Аборигенов, продолжающих делать рисунки, сравнимые с изображениями на скалах Нурланджи и Каннон-Хилла, надо было искать в Арнемленде. Эта обширная территория, по площади равная Шотландии, простирается от реки Ропер на юге до Арафурского коря на севере и залива Карпентария на востоке. Дорог там практически нет. На карту нанесены лишь районы, прилегающие к редким миссиям и правительственным постам, рассеянным вдоль побережья. Остальные области исследованы мало, и весь край считается диким. Между тем именно отсюда, с севера Австралии, начали знакомство с континентом первые европейцы.
В 1623 году «Арнем» и «Пера», два небольших корабля Голландской Ост-Индской компании, отплыли из Батавии (тогдашнее наименование Джакарты) в поисках новых земель для торговли. Добравшись до западной оконечности Новой Гвинеи, капитан «Арнема» во главе небольшого отряда сошел на остров. В стычке с туземцами девять человек, включая капитана, были убиты. Оба корабля поспешно двинулись вдоль берега дальше на восток. Вход в Торресов пролив скрывала россыпь островов, а Новая Гвинея в те времена считалась частью огромного загадочного континента, нареченного голландскими мореплавателями, отважившимися забираться так далеко, Великой Южной землей.
Пройдя сквозь лабиринт островов, маленькая флотилия оказалась в Тихом океане. Корабли поплыли наудачу к югу, вдоль мыса Йорк, в сторону залива Карпентария. В этом месте корабли разделились. «Арием» двинулся на запад — домой, к Батавии. По пути команда нанесла на морскую карту очертания длинного выступа неведомой земли. Сейчас трудно сказать, был ли это мыс Арнем или расположенные у побережья острова Уэссел, но с тех пор лежащую за ними территорию стали именовать Арнемлендом.
Картина, нарисованная капитаном второго корабля, «Перы», могла лишь отпугнуть желающих последовать по его маршруту. «Эти моря, — писал он в отчете о путешествии, — мелководны и пустынны; острова заселены скудно, а обитатели их жестоки, бедны и дики, посему не предвижу от них никакой выгоды для Голландской Ост-Индской компании».
Далеко не все, однако, разделяли суждения капитана. К берегам Арнемленда приплывали малайцы и купцы из Макассара; они вели торговлю с аборигенами и ловили в здешних кристально чистых водах трепангов — деликатес, высоко ценимый на Востоке. Отмели привлекали японских ловцоз жемчуга. Европейские мореплаватели, огибая рифы, высаживались на побережье, чтобы набрать пресной воды. Со временем европейцы начали селиться не только на морском побережье, но и на берегах заросших манграми рек; они выращивали табак, охотились на крокодилов, вели разведку месторождений полезных ископаемых.
Все чужеземцы быстро убеждались, что голые чернокожие люди, населявшие эти места, не прощают обид. Тем, кто вел нечестный торг или похищал женщин (особенно падки на это были японцы, увозившие аборигенок на своих парусниках), приходилось туго. Туземцы сражались с отчаянной храбростью. Немало их гибло в стычках с хорошо вооруженным противником, но и те тоже несли потери. Много пришельцев осталось лежать на этой земле с зазубренным копьем в груди; не один корабль поспешно отчаливал от берега, бросив в пустынной бухте на произвол судьбы тела погибших членов команды. Жестокости творили не только завоеватели XVIII–XIX веков, актов насилия было достаточно и в нынешнем столетии…
Никто не горел желанием осесть на этой суровой, негостеприимной земле. На юге континента, в местах с мягким климатом, стремительно росли большие города, на травяных пастбищах белые поселенцы стали разводить коров и овец, сгоняя с благодатных земель аборигенов. Только в Арнемленде все оставалось по-прежнему. До коренных жителей никому не было дела. Это обстоятельство и позволило им здесь выжить — в отличие от многих других частей Австралии, — сохранив традиционный образ жизни. Собственно, у аборигенов не было возможности познакомиться с цивилизацией своих белых сограждан, поскольку прибывшие сюда белые люди преследовали отнюдь не цивилизаторские цели.
В 1931 году австралийская администрация, осознав наконец всю трагичность положения коренных жителей континента, объявила территорию Арнемленда резервацией. Отныне торговцы и старатели уже не могли бесконтрольно пользоваться доверчивостью «туземцев», а охотники на крокодилов — бить животных сколько душе угодно. На въезд в Арнемленд требовалось специальное разрешение, выдававшееся с большим разбором. Остатки племен нашли наконец убежище; здесь белые уже не могли беззастенчиво их эксплуатировать.
Арнемленд и сейчас остается зоной, закрытой для белых, за исключением лиц, непосредственно занимающихся оказанием помощи аборигенам. Эта работа ведется в поселениях, контролируемых государством и христианскими миссиями.
В Дарвине мы подали соответствующее прошение и получили разрешение на посещение Манингриды. Из всех поселений там скорее всего можно было рассчитывать найти мастеров, сохранивших преемственность с традициями предков. Департамент социальной помощи создал пост в Манингриде всего два года назад, так что влияние белых австралийцев не должно было сказаться очень сильно. Вдобавок это пока единственное поселение без миссионеров, ставящих перед собой задачу оторвать аборигенов от их племенных верований. Известно, что подобное воспитание неизбежно приводит к вырождению традиционного искусства, выполняющего среди прочих и ритуальные функции.
Добираться до Манингриды по суше никому не приходит в голову. Раз в две-три недели туда отправляется катер с продовольствием, но самый удобный путь — самолетом. Мы зафрахтовали маленький одномоторный самолет, прибывший за нами из Дарвина. Взлетев над Нурланджи, машина развернулась и низко прошла над болотами; мы смогли бросить прощальный взгляд на места, где проработали несколько недель. С приближением самолета маленькие точки на сверкающей глади коричневых лагун распускали белые и черные крылья и, казалось, раздваивались, отрываясь от своих темных теней. Больше нам не доведется тревожить гусей… Пилот взял курс на восток, на Арнемленд.
Только теперь можно было по-настоящему ощутить, почему эта суровая, выжженная солнцем земля так долго отвергала поселенцев. Под нами расстилалось бескрайнее голое песчаное плато, рассеченное глубокими оврагами и длинными прямыми разломами. Забавы ради я пытался мысленно проложить маршрут, по которому можно было бы провести караван вьючных лошадей или проехать на грузовике. Наметив какую-нибудь трассу, я пробегал ее взором в восточном направлении и каждый раз упирался в разлом, пересекавший воображаемый путь под прямым углом. Это напоминало детскую игру-головоломку, в которой надо карандашом прочертить путь сквозь запутанный лабиринт до «клада» в центре картинки; только здесь не было ни верного маршрута, ни видимых признаков клада. Сходство с головоломкой на этом не кончалось: самый легкий путь до Манингриды был одновременно и самым длинным — по морю вдоль побережья.
Летчик повернулся ко мне и прокричал:
— Что будем делать, если откажет мотор?
Я взглянул вниз, ужаснувшись от такой мысли:
— Разобьемся?
— Спланируем вон туда, — опять прокричал он, указывая на маленькую, поросшую редкими кустиками прямоугольную площадку, окруженную с трех сторон скалами. — С такой высоты посажу самолет даже без мотора. Площадка вполне приличная. Только вот не представляю, как нас достанут оттуда. Всегда, когда лечу над пустыней, стараюсь запомнить такие места. Кто знает, может, пригодится однажды.
Мы продолжали полет. Теперь под крылом громоздились сплошные скалы. Я тронул пилота за плечо:
— А что делать, если мотор откажет сейчас?
Он посмотрел по сторонам:
— Молиться! Больше ничего не остается.
Час спустя впереди показался берег. Летчик ткнул пальцем влево, там извивалась река, разлившаяся широким устьем при впадении в море. К ней прилепилась кучка игрушечных домиков, казавшихся особенно крохотными по соседству с бескрайней пустыней. Это и была Манингрида.
Пять лет назад, когда суда департамента социальной помощи пристали к песчаному берегу в устье реки Ливерпул, здесь не было ничего, кроме мангров. С тех пор из Дарвина, за триста морских миль, сюда начали завозить строительные материалы, мешки с цементом, тракторы и продовольствие. Приехавшие бригады плотников и каменщиков, работая в монашеском уединении, уже построили школу, больницу, столовую, склады и дома для работников станции, как называются отделения департамента. Были заложены сады, расчищен плац и засеяно травой футбольное поле. На высокой мачте развевается австралийский флаг.
Между тем люди, ради которых все это делалось, ютились на окраине станции. Одни жили в шалашах из коры, в беспорядке рассыпанных вдоль извилистого берега. Это были гунавиджи, племя приморских аборигенов. Мужчины делали долбленые челноки и ловили в море черепах и баррамунди, а женщины целый день бродили по мелководью возле рифов, собирая моллюсков и крабов.
На другом конце станции, среди тонких ростков эвкалиптовых деревьев, жило племя бурада. В отличие от гунавиджи они никогда не были связаны с морем; раньше бурада обитали в глубине Арнемленда, собирая корни и охотясь на бандикутов[5] и валлаби в зарослях кустарника.
Некоторые аборигены носили потрепанную европейскую одежду, но на большинстве мужчин были лишь набедренные повязки — квадратные кусочки материи, завязанные на бедрах. Цвет кожи у них иссиня-черный, такой интенсивности и густоты, какой мне не доводилось видеть нигде в мире. Худые руки и ноги придавали им болезненно-изнуренный вид. На самом деле сухощавость — характерная особенность телосложения аборигенов. Волосы у них шелковистые, волнистые и совсем непохожи на жесткие курчавые шевелюры африканцев. Сильно выступающие надбровные дуги, приплюснутые носы с широкими ноздрями и непропорционально большие рты не соответствуют европейским канонам красоты. Но сияние улыбок, доброжелательность взглядов и грациозная легкость движений придают им обаяние и прелесть.
Нас предупредили, чтобы мы не рассчитывали на жилье: станция еще недостроена, и некуда было селить даже штатных сотрудников. Поэтому мы прихватили с собой палатки. Однако не успели мы вбить на берегу первые колышки, как к нам подошел управляющий Мик Айвори. Подрядчики только что сдали новый дом, сказал он, но жилец еще не приехал, и мы можем ночевать там. Предложение было охотно принято.
Днем Айвори показал нам станцию. По его словам, Манингрида не просто благотворительное учреждение, хотя, конечно, правительство тратит на его содержание немалые деньги. Если абориген селится здесь, он обязан работать. Дел хватает всем. Можно пилить бревна сизого каллитриса на лесопилке, готовить бетонный раствор для строительных бригад, помогать в садово-огородном хозяйстве, где под струями разбрызгивателей росли азимины, бананы, помидоры, капуста и дыни, расчищать и засеивать травой новые участки. Айвори надеялся, что скоро там можно будет пасти скот. Девочки и женщины могут работать на кухнях, а старики — рубить ветки на топливо. Взамен каждый работающий получал зарплату и вместе с членами своей семьи регулярное питание. На заработанные деньги он мог купить в местной лавке чай, табак, муку и ножи. Его дети ходят в школу, а по завершении строительства большинство семей въедут в собственные деревянные домики. Все жители поселения обеспечиваются медицинским обслуживанием. В медпункте работали две белые медсестры под наблюдением врача, прилетавшего сюда из Дарвина два раза в месяц; в случае острой необходимости он мог быть здесь через несколько часов, и тяжело заболевших доктор доставлял на самолете в дарвинскую больницу.
Многие из здешних аборигенов знали кое-что о жизни белых еще до основания поселения: одни работали на люггерах искателей жемчуга, другие бывали в Дарвине или жили в разбросанных по побережью миссиях, а сейчас осели здесь. Но время от времени сюда прибывали семьи миаллов — «диких» аборигенов. Они устраивались недалеко от станции, в буше, где чувствовали себя в безопасности, и внимательно наблюдали за странным поведением своих оседлых соплеменников. Мик Айвори не раз отряжал к ним гонцов с приглашением поселиться на станции хотя бы на время, попробовать. Чаще всего посланцы получали в ответ язвительные насмешки, а миаллы откочевывали подальше. Но иногда приглашение принималось. В течение двух недель новеньких кормили бесплатно вместе со всеми — немалый соблазн, когда дичи в буше становилось мало, — но в конце срока они должны были либо начать работать, либо покинуть станцию.
— До этого редко доходит, — заметил Мик. — Наша цель ведь не в том, чтобы прогнать их. Если они остаются, то нам, как правило, удается уговорить их работать. Беда в другом: многие не хотят жить здесь ни под каким видом и рвутся обратно в буш.
Через несколько дней Мик повел нас в лагерь племени бурада. Мы подошли к шалашу из веток и кусков коры, перевязанных полосками материи; он стоял особняком, возле зарослей кустарника. В тени дома сидел старик в ветхой набедренной повязке, скрестив ноги так, что колени касались земли, — подобную позу невозможно принять, если не сидеть так всю жизнь. На груди и на руках у него были длинные рубцы от ран — следы обряда инициации, совершенного в юности.
Завидев нас, он улыбнулся, продемонстрировав белые, сточенные почти до десен зубы — результат долгого употребления очень твердой пищи.
— День добрый, начальник.
— День добрый, Магани. Эти люди, — Мик указал на нас, — хотят посмотреть рисунки черных людей. Я им сказал, что лучше тебя нет художника во всей Манингриде. Разве не так?
— Так, так, босс, — закивал головой Магани, воспринимая реплику не как комплимент или частное мнение, а как само собой разумеющийся, неоспоримый факт.
— Ты покажешь им свою работу?
Магани с минуту смотрел на нас угольно-черными глазами.
— Да.
В первый раз мы пробыли в гостях недолго, зато потом несколько дней подряд с утра приходили к его шалашу, садились рядом, курили, беседовали. Снимать его мы не решались.
Магани рисовал кенгуру на тонком прямоугольном куске коры, однако кончать картину не торопился и потому охотно вступал в разговор.
Говорил он на пиджин-инглиш, но понять его поначалу было трудно: интонация, произношение отдельных слов и непривычные ударения сбивали с толку. Немного попривыкнув, я стал стараться говорить так же, иногда перескакивая на пиджин, выученный несколько лет назад, во время экспедиции на Новую Гвинею. Тамошний вариант сильно отличался от австралийского, и боюсь, что мои попытки угодить старику запутывали его еще больше. Ему было бы куда легче, если бы я говорил на нормальном английском. Но я непроизвольно корежил язык, считая, что невежливо хотя бы не попытаться приблизить свою речь к языку, на котором ом привык изъясняться. И хотя наш разговор получался немного бестолковым, я очень скоро уловил, что Магани обладает природным чувством юмора.
Как-то раз мы с Чарльзом и Бобом сидели у него дома, наблюдая, как он рисует. С нами было еще двое аборигенов со станции. Все расположились на полу хижины. Неожиданно один из гостей с визгом вскочил на ноги.
— Жмея, жмея! — завопил он, указывая пальцем на маленькую изумрудную змейку, соскользнувшую на земляной пол из-под коры. Все запрыгали как ужаленные. Один Магани оставался невозмутимым. Пока мы тыкали в змею палками, он сидел неподвижно, держа над картиной смоченную в охре кисточку. Наконец змею прикончили и выбросили из хижины. Когда кутерьма стихла, Магани повернулся ко мне, широко улыбнулся и с безукоризненным австралийским акцентом произнес два кратких слова, означавшие совершенно непристойное ругательство.
— Магани, — сказал я, оторопев, — это очень неприличные слова.
— Извините, — ответил он, закатив глаза и вознеся руки к небу. — Извините, — повторил он громко, словно прося прощения у богов.
Затем он перевел взгляд на меня.
— А что такого? Все в порядке, — сказал он с наигранным удивлением. — Сегодня же не воскресенье.
И, довольный шуткой, захихикал.
— Где ты научился этим словам? — осуждающе спросил я.
— В Фанни-Бей, — ответил он. — Фанни Бей — это тюрьма в Дарвине.
— За что тебя посадили?
— Дело прошлое. Давно было. Белые люди решили — я опасный. Лучше меня в тюрьме держать.
У Магани был подмастерье по имени Джарабили, помогавший ему рисовать и проводивший почти все время в хижине учителя. Он был моложе Магани, высокого роста, с худыми, впалыми щеками и горящими глазами. Мрачноватый по натуре, Джарабили никогда не шутил сам и не смеялся над шутками. Все, что мы говорили, воспринималось им очень серьезно и тщательно взвешивалось. Однажды я спросил, как звучит на его языке название какого-то животного. Он воспринял это как мое желание освоить язык бурада и с тех пор каждый вечер находил меня, садился рядом и диктовал длинный список непонятных слов. После этого он заставлял меня отложить в сторону записи и проверял, запомнил ли я вчерашний урок. Ученик из меня выходил никудышный, но Джарабили был настойчив и терпелив. Выученного запаса не хватало даже для простенькой беседы, но зато, когда время от времени я вставлял кое-какие слова бурада в свой пиджин, на лице Джарабили появлялась довольная улыбка. Правда, его учительские труды вознаграждались не часто.
Шалаш, в котором мы провели столько времени, был не единственным владением Магани. По сути, это была «студия» — он там рисовал. Его жена и дети жили в другой хижине, поближе к станции, но Магани там только спал и ел. Было у него еще и третье убежище, подальше в буше, — там он держал собак. Он сообщил нам, что как раз недавно одна из его любимиц ощенилась.
— Сюда их не можно, — заметил он. — Мик застрелит.
Дело в том, что на станции развелось жуткое количество бездомных собак, воющих от голода, и Мику Айвори пришлось принять жесткие меры. У Магани было тайное подозрение, что мы поступим с его щенками так же, поэтому, хотя он явно гордился своим потомством, показывать его отказался наотрез. Мы не настаивали.
Бывало, мы не обнаруживали его ни в «студии», ни в семейном доме. Однажды, нигде не найдя его, мы встретили Джарабили. На вопрос, где Магани, он, немного помявшись, ответил:
— Пошел в буш, делает дело.
Слово «дело» он употреблял, когда говорил о религии. Мы не стали приставать с расспросами.
У людей племени бурада практически нет никакой собственности. Они исстари вели кочевой образ жизни, а посему страсть к владению вещами, терзающая многих из нас, обошла их стороной. В «студии» Магани висели котомка и плетеный кисет с кистями. У него было несколько копий и воммара (вумера) — приспособление для метания копья — длинный деревянный брусок, один конец которого был вырезан в форме ручки, а другой заострен. Острый конец вставлялся в прорезь в древке копья. Воммара практически удваивает длину руки, увеличивая рычаг и соответственно силу броска. Завершая опись имущества Магани, упомянем трубку — тонкий деревянный мундштук с маленькой металлической чашечкой для табака; эта модель называется «макассарской трубкой». Аборигены пользуются ею с незапамятных времен, когда индонезийские купцы завезли ее на континент. Трубка всегда была замотана в грязную тряпочку; зачем это делается, мы узнали позже.
У Джарабили была диджериду — полая ветка, проеденная термитами; он прочистил ее и превратил в музыкальный инструмент. Иногда он играл для нас на этой трубе, издавая низкие дрожащие звуки и умудряясь вплетать в мелодию неожиданные крещендо и богатые ритмические вариации. Из диджериду трудно извлечь какую-нибудь ноту, но Джарабили мог тянуть ее несколько минут, раздув щеки и набирая воздух через нос, как опытный профессиональный фаготист.
Наша дружба с Магани и Джарабили крепла день ото дня, и мы наконец испросили разрешение поснимать их. Магани согласился и даже решил начать специально для нас новую картину, чтобы мы смогли запечатлеть каждую стадию творческого процесса. Для работы годилась кора только одной определенной разновидности эвкалипта. Впятером мы отправились на поиски подходящей заготовки. Магани намеревался найти «лакомый кусок» и создать на нем крупное полотно. Одолжив у соседа топор, мы двинулись в буш. По пути попалась большая хижина, сооруженная из длинных полос коры, уложенных поверх ветвей. У Магани жадно заблестели глаза.
— Вот это кора! Как раз то, что надо. Ночью приду и унесу, — заговорщицки подмигнул он.
В буше было полно эвкалиптов с волокнистой корон. Но Магани оказался привередливым. Девять из десяти деревьев он отвергал сразу же. Иногда он делал топором зарубку на стволе, но кора то была слишком тонкой, то плохо отделялась; на некоторых деревьях она была чуть потрескавшейся, на других — покрыта мелкими дырочками. Многие стволы стояли голыми, здесь поработали до нас и уже сняли кору — кто для покрытия хижин, кто для рисования. Я уже начал опасаться, что мы так и не найдем подходящего дерева, поскольку Магани, горевший желанием создать великое произведение, предъявлял к материалу завышенные требования. Но как раз когда меня почти одолели мрачные предчувствия, он отыскал дерево, удовлетворявшее всем стандартам.
Мастер сделал топором примерно в метре от земли круговую зарубку. Приставив к стволу валявшуюся ветку, он забрался по ней на ствол и, уцепившись за него ногами, ловко вырезал еще одно кольцо — в полутора метрах выше. Затем ом провел вертикальный надрез между двумя кольцами и осторожно содрал огромный кусок, оголив белую поверхность, по которой струйками потек сок.
Вернувшись в лагерь, Магани аккуратно соскоблил наружный слой, потом разжег костер и положил кору внутренней стороной на огонь. Огонь был такой, что кора не горела, но сок испарялся, и кора становилась гибкой и податливой. Через несколько минут Магани вытащил ее, разложил на земле и придавил камнями, чтобы, затвердевая, она превращалась в абсолютно ровный лист. Час спустя «холст» был готов.
Для работы Магани пользовался четырьмя красками. Он показал нам, где берет их. В высохшем русле реки он собрал мелкие камешки лимонита (бурого железняка). Проводя ими по камню, художник отбирал только те, что оставляли желтые и красные линии. На берегу, среди мангровых зарослей, он выкопал яму и навлек оттуда белую глину — каолин. Толченый древесный уголь давал черную краску. Эти четыре цвета и составляли основу палитры. Кроме лимонитовых камешков у него была другая охра, дававшая густой, насыщенный красный цвет. Такая охра добывалась не здесь, а где-то южнее, и ее продавали жившие на той территории племена. Она была поэтому особенно ценной. Магани хранил ее в висящей на стене котомке, тщательно завернутой в тонкую, как бумага, кору.
Кроме красок требовался еще один материал — мясистые стебли орхидеи Dendrobium, растущей на верхушках эвкалиптовых деревьев. Магани говорил со вздохом, что уже слишком стар, чтобы собирать их самому; эту работу исполнял Джарабили, ловко забиравшийся по стволу и срывавший нужные стебли. Их сок служил фиксатором, не позволяя краскам растекаться.
Лист коры полностью просох, можно было начинать работу. Расстелив его на земле, Магани уселся перед ним скрестив ноги. Сбоку он поставил раковину и несколько жестяных коробочек из-под сигарет, наполненных водой. Растерев красный камешек на обломке песчаника, он ссыпал охру в раковину и пальцами размазал получившуюся краску по коре, создав сплошной красный фон для рисунка. Затем мастер пожевал одни конец стебля орхидеи и набросал им контуры будущих фигур. Для рисования он пользовался тремя видами кисточек: веточкой с разжеванным концом наносит широкие мазки, другой, с заточенным концом, — штриховку, а третьей, с прицепленными к концу волокнами, выводил тонкие, изящные линии. Движения художника, точные и уверенные, свидетельствовали о его богатом опыте и мастерстве.
Под рукой Магани возникали стилизованные фигуры кенгуру, людей, рыб и черепах. Изображения были просты, никаких подробностей, только общий абрис. Зачем детализировать, если каждый и так знает, как выглядит кенгуру или человек? Предполагается, что зрительское воображение дополнит рисунок. Задача художника — сделать их узнаваемыми, для чего достаточно выбрать и подчеркнуть наиболее характерные черти.
Даже на наш неопытный глаз все фигуры были узнаваемы. Символы получались очень точными. Ящерицы Магани были не просто ящерицеподобными существами, а гекконами и гоанами, сильно отличавшимися от крокодилов; среди рыб легко можно было узнать баррамунди, морского кота или акулу. И все же некоторые изображения были стилизованы настолько, что неискушенный зритель вряд ли мог уловить аналогию. Так, круги с выступами, разделенные перекрестной штриховкой, представляли лагуны с родниковой водой: круги служили символом лилий, а штриховка изображала воду. Если к этому добавлялось изображение длинной палки, обозначавшей шест, то получалась сцена добывания луковиц водяных растений в устье реки.
В целом композиция являла собой мозаику фигур в окружении геометрических символов моря, песка, туч и дождя. Картина не имела перспективы и отличалась богатством композиционных решений; разглядывать ее можно было бесконечно. Особенно примечательным было то, что изображения человеческих фигур ни разу не повторялись. И хотя рисунки внешне выглядели простыми и примитивными, они доставляли огромное удовольствие. Строгость палитры диктовала тонкую гармонию цвета, а сдержанность символики придавала изображениям достоинство и силу. На наш взгляд, картина была исполнена своеобразия и красоты.
Мне кажется, что художник не представлял себе заранее всю композицию, а отдельные сцены вырисовывались у него в процессе работы. Лишь главные фигуры были задуманы с самого начала. Иногда он стирал смоченным в воде пальцем неудачную линию, но я ни разу не видел, чтобы он что-либо менял в символе — ни его черты, ни расположение. Вокруг Магани собиралось немало желающих помочь, он не возражал против «коллективной» работы. Довольно часто Джарабили или кто-то другой подсаживался рядом, брал кисти и без спроса начинал разрисовывать пустой угол коры. Магани охотно подсказывал, что именно надо делать.
Все, с кем мы разговаривали, охотно называли себя художниками. Их даже удивляла сама мысль, что человек может не быть художником. Рисование для этих людей — такое же занятие, как любое другое; они не воспринимали его как искусство, а получали удовольствие от процесса работы и не утруждали себя разглядыванием чужих картин. Когда разнесся слух, что мы интересуемся рисунками, к нам начали приходить люди со своими произведениями. Но мало кто мог сравниться с Магани. Никто не обладал таким мастерством, воображением и профессионализмом, как он.
Я спросил Магани, почему он рисует. Вопрос озадачил его. Он ответил, что мы же сами попросили его. Пришлось объяснить, что нас интересует другое. Ведь он рисовал и раньше, до того, как мы приехали в Манингриду. Почему? Мик платил ему деньги за рисунки, а на них можно купить в лавке табак — другого объяснения вытянуть из него не удалось. Но появление покупателей не могло быть единственной причиной. Мы хорошо это знали и по наскальным изображениям, и по свидетельствам первых путешественников. Что же побуждало предков Магани рисовать?
— Мы всегда это делали, — твердил он.
Когда Магани закончил «полотно», каждую стадию создания которого мы запечатлели на пленке, я попросил его подробно рассказать обо всем нарисованном. Мы уселись вокруг куска коры, и художник начал комментировать картину. В центре ее располагались две вытянутые фигуры с короткими ответвлениями, отходившими от нижнего конца. Внутри они были разделены на квадратики, заштрихованные белыми, желтыми и красными линиями.
— Это деревья, а в дупле дикий мед, — сказал Магани.
Детали были несущественны для образа, поэтому художник свел их до минимума. Возле деревьев размещалось пять маленьких человечков.
— У этого парня — топор и котомка, он рубит дерево, достает мед, — продолжал Магани, — у этого — копье, он убивает собаку динго… А здесь две женщины и мужчина разжигают костер, потом лягут спать.
Над этой группой были нарисованы гоана, геккон и ящерица с торчащими из шеи красными ушами.
— У этой большие уши, — пояснял Магани.
Мы поняли, что он изобразил плащеносную ящерицу, которую нам уже доводилось видеть в Нурланджи. Отличительной особенностью этой необыкновенной рептилии был огромный лоскут кожи, поднимающийся вокруг шеи наподобие круглого жесткого воротника времен королевы Елизаветы I.
По другую сторону медового дерева я увидел какой-то загадочный символ: вытянутый, заштрихованный в середине прямоугольник с красными, желтыми и черными полосами по краям. Сбоку над ним склонялась человеческая фигура, лицом касаясь прямоугольника. Ниже были нарисованы две другие фигуры — одна танцевала, а вторая стучала палочками. Мы видели, что так отбивают ритм певцы.
— А это что? — указал я на прямоугольник.
На все предыдущие вопросы Магани отвечал громко и не раздумывая. Но тут он вдруг наклонился и шепотом произнес:
— Юрлунггур.
— А почему шепотом? — также тихо спросил я.
— Это Юрлунггур. Если говорить громко, мальчики или женщины могут услышать, что я называю его имя.
— А что в этом такого? Почему они не должны услышать?
— Потому что Юрлунггур — это тайна. Он связан с делом. Его сотворил бог.
Я слабо представлял себе, кем (или чем) мог быть Юрлунггур. Одно было ясно: он связан с каким-то ритуалом, и о нем не говорят в присутствии непосвященных мальчиков и женщин. Был ли он предметом, духом или тем и другим сразу, я так и не узнал.
— А где он живет?
— Далеко, в буше.
— Магани, я не женщина и не мальчик. Можно мне его увидеть?
Магани пристально посмотрел на меня и почесал пос.
— Так и быть, — сказал он.