Хороших друзей встретишь нечасто, дурных же – сколько угодно. Жили в Хиросиме два приятеля. Не зная удержу в погоне за развлечениями, они, что ни вечер, садились в лодку и гребли в направлении известного своими веселыми кварталами городка Миядзима в провинции Аки, покрывая расстояние в пять ри скорее, чем сгорит фитиль длиною в один сун.[24] Настолько были они схожи меж собой и нравом, и обликом, что других таких не только в Хиросиме, но и во всем широком свете не сыщешь. Одного из них звали Биттюя Дзинсити, другого – Канатая Гэнсити. Трудиться они не желали, сидели на шее у родителей и только и знали, что пускать по ветру денежки, накопленные отцами за долгие годы. Немудрено, что дома Биттюя и Канатая, некогда слывшие едва ли не самыми богатыми в тех краях, со временем пришли в упадок, а по прошествии десяти лет и вовсе обнищали.
Незавидная участь выпала отцам этих повес: всю молодость они трудились в поте лица, а на старости лет некому было о них позаботиться. Просыпались они с пустым желудком и спать ложились с пустым желудком. Была у одного из дружков сестра на выданье. Как полагается, мать заблаговременно начала готовить для нее приданое – одежду и всякую домашнюю утварь, только непутевый братец и это прибрал к рукам, продал, а вырученные деньги прокутил. Пришлось отправить ее в чужой дом в услужение – нынче не сыщешь чудака, который взял бы в жены девушку без приданого. Глядя, как печется о своей сестре хозяйский сын, бедняжка еще больше обижалась на брата.
Перед новогодним праздником последние остатки былого благополучия истаяли, точно лед на солнце, и молодые кутилы остались без гроша, даже огонь в очаге им теперь нечем было развести. Чтобы как-то поправить положение, в ночь Сэцубун[25] Дзинсити и Гэнсити надвинули на глаза бумажные капюшоны, хотя в темноте их и так никто не узнал бы, и вышли на улицу просить подаяние. Правду говорят: чтобы быть попрошайкой, особой выучки не требуется, но стыда не смыть до самой смерти. Так они ходили от дома к дому и, не щадя горла, всю ночь истошно голосили:
– Счастья вам, хозяева, и долголетия! Прожить вам не меньше девяти тысяч лет, подобно Дунфану Шо![26] – однако с подаяниями им не везло: к утру у них оказалось на двоих всего восемнадцать медяков да двести зерен вареной фасоли.
Решив, что этак долго не протянешь, они бросили родителей на произвол судьбы, а сами в поисках удачи подались на восток.
В городке Окаяма провинции Бидзэн у них кончились припасенные на дорогу деньги. Там они и застряли и снова принялись побираться. Однако с виду они мало походили на нищих – белизна их лиц и щеголевато зачесанные волосы внушали людям подозрение. И вместо подаяний на попрошаек сыпались грубые окрики:
– Проваливайте отселе, прочь с дороги!
Теперь, когда кутилы оказались без крова, так горько им было вспоминать безвозвратно ушедшие счастливые дни, так стыдно было своих нищенских отрепьев, что они не успевали утирать непрошеные слезы.
Надобно заметить, что в то самое время в провинции Бидзэн в большом почете было Учение сердца[27], и людские сердца устремились к добродетели. Поскольку сам князь оказывал милости тем, кто проявлял верность господину и почтение к родителям, все становились на стезю благочестия, и в стране той царили мир и спокойствие.
Потерпев неудачу на поприще нищих, Дзинсити и Гэнсити смекнули, что скорее добьются удачи, ежели станут следовать законам этой страны, и, подговорив двух немощных стариков, пустились на новую уловку. Дзинсити смастерил тележку, в каких возят калек, усадил в нее семидесятилетнего старика и, возя тележку по городу, со слезами в голосе причитал:
– Помогите, люди добрые, сжальтесь над несчастными горемыками! От роду мне двадцать три года, сам я из земли Аки. Уж и не знаю, за какие прегрешения выпала мне такая тяжкая доля, что я не могу прокормить своего батюшку и вынужден покрывать себя позором, прося милостыню…
Все сочувствовали его горю и не скупились на подаяния. Вскоре риса и медных монет набралось столько, что они уже не умещались в тележке.
Не отставал от своего приятеля и Гэнсити. Посадив на спину другого старика, он тоже ходил по городу, причитая и прося подаяния. Видя, сколь велико его сыновнее благочестие, люди не оставались безучастными и к его беде.
Через некоторое время Дзинсити и Гэнсити поставили на пустоши бамбуковую ограду и, собрав сухие ветки, построили себе хижины, в которых можно было укрыться от дождя и росы. После ночей, проведенных под открытым небом, житье в этих убогих лачугах казалось им невиданным счастьем. Зачерпнув в глиняный котелок водицы из болота, они ссыпали в него без разбора все подаяния, собранные за день: и нешелушеный рис, и рис нового урожая, и красный рис, и красную фасоль. Получалось месиво, но они и тому были рады. Была бы, как говорится, плошка да крыша над головой, было бы чем набить живот, – о большем они и не мечтали.
Вернувшись домой, Дзинсити заставлял старика растирать ему спину, а по ночам велел отгонять комаров. Когда же притомившийся за день старик ненароком задремывал, тот, не считаясь с его годами, нещадно пинал его в бок и орал:
– Ух, старый болван, ничего толком сделать не можешь!
– Негоже так обижать старика, – не раз говорил приятелю Гэнсити. – Ведь он тебе названый отец. Лишь благодаря ему ты не умер с голоду. Нельзя забывать добро!
Однако от этих слов Дзинсити приходил в еще большую ярость. Кончилось тем, что он насмерть разругался с приятелем. Стоило Гэнсити попросить у него взаймы лучину или еще какую-нибудь мелочь, он неизменно отвечал отказом.
Но Небо, как известно, судит по справедливости и каждому воздает за добрые и злые дела. Не прошло много времени, как люди отвернулись от Дзинсити, перестали подавать ему милостыню, и стал он бедовать пуще прежнего. Что же до Гэнсити, то ему, напротив, с каждым днем подавали все больше. Теперь в непогожие дни он мог оставаться дома и заботился о своем старике так, словно тот был ему родным отцом.
Глядя на него, старик из соседней лачуги еще пуще горевал о своей несчастливой доле, еще больше досадовал на Дзинсити. В конце концов он решил откусить себе язык и свести счеты с жизнью.
А старик этот, да будет вам известно, был вовсе не подлого звания, а вел свой род от самураев, знаменитых в провинции Этиго.
– Так уж случилось, что, став ронином[28], я был вынужден скрываться от людей, и вот теперь, на старости лет, мне приходится влачить жалкое существование, – сказал он однажды Гэнсити, когда Дзинсити не было рядом. Не сдерживая слез, он продолжал: – С жизнью мне расставаться не жаль, одно лишь меня заботит – не хочу после смерти стать добычей собак и волков. Не могли бы вы предать прах мой земле?
Гэнсити проникся еще большим состраданием к несчастному старику и молвил в ответ:
– Коли суждено вам умереть, я исполню вашу просьбу. Но пока я здесь, вам не о чем тревожиться. Никто больше не посмеет дурно обращаться с вами.
Старик склонил голову и, отирая рукавом слезы, с благодарностью произнес:
– Радостно мне слышать эти слова.
В этот миг перед хижиной появился какой-то путник. Слуги вели под уздцы его коня и несли паланкин. Он торопился, должно быть, по какому-то важному делу. Остановившись, человек этот оглядел старика пристальным взглядом, затем спросил:
– Скажите, почтенный, ваше имя не Хасимото Такуми?
– Неужели это ты, Кинъя? – всплеснул руками старик. Видно, крепки были узы, связывавшие отца с сыном.
– Какое счастье, что я вас отыскал! – воскликнул путник. – Когда мы расстались, я отправился в провинцию Мусаси и после долгих мытарств наконец поступил на службу к тамошнему князю. Мне положили жалованье, как и прежде, – пятьсот коку риса.[29] Испросив отпуск в пятьдесят дней, я отправился разыскивать вас, отец. Этот срок подходит к концу, и я уже совсем было отчаялся вас найти. И вот мы всё же встретились. Выходит, не отвернулось еще от меня самурайское счастье.
Старик, в свою очередь, поведал сыну о тяготах, выпавших на его долю за время разлуки. Слушая отца, Кинъя не успевал осушать слезы.
Тем временем воротился Дзинсити. Увидев незнакомца, он остолбенел от страха. Кинъя схватил его и гневным голосом произнес:
– Такого мерзавца, как ты, не следовало бы оставлять в живых, но я не стану тебя убивать. Судьба сама покарает тебя за твои злодеяния!
С этими словами Кинъя разнес в щепы хижину Дзинсити. И снова на том месте стало пустое поле.
– А вас, – сказал он Гэнсити, – я принимаю к себе на службу.
Затем Кинъя посадил отца и второго старика в паланкин и вместе с ними отправился на восток.
Так и остался Дзинсити ни с чем, если не считать разбитой посуды, черпачка из раковины да старой циновки, которая не уберегала от утренней росы и вечернего ветра. Вот какая беда постигла Дзинсити! Вскоре пошла о нем дурная молва, и люди изгнали его из тех мест. Теперь ему даже голову приклонить было негде.
Первый снег застал его у храма Сёсядэра в провинции Харима. Там он и нашел свою погибель – закоченел и умер.
В последнее время у столичных жителей вошло в обычай, чуть перевалит им за сорок, обривать голову и удаляться на блаженный покой. Впрочем, если есть деньги, бритая голова не помеха в развлечениях – даже таю[30] в веселых кварталах охотно выходят к таким гостям. А мальчики-лицедеи и подавно не гнушаются водить с ними дружбу. Передав сыну хозяйство, можно жить в свое удовольствие, без хлопот и волнений; подобное благо ни на что не променяешь. А вот женщины по большей части неразумны и до самой смерти не желают уступать невестке бразды правления в доме. Как поглядишь да послушаешь, таковы нравы не только в столице, но и в провинции.
Жил в уезде Хата провинции Тоса человек по имени Кацуоя Скэхати, судовщик, отдававший внаем рыбацкие лодки. Дело свое Скэхати вел с умом, так что не только лодки его выдерживали натиск морских волн, но и сам он мог устоять перед любой житейской бурей и постепенно разбогател. Был у него сын по прозванию Скэтаро. Смышленый от рождения, он во всем старался помочь отцу, и тот радовался, видя, как все вокруг его нахваливают.
Когда Скэтаро исполнилось девятнадцать, он приглядел себе девушку из той же деревни, пригожую и славную, и вскоре взял ту девушку в жены. Теперь родителям Скэтаро ничто не мешало уйти на покой. Они построили для себя отдельный флигель позади дома, все ключи от хозяйства передали Скэтаро, а вдобавок приставили к нему в помощники двоих приказчиков, добросовестных и ухватистых. С тех пор дела семьи еще шибче пошли в гору, – как говорится, по заслугам и честь.
Глядя на то, как ладно живут Скэтаро с молодой женой, родители радовались и с нетерпением ждали появления внуков. А поскольку невестка еще не вышла из возраста, когда женщине пристало расхаживать в фурисодэ[31], свекровь беспокоилась, как бы слуги при ней не начали лениться да своевольничать, и по многу раз на день наведывалась в дом, где жили молодые, с дотошностью вникая во все хозяйственные дела. Зная, сколь требовательна старая госпожа, слуги трудились ревностно, да еще приговаривали:
– В этом доме и дела идут полным ходом, потому что у штурвала стоит умелый хозяин, и на кухне царит порядок, потому что всем заправляет старая госпожа.
Несмотря на свои преклонные годы, свекровь была бодра и приветлива, всякий раз, приходя на кухню, рассказывала слугам что-нибудь потешное, поэтому все они из кожи вон лезли, стараясь ей угодить.
Казалось бы, лучшей свекрови и желать нельзя, но жена Скэтаро невзлюбила старую женщину, завидуя тому, с каким почтением к ней относятся в доме. И вот однажды на рассвете, в ту грустную пору по весне, когда не переставая льют дожди, она сделала на своем конце изголовья такую надпись: «Я не могу более оставаться в этом доме, терпя над собою опеку Вашей матушки. Хотя моя любовь к Вам безмерна и я знаю, что любима Вами, нам лучше расстаться. Такая уж, видно, выпала нам судьба в бренном мире», – и, пока муж не проснулся, поднялась с постели и, как была, в смятом спальном одеянии выбежала из дома.
Пробудившись ото сна, Скэтаро прочел обращенное к нему послание и залился горючими слезами. Все в доме всполошились и сразу же отрядили людей на поиски беглянки.
Как выяснилось, жена Скэтаро нашла себе прибежище в женском монастыре у подножья горы.
– Я пришла сюда не для того, чтобы принять постриг, – сообщила она монахиням. – Просто хочу пожить вдали от мира.
Монахини решили, что на то у женщины должны быть причины, и принялись выпытывать у нее, что да как. Тем временем в монастырь явились люди, отправленные на ее поиски, и попросили настоятельницу взять беглянку под свое покровительство. Воротившись домой, они рассказали обо всем хозяевам, и у родителей Скэтаро отлегло от сердца, – ведь, к счастью, невестка нашлась.
На следующий же день они послали за ней слуг, но женщина и не подумала возвращаться.
Истосковавшись по любимой жене, Скэтаро бросил родителей на произвол судьбы и отправился в тот монастырь, желая быть с нею рядом не только в этой, но и в будущей жизни[32].
Шло время, и не было дня, чтобы Скэтаро не проклинал ни в чем не повинную мать и не порочил ее доброго имени. Мать же на него не обижалась, а только жалела его, ведь был он ее единственным сыном. И вот однажды, проведя в горестных думах бессонную ночь, старая женщина решила лишить себя жизни, пожертвовать собой ради его счастья. Приняв такое решение, она сказалась больной, перестала пить и есть и на девятнадцатый день скончалась прежде отведенного ей срока, исчезла, словно видение бренного мира.
Скэтаро кончина матери нисколько не опечалила, ведь он давно уже ворчал: зажилась, мол, старуха на свете, – невестка же и подавно обрадовалась, тотчас вернулась домой и принялась хозяйничать. Что же до старика отца, то, к счастью для супругов, он был туг на ухо, поэтому они заперли его в дальней комнате, как ненужный хлам, и месяцами не видели.
И вот, когда со смерти матери прошло уже больше года, Скэтаро за какой-то надобностью вытащил то самое изголовье и увидел на нем сделанную рукою матери приписку: «Так уж устроена жизнь, что невестки, состарившись, превращаются в свекровей. Сколь жестоки бывают порою людские сердца! Как горько сознавать, что моя невестка оказалась волком в овечьей шкуре! Любя сына, я без сожаления расстаюсь с жизнью, чтобы не мешать его супружескому счастью».
Вскоре о том стало известно повсюду, и все отвернулись от Скэтаро и его жены. Не смея показаться людям на глаза, они перестали выходить из дома и в конце концов совершили двойное самоубийство, заколов друг друга мечом.
Воистину, горько, когда подозрение падает на человека, чья душа ясна, как безоблачный день. Небо, разумеется, судит по справедливости, и в конце концов правда торжествует. Но – увы! – не каждому удается дожить до этого счастливого часа. Многие вынуждены страдать понапрасну, став жертвой оговора или злого навета.
Жил в портовом городе Цуруга провинции Этидзэн некто по имени Эномото Мандзаэмон. Большую часть года он крестьянствовал, а в свободное от полевых работ время еще и приторговывал. В торговле Мандзаэмон знал толк и каждый год выставлял на осенней ярмарке в Цуруге лотки со всевозможными диковинами, закупленными в Киото. Немало погонщиков и крестьян собиралось поглазеть на них, словно это были цветы столичных вишен, распустившиеся здесь посреди осени. Был он человеком оборотливым, из тех, кто своего не упустит, подсчитывал все в уме, не сорил понапрасну деньгами, покупателя, хоть какого, умел обвести вокруг пальца. И все же удача обходила его стороной, деньги таяли быстро, и вскоре он остался ни с чем. Как известно, беда не ходит одна: ни с того ни с сего земля его перестала родить и за четыре-пять лет превратилась в пустошь. Даже подати платить ему было нечем, так что пришлось распродать все имущество. Но и в этом жалком положении он продолжал строить из себя умника и совал нос в чужие дела, поэтому все кому не лень впутывали его в свои тяжбы. Дело дошло до того, что родственники, опасаясь неприятностей, совсем перестали с ним знаться. А сколько горя жена с ним хлебнула! Жизнь ее превратилась в сущую муку. Частые огорчения подточили здоровье, и двадцати шести лет от роду она покинула сей бренный мир. Случилось это в конце пятого месяца. Но хуже всего было то, что на руках у Мандзаэмона остался грудной младенец, сынишка по прозванью Манноскэ. Все сорок девять дней, пока перед табличкой с именем покойницы стояли цветы и курились благовония, отец просидел не смыкая глаз возле колыбельки с москитной сеткой на изголовье. Особенно тяжко ему приходилось, когда малыш начинал плакать. Чего только ни делал несчастный отец, чтобы его успокоить: кормил рисовой кашицей со сладкими тянучками, укачивал, положив к себе на колени, – но ребенок не унимался, и казалось, ночи не будет конца. В такие мгновения Мандзаэмон думал, что этому ребенку лучше было совсем не родиться на свет, и с тоской вспоминал жену, сетуя на горькую участь вдовца.
Однажды ночью, вне себя от отчаяния, он схватил ребенка и побежал к храму, который стоял на краю поля в половине ри от его дома.
Положив Манноскэ в часовенке у дороги, он собрался было в обратный путь, но в это время младенец расплакался, – видно, озяб на холодном полу. У отца едва сердце не разорвалось от жалости, и он снова взял сына на руки, приговаривая: «Плачь, не плачь, все равно придется мне тебя бросить».
Начало светать. Зачирикали воробьи на крыше и принялись кормить своих птенцов. Глядя на них, Мандзаэмон подумал, что, раз даже птицы так заботятся о своих чадах, ему, рожденному на свет человеком, тем более не пристало отказываться от родного дитяти, – и вместе с Манноскэ воротился домой.
Отметив постом пятидесятый день кончины жены, Мандзаэмон решил обойти близлежащие деревни, чтобы купить рисовых жмыхов и начать торговлю. Он повесил через плечо две корзины, в одну посадил Манноскэ, другая же и без того была тяжела, как будто Мандзаэмон излил в нее все свои слезы. Так он вошел в соседнюю деревню. Поселяне приветили Мандзаэмона, обласкали младенца.
Как раз в это время в просторном саду возле дома старосты чаевничали женщины той деревни. Была среди них вдова, которая вполне годилась в жены Мандзаэмону. Недолго думая, ее просватали за него, а вскоре и свадьба сладилась.
Женщина эта и собой была не хуже других, и сердце имела доброе. А замуж поспешила не потому, что наскучилась одиночеством, – просто пожалела бедного малютку. Незадолго до этого у нее умер ребенок, в груди оставалось молоко, и она вскормила Манноскэ, заботясь о нем, как родная мать. К тому же и хозяйкой она оказалась отменной, – бывало, вечером наткет полотна, а утром уже спешит его продавать. С ней Мандзаэмон забыл про голод и холод, а со временем они настолько разбогатели, что смогли держать во множестве слуг и работников.
К тому времени Манноскэ уже исполнилось шестнадцать лет, и он стал носить взрослую прическу, выбривая волосы углом на висках.[33] Вырос парень на славу, и многие завидовали взрачности его лица. Только нрава он был прескверного, всем нечестивцам нечестивец. Дня не проходило, чтобы он не нагрубил отцу, но мачеха неизменно вступалась за него и всякий раз старалась умилостивить мужа. Мандзаэмон же любил жену и ни в чем ей не перечил. Это приводило Манноскэ в бешенство, и неблагодарный пасынок задумал выгнать мачеху из дома.
Однажды он сказал отцу:
– Больно говорить вам об этом, но дольше молчать я не могу, это значило бы пойти против совести. Матушка то и дело заигрывает со мной – срам, да и только! До сих пор я терпел и скрывал от вас ее непотребство, но ведь кто-то может ненароком это увидеть и ославить меня, невиновного, ни за что, ни про что. – Городя весь этот вздор, паршивец заливался слезами.
Потрясенный отец воскликнул:
– Быть того не может!
– Понимаю, в это трудно поверить, – ответил сын, – но вы можете убедиться сами. Сделайте вид, будто вам надо отлучиться из дома, а сами спрячьтесь в укромном местечке и наблюдайте за нами.
Выпроводив отца, Манноскэ обратился к мачехе:
– В саду уже созревает хурма. Давайте сорвем спелые плоды с верхних веток.
Мачеха согласилась, и они вместе вышли в сад. Тут Манноскэ, улучив удобный момент, зашел в тень дерева и стал дергаться и извиваться, как будто его ужалила пчела.
– Поймайте, поймайте же скорее! – крикнул он мачехе.
Та, не чуя подвоха, просунула руку в его левый рукав и принялась искать пчелу.
– Кажется, ничего нет, – молвила женщина, – но боюсь, как бы пчела снова тебя не ужалила. Сними-ка одежду, я как следует погляжу.
Все это видел отец, затаившийся у живой изгороди.
«И впрямь не лжет мальчишка», – подумал он, и в тот же миг всю его любовь словно ветром сдуло. Ничего не объясняя, он заявил жене, что дает ей развод.
– Не пойму, отчего вы вдруг так ко мне переменились, – вздыхала несчастная. – Коли я в чем-то провинилась перед вами – скажите, ведь мы не чужие. Горько терпеть от вас такую обиду.
Но Мандзаэмон не желал ее слушать, и бедной женщине ничего не оставалось, как остричь волосы и искать утешения в монастыре.
Правду говорят, что худая слава разлетается быстро. Как это произошло – неизвестно, только вскоре слухи о злокозненном поступке Манноскэ облетели всю округу, и не было в тех местах человека, который не возненавидел бы негодяя. Пришлось ему покинуть родные края и податься в Камигату[34]. Однако не успел он отъехать на семь с половиной ри, как неожиданно грянул гром небывалой силы. Возница же как ни в чем не бывало продолжал вести под уздцы его коня и лишь потом, оглянувшись, увидел, что всадника на нем нет. От этого самого возницы и стало известно о загадочном исчезновении нечестивца Манноскэ.
В портовом городе Нагасаки, где шум волн напоминает веселое постукивание барабанчиков, восемь знаменитых пропойц заключили между собой союз. Выбрав место для своих сборищ в зарослях криптомерий, – ведь ветки этого дерева служат знаком любого питейного заведения, – они прикатили туда две бочки сакэ – сладкого и терпкого – и, поклоняясь божеству виноделов Мацуноо-даймёдзин, проводили время в безудержном пьянстве. Вот кто входил в этот союз: Дзиндзабуро по кличке «Змей», Каннай по прозвищу «Сютэндодзи»[35], Тоскэ – он же «Дунпо из Ямато»[36], Мориэмон «Беспробудный», Сихэй «Веселья на троих хватит», Рокуносин «Выдуй мерку», Кюдзаэмон «Необузданный» и Кикубэй «Хризантемовая водка»[37]. С первого и до последнего дня года никто не видел их трезвыми.
Всякий раз, приступая к попойке, они напевали мелодию «Тысячекратная осень»[38], которой полагается завершать пир, – даже в те редкие мгновения, когда к ним возвращалась способность хоть что-то соображать, мысли их тонули на дне сосудов с вином. Пьянство было для них самым большим удовольствием на свете. Глядя на них, многие из тех, кто не прочь повеселиться да пропустить чарку-другую, примыкали к сей беспутной братии и расстраивали свое здоровье, пропивали, как говорится, собственную жизнь.
Жил, например, в Нагасаки некто Дамбэй по прозвищу «Рисовальщик», мастер картин «сима-э»[39]. Совсем недавно перебрался он в эти края из Окуры, что в провинции Бидзэн. Родившись в семье, где исстари много пили, он и сам сделался заправским пьяницей, во всяком случае, равных себе он пока еще не встречал. Однажды, когда Дамбэю исполнилось девятнадцать лет, он побывал в столице. Наглядевшись там на состязания лучников у храма Сандзюсангэндо[40], он решил устроить такое же состязание по выпивке сакэ, и, надо сказать, проявил себя не хуже, чем Хосино Кандзаэмон и Васа Дайхати[41] в искусстве стрельбы из лука. Вскоре о нем заговорили как о первейшем пьянице во всей Поднебесной, и владелец знаменитой винной лавки «Мандариновый цвет» пожаловал ему подарок – вяленых моллюсков в золотой обертке. Тут Дамбэй совсем возгордился, точно лучник, которому вручили золотой жезл[42], и, решив, что теперь ему пристало жить только в Нагасаки, где, как известно, любителей сакэ больше, чем где бы то ни было еще, в скором времени туда перебрался и завел торговлю винными чарками.
Однако же, на его беду, оказалось, что в тех краях даже самый рядовой выпивоха, почитай что трезвенник, способен обскакать на пиру любого, кто в иных провинциях слывет воеводой. Затесавшись в общество восьмерых пьяниц, Дамбэй пил с ними на протяжении тринадцати дней и тринадцати ночей, но поскольку те были против него настоящими богатырями, он в конце концов изрядно умаялся, хотя храбрился изо всех сил и сдаваться не хотел.
Тут как раз явилась матушка Дамбэя и принялась его увещевать:
– Прошу тебя, перестань этак напиваться. Отец твой, Данъэмон, тоже не знал удержу в таких делах и однажды за пирушкой во время игры в го[43], длившейся всю ночь, повздорил с лекарем-иглоукалывателем Утидзимой Кюбоку. Хотя спор между ними разгорелся из-за сущей безделицы, спьяну они наговорили друг другу столько обидного, что в итоге схватились за мечи да и закололи друг друга насмерть. В глазах людей они выглядели посмешищем и, сойдя в могилу, покрыли себя позором. Даже мне, женщине, горько об этом вспоминать. Я надеялась, что, зная о бесславном конце Данъэмона, никто из его потомков не возьмет в рот ни капли сакэ, но куда там! Ты пропускаешь мои слова мимо ушей и заделался отчаянным пропойцей. Пойми, пьянство до добра не доводит. Прошу тебя, остановись, утешь мать на старости лет. Конечно, одним махом с этой привычкой не разделаться. Так и быть, до исхода лета я разрешаю тебе пить понемногу – три раза днем и три ночью, но за один раз выпивай, уж, пожалуйста, не больше пяти мерок[44].
Дамбэй бросил на мать злобный взгляд и отвечал ей так:
– Вам-то, мамаша, никто не запрещает пить чай. Пора бы уразуметь, что сакэ для меня – единственная радость в жизни, ради которой мне и помереть не жалко. К слову сказать, когда я помру, тело мое обмойте не водой, а добрым сакэ, и гробом мне пусть послужит бочка из-под вина, что делают в Итами[45]. А похоронить меня прошу на горе с вишневыми деревьями или же в лощине, где растут клены. Когда люди придут полюбоваться на весеннее цветение вишен или на клены в осеннем багрянце, они прольют на землю хоть немного сакэ, и оно дойдет до моих косточек. Поймите, мамаша, если я и после смерти не собираюсь расставаться с сакэ, могу ли я отказаться от него при жизни?!
С тех пор Дамбэй стал бражничать пуще прежнего, не разбирая, ночь стоит на дворе или день. Случалось, что по пять, а то и по семь дней кряду он валялся в постели мертвецки пьяный. Немудрено, что все остальные дела пошли у него побоку.
Беспрестанно тревожась о сыне, матушка Дамбэя занемогла и вскоре скончалась. А Дамбэй даже в день ее смерти был не в силах подняться с постели. Лишь по прошествии времени, чуточку протрезвев, он спохватился и принялся горевать, да было уже поздно.
Судья поднял свой веер[46] и стал посередине площадки, огороженной четырьмя столбами. Вслед за ним на помост вышли нанятые устроителем состязаний борцы высшего разряда Маруяма Дзиндаю, Ваканоскэ и Цутаноскэ, а также их противники: Тобира Татээмон, Сиогама и Сирафудзи. Представившись публике, они заняли свои места по левую и правую сторону от помоста, после чего началась предварительная часть соревнований, в которой выступали новички да всякая мелкая сошка.
По мере того как на помост поднимались всё более именитые борцы-тяжеловесы, число зрителей стало возрастать, а поскольку соревнования были приурочены ко дню праздника храма Компира[47], о чем людей оповестили заранее, вскоре народ повалил толпой, и между круглыми подушками для сидения даже шила негде было воткнуть. Да и кому не захочется поглядеть на сноровистых борцов из Камигаты и деревенских силачей!
После этих состязаний увлечение сумо распространилось по всей провинции Сануки, и многие тамошние жители, вплоть до пастухов и сборщиков хвороста из горных селений, обзавелись набедренными повязками из узорчатого шелка и, как одержимые, принялись осваивать все сорок восемь приемов борьбы. Пристрастившись к этому дурацкому занятию, они даже не боялись на всю жизнь остаться калеками.
Жил в тех краях юноша по прозванию Марукамэя Сайхэй, который если и мог чем похвастаться, то разве только своею силой. Не так давно снискал он славу на поприще сумо и взял себе имя Араисо, что значит «Неприступный берег». Будучи сыном богатого горожанина, владельца известной меняльной лавки, он мог бы избрать для себя занятие и поприличней. Люди порядочные ради удовольствия играют на кото[48] или в го, занимаются каллиграфией или живописью, обучаются чайной церемонии[49], игре в ножной мяч[50], стрельбе из лука или пению утаи[51]. Все это вполне достойные занятия. А что хорошего в развлечении, при котором надобно раздеться догола да еще подвергать опасности свое здоровье? Сумасбродство, да и только!
– Послушай, сынок, – говаривал отец Сайхэю. – Бросил бы ты свое сумо, завел себе хороших товарищей и читал бы с ними Четверокнижие[52].
Но Сайхэй пропускал мудрые сии слова мимо ушей. А между тем, если бы он послушался своего родителя, тот уже год или два назад вручил бы ему ключи от хозяйства и доверил вести все дела.
Как-то раз матушка Сайхэя, пустив в ход все свое хитроумие, потихоньку подозвала к себе сына и сказала ему:
– Нынешней весной тебе исполнится девятнадцать лет. Вот и поехал бы в столицу[53], полюбовался тамошними вишнями в цвету, а заодно и поразвлекся. Мы с отцом для того и копили деньги, чтобы ты мог их тратить. Непременно наведайся в веселый квартал Симабара[54] и, если захочешь, перезнакомься со всеми таю. Или же поезжай в Осаку, сведи дружбу с тамошними актерами – какой тебе понравится, того сразу и выкупай. А вдобавок присмотри себе хороший дом на улице Мицудэра-мати, чтобы впредь было где остановиться. Даже если ты истратишь тысячу, две тысячи рё[55], нашего богатства от этого не убудет. Положись во всем на меня, я тебе дурного не посоветую.
Но Сайхэй остался глух к ее речам.
– Напрасно стараетесь, матушка. Для меня нет большего удовольствия в жизни, чем сумо, – отрезал он.
И на сей раз не пожелал он отказаться от своего пристрастия, – видно, таким уж упрямым уродился. Единственное чадо в семье – этим все сказано. Родители поняли, что уговорами ничего не добьешься, и махнули на него рукой.
Даже приказчики в лавке, и те его осуждали:
– При таких родителях можно было бы кутить в веселых кварталах сколько душе угодно. Чем не райское житье? А молодой хозяин только и знает что жилы из себя тянуть.
Теперь, когда никто уже не докучал ему своими поучениями, Сайхэй стал налегать на мясную пищу и от этого сильно прибавил в весе. В девятнадцать лет он выглядел на все тридцать, за короткое время стал совершенно неузнаваем.
Тут вся его родня собралась на семейный совет, и в итоге решили, что, ежели Сайхэя женить, нрав его может измениться к лучшему. Вскоре нашли ему подходящую невесту и справили свадьбу. Но Сайхэй так ни разу и не вошел в комнату своей молодой жены. Не зная, что и думать, родители попросили поговорить с ним кормилицу, которая нянчила его с младенчества.
– Будет обидно, если в самом расцвете сил я растрачу их зазря, – ответил ей Сайхэй. – Я поклялся богу Хатиману[56], богине Мариси[57] и Светлому Владыке Фудо[58], что не лягу в постель с женщиной. Гореть мне огнем, коли нарушу эту клятву!
Как это ни печально, все оставалось по-прежнему: молодая жена была брошена в одиночестве, точно ненужное украшение, а Сайхэй продолжал спать в своей комнате.
– Нет у меня иных радостей, кроме сумо, – говорил он и упражнялся с еще большим рвением.
Со временем сила и сноровка его умножились, и он стал лучшим борцом сумо на всем Сикоку. При одном лишь упоминании об Араисо противники бежали, не чуя под собою ног.
– Теперь вряд ли кто осмелится выйти со мной на поединок. Я любого заткну за пояс! – бахвалился он. Неудивительно, что все вокруг его возненавидели.
Однажды в соседнем селении накануне тамошнего храмового праздника устроили состязание борцов сумо. Явился туда и Сайхэй. И вот какой-то парень из местных, подвизавшийся грузчиком, решил с ним сразиться. Он без труда приподнял Сайхэя и ловко повалил его наземь, так что сам несравненный Араисо с переломанными ребрами рухнул на помост, подобно лодке, разбившейся о неприступный берег. Сайхэя тут же водрузили на носилки и отправили домой.
Чего только ни делал Сайхэй, чтобы исцелиться, все было впустую, и он срывал злобу на окружающих. Стоило домочадцам допустить какую-то оплошность, как он набрасывался на них с грубой бранью. А слуг до того запугал, что они не решались войти к нему в комнату. Теперь родители были вынуждены сами растирать ему ноги и прибирать у него в постели, когда он справлял большую или малую нужду. Казалось, само Небо отвернулось от него. «Родительское наказание» – вот какое прозвище следовало бы ему теперь дать!