас крупнее и крепче на своем черном жеребце.

Арка вдруг расстегнул ворот рубахи и достал медальон. Он показал его Шамилю. Тот наклонился и увидел прекрасное женское лицо с глубокими черными глазами.

— Твоя? — спросил Шамиль и с удивлением посмотрел на Арку, будто видел его впервые. — Как ее зовут?

— Мирл…

— Как? — переспросил Шамиль.

— Мириам…

— У моей сестры были точно такие же глаза, — тихо проговорил Шамиль, вздохнул и умолк.

Они поехали дальше.

Взошло солнце. Туман рассеялся. Всю окрестность залило светом. Стал виден лес вдалеке. Арка вдруг схватился за висевшую на поясе единственную гранату.

Шамиль остановил его.

— Она тебе пригодится позже! — крикнул он. — Что ты хочешь делать?

Арка оставил гранату и схватил Шамиля за руку.

— Шамиль! Если бы ты пришел туда, в эту… Как ее зовут? В Осетию. И увидел бы — твое солнце восходит меж гор. А в горах где-то ждет тебя жена… Разве ты не схватил бы последнюю гранату, не швырнул бы ее так, чтоб услышали горы и чтоб знала твоя жена… Ведь сердце может разорваться! Не правда ли, Шамиль?

Арка смотрел на своего товарища широко раскрытыми глазами. Тот надвинул папаху на самые брови. Он молчал. Серая невспаханная земля пылила под копытами лошадей. На горизонте пронзил небесную высь сверкающий купол церкви. Лес развернулся перед ними. Сменялись клены, березы и дубы, мелькали голубые просветы в кронах.

Возле леса на холме меж двух глубоких оврагов раскинулся хутор. В овраге змеился ручеек, в котором плескались гуси. На крыше одного дома стоял долговязый аист. Шамиль накинул на плечи Арке свою бурку и поскакал к местечку. Арка привязал коня к дереву и боковой тропой направился к хутору. Он условился с Шамилем, что если на хуторе он никого не застанет, то воткнет в крышу одного из домов длинную жердь.

В этот дом Шамиль должен будет заехать, когда вернется из местечка, а отсюда они оба поедут навстречу своей части.

Арка вошел в брошенный сад, огороженный полуобвалившимся плетнем. Арка пополз вдоль плетня. Он занозил себе колени и почувствовал сильную боль. Сад тянулся бесконечно. Вдруг, проползая между двух ореховых кустов, он услыхал чьи-то голоса и приник к земле. Голоса приближались. Прошли две стройные девушки в вышитых рубахах, с коромыслами на плечах.

— Кто тебе сказал? — спросила одна.

— Мой Гриц…

— Ах, вот когда будет веселье! — рассмеялась первая и спросила: — А что он тебе вчера подарил?

— Сережки, настоящие, серебряные! А Иван тебе что?

— Колечко из чистого золота. Иван говорил, что он его снял с одной жидовки…

Смех девушек раздавался у самых кустов. Вторая сказала!

— Я сегодня скажу Грицу — пускай отдаст мне все, что за эти дни награбил! А не то пусть с другими гуляет…

Арку охватил ужас. Что стало с Мирл и с ребенком? — сверлило у него в голове. Кто знает, живы ли они? Снова послышались голоса. Он опять притаился. Позади хрустнули сухие ветки. Прошли две старые крестьянки в подоткнутых юбках, согнувшись под тяжестью ведер.

— Параска, я побожиться готова, что видала здесь солдата… Будто пробежал где-то, спрятался…

— И я видела, — ответила вторая. — В черной бурке, с бомбой…

— Неужто петлюровцы?

— Не похоже…

Крестьянки отошли подальше.

— Ох, Параска, были бы мы молодые… — послышалось уже издали.

— Молодые все у них вытягивают, что те заберут в городе…

— А чего тут петлюровцам делать среди дня? Евреев теперь нет…

— Есть евреи…

— Кто?

— Никому не говори… Их тоже жалко… У Степанихи…

Арка поднялся и огляделся. Крестьянки скрылись. Больше никого не было. Он вылез из своего укрытия и помчался по хутору. Он хорошо знал, где живет Степаниха. Не одно платье сшил он ее дочерям.

«Мирл!» — кричало все его существо.

Он никого не встретил, пока бежал по длинной улице. Даже собаки не лаяли ему вслед. Хутор точно вымер. Хатенки за плетнями равнодушно глядели друг на друга ослепшими окнами. Войдя во двор Степанихи, Арка первым долгом взобрался на крыльцо и воткнул в крышу длинную жердь. Потом вошел в сени. Сразу ударило запахом куриного помета и соленых огурцов. Он отворил дверь и увидал чистую пустую комнатку с единственным окошком. Под иконами светилась лампада. Висело холщовое полотенце с вышитыми птицами. На пороге показалась Степаниха. Она вскрикнула и тут же исчезла. Он услыхал, как она кричала:

— Ратуйте! Солдаты! Красные!

И вдруг полог, как от сильного ветра, отлетел, и в белом шелковом подвенечном платье его жены Мирл, — Арка сразу узнал его, — выскочила в комнату испуганная дочь Степанихи… За ней, широко распахнув руки, вышел красный от возбуждения петлюровец. Арка сорвал с пояса гранату. Он вспомнил о Шамиле. «Вот тут она мне пригодится!» Петлюровец высадил стекло и выпрыгнул на улицу. Дочь Степанихи визжа выпрыгнула следом за ним. Арка отступил к дверям. Из-за полога вышел второй петлюровец. Арка поднял гранату, второй петлюровец как и первый, подскочил к окну. От страха и спешки он застрял в нем. Но через минуту его уже не было.

Думая, что здесь находится целый отряд, что сейчас выскочат еще петлюровцы, Арка отошел к самой двери и быстро сорвал кольцо с гранаты. И в эту минуту подошла к нему Мирл с ребенком на руках. Ребенок спал и держал ручонку на ее обнаженной груди. Между розовыми пальчиками билась голубая жилка. Арка видел Мирл, словно в тумане. Хотел крикнуть, но не мог… Может быть, все это ему кажется? И вдруг он вспомнил, что сорвал кольцо с гранаты, что у него в руках смерть всех этих людей и его собственная. Через три минуты граната взорвется!

Мирл его узнала и вскрикнула. Ребенок проснулся и посмотрел прямо на него. Арка, ничего не понимая от ужаса, приготовился бросить гранату в окно, но в эту минуту в окне возникла фигура Шамиля. У Арки потемнело в глазах. Мирл испугалась всадника и бросилась к Арке. Он хотел ей крикнуть, кинулся к дверям, но в это время граната, стукнувшись о дверь, взорвалась.

…Бой произошел в ту же ночь, на пол пути между хутором и местечком. В полночь, когда бой окончился, бойцы и командиры пришли проститься с тем, что осталось от Арки.

Шамиль сказал:

— Хороший человек был Арка…

На следующий день кавалерийская часть ушла вперед.

1934

Красногвардейцы и Ленчик

1

Листья, ярко-красные и оранжевые, отрываются от ветвей и беспомощно никнут к земле…

Это было во второй год революции. По железнодорожным путям шли красновагонные составы. Листья, сорванные воздушной волной, летали мимо красных с белыми крестами дверей, возле черных колес, падали на рельсы, отстав от поезда.

Пелагея смотрела в полуоткрытую дверь вагона на мелькание листьев и поминутно оглядывалась на Лейбу. Он лежал в темном углу вагона, и она видела только белые бинты, закрывавшие его лицо. Время от времени он открывал незабинтованный глаз, смотревший из-под густой черной брови. Еще немного, и он остался бы навсегда там, верстах в сорока отсюда, где только что отгремел бой.

Рядом с Лейбой лежит Антон Шатюк. Он ранен в живот и глухо стонет, жует рыжий волос своей редкой бородки.

Стучат, дрожат, тянутся рельсы, как выползающие из-под земли пулеметные ленты.

Тихо. Желтые листья мелькают перед глазами, пока поезд не врывается в темный туннель ночи.

Вдруг где-то стреляют.

Кажется, что на тысячи кусков раскалывается небо и тысячи огненных ран растекаются по небу кровавыми потоками и застывают.

Стрельба затихает.

Раны на небе затягиваются и блекнут. Вот уже и город с черными, торчащими, как отмороженные пальцы, трубами. Когда поезд подходит ближе, эти трубы кажутся длинными, обезглавленными шеями, задушенными черными бусами ворон… На развороченном шоссе лежат гниющие трупы лошадей.

Таким был город. В этом городе спустя месяц Пелагея родила Ленчика.

2

У Ленчика — редкие черные волосы и голубые глаза. Плечи острые, он очень худой и длинный для своих двенадцати лет. Он уже не может кататься на задней площадке трамвая — его видно за стеклом двери. Поэтому он уступает это место своим товарищам, а сам устраивается на буфере. Он представляет себе, будто погоняет трамвай, как смирную лошадку. Так можно целый день кататься по улицам города.

А в городе — третий год пятилетки.

Мощно дышат трубы, простирая серые мягкие простыни дыма. Падают и свертываются желтые и красноватые листья. Они падают на неостывший асфальт новых тротуаров, прилипают к ним. Мальчишки набирают целые охапки осенних листьев и швыряют их в кипящий асфальт. Рабочие, стоящие возле широких пылающих котлов, кричат на мальчишек и прогоняют их. Те убегают, но тут же появляются с другой стороны… Ребятам нравится смотреть, как горят в котле листья. Нравится это и Ленчику.

Не нравится ему только то, что лучшие его друзья, с которыми он путешествует на трамваях и вертится у котлов, дразнят его:

— Ленька-черепаха…

У отца на заводе прорыв.

На больших щитах, развешанных в городе, в школе и в отряде, изображены самолет, корабль, паровоз, автомобиль. А отцовский завод — в самом конце, на черепахе…

А ведь это не только папин, это и мамин завод, — они там работают оба. Отец — слесарь, а мать — токарь. На заводе уже второй месяц прорыв. Вот ребята и дразнят Ленчика — на одних заводах, где работают их папы и мамы, прорывов нет, а на других они уже ликвидированы.

Ленчику стыдно… Он приходит домой с претензиями.

Отец в последнее время ходит хмурый, недовольный, черные брови низко нависли над глазами, и борода давно не брита.

— Папа, у вас уже второй месяц прорыв… Мне стыдно перед товарищами в школе и в отряде. Меня называют «Ленька-черепаха». Потому, что твой завод стоит на самом конце, там, где нарисована черепаха… Помнишь, мама, — обратился он к матери, — ты рассказывала, как вы брали город… Здесь тогда целая дивизия белых стояла. А вы были голодные, босые, шли по холодному и скользкому болоту, пулеметы на плечах таскали… И все-таки шли… А теперь… почему же?

И Ленчик вопросительно смотрит на родителей.

Те переглядываются.

— Ничего, Ленчик. Все будет в порядке…

Отец привлек к себе мальчика и сказал:

— Знаешь, мы думаем поехать в отпуск на месяц в Степановку, к бабушке. А потом перейдем на другой завод, на котором нет прорывов…

— Да, папка? К бабушке! В Степановку! — Ленчик даже подпрыгнул от радости. — А то мы в прошлом году жили там только одну неделю…

Он вспомнил сочную, сладкую морковку, которую целые дни грыз у бабушки на огороде. Больше всего Ленчику нравится морковка. Кроме того, в Степановке есть такие ребята, которые даже паровоза еще не видели… И они слушали Ленчика, раскрыв рот, и даже как будто ему не верили.

— В Степановку, папка!

Лейба и Пелагея недавно говорили об этом. Время отпуска у них совпадает. Есть у них пятьсот рублей, — выиграли по облигации. Можно на месяц уехать в деревню к матери Пелагеи. Там всего много. Спокойно. Лейбе с его туберкулезом очень полезно отдохнуть и поправиться.

3

На следующий день после уроков было собрание звена, комсомолец из горкома и учительница рассказывали о хозяйственных задачах. И снова упоминали папин завод, и снова говорили о прорыве. Говорили это и о Гришкином отце, который работает на том же заводе. Вот об этом думал сейчас Ленчик. У ворот своего дома он вдруг остановился и озабоченный пошел дальше.

Он пошел на завод… Его родители, красногвардейцы, — прогульщики… Да, его родители — бывшие красногвардейцы.

Ленчик пошел на завод.

Ленчик давно там не был и нашел завод не сразу. Он узнал его по гудку. У каждого завода свой особый гудок. На отцовском он вначале хрипит, потом переходит на фальцет и заканчивает настоящим басом.

Когда Ленчик пробрался в цех, там было полно рабочих, сидевших на станках и стоявших в узких проходах, словно оттеснив к стенам станки, трансмиссии, тиски.

— Почему не начинают? Ведь люди еще не ели! — кричали рабочие, обращаясь к председателю и секретарю, стоявшим у окна, в которое еле светил хмурый день.

Над столиком горела большая лампа. Все ждали начала собрания.

Ленчик протиснулся меж двух станков и начал рассматривать присутствующих.

У председателя — густые, насупленные брови, совсем как у отца, и черные мягкие усы, прикрывающие даже нижнюю губу.

«Как он ест? — подумал Ленчик. — Ему бы привязывать усы к очкам, достали бы…» Очки у председателя держались на самом кончике носа, и только тень от них, отбрасываемая низко висевшей лампочкой, лежала возле глаз.

Секретарем был Мишка Соловьев. Ленчик его хорошо знает. Он только в прошлом году окончил двадцать шестую школу и сразу пошел сюда на работу. Он здесь, оказывается, активист.

А вот и родители. Они стоят у фрезерного станка. Рядом с ними дядя Антон, Антон Шатюк. Они всегда втроем — дядя Антон, отец и мать. Они внимательно слушают доклад.

У отца как бы удивленно приподняты брови, дядя Антон то и дело морщится, большая, темноватая в суставах рука лежит на редкой рыжей бородке. У матери возле рта две складки. Ленчик глядит на них, и ему становится стыдно оттого, что он так плохо о них думал. Боясь, что его заметят, Ленчик повернулся к стене.

Тем временем Мишка перевернул лист бумаги на другую сторону, что-то написал там, провел черту сверху вниз и стал ждать, пока кончится доклад. Докладчик снова повторил, что с введением индивидуального фин-плана положение значительно улучшилось, однако мешает текучесть рабочей силы, которая все еще высока.

— Скоро кончит, — произнес старик, стоявший недалеко от Ленчика. Он все время качал головой, так что нельзя было понять, когда он согласен, а когда нет. Голова качалась утвердительно, а глаза при этом говорили: «Нет, нет…» Странные глаза у старика!

Проголосовали резолюцию по докладу, и рабочие начали торопить, чтобы скорее кончали с «текущими вопросами»: кушать пора!

— Погодите минутку! Тише! — успокаивал председатель. — Сейчас кончаем. Еще одно важное сообщение: завтра во время перерыва состоится доклад о социалистической контрактации…

— Слышишь, Александрыч? — многозначительно обратился к старику бритый рабочий.

«Чего он так испугался, этот дяденька?» — подумал Ленчик и снова повернулся к председателю. Тот продолжал:

— Это вопрос чрезвычайно важный, и я хочу вас немного информировать, чтобы вы были готовы завтра принять соответствующие решения, как и подобает настоящим пролетариям. Товарищи, все мы хорошо знаем, какое значение в реконструктивный период приобретает…

— Хорошо еще, что не сегодня, а завтра, — заметил бритый рабочий. — Ведь это обдумать надо… Как-то так…

Старик, добродушно улыбаясь, заметил:

— Да, крепостное право еще дед мой, царство ему небесное, отменил…

Ленчик с удивлением посмотрел на старика, но тут же отвернулся, так как услыхал голос отца:

— Прошу слова.

— Наверное, опять о кружке изобретателей, — проговорил старик, надевая шапку. — Носится с ним, как с писаной торбой. Только и делают, что изобретают, а мы все топчемся на одном месте…

Оттого, что этот старик, который утвердительно качает головой, в то время как глаза говорят «нет, нет», так плохо сказал об отце, Ленчику очень захотелось сказать ему что-нибудь злое, оскорбительное. «Черепаха!» — вот что хотелось ему сказать. Но старик ушел, а отец получил слово.

Он вышел вперед, окинул строгим взглядом собравшихся и рассек рукою воздух:

— Товарищи!

Лицо у отца побледнело, и на щеке стал отчетливо виден старый, давно затянувшийся шрам.

— От имени троих рабочих — Лейба Рейшиса, Пелагеи Некритиной и Антона Шатюка — я заявляю собранию, что с нынешнего дня мы считаем себя мобилизованными, как красногвардейцы пятилетки, мы решили законтрактоваться на заводе до конца пятилетки… Это большая ответственность, и мы приложим все наши силы, чтобы быть достойными звания красногвардейцев пятилетки. Надеемся, что все рабочие нас поддержат…

Раздались аплодисменты. Ленчик тоже хлопал до боли в ладошках и радостными, благодарными глазами смотрел на отца и мать. Но те его не замечали. Они рассматривали какие-то листочки, и председатель что-то говорил им.

Потом он вынул из портфеля еще пачку листочков и поднял их над головой. Пачка рассыпалась, и Ленчик увидел напечатанное крупным шрифтом слово: «Обязательство».

— Товарищи! Кто еще?

Несколько десятков рук потянулись к столу, пачку листков разобрали.

А те, кто чего-то ждал и чего-то боялся, потихоньку ушли из цеха.

— Давай-ка сюда, Лукич, подпишем!

Люди расходились, пряча листочки в карманы.

— Красногвардейцы так красногвардейцы, черт возьми!..

— Хорошо!

4

Когда Лейба и Пелагея вышли из цеха, рядом с ними неожиданно очутился Ленчик. В глазах его светилась радость, щеки пылали.

— Ты как попал сюда?

Ленчик совал им свою горячую руку.

— Правильно вы сделали, так и надо… А в Степановку не надо. Я уже не хочу в Степановку…

Родители непонимающе переглянулись.

— Ты что? Был на собрании? А как ты попал?

— Я… Это… Но я думал… — лепетал Ленчик. Он никак не мог рассказать, как он здесь очутился.

Наконец, когда они уже вышли на улицу, Ленчик рассказал о занятиях звена, о Гришке, которого тоже дразнили. Тот еще вчера решил пойти к отцу на завод — посмотреть, что он там делает… Но по дороге Гришка увидел возле магазина Центроспирта милиционера, который втаскивал человека на извозчичьи дрожки. Гришка подошел поближе, и это оказался его папа…

Ленчик почувствовал, что говорит совсем не то, что следовало. Он не должен был это говорить… Они не хотел… Ленчик запутался, покраснел и спрятал лицо в маминой руке…

Но когда Ленчик поднял голову и взглянул на родителей, у него сделалось так хорошо на душе, что он схватил отца и мать за руки и потащил их вперед, с гордостью поглядывая на прохожих. Ему хотелось подбежать к каждому и кричать о том, что теперь его не за что дразнить, что его родители всегда были красногвардейцами и сейчас они тоже красногвардейцы.

И Ленчик радостно смеется.

И все — трамваи и автобусы, автомобили, мотоциклы, конские копыта, все выстукивают по мостовой:

— Хо-ро-шо! Хо-ро-шо! Хо-ро-шо!

На неостывший асфальт падают желтые и красноватые листья. Ленчик ловит на лету один лимонно-желтый листок и швыряет его на тротуар. Но листок падает на лицо рабочего, который варит асфальт в горячем котле. Рабочий поворачивается и кричит сердито:

— А вот я тебе, пацан!..

Но Ленчик не боится. Он подбегает к отцу, прячет голову в его пальто и весело хохочет…

1941

В освещенном кругу

Сапожник Хаим (его до сих пор так называют) погнал стадо домой. Впереди шли десятка два коров; сытые, они осторожно несли тяжелое розовое вымя, то и дело хлопая себя хвостами по круглым бокам. Он шел позади, зажав под мышкой длинный бич, и неторопливо свертывал цигарку.

Хаима не трогает, что его до сих пор называют сапожником. Ведь, в самом деле, двадцать лет подряд его так называли. Дед его был сапожником, и отец был, ну, и его обучили этому ремеслу. Но Хаим всегда не любил сапожничий фартук, дратву, колодки и низенький табурет с продавленным кожаным сиденьем.

И как назло (так думает Хаим) у него маленькие косые глаза — зрачки сдвинуты к самому носу — почти без ресниц. Над глазами щетками торчат черные брови, нос большой, с голубыми прожилками. Жесткая квадратная борода, коротко подстриженная, похожа на колодку, а желтая впалая грудь — на кожаное сиденье табурета.

Зато у Хаима длинные руки с широкими ладонями, каждый палец в рукоятку молотка. Вот эти-то руки и стащили его два года тому назад с сапожничьего табурета в колхозное поле. Да, вот уже второй год (а кажется, только что все это было), как райисполком выделил здесь, верстах в десяти от города, землю для еврейского колхоза. И почти все местечко сразу же перебралось туда. Тогда тут, конечно, еще ничего не было. Понемногу вырос один дом, второй… Вон виднеется угол железной крыши. Поставили амбар, хлев. Но пока немногие живут с семьями, остальные смогут перебраться только в будущем году. Мужчины сейчас живут в одной большой комнате — общежитии.

Приобрели кое-какой инвентарь, лошадей и коров — неплохое стадо.

Впереди стада шагает бык Люкс. Он идет, разрезая воздух широким упрямым лбом, мотает головой и ревет оглушительным басом. Люкс — весь черный, только на передних ногах, на коленях, у него белые пятнышки. Он не такой уж большой, но сильный, как лев. Сначала его все боялись — да и теперь многие обходят стороной. Двоих он уже так отделал, что третью неделю ходят в повязках, а недели две назад накинулся на крестьянина из соседней деревни, который привел к нему корову, — пришлось отвезти в больницу. Однако с Хаимом он ладит — видимо, уважает его.

— Э-ей, ку-у-у-да?

Хаим щелкает длинным бичом. Люкс останавливается, поджидая коров, и степенно шагает дальше. Хаим довольно улыбается, зажимает бич под мышкой и снова принимается свертывать цигарку.

Приятно идти по сырой после дождя земле меж стен высокой ржи.

— Э-эй! Ку-уда?

Люкс опять забежал вперед, мотает головой, наклоняет свой упрямый лоб, высоко задирает ноги, сердито ревет. Тут уж ничего не поделаешь, — Хаим знает это и спокойно шагает позади.

Но вот рощица спрятала багряные лучи, и Люкс успокоился. Дорога сворачивает направо, хлев уже недалеко.

— Э-эй! Ку-у-у-да?

Семка только что закончил свой рабочий день, проведенный на вишневых деревьях, и теперь отдыхал на высоком стогу сена посреди двора.

Но, увидев Хаима, пригнавшего стадо, он, радостно улыбаясь, размазал по лицу вишневый сок, быстро скатился со стога на землю и подбежал к дереву, на обрубленном суку которого висел ржавый кусок рельса. Семка подтянулся, достал лежавшую на ветвях штангу и начал стучать по рельсу.

— Глин-глон, бом! — напевал он при этом. — Коровы идут домой!

И побежал, весело оскалив зубы.

— Ах, байструк! — Мойше-Лейб кричал ему вслед. — Кто тебя просил? Марш, покуда Люкс тебя не изувечил!

Мойше-Лейб поднял штангу, обтер ее и осторожно положил на место. Двумя пальцами остановил раскачавшийся рельс. Потом пошел встречать коров. Из раскрытых, некрашеных дверей уже выходили женщины в подоткнутых юбках с подойниками и ведрами в руках.

Мойше-Лейб поставил последнее ведро молока на топчан. Теперь ему надо записать, кому и сколько доставить молока. Мойше-Лейб ощупал карманы, но, не найдя там бумаги, достал длинную книгу в пестром переплете и вырвал из нее несколько страниц. Это была старая приходо-расходная книга, в которой остались чистые листы.

Мойше-Лейб подошел к топчану, отодвинул ведро. Молоко плеснулось и, пузырясь, разбежалось кругами к стенкам. Мойше-Лейб достал из-за уха желтый карандашик и, ссутулившись, прижав левое колено к ножке топчана, начал записывать:

«Сепаратору — 50 стаканов молока, дояркам — добавочно…».

Он закончил и только тогда оглянулся на двери, хотя уже давно чувствовал на спине чей-то взгляд. Бейля стояла, сложив руки на фартуке, и смотрела сощурившись.

— Чего ты стоишь? Тебе нечего делать?

— Ох, Мойше-Лейб, я смотрю, как ты пишешь… Ты помнишь нашу лавку?.. Под вечер… Тоже так… с карандашиком… прижав колено к прилавку…

Мойше-Лейб взглянул на Бейлю, и вдруг исчезла большая комната общежития с лежанками, большими плакатами на грязных стенах… В памяти возникло жаркое воскресенье. Лавка полна народу, не протолкнуться. А на крыльцо поднимаются еще и еще… Весы качаются, как заведенные, на желтых чашах — в картузах и кулечках — сахар, соль, пшено, крупа, тарань, селедки, мыло… На одном косяке висят шлеи, веревки, на другом — длинные и короткие цепи. У порога большая бочка дегтя, а наверху, над связкой вяленой рыбы, — красная вывеска с белыми буквами:

БАКАЛЕЙНАЯ ЛАВКА

М. Л. Кальница


— Нашла время вспоминать. Коровы стоят во дворе, сепаратор пустой, а она встала…

— Тише! Тише! Скажите пожалуйста, слова сказать нельзя. «Сиператор», «сиператор»… Я за ведром зашла…

— Ведро занято. Возьми другое. В сенях.

Вернулся с поля Нохим. Согнувшись, сел на свой низенький топчан, опустив между колен натруженные руки.

— Ну и день сегодня! Ко всем чертям…

Пришел Лейб, зажег висевшую возле окна лампу с закопченным стеклом и посмотрел на бочку, в которой выстаивался сыр, покачал головой и прикрыл бочку.

В дверях показался Берл — председатель, маленький, заросший волосами человек на кривых, но крепких ногах.

— Кто сегодня идет в ночное?

— Мойше-Лейб идет, — сказал Нохим.

— Почему я? — всполошился Мойше-Лейб.

— Да, да, ты! — подтвердил Берл. — Твоя очередь.

— Ну ладно. А еще кто идет?

— Хаим.

— Вевин?

— Нет, сапожник.

— Ведь он вчера ходил!

— Должен был пойти Хаим Вевин, но он расхворался животом. Сапожник его заменит, а после тот заменит сапожника. Какая разница?

— Да. Ну ладно.


За молодой дубовой рощицей есть полянка, с которой еще не сняли второго укоса. Здесь пасутся лошади. Они стоят стреноженные и медленно жуют сочную траву.

Мойше-Лейб и Хаим развели небольшой костер. Огонь потрескивает, разгорается, пламя лижет росистую тьму. Рядом лежит кучка картошки, которую они испекут попозже. Лейб лежит в освещенном кругу на тулупе, подложив под голову котомку, а Хаим сидит подальше, обхватив руками колени, и в зрачках у него пылают два маленьких костра.

Хаим молчит. Он может просидеть так всю ночь, обхватив руками колени, смотреть на огонь и молчать.

Мойше-Лейб знает это и тоже молчит. Хотя молчать ему совсем не хочется. Ему хочется спросить, правда ли то, что Семка рассказывает…

А рассказывает Семка, что однажды, когда он нес обед в поле, он увидел Хаима: Хаим стоял с бичом и улыбался, а Люкс смотрел ему прямо в рот, хлопал себя хвостом по бокам и качал головой… Ха-ха! Видно, Хаим заключал договор с Люксом.

Мойше-Лейбу хочется спросить у Хаима, о чем он тогда толковал с быком.

Но Хаим может рассердиться, так что не стоит. Вот и молчат.

Шумят, шепчутся колосья. Оттого, что темно, кажется, будто колосья шелестят где-то здесь, совсем близко, в этом освещенном кругу… Но на самом деле поле горазда дальше, там, за поляной, возле заросшего ручья.

Загорелась длинная толстая ветка, далеко отбросив луч света. Мойше-Лейб увидел на мгновение, как раскачиваются колосья… Увидел и Хаим.

Мойше-Лейб поднялся — захотелось курить, а табаку не было.

— Дай закурить, — сказал он Хаиму.

Тот пододвинул к нему жестяную табакерку.

— Спасибо. Бумага у меня есть.

Мойше-Лейб достал из кармана длинный лист, поднес его к огню посмотреть. Это была страница из старой приходо-расходной книги, в которой осталось много чистых листов.

Но этот листок был исписан с одной стороны. Над двумя длинными колонками фамилий и названий товаров значилась размашистая надпись: «В долг».

Мойше-Лейб стал было разглядывать записи, но сказал себе: «Чепуха!». Согнул листок пополам, чтоб оторвать, но над линией сгиба вдруг увидел:

«Хаим — сапожник — 1/2 фунта рису;

— 1/4 подсолнечного масла;

— 3 селедки».

И вспомнилось все, как если бы это произошло сейчас… Будний день. В то время Мойше-Лейб перешел с верхнего этажа в подвальный и вывеску повесил над нижним входом. Бочка с дегтем уже не стояла у дверей. Склонившись над прилавком, он листал свою книгу. По ту сторону прилавка стоял сапожник Хаим. Он пришел расплачиваться и попросил показать, сколько за ним значится. Мойше-Лейб нашел нужную страницу, показал записи. Хаим водил большим пальцем по строчкам, но вдруг поднял голову и вонзил в Мойше-Лейба свои косые колючие, как острые гвоздики, глаза.

«Неправда! Не три селедки, а две! Отлично помню, это было в прошлый четверг. Жена принесла две селедки — именно две! — и я ей сказал: „Зачем тебе понадобилось две, мало одной на ужин?“ И она мне ответила: „Пускай одна останется на завтра… Ведь дети… Завтра снова ходить… Взяла сразу две…“ Слышите, две! Не три, а две!»

Мойше-Лейб косится на Хаима. Тот все еще сидит, обняв руками колени. Снова разглядывает запись.

Отчетливо написано — «три…» Ясно — «три»… Мойше-Лейб чувствует, что лицо у него пылает — вероятно, от костра… Он отворачивается, берет охапку соломы и бросает в огонь. Пламя выхватывает из тьмы качающиеся колосья и среди них — силуэт лошади.

— Буланый! — Мойше-Лейб вскакивает с места. — Ну и буланый!

И Мойше-Лейб бежит выгонять лошадь из хлебов, обронив второпях листок. Бумага осталась в освещенном кругу, подрагивая краем, будто тянулась к огню. Потом ветерок подхватил листок, пододвинул к костру. Там бумагу подхватили, словно пальцами, два недогоревших прутика. Она перевернулась, на секунду прикрыла пылающие ветви и вдруг вся вспыхнула.

Хаим приподнялся, склонился над костром и с любопытством стал смотреть на горевший листок. Огонь быстро окрасил его в черный цвет и только в середине оставалось белое пятнышко, на котором виднелась какая-то цифра — не то двойка, не то тройка. Но вот огонь лизнул и это пятно, листок вздулся, скорчился, надломился. Хаим дунул на него. Пепел разлетелся во все стороны, а костер разгорелся еще сильнее, осветив конские головы, склоненные к земле, и спутанные ноги. Из темноты, неуклюже прыгая, выбежал Буланый, заржал, потом умолк, склонив к земле свою большую голову с длинной гривой.

Мойше-Лейб подошел к костру запыхавшись.

— Ну и Буланый! Ну и разбойник! С трудом поймал его! Обязательно рожь подавай ему. Скажите пожалуйста, какой деликатный!

Он сел на тулуп, поджав ноги, и, щупая картошку, добродушно продолжал:

— Лошадь хорошая, ничего не скажешь. А помнишь, Хаим, когда мы ее взяли, дохлятина была, кожа да кости… А теперь… Не правда ли?

— У-гу!

— А походка! Смотреть приятно! А что норовист малость, так это ничего.

— Надо будет завтра запрячь его в плужок, картошку окучить, — сказал Хаим.

— Да, картошку… Совсем еще не окучивали… Все из-за дождя. Эх, как бы нужен был дождь.

— Окучить все равно придется, а то совсем пропадет. Вчера все-таки был какой-то дождик.

— Тоже мне дождик. Покапало, а ковырни землю — белая…

— Одна, что ли, картошка? А свекла, а кукуруза?

— Да… Ох, нужен дождь.

Но Хаим вдруг перебил его:

— Ведь завтра же воскресенье… — и улыбнулся.

— Ну и что? — не понял Мойше-Лейб.

— Так ведь дождь базару помешает.

— Да-а… Хе-хе… — проговорил Мойше-Лейб и потрогал картошку. — Бери, Хаим, уже испеклась.

— Давай.

Они пододвинулись поближе к костру. Мойше-Лейб достал из костра картошку с почерневшей хрустящей корочкой, разломил ее пополам, выдавил в рот горячую массу и, обжигаясь, проглотил.

— Рассыпчатая картошка!.. Хороша!

1931

Ночная смена

1

Полупустые трамваи торопились в депо. На углу одной из харьковских улиц Шлойма вышел из вагона и направился к фабрике, находившейся рядом в переулке. В черных стеклах погасших витрин отражалась длинная фигура в расстегнутом пальто, с вихрастым чубом, торчащим из-под козырька, с широкими скулами и вздернутым носом. В переулке Шлойму задела женщина в белом помятом платье:

— Пошли, черноглазенький, ночку проведем… А? Люблю черноглазых…

Не отвечая, он прошел мимо и подошел к фабричным воротам, освещенным фонарями.

В цехах еще работала вторая смена. До конца оставалось пятнадцать минут. Шлойма остановился в штамповочном цехе возле тисков дяди Саши и попросил закурить.

— Сейчас, сейчас, — ответил дядя Саша, вытирая вспотевший лоб и круглый бритый подбородок голубым платком с белыми разводами. Он сдвинул очки в железной оправе на кончик носа и, поплевав на измазанные маслом ладони, принялся обтачивать штамп.

Это значит, что дядя Саша заканчивает свой рабочий день.

Шлойма смотрит мимо дяди Саши в цех.

До конца смены остается пятнадцать минут, но цех работает так же напряженно, как и в самом начале рабочего дня. Вздрагивая, бегут вверх и вниз узкие приводные ремни, быстро и размеренно вращаются моторы прессов.

Широкие толстые листы жести с шумом ложатся под длинный нож, узкие полосы со скрежетом падают на пол. На большом столе посреди цеха, почти вовсю его длину, стоят высокие и тяжелые ручные прессы. У каждого пресса — девушка в красном платке.

У одного из таких прессов стоит Таня.

Она штампует медные пряжки — те самые, которые Шлойма потом никелирует в своем цехе.

Ее черные волосы аккуратно заправлены под платок. Коричневая майка туго облегает грудь, крепкая рука откидывает тяжелую штангу. Пресс стонет, стучит по медным пластинкам и выплевывает пряжки в ловко подставленную руку. Таня чувствует на себе взгляд Шлоймы, но, привыкшая к нему, не подымает глаз.

Однако Шлойма очень долго смотрит на Таню и наконец видит из-за толстой штанги, заслоняющей половину ее лица, что и Таня поглядывает на него.

Он вдруг вспомнил, как они познакомились. Это было давно, еще в местечке, в небольшой комнате райпарткома у ее отца, секретаря райкома. Она стояла у окна, а над ее головой, на стене, дрожал продолговатый солнечный зайчик…

И вот в этот зайчик попал и загорелся Танин глаз. Он и сейчас похож на солнечный зайчик с солнечным пятнышком посредине… Но он строг, этот взгляд.

Шлойма подошел поближе.

— Чего смотришь? Не узнал?

— Хочу посмотреть, как ты работаешь… Ведь мы заключили договор, соревнуемся…

— Значит, надо работать как следует. Иди к себе в цех и не мешай. Ну?.. Кстати, вот уже и звонок… — произнесла Таня с улыбкой и в последний раз откинула штангу.

Таня пошла мыть руки, а Шлойма — к себе в цех.

— Ну, ты домой идешь, а мы только еще вступаем, — говорил Шлойма Тане. — Удовольствие — работать ночью!

Она повернулась к нему.

— А что ты думаешь? Я бы согласилась работать ночью. Знаешь, в руках что-то такое… Такое… Работалось бы здорово! Понимаешь? — И она обожгла Шлойму взглядом черных глаз.

— Понимаю, Таня, понимаю! — ответил он и схватил ее за измазанные до локтей руки.

— А ну, ну, хватит любезничать! Умываться надо! — легонько толкнул их дядя Саша, направляясь к крану.

Рабочие уже сняли халаты и умывались.

— И куда это вы так торопитесь, дядя Саша? — спросила Таня, освобождаясь из рук Шлоймы.

— Да вот, тороплюсь, — ответил дядя Саша. — Моей Авдотье хоть и под сорок, а тороплюсь… Думаешь, одна ты красивая? — И он брызнул ей в лицо холодной водой.

2

Все уже сидели на своих местах. Полная, краснощекая Пашка — у одной полировочной щетки, у другой сидела Рося в грубом кожаном переднике. Она замешивала наждачную пыль с олеонафтом; этой полужидкой коричневой массой надо обмазывать пряжки перед шлифовкой. Сел за свой станок и Яшка — ему уже за тридцать, но за веселый нрав его все зовут Яшкой.

— Можно пускать, если возможно… — сказал он и улыбнулся.

Где надо и где не надо Яшка вставляет «если возможно» и этим постоянно смешит ребят. Сейчас они тоже рассмеялись, а Рося, дернув его за давно небритый подбородок, сказала:

— Побрейся лучше, если возможно… Тогда тебя девушки любить будут…

— А я не против, чтоб они любили меня таким, какой я есть… если возможно.

Яшка хотел сказать еще что-то, но в эту минуту загудел мотор, вздрогнули трансмиссии.

Шлойма, засучив повыше рукава, подошел к своему месту, уселся, набрал побольше пряжек. В руках он чувствовал силу, которой ему хватит, чтоб работать без отдыха до утра. Он пододвинулся поближе к вертящейся щетке, уселся поудобнее на низеньком табурете и начал быстро шлифовать пряжки. У него отшлифованные пряжки падали в ящик чаще, чем у Роси и Пашки. Но ему все казалось, что их мало, и он старался работать еще быстрее.

3

План за прошлый месяц был выполнен всего на восемьдесят три процента. Так сказал на общем собрании директор. Уже прошла первая декада апреля, а процентов семнадцать за март все еще не доставало.

— Значит, надо их додать! — закончил директор и хлопнул по красной скатерти.

— Значит, надо их додать! — словно эхо, отозвалась Рося и встала с места.

Она попросила слова. Она предложила работать без выходных, пока семнадцать процентов за март не будут покрыты.

В углах зашептались:

— Вот тебе и на…

— Лучше она ничего придумать не могла…

— Ну, это такая работяга!

Поднялся Давид из токарного цеха. Получив слово, он опустил голову. Глядя на стертые носки своих желтых ботинок, сказал:

— Во-первых, кто виноват в том, что недодали семнадцать процентов? Рабочие? Совсем нет! Целиком — администрация! В токарном цехе уже третью неделю стоит неисправный станок. В никелировочном цехе надо ремонтировать мотор, он поминутно перегревается, и приходится ждать полчаса, покуда он остынет. И еще, и еще… Администрация ничего не делает, а рабочие должны отдуваться…

— Скажи-ка, Давид, а твои четыре прогула в прошлом месяце не имеют отношения к этим семнадцати процентам? — спросил Яшка, на сей раз даже без своего «если возможно».

— Какие четыре прогула? У меня за эти дни есть больничный лист. Не думай!

— Да, у тебя всегда больничные листы, когда выпить хочется. Знаем! — сказала Рося.

— Товарищ председатель, — обиделся Давид. — Слово предоставлено мне… Я еще не кончил.

— Ну, говори, говори, если возможно! — крикнул Яшка.

Давид хотел сказать еще насчет тарификации. Тарификация ни к черту не годится!

— У тарификатора, видать, кошачья память… Зарабатываешь рубль в день, из сил выбиваешься… — поддержала его Павлова из никелировочного цеха, облизывая подкрашенные губы.

— А кто же виноват, если ты гонишь брак? — крикнула Рося. — Еще говоришь…

Рося метнула возмущенный взгляд в сторону Павловой, будто плюнула, и сказала сидевшей рядом Тане:

— Вот такие и виноваты…

Тогда поднялась Таня.

— Так вот, товарищи, где собака зарыта: прогулы, брак, не хотят работать. Вот откуда берутся эти семнадцать процентов. И администрация, конечно, тоже… не ремонтируют вовремя, не меняют старых спецовок и так далее. Но мы сейчас об этом не будем говорить. Я предлагаю проголосовать предложение товарища Роси относительно работы без выходных, пока не выполним план за март.

— Да, если возможно! — поддержал Яшка.

— Голосовать!

Стали голосовать предложение Роси.

Все проголосовали «за». Яшка поднял обе руки и опустил их на плечи сидевших впереди Роси и Тани. Они обернулись улыбаясь.

Давид, Павлова и другие, что шептались по углам, тоже голосовали «за».

4

Темная ночь проходила мимо, обходя стороной большие окна цеха, пока не потускнела и не повисла мягкими серыми абажурами над электрическими лампочками. Иным, казалось, стал воздух; по-иному гудели моторы, взлетали приводные ремни и падали в переполненные ящики готовые пряжки.

Проснулись сирены, прогудели гудки, раннее летнее утро заиграло на острие штыка у охранника, делавшего последний круг по фабричному двору.

Начали подходить рабочие первой смены.

Это был первый выходной день, который решили отработать. Но когда мастер распределил рабочих, оказалось, что одного человека не хватает.

— Кто же это не пришел? — никак не мог сообразить мастер.

— Кто? — Рося сдвинула густые брови. — Павлова! Павлова не пришла…

— Ах, черт ее побери! — выругался мастер, с досадой плюнув сквозь зубы. — Что же делать? Полировочная шайба будет простаивать… Снять со щеток никого не могу, там и так полно работы… А сегодня надо выдать десять тысяч штук, хоть лопни! Это к заказу. Директор вчера сказал определенно. Эти десять тысяч штук уже отникелированы, их надо полировать. Надо двух человек.

— Расстреляла бы таких! — крикнула Рося.

— А ведь на собрании руку поднимала «за». Вот тебе и «за»!

— Я остаюсь! — сказал Шлойма.

Все удивленно оглянулись на него.

Он уже стоял у крана, собираясь умываться, но теперь спустил рукава рубахи и снова стал натягивать свой рабочий халат.

— Я остаюсь.

— Ты?

— Да.

— Вот молодец, Шлемка! — воскликнул мастер, положив обе руки ему на плечи. — Понимаешь, эти десять тысяч штук надо обязательно отполировать. Понимаешь? Зато, если кончишь раньше, можешь уходить, а завтра выйдешь во вторую смену…

— Ладно, ладно, — перебил Шлойма. Не нравился ему тон мастера — как будто он ради мастера остается.

Он обернулся к ребятам.

— Ну, чего смотрите? Зато эти семнадцать процентов будут у меня в ящике. Я вовсе не желаю уступать их Павловой, понимаете?

Третья смена ушла. Шлойма подошел к своему месту.

5

Таня надела белую в черную полоску майку, взяла желтый фанерный чемоданчик и вышла на улицу.

Было около двух часов. На работу еще рано, но ей хотелось просто погулять по улицам, уж очень было солнечно и тепло. Мальчишки-чистильщики барабанили щетками на углах, а газетчики уже бегали, выкрикивая:

— Вечерняя! Вечерняя!

По улицам вверх и вниз бежали переполненные трамваи и при встрече приветствовали друг друга веселым и звонким «Дзень добры!», «Дзень добры!» Таня вспоминает Варшаву. В 1925 году ее отцу пришлось эмигрировать оттуда, ему грозила виселица. Он уехал вместе с Таней. Они долго жили в Киеве, потом его назначили секретарем партийного комитета в районном центре. Там она познакомилась с Шлоймой.

Городишко был очень красив, особенно весной. И было так хорошо там. Потом Шлойма переехал в этот город, а через пол года сюда перевели и отца. Тогда она устроилась на работу туда же, где работал Шлойма, и больше уже не поехала с отцом, когда его перевели в окружной центр.

Сегодня пришло письмо от отца. Он собирается приехать. Скорее бы приезжал — она уже скучает без него… Да и вообще ей тоскливо одной… Хорошо, что скоро на работу, — сегодня она поработает на славу! Часы показали половину четвертого. Фабрика уже недалеко. Таня прибавила шаг.

На углу она остановилась, увидев Шлойму, приветственно помахала рукой.

— О! Как ты попал сюда?

— С работы иду.

— Да ну? Ведь ты же работал вчера в ночь…

— Вот со вчерашней ночи я и работал, до сих пор.

— А что такое? — серьезно спросила Таня.

— Понимаешь, Павлова не вышла на работу…

— Не вышла?

— Да, и шайба осталась в простое. А тут надо к заказу добить десять тысяч штук. Сегодня последний срок да и эти еще — семнадцать процентов… Ну, как же уйдешь, Таня? Вот я и остался.

Она ничего не ответила, только крепко пожала его руку.

— Ну, иди, опоздаешь, — сказал он, — а я иду спать. Ох, и посплю!.. Таня, когда будешь возвращаться с работы, зайди… Я к тому времени уже высплюсь и буду тебя ждать.

— Ведь будет уже поздно! — ответила Таня, глядя на него широко раскрытыми глазами. — А тебе завтра опять на работу…

— Не беспокойся, заходи.

— Ну-ну, — неопределенно ответила она, улыбнулась и ушла. Он следил за ней взглядом, пока она не скрылась за воротами фабрики.

Звенит разными голосами летний день, и трамваи при встрече приветствуют друг друга весело: «Дзень добры!»

6

Когда Шлойма проснулся, в комнате было темно. Только узкая желтая полоска света тянулась от приоткрытой двери, ведущей в соседнюю комнату. Он подошел к свету и посмотрел на часы. Было уже десять часов вечера. Шлойма отдернул занавеску на окне и повернул выключатель. Лампочка, словно улыбнувшись, осветила комнату, стол, а на столе — серый мешочек с криво написанным адресом.

Шлойма с удивлением ощупал мешочек. Под пальцами что-то хрустело. Он нетерпеливо распорол мешочек и увидел… мацу, раскрошенную мацу.

…Разве теперь пасха? А как крепко он спал, даже не слыхал, как принесли посылку. Шлойма распечатал конверт, лежащий тут же. Письмо от отца!

«Дорогой сын! У нас и на этот раз праздник не в праздник, потому что тебя нет с нами. Вот уже третью пасху ты проводишь не с нами. Да и вообще хорошего мало.

Мацу негде было печь, и мы с дядей Бирешем и тетей Этей пекли вскладчину. Вместе с картошкой, пожалуй, хватит. Посылаем и тебе немножко, попробуй… Первый день пасхи будет двенадцатого…».

Шлойма отложил письмо, улыбнулся, глядя сощурившись на лампочку. Самый обычный, будничный день, а оказывается — праздник… Ведь сегодня и есть двенадцатое… Хотя нет, двенадцатое было, кажется, вчера…

Он посмотрел на криво написанный адрес. Буквы двоились в глазах, разбегались куда-то, исчезали… Вместо них он видит отцовскую руку, красную, длиннопалую, с широкими суставами и ногтями.

Когда отцу что-нибудь непонятно, он собирает пальцы вместе в щепотку и спрашивает: «Почему?»

Отцу многое непонятно. Он невысокого роста, узкоплечий, с седой бородкой и карими глазами, окруженными сетью бесчисленных морщинок и прожилок.

Он как-то писал, что галантерейный ларек он бросил, — фининспектор покоя не давал, — и принялся за старое свое ремесло — переплетчика. Однако, писал он, похоже, что и с этим ничего не выйдет, придется, видно, после пасхи «вступить в коллектив…»

Как о чужом, подумал он об отце: «Конечно! Чего же еще ждать?»

Несколько слов на этот раз приписал и братишка Лейбка. Славный паренек! Он уже во второй группе и пишет такие хорошие письма!

В первый день пасхи, пишет он, у них в школе будет антирелигиозный вечер и спектакль… Он участвует в нем, играет роль белого офицера, который потом переходит на сторону красных. Потом они покажут пирамиду, будут маршировать, потому что на дворе уже совсем тепло. Воробушки целыми днями чирикают, Лейбка уже вскопал палисадник под окнами, и мама там посадит георгины…

7

— Шлойма!

— Ох, Таня!

Она уже стояла у окна, и яркий свет играл на ее лице. Он подошел и схватил ее за руки.

— Ты пришла… Уже первый час? А я тут задумался и даже гудков не слыхал!

— Тише, не жми так руку, больно. Разорвался ремешок от часов, я связала, трет… Развяжи лучше.

Он распутал узелок, положил часы на стол и двумя пальцами обхватил красный след на ее руке.

— Какая тонкая у тебя рука…

— Да…

— Теплая…

Он взял ее за руку повыше локтя, другой погладил ее плечо и приблизил к ней свое лицо. Ярко чернели глаза, и губы, подрагивая, тянулись к ямочкам на нежных розовых щеках. Блестящий черный локон упал на круглую бровь.

— Таня, я хочу тебя поцеловать…

Она сняла его руку со своего плеча и чуть оттолкнула его.

— Шлема!

И прибавила:

— Я вовсе не знала, что ты такой глупый парень…

— Пускай глупый, но мне хочется тебя поцеловать!

— Как бы не так… — она сжала губы и отступила на шаг, потому что Шлойма нагнулся к ней.

Он протянул руку. Таня резко повернулась, задев что-то на столе…

— Ой, что это? Я что-то рассыпала! Ах, это — маца! — удивленно протянула Таня, разглядывая крошки на полу и на столе.

— Да, мне из дому прислали. Так неожиданно, я и не знал. Я так крепко спал, что даже не слыхал, когда принесли этот мусор. Отец пишет, что вчера был первый день пасхи. Воображаю, как он сидит за столом и напевает устало: «Даейну-у…»

— Что это значит?

— «Даейну» — значит «довольно с нас».

— Чего же это довольно?

Таня подняла голову и иронически посмотрела на Шлойму, словно желая увидеть в нем его отца. Потом рассмеялась.

Шлойма почувствовал себя неловко: она как будто стала какой-то далекой… Он уже не посмел бы сейчас поцеловать ее… Таня направилась к двери.

— Ну, Шлема, я пойду. Да, завтра захвати протокол последнего производственного совещания, если он готов. Завтра будет собрание.

— Хорошо. Можно мне тебя проводить?

— Тоже, кавалер! Разве надо спрашивать? Ну конечно, проводи до трамвая. Пошли.

Они вышли и заспешили к остановке. Проходили последние трамваи, пешеходов не было видно. Звезды, словно пойманные рыбки, мелькали в сети проводов. Шаги громко отдавались по тротуару.

— Ну, всего, — протягивая Шлойме руку, сказала Таня и вдруг обвила его шею и прижала к его губам свои, горячие, словно раскаленные…

И пошла… Из-за угла медленно выезжал последний трамвай.

Шлойма стоял и ничего перед собою не видел, кроме Таниной полосатой майки. И ему даже показалось, что вся улица, весь город натянул на себя белую полосатую майку…

1931

Под радугой

Два поселка находятся недалеко один от другого, — два колхоза соседствуют друг с другом. От одного до другого всего несколько верст. Их разделяют высокие холмы, глубокие балки и поля. Поля зеленеют мягкими колосьями, колосья зреют, наливаются на жарком июльском солнце. Один поселок старый, давно заселенный. Высокие деревья загораживают дома, шумят, рассказывают о давно минувших годах. Второй поселок — новый, переселенческий. Небольшие домики этого колхоза под темно-красными железными крышами тянутся длинным порядком, и лишь кое-где зеленеют возле них молоденькие вишни. Их посадили, когда переехали сюда, — всего несколько лет тому назад…

За месяц до уборки урожая оба колхоза решили соревноваться — кто первый закончит уборку, кто первый получит квитанцию с элеватора. Началась подготовка. Но как назло полили упорные дожди. Правда, скоро наступили погожие солнечные дни, и хлеба пошли в рост. Все бледнее становились зеленые краски, все гуще становилось золото, и на высоких местах остья колосьев вытянулись в длинные стрелы. Пора было начинать уборку.

В старом поселке соревнованием руководила секретарь комсомольской ячейки, загорелая синеглазая девушка. В новом поселке — бригадир трактористов, смуглый белозубый паренек.

Ее звали Фаня.

Его — Мишка.

Они совсем неплохо относились друг к другу. Они были молодые, полные сил и жили на расстоянии каких-нибудь пяти-шести верст и так относились друг к другу, так что можно было, пожалуй, считать, что они друг друга любили…

У нее в колхозе подготовились к уборке как нельзя лучше. У него в колхозе не хуже того.

Она думала: если новый поселок получит квитанцию первый, она с ним, с Мишкой, поссорится.

Он, в свою очередь, думал: если старый поселок получит квитанцию первый, он с ней, с Фаней, разругается.

Но каждый думал, что он все-таки будет первым. Каждый день они бывали друг у друга: Мишка у Фани, а Фаня у Мишки. Только в первый день уборки — так они уговорились — они не увидятся. Каждый будет у себя в колхозе со своей бригадой.

И вот наступил этот день. И вдруг, несмотря на уговор, Мишка решил пройтись в старый поселок и договориться, чтобы оба колхоза вместе вывезли первый обоз с хлебом… И в самом деле, думал он. ведь оба они подготовились одинаково…

А накануне та же самая мысль пришла в голову и Фане. И чуть рассвело, она отправилась в новый поселок.

Идти можно было разными дорогами — либо через ячмени, либо через хутор. Фаня пошла через ячмени, Мишка — через хутор.

Стояла жара. Большие белые облака толпились на небе, но дождем не грозили.

Фаня была в белом платье. На высохшую после дождей дорогу падала от нее длинная тень. По обе стороны застыли в предутреннем молчании колосья. Вдруг, под внезапным дуновением ветра, какой-нибудь колос, легко шурша, заигрывал с соседом, и тут же оба стихали, обнявшись длинными желтыми остьями. Фаня шла босиком, темно-бронзовые ноги ее блестели от росы. Она думала: «Вот хорошо будет, если мы оба сегодня снимем ячмень, завтра его обмолотим и под одним красным знаменем вывезем на элеватор — оба будем первые во всем районе…».

Внезапно стемнело. Низко над землей повисла неизвестно откуда взявшаяся черная туча. От невинных пухлых облаков не осталось и следа. Только вдали виднелась узкая яркая полоска. Но и ее заслонил холмик, поросший высокими, качающимися на ветру колосьями.

Дорога спустилась в балку. Упали первые тяжелые капли дождя, оставляя следы на белом Фанином платье. Налетел прохладный ветерок, зашелестел испуганно колосьями. Из-под ног выскользнули две ящерицы и тут же исчезли. Черную тучу над головой рассекло молнией, и гром расколол небо. Начался ливень, и Фаня мигом промокла в своем тонком платьице. Согнувшись, она пустилась бежать. От дождя захватывало дыхание, навстречу хлестали, перекатываясь через колосья, водяные потоки. Она на миг повернулась к ним спиной, чтобы перевести дух, — ветер закружил ее, стегал дождем по спине. Из последних сил бежала она по дороге. Ноги, забрызганные грязью, то и дело подгибались, оставляя расплывшиеся на размытой дождем земле следы, которые тотчас же заливало водой. Промелькнула насквозь промокшая птичка, обиженно пискнула и упала в мокрый ячмень. Поодаль виднелся табунок лошадей, еще дальше — коровье стадо. Лошадки казались маленькими, скучными, коровы стояли, понуро опустив головы…

И вдруг в южной части неба появилась синева. На небе вспыхнула далекая радуга. Огромной сверкающей дугой она обняла всю землю. Фаня остановилась, не веря глазам.

Точно в радужном сиянии увидела она, как убирают хлеб бригады нового поселка… По бокам проворной косилки трепетали широкие крылья, взлетали срезанные колосья. За ними едва можно было разглядеть людей. Лошади торопливо переступали ногами. В густом синем дыму чернел трактор, гудевший на всю округу. Бригады растянулись далеко по степи, теряясь в ячменях. Едва виднелась вдали еще одна косилка со своими людьми, синел дымок второго трактора.

Фаню охватила досада. Но вдруг она подумала:

«А может быть, и в ее поселке солнце и радуга и тоже работают?»

От этой мысли ей стало хорошо и весело. Она тут же повернула обратно, в старый поселок. Она легко бежала, освещенная освободившимся от туч солнцем. Короткая тень неслась за ней по лужам. Промокшее платье плотно облегало тело.

В полуверсте от поселка на склоне холма, заросшего высокой рожью, она вдруг наткнулась на Мишку. Глаза его радостно сверкнули. Прозрачные капли стекали по его лицу. В руках он держал башмаки.

— Куда бежишь, Фаня? — изумленно воскликнул он и добавил, понизив голос: — Ты же мокрая, как рыбка, Фаня!

Промокшие штаны у него были закатаны выше колен, козырек фуражки надвинут на глаза.

— А ты откуда? — воскликнула она.

— От тебя… Ух, какая ты мокрая, Фаня…

— А у нас тоже был дождь? — перебила она его.

— Да еще какой! — ответил он. — Видишь, как я промок? Меня от самого твоего поселка поливает…

И продолжал:

— Пропал, Фаня, наш первый день. Я шел, — заговорил он смущенно, — чтобы сказать… Шел тебе… Чтоб мы… значит…

Он умолк, но, собравшись с духом, выпалил:

— Чтобы выехать вместе… Мы же подготовились одинаково. Скажешь — нет?

Он выжидательно глядел на нее. Она не отвечала. Опустив глаза, она крепко прикусила губу. Очень уж досадно было сказать ему, что его бригады работают в поле…

Она взглянула на него. Он стоял с опущенной головой и ощипывал мокрый колосок.

— Твои работают. У тебя не было дождя, — наконец проговорила она.

— Ну да?! Не может быть!

— Идем, покажу.

Радуга уже сияла над степью всеми семью цветами. Мишка на бегу обнял мокрые плечи Фани, ботинки закинул за спину, высоко поднял голову. Он все еще не мог поверить.

И вдруг он увидел: маленькие фигуры людей двигались по полю, и были там маленькие лошади и коровы, и как игрушечный трактор. И все это залито ровным солнечным светом, охвачено радугой.

— Вижу! Вижу! — воскликнул он.

Она была ниже его и еще не видела. Он быстро, схватил ее, совершенно мокрую, под мышки и поднял на руках, прижимая к себе. Потом опустил ее и, пока она не успела коснуться земли, крепко поцеловал.

— Стало быть, первая квитанция будет все-таки моя! — сказал он.

— Какой противный дождь! — тихонько промолвила она.

— Какой чудесный дождь! — громко и радостно воскликнул он и крепко обнял ее.

Радуга все светлее сияла на небе, поднимаясь все выше над юношей и девушкой, над степью и над людьми, утонувшими в золоте полей.

1934

Сызнова 1

Семь дней в ярком пламени утренней зари всходило солнце. Сейчас оно медленно опускается за голубоватую полоску дальней рощи. В этот тихий вечерний час воздух полон настоявшейся синевы. Леса и перелески то приникают к самому вагонному стеклу, то убегают в сторону. Проносятся мимо окон селения. Иногда промелькнет речка и теряется в набегающих кустах. Внушительно грохочут железнодорожные мосты. В немолчный говор вагонных колес вдруг врывается короткий озорной свисток и тут же тает в бескрайних просторах.

Кеслер, высокий, плотный человек с седеющей шевелюрой, опирается на раму приоткрытого окна. Ветер треплет его волосы, то и дело хлопает серебристыми прядями по широкому лбу и глазам в мелких морщинах. Между пальцами дымится папироса. В полуоткрытых купе, в которых едут из Крыма пионеры, беспрестанно поют песни.

Вот уже несколько месяцев американец Кеслер разъезжает по Советскому Союзу с ощущением человека, который никак не может понять, кто кого обманул. Приехал он из Америки с намерением чему-то здесь научиться, но вот уже несколько месяцев он разъезжает и не решается подвести итоги.

Кеслер уехал в Америку за несколько лет до мировой войны. Там на одном из предприятий он встретил миловидную девушку Дженни. Он излил перед нею душу и показал пару тетрадок, исписанных еще в России. Там их не печатали. Девушке понравились и Кеслер и его тетради. Со временем он их переработал и напечатал. И все написанное в этих тетрадках приобрело тогда отсвет тихих серых глаз Дженни, ласковость ее рабочих рук. Дженни захотелось, чтобы он писал, писал как можно больше. Она заставила его бросить фабрику. Сама она неплохо зарабатывала, детей у них не было, а со временем она стала первоклассной закройщицей в большом магазине на одной из авеню.

У Кеслера появились манеры человека, которому некуда спешить. Он не торопился печататься, не искал встреч с редакторами. Он приходил в кафе «Рояль» или «Юроп», где собирались писатели, но и там не любил говорить о своей работе. Его хлеб насущный от этого не зависел. В Америке это явление очень редкое. Поэтому на него стали смотреть, как на человека, пользующегося особым положением. И у самого Кеслера постепенно сложилось мнение обо всем, что он пишет, как о чем-то особенном, и ему казалось вполне естественным, что все на него смотрят, как на не совсем обыкновенного человека.

Он стал уверенно держаться, скупился на слова и стремился к тому, чтобы знакомые Дженни не меняли к нему своего отношения. И так как он выгодно отличался от других писателей как писатель чистоплотный, не знающий материальной зависимости от хозяев, редакторы желтых газет всячески старались заполучить его имя в список своих сотрудников.

Кроме писателей, его окружали друзья, Дженни, ее жизнь, ее интересы. Дженни создала ему уютный домашний очаг и, главное, атмосферу почтительного отношения к его писательской работе. Дженни была счастлива: она, его жена, первая открыла его талант.

Но после того как весть об Октябрьской революции дошла до рабочих Америки, у Дженни появились новые друзья, они часто приходили к ней и в отношении ее мужа вели себя так, как будто он и не был крупным писателем. Впрочем, он понимал это так: они — люди трудовые, занятые забастовками, жизнь у них невеселая, им не до писателей.

Так прошло немало лет. Но вот настало время единого народного фронта. Дженни, никогда не интересовавшаяся отношением мужа к политике, вдруг начала таскать его на собрания и митинги. Оказалось, что большинство рабочих относится чрезвычайно холодно ко всему, что пишет Кеслер. Это его задело. И больше всего задело то, что и Дженни, как ему казалось, становится равнодушной к его работе. Не закрадывается ли у нее мысль, что она зря связала с ним свою жизнь? Вообще, что все это значит? Сколько лет он был писателем для всех, и вдруг: оказалось, что есть люди, которым нужны другие писатели, другие сюжеты, другие темы… Откуда взялись эти; люди? Откуда у них такие требования? Неужели все это идет оттуда, из Советской России? В таком случае надо посмотреть на эту страну, на ее людей. Как полагает Дженни? Дженни уже давно мечтает об этом! Со всем энтузиазмом прошлых лет она собирала его в дорогу…

И вот уже несколько месяцев он разъезжает по городам и стройкам Советского Союза. Он чувствует себя, как во времена банкротства, но он все еще не знает, кто обанкротился.

На зеленовато-голубом фоне мелькают сосны.

— Это не сосны, это пихты, правда? — услыхал Кеслер рядом женский голос.

Сбоку, у окна, стояла высокая женщина с копной черных волос, жена командира, едущего с ним в одном купе.

— Да, — ответил Кеслер, — пихты…

И только тогда он заметил, что женщина обратилась не к нему, а к своему мужу, командиру. Из вежливости он отодвинулся.

Он вдруг почувствовал себя одиноким, стало тоскливо. Может быть, ему вообще не следовало ехать сюда? Там, в Америке, все же были люди, которые его читали и уважали, хотя Дженни и относила их к мелкой буржуазии.

Ему казалось, что сразу же по приезде он напишет значительное, правдивое произведение об этой стране.

Он несколько раз принимался за перо, но каждый раз приходил к выводу, что все, что он напишет, будет интересно только тем, кого Дженни относит к мелкой буржуазии, а не ее друзьям — рабочим, и тем более не русским. Что он знает о них?

Вот едет с ним в одном купе командир, с которым он разговаривает каждый день. Этот человек столько видел и пережил: был партизаном, потом строителем, сейчас — опять командир. Что же он, Кеслер, может рассказать командиру о его, командира, жизни? Или взять сорокалетнего инженера из соседнего купе, который едет строить мосты. Казалось бы, обыкновенный человек. А ведь у него богатейший опыт, он бывал в командировках в Германии, Англии и в Америке, прекрасно знает свое дело, — а в детстве был где-то в этих местах пастухом. Он знает классическую литературу, влюблен в Пушкина. Даже пионеры, которые едут в этом вагоне, кажется Кеслеру, и те не такие, как дети других стран. Кеслер писал и для детей. Но что он мог бы рассказать этим детям об их жизни и об их стране?

На повороте поезд выгнулся дугой, показал закутанный дымом паровоз. У открытых окон стояли пассажиры, другие оживленно направились к выходу. Показалась станция, Кеслер встал спиной к окну и разглядывал пассажиров. В вагоне был полумрак, света еще не зажигали. Следя за людьми, которых он, казалось, изучил за семь суток, проведенных в поезде, он представил себе, что читает им кое-что из своих сочинений. Что же могло бы их заинтересовать? Он писал об американцах среднего достатка, о еврейских полуинтеллигентах, которые ведут в Нью-Йорке холостяцкий образ жизни и собирают коллекции галстуков, о женщинах второй молодости, о своих путешествиях по другим странам… Но что до всего этого его нынешним спутникам?

— Ну-с, гражданин американский писатель, попрощаемся! — услышал Кеслер и обернулся. В кожаном пальто, с чемоданом в руке стоял инженер. Его глаза смотрели с насмешливым сочувствием.

— Вот здесь, неподалеку отсюда, я буду строить мосты.

Инженер посмотрел на носки своих ботинок, подумал немного, потом снова взглянул на американца и добавил:

— Построить в нашей стране хороший мост — все равно, что помолодеть. Право же, это прекрасное дело!

И, больше не оглядываясь, пошел к выходу. Поезд задержался на одну минуту, оставил несколько человек на этой заброшенной станции и отправился дальше. В сумерках уже трудно различались окутанные туманом луга, контуры тайги. На фоне синего неба вырисовывались сопки. В вагоне пассажиры пили чай за освещенными настольной лампой столиками. Кеслер все еще стоял у окна и никак не мог представить себе черты лица инженера, с которым только что попрощался, запомнился лишь сочувственный взгляд его глаз.

Поезд несся меж гор, вдоль берегов большой реки.

2

Перебирая близких людей и знакомых, Кеслер остановился на друге детства Эле Гринберге, который работал в Биробиджане.

В 1928 году, когда в Биробиджан стали съезжаться первые переселенцы, Эля Гринберг написал Кеслеру, что тоже едет туда, едет с женой и четырехлетней дочуркой.

К Эле Гринбергу и ехал Кеслер.

Кеслер отошел от окна и вошел в свое купе. Оба его попутчика, командир и краснофлотец, сидели, склонившись над шахматной доской. Жена командира уже лежала, завернувшись в одеяло, и следила за игрой.

Перевес, видимо, был на стороне краснофлотца. Во всяком случае он весело проговорил, оторвавшись от шахматной доски:

— Ну, как? Скоро Биробиджан?

Тогда и командир поднял глаза на Кеслера.

— Вот увидите, — сказал он тоже весело, очевидно, забыв, что его «белые» оказались в трудном положении. — Прямо-таки город вырос…

— Да! — отозвалась жена командира. — Я помню, всего несколько лет назад, когда мы здесь проезжали, было скучновато… Лишь кое-где освещенное окно да одинокий деревянный вокзальчик…

Теперь в окне вагона мелькали огоньки, приближались, их становилось все больше.

3

На дверях квартиры Гринберга висел большой замок. От этой закрытой двери на него повеяло отчуждением, холодным равнодушием, как если бы кто-то спросил у него: «Чего ищешь? Что ты здесь оставил?»

Моросил дождь.

Чтобы избавиться от этого ощущения, Кеслер постоял еще немного, потом нарочно медленно пошел прочь. Он шел по улице. Вокруг высились стройки. Люди взбирались на верхние этажи по лесам, копошились в глиняных ямах, укладывали фундаменты, возводили стены, крыли крышу, выравнивали, чинили мостовую, прокладывали деревянные тротуары. В одном месте уже заканчивали каменный дом, в другом только еще начинали класть стены. В центре города возвышался новый красивый вокзал. Экскаваторов Кеслер не увидел, башенные краны не простирали своих стрел над стенами домов. Небоскребов тоже не было, а весь разбросанный город выглядел как сплошной строительный лагерь.

Кеслер зашел в школу. Он застал здесь только учителей — учебный год должен был начаться через несколько дней. Узнав, что он американский писатель, несколько учителей предложили ему пожить у них до приезда Эли Гринберга. Он согласился.

Первое время дожди не прекращались. Блекли краски. Гринберг с женой все не возвращались. Целые дни Кеслер гулял по городу. По ту сторону реки он видел окутанные туманом сопки и горы.

Потом дожди прекратились. Ясными вечерами огромный оранжевый диск солнца бросал какие-то необыкновенные розово-лиловые лучи на реку, задерживаясь на голубых вершинах.

Сопки с их ярко-фиолетовыми краями постепенно погружались в вечерний сумрак.

Проходя мимо дома, где жил Гринберг, Кеслер поглядывал на двери его квартиры.

В один из таких дней Кеслер увидел на ступеньках крыльца девочку лет двенадцати-тринадцати. Ему показалось, что эту девочку он несколько раз встречал на закате на мосту через Биру. Насколько ему помнится, она сидела на приступочке и рисовала акварелью сопки и лепившиеся на их склонах домишки.

Неужели это дочь Гринберга? Вечером Кеслер нарочно еще раз пришел на мост, широко раскинувшийся над рекой. На городском берегу высокие деревья парка заслоняли ярко-красные лучи заката. Берега отражались в спокойной глади воды. Бира словно поглотила весь небосвод, пламенеющий на западе, перистые облака, отливающие то розовым, то голубым и неподвижно висевшие в небе.

Девочка была, как всегда, на мосту, она сидела и рисовала.

Кеслер тихо подошел к ней сзади, посмотрел на ее голову с подстриженными черными волосами, на согнутую спину. За ее плечами он увидел полотно с изображенным на нем солнечным закатом, отраженным в воде, и, похожими на верблюдов на коленях, освещенными сопками. Словно почувствовав на себе чей-то взгляд, она отняла кисть от картины и обернулась к Кеслеру. Из-под ног скатился камешек и упал в воду. Взгляд Кеслера смутил девочку. С минуту они молча смотрели друг на друга.

— Экскьюз ми, — произнес он по привычке, но тут же спохватился. — Это не ты сидела сегодня у дверей, где живут Гринберги? Ты им кем-нибудь приходишься?

— Да, — довольно холодно ответила девочка. — Я Фира Гринберг. А что такое?

Она сказала это совсем как взрослая. Зато Кеслер почувствовал себя очень неловко, когда ответил:

— Я друг твоего отца. Меня зовут Кеслер. Я и приехал к твоему отцу.

Так как она молчала, он добавил:

— От отца ты никогда не слыхала моего имени? Кеслер, еврейский писатель из Америки…

— Нет, — ответила девочка, — никогда не слыхала..

Она минуту подумала, и только тогда на ее продолговатом личике появилось действительно детское выражение. Она пожала плечами и сказала:

— Наверно, папа забыл…

Солнце зашло. От поблекшей воды, от побледневшего неба потянуло прохладой. Из-за сопок выглянул молодой месяц. По реке протянулись серебристые дорожки.

— Ну что ж, пойдемте, — как старому знакомому, сказала девочка. — Могу вам дать ключ.

Шагая с ним рядом, Фира рассказала, что отец и мать на курорте, что они уже едут обратно — прислали телеграмму с дороги. А она, Фира, пока нет родителей, живет у подруги.

— А вы живете у одного учителя из нашей школы, — неожиданно добавила Фира. — Я несколько раз видела, как вы шли туда.

4

Через два дня Фира зашла к учителю, у которого жил Кеслер, и сообщила ему, что родители ее приехали. Они попросили прийти к ним вечером, когда вернутся с работы.

Часов в восемь вечера Кеслер пришел к Гринбергам. У них была большая чистая комната с занавесками на окнах и портьерами на дверях. На столе — свежая голубая скатерть, на которой еще видны сгибы от утюга. За столом, освещенным электрической лампой, сидела со своим альбомом Фира. Рядом с ней стояла мать, Фаня Гринберг, и просматривала рисунки, сделанные дочерью за время их отсутствия.

Когда Кеслер вошел, обе повернулись к нему. Они старались делать все, что полагается в таких случаях: пригласили снять пальто, присесть, но после он подумал, что они делали это исключительно из вежливости.

— Эля сейчас придет, — сказала Фаня, и продолжала рассматривать альбом.

Сидя на диване, Кеслер присматривался к каждой из них. Может быть, оттого, что к Фире он уже успел привыкнуть, лицо матери, на которую Фира была похожа, показалось ему знакомым. В чертах обеих была строгость, сдержанность и привлекательность.

Кеслер наклонился к боковым дверям, желая посмотреть, сколько комнат в этой маленькой квартире. Потом, обернувшись к Фане и Фире, он заметил, что они все время быстро переводят взгляд от альбома к нему. Он пригляделся и увидел, что Фира скупыми штрихами успела нарисовать его профиль.

— Олл райт! — произнес он. — Но почему с трубкой во рту, ведь я курю сигары?

— Все равно, — ответила Фира. — Вы — американец, вы должны держать трубку во рту…

Фаня и Кеслер от души рассмеялись, и этот смех, который их обоих немного сблизил, очень обидел Фиру.

— И вовсе нечего смеяться, — сказала она, — я видела здесь многих американцев. Без трубки у них рот какой-то кривой.

— Но с трубкой, — улыбаясь, ответил Кеслер, — рот ведь тоже кривой?

— Да, — сказала Фира, — но тогда это из-за трубки…

— Ну, ты болтаешь глупости! — сказала мать. — Везде могут быть люди с такими ртами… А у товарища Кеслера как раз рот не кривой.

По тому, как Фаня сказала «товарищ Кеслер», он понял, что она и Эля уже говорили о нем.

Пришел с работы Эля Гринберг. Это был высокий смуглый человек с чуть вьющимися волосами, с полными губами, улыбающимися глазами и щеками, которые кажутся давно не бритыми даже сразу после бритья. Он был немного похож на араба.

Он долго смотрел на Кеслера, окинул взглядом его фигуру, лицо и седеющие волосы.

— Кеслер? — спросил он тихо.

В грудном его голосе было что-то приятное и в то же время сдержанное, как у человека, который не любит много говорить.

— Садись! — сказал он, поздоровавшись, а сам остался стоять, положив обе руки на высокую спинку стула. Он все еще не отрывал глаз от Кеслера, очевидно находя в его лице знакомые черты молодого человека, с которым когда-то был в близких, товарищеских отношениях.

— Ну, что ты успел повидать у нас? — спросил он дружески.

Кеслер сразу оживился. За чаем говорили о Биробиджане, о том, что успел уже посмотреть Кеслер. К Фане Гринберг пришла молодая женщина. Из их разговора Кеслер понял, что Фаня — врач.

Потом Кеслер заговорил о природе края, о том, что борьба с природой, овладение ею всегда были одной из интереснейших тем в литературе.

На лице у Гринберга застыла улыбка. Он снова внимательно посмотрел на Кеслера, наморщил лоб и спросил:

— Ну, а как у вас в Америке?.. То есть насчет литературы? Я оторвался, — объяснил он смущенно. — Было у вас несколько писателей, наиболее близких к нам. Помню, что носились с Лейвиком, с другими… Где я был тогда? В Донбассе. А что он там сейчас делает, Лейвик? Все еще считается агентом Мессии в Нью-Йорке? Я кое-что читал из его сочинений… Он, кажется, здорово влюблен в свою персону.

Кеслер почувствовал себя неловко.

5

Женщина, приходившая к Фане Гринберг, ушла. Вскоре Фира, вежливо попрощавшись с Кеслером, отправилась спать. Через несколько минут из комнаты послышался ее голос — она звала отца.

Кеслер остался ночевать.

Он прожил у Гринбергов недели две. Спать обычно ложились не поздно, вскоре после ужина, который как-то раз затянулся дольше обычного. Кеслер уже разделся и лег, когда в комнату осторожно вошла Фаня.

— Можно? Вы, кажется, хотели посмотреть дневник Фиры? — сказала она.

Да, он действительно хотел.

— Ш-ш-ш! — предостерегающе подняла она палец.— Может быть, она еще не спит. Она не должна об этом знать…

Фаня дала ему дневник и вышла. Абажур оставлял в тени двери комнаты, ярко освещая постель Кеслера. Он закурил. В этом чужом городе, на этой белоснежной постели Кеслер чувствовал себя одиноким.

Облокотившись, он стал рассматривать дневник Фиры. Наряду с ее рисунками (дома в лесах, трактор на пароме, охотник) он увидел записи мыслей, рассказов отца о гражданской войне, всего, что она слышала о родной стране, о своей родине…

Кеслер читал:

«Напротив нас начали строить большой каменный дом. Когда мы приехали сюда, на этом месте была вода. Через воду перекидывали доску, которая всегда раскачивалась, когда по ней шли. Однажды я поскользнулась, упала и чуть не захлебнулась. Меня вытащили всю мокрую. Иногда мы становились на какую-нибудь доску и плыли на ней, как на лодке. Теперь на этом месте, поближе к нашему дому, я посадила садик. Две вишни и три акации, они хорошо принялись».

«…Отец тогда отступал с бронепоездом от Деникина, был ранен. И вдруг они получили известие, что в десяти верстах отсюда путь взорван. Штаб приказал взорвать бронепоезд, чтобы не достался врагам. Но тогда все сразу принялись за работу. Раненые тоже таскали к насыпи песок. Папа ползал на коленях полуголый, край рубахи с песком придерживал зубами и так карабкался на насыпь… Люди падали без сил и снова поднимались. Через пять часов путь был восстановлен. Бронепоезд ушел дальше. А как только он ушел, несколько оставшихся человек снова взорвали линию — враги были уже близко. Боевой приказ — взорвать бронепоезд — на этот раз не был выполнен…

О бронепоезде мне рассказывал папа перед сном».

«Сегодня с лесов свалилась балка и прямо ко мне в садик. Балка сломала мои вишенки и раздавила все мои цветы… Я плакала…».

«Отец поехал в командировку по области. У меня каникулы, и он взял меня с собой. Уже несколько дней, как мы едем. Не знаю, есть ли где-нибудь еще такие красивые места? Красиво вечером и ночью, когда луна. А на рассвете! Кругом высокие горы, с острыми вершинами. Только что из-за горной вершины выглянуло солнце. И вся гора стала словно голубая, вершина — розоватая, а меж склонов, скрытых в тумане, пробились яркие лучи… Поезд бежит над рекой. Вода в реке морщится и убегает. Потом вырастает гора. Страшно: вот-вот треснет скала, сорвутся каменные глыбы и завалят поезд, папу и меня. А вот меж двух голых камней выглянул цветок на высокой ножке и несколько травинок. Откуда-то на камень нанесло немножко земли, и там выросла травка и этот цветок. Хотела показать папе, но поезд уже промчался мимо…».

«Мне хочется в своем альбоме зарисовать все, что у нас строится. Сегодня я долго стояла на углу Октябрьской улицы и зарисовывала новый вокзал. Я тогда вспомнила, как здесь целыми ночами жгли тайгу. Это тоже хорошо было бы зарисовать, но я тогда была еще совсем маленькая и плохо это запомнила…».

«Недавно к нам приехал папин друг из Америки — Кеслер. Говорит, что он писатель. По-моему, он очень странный человек. Я его нарисовала с кривым ртом и с трубкой в зубах, а он обиделся. Мама тоже сказала, что я не права. А я знаю, что у многих иностранцев такой рот, как будто им что-то здесь не нравится. Все они какие-то скучные. Вот и Кеслер такой же. Не понимаю, почему им у нас так скучно? Сегодня Кеслер сказал мне:

— Ты настоящая биробиджанка…

Потом подумал и добавил:

— Ты даже года на два старше Биробиджана…

Что он этим хотел сказать?».

Да, что он этим хотел сказать?

Дневник все еще лежал раскрытый, но Кеслер больше не читал. Предвестниками наступающего утра в окно заглянули румяные вершины далеких гор.

«Можно ли еще что-нибудь вернуть?» — думал Кеслер. В эту минуту он вдруг ясно почувствовал, что вся его жизнь, годы творчества расплываются, как папиросный дым, перед несколькими простыми и беспомощными строчками из этого детского дневника.

И еще почувствовал он в эту минуту: он обанкротился, остался в неоплатном долгу перед жизнью, потому что, видимо, начал ее скверно, фальшиво. Надо было начинать так, как это сделал его товарищ детства, Эля Гринберг, если он не мог тогда начать так, как начинает она, Фира… Значит, надо начинать сызнова…

Через несколько дней тот самый поезд, который привез Кеслера сюда, мчал его обратно, на запад. Ясный солнечный день стоял над Биробиджаном. Синеватой дымкой были окутаны далекие горы. Кеслера проводила Фира. Эля и Фаня попрощались с ним утром, перед уходом на работу. Поезд тронулся с места, Кеслер махнул рукой. Ветер шевелил его седеющие волосы. Фира заметила, что глаза у него подернуты влагой.

Фира, вокзал, люди, город Биробиджан исчезли. Виднелись только дымящие трубы. А у Кеслера было неприятное ощущение, что едет он не вперед, а назад, назад…

Он ехал обратно в Америку, к Дженни. Поезд проносился меж лесов и гор. В говор колес, как и две недели тому назад, врывался озорной свисток и таял в голубом просторе. Кеслер, как и тогда, стоял, опершись локтями на раму открытого окна, и курил. Сейчас он твердо знал, что предстоит ему делать дома…

Всю жизнь надо начинать сызнова.

1937

Общее знамя

Вся большая семья Берла Пружанского — от деда Эфраима с его белоснежной бородой до десятилетней Голды с ее черными косичками, торчащими, как будто они поссорились, в разные стороны, — собралась на этот раз в доме у Берла для не совсем обычной работы: укладывали большую посылку. Посылка была уже почти готова. Не хватало только подарка Голды.

Пружанские давно не отправляли никому посылок — вся семья уже несколько лет жила в Биробиджане. А родственники, оставшиеся одни под Киевом, другие в Гомеле, в посылках не нуждались.

Но посылка, которую собирали сейчас, была особенная. В ней и нуждались и не нуждались, посылали ее и родным и не родным…

Ведь это были дни, когда Красная Армия гнала врага от наших границ у озера Хасан.

Чего только не было в посылке! Каждый член семьи Пружанских посылал вещь, уверенный, что он один и больше никто в мире ее не посылал. О ней думали не одну ночь, потому что это должна была быть вещь, лучше которой и представить себе нельзя…

И только одна Голда — девочка с черными косичками и с большими черными глазами, готовая вот-вот расплакаться, бродила по дому, не зная, какой подарок будет лучше всех других подарков в мире.

Послать свою куклу? Но на что бойцу кукла? Купить что-нибудь, но что? Ведь уже нет ничего такого, чего бы не посылали ее старшие братья и сестры.

И вдруг девочка выбежала из комнаты и через несколько минут вернулась раскрасневшаяся и счастливая. Все с любопытством обернулись к ней и увидели у нее в руках кусок красной материи. Она его аккуратно сложила и стала укладывать в ящик.

— Это зачем? — спросили ее старшие.

— Зачем? — переспросила девочка, но ничего не ответила. На свободном месте, оставшемся в большом письме, которое собирались вложить в посылку, она большими, круглыми и не совсем уверенными буквами ученицы, только еще перешедшей в третий класс, написала:

«А я посылаю вам в подарок красную материю, чтоб вы из нее сделали знамя. А когда прогоните врага, поставьте это знамя на горе и берегите, чтоб никто его не тронул…».

Она обмакнула перо, минутку подержала его, наморщила лоб, почистила перо о край чернильницы, опять крепко задумалась и наконец подписалась: «Голда»…

Прошло немного дней. Красная Армия отогнала врага от озера Хасан и окружающих его высот. Из газет весь мир узнал об этом, узнала и семья Пружанских, в том числе и десятилетняя Голда.

А потом оказалось, что один из советских бойцов под градом пуль добрался до вершины сопки и водрузил на ней красное знамя. И знамя это, пробитое пулями, так и осталось на вершине.

Велика была в те дни общая радость. Но ничью радость нельзя было сравнить с радостью Голды. Она побежала к учительнице, к товарищам и подругам.

— Знаете? Слыхали уже? Там на горе красное знамя.

И знаете, чье? Мое!

И она рассказывала о подарке, который послала воинам. А в газетах так и пишут, что советский воин сделал знамя из красной материи, которую ему прислали в посылке…

Но вечером Голда пришла домой хмурая, грустная и молча забилась в уголок. На расспросы матери, что с ней, Голда не отвечала.

— Но скажи мне, — не отставала мать, — где ты была?

— У Зямы, — пробормотала дочь.

— Ну и что же? Он опять тебя побил? Ведь я вижу… Тут Голда не выдержала, расплакалась и с трудом проговорила:

— Нет, не побил… Но Зяма говорит, что знамя… Знамя там на горе… что оно вовсе его, Зямино… а не мое.

— Как это — его?

— Он говорит, что тоже послал красную материю, даже еще больше, чем моя.

Мать успокоила девочку: Зяма просто врунишка и больше ничего.

— Правда, врунишка? — обрадовалась девочка. Через минуту она убежала из дому сообщить об этом подружкам. Но что такое? Когда она начала рассказывать о знамени своей подруге Мире, оказалось, что та уже все знает. А когда Голда сказала, что знамя на горе ее, Мира просто расхохоталась ей в лицо. Потому что она, Мира, оказывается, тоже вложила красную материю, и не простую, а бархатную…

— Какое же знамя поставят на таком месте? — сказала Мира. — Ясно, бархатное…

В таком случае, чье же все-таки знамя поставил советский воин на той горе: ее, Голды, Зямы или Миры? И тут Голде пришла в голову мысль: спросить у деда. Он все знает. Как он скажет, так, значит, оно и есть.

Дед, как всегда в свободную минуту, читал газету. Увидав Голду, Зяму, Миру и других мальчиков и девочек, он снял очки, положил их на газету и, улыбаясь, стал разглаживать бороду.

Голда тут же рассказала дедушке, в чем дело. Дедушка хитровато улыбнулся в густые свои усы.

— Ну, и как же вы думаете? Чей же это был подарок?

— Мой! — крикнули разом Голда, Мира и Зяма.

— А может быть, это вовсе мой? — неожиданно спросил дед, выпустив из рук бороду.

— А разве и вы посылали в подарок материю? — удивились ребята.

— Так вот, — сказал дед, легонько щелкнув ребят по носам, — знамя, которое поставили там, на горе, и которое будет стоять там вечно, — не твое, Мира, и не твое, Зяма….

— А мое! — подпрыгнула от радости Голда.

— И не твое, Голда! — сказал дедушка.

— А чье же? Ваше?

— Нет, и не мое…

— Так чье же? — воскликнули ребята хором.

— Общее… Наше общее знамя! — ответил дед.

На том и порешили.

1938

Родная земля

Снова стоял он на этой земле. Его опьянял ее нежный и тонкий запах — сложное сочетание уже почти улетучившихся запахов прошедшего лета и все более ощутимых запахов близкой зимы, смесь, свойственная прохладным дням ясной, устоявшейся осени. Такой аромат различных времен года, должно быть, всегда имеет земля для человека, ступившего на нее после долгой разлуки, после того, как он был на грани жизни и смерти.

В этой осенней березовой роще, всего лишь несколько дней назад разделявшей два мира, а теперь соединившей их, Велвл Горенберг с особенной силой ощущал опьяняющий запах земли.

Три дня назад, — а ему кажется прошло три года, так насыщены они были событиями, — когда в уездный город, лежащий в тридцати верстах от границы Польши с Россией, вошли советские танки, и от их грохота точно сами собой слетели замки с городской тюрьмы и точно сами собой легко распахнулись тюремные ворота, — впервые после четырех лет заточения увидел он небо и землю… Все, что он пережил за эти мучительные годы, точно соединилось в этих трех днях, и сейчас эти дни снова ярко и отчетливо проходили перед ним.

В лихорадочной горячке, не помня себя, выбежал он три дня назад из тюрьмы. На одной из улиц в центре города он вдруг остановился: увидел себя в зеркальной витрине магазина. Запавшими, широко раскрытыми и полными отчаяния глазами глядело на него заросшее седой щетиной лицо с желтыми щеками. Впервые он увидел, что поседел. Он испугался самого себя и, все еще боясь, что его снова схватят и вернут в тюрьму, бросился бежать. Полы тюремного халата били его по исхудалым ногам, улицы кружились, опрокидывались крышами вниз, и переполнявший центр города шум, от которого он отвык, совершенно ошеломил его.

В тюрьме он оставил четыре года жизни, здоровье и почти всю надежду на то, что жизнь еще будет когда-нибудь иметь для него цену. Вынес он оттуда серый халат, отбитые легкие и душевную боль человека, знающего, что ему не к кому постучаться в дверь…

Тот день вспоминается как в тумане: кричащие толпы на узких и длинных извилистых улицах, мешанина из праздничных черных сюртуков, перемазанных рабочих курток, потрепанных солдатских гимнастерок, крестьянских свиток, тюремных халатов и загорелых мальчишеских тел, едва прикрытых тряпьем, на уже голых ветках деревьев.

Никогда, кажется, не перестанет звучать в ушах «ура», — оно то замирает, уходит куда-то далеко-далеко, то вновь возвращается и гремит где-то рядом. Гудит земля, громыхают по улицам броневики; из люков выглядывают какие-то непохожие на всех пришельцы, принесшие с собою громовое эхо иного, неведомого мира… В глазах рябит от взлетающих в воздух белых и красных роз, от венков на головах у девушек, от развевающихся красных флагов на воротах, на крышах, на телеграфных столбах, в высоко поднятых жилистых руках. Всюду солнце, и его глаза, привыкшие к сумраку, стали слезиться. Все дышало прохладным, освежающим воздухом, и с непривычки у него сильнее обычного заболела грудь. Он тоже что-то кричал вместе с другими и сам не слышал своего голоса… И вместе с криком сердце его рвалось навстречу танкам, грохочущим один за другим по мостовой, и вдруг, когда он вскрикнул слишком громко, сердце у него подкатилось к горлу, колени подогнулись. Он помнит только, как его подхватили несколько пар рук…

Очнувшись, он почувствовал острое зловоние, духоту. Перед ним было узкое мутное окно. Он изо всех сил рванулся к нему, но в ту же секунду кто-то сзади крепко схватил его за плечи. Он быстро вывернулся, готовый ударить с размаху по ненавистному, в грязно-черных усах лицу тюремного сторожа, но кулак, вздрогнув, повис и бессильно упал на колени: его держала невысокая миловидная женщина во всем белом. Под белой косынкой, закрывавшей лоб, сверкали большие черные глаза. Он рванулся к ней и, вскрикнув: «Рохл!», без сил упал ей на руки.

«Как она изменилась! — мелькнула у него мысль, когда женщина стала бережно укладывать его в постель. — Его Рохл!.. Одни глаза прежние…»

Но это была не Рохл. Это была санитарка из небольшой больницы на окраине, куда его принесли с улицы в глубоком обмороке. Позже она провела его узким боковым коридором с узеньким окошком в ванную, вымыла его. А потом он двое суток подряд, приходя на короткое время в себя от лихорадочного жара и озноба, всякий раз видел ее сидящей возле его койки. Кажется, она клала ему на голову что-то холодное, совала в рот ложку с чем-то горьким.

На третий день он почувствовал себя лучше. Она снова водила его в ванную. Потом он крепко уснул.

И тотчас же в далекой дали от синей полоски земли стало подниматься прямо в небеса пламя, оно росло, все росло, сверкающее, ослепительное, и там, на той стороне, все, до самого маленького облачка, зажглось пурпуром… И тогда у истоков пламени из узенькой синей полоски земли вдруг родилась какая-то маленькая, едва заметная фигура; она постепенно приближалась, становилась все отчетливее, пока не приняла очертания человека, а еще через несколько мгновений — женщины…

Вот уже хорошо видны ее пронизанные светом распущенные волосы. Пламя в небе поднимается все выше, заливает все вокруг, — и вот в его зареве появляется высокая женщина с ребенком на руках… Она направляется к нему, идет очень быстро, едва касаясь земли… Вот она остановилась. Зарево, пылающее за ее плечами, как будто просвечивает ее насквозь, ее и ребенка, держащего в крошечных пальчиках большое яблоко.

Теперь уже не может быть сомнения — это она. Он вскрикнул и, не помня себя от радости, бросился ( ей навстречу. Теперь зарево затопило уже и землю и небо. А она, живая, улыбалась ему большими черными глазами и в знак привета поднимала крошечную ручку ребенка, их девочки. Потом девочка сама махала отцу, держа в другой ручке яблоко…

— Откуда вы? — воскликнул он.

— С той стороны, — ответила она, и девочка тоже показала в ту сторону, где от синей полоски земли поднималось пламя.

— Туда уже можно? — спросил он, не веря.

— Можно! Мы пришли за тобой.

И она протянула ему свободную руку. Он стоял совсем близко и хотел протянуть ей свою, но с ужасом почувствовал, что рука его точно приросла к телу, что он не может ею шевельнуть… Невыносимо страдая, он смотрел на жену, на девочку, которая тянулась к нему, протягивая надкушенное яблоко… Охваченный страхом, он напряг последние силы, но тело его точно приросло к земле. Он закричал от боли, и над его головой сомкнулась черная бездна…

Он открыл глаза. Было темно. Куда девалось пламя? Почему рядом никого нет? Он несколько раз подряд закрывал и открывал глаза. Крохотный язычок пламени, казалось где-то очень далеко, трепетал в густой тьме; это горела на столе у окна лампа с привернутым фитилем. Он хотел вытащить из-под себя правую руку, но она затекла, и малейшее движение причиняло боль.

Как будто кто-то нагнулся над ним — это та женщина в белом. Она испугана.

Чего это он так кричал? — спрашивает она. Что-нибудь болит?

— Ничего.

— Что-нибудь приснилось? — продолжает она допытываться.

«Какое ей дело?» — думает он.

— Нет.

Разве, спрашивает она, ей показалось, что он во сне кричал? Рохл — это его жена?

— Да.

— Где она?

Она умерла, когда он еще первый год сидел в тюрьме.

И долго он сидел?

— Четыре года.

— За что?

— За попытку перейти границу.

— Дети есть?

Был ребенок. Девочка. Он ее тоже только что видел во сне…

Женщина вдруг спохватилась, что заговорила с больным. Ему еще нужен покой. Она велела ему спать и тихонько, на цыпочках, вышла из палаты.

Но спать в эту ночь он уже не мог: он думал о Рохл.

В первый же год в тюрьме он узнал от других заключенных, что в другом отделении умерла его тихая, разумно-сдержанная Рохл. Она была на пять лет моложе его и сидела за то же, что и он. Она не выдержала и года и умерла от паралича сердца.

Их трехлетняя дочь умерла еще раньше, — тогда-то они и решили перейти границу Советской России, попасть в страну их давнишних мечтаний.

И вот — непостижимо, нежданно пришла свобода.

За те несколько часов, — с той минуты, как он выбежал из тюрьмы и до того, как попал в больницу, шатаясь в лихорадочном жару по бурлящему радостью городу, — он не мог разобраться, что происходит. Но уже тогда ему стало ясно: границы, той самой, из-за которой погибла Рохл, больше не существует.

А если так, размышлял он лежа в пустой комнате с открытыми глазами, значит, и его родное местечко, в тридцати верстах отсюда, которое много лет назад поделили пограничными столбами по опушке березовой рощи, — тоже свободно, и он может пойти туда…

Он быстро поднялся и сел на койке. Не оттуда ли пришла к нему Рохл в огненном сиянии? Не туда ли она его звала? Двадцать лет они рвались туда, домой, и не могли вырваться… Теперь его отделяют от дома только тридцать верст, тридцать верст и больше ничего!

Он уже не мог лежать. Одна-единственная мысль не давала ему покоя: уже сегодня он может быть там…

Ощущение слабости сразу исчезло. Он насторожился, долго и чутко прислушивался, затаив дыхание, и медленно, точно в ледяную воду, спустил с койки сначала одну, потом, через минуту, другую ногу. Прижимая рукой отчаянно стучавшее сердце, он так же медленно выпрямился, накинул халат.

Он постоял, взвешивая, стоит ли отодвигать от окна стол с лампой, и вдруг вспомнил: когда его вели в ванну, он проходил узким боковым коридором. Там есть окно. Прислушался. Тихо. Санитарка, верно, где-нибудь прикорнула. Нельзя терять ни секунды. Белая дверь в коридор полуоткрыта. Он бесшумно проскользнул в коридор.

Еще несколько минут, показавшихся вечностью, и он уже со всех ног, — откуда только сила взялась! — бежал по темной улице, не чувствуя боли в колене, которое расшиб до крови, когда перебирался через высокий больничный забор. Он хорошо знал город еще с прежних лет, представлял себе, где сейчас находится: в конце этой длинной и кривой темной улицы его ожидал мостик, оттуда можно будет свернуть направо, за разбросанные домишки предместья, к польскому кладбищу, за которым начинается поле…

Вот он перебежал по шаткому мостику через болото, вот уже остались далеко позади старые деревья, которые росли за мостиком. Кругом была странная, какая-то разряженная тишина, без единого шороха, только кровь стучала в висках и желтые круги вертелись перед глазами. Сколько раз за все эти годы его спасала от смерти эта мысль — бежать! Он бежал, и земля жгла ему ноги.


Солнце стояло высоко, когда он наконец очутился в тенистой березовой роще. Он припал к ближайшему дереву, прижал руку к сердцу, тяжело, с присвистом дыша. Осмотрелся, инстинктивно искал глазами полосатые пограничные столбы с орлами.

Их не было.

Где-то здесь — он силился и не мог припомнить, где именно — в ту темную ночь задержали его и Рохл. Земля в рощице была свеже-желтой от осенней травы. Сквозь поредевшие верхушки берез бегали солнечные зайчики. Длинные тени от белых стволов лежали черными крестами, а от земли исходил тонкий аромат — смесь почти улетучившихся запахов прошедшего лета и все более ощутимых запахов близкой зимы.

Он опять стоял на этой земле, и все, что с ним произошло за последние дни, теперь казалось ему особенно четким и ясным. Высокая изогнутая береза, к которой он прислонился, мелко и зябко дрожала всеми своими листочками разных оттенков на солнце и в тени. У него начала кружиться голова. Казалось, что кто-то могучий и властный вдруг стал раскачивать землю. В вышине, в просветах деревьев, небо с изящно разбросанными на нем облачками тоже качалось. И земля и небо, раскачиваясь, издавали какие-то знакомые, позабытые звуки — чуть слышный свист, приглушенное пощелкивание, непрестанное жужжание, стрекот. А по обе стороны от рощи, столько лет разделявшей людей, расположился городок. И Велвл Горенберг был точно трепещущая рука, которую одна часть городка, после долгой разлуки, протягивала другой через эту рощу…

В низине, откуда он пришел, среди полей в желтых заплатах, виднелись разбросанные полукругом крыши из темной черепицы. В одном месте они тесно столпились вокруг пустой, пыльной базарной площади, которая издали напоминала старый выщербленный пятак. В стороне, особняком, широко расселась мрачная синагога с узкими, закругленными кверху окнами, а за нею торчали облупившиеся столбы чьей-то сгоревшей лавки. В другом конце, возвышаясь над приплюснутыми крышами, спесиво тянулась кверху узкая башня костела. На высоком шпиле бился на ветру, хлопая по старым черным крестам, красный флаг.

А с другой стороны на горе, так невероятно близко, неузнаваемо разросся другой городок. Здесь Велвл когда-то родился. Из этой рощи когда-то можно было видеть пожелтевшую, покосившуюся дранковую крышу. Под этой крышей он рос. Теперь там кирпичная стена… Сколько чудес совершилось здесь за эти годы! Над городком, вдоль и поперек, тянулись провода, бесконечное количество тонких, тончайших проводов. И казалось, что именно эти провода с такой силой тянули вверх городок, со всеми его старыми и новыми домами, с высокой дымящей трубой. Стоять на месте больше было невозможно. Он оторвался от дерева и пустился бежать. Но скоро он остановился, с трудом переводя дыхание, как будто сделал не один-единственный шаг, а только сейчас впервые остановился после двадцати лет тяжелых и непрерывных скитаний…

Он огляделся вокруг. Что-то легко вспорхнуло над ним с негромким щебетом. Он поднял голову — серый воробушек, смешно вскидывая крылышки, полетел от рощи к городку.

Он высоко поднял руку с растопыренными пальцами, словно хотел что-то сказать этой маленькой птичке, но вдруг замер пораженный. На горе, высоко над городом, где-то там, где широкая труба выбрасывала в небо клубы дыма, возник тонкий и тихий звук, — он тут же стал расти, шириться и превратился в мощный, призывный гул, сотрясающий все окрест. Вместе с дымом стремительно рвался ввысь густой, ослепительно-белый пар — утренний гудок будил людей на работу.

Решительно, чтобы больше уже не останавливаться, рванулся он с места и пустился бежать в гору. Он бежал, и его пьянили запахи осенней родной земли.

1940

У двери

Наконец он постучал в дверь.

Он долго стоял перед нею — уже подняв руку, он снова отдернул ее. Сердце отчаянно колотилось.

Он вдруг вспомнил, что все еще держит в руке чемодан с привязанным к нему узлом, а плечи давит тяжелый рюкзак. Поставив чемодан с узлом на пол, Гершл Бас привычным движением скинул с плеч рюкзак и глубоко вздохнул, будто здесь, у дверей, у него с плеч упала гора. Вместе с прохладным осенним воздухом, заполнившим узкий коридор на втором этаже, — здесь, как и четыре года тому назад, было выбито стекло в верхнем окошке (сейчас в него светила круглым фонарем луна), — Гершл вдохнул бесконечное количество едва уловимых и давно забытых домашних запахов. От этого у него закружилась голова. Он вдруг, как это часто бывает в таких случаях, отчетливо увидел перед собой всю прожитую в этом доме жизнь. У него защемило сердце и так задрожали колени, что он вынужден был на минуту прислониться к стене…

В разбитое окошко коридора луна светила прямо на него, и Гершл стоял на свету — невысокий, плотный, с чуть продолговатым улыбающимся лицом и беспомощно повисшими руками…

Нет, это не луна смотрела на него через окно! То был добродушный и чуть насмешливый взгляд старого друга. Не одну ночь за эти долгих четыре года провели они вместе, и теперь этот друг немало удивлялся странному состоянию, в котором он застал Гершла… А Гершл, прислонившись к коридорной стене, смотрел, чуть прищурившись, на освещенное луною окно, как будто хотел все объяснить.

«Ну и что же? Ты и в самом деле видела меня не раз очень далеко отсюда. Ты видела, как я искал убежища в лесу, ползал под огнем по открытому полю, видела меня и на машинах, и в реке, видела и как я посылал смерть врагу, и как сам истекал кровью, дрожа под твоим холодным, мертвым светом… А сейчас ты видишь меня здесь, у родного порога… И сколько раз, попробуй вспомнить, я спрашивал у тебя: „Буду ли я еще когда-нибудь здесь?“ А ты всегда равнодушно отвечала: „Кто знает?.. Доберешься — твое счастье…“ И вот я здесь. Знаю, ты удивляешься тому, что я стою у двери своего дома и не осмеливаюсь постучать… Но ты должна понять, глупая, что невозможно в одну минуту сделать то, к чему стремился долгие месяцы, годы… Дай отдышаться, дай собраться с мыслями…»

Что в сравнении с этими годами значит еще несколько минут у двери? Они ему были нужны — нужны не только для того, чтобы перевести дух, но, главное, для того, чтобы хоть немного осмотреться в этом узком коридоре у двери и почувствовать, как жили здесь его близкие, понять то, чего он никогда не мог вычитать из редко доходивших до него писем жены…

Гершл окинул коридор быстрым хозяйским взглядом, заметил ржавый гвоздь, неумело вбитый над дверью и загнутый вниз, к притолоке. «Отставать начала», — подумал он и потрогал старое сукно, которым дверь была обита.

На чердак вела знакомая лесенка. Внизу она была освещена луной, верх оставался в тени. Под нижней ступенькой Гершл заметил что-то и, не успев подумать, что бы это могло быть, вспомнил, что здесь всегда лежит половая тряпка. От этого ему сразу стало тепло: значит, жена, оставшись одна, работая, все же не забыла старой своей привычки ежедневно мыть полы… И Гершл сразу явственно ощутил идущий из-за дверей запах свежевымытых полов… Их мыли, наверное, сегодня. А может быть, вчера?.. Ведь сегодня они еще ничего не знают…

Да, ни в одном из писем жены он не прочел того, что сейчас рассказала вот эта половая тряпка под ступенькой… Он вдруг подумал, что жена, наверно, сильно изменилась за эти годы, постарела… Он даже попытался представить себе морщинки, которые легли возле ее продолговатых черных глаз… Но зачем представлять — ведь он ее сейчас увидит.

Но тут же ему захотелось, чтобы момент встречи оттянулся еще немножко. Так волновала мысль, что вот сейчас осуществится его сокровенная мечта. И чтобы оттянуть это мгновение, он поднялся по лестнице на чердак. Оттуда пахнуло на него издавна знакомым запахом сухого песка, который здесь насыпали, когда строили дом, и еще он ощутил запах наколотых, сложенных для просушки дров. Значит, и сейчас, как и тогда, на чердаке складывают дрова, чтобы не таскать тяжелые охапки из сарая на второй этаж. А кто теперь колет дрова? Неужели, сама Лия? А может быть, сын? Ведь он уже большой, ему исполнилось десять лет.

Гершл посветил карманным фонарем и увидал в углу кучу наколотых дров… Он взял полено, подошел с ним к окну. Полено было кривое и пахло клеем. На нем были следы тупого топора, и по ним можно было определить, что дрова рубила неопытная рука.

Гершл подержал полено в руке, как бы взвешивая его, и сбежал с ним по лестнице, наполовину освещенной лунным светом. На последней ступеньке он остановился, вернулся, положил полено на место и в следующую минуту снова стоял у двери.

Все так же отчаянно стучало сердце. Хорошо все-таки, что он еще по эту сторону порога. Сейчас он увидит всех сразу — Лию, сына, дочь… Когда он уезжал, ей было всего два года. Теперь ей шесть лет, и она, наверное, его не узнает. Да, хорошо, что он еще не вошел. Его ждет такое счастье, — как же можно сразу? Надо подождать, хоть немного отдышаться, подготовиться…

Гершл прислушался. За дверью царила тишина. Там все спали и ни о чем не догадывались…

Гершл рассеянно смотрел на дверь. Пятнадцать лет! Пятнадцать лет прошло с тех пор, как он приехал сюда. Тогда это место только начинало отвыкать от старого своего имени и привыкать к новому — «Биробиджан»…

Это слово долетело до далеких западных границ и, словно магнит, стало притягивать к себе людей — крепких, здоровых, любящих труд и не боящихся трудностей. Гершл Бас был такой парень, сильный и смелый. Тогда-то он и приехал сюда из местечка под Минском. Он привез сюда крепкие руки, ремесло плотника и нерастраченную силу своих двадцати шести лет. Вместе с ним приехала его молодая жена.

Гершл имел обыкновение все, что делает, делать как следует, не любил он обманывать ни себя, ни других.

— Если работать, так работать хорошо, — говорил он, еще будучи в местечке.

Жил он там неплохо, работал, зарабатывал. Но когда пришла весть о Биробиджане — огромном и богатом крае, нуждающемся только в таких людях, кто умеет и любит работать, — Гершл решил: «Ехать так ехать!» И увез с собой жену и родителей. Удобств здесь было мало, но зато перспектив много. Гершл понял, что нужно засучить рукава и поработать.

— Строить так строить! — сказал он.

И нет в городе дома, к которому Гершл не приложил бы своих рук. И этот, свой дом он тоже сам строил. И вот эту дверь, у которой он сейчас стоит, Гершл прилаживал своими руками. Он сам обил ее войлоком, — сейчас он во многих местах выглядывает из-под протертого сукна. Что удивительного? Столько лет прошло. Из этой двери он вышел четыре года тому назад… Здесь, на пороге, Лия бросилась к нему на грудь и, не выдержав, разрыдалась. Дети стояли возле нее и с испугом смотрели, как он уходит от них… Тяжело было на сердце. Он мало надеялся, что когда-нибудь вернется к этому порогу.

Но уж воевать так воевать! — решил тогда Гершл. В армии он стал сапером. Приходилось строить мосты, переправы. Случалось, надо было очистить поле от мин, идти в разведку. Он скоро привык к трудностям военной жизни, привык к мысли о смерти, сторожившей на каждом шагу. И работу свою он всегда выполнял спокойно, с уверенностью, что делает то, что должен делать.

Он был под Сталинградом — среди тех, кто вошел в освобожденный город.

Он переправлялся через Днепр и Буг, оставил позади Вислу, Дунай, дрался у Кенигсберга. О каждом из этих мест остались у него на память ордена и медали. Тело было исполосовано рубцами ран.

Теперь по ту сторону двери, у которой он стоял, ждало его счастье…

Эшелон, с которым ехал Гершл, прибыл не днем, как он рассчитывал, а ночью. Жена и дети, наверное, получили его телеграмму с дороги и вчера его встречали. Ждали, наверное, весь вечер и так и не дождались. Ночью на вокзале никого не было, кроме носильщиков и дежурного по станции. Эшелон постоял несколько минут и, коротко свистнув, двинулся дальше, оставив на перроне пять-шесть демобилизованных с узелками. Они вместе сошли с перрона, дошли до Советской площади и здесь расстались.

Впервые после четырехлетней разлуки он шел по спящему городу, который сам строил. Луна сеяла голубоватый свет, заливавший улицы, дома и оголенные осенью деревья. Вдалеке темнели холмы и сопки.

Гершл чуть не бегом побежал по зыбким деревянным тротуарам к своему дому. Не чувствуя тяжести узлов, он взбежал на второй этаж и остановился у двери своей квартиры…

Он стоял у двери, столько раз снившейся ему в эти годы, столько раз являвшейся ему в мечтах…

Прошло еще несколько секунд. Сердце все так же громко стучало — казалось, что этот стук может разбудить спящих за дверью… Наконец Гершл поднял дрожащую руку и несколько раз постучал по косяку. Напрягая слух, он уловил торопливую суетню и услышал голос из дальней комнаты:

— Кто там?

— Это я! — крикнул Гершл изо всех сил. Он продолжал сотрясать дверь ударами, как бы желая заглушить ими стук собственного сердца…

1945

В пути

На небольшой дальневосточной станции нас было только двое пассажиров, ожидающих московский поезд, проходивший здесь поздно ночью, — я и молодая женщина, медицинский работник, ехавшая в отпуск к родным в Новосибирск. Билеты у нас были в один вагон, а когда мы сели в поезд, оказалось, что свободно одно лишь последнее купе у самого входа.

На рассвете я проснулся от ощущения, что поезд остановился. Открыв глаза, я увидел следующее: одной ногой на моей, другой — на полке моей соседки стоит пожилой мужчина необычайного роста и толщины, а несколько человек, выстроившись цепочкой от двери, подают ему один за другим бессчетные чемоданы и узлы, и он с поразительной легкостью отправляет их на верхние полки.

— Ай! — сверху вдруг сорвался большой чемодан и упал на полку моей соседки. На счастье ее ноги не пострадали. Она даже не проснулась.

Потом все вышли из вагона, и в купе, кроме богатырского дяди, осталась маленькая закутанная старушка.

Когда я проснулся снова, было уже совсем светло. За вздрагивающими стеклами окон сверкала на солнце покрытая снегом земля.

Моя соседка, маленькая худенькая женщина, похожая на девочку, в ярком цветастом халате, сидела в уголке на своей полке, поджав под себя ноги. Рядом с ней разместился наш великан. Они уже успели познакомиться — в дороге это делается просто — и теперь подшучивали над ночным происшествием с чемоданом.

— Еще хорошо, — говорила Валя (так она просила ее называть), — что я маленькая и привыкла спать, свернувшись калачиком. А не то…

— А не то, — перебил ее густой бас нашего нового соседа, — я бы в жизни не искупил своей вины перед такой славной девушкой… Поверьте, больше всего я испугался за вас. А уж моя старушка — лучше не спрашивайте…

Его старушка лежала теперь наверху, над Валей, и казалась совсем крошечной под чистой простыней. Видна была только голова с коротко остриженными желтовато-седыми волосами и худощавое лицо, на котором выцветшие серые глаза светились затаенной грустью и добротой.

К полудню мы совершенно освоились друг с другом и были очень довольны, что едем вместе. Обедали в купе одной компанией — особенно вкусной была жареная медвежатина, которую везли с собой наши соседи.

Григорий Константинович — так его звали — прожил долгую и интересную, наполненную событиями жизнь и рассказывал он с такой живостью, с таким юмором, что мы и не заметили, как миновал первый день пути.

Григорий- Константинович был широкоплечий здоровяк, грудь колесом, без единого седого волоска в черной как смоль шевелюре и широких бровях. Его румяное лицо привлекало не столько своими чертами, крупными и массивными, сколько выражением чисто русской богатырской силы и умного добродушия. На вид ему можно было дать около пятидесяти. Каково же было наше с Валей удивление, когда мы узнали, что ему двух лет не хватает до семидесяти!

— Пусть это вас не удивляет, — сказал он. — В Тамбове у меня еще мать жива, ей девяносто три года, а она сама ходит по магазинам.

В царское время и в первые годы революции — матрос (память об этом — татуированный якорь на руке), старый большевик, он уже больше трех десятилетий руководил работой на золотых рудниках Сибири, Дальнего Востока и Дальнего Севера. И повсюду его маленькая, слабенькая Анна Яковлевна — он ее называл «моя старушка» — следовала за ним. Теперь они ехали с дальневосточных золотых приисков — он управлял ими последние десять лет — на золотые прииски в Среднюю Азию, куда его перевело министерство. Так что ехали они со всеми пожитками.

После двух суток пути позади осталась Чита. Поезд мчался по Забайкальской железной дороге.

Перед Петровским Заводом супруги вдруг начали беспокойно рыться в чемоданах, что-то вынимали, перекладывали.

— Разве вы тут выходите? — удивилась Валя.

— Нет, мы едем с вами еще трое суток, до Новосибирска, — ответил Григорий Константинович, снимая с верхней полки узел и передавая его Анне Яковлевне. — В Новосибирске пересядем на другой поезд.

— Почему же вы собираете вещи?

— На первой станции за Петровским Заводом у нас живет дочь, — объяснила Анна Яковлевна и переложила из одного чемодана в другой два свертка материи, коричневую шубку и детские валенки.

— Когда выезжали, мы ей дали телеграмму, — сказал Григорий Константинович, — она нас встретит.

— Мы ее уже восемь лет не видели, — добавила Анна Яковлевна, а Григорий Константинович продолжал:

— Она у нас геолог. За это время вышла тут замуж, муж — инженер, у них уже дочурка семи лет. Ни мужа, ни внучки мы не видели.

— Только теперь познакомимся, — добавила Анна Яковлевна, снова забираясь на свою полку.

Когда поезд остановился на станции Петровский Завод, в купе вошел молодой человек в темной шинели и спросил, здесь ли едет Григорий Константинович Чулимов. Увидев нашего соседа, он спросил:

— Это вы? — и протянул ему руку. — Я муж Нади.

— Надюшин муж?

Анна Яковлевна беспокойно заворочалась на своей полке и стала слезать, торопливо и неловко.

— Надюшин муж! — И взяв его за руку, она устремила на него долгий взгляд, в котором было столько доброты и грусти. — Надюшин муж…

Он нарочно приехал на Петровский Завод, рассказывал молодой человек, чтобы встретить и проводить тестя и тещу до первой станции, где их ожидают Надя с дочуркой.

Вот и станция. В купе вбегает Надя — высокая русоволосая женщина, — обнимает сперва Анну Яковлевну, потом бросается на шею Григорию Константиновичу.

— Мамуля… папа! — и она заливается слезами.

— Что ты плачешь, глупенькая? — утешает ее Григорий Константинович. — Вот мы и увиделись, здоровы. Жаль только, что не можем у тебя остановиться — спешим… Муж у тебя хороший, а внучка…

Внучка, большеглазая Наташа, в светлой дошке, с любопытством разглядывает из-под меховой шапочки дедушку с бабушкой и недоумевает: чего это мама плачет? Но она не успевает разобраться — взлетает в воздух в сильных руках незнакомого дедушки.

Тем временем Анна Яковлевна успела передать Наде два чемодана. Надя отказывается — у них все есть, живется ей хорошо, она так рада, что удалось повидаться, — но Анна Яковлевна сказала неожиданно повелительно:

— Бери-бери! Тут кое-что для тебя и для Наташки…

Как одно мгновение, пролетели десять минут. Молодые супруги с ребенком вышли. Поезд тронулся. Анна Яковлевна и ее муж сидели у окна, друг против друга, и молчали. По худым щекам Анны Яковлевны текли слезы, у Григория Константиновича глаза тоже были влажные…

Еще два дня миновали. Позади остались Байкал, Ангара с ее гигантскими гидросооружениями, Иркутск.

Перед Красноярском Григорий Константинович и Анна Яковлевна снова принялись за свои чемоданы.

— А теперь что? — спросила Валя.

— В Красноярске сын у нас, — ответил Григорий Константинович. — Он нас будет встречать всем семейством. Мы ему телеграфировали.

В Красноярске купе сразу заполнилось. С большим тортом и всякой всячиной в руках вошли рослый подполковник с коротко подстриженными усами, его жена, от которой пахло морозом и духами, и двое детей — мальчик лет тринадцати и смуглая девочка лет десяти. Получасовой стоянки хватило на то, чтобы выпить за встречу, закусить остатками жареного гуся, который принесла Надя, рассказать о Наде и ее муже и их дочери, расспросить о родне, насмотреться друг на друга за все пять лет, что не видались, и оделить детишек подарками.

Но вот и Красноярск позади.

Вечером мы с Григорием Константиновичем сидели в вагоне-ресторане и пили пиво.

— Как по-вашему, — обратился он ко мне, открывая новую бутылку и наполняя стаканы, — дорогое это слово — «отец»? А?

Он отпил из стакана, сдувая пену.

— Но еще дороже — «дедушка!» Хороши у меня внуки?

— Очень славные!

— Как вам нравятся сын, дочка?

— Очень нравятся…

Григорий Константинович долил стакан.

— А похожи они на меня? — спросил он.

— Этого я бы не сказал…

Действительно, мне бросилось в глаза, что ни сын, подполковник, ни дочь ничем не напоминали ни Григория Константиновича, ни Анну Яковлевну и друг на друга не были похожи.

Я сказал об этом Григорию Константиновичу и добавил:

— Это случается.

— Случается? — переспросил Григорий Константинович, следя, как оседает пена в стакане. — Да, случается, — повторил он, поднимая стакан и так и держа его в воздухе. — Случается, что в тяжелое время войны, бедствий отец погибает где-то у Перекопа, мать умирает в деревне от голода… И остается двухлетний мальчик один-одинешенек… Что тут поделаешь? А в своей собственной семье нет детей. Жена была сиротой, с семи лет жила у дяди кулака, надорвалась на тяжелой работе и не могла иметь детей, — вот и принимают такого крошку… сына. Но ведь скучно ему расти одному — принимают девочку, сестричку ему… А чтобы никто никогда не мог им сказать, что они сироты, переезжают на новое место, где их никто не знает. И дети вырастают, выходят в люди, и сами не знают…

— До сих пор? — с удивлением спросил я.

— До сих пор…

Когда мы возвращались в купе, Григорий Константинович обернулся ко мне:

— Просто пришлось к слову, и рассказал, ведь мы с вами, верно, никогда больше не встретимся.

А потом, когда я собирался открыть дверь нашего купе, он на мгновение придержал мою руку.

— Смотрите, не проговоритесь при моей старушке… Ладно? — подмигнул он мне с видом заговорщика.

Ночью поезд прибыл в Новосибирск.

1956

Фонтан и звезды

Давно возвышается на площади у вокзала фонтан. Под снегом замирает он зимой, а весной и летом, окруженный низко подстриженной густой яркой зеленью, неустанно журчит, высоко взметая хрустальные струи воды. В жаркие дни тут прохладно.

В быстро растущем дальневосточном городе к фонтану привыкли и перестали его замечать.

Не замечал его и я, пока однажды не очутился здесь со своим пятилетним сыном. Мы ждали ночного поезда. Я ехал в командировку, а сына должен был на промежуточной станции оставить погостить у бабушки.

Был поздний час. Сын недовольно хныкал спросонья. Дома еле удалось его разбудить й кое-как одеть. Но пока мы дошли до вокзала, ночная свежесть и предвкушение поездки приободрили его и разогнали сон.

До поезда оставалось около часа. В небольшом зале ожидания все скамьи были заняты дремлющими и спящими людьми. У их ног громоздились чемоданы, баулы, корзины. Пахло жареным мясом, клюквенным морсом, пивом и дешевым одеколоном: тут же был буфет и привокзальная парикмахерская.

— Мне жарко! — пожаловался сын, и мы вышли на площадь.

Тут-то, как будто впервые, я увидел фонтан. Вернее, первым увидел его сын.

— Папа, фонтан говорит? — вдруг обратился он ко мне.

— Как говорит? — не понял я.

— Ну, говорит! — В его голосе послышалось раздражение: до чего несообразительны эти взрослые!

Я прислушался: действительно, фонтан говорил… Площадь, освещенная прожектором, была пустынна. Только у здания вокзала стояло два-три человека, вышедших, как и мы, освежиться. С противоположной стороны пустыми проемами окон смотрело большое строящееся здание. Над ним фантастической стрелой устремилась к небу вышка подъемного крана. Фонтан нарушал тишину равномерными, неутомимыми всплесками.

— А сегодня ты мне не рассказал сказки, — вспомнил Володя, когда мы остановились у фонтана.

В свободные вечера перед сном я всегда рассказываю сыну сказку. Иногда он, долго не засыпая, просит рассказать еще, а чаще засыпает, не дослушав до конца.

В тот вечер, занятый приготовлением в дорогу, я действительно не успел ему ничего рассказать.

— Хочешь теперь?

— Нет, не надо, — великодушно отказался малыш, прислушиваясь к журчанию фонтана.

Мы присели на ограду.

— На этом самом месте, где мы с тобой сидим, — тихо сказал я, — когда-то была тайга.

— Давно?

— Не очень. Лет тридцать тому назад.

В глазах, глядящих на меня, я заметил что-то похожее на недоумение.

— А меня еще не было?

— Конечно, нет.

— А тебя?

Я утвердительно кивнул головой.

— Ты был маленький? Такой, как я?

— Почти…

— Ну, это было очень давно!

— Пожалуй… Ехали тогда люди из разных мест, много людей.

— И ты?

— И я.

— И мама?

— И мама.

— И мама была маленькая?

Это было до смешного невероятно.

— Да, и мама была маленькая.

— И бабушка приехала?

— И бабушка. Приехали люди с лопатами, топорами, машинами.

— А какие машины?

— Тракторы, грузовики.

— А «Москвичи» и «Волги» были?

— Нет, «Москвичей» и «Волг» не было.

— А «ТУ-104» был?

— И «ТУ-104» не было.

— Что же было?

— Тракторы были — не гусеничные, как теперь — колесные, маленькие. Грузовики засасывала тайга. Стали тайгу корчевать. Жили в палатках. Комары и мошкара донимали, но люди работали. Вырубили лес, проложили дороги, стали строить город…

— Вот этот, наш?

— Этот.

— Здесь, где мы сидим, тоже палатки были?

— Были. А вокзала не было вовсе и этих домов вокруг.

— И фонтана?

— И фонтана…

Сын помолчал, смешно наморщив выпуклый лобик под рыжей челкой. В мозгу его шла напряженная работа.

— А есть еще места, где ничего-ничего нет — ни домов, ни дорог?

— Есть.

— Когда я вырасту, буду там строить.

— И здесь еще много надо строить. Видишь, сколько будет новых домов? — и я показал на большое строящееся здание, на стрелу над ним.

Сын долго смотрел в ту сторону, затем спросил:

— А стрела говорит?

— «Заберусь высоко-высоко, до самых звезд…»

Малыш хотел еще о чем-то спросить, но над площадью раздался голос диктора — прибывает поезд.

В купе я, стараясь никого не разбудить, тихо раздел сынишку и примостился около.

Уже засыпая, мальчуган вдруг открыл глаза.

— Что ты мне рассказывал у фонтана, правда?

— Правда.

— И про звезды?

— Да…

— А разве сказки бывают правдой?

— Бывают.

Мирно посапывая, сын уже крепко спал. Я долго лежал с открытыми глазами. Что вчера было сказкой, сегодня становится былью. И звезды кажутся не такими уж далекими…

Поезд шел, отстукивая на стыках, набирая скорость.

1957

Сестрички

Лина и Лена — так зовут сестричек. Так же как их имена, они сами мало отличаются одна от другой: обе подвижные, с темно-русыми косичками, у обеих сероголубые глаза, полные розовые щечки и чуть курносые носики… Только Лена на два года старше Лины. И поэтому Лина, с тех пор как помнит себя, не перестает завидовать Лене.

Лене уже купили школьную форму, портфель, и она пошла в школу, — а Лина еще два года изо дня в день должна была ходить в детский сад. Когда Лина пошла в школу, Лена была уже пионеркой и носила красный галстук…

Сейчас Лина в пятом классе. Но мама до сих пор говорит ей:

— Ты еще ребенок…

Лина очень любит свою маму, она уверена, что другой такой мамы нет на всем белом свете — и не только потому, что она лучший бригадир на швейной фабрике и ее портрет помещен на городской Доске почета… Но вот этих слов Лина никак не может простить своей маме…

Лена уже в седьмом классе. Она сама должна решать свою судьбу: либо остаться учиться в этой школе, либо уйти в педагогический техникум или в медицинскую школу.

— Лена уже человек самостоятельный! Ты на нее не равняйся, — говорит мама.

И этого Лина ей тоже не может простить.

Но никогда еще Лина так не завидовала сестре, как в прошлое лето, когда та ездила в Артек.

Шутка ли, Артек!..

В один из выходных дней, когда Лина с отцом были дома, а мама ушла на рынок, почтальон принес письмо от Лены. Это было первое, и, конечно, восторженное, письмо из Артека.

Своим отцом Лина гордится не меньше, чем матерью. Он — мастер на крупном заводе, уважаемый человек, новатор, о нем пишут в газетах.

Прочитав письмо, Лина долго сидела задумавшись.

— Папа… — наконец проговорила она нерешительно и умолкла.

Ее серо-голубые глаза глядели мечтательно и вопросительно.

— Что, дочка?

Лина положила свою ручку на большую смуглую руку отца.

— Вот хорошо будет, когда всюду-всюду будет такая жизнь, как в Артеке…

Отец посмотрел на нее с удивлением.

— Когда?

— Ну, когда… При коммунизме…

Отец громко рассмеялся и легонько потрепал волосы дочери.

— Весь мир — сплошной Артек? А? — смеялся он. — Вот как…


Когда Лена, вся бронзовая и, казалось, пропитанная морским воздухом, заметно подросшая (как обычно подрастают дети даже за короткое время, если их не видишь), вернулась домой, переполненная удивительными рассказами обо всем, что видела, Лина не отставала от нее ни на шаг, с жадностью впитывала каждое слово и все время просила рассказывать еще и еще…

И больше всего завидовала Лина новому пионерскому галстуку, который привезла с юга Лена… Это был не простой галстук, какой носят подруги Лены. И Лина как будто видит то, что рассказывает ей Лена.

Раннее утро. Солнце только взошло. Ярко-красный солнечный шар, как бы свежеумытый, выкатывается из морской глубины. С тихим шорохом ласкается к берегу вода… Волны синие-синие, а гребешки на них белые. По берегу идут две девочки. Одна из них Лена, другая — Величка. Величка Бакалова. Величка одних лет с Леной. Учится тоже в седьмом классе, только она смуглая, с продолговатыми черными глазами. Когда она говорит по-русски, то ее не сразу поймешь. Величка из Софии. Она была на фестивале и приехала в Артек на две недели. Живет она с Леной в одной комнате, они подружились. Сегодня Величка уезжает. Вот они и пришли вместе на берег моря.

— Давай попрощаемся! — сказала Величка и сняла свой галстук, прижала его к губам и протянула Лене…

А Лена сняла свой и протянула его Величке.

Вот откуда новый галстук у Лены.

Потом она стала получать письма с красными незнакомыми марками. Это были письма из Софии, города, где живет Величка.

…Однажды в конце весны, когда деревья, запоздав, вдруг вспыхнули зеленым пламенем, Лина пришла из школы, и мама ей сказала:

— Сегодня для тебя что-то есть.

Мама подошла к буфету, открыла стеклянную дверцу. Обычно она достает оттуда какое-нибудь лакомство — яблоко или апельсин.

Мама обернулась. В руках у нее было письмо.

— Это Лене?

— Нет, тебе.

— Мне?

Может быть, это Лине снится? Она разворачивает письмо. Обыкновенный листок из тетради, на нем — круглые буквы, по-русски и в то же время не по-русски…

«Дрога… Дрога Лина…». Ну да — «Дорогая Лина».

— Кто же это пишет?

Лина прочитала и крикнула радостно:

— Ведь это Величкина сестра!

— Ну конечно, — ответила мама.

Тут нет ничего удивительного. Лена написала Величке, что Лина тоже очень хочет получать письма от кого-нибудь из Софии. У Велички есть двоюродная сестра одного возраста с Линой. Она тоже учится в пятом классе. Зовут ее Радинка, Радинка Терзиева.

— Ой! — воскликнула Лина, прижимая письмо к груди.

Некоторые слова были непонятны, но все-таки она все поняла.

Она будет рада, пишет незнакомая девочка, Радинка, переписываться с Линой. Пусть Лина напишет, как она учится, как проводит время. Она, Радинка, учится хорошо. Русский язык она тоже изучает. После уроков часто гуляет с подружками в Софийском парке, который называется «Парк Свободы». Там стоит большой памятник русским солдатам, которые в 1878 году разбили турок и освободили Болгарию… И еще она хочет рассказать ей, что на днях видела русский спутник. Он пролетал над их Софией…

Когда отец вернулся домой после вечерней смены, мать повела его в комнату детей и на минутку включила свет. Раскинувшись, Лина спала, положив руку под пылавшую во сне щеку, и ровно дышала. Рядом, на подушке, лежало письмо.

Отец и мать долго сидели в столовой, забыв посмотреть на часы. Письмо лежало на столе.

Отец сказал:

— Помнишь, ведь и мы когда-то были пионерами… Как будто не так уж давно… А как изменился мир с тех пор!.. Сколько друзей прибавилось у нас и у наших детей во всем свете.

Он взял в руки письмо.

— Как она пишет, эта девочка из Болгарии? Она там видела наш спутник.

Помолчав, добавил:

— Новый… Новый мир…

Мать пошла в детскую и положила письмо на подушку Лины. Часы звонко пробили два.

Когда она вошла, муж обнял ее за плечи.

— А подумала ли ты, как будет выглядеть мир, когда будут жить дети Лины и вот этой Радинки?..

1958

Загрузка...