Двадцатого декабря 1869 года, в десятом часу утра, ясного и теплого, я садился в железнодорожный вагон, оставляя Неаполь, очаровательную сирену, гостеприимством которой я пользовался целых две недели.
Локомотив издал самый сильный и продолжительный свист, и я, держа в руке белый платок, махал им на прощанье брату своему Иоахиму, бывшему мне добрым спутником во все время моего пребывания в Неаполе и глядевшему теперь, со станционной платформы, на поезд, который, дымясь, медленно выходил из-под высокого свода станции.
Уткнувшись в угол вагона и опечаленный разлукой с братом, новыми знакомыми и с очаровательными местами, я предался воспоминанию о тех чудесах природы и искусства, которыми любовался в эти дни. Вид залива с балкона монастыря Святого Мартина и особенно с замка Эльмо, плеск искрящихся волн у Тиррено, Плачиды, Капри, Искии, Низиды и у прочих миниатюрных островков, поднимающихся из этих волн подобно прелестным наядам, одетым легкой и пурпурной дымкой, Поццуоли и Байя, Кастелламаре и Сорренто, Солфатара и Везувий; затем, как в стеклах калейдоскопа, мелькали в моем уме тот или другой красивый храм, национальный музей, один из самых богатых в мире по собранию произведений греческого и римского искусства, и целый ряд других великолепных предметов.
Но над всем этим господствовали в моих воспоминаниях, ясно представлялись моим глазам Геркуланум и Помпея, особенно этот последний город, по прошествии восемнадцати столетий вышедший из своей могилы и открывший миру столько сторон древней жизни. Его пустынные улицы со следами колес на мостовых, разрушенные и погоревшие дома, его храмы и базилика, его термы, амфитеатр, театр трагический и мимико-комический с сохранившимися объявлениями о спектаклях и гладиаторских играх, извещения об административных и политических выборах, о сдаче квартир и разных промышленных заведений; булочные с приготовленными хлебами, трупы жертв Везувия со смертной агонией на лицах, – все это так сильно поразило меня, произвело на мою душу такое глубокое впечатление, как будто я смотрел на следствия катастрофы, происшедшей лишь накануне. И как поразительно описана она в письмах Плиния Младшего к Каю Корнелию Тациту! При воспоминании об этом извержении мне захотелось вновь прочесть письма Плиния; книга была со мной, и я углубился в чтение.
Только на Казертской станции, где остановился поезд, я закрыл книгу и бросил первый взгляд на своих спутников, которые все это время, быть может, под влиянием тех же чувств, подобно мне сохраняли глубокое молчание. Их было только двое. Напротив меня сидела серьезная фигура английского джентльмена с густыми бакенбардами, аристократической миной и одетого более комфортабельно, нежели элегантно; рядом с англичанином сидел француз с симпатичным лицом и манерами и в костюме изящного покроя. Оба мне незнакомые и, очевидно, незнакомые между собой, они, таким образом – чему я внутренне радовался, – не могли служить помехой моим, столь приятным мне размышлениям.
Проехав Капую, я почувствовал голод и поблагодарил в душе предусмотрительность брата, снабдившего меня холодными закусками, свежими палермскими мандаринами и бутылкой хорошего позилипского вина. Без малейшего стеснения, как это и следует делать в дороге, особенно долгой, я вынул свою провизию и готовился оказать ей честь, когда глаза мои встретились с глазами английского баронета, в которых, как мне казалось, я мог прочесть следующие слова: «С большим удовольствием принял бы и я участие в твоем завтраке».
Я позволил себе пригласить его к такому участию.
На довольно понятном итальянском языке, откровенно и добросердечно, хотя с некоторой серьезностью и важностью, столь свойственными каждому англичанину, он отвечал мне, что я поступил предусмотрительно, снабдив себя такой благодатью, чего он не сделал, рассчитывая на продолжительную остановку у римской границы.
Добрый человек не знал, что голод не ведет знакомства с нашими расчетами, и запах моей Йоркской ветчины и вид поджаренной курицы настолько возбуждали в нем аппетит, что вслед за своим недостаточно определенным ответом он бросил второй взгляд на мои закуски, еще красноречивее первого. Я счел своим долгом вновь сделать ему предложение и приблизил к нему мои закуски. С дружеским «I thank you» (благодарю вас) он на этот раз протянул свою руку и взял большой кусок ветчины, затем другой, после чего мы принялись с ним и за курицу, великолепно зарумяненную на вертеле братниной кухни.
Я пригласил к нашему завтраку и француза, но он принял любезно лишь один мандарин: он успел уже позавтракать в Неаполе, и на римской границе его ожидал ланч, приготовленный для него его знакомыми.
Таким образом, я познакомился со своими спутниками. Окончив или, вернее сказать, пожрав всю провизию, запивая ее по временам позилипским вином, мы, в заключение, выпили по рюмке превосходного шартреза, которым угостил нас француз.
Излишне передавать тут весь последовавший затем между нами разговор. Разумеется, он касался преимущественно виденных нами чудес; кроме того, впечатления и воспоминания, нами уносимые из Неаполя, были одинаковы; но более всего нас занимала Помпея: мы говорили о ее настоящем и еще охотнее описывали друг другу ее прошлое.
Не знаю, каким образом, при взаимных археологических излияниях, мне случилось тут высказать, что, будучи свидетелем раскопок в Помпее, я намереваюсь приняться за описание этого древнего и интересного города, который, как я сознался при этом, был для меня лично настоящим откровением. Кроме этого, помнится мне, я высказал моим спутникам, что раскопки в Помпее, бывшей римской военной колонией, познакомили меня с общественной и частной жизнью римлян гораздо более, чем все тома латинских классиков, над которыми я потел в коллегии и семинарии, анатомируя каждый их стих, и что поэтому я того мнения, что учащаяся молодежь, посещая эти развалины, находила бы в них лучшие и самые красноречивые комментарии к сочинениям Цицерона, Тацита, Тита Ливия, Катулла и Горация, Тибулла и Проперция, Овидия и Марциала[1].
– Tiens! – воскликнул на это мой французский спутник— Ваша идея была отчасти высказана много лет тому назад нашим Шатобрианом в его «Voyage en Italie». Ему хотелось видеть реставрированными разрушающиеся стены зданий, покрыть эти последние крышами, исправить живопись и чтобы оставлялись на своих местах все находимые при раскопках предметы. Но эта книга тут со мной.
Достав ее, он прочел нам из нее несколько мест, касающихся Помпеи, и между прочим, то, где знаменитый автор «Мучеников» и «Гения христианства» говорит: «Не самым ли удивительным музеем в мире был бы древний римский город, сохраняемый в целости, будто только четверть часа тому назад оставленный своими жителями? За несколько прогулок по реставрированной Помпее можно было бы изучить домашнюю жизнь римского народа и его цивилизацию гораздо лучше, чем из чтения всех древних сочинений».
– Что же вы хотите писать о Помпее? – продолжал француз, обращаясь ко мне и закрывая своего Шатобриана. – Будет ли это археология, путевые впечатления или роман? По-моему, последний был бы интереснее. Я понимаю наслаждение писать для самого себя, но мне кажется менее эгоистичным писать так, чтобы давать в то же время наслаждение и другим. Думать при этом немного и о своих ближних и даже о прекрасном поле мне кажется более справедливым и более гуманным, – не правда ли?
– Я еще не знаю ничего, – отвечал я, – оставлю время, чтобы дозреть идее.
– Tenez, – продолжал мой собеседник доказывать свое мнение, – роман Бульвера под заглавием: «Последние дни Помпеи» познакомил с этим городом читателей гораздо более, чем наш Мазуа и ваш Фиорелли своими ученейшими монографиями. Кто станет читать их ин-фолио, полные каракулек и греческих и латинских фраз?
– С этой стороны вы сто раз правы.
– Итак, принимаете ли вы мою мысль? Я дал вам сюжет для романа, который вы можете писать на мотив «Arria Marcella» нашего Теофила Готье; знакомы вы с этим произведением?
– Знаком: это одна из прелестных новелл вашего почтенного соотечественника. В чем же заключается ваш сюжет?
– Помните вы Via delle Tombe[2] в Помпее?
– Помню хорошо, я даже сделал несколько заметок о ней.
– Заметили ли вы на правой стороне, между памятниками фамилий Истацидия и Либеллы, памятник Неволей Тикэ и Мунация Фауста?
– Да, разумеется, и помню еще на его фронтоне изображение самой Неволен, сделанное, как мне показалось, мастерским резцом.
– Не думаете ли вы, что женщина, очевидно богатая, устроившая такой грандиозный и дорогой монумент от себя и для человека, принадлежавшего к высшей городской аристократии, но не бывшего ее мужем, по крайней мере законным, так как этого не указывает надпись, говорящая о Неволее как об отпущеннице Юлии, не помню, дочери или племянницы императора Августа, – не думаете ли вы, что такая женщина, ее жизнь, не может служить сюжетом романисту, тем более что о ней не упоминают историки? Благодаря последнему ваша фантазия будет вполне свободна.
– Стойте, стойте! – воскликнул тут английский баронет, сидевший против меня и не проронивший ни одного слова во время нашего разговора. – Мне кажется, что в этом случае я могу помочь вам. Мой отец был любителем античных вещей и много раз посещал Помпею. Он говорил мне, что во время Бурбонов тут не обращали внимания на всякую мелочь и не было такого строгого надзора; можно было свободно бродить по Помпее и даже покупать различные вещи в минуту их открытия, не очень опасаясь смотрителей. Он показывал мне шкатулку из красного дерева, заказанную им самим; в ней он хранил какие-то темные папирусы, покрытые греческими письменами и приобретенные им за дорогую цену у одного неаполитанского антиквара. Я не знаю, были ли найдены в Помпее другие папирусы, так как все те, которые нам известны из иллюстраций, отысканы в Геркулануме. Что же касается упомянутых мной, то так как ни я, ни мой отец не могли разобрать их, и боясь, вместе с тем, чтобы они, почти уже обуглившиеся, не были окончательно испорчены временем, мы однажды отправились с драгоценной шкатулкой к господину Гайтеру, известному ученому, жившему, как и мы, в Лондоне и напечатавшему в то время одно из своих серьезных исследований о манускриптах, найденных в Геркулануме. Гайтер необыкновенно обрадовался, увидев наши папирусы, и несколько раз воскликнул, посматривая на них: «О! Это драгоценность! Это драгоценность!»
– О чем повествовали они? – спросил я нетерпеливо.
– Об этой Неволее Тикэ, – ведь это имя я слышал в вашем разговоре?
– Так ли это? – спросили мы с французом в один голос, будучи немало удивлены таким открытием.
– Совершенно так. Гайтер, возвращая нам, спустя некоторое время, папирусы, передал нам также и перевод их содержания на английском языке. Копию с этого перевода я пришлю вам из Лондона.
– I thank you, – воскликнул я, выражая англичанину свою благодарность на его родном языке и крепко пожимая обе его руки.
Обрадованный таким обещанием и передавая моему любезному спутнику свою визитную карточку, на которой было указано место моего постоянного жительства, я обещал ему добросовестно воспользоваться содержанием папирусов.
Таким образом время в дороге прошло для меня быстро, даже очень быстро. В Риме мы расстались: англичанин и француз сели в омнибус гостиницы «Минерва», а я продолжал свой путь во Флоренцию, куда спешил в качестве депутата на заседания парламента.
К несчастью, вторая половина пути не была для меня так приятна, как первая. Трое редакторов французских газет, вместе с одной дамой, не обращая внимания на присутствие постороннего лица в вагоне, с шумом ворвались в него, ругаясь и проклиная алчность содержателей римских гостиниц, один из которых, по их выражению, содрал с них кожу, в отместку за что они не оставили ему ни одного свечного огарка; размещаясь в купе, они наступали мне на ноги, толкали меня, отделываясь мимолетным pardon! и, грузно бросаясь на сиденье, заставляли меня подпрыгивать на подушке. Они возвращались из Измаилии, куда на торжественные празднества, устроенные хедивом, были приглашены и многие журнальные редакции; вероятно, вследствие этого мои новые спутники считали себя такими персонами, которым все позволительно. Как только поезд в сумерках выехал из Рима, господа редакторы, осветив вагон огарками забранных ими из гостиницы свечей и вынув карты, принялись играть на столе из подушки, назначив выигрышем какое-то consommation. Усталый от долгой езды, я рассчитывал было отдохнуть ночью, а теперь, не имея охоты заводить ссору, мне приходилось бодрствовать и терпеть.
Но о них я уж слишком много говорю, а поэтому, обращаясь к главному предмету моего рассказа, познакомлю лучше читателей с тем, как явилась эта книга на свет Божий.
Два месяца спустя после моей счастливой встречи с баронетом я получил по почте в Милане толстый пакет под английскими марками. Этот пакет был от милорда, исполнившего свое обещание.
Манускрипт был прочтен мной в один присест. Он далеко превзошел мои ожидания и возбудил во мне крайний интерес.
Заглавие его было следующее: «Воспоминания Неволей Тикэ, отпущенницы Юлии». Содержание же его заключалось в истории ее любви, единственной любви в ее бурной жизни, которая часто наполнялась страданиями под влиянием серьезных событий ее времени; из того же манускрипта было видно, что история любви Неволей была лишь эпизодом гораздо большей эпопеи, печальной героиней которой являлась старая императрица, эгерия политики: Ливия Друзилла Августа.
Не затемненными и не робко высказанными являлись на этих страницах те ужасные интриги, к которым прибегала эта женщина, чтобы уничтожить препятствия, преграждавшие дорогу к трону такому отродью, каким был сын ее, Тиверий Нерон. Эти страницы заключали в себе немало интересного и по отношению к истории литературы: они открывали, кто такая была Коринна Овидия, и указывали на причины, до сих пор не совсем разъясненные, ссылки певца любви и геройских подвигов в Томи.
Словом, папирусы бывшей невольницы были, действительно, драгоценным открытием.
Дочитав их до конца, я припомнил грубую ошибку Вольтера, объяснявшего причину осуждения певца Коринны и гнев Августа и Тиверия тем, что будто бы поэт, питавший любовь к жене Августа, имел несчастье видеть ее в купальне голой; а ревнивый муж, узнав об этом, наказал нескромного наблюдателя отдаленной ссылкой. Если Вольтер в данном случае не подсмеивался над доверчивыми читателями, а говорил серьезно, то он не помнил и того, что красавица Ливия в минуту ссылки Овидия была уже матерью пятидесятилетнего сына, вышеупомянутого мной Тиверия Нерона, сделавшегося по смерти Августа императором. Не лучше мнение и другого француза, которому снилось, будто вина Овидия заключалась в его страсти к Юлии, дочери Августа и жене Марка Випсания Агриппы. В повествуемой мной истории читатель увидит, что я не отрицаю мнения тех, которые в Коринне поэта узнавали Юлию; но если знание об этой любви и могло с давнего времени охладить в Августе расположение к поэту, посвятившему, однако, императору стихотворение, полное сочувствия к его горю по случаю смерти Друза, все-таки не это было истинной причиной ссылки поэта, потому что его любовная связь с Юлией давно уж была прервана; и в то время, когда с Овидием случилось несчастье, Юлия не находилась более в Риме, а жила в Реджио, в Калабрии.
Несмотря на драгоценное содержание папирусов бывшей невольницы, я отложил их тогда на время в сторону, будучи занят другим трудом, по характеру своему более серьезным и ныне уже оконченным, «Помпея и ее развалины»; только теперь я исполняю долг по отношению к своим двум старым товарищам по путешествию, принимаясь за папирусы Неволей, и если случится, что читатель этой книги найдет в ней, вместе с занимательностью рассказа, и некоторый исторический интерес и разъяснение старого литературного спора, то я буду считать свой труд не совсем бесполезным.
Предупреждаю, однако, благосклонного читателя, что при составлении этой книги я руководствовался не одними только записками Неволей Тикэ, будучи того мнения, что если находятся мужчины, которые при описании современных им событий руководствуются не столько истиной, сколько своими личными интересами и страстями, – достаточно указать, например, на Саллюстия, писавшего De bello Catilinario под влиянием своей вражды к Цицерону, и на Веллейя Патеркола, представившего в своей истории благосклонного к нему Тиверия образцом государя и героя, – то тем более нужно быть осторожным по отношению к запискам женщины, особенно в том случае, как было с Неволеей, когда она затрагивает раны, еще не зажившие; поэтому я не оставлял без внимания и других источников, чтобы дать более точное изображение той эпохи и действующих в ней лиц, и если вследствие этого некоторые страницы моего рассказа, где приходится мне делать исторические выписки, покажутся читателю скучными, я прошу вперед у них снисхождения ввиду моего желания быть верным истине и принести какую-нибудь пользу своей книгой.
Преданность моя к исторической правде и верность картины обычаев и нравов той эпохи – картины, возбуждающей, помимо моей воли, реальные вкусы наших дней, навлекут на меня гнев лицемеров в сфере политики и нравственности; тем не менее я не останавливаюсь и иду смело навстречу ожидающей меня опасности, не желая собственноручно предавать огню папирусы Неволей и свою книгу.
Вина не моя, а самого сюжета, соединенного с самыми знаменитыми и великими именами того времени, которое я описываю.
Щитом против обвинений, каким я могу подвергнуться, послужит мне авторитет знаменитого историка, находящегося еще в живых, который, рассуждая об эпохе римских императоров, высказывает следующее своим читателям:
«Предупреждаю лишь, – пишет почтенный Атто Вануччи, – что все современные той эпохе сочинения или написанные немного позднее утверждают заодно, что главными развратителями тогдашнего общества были высокопоставленные люди: Силла, Катилина, Юлий Цезарь, Антоний и Август, не говоря уж о сотне других, служили примером ненасытной алчности, разнузданного разврата и усилили своим поведением пороки своего века. И благодаря таким лицам увеличилось зло при империи, во время которой разврат в высшем обществе принял такие размеры и формы, что нет возможности выразить его сколько-нибудь приличными словами: дамы высшего римского общества вносят свои имена в списки проституток, ужасные преступления, безумие, зверская жестокость и крайний разврат доходят до трона и дворец цезарей превращается в публичный дом».
Даже самые темные страницы моей настоящей книги являются целомудренными сравнительно с тем отвратительным бесстыдством, которое клеймят Тацит и Ювенал в своих бессмертных сочинениях.
Наконец, читатель найдет в моей книге и мораль, говорящую нам, что безумное, бесстыдное и жестокое общество предшествовало и содействовало упадку Рима и разложению его славной империи, точно так, как оргии и нравственное развращение времени Людовика XIV, Людовика XV и Людовика XVI привели Францию к революции 89 года и к ужасной народной расправе 93 года.
Недаром история названа наставницей жизни.