Акт первый День первый

Сцена первая Клер

– Пойду спать. Не засиживайтесь допоздна. Завтра…

Фраза осталась незаконченной. Казалось, мать вдруг растерялась, глаза у нее затуманились. У меня мелькнула мысль, что я ни разу не видела ее плачущей. Я взяла ее сухую, ледяную руку и поднесла к губам. Она взглянула на меня удивленно, в легком замешательстве, подавляя гримасу отвращения. Между нами такие жесты не в обычае. Почему – неизвестно. Не принято. Такая у нас семья, вот и все. В детстве я этого даже не сознавала. Вряд ли мне этого действительно не хватало. Я не знала, что бывает иначе. Когда я ходила в гости к подругам, то не видела особой разницы. Но может, их родители сдерживали свои порывы в моем присутствии. Из стыдливости. Из скромности. Только встретив Стефана, я вдруг поняла, что это отсутствие проявлений любви не так уж часто встречается, что существуют семьи, где люди касаются друг друга, обнимаются, говорят друг другу ласковые слова.

Наконец она с вымученной улыбкой отняла руку и направилась к двери на террасу. Было уже за полночь. Стефан и дети ушли наверх спать час с лишним назад. А она еще держалась, изо всех сил старалась не уснуть как можно дольше, но теперь это было ни к чему. Ни малейшего шанса, что Поль явится раньше завтрашнего утра. Да и то если соизволит приехать. Он не ответил ни на одно сообщение, ни мое, ни Антуана. Последний раз мы с ним общались три месяца назад. Но это дело обычное. Брат всегда был недоступен, когда у него выходил новый фильм. И когда писал, тоже. Не говоря уж про съемки, монтаж и постпродакшн. В общем, возникал он в нашей жизни редко, периодами, и всегда мельком, словно неохотно. Как будто в наказание себе, неизвестно за что. По большей части мы узнавали о его делах из газет, по радио, иногда даже по телевизору, но такое случалось довольно редко: его фильмы, как правило, в программах о культуре представляли актеры. Мать умоляла нас не сердиться. Жизнь Поля во многом была для нее загадкой, но она понимала по крайней мере одно: что, когда он пишет свои сценарии, ему нужно сосредоточиться. Что ему нужна энергия, которую он затем пустит в ход для производства и финансирования фильма. Что съемки и монтаж – это бездна, пожирающая все. И как он выкладывается на промоушене, и как тревожится, когда результат его трудов выходит на экраны. И наконец, как это все его истощает, неважно, провал или успех, и как ему тогда необходимо уйти в себя, собраться с силами, дать созреть следующему фильму. Если, конечно, он, наоборот, не затевает театральную постановку – театр нравился ему все больше, но, казалось, поглощал его точно так же, хотя на спектаклях его присутствия вроде бы не требовалось; в такие месяцы он тоже не подавал признаков жизни. Да, наша мать все это понимала. Лучше, чем мы с Антуаном: в конце концов, у нас тоже своя насыщенная, изнурительная профессиональная жизнь, к которой у меня добавляется выматывающий семейный быт, дети, муж и изрядная часть домашних хлопот, а у Антуана – какая-то малопонятная личная жизнь, он, правда, свирепо охраняет ее от чужих глаз, но подозреваю, что она бурная. И все же. Мог бы на сей раз сделать исключение, думала я. Сообщить, что намерен делать. Или хотя бы подтвердить, что получил от нас всю информацию, где на первом месте стояла мамина надежда, что он приедет несмотря ни на что. Конечно, шансов, что он примет ее во внимание, было мало. Он нас вообще не особо принимал во внимание.


Мама захлопнула дверь. Я знаком попросила ее не закрывать – мы с Антуаном пока не собирались ложиться. На улице тепло, и мы еще не раз будем ходить туда-сюда между террасой и кухней – взять себе бутылку вина, вытряхнуть пепельницу, поискать чего-нибудь пожевать – остатки цыпленка, пакет чипсов, печенье. Но она дверь все-таки закрыла, чтобы не было сквозняка. Со сквозняками она воевала не на жизнь, а на смерть. Всегда, даже в разгар лета. Пока я жила здесь, мы с ней часто ругались из-за этого. Мне больше всего нравилось ощущать движение воздуха в комнатах, я ненавидела чувствовать себя запертой в герметично закрытом доме. Она от этого с ума сходила. Все за мной закрывала. Везде, даже когда я была в собственной комнате. Входила и, ни слова не говоря, устремлялась к окну. Устранив зло резким, гневным жестом, удалялась, не удостоив меня ни объяснением, ни даже взглядом. Не знаю, почему она так ненавидела сквозняки, даже самые теплые, даже самые легкие. Думаю, она и сама не смогла бы объяснить. Какая-то невесть откуда взявшаяся фобия, что-то заложенное в ней с самого детства, быть может унаследованное от родителей. Сквозняки в доме были абсолютным злом. В этом, как и во многом другом, они с отцом были согласны. Туда же, наверное, нужно отнести и проблему ставней. Родители закрывали их, едва стемнеет, а иногда даже днем, если летом было очень жарко. Мне казалось, что я живу в склепе. Казалось, что меня хоронят заживо.

Она налила себе стакан воды на кухне и выключила свет. Потом мы услышали, как заскрипела лестница. Но ведь мать весит совсем немного. Так похудела за последние недели. В этот приезд я ни разу не видела, чтобы она что-нибудь съела – говорила, что просто не может, но потом все вернется, конечно. Часто повторяла: знаешь, все проходит. Это и есть смысл ее философии. Выстоять. Не поддаваться. Ждать, пока время сделает свое дело. Терпеливо и молча. Главное, не жаловаться. Мы насчитали двадцать скрипов, по числу ступенек. Эта долбаная лестница всегда скрежетала как телега несмазанная. Похоже, с самого первого дня. С тех пор как родители незадолго до моего рождения влезли в долги на сорок лет и купили этот дом. Никто так и не сумел ничего с ней сделать. Никто так и не понял, почему она скрипит. То ли дефект конструкции, то ли качество древесины. Или небрежная сборка. В школьные годы мы проявляли чудеса изобретательности, чтобы по ночам спускаться по ней, не потревожив родителей, они бы нам спуску не дали, и главное, не разбудив отца, иначе нас ждала расплата – он рано вставал на работу, и сон его был священен. Сколько раз мы с Антуаном попадались, когда вощеное дерево скользило под носками, или срывались руки, когда мы цеплялись за перила в надежде скатиться на первый этаж, почти не касаясь ступенек! Сколько раз подворачивали ноги, неловко приземлившись! Только Поля ни разу не накрыли. Не знаю, как у него выходило ничем себя не выдать. А ведь он спускался почти каждую ночь, обычно задолго до меня – заграбастать телевизор и видеомагнитофон и крутить те старые выцветшие фильмы, которые, как он теперь говорит, определили его судьбу. А иногда сбегал из дома на всю ночь.


– Думаешь, приедет? – бросил Антуан, прикуривая.

На улице тихо шелестели деревья. Ночь была еще теплая. Из сада доносились запахи земли и смолы. Антуан поджег фитиль масляной лампы, освещавшей наш угол террасы. Он купил ее родителям в начале лета. Они ею ни разу не пользовались. Я пожала плечами. Разве с Полем поймешь? Он всегда поступал, как ему в голову взбредет. Приличия его не волнуют. Как будто статус художника дает ему право. Считал, что никому ничем не обязан. Тем более семье, которую размазывал в каждом фильме, в каждой пьесе, хоть и отрицал это. Твердил: это же вымысел, какое это имеет к вам отношение. Да что он себе думает? Я, конечно, не такая киноманка, как он, не особо увлекаюсь литературой и театром, – вернее, у меня на них не хватает времени, – но уж эту отмазку я знаю, всю эту херотень про вымысел, этот жалкий способ уйти от ответа, эти лицемерные штучки. “Но ведь герой – рыжий!” – огрызается, оправдываясь, Кристиан Клавье в “Моих наилучших друзьях”[2]. И потом, его интервью. Тут я вообще не знаю, какие можно найти оправдания. Лично я была на него не в обиде. Мать тоже. Не хуже самих пьес или фильмов. Но Антуан смотрел на дело иначе. В его глазах то, что брат по ходу беседы лжет, выдумывает себе детство, какого на самом деле не было, семью, не совсем такую, в какой вырос, подтасовывает воспоминания и прошлое ради собственной выгоды, – самая что ни на есть гнусная непорядочность. И тут уж не сошлешься на вымысел, поэтическую вольность или еще какую-нибудь фигню в том же духе. Нет. Это вранье чистой воды. Откровенное надувательство, пусть и интеллектуальное.

– Нет, каков ублюдок! – орал он. – Мифоман хренов. Цену себе набивает. Чтобы его все жалели или уж не знаю что. Какой врун! Да еще эта манера плакаться на свое детство… Манера все чернить. Маму, папу, этот дом, этот город…

Обычно я пропускала все это мимо ушей. В чем-то Антуан, конечно, был прав. Но он на шесть лет младше Поля. И на восемь – меня. У нас были не совсем одни и те же родители. Поль, наверно, сгущал краски, но я знала, что река его лжи берет начало из ручейка, в котором кроется намек на правду. Во всяком случае, на его правду. Не совсем мою. Но не имеющую ничего общего с правдой Антуана. Даром что мы все выросли под одной крышей.

– А ты видела его последний фильм? – спросил Антуан.

Я не решилась сказать правду. Да, я его видела. Причем еще до выхода в прокат. Поль позвал меня на закрытый показ со съемочной группой. Тогда я удивилась. Он уже давно не делал таких вещей. Не звал никого из нас на просмотры, на предпремьерные показы. Не слал приглашений на свои пьесы. И вообще, когда мы с ним пересекались – случалось это редко, без папы, потому что после их последней стычки это стало невозможно, и всегда не здесь, не дома, потому что не могло быть и речи о том, чтобы папа решил нас не стеснять и удалился из собственного жилища, – мы никогда не говорили о его постановках. Табуированная тема. Он не желал оправдываться, да и в любом случае, как он говорил, “нам не понять”, у нас нет нужной дистанции, дистанции зрителя. Мы вкладываем в его творения дополнительные смыслы, у нас искаженное видение. Нас слепят семейные связи, общее прошлое. Все эти споры ни к чему. Диалог глухих. В конечном итоге он вынес из своей киножизни только одно: с близкими, в частности с семьей, поладить невозможно. Либо он все выдумывает, извращает, переиначивает, и его обвиняют во лжи, в преувеличениях, манипуляции, непочтении, подрыве сложившейся репутации: что о нас скажут, кем мы из-за тебя прослывем, что соседи подумают? Либо он строго держится правды, и выходит то же самое: как он смеет все это рассказывать, бросать нас на съедение, вытирать о нас ноги, не уважать нашу частную жизнь?

– Филип Рот говорил: писатель в семье – смерть для семьи. Так вот, с киношниками и режиссерами то же самое, – заявил он мне однажды.

Надо думать, изречение великого американского писателя служило в глазах Поля и снятием запретов, и отпущением грехов.

С этим его сообщением, приглашением на просмотр его последнего фильма, я обманулась вдвойне. Во-первых, вообразила, что Антуан с мамой тоже будут, без отца, конечно, – Поль не желал делать ему навстречу ни малейшего шага (обратное тоже верно). А во-вторых, думала, что это предпремьерный показ. Нарядилась и накрасилась соответственно. Стефан с детьми обстебали меня от души. И то сказать, маленькое черное платье с декольте, колготки в сеточку, шпильки, подводка для глаз и пунцовая помада – это тебе не больничный халат и кроксы или джинсы и толстовка с капюшоном, которые я сразу натягивала дома. Ошибку свою я заметила, только войдя в холл роскошного частного кинозала, притаившегося возле парижского парка Монсо: я была единственной, кто так расфуфырился. Некоторых актеров, одетых во что попало, в “повседневную”, чтобы не сказать “домашнюю” (спортивные штаны и бесформенная толстовка поверх растянутой футболки) одежду, было не узнать – притом что двое-трое из них были из тех звезд, что красуются на журнальных обложках и дефилируют по красной дорожке в Каннах, Венеции или Берлине в костюмах от-кутюр. Когда я появилась, Поль был занят, важный разговор с кем-то, с продюсерами, прокатчиками, своим первым помощником, представителями телеканалов, которые финансировали его полный метр. Наконец он меня заметил и, отделившись на миг от обступившей его группы, чмокнул в щеку.

– А, пришла? – удивленно бросил он.

Можно подумать, он забыл, что сам меня пригласил. Мы обменялись парой ничего не значащих фраз. Он отвесил комплимент насчет моего вида, я так и не поняла, издевался или нет. И на том все. Он вернулся к гостям, а я почувствовала себя такой неуместной среди всех этих людей, такой овцой в своем вечернем платье, что прошла прямиком в зал. И каким-то чудом оказалась не первой. Там уже была какая-то женщина, пресс-атташе, наверное, укрылась, чтобы позвонить.

После показа он снова оказался в плотной толпе, мы едва сумели попрощаться, обсудить фильм случая не представилось. Я вернулась на парковку, недоумевая, зачем он меня позвал, причем только меня, да еще на этот опус. Что он мне хотел этим сказать? Может, в фильме было что-то касающееся нас обоих, что-то, чего я не уловила? Какой-то намек? Разоблачение?

С тех пор я его не видела и с ним не созванивалась.


– А ты? – Я решила уклониться от ответа. – Ты сам этот фильм видел?

Антуан пожал плечами, на щеках у него заходили желваки.

– Видел, конечно. Я их все смотрю, представь себе. Даже его долбаные пьесы, и те смотрю. Хочу знать, под каким соусом нас едят. Как еще мне заедут по морде. В кого еще перекрасят. В трейдера без стыда и совести? В безмозглого стартапера? В невежду-рекламщика? В братишку-подельника, который отцовской грубости в упор не видит? Ах-ах, какой саспенс… И потом, может, у вас в больничке его фильмы и пьесы в гробу видали, и правильно, но у нас – ты не представляешь, обязательно какой-нибудь чувак будет выставляться, как он любит театр, авторское кино и все такое прочее, потому, натурально, что вбил себе в башку, будто, если тебе платят бабки, надо хотя бы делать вид, что ты чуть-чуть культурный, короче, обязательно найдется такой чувак, меня ему представят, а он выдаст: “Эриксен, как тот режиссер?” Я отвечу, что я его младший брат, и готово дело, получаю по самое не могу, вся эта публика считает своим долгом разоряться по поводу его, так сказать, шедевров. Ты бы видела, они все вдруг мнят себя критиками из “Кайе дю синема”. В общем… я что сказать хотел… ну да, видел я его. Какой ушлепок все-таки. Даже и неплохо. Не знаю, чему я до сих пор удивляюсь. Каждый раз попадаюсь. Каждый раз только глазами хлопаю. Думаю: нет, не посмеет. А потом он раз – и посмел.

– Что посмел?

– Ну, как всегда. Все переписать. Все преувеличить. Вывалять папу в грязи. Всех нас в дерьмо втоптать. Сделать из меня главного злодея.

– Главного злодея?

– А то ты не знаешь. Тебе-то что, тебя он не трогает. Я хочу сказать: ты в его черно-белом мире относишься к хорошим. Пашешь в больнице. На благо человечества. Людям помогаешь. Да и голосуешь за левых, как я подозреваю. Я на это все клал с прибором. А он – нет. Ты на стороне хороших. На стороне добра. Ну а я, конечно…

– Что – ты?

– Ну… ты же понимаешь, что я имею в виду… А, пофиг. Проехали. Он что, думает, его бабло меньше воняет, чем мое? А откуда, он считает, берутся бабки у тех чуваков, что финансируют его фильмы? Кому, он считает, принадлежат все эти платформы, телеканалы, прокатные фирмы? И после этого он еще всех на свете поучает. Задолбал своей брехней этот ангажированный художник. Глядит на нас сверху вниз со своих ста двадцати квадратов в девятом округе. Заколебал своей херней – типа я вырос в пригороде, значит, имею право говорить про народные массы. Заколебал всем этим “отец сказал мне то, отец сказал мне сё”. Что ему папа сделал, а? Что он ему сделал? Он хоть раз на него руку поднял? Кроме того пинка под зад, который он точно заслужил, я имею в виду? Нет? Ну так вот. Он хоть раз отказал ему в помощи? Нет. Помешало ему выучиться и стать киношником то, что родители только началку окончили? Нет. Помешало ему то, что он вырос здесь, стать тем, кем он хотел, влиться в тусовку, на которую он так облизывался? Нет. Помешало ему трахать парней, каких он хотел, то, что отец был не в восторге от мысли, что его сын – гей, хоть в итоге он и смирился? Нет. Ну и вот. Окей, смирился не сразу, но, мать вашу, он что себе воображает? Что папе было легко? Тем более с его происхождением? Достал, говнюк. Я вот что скажу: надеюсь, он завтра утром не явится. А главное, если вдруг все-таки явится и ему в голову стукнет встать и говорить про папу, плохое или хорошее, да, хорошее, с этого сраного нарцисса станется войти в роль того, кто прощает, хотя это ему надо прощения просить, честное слово, я ему в морду дам.

– Вот как? Интересно посмотреть, как ты собираешься это сделать…

Антуан подскочил. Я обернулась: Поль стоял тут, в темноте, с сумкой в руках. Мы не слышали, как скрипнула ограда. И опять я не понимаю, как у него так получается. Эта калитка вечно пищит. Никакая смазка, никакое масло так и не сумело ее утихомирить. Но Поль умудрялся так ее толкнуть, что она и не мяукнет. Антуан встал. Дико напряженный. Я уж думала, он бросится на Поля и устроит драку. Но они всего лишь нехотя поцеловались. Мы с Полем тоже обменялись поцелуем, только в более теплом и искреннем варианте.

– Посидишь с нами? Хочешь чего-нибудь выпить? – предложила я.

Он поставил сумку в легкой нерешительности. Думал сперва зайти к маме. Я показала на часы. Уже поздно. Она, наверное, спит. Страшно вымоталась, разумеется. Она вообще в последние недели страшно вымотанная.

– Виски есть, как ты думаешь? – спросил он и рухнул на стул, на котором всегда сидел папа.

Я видела, как дернулся Антуан. Но Поль ничего не заметил. Или ему было плевать, как обычно.

– Черт, я чуть не сдох. Я прямо из “Синема де Синеаст”[3], там был показ с обсуждением. Ну… обычное дело. Ни конца ни края. А кстати, завтра в котором часу?

– Что в котором часу? – взорвался Антуан. – Сеанс? Спектакль? Твою ж мать, Поль… Ты про что вообще? Три месяца носу не кажешь, на сообщения не отвечаешь, заявляешься без предупреждения, маме пришлось лечь спать, не зная, будешь ли ты завтра, притом что для нее это, похоже, суперважно, совершенно не понимаю почему. И ты нам пудришь мозги своим дивным показом своего дивного фильма и дивным обсуждением, которое за ним последовало и так дивно никак не заканчивалось…

– Слушай, я никому ничего не пудрю. Просто объясняю, почему я так поздно и почему на ногах не стою, вот и все.

Я налила ему виски. Антуан подпрыгнул, как на пружинах:

– А мы, конечно, на ногах стоим? Я чем, по-твоему, занят целыми днями? А Клер? Она что, по-твоему, не дохлая? Думаешь, больница – это тебе Club Med? А ей еще потом с малышней нянькаться и по дому колотиться. И ей сроду в голову не придет жаловаться. Ладно. Достал ты меня уже. Пойду спать. До завтра.

Антуан вышел, налетев по дороге на пластиковый стул. И мы с Полем остались на террасе одни, а младший брат, хлопнув стеклянной дверью, с нещадным скрипом поднялся на второй этаж.

– Надо же, кокс ему не зашел.

Я покачала головой. Мне было не до шуток. Просто сердце сжималось, на них глядя, – как кошка с собакой, причем уже давно. Мне просто было грустно – даже в такой день оба не способны сложить оружие. Как так вышло? Куда подевались те нежные, дружные братья, каких я знала? Старший опекал младшего, ласково подтрунивал над ним, защищал в случае чего, отдавал ему свои игрушки, маскарадные костюмы, книжки, диски. Вот они спят в обнимку в оранжевом отсвете туристической палатки, младший в объятиях старшего. Вот склонились над электрическим автотреком. Машут ракетками в саду, пока папа не разорется, что они топчут его газон, а мячик залетает в цветы. Вот старший среди ночи едет на машине за младшим забирать его с первых вечеринок, потому что папа заявил, чтобы на него не рассчитывали, – уже прогресс, если учесть, что Полю и тем более мне он вообще категорически запрещал ходить на эти чертовы вечеринки, и речи быть не могло, чтобы я показалась на улице в таком виде – юбка до пупа и размалевана, как уличная девка.

– Сколько ты уже здесь не появлялся? – спросила я.

– Не помню. Последний раз это было… нет, забыл.

Он взял стакан и поднес к губам. Выпил залпом, как всегда, поморщился. По-моему, не так уж он любил виски. Пил, только чтобы в голову ударило. Ему нравился эффект и быстрота. Вино для него в какой-то момент стало слишком медленным. Каким-то вялым. Недостаточно радикальным. Полумерой.

– Ну? И почему младший братец так на меня сердит?

– А ты как думаешь?

– Не знаю. Потому что я не сказал, что приеду… Потому что приехал… Думаю, из-за чего всегда. Из-за того, о чем я говорю в своих фильмах, как он считает.

– Если бы только в фильмах.

– В смысле?

– Ну… Твои последние интервью. Тут уж не скажешь, будто он что-то выдумывает.

– Слушай, ты же прекрасно знаешь, как журналисты все перевирают. Они меня путают с моими персонажами.

– Так-так, считай меня дурой. Нет, Поль, со мной не пройдет. Не пройдет, хоть тресни.

Его, похоже, задело. Он налил себе еще виски и закурил эту свою кубинскую сигариллу, я их запах терпеть не могу. Но на это ему тоже плевать. Ему на столько всего плевать, что прямо голова кругом. “По какому праву?” – иногда спрашивала я себя, когда мне вдруг случалось про это думать.

– Что на тебя опять нашло? – не унималась я. – Зачем ты опять такое выдал? Зачем ты вообще городишь в интервью всю эту чушь?

– Какую чушь?

– А то ты не знаешь. Все это фуфло. Строишь из себя невесть кого, типа у тебя было трудное детство, родители – невежды, расисты, гомофобы и все такое. Типа жили мы почти в нищете. Типа ты парень из пригорода, тебе пришлось вытаскивать себя из этого всего, дабы приобщиться к культуре, к искусству, влиться в среду интеллектуалов-буржуа, чьи правила жизни были тебе неведомы, и ты туда вперся со своими комплексами и проблемами – отречение и верность своему классу, весь этот булшит.

– Булшит? Ты теперь изъясняешься, как Антуан?

– Как хочу, так и изъясняюсь. И да, булшит. Ты прекрасно знаешь, что это туфта. Или такое преувеличение, такое самолюбование, такой натужный маскарад, что все равно туфта. В чем идея-то? Хочешь, чтобы тебя жалели? Или восхищались тобой? Восторгались, какой путь ты проделал? Чтобы медаль тебе дали за то, что хорошо учился в школе? Ахали, как ты высоко метил? Вечно прыгал выше головы? Или ты просто боишься, что иначе тебе не поверят, не признают тебя? Решат, что у тебя комплекс самозванца? Или ты пытаешься найти оправдание тому, что стал бессердечным, презрительным мудаком? Я скотина, но я не виноват, со мной отец плохо обращался…

– Ой-ёй… Вот это да. Весело, ничего не скажешь.

Он опрокинул в себя стакан, а я подумала: что это на меня нашло, с чего это я вдруг взяла на себя роль Антуана, учинила над Полем суд, который затеял бы младший брат, не уйди он спать в очередной раз, испугавшись, что сорвется от горя и у них дойдет до рукопашной. Или по малодушию. Иногда Антуан с Полем напоминали мне сцену из “Вали отсюда”[4], когда Мишель Блан, стоя перед Жераром Ланвеном, вслух спрашивает себя, что ему мешает дать тому по морде. А Ланвен отвечает: “Может, трусость?”

– Это верно… – заговорил Поль. – Ну, для начала, это не я преувеличиваю, а ты. Вчитываешь в мои слова невесть что. Но иногда, пожалуй… В общем… верно… меня это все так бесит. Промоушен. Эти их вопросы. Достали. Я говорю то, что они хотят услышать. Расцвечиваю слегка. Тоже занятие. Это вымысел, как в фильмах. Их продолжение, в каком-то смысле. Там тоже все неправда. Но ничего не выдумано. Во всяком случае, не целиком. Кому это знать, как не тебе.

Я подумала про маму. Поль всегда считал, что она в его работе ничего не смыслит, но она-то как раз была права, когда говорила, в чем его проблема: он со временем перестал понимать, где граница между ним самим и двойниками, которых он себе выдумывает. Она-то как раз была права: в итоге он сам поверил в собственного героя.

– Но я вот чего не понимаю, – защищался Поль. – Антуану-то что за дело до этого? Это же просто слова на бумаге, картинки на экране. Это не реальность. И вообще, он же меня знает. Мало ли что я где болтаю, мало ли что я выдумываю, это ничего не меняет, совсем. Так с чего он так кипятится? С чего он на меня взъелся?

– С того, что есть люди, которые в твою бредятину верят, вот с чего. Но по-моему, в основном он злится потому, что ты про него забываешь, Поль. Не приглашаешь его больше на показы своих фильмов. Почти никогда не звонишь, не зовешь его пообедать или поужинать. Или просто спросить, как у него дела. Он злится, потому что ты не отвечаешь на звонки. Потому что ты в такой отключке, что и вправду веришь, будто маму не волнуют твои фильмы. Веришь, что нас с Антуаном не волнует вся та ересь, какую ты несешь в интервью. Потому что ты в последние годы не желал видеть папу. Потому что так долго доставлял им столько горя. Потому что семья из-за тебя разлетелась вдребезги.

– Вдребезги – это сильно сказано. Я просто отошел в сторонку. Или меня задвинули в сторонку, если угодно. Вы по-прежнему были семьей, только без меня.

– Нет, Поль. Так не бывает. Семья – это целое. Отруби ей один член, и ее больше нет. Она теряет изначальную форму. Разлетается… Слушай, давай только завтра без глупостей, ладно? Антуан не вынесет. И мама тоже.

– Окей, старшая сестрица. Оставлю старого мудака в покое.

– Не говори так про папу.

– Окей. Не буду больше называть старого мудака старым мудаком. Хоть над тобой он тоже поизмывался, старый мудак.

Он открыл свою коробку “Партагас”, но та оказалась пуста. Я смотрела, как он шарит в кармане, извлекает помятую пачку сигарет.

– Пытаюсь завязать с сигариллами, – добавил он то ли всерьез, то ли в шутку, я не поняла.

Он зажег сигарету, протянул мне, достал другую. Сколько я не курила? С последних родов, скорее всего. Вообще-то с того дня, когда выяснилось, что дочка тут, у меня в животе, а мы со Стефаном вовсе этого не предполагали. Двоих детей более чем достаточно. Да и возраст у нас уже неподходящий.

– Мама! Курить нехорошо!

Я обернулась. По террасе шла Ирис, в пижаме, волоча своего медвежонка. Блин! Надо же ей было явиться ровно в эту минуту. Открыть глаза, решить, что спать она больше не хочет, что отца, как всегда, будить не надо, хоть он и под боком, и притащиться ко мне сюда, именно сейчас. Когда я первый раз затянулась первой за сто лет сигаретиной.

– Это кто? – Она показала на Поля.

– Ну… Ирис… Это твой дядя.

– А вот и нет. Мой дядя – дядь Антуан.

– Да, верно, – произнес Поль. – Дядь Антуан – твой настоящий дядя. Твой любимый дядя. А я другой. Темная сторона дяди.

– Не понимаю, – всхлипнула Ирис и прижалась ко мне.

– Тут и понимать нечего. У тебя два дядюшки. Вот он – Поль, он старший из моих братьев, но ты его в самом деле давно не видела. Ты была еще маленькая. Забыла, наверно, вот и все.

– Нельзя забыть дядю.

– Меня можно, – отрезал Поль. – Поверь, меня быстро забывают. Что и требовалось доказать.

Ирис закрыла глаза. Я почувствовала, что она опять засыпает. Немного покашляла, может, из-за сигареты, и уже, казалось, задремала, но вдруг спросила Поля, есть ли у него дети или хотя бы любимая. Дважды получила ответ “нет” и на том успокоилась. Нас окружала полнейшая тишина. Ни единой машины на улице. Ни одна собака не лает. Не слышно вдали RER. Я подумала, что, наверное, уже совсем поздно и завтра мы будем невыспавшиеся. Взглянула на малышку. Та дышала ровно, на сей раз точно спала. Поль на другом конце стола наливал себе еще виски. Кивком спросил, хочу ли я тоже, и, не дожидаясь ответа, налил заодно и мне.

– На самом деле ты так и не сказала. Когда мы с тобой последний раз виделись. Что ты об этом думаешь.

– Про что думаю?

– Про фильм.

– Ну… Я не то чтобы могла. Вокруг тебя было столько народу. Ты был не особо… доступен. Но мне понравилось, конечно. По-моему, даже больше, чем все остальные.

Я не добавила: но, знаешь, мне все твои фильмы нравятся. Пусть даже мне от них больно. Не за себя. Ведь меня ты всегда щадил. Иногда даже давал красивую роль. Старшая сестра-защитница. Врачевательница и утешительница. Эдакая святая в миру. Как будто такое было, мать вашу. Как будто это так просто. Но от всех твоих фильмов мне было больно. Больно за Антуана. За маму. За папу. И за остальную родню тоже.

– Остальную родню? – возразил бы он. – А тебе до них какое дело? Ты с ними и не видишься никогда.

– Я нет, но мама…

– Мама меня никогда ни в чем не упрекала.

– Потому что она очень боится окончательно тебя потерять. Она мать. Она готова простить своим детям что угодно. Пусть хоть ногами ее топчут. Ты бы ее видел только что. Изо всех сил старалась не спать, надеялась, что ты появишься. Знаешь, что она мне сегодня утром сказала, когда я приехала?

– Нет.

– Что во всем этом есть по крайней мере один плюс: мы наконец все здесь соберемся. Наконец-то трое ее детей будут под родной крышей.

Нет, я ничего такого ему не сказала. Только похвалила, как всегда. Конечно, мне его фильм понравился. Конечно, это Антуан не отличает реальность от вымысла, вечно все принимает на свой счет, на наш счет, вечно он все перетолковывает.

– Но почему ты меня позвал на тот просмотр? Я могла сходить на фильм, когда он выйдет.

Он затянулся сигаретой и пустился в какие-то невнятные объяснения, типа он думал, может, мне будет приятно посмотреть на актеров, игравших главные роли. Особенно героиню: вроде бы он вспомнил, что она мне всегда нравилась.

– Помнится, у тебя в свое время даже ее фото над кроватью висело.

– Ты что, издеваешься? Ты за кого меня принимаешь? За дурочку шизанутую? Типа девушка хлопнется в обморок, увидев живую актрису?

Губы его слегка скривились. Я отлично видела, что он смутился: его вдруг уличили. Взяли с поличным на полной ерунде. Он на миг замешкался, потом забормотал, что в фильме есть парочка мест, ему хотелось, чтобы я их увидела при нем. Хотел посмотреть на мою реакцию, почувствовать мое отношение. Какой абсурд: сидели мы далеко друг от друга, да еще и в темноте. Все равно, ему хотелось пережить вместе со мной эти воспоминания, переосмысленные, извлеченные невесть откуда, заново воплощенные на большом экране. Я попыталась вызвать в памяти кадры из фильма, извлечь их из-под завалов всего прочего – Янна, больничных коллег, пациентов, детей, Стефана, всего, что нахлынуло и опустошило меня за последние недели. Нелегкое дело, но с его творчеством всегда так было. Слишком много мыслей во мне теснилось, пока сменялись картинки на экране. У меня все расплывалось перед глазами. Часто я даже за действием переставала следить, путалась в сюжете. Слишком старалась все опознать, расшифровать, нащупать, где там ложь, предательство, удары ниже пояса, намеки, скрытые месседжи. И видела их везде. Это было совершенно параноидальное восприятие – но Поль сам твердил на каждом углу, что даже у параноиков есть настоящие враги. Напрасно я напрягала извилины, мне было непонятно, какие эпизоды он имеет в виду. Какие такие переосмысленные, перетолкованные общие воспоминания должны были меня растрогать или смутить.

– Не понимаешь?

Я покачала головой. Ирис у меня на руках завозилась, плохой сон приснился. Я поцеловала ее в макушку.

– Правда? – не унимался Поль. – А та сцена, где она его лечит? Он приходит домой посреди ночи, ходил в парк к мальчишкам, налетел на того типа, что его отдубасил, и вот идет через кухню, сталкивается с отцом, а отец, не говоря ни слова, качает головой и глядит на него с таким презрением, отвращением, ненавистью. Он поднимается на второй этаж, лестница скрипит, просыпается сестра. Приоткрывает дверь и видит его. Он ей улыбается страдальчески. Она подходит ближе, видит его раны и перевязывает его в ночи. И еще та сцена, помнишь, с дедом, когда он является к ним ни свет ни заря. Брат с сестрой уже встали, оделись, собираются уходить. И старик их увозит на своем прокуренном “пежо”. Они едут в лес. Молча бродят по тропинкам. А потом возникает лань. Как озарение какое-то перед возвращением в выстуженный дом.

Я прекрасно понимала, о каких сценах речь. Типичные для его воображения эпизоды. Они мне тогда понравились, и я улыбнулась, потому что, конечно, эта его манера изображать меня святой уже в подростковом возрасте, уже врачующей и милосердной, так далека от меня, от меня настоящей, – стоит лишь спросить Стефана, часто упрекающего меня в холодности, спросить пациентов, считающих меня сварливой и нелюбезной, спросить коллег, для которых я – душнила, спросить детей, по горло сытых тем, что я на них ору по любому поводу, вечно пристаю, чтобы навели порядок и не шумели, – в общем, всем тем, в чем я, сама того не желая, похожа на отца, иногда я прямо слышу в своем голосе его голос. А главное, на мой взгляд, все эти сцены – чистый вымысел. Их никогда не было, они существовали только в вывихнутом мозгу Поля, давно переставшего отличать настоящие воспоминания от тех, что он себе выдумал, настоящее прошлое от того, какое жило в его фантазмах, потому что он его без конца переписывал и переписывал. По-моему, он сам не сознавал, как с каждым новым фильмом, с каждой новой пьесой реальность все больше сдвигается со своей оси, чуть-чуть, всего на пару миллиметров, и за двадцать лет это отклонение просто-напросто превратилась в различие между правдой и ложью. Когда я пыталась его вразумить, он всегда прикрывался ссылками на относительность восприятия и воспоминаний, на нашу способность замкнуться в отрицании – во всяком случае, мою, потому что, послушать его, так это другие вечно не желают видеть вещи в их истинном свете, недооценивают, уклоняются, а он, само собой, глядит прошлому прямо в лицо – и тут мне вспоминался его Рене Шар из лицейских времен: “Ясность – самая близкая к солнцу рана”[5], и я притворялась, что зеваю, чтобы его позлить, а потом выдать ему один из любимых его панчлайнов: ты, верно, меня путаешь с кем-то, кому интересна эта твоя фигня.

Руки у меня устали держать Ирис. И было уже так поздно. Я безумно хотела спать, печаль, накопившаяся за последние недели, измотала меня вконец, скоро мне не хватит ни сил, ни мужества отнести Ирис наверх, в постель.

– Знаешь, Поль, этого всего на самом деле не было.

– Как это?

– Все эти сцены происходили только в твоей голове. Или в других фильмах, книгах, песнях. Ты столько их переварил. Так с ними отождествился. Превратил их в собственные воспоминания. Но я никогда не перевязывала тебя в ночи. Или совсем этого не помню. И дедушка не приезжал за нами на заре и не увозил в молчаливый лес. Или я забыла. Не знаю даже, сталкивался ли ты нос к носу с папой, вернувшись из парка, со встречи с мальчишками. Смотрел ли он на тебя с таким уж презрением. Приходил ли ты когда-нибудь домой избитый. Не знаю даже, существовал ли этот парк, гуляли ли там мальчишки, бывал ли ты там хоть раз. Но в фильме все это очень красиво. И я знаю, откуда это. Знаю, это взялось из твоей головы, это идет от тебя. И не нужно, чтобы это связывалось с настоящим воспоминанием. С тем, что было. Знаешь, довольно того, что это идет от тебя… Что ты это вообразил.

Я встала. Малышка тяжело повисла у меня на руках. Размягченные алкоголем ноги слегка заплетались. Я пошла к лестнице. Как я ни старалась, каждая ступенька отзывалась скрипом, и в голове на миг мелькнула мысль: “Черт, папу разбужу, опять разорется”. А потом я вспомнила, что он умер и что завтра похороны.

* * *

В спальне посапывал Стефан под умиленным взглядом Жан-Жака Гольдмана[6] – это при нем я так часто “засиживалась поздно”, это меня он спрашивал, “о чем мечтаешь, девочка”, и это опять же у меня дом “такой чистый, что даже подозрительно, в таких обычно люди не живут”. Как всегда, Стефан растянулся поперек кровати и занял ее всю. Когда я его за это упрекала, он всегда отвечал, что мне всего лишь надо ложиться в одно время с ним; это верно, я часами торчала на первом этаже, неизвестно чем занималась, он ждал в слабой надежде хоть раз заняться любовью и в итоге, отчаявшись, засыпал. Иногда просыпался в два-три часа ночи, а меня все не было. А потом целый день слушал мои жалобы, что я как выжатый лимон.

– Ты вечно измотана, но это же понятно. Не высыпаешься, вот и все.

Как будто все так просто. Щелкнул пальцами, и все в порядке.

Я положила Ирис на матрас на полу, рядом с братом и сестрой. Стефан рвал и метал, как нас устроили, – можно подумать, мы приехали развлекаться на уикенд или праздновать Рождество. Он считал, что Поль не появится, никаких шансов. Все мосты между ним и отцом сожжены, какой ему смысл приезжать на похороны? Комната его свободна, а наши двое старших уже как-никак почти подростки. Уже вышли из того возраста, когда спят в одной постели, да еще на надувном матрасе и в придачу в одной комнате с родителями.

– Это только на одну ночь, – отозвалась я.

– На две, – поправил он.

– Да-да, прости. Прости, что мой отец умер. Прости, что мои родители, в отличие от твоих, живут не во дворце…

– Во дворце… – вздохнул Стефан, пожав плечами. – Надо же, во дворце. Но все верно… Я и забыл, что живу с Козеттой…

На миг мне показалось, что он сейчас изобразит свою любимую сценку. Чистая классика, он ее исполнял, едва у нас заходил разговор о детстве. Брал в руки воображаемую скрипку и начинал ехидный рассказ о приключениях бедной малютки Клер, такой несчастной в своем доме в пригороде, несмотря на собственную комнату и собственный садик. Бедняжка Клер проводит летние каникулы в кемпинге, а богачи живут в гостинице или у себя на даче. Бедняжка Клер сосет фруктовый лед и смотрит на корабли. Бедняжка Клер, у нее нет денег купить себе куртку Chevignon, свитер Poivre blanc и кроссовки Nike, как у всех… Она ест всякую дрянь из Ed l’Épicier или Aldi[7], а у буржуев печеньице “Пепито”, муссы-хренусы…

– И хнык-хнык-хнык, и хнык-хнык-хнык, – укачивал он меня под конец. – Какая несправедливость. Но ведь тебе нечего завидовать Полю и строить из себя Плаксу Миртл…

А потом звучно чмокал меня в лоб.

Но на сей раз он сдержался, разговор на том и кончился. Может, почувствовал, что это уже слишком. Может, заметил, что я вот-вот заплачу. С этим он никогда не справлялся. С моей возбудимостью, с моей чувствилкой, как он выражался. Притом что чаще всего, наоборот, упрекал меня в замкнутости. В итоге я сказала, что, если ночевка его так раздражает, пусть завтра вместе с детьми возвращается домой. В конце концов, их присутствие требуется только на погребении. Со всем остальным я прекрасно разберусь сама.

В кармане завибрировал телефон. Янн. Он думает обо мне. Целует меня там, и там, и еще там. Желает удачи на завтра. На миг мне захотелось запереться в ванной и поласкать себя, думая о нем. Но для этого я слишком дохлая. И чтобы спать, тоже слишком дохлая. Это ничего не значит, знаю, но я чувствовала, что это выше моих сил – раздеться, натянуть ночную рубашку, приподнять одеяло, отпихнуть тело Стефана, услышать его ворчание, ощутить, как его руки хватают меня за задницу или за грудь, пока он тут же не уснет снова. Ждать, когда наконец навалится сон. Невыносимо. Проснуться слишком рано, не отдохнув. Легче застрелиться. Я знала, что все так будет. Как могло быть иначе? Папа умер. Поль все-таки появился, и какая-то часть меня была рада, но другая опасалась последствий. В отличие от мамы, похоже ни секунды не сомневавшейся, что он приедет, я не особо на это рассчитывала. Сейчас он, наверное, уже у себя в спальне. Я не слышала скрипа ступенек, но он наверняка постарался подняться без шума, как когда жил здесь и умел быть неслышным и легким, как кошка; он и правда всегда напускал на себя этакий кошачий вид, тоже отстаивал свою независимость и позволял приближаться к себе, только если сам захочет.

Я решила проверить, вышла в коридор. Под дверью комнаты Антуана виднелась полоска света. Тоже не спит. Небось опять все обсасывает. Годами только и делает, что обсасывает. Каждый раз, когда мы с ним виделись, он бухтел про Поля, но, оказавшись с ним рядом, что случалось редко, – в последние годы все реже, за чашкой кофе или за обедом между деловыми встречами, где-нибудь в парижском бистро, когда Поль спохватывался, что у него есть не только сестра, но и брат, потому что я ему напоминала, – Антуан сдувался и уходил от разговора. Мы говорили о чем-нибудь другом. Чаще всего о пустяках: быстро вспоминали отработанные рефлексы, старые штучки, вечные шуточки, и этого хватало, чтобы создать иллюзию. Чтобы убедить себя – связь не порвалась. Самое большее – поистерлась, но это неизбежно: мы уже давно не жили под одной крышей, наши пути разошлись, мы вращались в разной среде. Для матери, кстати, это было загадкой: как трое детей, выросших в одной семье, получивших одно и то же образование, хорошее или нет, неважно, наверно, им с отцом не всё удалось, далеко не всё, она понимает, но, в конце концов, они делали, что могли, это же у всех так, правда? – каждый в жизни делает, что может, из своей собственной она вынесла этот главный урок, жизнь учит скромности, и слава богу, – но как дети оказались настолько непохожи? Я качала головой с огорченной миной. Нет, я тоже не понимала, что произошло, как так получилось, и ни разу не возразила, что каждого из нас в конечном счете воспитывали немного по-разному. Нет. Одинакового детства у нас не было. Даже у нас с Полем. Потому что я была девочка. Потому что я была старшая. И у меня никогда не было случая хоть на миг подумать о том, чтобы свернуть с прямого пути.

Я подошла к спальне Поля. Дверь приоткрыта, в комнате полумрак. Никого. Постель безупречна – так ее застилать умеет только мама и, наверное, некоторые солдаты. Я включила свет. На стуле у соснового письменного стола терпеливо ждала дорожная сумка. На спинке висел вельветовый пиджак, синий свитер и шарф с бахромой. Я подумала, неужто он собирается все это завтра надеть; когда он приехал, я сразу обратила внимание на его голубые джинсы с дырками на коленях. Я осмотрела всю комнату в поисках чехла для костюма, вешалки с черным пиджаком, скромной рубашкой и темными брюками, но ничего такого не нашла. Села на кровать. Взглянула на постеры и фотографии на стенах. Как же папа орал. Не затем он убивался, клеил обои, чтобы их увешали нашими дурацкими певцами и фильмами. И вообще черт-те что, этот скотч все изгадит, эта дрянь вечно отклеивается и дерет все вокруг. Я легла. И вдруг подумала о детях. О том, что я собираюсь с ними сотворить. Развод. Жизнь на два дома. Неделю со Стефаном, неделю со мной. Да и то в лучшем случае. Если Стефан не заартачится. Не поведет себя как мудак. Ирис еще совсем маленькая. Я закрыла глаза. И провалилась в сон, несмотря на лампочку на потолке.

Сцена вторая Антуан

Окно я оставил приоткрытым. Мама, к счастью, спала. Она бы разворчалась. Тем более она отопление включила. Оправдывалась: “Брат у тебя такой мерзляк”, когда я заметил, что погода еще теплая не по сезону. Невероятно. Ни на секунду не усомнилась, что он явится. И, как всегда, вокруг него хлопотала. После всего, что он учинил. Но так было всегда. Вечно о нем надо было заботиться. Ограждать его. Прощать. Поль, он такой хрупкий. Поль, он такой уязвимый. У Поля такие перепады настроения. Как же она меня достала. Фак, а я что? А Клер? А она сама? Мы что, все железобетонные?

До меня доносились их голоса. Не все слышно, но, как обычно, все вертится вокруг Поля. А тебе понравился мой фильм? А тебе нравится мой пуп? А мое эго? Скажи, ты любишь мое эго? Любишь, когда я мешаю вас с дерьмом? Иногда я уже сам не знал, что ненавижу в нем больше всего. Его эгоцентризм, жестокость хищника. Или его лицемерие, его манеру все сваливать на других. Не понятый родными киношник, чью свободу хотели ограничить, которого хотели связать по рукам и ногам. Однажды он при мне цитировал какую-то писательку, та предписывала авторам писать книжки так, как будто, выпустив их, они тотчас же умрут. Как будто им никому не нужно будет давать отчет. В его мозгах это выглядело мужеством. Залогом сохранения полной творческой свободы. Как по мне, так это скорее бесчувственность. Насилие. Безнаказанность. Жалкая отговорка, чтобы оправдать злоупотребление властью, в котором виновны художники, без зазрения совести пьющие кровь из окружающих. Потому что, когда книги выходят, эти мудаки вполне себе живы-здоровы. Равно как и те, кого они ранили и у кого было полное право хотеть набить им морду.

На самом деле я к ним особо не прислушивался. Не до того мне. Вообще не понимаю, откуда у них силы что-то обсуждать, делать вид, что ничего не случилось. Ё-моё! Папа же умер! Завтра похороны – мне что, приснилось? А в итоге это я слыву бессердечным. Но, подозреваю, это во всех семьях так. Роли распределены раз и навсегда. Старшая сестра, ответственная, доброжелательная. Средний, неуравновешенный, с темпераментом художника. И я, младший, динамичный, конкретный, деловой. Успешный. Прагматик.

Они разговаривали внизу, на террасе, а я все-таки пытался сосредоточиться и набросать пару фраз на завтра, хоть и не представлял, как у меня в нужный момент хватит духу встать и зачитать их вслух. Вообще-то писать – это не мое, всегда так было. Место уже занято, надо полагать. Когда у тебя есть брат, каждому из вас надо заниматься тем, что лучше всего получается. Особенно если ты младший. Как же меня доставали в коллеже, в лицее – у тебя такая разумная, серьезная сестра, у тебя такой блестящий брат! Ну и кем прикажете быть после этого? Смесью их обоих? Или ни той ни другим?

Я начинал снова и снова. Зачеркивал. Как же бесит, когда слова ни за что не желают говорить то, что я хочу заставить их сказать. Папа, его трудовая жизнь, потом заслуженный отдых. Способность к самопожертвованию у его поколения, что бы про него ни говорили, какие бы тонны презрения и неуважения ни выливали на него в наши дни. Стоицизм. Пахать как вол и никогда не жаловаться, чтобы твои дети ни в чем не нуждались. Подарить им дом, по комнате на каждого, платить за их учебу, хотя стипендии тут сильно помогли, конечно. Стараться передать им какие-то ценности. Серьезность. Сдержанность. Авторитет. Чтобы не особо слетали с катушек. Чтобы хорошо учились в школе. Чтобы не упустили этот долбаный социальный лифт. Еще и из страха в основном. Что мы наделаем глупостей. Погубим себя. Пойдем по кривой дорожке. Слетим кубарем с лестницы, вместо того чтобы подниматься со ступеньки на ступеньку. А потом, уйдя наконец на покой, быть вправе подумать немножко и о себе. Свой сад. Прогулки в лесу. Петанк за мэрией. Телевизор. Парочка детективов. И внуки. Какой он был дедушка, это надо было видеть. Как он вставал на четвереньки, чтобы порадовать сорванцов Клер. Они его обожали. Не знаю, как они среагируют, когда поймут, что это в самом деле конец, что он теперь лежит в гробу. Да я и сам не знаю, как буду реагировать. В последние недели, с тех пор как мама сказала, что на сей раз врачи не сомневаются, конец близок, я, по-моему, совсем потерял голову. На работе ко мне пока особо не пристают, учитывают мой послужной список. Но обольщаться не стоит. В конторах вроде нашей надолго в покое не оставят. Им важен только результат. И честно говоря, меня от этого не особо коробит. Относишься к работе серьезно – все в порядке. Это минимум. Тебе за это деньги платят. А если сачкуешь или косячишь, тут же укажут на дверь. Куча народу только того и ждет – сесть на твое место и отрабатывать зарплату. И не возразишь. Все по-честному, fair.

Я последний раз попытался набросать пару слов. Не выходит. Решил, что в крайнем случае буду импровизировать. В фирме все считают, что говорю я убедительно. Не раз говорили, что я бы сумел продать бифштекс вегану. Но тут мне нечего кому-то всучивать, разве что свою печаль. Вот печали у меня хоть отбавляй. А потом я услышал, как заскрипела лестница. Снизу больше не доносилось ни звука. Я выглянул в окно: на террасе пусто. Масляная лампа погашена. Наверное, Клер с Полем наконец ушли наверх. Я взглянул на телефон. От Сары никаких вестей. Дуется. Я не взял ее с собой, и она разобиделась. Слушай, я ей сказал, мы уже полтора года вместе, и ты ни разу не встречалась с моей родней. Ты правда считаешь, что сейчас самое время тебя представить? Вся семья в трауре, отец умер, а вот Сара, она считает, что я вас с ней до сих пор не познакомил, потому что не люблю ее по-настоящему, не строю с ней далеко идущих планов и всякое такое в том же духе, что наверняка ей надули в уши подружки. Уверен – спроси об этом Поля, он бы, подонок, не постеснялся, намекнул, что я прячу родных от Сары, равно как от всех ее предшественниц после Лиз, потому что стыжусь. Стыжусь родителей. Стыжусь дома и города, где вырос. Притом что проблемы с этим как раз у него. Кстати сказать, никогда не понимал почему. Даже забавно, как это у них выходит, у артистов и писателей вроде него, “перебежчиков”, как они себя именуют… Что у них за страсть блевать на то место, откуда они вышли, и при этом хвастаться своим происхождением. Откуда этот вечный трепет перед обаянием и заслугами интеллектуалов-буржуа. Это постоянное шельмование, методичная недооценка среднего класса и простого народа. Но мне-то что до этого?

Я хотел было отправить ей эсэмэску, а потом подумал, что это бесполезно. Я не собирался извиняться, говорить, что жалею, что не взял ее с собой. На самом деле, по-моему, это все ее не касается. До последнего времени мне вообще не приходило в голову, что у нас с ней все будет так серьезно. Она ни разу не пересекалась ни с кем из моей родни. И с отцом не была знакома. Не пойму, какое ей дело до его смерти. Что она забыла на его похоронах. Никогда не понимал этой страсти являться на похороны незнакомых людей, типа поддержать близких. Утешить их. Этого никто не может – поддержать кого-то или утешить, если он только что потерял отца, мать, мужа, жену, брата, ребенка. Пора уже перестать морочить себе голову и согласиться, что человек в таком горе всегда одинок.

Я выключил телефон и вышел из спальни, сунув в карман бумагу и ручку. Подумал, что, может, внизу или на террасе слова придут легче. Там по крайней мере есть что выпить.


Спустился я старым способом, по перилам. Только одна ступенька скрипнула. И на плитку в прихожей приземлился не так уж громко. Всего лишь приглушенный удар, но, наверное, мама все-таки проснулась. Она всегда так чутко спит. Впрочем, она никогда не жаловалась, ни на это, ни на что другое. Пока я здесь жил, мы с ней часто сталкивались по ночам в гостиной или на кухне. А летом иногда даже на террасе.

– Мам, ты как, не спишь? – спрашивал я.

А она только плечами пожимала:

– Как видишь, не сплю. Ты что думаешь, я сомнамбула?

– Иди наверх, поспи, ты же вымотаешься.

– О, подумаешь. Я давно уже плохо сплю. Привыкла. Прилягу днем, отдохну.

Но, само собой, я ни разу не видел, чтобы она так-таки прилегла. Это была роскошь, уступка лени, она себе такого никогда не позволяла.

В гостиной горел свет. Видно, Поль забыл выключить, когда пошел спать. Вполне в его духе. В его духе не брать в голову, сколько стоит электричество и вообще что бы то ни было. Плевать на все – вот что в его духе. Папа всегда удивлялся, откуда он набрался такой безответственности. Я щелкнул выключателем и направился было на кухню, но за спиной раздалось какое-то ворчание. Я опять включил свет. Поль возился у проигрывателя. От двери я его не заметил за диваном. Он только что встал на ноги и протягивал мне диск.

– Ни фига себе. Откуда тут этот CD взялся?

– Ну, это папин. Как и все прочие.

– Что? Он это слушал?

Я чуть было не ответил, что да, конечно, а что он себе думает, папа обожал этот диск. Он что, считает, папа был слишком неотесанный, чтобы слушать Доминика А.? Какая прелесть этот защитничек всех безгласных, рядовых, никому не ведомых людей, когда речь заходит о собственном отце. Какая прелесть этот борец с предрассудками, всегда готовый разоблачать в других более или менее неосознанную классовую ненависть, когда речь заходит о собственных родителях. Но потом просто сказал правду: отец регулярно просил купить ему какую-нибудь книжку или диск, потому что Поль упомянул их в интервью. Наверное, не хотел совсем потерять контакт. Пытался, несмотря ни на что, пусть и запоздало, понять сына, многие свойства которого не укладывались у него в голове. Его вкусы. Сексуальная ориентация. Взгляды. Образ жизни. Отношение к работе. К семье. К деньгам. И так далее и тому подобное. А для кино я ему дал свои пароли от Netflix и Canal. Даже установил ему Apple TV, чтобы он мог покупать в сети всякие фильмы и смотреть по ящику в гостиной. Да, он старался смотреть фильмы, которые его сын-киношник возносил до небес. Хоть и плевался – иногда, не всякий раз.

– Но твои он вообще смотреть перестал. Слишком тяжко. И прекратил в итоге, мама уговорила. Хотя сама смотрела. Последний мы с ним вместе видели. Мама посмотрела втихаря и мне позвонила. Сказала: “Он хочет, чтобы ты ему на выходных, когда приедешь, привез DVD, но не знаю, как он это воспримет”. Я тогда первый раз в жизни видел, как он плачет. А когда фильм закончился, он пошел спать и потом не желал про него говорить, ни с кем.

– Это который? – спросил Поль.

Такое впечатление, что мои слова его вообще не задели. И спрашивает он ради статистики.

– Тот, где у тебя мама кончает с собой.

– Прекрати говорить такие вещи. Это персонаж. К маме это не имеет никакого отношения. И к отцу тоже.

– К отцу…

– Что такое?

– У тебя даже язык не поворачивается называть его папой…

– Слушай, не в этом же дело.

– Тогда в чем же дело?

– Все в том же. У вас с моими фильмами и пьесами проблема. Вы изо всех сил стараетесь узнать в них себя, а это персонажи, я их черты беру везде, где можно. Я…

– Да-да. Ну конечно. “Ведь герой же рыжий”. Знаю я эту песню.

Не дожидаясь ответа, я убрался на кухню и налил себе вина. Никакого желания опять с ним спорить по этому поводу. Никакого желания опять бросать монетку в этот музыкальный автомат. Выслушивать очередной урок про кино. Все это его бла-бла про вымысел и персонажей. Я откупорил кот-дю-рон. Оно отдавало пробкой, ну и ладно. Налил себе полный стакан и бутылку прихватил. Открыл стеклянную дверь и плюхнулся на папин стул на террасе. Если Поль придет – на него уже не сядет, и то хорошо.

* * *

– Кем ты меня видишь? – спросил я его, когда он плюхнулся на стул напротив.

– Чего?

– Что ты обо мне думаешь? Кем ты меня видишь? Нет, правда. Ты ведь говоришь, что я ошибаюсь, все путаю, что в твоих фильмах речь не обо мне…

Я почти не видел его лица в потемках. Свет из кухни сюда не попадал. Сад был погружен в темноту. Узкая полоска газона и огородик, окруженный двумя рядами туй и изгородью с калиткой, были едва различимы. Однажды Поль рассказал, что в свое время все стены вокруг дома щетинились черепками. Якобы их натыкал отец. Так и слышу его взвинченный голос: “Долбаные черепки!” А вот я их совершенно не помню. Никогда не мог в это поверить. Кто-то из соседей и впрямь так делал. Никто не знал зачем. Чего они боялись. Кого хотели отпугнуть и от чего. Но если это все-таки правда, то когда папа их убрал? И почему? Отчего вдруг передумал? Я как-то раз обследовал цемент и не заметил никаких следов. И в конце концов решил, что черепки существовали исключительно у брата в голове. И в сердце, наверное. Сердце, ощетинившееся черепками, как пел кто-то, не помню кто, может, Мюра[8]. По-моему, неплохое определение Поля.

В соседнем доме, смежном с нашим, точно таком же, до времени одряхлевшем, как все дешевые постройки того времени, вспыхнул и погас свет. Кто-то, наверное, пошел в туалет или налил себе стакан воды в ванной. У меня мелькнула мысль, насколько здешняя недвижимость выросла в цене. Линия RER проходила через соседний город, до Парижа меньше часа, если не надо еще пересаживаться на метро. Любой сарай продается теперь по цене виллы с красивым видом. А как начались эти ковидные ограничения, стало еще хуже. Я спросил себя, что обо всем об этом думает Поль. Тот “унылый”, “мрачный” пригород, из которого он “вырвался”, как писали в газетах, вдруг начали брать приступом, и лично я прекрасно понимаю почему. И прекрасно понимаю, почему родители решили поселиться здесь, чтобы растить нас. Дом с садиком, на тихой улочке, недалеко от супермаркета и школ. Зеленые зоны поблизости. Квартал спокойный, детям ничто не мешает играть на улице. Просто рай. Во всяком случае, для меня было так. Я провел здесь свободное, беззаботное детство, подростком весело бесился с приятелями, играл в футбол, ходил на вечеринки с алкоголем в подвалах и гаражах. Целовался с девчонками в подлеске. А потом появилась Лиз. Насколько я знаю, она по-прежнему живет здесь. После смерти матери переехала в дом своего детства, тот самый, где в один декабрьский день мы нашли ее повесившегося отца. Тогда мы с ней были вместе. А теперь она живет с Эриком, и, по-моему, эта фраза – все, что нужно про меня знать. Лиз живет с Эриком, а не со мной. Я прошляпил свой шанс, пропустил очередь и с тех пор догонял. Вернее, бежал в пустоте. Как хомяк в колесе.

Загрузка...