ПОД САМОЙ МОСКВОЙ Повесть

1

— Веревка чья? Моя веревка. Сымай, — сказала Мымра спокойно.

— Общая веревка, — сказала я спокойно.

— Отвязываю, — сказала Мымра спокойно.

— Жадюга, — сказала я спокойно.

А там и всего-то висело что мамино платьице в красную копеечку. Я схватила его и побежала к себе. Платье было совсем мокрое. Мне вдруг стало жалко — на платья, а маму. Почему к ней все придираются?

Вчера в школе Клавка Свинелупова сказала:

— Мне тетя не велела с тобой водиться.

— Ну и пошла к свиньям! — сказала я.

А Клавка так поняла, что я намекаю на ее фамилию: она же хочет, чтоб ее называли «Синелупова»… И закричала:

— Ты грубиянка! И мама твоя грубиянка! В цеху, ровно мужик, командует, тетя сказала!

Тут я очень захотела Клавку двинуть, но удержалась: это уже было. И маму вызывали в школу. И она расстроилась. «Шурик, говорит, зачем же и ты против меня поступаешь? Мотька-табельщик нервы рвет, и ты — туда же». — «Так я же не против, я за тебя заступаюсь». — «Вот заступа нашлась. За тобой, как за каменной стеной!» — сказала мама, но повеселела.

А в обед я отнесла маме кушать. Она выскочила во двор пулей, а за ней Марфуша Зотова. Мама выхватила у меня узелок: «Ешь, Марфуша, вот бери котлету… Вот то, вот се…» А сама, по-моему, даже не видит меня, а видит только Федьку, наладчика станков. И все время про него, про него. Марфуша поддакивает: уж такой он бессовестный, срывает нам план. Бесстыжие его глаза!

Я хотела тоже сказать свое мнение про Федьку: он шел через двор выпивши и ну камнями в Барбоску пулять! Но мама с Марфушей меня не слышали. Шум от станков ужасный: их на обед не выключают. И даже во дворе разговора не слышно.

Марфуша кричит:

— Федьку на собрании пропесочить!

А мама кричит:

— Пускай уберут его от нас! А? Что? Не слышу.

Марфуша:

— На людей через него смотреть совестно. Скажут: хвалилась синица море зажечь. А? Что? Не слышу.

Вот так весь обед и прошел. Я и не спросила маму, правда ли, она в цеху, ровно мужик, командует.

А Мымра чего на маму шипит? За попа. Прошлый год первого мая как раз была пасха. Мы прибирались к Первомаю, а Мымра — к пасхе. И Мымра во дворе хвалилась, что у нее «батюшка» в гостях будет.

Второго мая мы с мамой сидим на крылечке. Мама говорит:

— Давай, Шурик, споем мою любимую.

Это значит, про осенние листья.

Осенние листья шумят и шумят в саду,

Знакомой тропою я рядом с тобой иду.

И счастлив лишь тот,

В ком сердце поет,

С кем рядом любимый идет…[1]

Как раз на этом месте калитка — хлоп! Заходит молодой мужчина с усами и бородкой. Волосы длинные, черная шляпа, плащ-болонья выше колен. Походка молодцеватая.

— Здрасьте! — говорит он и снимает шляпу.

— И вам здрасьте, — отвечает мама.

— Не узнаете, Варвара Ивановна?

— Что-то, извиняюсь, не признаю.

— А я Димитрий Стукалов.

В это время из своей двери выплывает Мымра. В шелковой кофточке — цвет бордо, на голове — перманент маслом из лампадки примазан: у нее в комнате красная лампадка горит, как на светофоре. И к гостю:

— Христос воскресе, батюшка. Пожалте, батюшка, заждались, батюшка! — И чмок его в руку.

Он сразу другим голосом:

— Во имя отца и сына. — И еще кого-то… А сам на маму — зырк! Глаза у него зеленые, веселые.

А мама моя как вскочит на ноги да как закричит:

— Этто вы, значит, и есть батюшка? Я ж думала, что вы какой, извиняюсь, битла: волосы длинные, болонья — выше колен. Ха-ха-ха!

И так она смеялась, полчаса отойти не могла. Вот за это Мымра и вызверилась…

И географичка Юлия Викентьевна тоже вредная. Как-то я прохожу, а она говорит немке Лизавете Петровне:

— Красивая девочка Макарова.

— В мать, — отвечает Лизавета.

— Что ж, дитя любви! — говорит Юлия.

И обе как засмеются!

Я спросила маму: почему это я — «дитя любви»? Мама на меня посмотрела как на дурочку. Ну, думаю, все равно: была не была, выскажусь!

— И еще, говорю, соседки рассказывали, что ты с папой и в загс не ходила.

— Ох, Шурка! Не до загсов нам было. Мы про ник и не думали. Уж очень любили мы друг дружку. Вот и получается, что ты — дитя любви.

— И про меня, мама, не думали?

— И нисколько даже, — мама покрутила головой и глаз скосила. — Это уже когда папки нашего не стало, тут я подумала: будет дите — мальчик ли, девочка, — назову Шуркой, в честь отца.

Мама спохватилась: мол, не то что-то говорит — и давай строгость показывать:

— А ты не мельтеши по двору, поменьше соседок слушай. Ну что они, темные, понимают?

— А ты не темная, мама?

— Нет, дочка. Я неученая, да не темная. Я, Шурка, жизнью высветленная. Вот так. Заруби себе на своем носишке воробьином. — И рукой по столу пристукнула, словно печать поставила.

Я еще спросила:

— Мама, почему это говорят, что тебе «больше всех надо»? А что тебе надо?

Мама стала злая и спрашивает:

— А им ничего не надо?

— Им — нет.

— Ну их в болото, Шурка!

— Кого в болото?

— А вот тех, кому ничего не надо! А сами только свою выгоду блюдут!

И опять же спохватилась:

— Ступай уроки учи. А то снова меня в школу позовут. — И добавила: — Эх, некогда мне тебя воспитывать. Растешь, как трава.

— А как надо меня воспитывать?

— Сама не знаю, — призналась мама.

Главного бухгалтера Осипыча вся фабрика боится.

Говорят, он на счетах даст щелчок, и все пугаются. А мама — нет. Я сама видела, как она сердитого Осипыча взяла под ручку и говорит ему:

— Товарищ главный бухгалтер. Давайте поговорим с вами, как мужчина с мужчиной!

А он ей:

— Как же, Варвара Ивановна, я могу с вами говорить, как с мужчиной, если вы — женщина.

— Хоть я женщина, но разговор у нас будет чисто мужской: про начисления за переработку, — отвечает моя мама и косит глазом. А Федька-наладчик посмотрел и говорит: «Сейчас его Варвара научит, как на свете жить!..»


Я повесила мамино платье в кухне, она его, видно, перед сменой постирала. Я еще спала. Не могла мне сказать, я бы сама ей постирала! Сидя на подоконнике, я все думала и думала… Вдруг вижу: Вася Жуглов с механического. Идет, хромает. Ногу повредил. В аварию попал. Бытовая травма на мотоцикле… В руках аккордеон… Ох, я обрадовалась! Долго Васи не было видно. И за что только мама его гонит? Гонит и гонит. Так прямо и говорит: не ходи к нам! А чего?

Если меня спросить, так Вася всем хорош. Очень красивый. Брюнет. На артиста похож. Из фильма «Вернись в Сорренто» — дети до шестнадцати лет не впускаются. Играет на аккордеоне. И потом — у него мотоцикл. А мама его гонит. «Мама, — говорю, — он же добрый». — «Даже слишком, — говорит мама, — а мужчина должен быть мужчиной». — «Вот как? А женщина? Кем должна быть женщина?»

— Женщина тоже должна быть мужчиной! — говорит мама.

— А мотоцикл? — расстраиваюсь я. — Он приглашал сколько раз кататься.

— Вот еще! — возмущается мама. — Интерес сзади на седле трястись, как собака на заборе.

— А у него коляска есть!

Маме крыть нечем, она промолчала…

— Шурочка, выходи на крыльцо, дочка! — кричит Вася.

Он меня зовет дочкой. А мама ему: «Что она тебе за дочка? У самого молоко на губах не обсохло!»

Вася устроился на крыльце и заиграл: «Синенький скромный платочек». Он всегда этот «Платочек» играет.

Вася играет, а я стою возле него. Крыльцо у нас деревянное, высокое. И дом на пригорке. Да-алеко видно! И город наш отсюда кажется совсем маленьким. И розоватым. Будто раковинка, выброшенная на песчаный берег Голубицы.

Вася играет. А я ему на ухо говорю про раковинку, что лежит на берегу Голубицы.

Вася играет. Теперь какую-то песню старинную. Будто золотую нитку наматывает на белый-белый челночок. Такая музыка легкая и красивая.

И говорит Вася под эту музыку, словно стихи читает:

— А раковинка-то, Шурочка-дочка, не простая. В ней, в середке самой, жемчужина. А жемчужина та — Варвара Ивановна Макарова.

— Мама? — Я очень удивилась.

Вася встряхнул волосами, и аккордеон у него в руках вроде подпрыгнул: такую завел, что на месте не устоять!

Проступают конопушки

Сквозь румянец щечек,

Это, милый, не веснушки —

Золотой песочек…

Выбежала я на середину двора — и давай плясать! Пляшу, и кругом все пляшет — и забор, и березки, а мокрое белье на веревке взвивается… Ух ты! Ух ты-ы! Пошел дождик и тоже вроде пляшет, вбок заходит! Ух ты! Ух ты! Запыхалась я, промокла, прыгнула на крыльцо. И Вася музыку с разбегу оборвал.

— Хорошо пляшешь, Шурочка. Однако до матери тебе далеко. Как до звезды в небе.

И тут из-за угла вылетает пулей она сама! Все она бегом!

Мама увидела Васю, насупилась и помедлила:

— Другого времени зайти не нашли, Василий Игнатьевич? Неприбранная я. Извините. С работы.

— А вы, Варвара Ивановна, и в рабочей своей робе все равно всех красивше!

«Ну, Вася дает! Хочешь стой, хочешь падай. Лихо, Вася! Пять очков в твою пользу!» — сказал бы Юрка Мельников.

Но мама прошла в комнату и так поспешила, что уронила платочек и не заметила.

Вася его поднял. Это рабочий мамин платочек. И я к нему так привыкла, что только сейчас вдруг заметила: а он-то синий-синий!

Я вырвала его из Васиных рук и вбежала в комнату.

Мама стояла перед маленьким зеркальцем, что у нас на тумбочке, и смотрела на себя, словно на кого-то чужого. И действительно, что-то чужое было в ней, даже мне стало страшно.

ОТ АВТОРА

Вот женщина. У нее черные глаза. При светлых волосах это необычно. Это ли придает ей привлекательность? Вряд ли. Тогда что же? Нос у нее крупноват, рот широк, руки грубые. Но вся фигура — маленькая, стремительная. Это ли привлекает к ней? Может быть.

Но вернее всего — нечто общее. Выражение лица, весь облик. Что в них? Доброжелательность? Да, но при этом и некоторая настороженность. И готовность замкнуться. Доброта? Да, и это.

Но и злость. О, да! Она может быть злой, очень злой. Задумчивость? Да! да! И — беспечность? Отчасти. Жизнерадостность? О, да! У этой женщины, над которой заботы вьются густым осиным роем? У которой так мало радостей? Нет мужа, нет покоя. А есть — тяжелая работа. И дочка на ней…

Враки все это. Прислушайтесь: шумят станки. Ровный их шум — как прибой. А что это? Кричат ткачихи, собравшись в пролете цеха. Они всегда так кричат, когда обсуждают «в перекур» свои дела. А это что? Поет Шурка-дочка. И не на ней она вовсе: с ней. Голосочек у Шурки так себе. Далеко ей до матери. Кто это сказал? Вася-механик. Слышите? Пошла наматываться золотая ниточка мелодии на белый челнок…

И все эти звуки заглушили осиное жужжание забот? Нет, сплелись с ним.

Вот женщина. Ей тридцать один. Женщина, живущая одна, не за мужней спиной. Дочь растет без отца. «И сама ее подыму!» — эти слова она говорила часто. Реже — другим: она не из тех, кто ищет утешения. Чаще — себе: она так нуждалась в утешении.

Живет женщина в городке. Золотая нить Голубицы прошивает его посредине и одним концом уходит в зеленый пушок рощицы, а другим обвивается вокруг стен монастыря. А они — серо-белые, зубчатые и дымчатые. Может, от испарений земли под солнцем, а может, от древности.

Если подойти к реке поближе, то она уже не золотая. Она сизо-жемчужная с белыми перышками отраженных облаков. Она на самом деле — Голубица!

А в тумане над городом, словно герб его, синий купол бывшего монастыря и красная труба текстилькомбината.

Живет в городке женщина. Привлекательная, способная, деятельная…

Как сложилась ее судьба? Какой ветер подхватил маленькое, храброе суденышко?

История простая, обычная, человеческая.

* * *

Я люблю ходить на фабрику. Еще когда я была совсем маленькой, бабка Аграфена посылала меня к маме «на смену». Давала мне узелок: в нем печеная картошка — мама очень любит, и кусочек сала. В проходной меня все инвалиды знали — у нас инвалиды на вахте стоят. «Проходи, говорят, Варварина дочка! Вся в мать. Шустра больно».

И так я в проходную ту нырять привыкла!

Я люблю смотреть, как работают ткачихи из маминой бригады. И моя мама. Вот ее рабочее место. Мне нравятся эти слова. Я сижу за партой в школе. Но никто не скажет, что это мое рабочее место. Парта, она и есть парта.

Я когда-то спросила маму, почему мое место за партой не рабочее. Она засмеялась и сказала: «Наверное, потому, что ваша работа — это ученье. Что вы наработаете, то при вас и остается. В головках ваших».

Она потрепала мне волосы и раскосматила меня совсем.

— Ну, мама… — Я хотела с ней серьезно поговорить и все допытывалась: — А ваша работа не остается при вас?

— Вот уж нет. Что мы сработаем, от нас уходит. Сначала недалеко. Во-он… на склад. К кладовщику Прошке Усову. А потом — в магазины, на фабрики одежды. И еще мы сами не знаем куда. И никогда не найдем того, что сделали, разве что случайно.

Рабочее место мамы — десять ткацких станков. Сначала были полуавтоматы. Когда их привезли и установили в цехе, ткачихи говорили, что они — «умные». Я была маленькая еще и подумала, что навезли каких-то роботов. Я не знала, чему тут радоваться, право. Но видя, как они все, мама и ее подруги, чуть не прыгают вокруг этих полуавтоматов, я подумала, что, верно, тут есть причина. И правда, в получку мама пришла довольная и говорит:

— Вот, Шурик, что значит машина. Двадцать семь рублей лишних заработала.

— Так это, — говорю, — машина заработала, а не ты.

— У… чего мелешь! Машина без меня — круглая дура. Мои руки, мое уменье да мое хотенье.

Это любимая мамина присказка.

А потом появились автоматы вместо полуавтоматов.

Ловко работают ткачихи, а особенно мама и Марфуша Зотова. Легкие нити похожи на завесу дождя, светлого, легкого — такой идет летом, при солнце. «Слепой дождь», — называют его. Солнце светит, а он, как слепой, этого не видит. Идет себе да идет.

Завеса из нитей тянется, тянется… И вдруг — обрыв, где-то нитка оборвалась. И ткачиха поскорее скрепляет ее. Только так уж проворно, так быстро, и не уследишь, что же она сделала.

А машины работают дальше, опять идет завеса из нитей, похожих на дождевые струйки. И шум стоит мерный, сильный, словно дождь в лесу. Но если долго остаешься в цехе, то уж не слышишь шума.

Между станков ходит мама в своем рабочем платье, в черном переднике, с синим платочком на волосах.

Ходит она вроде свободно, ни о чем не думает. И словно бы на станки не глядит. Но видит что-то, чего я не вижу. И опять — легкое движение, какое-то особенное, словно птичье. Только очень легкая птичка: клюнула и взвилась! Мама быстрая, но не суетливая. И какая-то важная.

Когда-то я еще маленькая была, я как-то маме сказала:

— Ты в цехе важная. Будто директор в кабинете.

— Я, если хочешь знать, важнее всех директоров. Я продукцию даю. Вот что.

— А что это — продукция?

— Это… это без чего людям нельзя жить.

— А чтобы давать продукцию, чего надо?

— Уменье да хотенье.

Хоть это давно было, но мне запомнилось одно воскресенье. Мама меня разбудила: «Собирайся, пойдем в музей!» Я хотела в лес идти, но догадалась, что мама взялась меня воспитывать. В музей так в музей. Пошли. Я, мама, бабка Аграфена Фетисовна и ее внук Василек. Приходим в музей. Сначала смотрим про прошлое. Там в витрине выставлены лапти. Большие и маленькие — детские. Василек уставился на них:

— А что это?

Я отвечаю:

— Лапти. Знаю, в книжках про них читала. И на картинках видела. Их носили, кто ботинок не имел.

Василек очень удивился:

— А почему ботинок не имел?

— Не на что было купить. В нашей деревне только лавочник сапоги носил. А народ — в лаптях, — объясняет бабка Аграфена.

Василек помолчал, но вижу, не поверил. Он же книжек не читал.

— Как смешно, — говорит мама, — которые дети начитанные, те про лапти знают. А другие — понятия не имеют.

Бабка Аграфена поджала губы:

— А что толку с чтения-то? Чего ему про лапти читать? Не для того бабка мается, чтобы ему про бедность из книжек вычитывать.

Я вижу: мама рассердилась, сейчас как сказанет! Я поскорее говорю:

— Смотрите, смотрите, зуб мамонта!

Мама на зуб не смотрит.

— И ничего ты, Аграфена, не смыслишь. Детям — про все надо.

— И незачем, и незачем, — твердит свое Аграфена. — Им не лаптем щи хлебать. Деточки наши пусть шевровыми ботиночками траву мнут.

Мама начинает косить глазом. Говорит нарочно:

— Смотрите, дети, это лучина. При такой лучине бабка Аграфена у хозяйки в горнице полотно ткала.

Бабушка Аграфена:

— Мне сто лет, што ли? Не при лучине вовсе, а при керосине.

— Невелика разница, — хохочет мама.

— А кто старое помянет, тому глаз вон, — сердится бабка, — что было, того нет. Нечего детям голову забивать. Идите, детки, смотрите вой «Пятилетку в действии».

Василек побежал к «Пятилетке», а мама взяла меня за руку и подвела к витрине. За стеклом сидит восковая женщина, перед ней станок ручной. Она держит не то иглу, не то челнок. А на столе лучина. За спиной той женщины люлька к крюку в потолке привязана. А в горнице ничего нет. Только лавка черная. И оконце тряпкой заткнуто.

— Шурка, ведь это ткачиха, — говорит мама. — Здравствуй, подруга!

Про лучину я слышала очень давно и даже песню знаю: «Догорай, моя лучинушка». Бабушка Аграфена поет. Но никогда я не думала, что это просто щепочка. И вдруг я увидела такую железную штучку, вроде подсвечника, только она не стоит, а острым концом втыкается в доску стола. Значит, стол ничем не покрытый, дощатый…

Бабушка объяснила, что это светец. В светец и вставляется лучина — ну, просто тоненькая щепочка. И я вспомнила, что в той песне дальше идут такие слова: «Догорю с тобой и я…» И мне подумалось: вот почему у бабки Аграфены глаза всегда красные и слезятся. Словно она все время плачет. Хоть она и при керосине… И я вдруг увидела свою маму не в красивом платье, которое она надевает по воскресеньям, — материя джерси, а в холщовой рубахе, как восковая ткачиха. Сидит мама за черным столом, поет тихонько и догорает вместе с лучиной. Так мне жалко ее стало!

Я смотрю на светец, на восковую ткачиху и слышу, как мама, опять вроде развеселившись, говорит:

— Подумай, детям все едино: что зуб мамонта, что лучина, что керосин. Выходит, Груня, мы с тобой такие древние, с мамонтом наравне!

А это вовсе и не зуб был, а бивень!

Аграфена посмотрела кругом: Василька нет. Кричать неудобно; всюду надпись: «Граждане! Соблюдайте тишину!»

Она побежала искать Василька. Смотрим, выходят оба.

— Я, — объявляет Василек, — до конца пятилетки дошел, что теперь?

На обратном пути они опять заспорили.

Мама:

— Ленка-то в коммунистической бригаде. Ей от людей совестно в церковь тащиться…

Аграфена:

— Ох, Варька! Ну какой же коммунизм от Ленки Дроздовой! Смех один!

Я уже знаю: речь пошла про Ленку Дроздову, так скоро не кончится. Аграфена:

— Ленка венчаться согласилась просто с дури. А вот жених, Гришка, тот свой расчет имеет.

Мама:

— Да нет, он Ленку любит.

Аграфена:

— А я что говорю? Только что за любовь без жилплощади? Если они не повенчаются в церкви, им Гришкин отец дом не отпишет.

Мама:

— Что ж, по-твоему, Ленка из-за дома?

Аграфена:

— У… Варька, за дом люди друг дружке голову поотрывают. У нас в слободке еще в ту войну одного купца даже на куски разрезали.

Хотя мама с бабкой Аграфеной поспорили и я все время думала: «Чего они психуют из-за ерунды!» — мне почему-то запомнилось то воскресенье в музее. И мальчик на картине запомнился, худой и в лаптях. В лаптях в школу пришел. Картина называется «Устный счет».

Я хотела поделиться насчет всего с Юркой Мельниковым, но вспомнила, как он мне однажды сказал: «Ты очень много разного воображаешь. Это называется — впечатлительная». Я спросила: «Это плохо?» Юрка сказал: «Мои папа говорит, что тебе будет трудно жить». — «Ну и пусть трудно, — ответила я, — тебе зато будет легко, ты не впечатлительный!» Сама не знаю, чего я на него рассердилась.

Мама очень трудно жила. И сейчас ей трудно. Я знаю. Хотя она сама по себе очень веселая. Отчего, мама, ты приходишь такая сердитая, такая… выжатая? Хриплым голосом с порога кричишь: «Шурка! Давай чаю!» А сама форточку — хлоп! — открываешь и закуриваешь сигарету. Я уже знаю: она и есть ничегошеньки не станет, только заварку ей хорошую положи в заварной чайничек. Выпьет чая крепкого стакана три. Немножко отойдет и начнет рассказывать.

Больше всего про обрывы. Про Ленку Дроздову: «Опять мне свинство устроила: прогуляла!» И еще про кладовщика Прошку. Он делает безобразие. Чего-то там сжигает. Чтобы показатели не портить и чтобы премии давали.

— Мама, а почему ты не пойдешь к директору, не скажешь ему, пусть прикажет прекратить безобразие и свинство?

— Ох, Шурик! Разве приказом все сделаешь? — вздыхает мама. — А Прошка… Он, я тебе скажу, свои дела так проворачивает, не то что директор, двадцать две комиссии, Шурик, ничего не раскопали. Ниче-го-шеньки!

— А откуда же ты, мама, узнала насчет Прошки, про его безобразия?

— Откуда? Да из кафетерия.

— Из кафетерия?

— Ну да, — продолжает мама с досадой, — в кафетерии-то в кофейниках водку подают. Заказывают по культурному: «Дайте нам, будьте столь любезны, кофейничек кофе покрепче». Сейчас — раз! — тащат на подносике кофейник водки и чашечки — в них как раз по сто грамм, А в молочнике пиво. Ну вот Прошка однажды выпил и стал похваляться… А мне передали. Я — к мужчинам, «Чего же молчите, мужики? Давайте вопрос утрясем с начальством». А они отвечают: «Ты коммунистический бригадир, ты и утрясай».

Тогда мастер Максим Леонтьевич усы погладил и говорит: «Я хоть и не из коммунистического труда, но сам лично — коммунист, пойду с тобой утрясать».

И пошли мы к директору. Заходим. Фимка-секретарша сидит в перманенте, в венгерской кофте, в ушах клипсы голубые. Увидела меня: «Варька, говорит, скукота здесь». А я говорю: «Чего тебе не хватает? Работенка у тебя не пыльная: трубку подыми, трубку положи…» Проходим мы к директору. Он ничего мужик. Только очень уж вежливый. Чересчур. «Пожалуйста, войдите. Пожалуйста, сидите. Пожалуйста, курите». А насчет Прошки не верит. «Друзья хорошие, говорит, вы меня знаете: я не какой очковтиратель. И не потатчик ворам. Но только сами подумайте: двадцать две комиссии ревизию наводили, акты составляли».

«Что вы, Пал Иванович, — Максим Леонтьевич спрашивает, — бумаге больше верите, чем дому, который над рекой стоит?»

«Какому дому, какому дому?» — спрашивает директор и начинает ногой трясти: разволновался. «А тому дому, что Прошка себе в два этажа у плотины отгрохал. И спрашивается вопрос: откуда гроши?»

Директор совсем растревожился и сник: «Идите, говорит, друзья, я разберусь. Мы же ему недавно комнату дали. Он же, говорит, холостой, зачем ему дом?»

«Эх, товарищ директор, — говорит Максим Леонтьевич и гладит усы, — затем ему нужен дом, что в нем хорошие жильцы живут и хорошие деньги платят».

«А как же справки-то, документы? Он-то, Прохор Зюкин, как ему комнату получать, документы представлял, что в подвале живет, комнатенку снимает».

«Он и правда в подвале жил. А дом на имя его мамаши записан».

Директор вроде засомневался. Однако говорит:

«Не такой уж город наш огромный и многолюдный. Не Париж. Все друг друга знают. И никогда ни про каких жильцов с плотины слыхом не слыхал».

«И не услышите, — объявляет Леонтьевич, — не услышите, потому что весь дом, как есть, оба этажа занимает товарищ Аникеев. Ваш заведующий отделом снабжения. Со своими родичами».

На этом разговор сразу кончился, потому что директор весь красный стал. Молчал долго, а потом говорит:

«Спасибо вам. Если так… то не пощажу. Верьте мне».

«Мы верим, — говорит Максим Леонтьевич, — только вы нам «спасибо» не говорите. Знали мы про то давно. А пришли только сейчас. Так что и мы… Вот про Варвару не скажу, а мы, старые пентюхи, знали. Только совесть партийная, она все же свое берет». И махнул рукой. И мы вышли из кабинета директора.

А на улице такой дождь, такой дождь! Смотрю: Прошка навстречу нам по лужам шлепает и кричит: «Варвара Ивановна, садитесь вон в пятитонку, в кабину. Я аккурат лоскут на склад отправляю!..»

«Провались ты, говорю, со своим лоскутом. Где запасные рамы? Наряд получил — давай рамы!» И пошла себе. Вымокла насквозь. А пока шла, солнышко пригрело! И высохла… — Мама уже смеется.

— Мама, ведь ты уже в будущем году работаешь, да? — мне хочется поговорить, я и вижу-то ее не каждый день. Ну, с кем мне поговорить?

— Получается так, — отвечает мама.

— Это потому, что ты — быстрая. Я знаю. На восстановление обрыва основной нити полагается двадцать восемь секунд, а ты в одиннадцать делаешь!

— Господи, — удивляется мама, — откуда у тебя слова такие?

— Из вашей газеты-многотиражки, мама.

— Ты уж и туда свой воробьиный нос сунула?

Мама подобрела, раскраснелась, расстегнула кофточку: от чая ее в пот ударило. И чтоб ей удовольствие сделать, я знай шпарю по статье из той газеты:

«Много лет уже Варвара Ивановна Макарова не выпускает ни одного метра ткани с браком. И только ткань первых сортов выходит из-под ее рук… Варвара Ивановна Макарова — передовая работница нашего предприятия, показавшая лучшие образцы труда, давшая ткани…»

Мама, вроде ей все равно, говорит:

— Ну, понесла! Стели постель, Шурик! Прения закончены.

Но мне не хочется спать, и я опять спрашиваю:

— Это все оттого, что ты такая быстрая, да, мама? Оттого ты стала «давшая» и «показавшая».

— Я вижу, Шурка, ты мои секреты выпытываешь, — говорит она, — а секрет один: надо рабочую совесть иметь. Очень просто.

И я вспомнила, что отец Юрки Мельникова сказал про мою маму: «Такие, как Варвара Ивановна, — наши столпы. Столпы общества».

Юрка мне объяснил: такое выражение есть. Мол, на них держится все наше общество.

— Ну, — сказала я. — Весьма возможно, потому что без продукции обществу, конечно, не на чем держаться.

Мама уже совсем отошла и начала разбирать постель. Кладет мой матрасик на тахту, взбивает подушки. Лицо у нее стало спокойное. И вдруг она заявляет:

— Товарищ Шурик! Хочу внести предложение: не поесть ли нам? Правда, вроде на ночь не годится…

Так она всегда: придет, накричит, наговорится, чаю выпьет целый чайник. А успокоится — давай есть! И всегда добавляет, что «на ночь вредно»… Ох, эта мама!

Хоть оно и вредно, мы поужинали: у нас даже окрошка с обеда была. И легли. И тут я ее спросила то, что давно хотела спросить:

— Почему мама Юрки Мельникова называет его «мой ангел», а ты меня никогда так не называешь?

— Потому что Юрка — ангел, а ты черт! — отвечает мама сонным голосом и моментально засыпает.

2

Зимой мы с мамой ходим на лыжах. Мама хорошо бегает на лыжах.

— Ловкая ты, мама! — говорю я.

— Так я же ткачиха, дочка, — смеется она, — ткачихи все ловкие да быстрые. Иначе нельзя.

А как только становится тепло, каждое воскресенье ходим в лес. Идем сначала по «Месту» — это самый наш центр. Народу много, все нас знают. Мама только и успевает: «Драсьте! Драсьте! Драсьте!» Мне это совсем неинтересно: поговорить не дадут. А иной еще и остановится за ручку подержаться да заведет волынку какую-то про плохую свою квартиру, крыша, дескать, у него худая или там еще что…

Квартиру! У нас у самих квартиры нету. Мы только строим ее. Своими руками. И мы с мамой уже наработали половину. Чего только не делали! Кран не подвезли, так мы даже кирпичи таскали. Весело там бывает. Все свои, фабричные. Как возьмутся кого просмеять — спасу нет! Фимка-секретарша тоже строит своими руками.

Только больше не своими, а жениховскими. Сначала привела одного, здоровилу такого, шофера с хлебозавода. «Вот, говорит, мы с ним распишемся и будем здесь жить. Старайся, милый, давай бери носилки глину таскать!» Тот и рад — вкалывает. Следующий раз смотрим — уже совсем другой, продавец из гастронома, но тоже силач. Он даже в команде по боксу. И опять Фима ему: «Старайся, милый, давай раствор вон в бочке!» А Максим Леонтьевич, он видит плохо, да тут еще в запале, подходит к Фимкиному жениху: «Давай, говорит, покурим, у нас с тобой это ладно получается». А тот: «Я сроду некурящий». Максим Леонтьевич погладил усы: «Как же это сроду, вон здесь мы с тобой неделю назад цигарки палили!» Ну смех, еле разобрались!

Где мы сейчас живем, так это просто рабочий барак, поделенный на комнатушки. И нашу комнатушку маме выделили, когда я только родилась. И Мымра еще тогда не жила, и Семенчуки. А те, кто тогда жил, уже все перебрались. Когда ветер задует с Голубицы, так наш дом весь ходуном ходит. Маме однажды давали квартиру, еще без «своих рук». Но тут умерла одна ткачиха, ее очередь за маминой была. А как она умерла, мама приходит домой и говорит: «Шурик, нашу квартиру детям Еремеевны отдали». Я спрашиваю: «А мы как же? Ты бы отбила нам квартиру! Ты же всегда хвалишься: тому комнату отбила, этому премию отбила… А нам что?»

Мама говорит: «Шурик! Вот как хочешь, а я в драку не полезу. Пусть детям Еремеевны дают. А то если им сейчас не дадут, то потом это дело затрется, замнется. Самой-то уж на свете нет, отбивать квартиру некому. А детей пятеро. Вот как хочешь». А я говорю: «Какая ты, мама, смешная. Мне и здесь не кисло!..»

Я тяну маму, скорее бы до лесу добраться. А какой-то дядька ей талдычит да талдычит…

— Что это ом тебе рассказывал? — спрашиваю.

— Да так, в жилетку плакался! — отвечает мама.

— Почему в жилетку? На тебе и жилетки-то нету.

— Выражение такое есть, — объясняет мама, — а квартира у него правда — тьфу! По нынешним временам телятники лучше.

Мама что-то обдумывает.

— Так ты ведь квартиру ему дать не можешь, — говорю я, — чего плакаться тебе в жилетку?

— Ах, дочка! Я же соцбытсектор, — говорит мама.

— Это что ж такое?

— Это… это и есть та жилетка, в которую плачутся, — мама смеется и опять: «Драсьте, драсьте, драсьте!»

Каждый, кто ни подходит, обязательно на меня посмотрит и говорит: «Смотри, как вымахала!» — или что-нибудь еще в этом смысле. Можно подумать, что они меня по крайности год не видели, а, между прочим, я у них на глазах каждый день.

Мы идем по городу. На маме летний костюмчик, бежевый. В мелкую клеточку. На голове газовая косынка, легкая, словно облачко. Может, это и в самом деле облачко на мамин перманент уселось. И, кажется, хочет обратно на небо взлететь. Как спутник. Но мама его двумя приколками накрепко прикрепила. Не улетит.

На ногах у мамы новые красные сандалеты, пятки нет и носочка нет. Мама их называет «шик навылет».

Идем через весь город. Он у нас удивительный. Он недаром под самой Москвой. Все тянется за ней. Если что плохо, то сейчас же у нас в газете начинают писать, что, мол, стыдно! Мы же под самой Москвой! Не медвежий угол! А с другой стороны, у нас такие леса прямо за рекой начинаются и луга заливные, и про нас пишут: «Наш край лесной, озерный, тихий…»

В Москве я была два раза. В первый раз совсем маленькой. И недавно, когда маму на совещание приглашали. Тогда я шума испугалась. А теперь… Теперь улицы заманивали. Так много людей! И тянет идти в этой толпе. На одну минуту только замечаешь, кто рядом идет или навстречу, и тут же забываешь. Как будто плывешь по реке быстро-быстро, берега уходят назад, все время меняясь: ты хочешь запомнить ветлу над водой, избу на пригорке, но все уплывает мимо. «А дальше? А дальше? — думаешь ты. — Что там, за излучиной?»

Может быть, этот высокий пожилой мужчина, вышедший из гастронома, знаменитый ученый, о котором я читала в газете? А та красивая девушка в машине — любимая моя киноактриса? А я ее не узнаю… Вечером мы с мамой остались вдвоем в номере гостиницы на десятом этаже. Москва продолжалась и тут: такой гул там внизу, шелест шин по асфальту, вспышки реклам и запах тревожный. Запах большого города. Что это? Бензин? Папиросный дым? Или миллионы людей надышали?

В городе нашем ходят автобусы, такие же, как в Москве. Кино «Мир» по новой моде выстроено, лестницы все наружу, раньше только пожарные лестницы такие были. Кафе «Юность» разноцветными да такими маленькими стульчиками заставлено, что, например, Марфуша Зотова на таком не помещается. И когда садишься, смотри в оба, а то стульчик сам по паркету отъезжает, один парень даже расшибся. Под бюллетень.

А в то же время в переулке, пожалуйста, древняя-древняя церковка и нищий даже есть. Филька безногий. Целый день он сидит на паперти и кричит на прохожих:

— Эй, пузан! Подплывай, шевели, шевели плавниками! Бросай пятак, с тебя по дешевке. Мадам! Обратите ваше внимание!

Если ему не подают, то он ругается ужас как. Иногда к Фильке подходит Бочаров, председатель артели инвалидов, и начинает уговаривать его, чтоб он был человеком, не срамил наш город, шел бы в артель сапожничать. Филька угрюмо молчит. А вечером он сидит в кафе-закусочной, плачет и рассказывает, как их с Бочаровым на войне «одной очередью прошило».


Мы проходим площадью Коммуны. Она очень большая, три улицы здесь сходятся. Посредине стоит памятник, не одному какому-нибудь человеку, а вообще, для памяти. О жертвах. О тех, кто погиб за Советскую власть. И среди них муж бабушки Аграфены. Бабка вспоминает про мужа редко. Когда выпьет вина с гостями, уже под конец, когда все разойдутся, а остаемся только мы, свои. На столе уж не разбери-поймешь что творится, стопки, как овечки, разбрелись, розочка, которую мама делает из масла, вся смялась, словно увяла, красивая горка винегрета развалилась. Мама собирает грязные тарелки, а бабка Аграфена наливает себе вино и пьет, не закусывая, и вспоминает да вспоминает… Слезы не льются, а словно бы камешками выпадают у нее из глаз. Мама своим платочком утирает ей глаза и приговаривает: «Плачь, Грунюшка, плачь! От слез душе легче!» А мне стоит только зареветь, мама сейчас же: «Не плачь! Перестань! Стыдно!»

Но вот кончается мощеная улица, и уже не видно новых домов. Кругом только деревянные халупы, правда, подновленные мало-мало, а все же видно: старички! Одна набок завалилась, другая в землю ушла, только оконцами чисто вымытыми помаргивает, на солнышке, словно греется напоследок: сносить будут слободку.

Чем дальше по длинной пыльной улице, тем тише: разве только велосипед прошуршит по обочине да за окошком дома радио запоет. Смешно: в одном окне слышно — «Когда умчат тебя составы…» И вон уже сколько мы прошли, а за другим окном тот же голос заканчивает: «Не забывай родной заставы, своих друзей, своих друзей не забывай!»

Какое это слово: «застава»! Сразу представляется лес, да не такой, как у нас — кружевной, веселый, а дремучий, мрачный. Пограничники на конях едут по опушке. У них у всех суровые лица и серые, со стальным блеском глаза. У командира глаза тоже серые, но еще и усталые…

— Мама, а наш папа был пограничником?

Мама словно проснулась, «облачко» слетело с ее головы, и она поймала его на лету.

— Нет, дочка.

— А кем?

— Просто солдатом. Обыкновенным.

Я хочу себе представить своего папу, но при этих словах — обыкновенный солдат — мне видится брат Юрки Мельникова Гоша, приезжавший из армии на побывку. Конечно же, у моего папы не могло быть такой худой индюшечьей шеи, болтающейся в широком вороте гимнастерки, и таких смешных красных ушей, как у Гоши.

А между тем мы доходим до леса. Мама давно уже сняла сандалеты и несет их в руке, связав ремешочки. И я тоже разулась. Под босыми пыльными ногами прохладная и чуть влажная трава — так хорошо!

Мне хочется лечь на нее, смотреть вниз, туда, где живут крошечные зеленые человечки. Они все время перебегают с места на место, копошатся в траве, и только изредка можно рассмотреть зеленый колпачок, и острые малюсенькие глазки блеснут не то хитро, не то злобно.

Но мама не хочет ложиться или посидеть. Она мечется, беспокойно осматривается вокруг, словно ищет чего-то, словно что-то хочет узнать и не узнает. И вдруг бросается на траву навзничь и кричит: «Ох хорошо! Хорошо как, Шурик!»

А слезы так и текут по ее лицу, так и текут. Чего же плакать, мама, если хорошо?

Но я уже знаю: сейчас мама вспоминает, как она здесь гуляла с моим папой.

Все это я хорошо знаю, но каждый раз слушаю, словно впервые. И каждый раз страшно и непонятно: как же это мой папа даже не узнал, что у него есть дочка! Не успел узнать…

Я грызу сладкую зеленую метелочку, нагретую солнцем. Глаза у меня закрыты, и кажется, что мамины слова — тоже теплые и сладкие…

Недалеко от площади, на улице Ломоносова, стоит трехэтажный каменный дом. Мне даже не верится, что еще недавно он был самым большим в городе. Выстроили его для школы. И сейчас там тоже школа, номер три. А во время войны там был госпиталь. А после войны там были казармы. Где солдаты жили. Солдаты проходили ученье, а как начальство уйдет, они и виснут на перекладинах забора, чтобы посмотреть на прохожих. Скучно им было! Мой папа, Александр Степанович Брусков, тоже высматривал прохожих. И высмотрел маму. Мама шла с работы домой. То есть к бабке Аграфене. Она ведь жила у Аграфены с детства. Как мама осиротела, так бабка Аграфена взяла ее к себе. Ну вот, поскольку мама шла с работы, то была вовсе не красиво одета. На ней было простое штапельное платье и жакетка.

Но папа все равно ее заметил и стал ждать, когда она пройдет еще. И мама его заметила. — ведь он был высокий, плечистый, это можно было увидеть и через забор. И долго они так только глазами переговаривались.

У мамы ухажеров было сколько угодно! Она хоть и молоденькая была, а самостоятельная: уже ткачихой работала. Но бабка ее в строгости держала, нипочем ей не давала гулять. А как ей стало семнадцать, бабка рукой махнула: уж гуляй давай! А с кем гулять? Ухажеров нет! Все поуехали. Сначала хоть письма писали: «Скучаю об вас, жду ответа, как соловей лета», «Ваши черные глаза вспоминаю завсегда!»… А потом замолкли. Ну вот мама проходит, значит, мимо казармы. Только теперь уж больше в обратную сторону. В затрапезном виде переулочком с работы пробежит, а приоденется — и к казармам. И чтобы все было как положено, захватывает с собой подружку, — вдвоем они идут мимо забора, пересмеиваются. И однажды не папа мой, нет, — он был стеснительный и вежливый, — а его товарищ, побойчее, говорит: «Давайте, девушки, познакомимся пока что через забор. Но недолго нам тут петухами на заборе крыльями хлопать. В воскресенье нам увольнительную дадут, так что вполне можем погулять. А мы, саперы, люди веселые».

Ну мама и ее подружки стали с солдатами и переговариваться и смеяться, пока не пришел начальник и не прогнал солдат от забора.

А в воскресенье девушки оделись получше. Выходят они, а там уже ждут их. Сейчас мой папа оказался еще выше и плечистее. А товарищ его, Паша, носил усы. Для солидности.

То се, сначала про службу разговор. Небось скукота, говорят девушки. А солдаты отвечают: как когда. И если старшина не сволочной, то жить можно. А потом пошел разговор, конечно, кто какие книжки читал. И папа мой говорит: «Вы, Варюша, мне больше всего вашу тезку напоминаете, которая из «Грозы» Островского. Бедовая такая же и смелая…» А потом еще он любил песни петь, да не во всю глотку, а тихим голосом.

Теплоход в дальний рейс уплывает,

Не уйти от протянутых рук.

У любви берегов не бывает,

У любви не бывает разлук…

А дни идут. Времени-то нету песни петь да стихи читать. Ближе к делу. Александр Степанович обращается к моей маме с такой речью: «Варвара Ивановна, хоть недолгое наше знакомство, но тянуть нету времени. Потому что солдат спит, а служба идет. И свободная вещь, могут нас в другой населенный пункт перебросить. Мы, саперы, народ всюду нужный. Под землей фугаски дремлют. Хочу я свои чувства вам открыть и согласие ваше иметь, чтобы вы были навеки моя единственная любовь и жена. Если, конечно, будем живые-здоровые. Поскольку сапер ошибается только раз».

А когда мама объявила свое согласие, уж так он обрадовался, так обрадовался…

Тут мама умолкает на минутку, улыбается, что-то вспоминая, и рассказывает, как бабка Аграфена им свадьбу спраздновала, какие гости были, что на ком была надето и какие песни пели… А потом, уже быстро-быстро, про то, как провожали папу, — отправили-таки их. В другой населенный пункт.

— А письма он тебе писал, мама?

— Конечно, писал. Каждый день. В стихах даже.

— И ты ему писала?

— И я ему… — мама вздыхает, — сначала на один адрес, потом на другой… А потом похоронка пришла. Подорвался наш папка на мине. Мины в подвале разряжали, вот… — Мама долго молчит.

— Мама, а где же эти письма в стихах? Ты их потеряла?

Мама почему-то сердито отвечает:

— Пропали письма. Как пожар был у бабки Аграфены, так и сгорели.

Этот пожар, я гляжу, сколько бед наделал! Только начнет мама рассказывать: и то у нее было, и это… А спросишь, куда же подевалось? Пожар!

ОТ АВТОРА

И вовсе не так это было, как рассказывает Варвара Ивановна. А скорее так, как обо всем рассказывает бабка Аграфена:

— Варька в девках ничего из себя была. На ночь волосы на бумажки накрутит, они у нее, как у овцы, кольцами… Ухажеров, однако, никаких у нее не было. Слишком много об себе понимала. И с парнями гордо так: то не по ней, это… А им ни к чему. На текстильной фабрике, известно, девок много, парни — наперечет. Ну они и выламываются. А солдат тот чернявый, невидный такой из себя, Варьку как приворожил. То из дому не выгонишь, а тут ночи напролет гуляет. Может, родная была бы дочь, так на ключ заперла бы. А может, и с дочкой не сладила б, если б такая характерная уродилась. «Люблю его, кричит, обожаю, и ничего слышать не хочу…» А солдату что? Месяц-другой так они погуляли — и все! Солдат был таков. И хоть бы словечко ей отписал. Нет, ничего. Сгинул. Побежала она куда-то, узнала адрес, куда солдат угнали. Придет со смены усталая, злая, сейчас карандаш помусолит — и пишет, пишет… А ответа нет. И чего б ей убиваться так, дивлюсь, не война, чай другой найдется. Но недолго дивилась. Родилось дите. Вот и вся недолга. Без отца. Да по нынешним временам это вроде не так уж и зазорно. Название даже есть — мать-одиночка.

Родила, ну и что? А ничего! В старое время девушка через это в реку кидалась или шею в петлю совала, а теперь ничего. Ребенка — в ясли, сама — на смену! Только вдруг приходит письмо. Варька в аккурат дома была, белье в корыте полоскала. Схватила письмо, вся побелела. Вертит в руках, а читать не читает. «Чего-то смутно мне, мать, говорит, — редко она меня так называла, — прочти ты». Я туда-сюда, где очки? Ищу очки, сама думаю: слава богу, может, в том письме отец дитю прибыл. Варька стоит, губы кусает, в лице ни кровинки. И словно уже знает, не читамши, что там, в письме. Ну, одним словом, пишет командир: хоть война давно кончилась, пал Александр Степанович, как солдат на поле брани, спасая мирных людей, чтоб на мине не подорвались. Родных у него не имелось, а нашли при его документах письма гражданки Варвары Макаровой с обратным адресом. Почему, значит, и посылают ей похоронку… Прочла я, и что здесь поднялось! Как она закричит, как грохнется наземь, как запричитает! И в первый раз я от нее услышала тогда такие слова: «Муженек ты мой разъединственный, ка кого же ты меня бросил!» С этой поры ее как подменили. То и не вспомнит про дочку, сунула в ясли — и ладно! А тут вся прямо как струнка тянется к той крохе. И только разговоров: «Шурка моя вот вырастет… Вот ходить начнет, вот в школу пойдет…»

Время бежит. Варька выходилась, гладкая стала, В работе — огонь! Ну, начальство и давай ее толкать на разные такие места повиднее, комиссии там да подкомиссии. А ей на людях легче. Отделилась она от меня. Я вам, говорит, обязанная на всю жизнь. До гроба вас буду, как мать, почитать. Только жить хочу с дочкой вдвоем. Нам так будет лучше. И мне, как вдове с ребенком, комнату дадут. Вдове! Вон оно как. Два месяца погуляла, и пожалуйста — вдова! И правда, хоть осталась она озорная да дерзкая, а все же другая у нее выходка объявилась: вдовья. И замуж не шла. Я думала: отплачет свое — и все. А она мне: «Нет, мать, я — вдова, вдовой и останусь, дочке своей отчима не желаю». И поворот от ворот дала видному самостоятельному мужчине, что по ней, можно сказать, на глазах сох. Я думаю, не будь у нее дочки, так того Александра нескладного она бы и в мыслях не держала…


Что же, не было ни стихов, ни нежных писем? Ни свадьбы? Не было. Только ведь тогда была Варька совсем другая женщина, чем нынешняя Варвара Ивановна. И эта, нынешняя, уже не могла не украсить того, что так просто и бездумно принимала прежняя Варька. Так часто и упорно прибавляла Варвара Ивановна все новые детали к простенькой и короткой своей любовной истории, что и сама уверилась в том, что именно так все и было, как она описывала своей дочке. И, отдаляясь, прошлое все больше украшалось в меру тех новых требований, которые предъявляла Варвара Ивановна к жизни, к себе, к людям.

Теперь, когда столько лет легло между теми прогулками в лесу и сегодняшним днем, казалось, что и стихи были, и нежные слова, что был Шура нежен и стеснителен, и даже ростом и статью хорош…

А может быть, все было бы: и стихи, и нежные письма, и свадьба? Если бы не война. Не ее громкое эхо в неведомом подвале, где дремали мины.

3

Я очень люблю засыпать. В нашей комнате горит только одна настольная лампа. Чтобы свет мне в глаза не падал, мама ставит перед ней толстую книгу «Модернизация оборудования текстильных фабрик».

Я как гляну на «Модернизацию», так сразу начинаю зевать. И глаза слипаются. Поворачиваюсь лицом к стенке, отворачиваю угол подушки, а он прохладный и тянет в сон… Теперь надо думать о чем-нибудь круглом и мягком. О шапочке с начесом — мне бабка Аграфена вяжет. Или о белке в клетке у Юрки Мельникова.

Потом все начинает путаться: шапочка прыгает в клетке, а белка — в руках Аграфены.

Но это еще не сон, а только дрема, его вестница, — она впереди сна колобочком катится и шепчет, присвистывает: «Сон идет», «Сам царь С-сон идет!» Так мне мама говорила, когда я маленькой была.

В этот вечер мама долго сидела за столом и писала в тетрадке. Готовила свои уроки. У них в вечерней школе тоже задают будь здоров!

В квартире тихо: кто в ночную смену — еще спит, кто в дневную — уже спит. Только вверху у Семенчуков поют в телевизоре тихо и неразборчиво. Да в кухне вода из крана капает. Его нарочно не завертывают, чтобы кот Касьян мог напиться. Он всегда ночью воду пьет. С чего бы? Верно оттого, что рыбу ест. Около Саньки-рыболова отирается, тот его рыбой кормит. Мне чудится сквозь сон, что кот Касьян, большой и белый, стоит на задних лапах в раковине и лижет розовым язычком медный краник. Мне хочется засмеяться, да сон не пускает. У него тоже белые и мягкие лапы, он закрывает ими мой рот. И глаза. Я уже сплю.

Стучат в дверь. По это где-то далеко. На том берегу, за белым сугробом сна. Меня это не касается. Меня ничего не касается. Я сплю.

И, еще не проснувшись, слышу голоса: один — мамин, другой — незнакомой женщины. Говорит больше та, торопливо и жалобно. Мама только повторяет время от времени: «Тише, Шурку не разбуди!»

Я не могу понять, о чем говорит эта женщина. Все слышу, а слова разобрать невозможно. Вот как небольшой дождь идет: бормочет, бормочет, что — неизвестно. А видеть никого не вижу: все еще лежу к стенке лицом, и поворачиваться мне не хочется.

И вдруг по-настоящему просыпаюсь, просыпаюсь от выкрика. Женщина кричит: «Бессовестная!» На маму? Не может быть, чтоб на маму. Никто никогда не называл ее бессовестной, никто никогда на нее не кричал.

Я вся похолодела. И боюсь повернуться. Что же мама? Мне показалось: долго-долго она — ни звука. А когда заговорила, я даже не узнала ее голос, будто кто-то ей горло сжал, и она с силой такой выдохнула: «Уйди, Татьяна, и чтоб я тебя не видела больше!»

«Татьяна?» Кто это? И я перевернулась на другой бок.

В комнате полутемно: «Модернизация» все еще загораживает лампу. У самой двери стоит мама и руку держит на ручке, словно хочет поскорее открыть и выпроводить гостью. А та стоит прочно и даже не собирается. И я вспоминаю, что это жена снабженца Аникеева, большая такая тетка, у них еще двое пацанов в нашей школе учатся. Моя мама против нее как мышка.

Аникеева начинает снова, только не жалобно-торопливо, как мне раньше слышалось, а с угрозой:

— Что ж мне делать теперь? В Голубицу кидаться? С детьми вместе? Этого хочешь? — Голос у нее резкий, противный, как у Клавкиной тетки, продавщицы в керосиновой лавке.

Мама отвечает сквозь зубы:

— Иди работать, ты же ткачиха.

Аникеева как завизжит! Словно ее за волосы рванули.

— У меня муж живой. Я при нем живу! На что мне работа? Это тебе, бесстыжей, безмужней…

Тут мама вытолкала ее за дверь, захлопнула и крючок набросила.

Прислонилась спиной к двери, молчит.

— Мама, что ты? Что с тобой? — Я соскочила с тахты, подбежала к ней. — Чего это ока, мама? Что ты ей сделала?

— Спи, дочка, спи. Ничего я ей не сделала. Глупая баба, вот и все. Не стой босиком, пол холодный.

— Мама, я с тобой лягу, ладно? — попросилась я, так мне стало чего-то страшно.

— Залезай, трусишка! — Мама подняла свое одеяло, и я нырнула в теплую темную норку. И тотчас уснула.

А когда проснулась, никого в комнате не было. На столе, как всегда, стоял мой завтрак: каша, масло и молоко. Занавеска в окне надулась парусом, и на столе клеенка была теплая от солнца. И мне показалось, что страшная ночная гостья мне приснилась.

О том, что Аникеева посадили в тюрьму, я узнала в школе. От Клавки Свинелуповой. Клавка всегда все первая узнает: у нее тетка — сплетница. Еще посадили Прошку Усова, но им никто не интересовался. А разговору было только об Аникееве, потому что его жена, как Клавка сказала, «все пороги пообивала». «И очень даже высокие!» — со значением добавила Клавка.

Она подлетела ко мне на перемене и нарочно громко спросила:

— А тебе, Шурка, Петра Петровича нисколько не жалко? Всем жалко, а тебе — нет.

Я и забыла, кто это такой Петр Петрович, и смотрю на нее, как баран на новые ворота.

Вижу, что здесь подвох какой-то, а какой — не пойму. И хочу пройти мимо. Клавка передо мной прыгает, пройти не дает и вдруг выпаливает:

— Как же тебе его жалеть, если твоя мама его за решетку засадила. Обе вы с ней бессовестные!

Повернулась на каблуке и отбежала к своим подружкам, те тут же стоят и на меня вылупились.

Потом они зашептались, зашипели и пошли со двора в класс.

«Так… Сон имеет продолжение», — подумала я. Мне стало как-то смутно и тяжело. Но я еще не знала, что из этого всего выйдет.

На немецком Лизавета меня вызывает. И ведь учила я урок. Сама не знаю, что на меня нашло: стою, путаюсь, все слова из головы повыскакивали. Только это было сначала, и я сразу вспомнила и хочу отвечать. Ну, думаю, Лизавета, она же вредная, почуяла слабину и пойдет теперь меня гонять. Давай-давай, думаю, я уже «в хорошей форме», как Юрка говорит.

И вдруг — нет… Она, вроде что-то вспомнив, говорит:

— Ты, Макарова, сегодня не в настроении, я понимаю. Отметку тебе не выставляю, иди на место.

Иду на свое место и дивлюсь: что это Лизавета такая добрая сегодня — на нее не похоже! И опять чувствую подвох. Спиной просто чувствую. Иду на свое место, а в спину мне Лизавета смотрит и вроде меня колет своими черными глазками. На перемене я подошла к Инке Лазаревой, еще рта не раскрыла, она сразу: «Ой, меня Левка Веткин у забора ждет!» — и отошла. Позвала Соню Дегтеву, всегда мы с ней в перемену гуляем. Соня вроде не слышит. И тут передо мной Юрка Мельников…

Как я обрадовалась! С Юркой у меня договор такой: всю правду друг другу говорить. Прямо в глаза.

— Пойдем домой вместе, — говорит Юрка, — а сейчас я с ребятами обещал мяч погонять.

Не знаю, правда ли он обещал. Но ведь он поклялся говорить все прямо в глаза. Значит, правда. Идем мы с ним домой. Идем, молчим. И мне вдруг становится как-то неудобно с Юркой. Как будто я иду с незнакомым совсем, чужим мальчиком. Нет, не то… Даже с незнакомым мальчиком у нас нашлось бы о чем поговорить. Но ведь, бывало, и раньше мы шли с Юркой молча по этому переулку. Но сейчас мне почему-то стало неприятно смотреть на знакомый Юркин чуть горбатый нос и выдающийся вперед подбородок.

Чтоб положить конец этому, я громко сказала:

— Как, долго в молчанку играть будем?

— Ну, какая ты… — поморщился Юрка.

Но меня уже занесло.

— Какая есть. Не нравится, можешь со мной не водиться.

Юрка остановился и посмотрел мне прямо в лицо своими большими голубыми глазами. И они у него были такие грустные… Я не хотела расплакаться, нет, ни за что! И потому опять закричала:

— Ну, какая? Какая? Говори!

Глаза у Юрки потемнели, губы сжались, и подбородок еще больше выдался вперед.

— Грубая ты — вот что!

Я совсем растерялась. Я? Я — грубая? Кто же тебе, Юрка, такой друг, как я? Хотя я и не умею, как Клавка Свинелупова, заглядывать в лицо и говорить жиденьким, керосиновым голосом: «Юрочка, ты так хорошо выступал на сборе, я просто заслушалась». И приглашать тебя «на чай с пирожным», как Инка Лазарева, я тоже не приглашала. А если ты приходил ко мне, я была очень рада. И мы сидели в кухне и пили чай с чем придется. И твою тайну, Юрка, я никогда никому, ни словом…

Но все это я не высказала, а только подумала в одну минуту, пока какие-то тетки с кошелками, громко переговариваясь, проходили мимо нас. Вот они прошли, а мы все стоим в знакомом переулке и смотрим друг на друга незнакомыми глазами.

Весь этот день как-то сразу пробежал передо мной: Клавкины дурацкие выходки, подначка Лизки-немки… Все должно было объясниться сейчас. На кого же мне надеяться, как не на Юрку. И вот… грубая!

Ну и пусть! Пусть он думает обо мне как хочет. Я не нуждаюсь в нем. Знать ничего не хочу!

Ничего не говорю. Ни слова. Просто ухожу прочь от Юрки, как будто он — дерево, оставшееся стоять на дороге. А я ухожу. И даже не жду, что он меня окликнет. Разве ждут оклика от дерева, стоящего на дороге?

Иду, а сама все вспоминаю про Юрку. Когда мы с ним поссорились? Зимой это было. Ходили на лыжах и с трамплина прыгали. Я прыгнула шесть раз и только два раза упала. А Юрка все шесть раз падал. И так он на меня расшипелся, словно я виновата, что лучше его прыгаю. Я говорю:

— Как же ты, Юрка, хочешь по правде жить с такой черной завистью? Давай тренируйся лучше!

Он на меня зло посмотрел и говорит:

— Нисколечко я не завидую. А только тебе эти тренировки нужны как рыбке зонтик, а для меня они, может, все… все!

И чуть не заплакал.

— Почему же это? — спрашиваю.

Действительно, Юрка из кожи лезет, чтобы первым быть и по прыжкам, и по бегу.

— Это тебя не касается! — Он прыгает в седьмой раз. Удачно. — Ну вот видишь, — смеется, — это я со злости. Злость иногда тоже помогает. Только я сам на себя злился, а вовсе не на тебя. Мне это непростительно: плохо прыгать.

— Почему именно тебе? А мне можно, значит, плохо прыгать?

— Тебе? Тебе можно и вовсе не прыгать.

— Почему это?

— Потому что тебе это — так, а мне — для дела.

И вдруг я догадалась. В одну минуту!

— Юрка! Ты полетишь в космос?

— Да, — говорит он, — только ты — никому. Это тайна. А как ты узнала?

— Я увидела по твоему лицу. Но все-таки я лучше тебя прыгаю.

Тут мы и поссорились. Я никому не могла сказать, почему мы поссорились, даже маме. Только спросила ее вечером, перед сном:

— Как ты думаешь, я могла бы полететь в космос?

— Ты что, собираешься? — спросила мама довольно спокойно.

— Собираюсь.

Мама молчала.

— Мама, а ты меня пустишь?

— Куда? — спрашивает она сонным голосом.

— Да в космос.

— А ты меня не спросишь, вот в чем дело-то. Но поскольку это еще не завтра будет, то давай спать.

А потом мы с Юркой помирились.

Все это я вспоминаю и медленно-медленно иду домой.

Но день еще не кончился.

Да, он еще не кончился, хотя и подходил к концу.

Тени от куста сирени у наших ворот стали длиннее и прохладнее. От Голубицы чуть-чуть потянуло сыростью, так бывает, когда в жаркий день открывают дверцу погреба. Вдруг стало слышно, как пахнет трава, такой запах, чуть горьковатый. И хотя сирень давно отцвела, запах ее тоже остался в воздухе. А может быть, он пришел издалека, где сирень еще цветет.

От всего этого стало мне очень хорошо.

И вдруг на меня упала черная тень. На скамейке у нашего крыльца сидел поп. Поп Митька. Только уж это имя сейчас ему бы не пристало. Вид у него был не только торжественный, но даже угрожающий. Черная ряса лоснилась, как крыло ворона. Широкие рукава черными крыльями вздымались, когда поп подымал руки. Как будто бы хотел взлететь на небеса. Длинные волосы теперь не были забраны назад, а свободно текли по плечам. И поэтому сейчас он уже не напоминал битла, а даже немного был похож на Демона. «Печальный демон, дух изгнанья…» Только печальным он не был. Скорее злым и что-то затаившим. Рядом с попом — глазам не верю! — сидит моя мама. Тоже, видно, злая, косит глазом на гостя.

Я поздоровалась.

Митька улыбнулся кисло и ответил ржавым голосом: «Здравствуй, дитя!» «Дитя» — слыхали? А мама… Мама обняла меня за плечи и прижала к себе, как будто мне грозила какая-то опасность. Поп посмотрел на меня скучным глазом, так смотрит вдаль селедка, лежа на блюде, промямлил:

— Вот т-так.

— Чего же? Вы давайте дальше. Пусть и она послушает, — с вызовом сказала мама.

Голос у попа был ровный и красивый, но холодный, тускловатый, словно лампочка, горящая вполнакала.

Мне просто невтерпеж было узнать, чего попу от нас надо. Только, честное слово, я чувствовала, что здесь, на крыльце, вьется кончик той ниточки, что тянется с ночи и через весь сегодняшний день. Не знаю почему, но я в этом была уверена.

Уже наступили сумерки. С нашего высокого крыльца видно было, как туман заклубился на луговине у самой Голубицы. А над ним широкой полосой стоял багровый закат, тревожный, как пожар. И виделось — в этом зареве кто-то мечется, люди и кони, как бывает на пожарах.

— Вы, Варвара Ивановна, людей не любите. И не жалеете. Это ведь одни слова, что человек человеку друг. А на деле слопать готовы ближнего своего. Истинно, истинно говорю вам.

Слово «слопать» как-то не подходило к этому «истинно говорю вам». Мне казалось, что маму это должно рассмешить, но она осталась серьезной, и рука ее на моем плече была тяжелой.

— Кого же это я слопала? Может, понятнее скажете, Дмитрий…

— Отец Димитрий, — тихо подсказал поп.

— Дмитрий Фомич, — упрямо выговорила мама.

— И скажу. Через вас остались сиротами дети Аникеева и супруга — в слезах…

Мама перебила:

— Что же, прикажете смотреть на ворюг да помалкивать? Так вы учите у себя в церкви?

— Церковь против воровства и всякой скверны, но даже преступивший закон милосердия достоин, — ответил поп.

— Ах, вы с законом в согласии! В чем же меня упрекаете, Дмитрий Фомич?

— В бездушии, Варвара Ивановна, — резко ответил поп.

— Ну, хватит разговоров! Мне дочь кормить надо. — Мама стукнула кулаком по скамейке, словно печать поставила. — Если желаете, говорите, зачем пожаловали. Нет — прощайте!

Увидя такой поворот, поп заговорил без дураков:

— Не от себя пришел, от людей, Варвара Ивановна. Если вы слово скажете, вас послушают. Аникеева на поруки взять фабричным всем коллективом — об этом прихожане мои просят. Аникеев — человек верующий. Немыслимо, чтобы он погряз в преступлениях.

Мама усмехнулась:

— Вон оно что! Ну, за всех не берусь говорить, а я так думаю: ни к чему! В чем мы ручаться-то должны? Что он больше взяток не возьмет? Да дьявол его знает!.. А что же вы за Прошку Усова не заступаетесь? Это почему же?

Поп молчал. Мама наступала:

— Прошка Усов-то, что ж, милосердия не достоин? Или как?

Дмитрий сухо ответил:

— Не об виновном, об детях его пекусь.

— Кроме вас, есть кому побеспокоиться.

Тут я вспомнила, что мама — соцбытсектор.

— И не о чем нам больше говорить! — мама поднялась со скамейки.

Поп тоже встал. Весь он как-то изменился. В глазах зажглось что-то шалое и злое. Он выкрикнул прямо по-мальчишески:

— Пожалеете, Варвара Ивановна! Вам с людьми ведь жить. Не на необитаемом острове!

Тут на маму накатило:

— Что? Меня пугать? Брысь отсюда, черная душа!

Поп молча пошел со двора молодой спортивной походкой. Но у ворот он опять переменился, чуть согнул спину, опустил плечи и пошел дальше медленно и степенно.

Мама зло рассмеялась и вошла в дом. А я за ней, в голове у меня тысячи мыслей свивались и развевались, как флаги на площади. Все были против нас с мамой. Все, даже Юрка. Все жалели Аникеева, его жену и детей и ненавидели мою маму. Мама размотала это дело, она и виновата в несчастье Аникеевых. А что же было делать? Ждать, пока кто-то другой поймает за руку ворюгу Аникеева? Да, для нас это было бы лучше. Если бы кто-нибудь другой. Маме никто не грозил бы. И ко мне не поворачивались бы спиной девочки. Но я не могла показать маме даже кончик своей мысли…

Мама собрала на стол, но мне есть не хотелось. От всех этих дум. И еще тяжелее было оттого, что я ни слова маме не сказала про сегодняшнее, просто не могла — она и так расстроилась.

В тот вечер я легла в постель очень рано и сразу уснула, как в колодец провалилась. Проснулась я, как мне показалось, среди ночи, но в это время как-раз диктор говорил: «Московское время — двадцать один час тридцать минут. Передаем музыку народов СССР».

Однако меня разбудил не голос диктора. Что-то другое меня подняло из очень глубокого сна. Я словно из колодца вылезла на свет. И вылезла с мыслью о Юрке. Почему именно о нем? И сейчас же поняла почему. В окно бросали мелкие камешки: раз-раз и еще раз. И мне стало ясно, что это уже давно он так стоит под окном и бросает камешки.

Мамы в комнате не было.

Я высунулась в окно. Оно выходит на улицу. И довольно высоко, не так как во дворе; наш дом на косогоре выстроен. На пустынной улице стоял Юрка, задрав голову, в руках у него был довольно-таки крупный камешек — пожалуй, если б он в раму попал, весь дом бы переполошился. А в стекло — и говорить нечего — вдрызг! И я поскорее отозвалась:

— Чего тебе, Юрка?

— Выходи! — сказал он.

И я поняла, что случилось что-то важное. И хотя мне хотелось спать, я быстренько оделась, сунула ключ от комнаты под коврик в коридоре и вышла.

Оказалось, что светит луна. Полная луна неподвижно стояла над городом, и очень ясно были видны все ее моря, которые так красиво назвали.

Юрка вел себя таинственно: ничего не сказал, повернулся и сделал мне знак, чтобы я шла за ним. Мы вышли к спуску на реку. Спуск вел мимо лесопилки, и от штабелей досок сразу пахнуло дневным теплом, словно оно спало здесь и, разбуженное нашими шагами, обволокло нас.

Но на берегу было прохладно. Лягушки ясно выговаривали свое: «Мавра, Мавра, и ты такова». От луны Голубица была как будто одета в серебряную кольчугу, мелкие кольца ее переливались и, кажется, даже звенели.

Мы сели на сырой, черный от теней песок, и Юрка сказал:

— Против твоей мамы все, даже мой папа. Но я — нет. Я с вами. — Он огляделся по сторонам и зашептал: — Завтра после работы к папе приедет Павел Нилыч с комбината. Наверняка они будут говорить про эти дела насчет Аникеева. И про твою маму. Приходи, мы отодвинем немножко шкаф и все услышим.

— Ой, Юрка, нехорошо подслушивать, — сказала я неуверенно, потому что мне ужасно хотелось все услышать, и действительно в Юркиной комнате стоит шкаф у стенки, и действительно чуточку только отодвинуть…

— При чем тут «подслушивать»? Это все равно что мы в разведке, — сказал Юрка. — И нам надо во что бы то ни стало разведать планы противника.

— Тогда действительно, — согласилась я.

В общем, назавтра мы так и сделали. Было все хорошо слышно, даже как Юркин папа разливал водку и как Нилыч, который любит подрубать и потому такой толстый, хрустел огурчиками.

Юркин папа:

— Что же все-таки выясняется с этим делом?

Нилыч:

— Неприглядная картина. Аникеев брал деньги с поставщиков. А посредником — Усов.

Юркин папа:

— Усов, конечно, пешка, а Аникеев — нет! Это туз.

Нилыч:

— Директор у нас шляпа, мы же давно давали сигналы, а он на них чихал. Дальше что получается? Усова народ терпеть не может. Другое — Аникеев. Он человек тихий, с людьми ладил, и вот теперь чувствуется: где-то пружинит. И слушок пошел: мол, Усов оговаривает Аникеева, тот ни при чем. А на деле — вся сила как раз в Аникееве, он-то и Усова втянул.

Юрин папа:

— В этом и сомнения нет.

Нилыч:

— Теперь, значит, так: вскрылось все дело благодаря Макаровой. Бабы в слободке подняли хай: на поруки бы Аникеева. И на Макарову всех собак вешают…

Юрин папа:

— Еще бы.

Нилыч:

— Да… Женщина она правильная, спуску никому не дает, за словом в карман не лезет. Мы в парткоме ее поддерживаем, но сам знаешь как бывает… Слушок, что Аникеев, дескать, невиновен, пущен и гуляет себе. Словно дым. Войдет в один дом, войдет в другой. Не поймаешь.

Юрин папа:

— Надо процесс сделать в клубе. Показательный. А про Макарову я тебе скажу: она самоуверенна слишком. С бонапартистскими замашками.

Тут я забыла, что надо сидеть тихо, и прыснула: представила себе маму Бонапартом: «На н е й треугольная шляпа и серый походный сюртук…»

Слышу, Нилыч защищает маму: «У нее требовательность к людям имеется и к себе, бескомпромиссная она». — «Это — да», — соглашается Юркин папа.

Тут они заспорили насчет других дел, нас это не интересовало. И мы потихоньку придвинули шкаф.

— Я лично, — Юрка приосанился, — тебя буду поддерживать против наших девчонок. Они же дурехи, им что мамы в голову всунут, то у них и есть. Никакого самостоятельного мышления. И вот они тебе делают бойкот.

— Спасибо тебе, Юрка, за твое самостоятельное мышление и за шкаф, — сказала я. — А теперь пойду, мама уже, наверное, меня хватилась.

Когда я пришла домой, мама на меня накинулась:

— Не смей одна по ночам бегать! Что за новости еще!

Я смолчала. Новостью как раз было то, что в девять часов вечера мне уже нельзя со двора пойти. Но я видела, что мама не в себе: пусть отойдет!

Она, видно, только что пришла, еще переодеться не успела. Достает домашнее платье, надевает — все рывком, сердито так. И выходит на кухню. Слышу: чайником громыхает. Могла бы и я поставить, всегда же ставлю. Я даже пуговицы пришиваю. И себе и маме… Потому что она совсем шить не умеет. «Мелкая работа, говорит, размаху нет! Шурка, пришей!» А не то что чайник…

Ну и не надо. Я развернула «Физику» и вроде читаю. А сама слушаю: что там на кухне.

Сначала слышно только шипение чайника и сердитое звяканье чашек. Затем еле слышный мамин голос. Без слов, просто так, для себя, что-то напевает. Значит, отходит понемножку. Подождем.

Вдруг — ф-р-р! Чайник закипел! И мама появляется в дверях, словно ее подменили: глаз не косит, нос кверху и с порога кричит:

— Шурик, доставай все, что есть! Будем ужинать! Хотя на ночь вредно…

— Вредно! Вредно! — Я достаю не тронутый еще сегодняшний обед, и тут должно начаться самое интересное: обсуждение, чего за день случилось. И я решаюсь: выложу все. Не могу я при себе держать свои мысли: насчет Аникеева, правда ли, что мама его «засадила», и как же теперь его дети? И что это за бойкот такой? Одним словом, прояснить все темные места, как говорит Юрка.

Но опять-таки день еще не кончился. Не успела я кусок хлеба ко рту поднести, как дверь с шумом распахнулась — и на пороге кто же? — Ленка Дроздова. Ленка Дроздова собственной персоной! Иначе про нее и не скажешь. Если уж кто-нибудь «персона» — так это Ленка. Росту, как бабка Аграфена говорит, «гренадер»! Вширь — тоже хватает! Глаза — фары. Волосы — короной на голове. Царь-девица! А шуму от нее, а треску!

Но мама ее любит. И даже переживала, что Ленка последнее время на нее в обиде. А в обиде она — за мамину критику. Ленка не любит критики. Мама сказала: «А кто ее любит? Никто. Но только по справедливости, если за дело, послушать критику можно. А потом… Потом, не сейчас, может и спасибо сказать».

Но вряд ли Ленка ворвалась к нам ночью — вот сейчас уже действительно ночь! — чтобы сказать спасибо за критику.

У нее был такой боевой вид, прямо только что из драки! Или в драку! Гипюровая кофточка на ней чуть не лопается, лакированная сумка в руках ходуном ходит, а бусы на шее прыгают сами по себе. Пестрая шелковая косынка вьется сзади, словно флаг корабля.

— Варька, Шурка, здорово! Как жизнь молодая? Чего это у вас дверь расперта? — кричит Ленка, но не слушает ответа, бросается на тахту, требует чаю, хвалится новыми туфлями: — Сорок рублей, собаки, стоят! Английские! Ох! Все ноги отдавили — тигры сущие! — целует нас взасос — все сразу!

Я давай наливать Ленке борща — она ест, ставлю котлеты с гречкой — ест. Наливаю чай — пьет. И одновременно говорит, говорит, да все какую-то мелочишку высыпает: что купила, что в кино видела и все такое, из-за чего ночью нечего было бежать сломя голову.

Но мама, зная Ленкину повадку, посмеивается, молчит и ждет. А меня одна мысль сверлит, как бы мне мама не скомандовала спать ложиться.

И вот все съедено и попито. Ленка разваливается на тахте, вытягивает ноги — «тигры» она сразу же сбросила — и вытаскивает из сумки сигарету.

— Еще есть? — спрашивает мама и берет у Ленки сигарету.

— Мамка, не смей! — Она ведь уже почти бросила.

— Так я же одну, глупышка, — говорит мама и с удовольствием затягивается.

— Теперь слушайте, девки! — говорит Ленка. — Пф-пф… — Она и курить-то как человек не умеет, только все «пф-пф»… — Новость первая: я Гришке отскоч дала!

— Да, это новость номер один, ничего не скажешь, — соглашается мама.

— Спросишь почему? Из-под папашиной руки на свет смотрит — что это за мужчина?.. Пф-пф… Я же за Гришку выходить собиралась, а не за старого кулачину Егора. А он, кулачина, — бородища у него, как у боярина в театре, — давай свой характер показывать. Жить, мол, нам в его доме. Ну, это ясно, не в общежитие же я Гришку возьму! Но условие: чтоб весь дом на мне, чтоб я содержала его как подобает. Фабрику к черту: по огороду да по дому, мол, работы хватит!.. А у них корова, свиньи, еще там птицы полно, индюк на меня набросился, капроновый чулок разорвал, вот скотина! — Ленка показывает кое-как зашитый чулок. — Кругом вонища, навоз, мухи. А если я, мол, не желаю, так, значит, не уважаю Гришку. Нет, папаша, Гришку я уважаю, я свиней не уважаю. Я и говорю Гришке: да что ты его слушаешь? Пф-пф, — Ленка ожесточенно выплевывает окурок. — Давай квартиры добиваться. Вот строят наши своими руками, и мы давай! Так, верите, Гришка ну на меня хвост подымать! «Чего это мне «своими руками», когда у папаши дом уже готовый!» — «Так он, говорю, в нем хозяин, а не мы». — «Нет, говорит, он на меня дом перепишет, когда мы повенчаемся». — «Дурак ты, говорю, дурак, переписать все можно, да жить нам — по его указке! А на что нам, молодым, под него подлаживаться? Уйдем, говорю». — «А дом? Кому он достанется?» — «Да плюнь ты на него! — говорю. — Пусть достанется хоть кобелю Трезору, что там на цепи мотается!» Ну, вижу, Трезор его не устраивает. «Ладно, говорю, давай по-другому: пусть старик своим хозяйством тешится, а нам выделит комнатенку, вроде как квартирантам. И мы своей жизнью будем жить, а он — своей. Давай?» Гришка сопит, молчит. И так мне тошно стало. Ну, думаю, если сейчас сопит, то что ж потом? Когда мужем станет? Как вопрос такой себе задала, так словно ножом отрезала. Сегодня сразу пошла, вот туфли купила…

Я побоялась, что Ленка опять возьмется за мелочишки, и с маху спросила:

— А как же-свадьба в церкви? Ты ж в церкви венчаться хотела?

— И хотела, — живо подхватила Ленка. — Я чего петь хожу в церковь? Красиво там поют. И мотивы тянут певучие такие, дымчатые. А не то что у нас в клубе: «Частушки на фабричные темы — сочинение Васьки Жуглова». И все со стульев валятся! От скуки!

— Чего врать-то? — сердится мама: она же член правления клуба. — Ты ж в клуб не ходишь! Ничего не знаешь!

Но Ленку уже несет:

— Там у вас за всех одна — Марфуша Зотова. Ах, сопрано! Ах, самородок! И давай ее толкать на смотры, и давай! Будто других нет!

Мама не хочет углубляться:

— Ну ты что ж, сказала Гришке?

— Нет. Написала. Письмо ему послала.

Ленка обводит нас торжествующим взглядом:

— Вот так прямо и написала: «Не ждите, Григорий Егорович, что я буду вашей женой, а вашей скотине — хозяйкой. А за любовь, что между нас была, — спасибо». Написала и от сердца оторвала…

Ленка отчаянно взмахивает рукой и заливается слезами. Плачет она так же, как и смеется, громко, закатисто. И так же внезапно перестает. Достает из сумки зеркальце, пудрит нос и спокойно говорит:

— Налила бы еще чаю, Шурка.

Мама напоминает:

— Ты все пугала: первая, мол, новость. А как же вторая, будет?

— Выдам. Чаю дай напиться.

Ленка шумно пьет чай, шумно отодвигает чашку и тарелку с оладьями.

— Через вторую мою новость многое вам, темным, разъяснится. Я вам сейчас все разобъясню.

Ленка закуривает — «пф-пф»… Делает значительную паузу. Коса в ее короне расплелась, и конец ее падает на Ленкино плечо, словно султан. Вид у нее прямо гусарский, или кто там султаны эти носил? Мне не терпится: что же такое узнала Ленка? И все еще боюсь, как бы мама не стала спать укладывать. Но мама молчит. Да, правда, чего уж? Я ведь не ребенок.

Ленка нагибается к нам через стол, глаза у нее совсем круглые.

— Аникеев-то — первый человек был в церкви! Из праведников праведник! Вот что. И ведь никто не знал. Деньги он Митьке-попу на церковь отвалил огромные, вот что!

Мама страшно скосила глаз:

— Наворовал и с богом поделился! Ох, подлюги, холера б их задушила! Ну когда ж они все повыздыхают? — Мама просто вне себя!

— Вот за то Митька копытами землю роет, чтоб добиться, на поруки его взять. И слушай, Варька, слух такой пущен, что ты всему зачинщица, что через тебя невинный страдает. И бабы на тебя кипят просто белым ключом…

— А я на них… — мама мельком на меня глянула и замолчала.

— Свинелупиха грозила, что и тебе и Шурке житья не даст, пока Петр Петрович Аникеев домой не вернется, — говорит Ленка.

— Плевала я на нее с высокой елки, — говорит мама и начинает перемывать чашки.

Тут в окно так сильно, по-мужски застучали, что мы все обмерли. Сидим и не отзываемся. И только сейчас слышим, что за окном дождик шуршит. Небольшой такой, летний.

Мама сорвалась с места, чиркнула выключателем, в темноте глянула в окно:

— Максим Леонтьевич! Вот так гость!

И обе они с Ленкой кинулись к двери и чуть что не втаскивают его в комнату. А он усы гладит и приговаривает:

— Тише вы, сороки! Дайте передохнуть.

Усаживается на стул, стряхивает капли с пиджака и говорит:

— Я, Варвара Ивановна, тебя предостеречь пришел. Мне сейчас какая-то сволочь все стекла в окошках повыбивала. Выскочил с дробовиком — никого! Дождь идет, следы смыл.

Долго мы еще сидели и разговаривали. То есть они разговаривали, а я уже клевала носом и даже не помню, как ушел Максим Леонтьевич, как мама постелила мне, а сама легла вместе с Ленкой, и, совсем уже засыпая, я слышала, как они все шептались, и время от времени закатистый Ленкин смех перешибался маминым: «Тсс, Шурке в школу рано!» Я заснула, так ничего и не сказав маме про бойкот.

4

Иногда у мамы «на душе скребут кошки». Тогда она отправляется к бабке Аграфене. И я с ней.

Теперь и у меня тоже «кошки» — из-за бойкота и всех этих дел. И вообще я люблю ходить к Аграфене.

Маме она никакая не бабка. Просто чужая. Но она маму в люди вывела. Я раньше так воображала: сидела мама взаперти в комнате и ничего не знала. А по улице идут, идут люди. И вот бабка Аграфена Фетисовна выводит маму на улицу, «в люди» и говорит: «Ты теперь иди себе среди людей».

Бабка уже давным-давно пенсионерка. Но живет при артели, там у нее комната. И Василек с ней.

Хоть теперь она и не работает, к ней все ходят, даже ихнее начальство. Потому что никто так не знает дело, как бабка Аграфена. А дело это очень редкое: шитье золотом. Таких мастериц раз-два и обчелся, говорит мама. Их изделия даже у нас в городском музее есть. Под стеклом. А я их в артели сто раз видела. Запросто. Не то что без стекла, а даже руками трогала.

Таких, как наша бабка, часто величают «мастерицы — золотые руки». Когда я была маленькой, я думала, что у них руки из золота, а потом мама мне сказала: «Золотые руки — это такие, которые все умеют. А у бабки нашей — дважды золотые: первое — умелые, а второе — шьет она не простыми нитками, а золотом», И я поняла, почему вышиванье у Аграфены огнем горит.

На берегу Голубицы у самой воды стоит приземистое деревянное здание. Оно очень старое, но в разное время к нему делали пристройки да пристроечки, и когда смотришь на него сверху, с холма, то кажется, что плывет по реке широкий, разлапистый, колесный пароход.

В этом доме и помещается бабкина артель. Называется она «имени Клары Цеткин», и портрет Клары висит на стене в цехе. Мама говорит, что портрет этот висел здесь еще тогда, когда Клара была жива. Работницы артели писали ей, и она им отвечала. И когда она умерла, то многие плакали по ней, как по родной.

На портрете Клара Цеткин уже старая, волосы у нее совсем белые, но глаза веселые. Интересно, какая она была молодая? А когда была такая, как я? Вообще вот какой-то человек необыкновенный: какой он был с самого начала? Такой как мы? Или другой? Этого никто не знает. А если знает, не скажет правду. Неудобно ведь сказать, если он, к примеру, хватал двойки или что-нибудь такое.

Раньше, когда бабка еще работала, она часто брала меня с собой в мастерскую. Сидит за пяльцами, вышивает, а сама рассказывает. Когда — сказку, когда — быль. От нее я услышала, какое это важное занятие, — шитье золотом. Про него даже написано в классической литературе. И я просто удивилась, что не очень грамотная бабка Аграфена это знает.

Еще наши прабабушки вышивали золотыми и серебряными нитями по сафьяну. Тогда, когда и денег вовсе не было, а вместо денег расплачивались лоскутками кожи. Я у нашей исторички спрашивала: да, правда, кожаные деньги были. В древности. И лоскутки различали по цене как раз вышивками на них. Какой-нибудь богатый купец набьет мешки лоскутками — и на ярмарку! Воротила! А потом прошло много-много лет, пока стали вышивать золотом и серебром просто для красоты. Аграфена Фетисовна говорит: «Для утешения сердца».

Моя мама сердится: «Кому же они «сердце утешали», те вышивки? Вам, что ли? Так вы же при лучине или там при керосине глаза слепили да, сами говорите, «сухую корочку водицей запивали»? Я бы эти вышивки возненавидела! Бунт бы подняла, забастовку!» — «Про забастовки мы тогда и не слыхивали, — отвечает Аграфена, — а душу нам работа веселила, вот понимай, как хошь!» — «Это рабская ваша психология», — твердит мама. «А вот и нет, красота, она и есть красота», — сердится бабка.

И рассказывает Аграфена очень складно, как приезжали когда-то в наш город богатые помещицы со всей России. В приданое дочкам заказывали кружевные и золотом шитые платья и накидки.

«А у Льва Толстого — небось читала? — «Воина и мир» книга называется, — говорит бабка, — там написано, что красавица Элен Безухова вошла к мужу в комнату в белом атласном халате, шитом серебром. А кто — смекай! — серебром-то его шил? На всю Россию наши мастерицы славились. И Пушкин Александр Сергеевич в нашем городе бывал. И купил княгине Вяземской в подарок пояс, шитый золотом. Вот что делалось».

На дворе идет дождь, все серо. Серая, течет под окнами Голубица. А здесь, в мастерских, всегда будто праздник: такие краски яркие, летние, солнечные.

Вот большая, прямо-таки огромная скатерть — ее на заграничную выставку повезут. Что на ней вышито? Не птицы и не рыбы. И не цветы. Ничего в отдельности. Начнешь каждый шов рассматривать — ничего нет. А взглянешь на все сразу — и видишь! Все видишь: и жар-птицу, и узор такой, вроде резьбы но дереву, только не в самом деле, а в сказке, и кружево царевой дочки, и тот папоротник, что цветет раз в год в ночь на Ивана Купалу. И все как в сказке или как морозные цветы на окне. Что захочешь, то и увидишь.

А как интересно называются разные швы! «Кованый» — это выпуклый, массивный, золотой шов. Он правда словно откован. Я прищуриваю глаза, и мне видится длинная улица в нашем городе, только не такая, как сейчас, а как раньше было: по всей улице тянулись кузницы, и в каждой кузнец раздувал горн, стучали молоты о наковальни, стучали копытами кони у дверей. А улица и сейчас называется Кузнечная.

Вот шов «гусевой» — стежки, словно гусенята, один за другим следком идут по бархату… Или «бабий» — это самый трудный шов. «Бабам всегда самое трудное достается», — говорит Аграфена.

Иногда она рассказывает, как они жили тут с моей мамой, какая она была озорная и учиться никак не хотела. Пожалуйста! А меня заставляет. «Ты дело другое, — говорит бабка Аграфена, — тебе пути другие дадены, а твоя мать четырнадцати лет на фабрику пошла».

А прошлый раз, когда мы с мамой приходили, бабка смешно рассказывала, как поп Митька заказал артели облачение золотом вышить. Что тут поднялось! Старухи — за то, чтоб сделать: «Как же, говорят, отказать на святое дело?» А другие кричат: «Мы же не частная лавочка: подряды на церковь брать!» А старухи: «Так и церковь не лавочка». Им: «А материал воровать прикажете?» Так что вы думаете: до чего ловкач же, до чего пройдоха Митька Стукалов! Прислал богатый приклад, свой, весь как есть, нитки золотые, как жар горят, позумент — ну все чин по чину!

— Бабушка Аграфена, откуда же он взял? — удивляюсь я. — Ты же говорила, что это редкостный материал.

— А у нас и наворовал, — отвечает бабка Аграфена спокойно.

— Как, сам? Ночью залез?

— Ну что ты ровно маленькая. Самому ему не надо. Ему другие наворуют.

В маленькой комнате Аграфены наставлено всего — повернуться негде. Где тут еще мама помещалась? Все здесь громоздкое, крупное, тяжелое, по-моему, красивое. Мне правится. Особенно сундук.

Я приготовилась послушать что-нибудь интересное, но мама меня живо выставила во двор:

— Иди, с Васильком побудь.

— А придешь — чай будем с пряниками пить, — ласково пообещала бабка, словно я была маленькая и пришла из-за пряников.

Мне ничего не оставалось, как выйти во двор.

Василек сидел на крылечке грустный.

— Ты чего тут делаешь?

— Думаю.

Я никогда раньше не замечала, чтоб Василек думал.

— О чем же?

— Думаю, как хорошо бы не учиться в школе. Кому это надо? Арифметика, например, дроби.

Так как я молчала, Василек продолжал:

— Никто не скажет в магазине: дайте мне хлеба ноль пять десятых… А чистописание? На кой оно?

— М-да… — я с уважением посмотрела на Василька.

Василек распалился и чешет дальше:

— Ты слыхала, чтобы за ученье награды давали?

— А как же? Медали…

— «Медали»! Я про ордена говорю. Их за труд дают, а не за чистописание. Почему говорят: «Доблестный труд», «Знатная ткачиха»… А «почетный чистописатель» — такого не бывает.

Я хотела вправить Васильку мозги, но остановилась: в комнате шел крупный разговор.

Сначала низкий, хрипловатый голос — это Аграфена:

— Ты вовсе голову, что ли, потеряла, Варька? Ну что городишь? Девчонку из школы брать. Не разрешаю я этого — и все!

Тихий, словно бы виноватый голос мамы:

— Тяжело, Груня, на нее смотреть. Девчонки ее шпыняют, подкалывают, водиться с ней не хотят. А она ведь ребенок, из-за чего сыр-бор загорелся — не понимает.

Аграфена:

— Пусть поймет, что за правду и пострадать приходится. Вспомни, мы в ее годы — ох, и много же мы понимали! Чересчур много даже, Варька.

— Время другое.

— Вот ведь ты какая! На словах: ах, дети пусть знают, как дорого нам все досталось! А чуть твоей дочки коснулось — заберу из школы!

— Максим Леонтьевич говорит: «Держись, Варька, скоро разбор дела!» И Петр Никитич, учитель Шуркин, меня давеча встретил. «Мы, говорит, вас поддерживаем, в ваших делах, Варвара Ивановна. И Шуру в обиду не дадим». Так ведь в школе тоже люди разные. Шурку жалко.

— Ну, отправь ее гусей пасти. Вон в колхозе пастухов нехватка.

— Зачем гусей? Съезжу в Москву, устрою там учиться.

— А сама с кем останешься? С Васькой Жугловым?

— Да на черта он мне?

Тут у них пошел разговор потише, и я вспомнила, что подслушивать плохо. Но я никак не могла прийти в себя: откуда мама узнала про бойкот? Во всяком случае я была довольна, что сама не сказала ей.

Мама ходила расстроенная и ни о чем не рассказывала, как бывало. А возвращаясь с работы, молчком стелила постель, но долго ворочалась, не спала. Я как-то спросила ее, что же дальше-то с жуликами: будет им суд или как, мама отрезала: «Не твоего ума дело». Выходит, раньше, когда я меньше была, было моего ума дело. А старше стала — так уж не моего.

Поневоле, хочешь не хочешь, начнешь слушать, о чем там кричит-надрывается Мымра. Я не подслушиваю, а просто готовлю уроки на подоконнике. Не моя вина, что Мымра орет на весь двор.

— Она, — я уж знаю, что «она» — это мама, — думала, что так просто его съисть. — Мымра так выговаривает: не «съесть», а «съисть». — Ан не дадут его съисть. Начальники большие вступились. «Не дадим, говорят, Петьку Аникеева за решетку упрятать, он нам самим, говорят, нужен».

— Вона как, — равнодушно отзывается соседка и бьет палкой по одеялу, развешанному на веревке.

— А дело такое выходит: раз Аникеев невиновный, значит, ей за клевету нагорит. Во, истинный крест, не сносить ей головы.

— Вона как, — опять говорит соседка, снимает одеяло и уходит.

Мымра оглядывает двор в поисках собеседников, но никого нет. Никого, кроме кота Касьяна, который сидит на крыше сараюшки и, аккуратно послюнив лапку, вытирает ею мордочку.

— Ах ты тварь, гостей намываешь? Не успела одних проводить…

Мымра бросает в Касьяна щепкой. Конечно, не попадает. Касьян шипит и лезет на дерево.

Представление закончено. Мымра, хлопнув дверью, уходит.

У меня завтра геометрия, я никогда ее не боялась. А теперь боюсь. Потому что не могу вникнуть. Все думаю про маму, какой она теперь стала злой да озабоченной. И скрытной.

В классе я не показываю виду, ухожу с Юркой. Клавка Свинелупова шушукается со своими подлипалками.

Васи Жуглова давно не видно. Еще бы! Мама когда и в хорошем настроении, то не больно его привечает. Сколько раз просился он с нами в лес в воскресенье, мама не берет. Да мы сейчас и сами в лес не ходим. Прошлое воскресенье опять мама послала меня во двор с Васильком, а сама что-то долго Аграфене рассказывала. А к только услышала мамин непривычно жалобный голосок: «Хочешь все по правде, так на тебя же ушаты грязи льют. Ходишь, доказываешь-раздоказываешь, ровно в чем-то виноватая. Веришь, за этими делами Шурку забросила совсем, на собрание родительское вот не пошла. Разве это жизнь?» — «Не бренчи, Варька, — отвечает бабка Аграфена, — вот это как раз и жизнь!..»

Я задумалась и не заметила, как нашла туча, стало темно, словно уже вечер. Я захлопнула окно и села за стол с геометрией. Мне пришлось зажечь свет, и, когда под зеленым абажуром вспыхнула лампочка, я увидела, что «Модернизация» стоит перед лампой. Значит, вчера мама поздно сидела, а я даже не слышала, когда она вернулась.

Пошел дождь, обложной, скучный, совсем не летний. Под его шум я листала страницы учебника и почему-то мне страшно было оторваться от них и сидеть, прислушиваясь к шуму дождя и к тишине в пустой квартире.

Потом дождь прошел, но светлее не стало, потому что уже на самом деле подошел вечер. Одно за другим стали загораться окна в доме напротив, и вверху, у Семенчуков, заговорил телевизор. Я стала ждать маму. Я стала ее ждать, хотя хорошо знала, что так рано она не может вернуться. Знала и все-таки ждала. Не могу объяснить, почему я так ждала ее в тот вечер.

Вдруг я услышала стук во входную дверь. Стук был ни на что не похож: так не стучат, когда приходят по делу или в гости, или еще за чем-нибудь. Так стучат, теперь я знаю, когда случается несчастье.

Кто-то сильно и беспорядочно молотил в дверь. Мне сразу стало холодно от этого стука. Я выскочила в коридор и отодвинула засов входной двери. На крыльце стоял Вася Жуглов и держал на руках мою маму. И то, что она лежала у него на руках, вся обмякшая и, мне показалось, очень маленькая, было так ужасно, что мне захотелось кричать. Но голоса не было, как в страшном сне.

Вася молча шагнул в коридор и внес маму в комнату:

— Спокойно, Шурочка. Сейчас приедет медицина.

И в это время во дворе зафыркала машина.

Я не успела даже подойти к маме, заглянуть ей в лицо, как ее заслонили белые халаты. Что-то с ней делали, негромко переговаривались. Потом санитарка и Вася вынесли маму на носилках во двор и вдвинули носилки в длинную черную машину. Мне показалось, что там внутри холодно и тихо, как в могиле. И, не сдержавшись, я крикнула: «Что с ней? Куда вы ее увозите?» И тут увидела, что двор полон народу, но я не разбирала лиц, освещенных фарами санитарной машины. Я смотрела, как неловко разворачивается тяжелая машина, как вспыхивают сзади у нее красные огоньки и сначала медленно, а потом все скорее удаляются, удаляются… Вот уже и нет их, словно кто-то задул в темноте спичку. Ко мне подошел Вася и сказал: «Мама в обмороке. Ты же большая девочка. Не реви за ради бога». А я и не ревела.

Он меня обнял и повел в дом. Больше никто с нами не пошел. Мы вошли в комнату, где так же, как четверть часа назад, горела лампа на столе и были разложены мои учебники. Как страшно все изменилось за эти четверть часа!

— Вася, что с мамой? — я боялась услышать страшное. Я отталкивала это страшное от себя, но оно наплывало, обволакивало, душило меня.

— Все расскажу. Принеси напиться. — Я только сейчас заметила, что Вася стал какой-то черный лицом. И голос был не его — хриплый и прерывистый.

Я принесла ковшик воды, и он долго, жадно пил и, всегда такой аккуратный, лил воду на грудь и на туфля.

Я не спрашивала Васю, как он оказался в переулке недалеко от нашего дома. Сама догадалась, что Вася хотел подождать там маму. Он знал, что она пойдет с фабрики переулком. И он увидел ее… Она лежала на тротуаре лицом вниз. Ее ударили сзади, и она упала так, лицом вниз.

Тут я громко заплакала. И уже не слышала, что говорил мне Вася. Меня как будто волной захлестнуло, как прошлым летом, когда я тонула в реке. Потом, словно издалека, дошел до меня его голос, и я схватилась за него, чтобы выплыть. Я цеплялась за его слова, и я хотела, чтоб он их повторил еще и еще.

— Все будет хорошо: мама придет в себя. Полечат ее, и вернется домой, к нам… А сейчас давай, Шурочка, вытирай слезы. Мы пойдем с тобой к Павлу Нилычу. Он в больницу следом выехал.

Мы еще немного посидели и пошли.

На улице было темно, как-то особенно темно и тихо. И от этой тишины и темноты я первый раз об этом подумала и спросила Васю:

— Кто же это маму, а?

— В милиции разбираются.

Улица, по которой я ходила дважды в день, в школу и обратно, показалась мне какой-то чужой, мрачной. Что-то таилось в ее поворотах. И в самом деле, была ли она обыкновенной улицей, раз тут могло случиться такое? И наверное, все так, все не такое, каким кажется. Всюду скрывается страшное, нехорошее. На школьном дворе, где были только игры, шалости, — бойкот. На тихой улице подымают руку на мою маму. Как же жить?

Мы подходили к дому Павла Нилыча. Это был новый дом, в него только полгода назад вселились рабочие с нашей фабрики. И строили его тоже своими руками. А Павел Нилыч на кране работал. Сейчас на третьем этаже два окна его комнаты были освещены.

Но Вася вдруг остановился.

— Знаешь, Шурочка, ты, пожалуй, одна сходи. Я тебя здесь подожду. Неловко мне идти.

— Неловко? — Я не поняла. Не могла понять, почему Васе неловко узнавать про мою маму.

— Видишь ли, кто я маме твоей? Никто. Верно?

Я вспомнила, как мама его прогоняла, и про себя согласилась. Но тут при свете, падавшем из окон, я заглянула в его лицо.

— Очень даже ловко! — сказала я, и, кажется, Вася обрадовался. Мы поднялись на третий этаж.

Я была с мамой несколько раз у Нилыча; если бы не наше несчастье, я бы и сейчас получила большое удовольствие. Нилыч — вдовец, и дети его разъехались кто куда. А живут с ним в комнате две охотничьи собаки — Фута и Нута, дрозд и три белые мыши. И вся эта компания удивительно дружна.

Когда мы вошли, Нилыч сидел за столом, собирался пить чай; я заметила, что стол был накрыт так вкусно и уютно, как не всякая женщина накроет. И для собак стояла миска с овсянкой.

Павел Нилыч вовсе не удивился приходу Васи, усадил нас за стол, сказал:

— Чай пить будем. С сушками, с вареньем.

Но мне вовсе не до чаю было. И Васе тоже.

Нилыч и говорит:

— Сейчас я вам новость одну сообщу: Варвара Ивановна в себя пришла. Сотрясение у нее, а переломов кости нет. Полежит немного и поправится. Так что? Чай будем пить? А чего глаза на мокром месте? Ну-ну! Ты ж Варварина дочка, — значит, нос держи кверху!

Я засмеялась, потому что у мамы действительно нос кверху!

За чаем мы о многом говорили. Павел Нилыч, оказывается, и про бойкот знал. Наверное, Юрка сказал своему папе, а тот — Нилычу.

А потом Вася спросил:

— Как вы считаете, кто мог на такое дело решиться?

— Трудно сказать. Разберутся.

И тут они оба согласились, что это мстят за Аникеева, потому что начало всему делу, разоблачению то есть жуликов, дала моя мама и Максим Леонтьевич.

— Только, кажется, мы верхушку сняли, а до корней не добрались, — добавил Нилыч.

Стали мы с Васей собираться. Вася говорит:

— Я Шуру отведу.

А Нилыч ему:

— Что ж ей одной там делать? Она и забоится, пожалуй. Пусть тут у меня переночует.

И я осталась.

— На-ка стели себе вон на диванчике!

Ночью я часто просыпалась: одеяло сползало с диванчика, и не то Фута, не то Нута облизывала мне пятки. И каждый раз, просыпаясь, я не сразу вспоминала, где нахожусь. А когда вспоминала, все случившееся вставало перед глазами. Я думала, как там мама, и начинала плакать. Но, не доплакав, засыпала опять.


Ох, как долго тянулась эта зима! Казалось, не будет конца метелям, морозам и снегам. Наш двор совсем занесло. Как-то вышли мы с лопатами снег убирать. Потом приехала машина, вывезла его. А ночью снег пошел опять и падал, падал… Утром я толкнулась в дверь — не открывается: намело под самый порог. Тогда Санька-рыболов в окно чулана вылез и откопал нас. Все равно как в медвежьем углу каком.

Когда с мамой получилось несчастье, бабка Аграфена велела мне перебираться: «Поживешь у меня, как мама твоя жила». Но мне не хотелось уходить из нашей комнаты. Мне все казалось: а вдруг маму срочно выпишут из больницы, она придет домой, а дверь на замке и меня нет. И я очень обрадовалась, когда Ленка Дроздова переехала ко мне из общежития.

Стали мы с ней жить. Мне что понравилось: у Ленки от меня ну нисколечко секретов нет. Например, про Гришку. «Убей меня, — говорит Ленка, — но я его, паразита, люблю. Знаю, что грош ему цена в базарный день, а люблю. Вот такие мы, бабы, дуры. Вырастешь — сама узнаешь».

Я, конечно, подумала: «Ну нет, я дурой не буду, зачем мне паразит?» Но промолчала.

Люблю слушать Ленку. Она влетает вихрем и сразу кричит: «Шурка, слушай сюда!» Она говорит обо всем сразу: ткачихи из маминой бригады «тянут план». Ленка «из шкуры вылезет, а темпу не сдаст». Васька Жуглов ходит под окнами больницы, вдруг мама моя выглянет. «Такой парень, такой парень, а Варька на него — тьфу!» Скоро в клубе будет суд показательный над Аникеевым и Усовым за взятки и жульничества, а с ними там еще куча каких-то «жучков». Фимка-секретарша по секрету говорила, что к Восьмому марта будут к наградам представлять. Марфуша Зотова купила костюм чешский, джерси с начесом. Но у Ленки давно такой же. На Марфуше он сидит как на корове седло, а на ней, Ленке, как влитой…

Вот так выкладывается она каждый вечер и в то же время моет посуду, разогревает еду, что-нибудь шьет и одним глазом выглядывает на улицу: не идет ли ее морячок. И все-таки вечером, когда мы с Ленкой садимся за стол, мне так скучно делается без мамы и хочется, чтоб она сидела тут и, говоря, что «на ночь вредно», за обе щеки уплетала бы обед поздно-поздно ночью.

По воскресеньям Ленка отправляется гулять с морячком. Я его в глаза не видела, он только обещается прийти. Я никак не возьму в толк, что он делает в нашем сухопутном городе и с какого моря к нам прибыл.

А мы с Аграфеной идем к маме в больницу. Сначала, когда маме не разрешали ходить, мы тихонько сидели у ее кровати, и разговор как-то не вязался. Мама все приставала ко мне: «Ну, расскажи, как там, не обижают тебя? Кто к тебе ходит? Как вы с Ленкой живете?»

Но мне неудобно было среди всех этих сильно больных женщин, что лежали в маминой палате, рассказывать про Ленку, про Юрку или про наших девчонок. И я говорила, какие отметки получила, что по дому делаю. Я видела, что маме совсем другое нужно, по язык у меня прямо суконный какой-то делался, и я рассказывала таким скучным голосом, словно у доски теорему доказываю.

Зато, когда маме разрешили вставать, все пошло по-другому. Уже в коридоре она бежит нам навстречу, такая маленькая, в сером ворсистом халатике и в шлепанцах без каблуков.

Мама бросается на шею Аграфене, сгребает меня в охапку, тащит нас в угол. Здесь мы все садимся на широкий подоконник и уж тут наговоримся всласть. И смеемся так, что даже одна тетка сердитая нам замечание сделала: «Не театр, ржать нечего». Но мама ее отбрила: «Сразу видно театралку!» А как нам уходить, мама становится грустной и всегда повторяет одно и то же: «Когда же я домой?» А я не говорю маме, что «своими руками» теперь за нее строит дом ее бригада, и, может быть, пока маму выпишут, даже под крышу подведут.

Вася Жуглов теперь к маме ходит в больницу только по будним дням. По воскресным там халатов не хватает. О том, что он к маме ходит, мне, конечно, Ленка сказала. Я спросила маму, она мне ответила скучным голосом: «Заходит иногда».

Вот какая мама! Из дому его гнала. А в больнице ей скучно, так и Вася хорош!

Несколько раз Вася приходил к нам домой. Играл разные песни, и Ленка пела. У нее очень хороший голос, и непонятно, почему ее на смотры не посылают.

«Мне, — говорит Ленка, — хоть бы один раз… А там, на смотре, на меня посмотрят — и прямо в Большой театр. Потому что, во-первых, голос, во-вторых — выразительная внешность, а в-третьих — пластичность движений». И Ленка начинает выдрючиваться так и этак под Васькину музыку.

Или вертится перед зеркалом, волосы накручивает на карандаш и пристает к Васе:

— Ну, скажи, разве мне можно дать тридцать? Нет, ты скажи: ты сколько бы дал?

— Я бы тебе дал лет пять, только в отдаленную местность, — угрюмо говорит Вася и выходит из комнаты.

ОТ АВТОРА

Вот парень. Ему двадцать пять. Он прост, как та старая, еще военных лет мелодия, которую тихонько наигрывает он на аккордеоне.

Пусто на улице слободки. Только изредка брехнет собака за забором, да и то глухо, верно со сна. Только далеко-далеко проплывет гудок паровоза — зов далеких дорог.

Где лежат твои дороги, парень? О чем думаешь ты на одинокой скамейке у ворот чужого дома? Что она тебе сказала сегодня? Да ничего. А вчера? И вчера — ничего.

Ничего про себя и тебя. И все же ты счастлив. Оттого что она живет в этом городе. В маленьком городе, похожем на перламутровую раковинку, выброшенную на берег реки Голубицы.

И может быть, сейчас, в больничной палате, она тоже не спит. А сидит на окошке в сером мохнатом халатике и смотрит в темноту.

Что ему в этой женщине? Все. Он жил как растение, как огурец на грядке. Молодой, зеленый огурец. А там, за огородом, была жизнь. Бушевали, как морские волны, чувства. Мысли рождались и крепли, росли, громоздились, как скалы. И шла жизнь с ее большими трудами и с веселыми праздниками, с вечерними тенями и светлой речкой водой на рассвете.

Что же, весь мир принесла тебе эта женщина? Нет, она только открыла его.

И сама не заметила этого.

Может быть, она пройдет мимо. Унесет ли она с собой мир? Нет, но в нем не будет светлой речной воды на рассвете.

Спит городок. Пусто вокруг.

Может, он и не прост вовсе, парень на одинокой скамейке, на тихой улице рабочей слободки?

* * *

А весна все-таки пришла. В начале марта задули весенние ветры. Над рекой легла сизая дымка, и я не вижу, но угадываю, как там, внизу, набухает подо льдом весенней силой река. Она, как медведица, проспала зиму в своей ледяной берлоге. Медленно, трудно просыпается от спячки. Скоро с ревом вздыбится, раскинет широко лапы и ну пойдет крушить, гонять синие льдины, громоздить одна на другую, выше, дальше, дальше… Ух, сила! Сколько охватит глаз, все несется с треском, грохотом, ночью весь город наполнен шумом. Словно дикая орда стоит у его стен, множество голосов звучит угрозой, и проклятья висят в воздухе. Я просыпаюсь, прислушиваюсь и воображаю себя девочкой из древней истории. Город наш осажден, ратники в стальных кольчугах сражаются на городском валу. «Положим живот свой за святую родину!..» Ну, это потому, что я впечатлительная…

Для меня это время было самым счастливым в моей жизни. Мама вернулась домой. Она еще не выходила на смену, врачи не разрешали, и всегда, возвращаясь домой, я заставала там маму. Так еще у нас никогда не бывало.

И еще один человек тоже радовался. Мама уже не говорила ему, чтоб он не ходил к нам. Правда, она и не звала его. Но когда он приходил, она только тихонько вздыхала и как будто мирилась с его присутствием.

Вообще мама очень изменилась. В больнице ей коротко подстригли волосы, они у нее потемнели и как-то больше идут к ее черным глазам. Она стала похожа на мальчишку. Особенно когда в брючках. Курить ей запретили. И Вася, пожалуйста, тоже не курит. Первое время она к нему: «Василий Игнатьевич, дайте спичку!» А он: «А я бросил курить!»

Я теперь часто смотрю на маму как бы со стороны. Наверное, это потому, что я уже взрослая.

Вот она сидит, заложив ногу за ногу, покусывает незажженную сигарету. Ей тридцать два, пожалуй, можно дать и меньше. Короткая юбка и светлый свитерок делают ее моложе.

Какая она, Варвара Ивановна Макарова? Добрая? Вероятно. Только она может быть и злой. Откровенная? Иногда. А иногда она закрыта, как книга за семью печатями. Что в ней? Даже я не знаю. Задумчивая? Часто. Но и беспечная? Да. И размашистая.

…У нас каждый вечер люди: мамины подруги и Максим Леонтьевич. В воскресенье пришла Ленка со своим морячком. Вася принес аккордеон. И меня не гнали спать. А чего же? Я уже взрослая. Сначала говорили про дела на фабрике, а потом стали песни петь. Все было хорошо, и вдруг Ленка заявляет: «А знаете, Варька после больницы — провалиться мне на этом месте! — даже красивше стала!»

Вася ничего на это не сказал, ну ровно ничего, только поднял глазу на маму. И тут ни с того ни с сего она как прикрикнет: «Да что вы на меня уставились? И вообще, друзья хорошие, вы меня извините, у меня голова болит. И Шурке спать пора. Не обижайтесь».

Ну что это в самом деле? Так хорошо было, так весело…

А когда все разошлись, она меня обняла за плечи и говорит: «Никого мне, кроме тебя, не надо. Будем с тобой вдвоем жить, как жили. Хорошо?» Я притворилась, что и не поняла, к чему эти слова.

А потом мы ходили в клуб на спектакль. Мама что-то долго собиралась. Сидела перед зеркалом, зачесывала свои короткие волосы то на прямой пробор, то на косой. Потом взмахнет гребенкой и волосы назад забросит.

— Будет уж тебе, — говорю. — Опоздаем.

— Не опоздаем, за нами Вася заедет.

Два квартала до клуба, а он — заедет!

— Значит, будешь, как собака на заборе?

Мама показала мне язык, словно девчонка, — ну как не стыдно!

— А вот и нет. Я — в коляске, а уж ты — как собака!

Стали мы смеяться, мама меня обняла, повалилась со мной на кровать. Ужасно она была веселая в этот вечер.

Прибывает Вася. В новой куртке. Поролоновой. Сели. Мотоцикл фырчит, но не заводится. Вася хлопочет, скинул куртку, взмок. Мама опять давай смеяться. Ну с чего бы! Тут плакать впору — опаздываем! Ну, в общем, в клуб пошли пешком, а мотоцикл закатили в сараюшку, Касьяна до полусмерти напугали.

На спектакль мы опоздали, но ни мама, ни Вася нисколько не расстроились. Только я одна расстроилась: очень пьеса была жалостная. А потом оказалось, что мне вовсе нельзя было ее смотреть, все даже удивлялись, как это меня пропустили.

Вернулись домой, было еще не поздно.

— Ставь чай, дочка, — говорит мама, она такая ласковая была весь вечер, — напоим Василия Игнатьевича чаем и пирожками его удивим. Может, он от этого еще добрее станет. Ха-ха! — Опять смех.

И оба сели на крыльце.

На улице было тепло, словно не март, а май. И пахло весной.

У меня было так легко на душе от этого вечера и оттого, что мама — такая веселая и такая хорошая к Васе.

Поди знай, что все может измениться, пока ты ставишь чайник!

Я сразу поняла, что все изменилось и так круто, что у меня просто сердце замерло.

Мама все еще сидела на крыльце, но ни смешинки даже не осталось у нее в лице. А была она вся какая-то растерянная, словно виноватая, и даже не подняла на меня глаза.

— А Вася где? — спросила я.

— Ушел, — ответила мама как-то тихо, несмело.

И я не увидела, потому что ночь была темная, а услышала, как Вася уходит. Его шаги по асфальту уже за калиткой были слышны, такие одинокие и печальные.

Я вдруг подумала про маму: «Да что с ней говорить!» — никогда я раньше так про нее не думала, — сорвала с вешалки курточку и бежать!

— Вася! Вася! — кричала я.

Но он не оборачивался и уходил все дальше. А я все бежала за ним, но он шел быстро, и на бегу я уже не слышала его шагов, но они все звучали у меня в ушах одиноко и печально.

Я совсем задохнулась, и тут он остановился:

— Ну что ты, Шурочка? Зачем ты? Мама будет беспокоиться.

«Мама»! А то, что я дух перевести не могу? И не могу даже слова выговорить?..

— Ступай домой, Шурочка, — сказал Вася, — я все равно вернусь.

Загрузка...