Родион Вереск

Под ватным одеялом

Повесть

1

В палату вошла медсестра и принялась выполнять привычный набор действий, с которого здесь начинается каждое утро: поскребла пилкой стеклянную колбу, разломила ее пополам, набрала жидкость в шприц, надавила пальцем, чтобы выпустить воздух, и несколько капель упали с иголки на потертый линолеум. Потом приподняла одеяло и сказала:

— Валентина Алексеевна, укольчик…

Ты вздохнула и повернулась на бок. Под тобой заскрипели пружины кровати. Она выглядела так, будто еще застала твою молодость. Ну, и мою тоже. Тогда, много лет назад, на таких же кроватях лежали старики, сменяя друг друга, и им каждое утро вкалывали дозу укрепляющих витаминов. Или обезболивающего. Или снотворного…

Я почти не спал этой ночью. В палате жарко, несмотря на то, что за окном 15 градусов мороза и яркое февральское солнце еще не греет. Его хватает только на то, чтобы подтачивать сосульки, облепившие водосточную трубу. Я ворочался и слушал, как в коридоре кто-то ходит. Кажется, слышались какие-то крики — не то в соседней палате, не то на улице. А может, мне это все-таки приснилось во время короткого провала в сон? Мне вообще в последнее время снится много всякой дряни. Я даже рассказывать не буду — зачем загружать наши и без того больные головы? Твои соседки храпели — звучно, протяжно, дополняя друг друга, как трубачи в оркестре. И ты тоже храпела, но как-то прерывисто, будто тебе тоже мерещилась какая-то дрянь, от которой ты отмахивалась во сне.

— Сегодня еще полежите под капельницей. Завтра, если врач разрешит, мы ее снимем.

Медсестра накрыла тебя одеялом и вышла из палаты, стуча каблуками по коридору. Она была похожа на робота, которого кто-то для смеха нарядил в белый халат. Движения, за много лет отработанные до автоматизма; белые пухловатые ноги, лицо без возраста; глаза, обрамленные черной оправой очков и увеличенные искривленными линзами. И голос — тоже без возраста, с одинаковыми интонациями, не выражающими ни малейшей эмоции. Ну и правильно, с другой стороны. Что тут еще выражать, когда у тебя каждый день начинается с набора игл и ампул, припасенных для утреннего обхода доживающих век бабушек. Но есть у нее, наверное, какая-то другая жизнь, вынесенная за бетонные стены больницы: холодный поручень метро, хлопающие двери вагона, скрипучий лифт, электрический чайник на кухне. Наверное, у нее есть взрослеющие дети, от них она слышит слово “мама”, произнесенное на тот или иной манер…

Скоро придет человек, которого ты называешь своим сыном. Он снимет свитер и повесит его на спинку твоей кровати, и палата сразу начнет наполняться запахом нестираного белья и алкоголя. Тогда мне лучше уйти. Я выйду в коридор и сяду на кушетку в фойе, где освещает потертый пол экран телевизора и наши бодреющие ровесницы в ожидании скорой выписки обсуждают последние события в любимых мыльных операх. Ну, и я их послушаю, пока в палате для меня снова не освободится место. Человек, которого ты называешь сыном, будет рассказывать тебе про то, что дома у него закончились продукты и он вчера купил на рынке пять килограммов картошки. И когда жарил ее, сжег сковородку и из-за этого разругался с женой. А потом, уходя, снова попросит у тебя денег и скажет:

“Ладно, мам, я зайду завтра…”

2

Хотя ты ему никакая не мама. Об этом ты рассказала мне сразу, в день нашего знакомства. Помню, как мы дошли с тобой до твоего подъезда. Я держал в руках пакет с мясом, пока ты искала в сумке ключи.

“Будешь котлеты делать?” — спросил я.

“Буду, — ответила ты, не глядя на меня. — Завтра сын придет”.

“Так у тебя сын есть?”

“Есть, но можно считать, что и нет…”

“Понятно”.

“Да ничего тебе не понятно… Я его из детдома взяла. Вернее, мы с мужем. Воспитывали, воспитывали… в общем, что тут говорить”, — махнула ты рукой.

С тех пор я стал замечать, что ты часто не доводишь мысль до конца, словно пытаешься удержать ее взаперти, когда она рвется наружу. Мы стояли перед глухой железной дверью, и ты все никак не могла найти ключи — хмурила брови, чмокала языком. В тот момент я представил тебя старшеклассницей, которая собирается на танцы и не знает, какую лучше сделать прическу. Ты была немного капризной и сторонилась мальчиков. Это про тебя песня “Стоят девчонки, стоят в сторонке…”, которую пела Великанова. “Потому что на 10 девчонок по статистике 9 ребят”.

“Господи, куда же я их положила? Ведь сверху же лежали!”

В пыльных окнах твоего дома горел свет. Кто-то из соседей, наверное, уже заметил меня и готовился обсуждать новую сплетню. Собирался дождь. Было слышно, как за парком проходил поезд. Станция ведь у нас недалеко. Ты наконец нашла ключи и сказала:

“Давай мне пакет. До этажа уже сама донесу, а то будут тут болтать всякое…”

“Болтать они всегда будут. Чего им еще делать?”

“Спасибо, Толик, что помог. А то разве от кого дождешься?..”

Толик… Так меня называла только мама. Но это было очень давно, поэтому я уже почти забыл. Жена звала меня Толя. Сначала это был нежный голос, девчоночий и какой-то поющий (она и правда пела неплохо), потом немного застоявшийся, загустевший, как голоса советских женщин средних лет, а под конец стал хриплым и настойчивым: требовал закрыть форточку, потому что сквозило, достать банку с простоквашей из холодильника, принести таблетку, потому что меняется погода и снова растет давление.

Она умерла быстро. Меня не было дома, я вышел сдать в ремонт свои осенние ботинки. А когда вернулся, она лежала на диване, положив руку на грудь, и уже не дышала. Вообще-то я тебе это уже рассказывал, поэтому давай поговорим о чем-нибудь другом.

3

Помнишь, как ты мне рассказывала про свое детство? Вы жили большой семьей в этом маленьком городишке во Владимирской области (все время забываю его название). Ты была самой старшей, родилась сразу после войны, в первое мирное лето. Жилось плохо, но твоя мама устроилась на льнокомбинат, а отец был слесарем. Родители назвали тебя Валентина — в те времена так называли, наверное, каждую третью. У меня были две одноклассницы Валентины, двоюродная сестра Валентина, секретарша Валентина… Имя означает “сильная”, “здоровая” — как раз такой, наверное, должна была быть каждая советская женщина. И ты тоже была такой. Полола вместе с матерью грядки, вытаскивала из колодца тяжелые ведра с водой, нянчила младших братьев и сестер, которые появлялись на свет один за другим. В городишке была пожарная каланча, кажется, оставшаяся еще с дореволюционных времен. А рядом — полуразрушенная церковь. Даже не то чтобы полуразрушенная… Ты говорила, что от нее остался один остов, от которого откалывались кирпичи. А внизу, под крутым склоном, протекала речка. Она извивалась змейкой, и вода в ней была холодная-прехолодная. Ты даже зажмуривала глаза, когда рассказывала мне, а я немного вздрагивал, представляя все это. Над пожарной каланчой все время кружили голуби. И у тебя была заветная мечта: подняться наверх и посмотреть оттуда на город, увидеть свой дом и мать, копошащуюся в огороде.

Больше всего ты любила своего брата Федю. Он умер еще лет двадцать назад, вскоре после того, как трагически погиб его сын. Но тогда, в самой середине прошлого века, Федя был пухлым ребенком в коротких шортах. Однажды он кинул в тебя горсть мокрого репейника, который запутался в твоих волосах. Прибежала мама, начала ругаться, а вам обоим было смешно — почему, ты и сама не знала. Смешно — и все тут. Потом отец взял большие портняжные ножницы и подстриг твои длинные волосы, которые ты каждое утро заплетала в косички. После этого в городишке тебя начали дразнить “пацан”. Было очень обидно, и ты дала себе слово больше никогда не стричь волосы.

Отец часто приходил домой навеселе. От него пахло пивом, а еще чем-то непонятным — не то краской, не то лаками, не то бензином. Ты говорила, что ни с чем бы не спутала этот запах, если бы однажды почувствовала его снова. Помнишь, было такое детское стихотворение — “Чем пахнут ремесла”? По-моему, оно появилось уже тогда, когда росли наши дети, а может, и раньше. Наизусть, конечно, не помню, но, наверное, твой отец был одним из его героев.

Так вот однажды он пришел домой навеселе и сел со всеми вместе за стол. Мама приготовила его любимый гороховый суп. Он поковырял ложкой в тарелке, попробовал и говорит: ты, мол, соли мало положила. Мама подошла и молча вылила суп ему на голову. Рассказывая все это, ты подавилась чаем, и потом я минут десять хлопал тебя по спине…

А еще в городишке был старенький деревянный вокзал. Два раза в день оттуда отправлялся поезд до Владимира. Его называли “подкидыш”: тепловоз, тянущий три вагончика, жесткие сиденья, пропитанные запахом гари. По перрону ходили люди в дорожных плащах. Они уезжали за продуктами и возвращались, нагруженные мешками и сумками. И тебе тоже хотелось уехать, чтобы больше не возвращаться. Так делали почти все, кто вырастал.

4

Вчера я тоже влез в электричку и поехал в Москву. Я вошел в вагон и занял свободное место у окна. Потом, через несколько станций, напротив меня села разговорчивая баба примерно твоего возраста и начала рассказывать про то, что сейчас везде обманывают, что недавно ее обвесили на полкило, когда она покупала яблоки, чтобы испечь шарлотку. И в жилконторе ее обманывают — присылают лишние квитанции за свет, и вот теперь ее обманула родная сестра, отобрав дачный участок, и она едет в Москву к дочери, и они вместе будут подавать в суд…

“А вы к кому едете?” — спросила она.

Если бы мы с тобой были младше на 40 лет, я бы сказал, что еду к своей девушке. Так не хотелось называть тебя подругой — ты ведь мне не подруга, сама понимаешь. Но и женой тебя не назовешь. Ты для меня то, что я не собираюсь никому объяснять. Поэтому я громко выдохнул и сказал:

“По делам…”

И потом закрыл глаза, потому что мне светило в лицо яркое февральское солнце, и снег казался голубым, как на картинах художников, и я подумал о том, что февраль снова нанес удар в спину. Нам обоим.

5

Наши детства протекали за две с половиной тысячи километров друг от друга. Недавно я это подсчитал, рассматривая карту. Правда, я тебя старше почти на пять лет, поэтому, пока ты теребила пластмассовых кукол, я натягивал на удочки лески и бежал на озеро, где водились огромные караси и осетры. В нашем поселке, сколоченном из отборных корабельных сосен, жили лесорубы. Мама каждое утро надевала валенки и выходила кормить клыкастого пса Бурана, которого все называли “волк”. Отец, как и остальные мужчины, работал на лесозаготовках. У него не было большого пальца на правой руке, потому что однажды его случайно срезало пилой. Но и без пальца он отлично управлялся и с топором, и с засаленными игральными картами, и с мотоциклом. У него были густые, слипшиеся от пота волосы и глубокие светло-серые глаза, которые видели войну. Мы с матерью ее не видели, потому что до Сибири она, слава богу, не докатилась. А он был ранен где-то под Волоколамском, потом сильно контужен под Ригой, кажется, чуть не попал в плен. Но вообще, рассказывать об этом не любил и, вспоминая прошлое, садился перед печкой, раскуривал от поленьев дешевые папиросы и дымил, ворочая в пляшущем пламени кочергой.

В поселок по юркой узкоколейке ходил состав из двух маленьких вагончиков. Локомотив был переделан из старого грузовика. Нужно было ехать часа четыре до узловой станции, откуда ходили поезда в Москву и в Новосибирск. Это называлось “поехать на большую землю”. Я долго не понимал этого выражения, ведь земля была под ногами.

Недалеко от нашей избы стояли магазин и школа, а еще маленький Дом культуры — его называли просто “клуб”. Там крутили кино — в основном про войну, о которой тогда еще говорили в каждом доме. И мы, пацаны, во всяком тракторе видели танк, а в свинцовых грузилах — пули. Прибегая на озеро, мы закидывали удочки и ждали, смотря на верхушки сосен и щелкая семечки, — их в нашем магазине всегда было навалом. Ждать приходилось недолго, потому что каждую минуту у кого-нибудь клевало. Рыбы бились в агонии, колотя по земле мокрыми, скользкими хвостами, и умирали с открытыми глазами. Кругом была прохладная темная вода и тишина на сотни километров. Почти сразу за озером начинались бескрайние Васюганские болота, которые затягивали в себя все, что оказывалось в их мутной махровой жиже. Это про них в энциклопедиях пишут: мол, одно из самых больших болот в мире, по размерам больше Швейцарии.

Эта картина до сих пор как бы иллюстрирует мои воспоминания о детстве: из тяжелой, застоявшейся воды торчат сухие остовы сосен, скромно поет какая-то лесная птица, и есть только три цвета: зеленый, серый и синий — небо, отраженное в болоте. Тихая и бесконечная Сибирь.

6

Завтра приедут твои сестры. Обе живут где-то здесь, недалеко, но до сих пор все не могли выбраться: у обоих мужья, дочери, которые не могут устроиться на работу, прорванные батареи. Во всем виноваты морозы. В этом году зима настоящая — я такой уже лет десять не видел — думал, таких больше не бывает, и это лишь часть воспоминаний о моем сибирском детстве. Но вот в начале недели тебе звонит младшая сестра Нина и говорит, что с утра ходит по щиколотку в воде, потому что старая батарея не вынесла февральской стужи. Нина полдня провела с ведрами и тряпками, и от этого у нее жутко разболелась спина. Но они обязательно созвонятся с Элей и приедут в конце недели. А ведь у Эли тоже не все гладко. Дочь уже два месяца не может найти работу и висит на шее, как малое дитя. Ее сократили с Нового года, и куда она только не совалась! Впрочем, Эля сама тебе все расскажет…

Ты отключила телефон и долго молчала, поджав губы. А потом сказала, что сестры тебе все время завидуют, потому что у тебя хорошие сбережения, но я знаю, ты тоже им завидуешь, потому что у них дети, а у тебя только человек, которого ты называешь своим сыном. Но ведь ты сделала все, что смогла: любила как родного, воспитывала, устраивала на работу, но гены есть гены. Против генов ничего не попишешь. Ты повторяешь это каждый раз, когда говоришь об этом человеке. Он называет тебя “мама”, и от этого уголки твоих глаз мокреют.

Нина младше тебя на восемь лет, Эля — на одиннадцать. Нину мать любила больше всех. Еще бы! Она всегда хорошо училась, зубрила чуть ли не наизусть всякие правила, сама решала задачи по математике. А главное — она с детства хорошо шила. Получала “пятерки” по труду, штопала отцу носки, сама себе шила белый передник к школьной форме. А потом мать пристроила ее к себе на льнокомбинат, так Нинке этого показалось мало, и она поступила на заочное в Москву. Ездила дважды в год сдавать экзамены и выучилась-таки на портную… вернее, нет, это правильнее называется какой-то “технолог швейного дела” или как-то так — ты точно не помнила или не знала. Правда, в 90-е годы она осталась без работы, брала на дом шитье, преподавала на курсах вязания, а потом переквалифицировалась в бухгалтера. Вы с ней коллеги. Умеете считать деньги и заполнять бланки с множеством цифр и клеточек. Ты вообще всю жизнь этим занимаешься. Вот только не понимаю: неужели это так интересно, что не жалко убить целую жизнь? Уж лучше рассчитывать напряжение в проводах и ежедневно отчитывать электриков, от которых разит так же, как и от твоего… Ладно, больше не буду, а то ты снова обидишься. Ты обижаешься на меня за то, что я никак не могу найти с ним общий язык, а для тебя нет ничего хуже, когда ссорятся самые близкие люди. Но вряд ли мы с ним когда-нибудь станем родными. Тебе ведь не удалось, а мне тем более.

Почему-то особенно его не любит Эля. Наверное, это потому, что как-то давно он уронил с мотоцикла ее дочь. Она сломала ногу и больше месяца пролежала в гипсе. Эля схватила сковородку и ударила его по голове. Он был пьян и в ответ полез в драку. За Элю вступился муж, тут подоспела ты и едва сумела их разнять… Кажется, именно так все и происходило. Ты мне рассказывала об этом вскользь, и сквозь твой голос прорывалась обида: на свою беспомощность и слепую любовь к тому, кого все называют “Валин сынок”, на безразличную ко всему родню, которая несколько раз в год накатывала, как Золотая Орда, но особенно — на Элю, самую младшенькую, которую отец тайком подкармливал пряниками, пока все остальные скребли дощатые полы, убирали за поросенком и окучивали изъеденную колорадскими жуками картошку. Соседи называли Эльку куколкой, вынимали из кармана залежавшуюся карамельу и протягивали девчонке, которая и без того целыми днями грызла большой палец. Не таким было твое послевоенное детство, когда конфеты появлялись на столе только по праздникам, а отец мог выпороть за малейшее непослушание, особенно если был навеселе.

7

Ты снова захрапела. Это хорошо. Значит, у тебя крепкий сон, значит, ты идешь на поправку. Так говорил доктор, который осматривал тебя вчера. Ты глядела на скользкую крашеную стену и охрипшим голосом отвечала на его вопросы.

“Мне не нравится ваш голос, — сказал врач. — Температура у вас нормальная?”

“С утра была нормальная, — прохрипела ты. — Тридцать шесть и восемь”.

“Давайте послушаем легкие…”

Ему не нравится твой голос! Если бы он тебе сказал это лет 30 назад, я бы, наверное, поставил ему фингал. А сейчас мне нечего ему возразить. У тебя обыкновенный старческий голос — такой, как и у всех женщин твоего возраста. В тот день, когда я впервые его услышал, он был еще более хриплым, чем сейчас. Ты простудилась, потому что август выдался холодным. С тех пор прошло уже полтора года, но для нас время не играет никакой роли: мы как были, так и остались старыми. Думаешь, мне сильно нравится мой поизносившийся баритон? Мои старческие интонации? Мои вставные зубы и обвисшая кожа на подбородке? Я никогда не придавал этому никакого значения. Что для мужика главное? Чтобы был дом и работа, на которую не слишком противно ходить. Нет, ну, конечно, я почти каждые выходные ездил на рыбалку — вниз по течению Клязьмы. В нашем заводском городишке она узкая, но стоит отъехать километров 60 — и там уже совершенно другая картина: камыши, утиные стаи, извилистые старицы, в которых можно поймать знатных карасей. В будни у меня перед глазами мелькали чертежи с расчетами, бетонные коридоры с закопченными стеклами, помятые лица рабочих, а в выходные — поплавок, покачивающийся на поверхности темной заводи, — материализовавшийся осколок заболоченного детства. Все это называется “советская биография”. Мы ведь с тобой — советские люди, даже если вот уже двадцать лет не живем в той стране, в которой родились. Тебе, наверное, приходилось писать свою биографию — так громко называется исписанный клочок клетчатой тетради, который иногда требуют в каком-нибудь пенсионном фонде или паспортном столе. У нас с тобой такие похожие биографии, даже почти одинаковые. Иногда мне кажется, что мы вышли из одного инкубатора, над которым развевался запыленный, разодранный флаг.

8

Поселок, в котором мы жили, давно заброшен. Сейчас его земли, наверное, захватили Васюганские болота. Говорят, они разрастаются с каждым годом. Мы уехали, когда мне было пятнадцать. В тот год наконец-то умер Сталин. Мать всхлипывала, спрашивая себя, как мы будем жить дальше. У нас в комнате висел портрет вождя, кажется, вырезанный из какой-то газеты. Мама всегда была отъявленной сталинисткой и не отрекалась от этой религии до самой смерти. Отец не спорил с ней — он просто умел не слушать. Невзирая на ее крики и угрозы уйти к другому, он сжег портрет, заткнув его между головешек, а потом раскурил от пламени папиросу и долго дымил. Это было в марте, который по тамошним меркам еще считается дремучей зимой. А к лету объявили о сворачивании лесозаготовок. Никто толком не знал почему. Поговаривали, будто это слишком затратно — вывозить лес из-под Васюганских болот, когда есть места поближе. Отца перевели в Подмосковье, на темный полустанок Горьковской дороги. С тех пор это моя земля, по которой я хожу уже больше полувека. В Сибирь я так и не возвращался и только рассматривал ее на картах, нарисованных тремя цветами: зеленым, синим и темно-желтым.

Мы уехали одними из первых. Отец даже не стал заколачивать дом — все равно он никому не достался бы. Я зачерпнул из печки горсть остывшей золы и нечаянно вымазал себе лицо. Мать отругала и отодрала за ухо. Но я все равно отсыпал щепотку в карман. Это единственное, что оставалось от детства.

Потом рассказывали, что в том же году начали разбирать узкоколейку. С карт исчезла станция Второй поселок. А был еще Первый, и Третий, и Третий “а”. Видимо, решили, что не стоит воевать с наступающим болотом. Старенький локомотив, очевидно, заржавел на какой-нибудь свалке. Вряд ли он годился на переплавку. Наверное, заросли травой и остовы маленьких вагончиков, в которых ездили на большую землю лесорубы. А фундамент моего дома, я уверен, давно затопила тяжелая, мутная вода.

Мы ехали долго. Отец сказал, что обязательно покажет мне Москву, и я думал о том, что скоро увижу Красную площадь, огороженную высокой кирпичной стеной. Я видел черно-белые фотографии в газетах и никак не мог понять, чем людям так нравится эта высоченная стена. Она чем-то напоминала забор вокруг зоны, где жили уголовники. Зона находилась ближе к большой земле, за несколько километров до нашего поселка, и иногда к составу прицепляли специальный вагон с решетками на окнах, за которыми виднелись бритые головы с изможденными лицами. Правда, на том заборе была колючая проволока, и еще были башни, на которых стояли часовые с ружьями. Вдоль кремлевской стены тоже стояли башни, и на них сверкали рубиновые звезды. Так было написано в книгах, а на черно-белых фотографиях звезды все равно оставались серыми. Мать боготворила Москву и была счастлива, что теперь мы будем жить ближе к столице и она уже не будет казаться райским оазисом, до которого почти три тысячи километров. Отец всю дорогу мял папиросы и смотрел в окно. Для него, родившегося в Сибири, центральная Россия была чужбиной, которая напоминала о войне. Чем дальше мы продвигались на запад, тем все больше он замыкался в себе и даже отказывался от обеда, заботливо приготовленного матерью: крутых яиц, засоленных прошлогодних огурцов и заваренного чая, случайно купленного на промежуточной станции. В военных фильмах мне почему-то особенно хорошо запоминались кадры с горящими эшелонами, из которых вылезали раненые и кричали: “Помогите, братцы!..”

Братцы… Неужели люди когда-то так обращались друг к другу?

9

Ты долго не хотела рассказывать мне про того парня, который жил через три улицы от тебя. Но потом из твоих слов я все-таки узнал, что он отлично катался на велосипеде и даже поднимал его на дыбы. Тебе казалось это высшим пилотажем. Кто знает, может, поэтому ты и влюбилась в него? Его звали Гена. У меня это имя, честно говоря, ассоциируется только с пластилиновым крокодилом из детского мультфильма. Когда я сказал тебе об этом, ты засмеялась, но как-то зло, будто хотела кого-то высмеять.

Тебе исполнилось пятнадцать. Начались шестидесятые — по-моему, от этого времени у тебя больше всего хороших воспоминаний: последние курсы института, большие красные розы, которые продавали на каждом углу за сущие копейки, замужество… Но мы тогда не знали друг друга. В твоей жизни еще не было Москвы — ты только готовилась увидеть стены и башни с рубиновыми звездами.

Однажды Генка пригласил тебя в кино. Ты долго заплетала большую деревенскую косу, которая доходила тебе до пояса, стянула у мамы румяна. Вы смотрели какой-то фильм, в котором люди жили в высоких домах и ездили на лифтах, мужчины носили шляпы, а женщины — длинные плащи. Они ходили по тротуарам и взбегали вверх по лестницам с чугунными коваными перилами… А за стенами кинотеатра пестрели цветами палисадники, торчала пожарная каланча, сложенная из потемневших от времени кирпичей, и под ногами расстилался теплый песок, усеянный круглыми коровьими лепешками. Во время сеанса Генка положил руку к тебе на колено, а ты жутко испугалась, скукожилась и так просидела до самого конца, пока в зале снова не зажегся свет.

И с тех пор ты говорила, что не любишь кино, потому что после него всегда наступает разочарование. Может, ты просто не видела хороших фильмов? Но тебя не переубедить, если ты что-нибудь решила раз и навсегда. Выйдя из кинотеатра, ты придумывала, что сказать отцу, когда будет бессмысленно все скрывать. Хотя чем уж таким было это “все”? Генка брал тебя за руку и несколько раз водил к реке, однажды как-то небрежно поцеловал, и это было одним из самых больших разочарований в твоей жизни. Ты была уверена — ты знала, что все вокруг должно вспыхнуть, стать ярче, как будто кто-то протер объектив фотоаппарата. И внутри должно быть горячо, словно там только что закипел бульон. А вместо этого были Генкины слюни, пропахшие табаком (он умудрился до этого перекурить), его шершавый язык и неудобная ветка, давящая на бедро. Ты как раз сидела на березе, а он стоял рядом, как милиционер, держащий на привязи свою овчарку.

Но в общем все было неплохо. По крайней мере, ты чувствовала, что у тебя есть то же, что и у твоих подруг: парень, держащий за руку и на каждом шагу притворяющийся взрослым, новые туфли на каблуке, которые удалось выпросить у мамы, дешевые сигареты…

Все закончилось так быстро, что ты даже ничего толком не успела понять. Как-то под вечер к вам домой пришли из милиции и сказали, что, во-первых, задержали отца, потому что он чуть ли не до полусмерти избил какого-то парня за то, что тот сломал руку твоему младшему брату Феде. А во-вторых, твой тринадцатилетний брат тоже отличился: залез в чужой гараж и едва не угнал велосипед. Мама крикнула: “Валя, загони кур в сарай!”

И, хлопнув калиткой, убежала. Вы с сестрами гадали — в милицию или в больницу. На следующий день вся семья слушала разговор отца с Федей, рука которого была перебинтована и подвешена к плечу. Брат говорил, что вовсе не хотел угонять велосипед. Просто он проверял в действии отмычку, которую смастерил кто-то из его друзей, и она очень неплохо действовала. Ну а оказавшись в гараже, Федя увидел велосипед и решил на нем посидеть, как вдруг появился какой-то парень и начал выкручивать ему руку и бить под дых. Примерно то же самое потом сделал отец с Генкой — он и оказался хозяином этого злополучного велосипеда.

Вот так ты впервые в жизни стала чуть ли не главной героиней истории, которую еще не одну неделю пересказывал весь город. Говорили, что твой отец изначально невзлюбил Генку, узнав, что он ходит с тобой в кино и вечерами сидит на реке. Что отец хочет отправить тебя учиться во Владимир, а Генка — раздолбай, только и знает, что целыми днями гонять на велосипеде, поднимая за собой тучи пыли, и в голове у него пусто, как в жестяном ведре для дойки коров. Что отца надо посадить в тюрьму за зверское избиение Генки (хорошо, что парень жив остался!), а вообще во всем виновата ты. Ведь это ты рассказала своему братцу о Генкином велосипеде и подговорила залезть в чужой гараж. Поэтому таких, как ты, пороть надо, а еще лучше — расстреливать, как это делалось при Сталине…

Остаток лета ты стирала на крыльце, ходила за курами и штопала белье. Тебе помогала подрастающая Нинка, которой едва исполнилось семь. Она жевала нитку и поминутно колола пальцы, пытаясь заново вдеть ее в иголку. Отцу выписали крупный штраф, сделали выговор и понизили в разряде. Казалось, что в этом он винил тебя, — чаще заставлял мыть полы, ругал за пустяки и даже оттаскал за косу. Мать за тебя не вступилась, потому что бегала вокруг Эльки, которая заболела не то краснухой, не то скарлатиной, лежала в кровати и время от времени начинала громко рыдать. Ты всегда была изгоем в семье, но теперь эта роль как будто окончательно за тобой закрепилась. Тебя называли “старшая” — каждый раз с каким-то поучительным оттенком, а ты была вовсе не виновата в том, что родилась раньше других.

10

Я вышел на Курском вокзале и заковылял по перрону. Было так скользко, как будто недавно залили каток. Я забыл дома шарф, поэтому согнулся, пытаясь скрыть лицо от ветра. Я знаю, что со стороны выглядел как подобает старику. Раньше я часто пытался взглянуть на себя как бы чужими глазами, а потом махнул рукой, понимая, что я есть то, что есть, и сопротивляться этому все равно что ссать против ветра… Извини, ты не любишь, когда я груб, — тебе вполне хватает человека, которого ты называешь своим сыном. Ну так вот… Я вышел с вокзала и направился в метро. Кругом смуглые молодчики кричали: “Такси, такси!” Я представил себя героем какого-нибудь черно-белого фильма времен нашего детства — юнцом в фуражке, открывающим дверцу “Победы”. Она трогается, и мы мчимся по Садовому кольцу, обгоняя овальные троллейбусы, похожие на кабачки, и сбрасывая скорость перед редкими светофорами. А в стекла бьет яркое черно-белое солнце. Прокручивая эти кадры в голове, я вошел в метро и спустился на Кольцевую линию. Где-то я читал, что по ней ездит больше всего иногородних пассажиров, перетекающих с вокзала на вокзал. Некоторые настолько к ней привыкают, что начинают обживаться: ложатся на сиденья и катаются, пока какая-нибудь хабалка в форме не настучит по заднице и не прикажет убраться к чертовой матери… Кажется, я снова выхожу из себя…

Я ехал и представлял себе карту Москвы: овальная, с неровными краями, с темными пятнами лесопарков и извилистой веной реки. Примерно так выглядела моя язва желудка, когда мне показали ее на снимке.

В большом больничном вестибюле продавали цветные газеты, пачки с растворимыми супами и воздушные шары. Если бы нам было на 60 лет меньше, я бы обязательно купил ярко-зеленый шар, сам надул его и принес в палату. И ты бы, наверное, широко улыбнулась по-детски, как улыбаются девочки с большими бантами в старых-престарых мультфильмах… Я выстоял очередь перед узким окошком, из которого бил яркий лимонный свет, и назвал твою фамилию. Девица с каштановыми волосами долго водила линейкой по каким-то листам — то в одной тетради, то в другой, и перед глазами у меня мелькали списки, в которых фамилии написаны разными почерками и чернилами. Я не знал, что однажды буду искать тебя в списках.

11

Оглядываясь назад, я чаще всего вспоминаю Москву 60-х — вспоминаю так, будто кто-то включил старый черно-белый фильм, и, оглушенный громкой музыкой, пробивающейся сквозь шипение пленки, я вижу на экране себя. Я иду по набережной Яузы с тетрадью под мышкой, и где-то вдалеке, за бульваром, звенят трамваи. Кому сейчас рассказать — засмеют, обвинят в сентиментальности и вынесут справедливый приговор: старик. Еще бы! Не понимаю, как можно любить то, во что превратилась Москва? Здесь теперь остается только спотыкаться на скользких ступенях, утирать замерзшей морщинистой ладонью постоянно текущий нос и подставлять зад под укол на белом 14-м этаже, поближе к раю, которого нет и никогда не будет. Я знаю, ты опять назовешь все это разговорами ни о чем. Ты совсем не романтик, но что с этим поделать. Смешно, наверное, быть романтиком, когда тебе скоро 70.

Мама всегда хотела, чтобы я стал инженером. Банально, но тогда эта профессия была едва ли не пределом мечтаний. Вскоре ей на смену пришел космонавт, но кому еще он обязан своим появлением, как не инженеру? Я хорошо знал математику. Это была главная наука, которая гарантировала спокойное, обеспеченное будущее. У меня даже была кличка — Тангенс — из-за того, что мне особенно хорошо давалась тригонометрия. Я смотрел на формулы, нарисованные мелом на темно-серой доске, и видел в них главный смысл жизни. Так нас учили думать, по-другому мало кому удавалось, да и стоило ли грести против течения и создавать себе лишние трудности, за которые не прощали?

Моя комната в общежитии выходила окнами в кривой тенистый переулок, на другой стороне которого стояли низкие деревянные дома. Их жители носили из сараев дрова и развешивали во дворах белье. Наверное, они тоже ругали все новое, как мы сейчас. Со мной в комнате жили еще пятеро: кто из Ташкента, кто из Барнаула, кажется, один был из Мурманска. Я спал на высокой кровати с округлыми чугунными спинками, ел бутерброды с рыбными консервами и ходил на футбольные матчи. Тогда главной командой страны была “Динамо”, и мы ездили на все матчи, а потом садились шумными компаниями в Петровском парке и пили пиво. Однажды я чуть не подрался с болельщиками соперников, но нас вовремя растащили.

Больше всего в Москве я любил площадь Ногина. Мне нравился этот огромный зеленый бульвар, спускающийся в сторону Москвы-реки. Его окружали высокие старинные дома с эркерами и балконами, с угловатыми водосточными трубами и ровными, как края цилиндра, колоннами. Все называли это место Китай-город. Только потом я узнал, что к Китаю оно не имеет никакого отношения. Глядя в пустоту переулков, отходящих в разные стороны от площади, я представлял себя москвичом, выросшим среди этих домов, закопченных фонарей и подворотен. Это место так и хотелось назвать “домом”, в котором осталось чье-то московское детство.

“Хорош на девиц пялиться!” — часто толкал меня в бок мой друг Митька. Мы сидели на скамейке, стараясь не вляпаться в голубиный помет, и курили. Было шумно, солнечно и легко.

“Хочу и пялюсь!” — отвечал я, выпуская струю терпкого дыма и отшвыривая сигарету в заплеванную урну.

“Не пялиться надо, а действовать!”

С Митькой мы подружились потому, что во всем были с ним на равных. Он тоже приехал из дальнего Подмосковья — правда, с запада, а не с востока. Учился в параллельной группе, жил в соседней комнате. Его кровать, так же как и моя, стояла почти посередине, окруженная со всех сторон тумбочками и стульями. Все звали его Митяй и громко хлопали по плечу. А я не звал. Он как-то признался, что терпеть не может, когда его так зовут.

Мы садились в метро, ехали до “Площади Революции”, выходили наружу, шли мимо гостиницы “Москва”, сворачивали на Красную, где извивалась очередь в мавзолей, а потом забирали еще левее и направлялись к площади Ногина. Оба в фуражках и с сигаретами за пазухой. Оба ищущие глазами бочку с пивом или квасом. Я должен был предположить, что однажды нам понравится одна и та же девушка, и дальше будут все эти недомолвки, эти перекуры украдкой, пожимания плечами. Все эти “два плюс три”, и “три плюс два”, и “третий лишний”… Но все вышло даже не так. Я, честно говоря, не очень-то уверен, что во всем действительно виновата эта девушка с неприметным лицом, которая потом стала моей женой, а еще лет через сорок — второсортной пенсионеркой, достающей из хлипкого ящика громыхающую мясорубку. Она была просто поводом, который дал понять, что мы с Митькой совершенно разные. И что даже длинный, пахнущий хлоркой коридор общежития не смог нас объединить.

— Поет она неплохо. Но главное — она неиспорченная, — говорил Митька, сидя на широком, прожженном окурками подоконнике.

— В смысле?

— Думаю, все-таки не в том, о котором ты подумал…

— Почему это?!

— Не знаю почему. Речь не об этом…

Струя сигаретного дыма

— …из нее еще можно сделать человека.

Тыканье хабарика в пепельницу — банку из-под консервов.

— …ты понимаешь, о чем я?

— Че ж тут не понимать. Думаешь, я не смогу сделать из нее человека?

— Не знаю…

Струя сигаретного дыма.

— Боюсь, что нет.

Я ловлю себя на том, что рассматриваю шнурки моих поношенных, потрескавшихся ботинок. Я испытываю примерно такое же чувство, как в детстве, когда отец в наказание однажды объявил ровным, не признающим возражений голосом, что не берет меня с собой на трехдневную охоту с нашими лесниками. Наказал, как это часто бывало, за какую-то ерунду… Поднимаю голову, рассматриваю Митькино лицо. Оно спокойное и даже, можно сказать, умиротворенное. Набираю горячего воздуха, как воздушный шар, который готовится взлететь.

— И кто же сможет? Ты?..

Кажется, мой голос не дрожал. Ну, или почти не дрожал. Солнечные блики на оконном стекле. Струя сигаретного дыма.

— Я бы сделал. Но с тобой ссориться неохота.

И мы тут же поссорились. Он сказал, что у меня нет своей точки зрения. Что я всем доволен. Что я вот уже двадцать с лишним лет плыву по течению и позволяю другим решать мою судьбу. Что я по-прежнему боюсь отца, который может не выслать денег, если в моей зачетке появится лишняя тройка, и который не понимает, что на дворе шестидесятые, а не двадцатые или тридцатые. Что я иду по пути наименьшего сопротивления и на танцах предпочитаю цеплять подвыпивших девиц, потому что их легче раскрутить…

Я слушал и не решался его ударить. Думая о том, почему не решаюсь, я понимал, что, во-первых, не хочу получить в ответ по морде, потому что каждому придется объяснять, что и как, а скоро экзамены, а потом диплом, распределение, и какое впечатление может произвести на профессоров мой фингал?.. А во-вторых, не мог так резко перевести Митьку из разряда друзей в разряд злейших врагов. Но в этот момент у меня перед глазами возникло простое, ни о чем не просящее лицо Нади. Я подался вперед, резко выставил кулак, и через какие-то секунды мой без пяти минут враг, прошибив стекло, вылетел из окна. В прокуренный, полутемный, кажущийся бесконечным коридор ворвалась струя свежего летнего воздуха.

12

“Лимитчица” — это самое обидное слово. Оно выражает какую-то ограниченность, убогость и ущербность. Ты садишься в троллейбус, а это слово вертится у тебя в голове, перескакивает, словно солнечный зайчик, с одной липы на другую, перемахивает через изгородь, перебегает через перекресток вместе с толпой прохожих. Пока ты едешь от общежития до проходной завода, голова успевает окончательно высохнуть. Фен опять сломался, а соседка пожадничала и битых полчала возилась со своим, крутясь перед заляпанным пальцами зеркалом. Ты положила в пакет бутерброды, хлопнула дверью и начала спускаться по лестнице, щупая рукой шершавые деревянные перила. А придя на завод, сощурилась от солнца, которое смотрело в пыльные окна цеха, и снова вспомнила, что у тебя есть профессия, которая называется “контролер ОТК”, и это очень важная должность, потому что только от тебя зависит качество выпущенной продукции, ты — то самое последнее звено, которое решает, что можно отправлять на погрузку, а что — нет.

Все, что тебя окружает, называется “Москва”. Москва — это заводская столовая с кислым-прекислым борщом, в который повара зачем-то вбухали квашеной капусты. Москва — твой сменщик Василий Андреич, от которого тянет табаком и одеколоном. Сдавая тебе пост в 8 утра, он надевает полосатый пиджак, зычно зевает и говорит: “Ну, я попер!” А когда его сутуловатая спина исчезает из виду, кто-то из теток, сидящих в закутке, цедит сквозь зубы: “Попер наш бобер!” Москва — это мороженое на углу в бумажном стаканчике и с деревянной лопаткой. Главное — не ляпнуть на новое платье из крепдешина, а то ни за что в жизни не ототрешь. В четыре часа ты снова ступаешь на нагретый асфальт и стучишь по нему каблуками; проходя мимо витрин, поправляешь волосы и думаешь о том, что снова пора сделать химию, прежде чем ехать к своим, в глушь, на Владимирщину. Опять нужно идти в гастроном и стоять в очереди за докторской колбасой, а потом за печеньями, а потом за подсолнечным маслом, а потом ехать на Курский вокзал и заталкиваться в электричку. И все это ради того, чтобы тебя со всех сторон облепили мать и сестры, когда ты войдешь в ворота отчего дома. Отец-то, как всегда, будет курить в сторонке, а потом спросит, отбрасывая папиросу: “Ну, старшенькая, как там Москва?”

Все они тебе завидуют. Это видно невооруженным глазом. Это чувствуется в каждом их взгляде, в каждом жесте, даже в письмах, которые они тебе присылают. А что, разве тебе легко? Разве они знают, каково это — жить в Москве и носить у себя за пазухой мерзкое слово “лимитчица”? Вот почему ты не говоришь им о самом главном своем преимуществе — у тебя есть Вовка.

Вовка живет в большущей коммуналке, кажется, почти целиком состоящей из его многочисленных родственников. Отец у него — не то кандидат, не то профессор, а может, и то и другое. Преподает в университете. Ну, и мать тоже из интеллигентных. Два брата у него и сестра. Один брат геолог, другой — метеоролог, сестра — школьница еще. А Вовка шалопай. Его все так и называют в семье, он — настоящий изгой, как и ты. Он любит газировку из автоматов и болеет за “Динамо”. А выглядит — как тот паренек из детского стихотворения, которого “ищут пожарные, ищет милиция”. Ради тебя он тоже был бы готов забраться под крышу горящего дома, ты в этом нисколько не сомневаешься.

Когда вы поженитесь, вам обязательно дадут комнату где-нибудь не очень далеко от центра, чтобы и тебе на завод было удобно добираться, и ему. Хотя ему-то что, он машинистом метро работает, его привозят домой на служебном автобусе, когда смена заканчивается поздно. Главное, пусть соседей будет немного и кухня побольше, чтобы было где развернуться и белье посушить. Нужно только немного потерпеть, и ты вытерпишь, ты ведь терпеливая. И тогда в твоей жизни больше не будет слова “лимитчица”, жадины соседки, записи в паспорте, пригвождающей тебя к этому затхлому пыльному городишке, в котором все ездят на велосипедах. Твой муж москвич, ты — москвичка. Для полного счастья нужен только желтый “Москвич”, но это потом.

“Валя с Вовкой”. Ты все чаще стала слышать вокруг это сочетание, начала понимать, что сделала в жизни какой-то важный, фундаментальный шаг. Или еще не сделала? Ну, так почти сделала, нужно ведь смотреть вперед и только вперед, как говорят эти заводские тетки, которые ходят на политчасы. Потом перед тобой совершенно неожиданно встала другая проблема: кого звать на свадьбу? Всю семью? Отца, мать, братьев с сестрами? А где размещать всю эту ораву? Неужели у Вовкиных родителей? Отец еще, чего доброго, сболтнет лишнего и все испортит.

Чем ближе становился день росписи, тем тяжелее делалась твоя голова, в которой до сих пор вертелось гадкое слово “лимитчица”. Складывая пухловатые руки на груди, ты говорила сама себе: “Ладно, как-нибудь перескочу через все это. Я ведь, в конце концов, заслужила. Разве не так?”

13

Я надел синие бахилы и поднялся на 14-й этаж. На входе в кардиологическое отделение зачем-то стояла огромная, разлапистая пальма, длинные листья которой давно не протирали от пыли. В коридоре уборщица водила шваброй по полу из стороны в сторону. Она двигалась так, будто косит сено, и вокруг пахнет не медицинским спиртом, а свежей травой. Я шел мимо чистых белых стен, покрытых пупырчатыми обоями, и почти у каждой новой двери мне попадались люди в бахилах. Я видел перспективу длинного коридора, сходящуюся в жирной светящейся точке торцевого окна.

“Мужчина, вам не туда!”

Я обернулся. На меня смотрела эта вот самая пухлоногая медсестра в колпаке, который делал ее еще пухлее.

“А куда тогда?”

“Ваша жена лежит в 744-й палате”.

“А откуда вы знаете, что она — моя жена?”

Оказалось, ты уже всем рассказала, что вот-де придет муж в своем неизменном коричневом пиджаке и старых, потершихся джинсах. И очки у него будут постоянно сползать на нос. И он, конечно же, не сразу найдет палату, несмотря на то, что внизу ему скажут номер и объяснят, как пройти. Если ты так много говоришь, значит, не все так плохо, наверное. Ну, а то, что я никогда ничего не могу найти… В этом ты, как всегда, права. Моя жена Надя часто пеняла мне, иногда срываясь на крик:

“Толя, я уже тридцать шесть лет себя спрашиваю: что ж я вышла за такого балбеса-то? Ничего не может найти — ни носков, ни трусов, ни молоток свой дурацкий. Ну, вот ведь под носом лежит молоток, а ты его ищешь на другой полке…”

“Потому что раньше он лежал там!”

“Он там уже лет 10 как не лежит. У тебя, может, зрение опять упало? Ты когда у окулиста в последний раз был?”

Надя бы тебе понравилась. Да, наверное, понравилась бы. Вы бы быстро нашли какую-нибудь тему для разговора. Вот вчера, когда я вошел в палату в сопровождении этой пухлоножки в белом халате, ты сразу объявила:

“Ну, опять надел свой единственный выходной пиджак!”

Ну, прости! Опять не угадал. У меня еще есть бежевый свитер, но его ты почему-то совсем забраковала. А Наде, между прочим, он нравился.

“Валентина Алексеевна, вам нельзя поднимать голову!” — пухлоножка сделала царственный жест ладонью. Ты тяжело вздохнула и поджала губы.

А я встал около твоей кровати и, держась за белую полукруглую спинку, начал представлять себе, как ты зашла к соседке за ключом и, облокотившись о засаленную стену прихожей, почувствовала боль в груди, а потом перед глазами замелькали круги, как будто тебя ослепило яркое, раскаленное солнце. И соседка начала охать и вызвала “скорую”, и тебя везли на узкой белой кушетке. И врач сказал, что нужно отправлять в Москву, в областную больницу, потому что… да мало ли почему, потому что в нашем городке из операционной чаще всего спускают в морг. А я в это время был с сыном на рыбалке, и мы сидели у проруби со стопками в руках.

“Ну что ты стоишь?” — через силу произнесла ты.

Я подошел и сел на табуретку у твоего изголовья. В такие моменты надо обязательно что-нибудь говорить.

“Тебе лучше?”

“Лучше”.

“Как же ты так, а?”

“Толик, мне будет 65”.

“Так молодая еще…”

“Хватит издеваться, да еще и в присутствии чужих людей!”

“Валентина Алексеевна, сейчас я вам сделаю укол!”

Пухлоножка, оказывается, была еще здесь и все это время занималась старушкой, лежащей у окна.

“Сегодня ведь кололи уже!” — ты сказала это так, будто кому-то молилась.

“И еще будем колоть!” — воспитательским тоном заявила жирафа и вышла из палаты за шприцем.

“Кто тебе звонил?” — продолжала спрашивать ты тоном верной жены.

“Соня”.

“Соня… Я так и думала. Она тоже хотела приехать, но вот пока не приехала…”

Соня всегда обо всем узнает первая. Тогда, полтора года назад, это она разнесла весть о том, что умерла Надя. Пока мы с сыном договаривались о похоронах, Соня взяла у нас деньги, накупила продуктов и привела каких-то подруг и знакомых, чтобы приготовить поминальный стол. Среди них оказалась и ты.

14

Ты вошла в нашу узкую прихожую, обклеенную старыми обоями в поролоновый квадратик, сняла пальто и по-хозяйски повесила его на крючок. Потом вымыла руки и отправилась на кухню, где Соня с подругами уже варили кисель и перебирали рис. У нас на заводе ее называли Софой. Она постоянно мельтешила из цеха в цех и из кабинета в кабинет. Состояла в каких-то там комитетах, но я во все это старался не вникать — главное, чтобы мне работать не мешали. А она как раз мешала, и пару раз я даже откровенно посылал ее, но она, скривив губы, хамила в ответ и вскоре появлялась снова со своими отчетами, капустниками и ненужными детскими рубашками. И даже когда я вышел на пенсию, она все равно мелькала то во дворе у веревок с бельем, то в хвосте очереди в магазине, то на автобусной остановке. Мы почти тридцать лет живем в соседних домах. А тебя она знала еще раньше и, как выяснилось, часто бывала у тебя, в твоей пятиэтажке по другую сторону от железной дороги, где вдоль длинного бетонного забора понаставлены колбасные ларьки, палатки с фруктами и потрескавшиеся клумбы с завядшими ноготками.

Ты надела фартук и начала месить тесто, а я встал в дверном проеме кухни и смотрел на твою широкую спину, которую перехватывала узкая тесемка фартука. Ты оказалась той самой Сониной знакомой, которая “замечательно печет пирожки”.

“Толя, мы здесь сами все приготовим. Иди отдохни!” — Соня поминутно отдавала команды, делая размашистые жесты смоченными в кипятке руками, словно пыталась восполнить так и не реализованную роль большой начальницы, к которой, видимо, стремилась всю жизнь.

“Да я уже наотдыхался…”

“Иди, иди, телевизор посмотри, а то тут столько народу, что не протолкнуться!”

“Сонь, ну ты чего человека выгоняешь из собственной квартиры?” — Ты на несколько мгновений прекратила месить и начала отряхивать ладони одну об другую.

“Валь, да я не выгоняю. Просто мужчина на кухне — это катастрофа!”

Остальные женщины молча выполняли Сонины поручения. Я вышел на лестницу и закурил. Через приоткрытую дверь квартиры было слышно, как вы обсуждаете рецепт самаркандского плова, который раньше все время печатали в отрывных календарях, правда, одно время рис было не достать, только иногда урвешь на рынке по субботам, а то и в Москву ездить приходилось… Ножи глухо стучали о старые деревянные доски, на которых за много лет накопились следы от картошки, свеклы, говядины. Перемешиваясь, они сливались в сплошной темно-серый налет, отдававший сыростью и чем-то таким, что называют “обжитость”. Так уже много лет пахло на нашей с Надей обжитой кухне. Из года в год Надя размораживала холодильник, закатывала банки с помидорами, сушила укроп над плитой на салатового цвета узкой газовой трубе, вытирала теплой мокрой тряпкой поистершуюся клеенку, набирала воду в ведро, доставала из-за двери швабру и начинала водить ей из стороны в сторону, под стол, под табуретки, под этажерку с посудой, откуда обязательно выкатывалась какая-нибудь крышка и, покружившись с глуховатым звоном, распластывалась на линолеуме. Теперь вместо этого было беспорядочное женское многоголосье, куча пальто на вешалке, пахнущих терпкими пенсионерскими духами, и та же выщерблина на ступени лестничного марша, глядя на которую, я вспоминал слово “вечность”.

Стол накрыли в зале. Мы, как и все, так называли самую большую комнату в нашей квартире. Пришли какие-то Надины подруги, люди с нашего завода, приехали сын с невесткой и дочь без зятя и с заплаканным лицом. Сидели и стучали вилками по тарелкам. Меня определили во главу стола, и мне показалось, что я провожу банкет, где принято говорить о недавних успехах и желать новых.

Вспоминая все это, я задаю себе только один вопрос: почему я чувствовал себя так, будто мне вкололи сильное обезболивающее? Я был совершенно пресным, как макароны, промытые хлещущей из-под крана холодной водой. Я не воевал, не сидел в тюрьме, не срывался с отвесной скалы. Я просто прожил жизнь в трехкомнатной квартире, с грязно-желтым “Москвичом” в гараже, с дачным домиком в садоводстве “Луч”. Я терпеть не мог сказки, которые заканчивались такими словами: “и стали они жить-поживать да добра наживать”. Я хватался за поясницу, которую грыз радикулит, и махал рукой, ложился на диван и смотрел на свои желтые трескающиеся ногти. И когда ушла Надя, сопровождаемая лязганьем вилок и ложек, я почему-то вспомнил случай из своего сибирского детства: мама в наказание лишила меня конфет, а я впервые в жизни не заплакал.

Я сидел и смотрел, как ты жевала бутерброд с ветчиной. Свежий кусок белого хлеба, превращающийся во рту в тугой резиновый мякиш, тонко нарезанная соленая ветчина с легкими прожилками прозрачного желе. Махая половником, неукротимая Соня разливала всем кисель. Я смотрел на твое большое округлое лицо, напоминающее кусок взошедшего теста. На гладкой припудренной коже выделялся ярко-красный бантик губ, как будто кондитер капнул вишневого варенья, готовясь делать большой сдобный пирог. Дочка говорила про то, что “надо заказать маме хороший памятник”, и они обязательно скинутся с братом и к весне поставят аккуратную плиту из гладкого черного камня (она описала в воздухе прямоугольную арку)… Как же он называется?.. Не суть. “Ты, папа, ни о чем не волнуйся, я приеду в следующее воскресенье, разберу мамины вещи, что-то выкину, что-то поглажу и сложу в шкаф, а то у вас столько хлама ненужного…”

Ты доела бутерброд с ветчиной и принялась за плов. Кто-то из старух шепнул, что, мол, не по правилам все. На поминках и того нельзя, и этого, и в церкви Надю не отпевали. А чего ее отпевать, когда она на церковь смотрела как на иллюстрацию для настенного календаря? Да и денег на это особо не было… Соня, конечно, в те дни меня спасла, хоть я и терпеть не могу эту ее назойливость. Но если я только думал о том, что нужно идти и организовывать похороны, то сразу становился в тупик. Я оказывался в сложных ситуациях: подгонял чертежи под несуществующие схемы, чтобы создать видимость экономии на заводе, а потом чуть не сел за это; продавал прикорм для рыбы из-под полы; однажды подрезал на своем “Москвиче” зампредседателя райисполкома, а потом полгода выплачивал ему долги; в конце концов, Надя как-то чуть не застукала меня с любовницей, а может, и застукала, но не подала вида… Но все это было не то. Меня охватывала такая тоска оттого, что теперь нужно сделать столько омерзительных дел: получить свидетельство о смерти, заказать гроб, поехать в морг, позвонить родственникам… Неужели все это всегда сваливается на одного человека? Ведь хоронят же как-то людей и не умирают от этого. Кто-то должен появиться в нужный момент — а как иначе? Поэтому я первым делом позвонил Соне, а дальше все закрутилось, завертелось, и выяснилось, что мое участие почти не требуется. Только в банк сходить и деньги снять со сберкнижки. Ну, уж это можно. Ну, и еще пару заявлений написать, но это дочка взялась проконтролировать. А я ходил по квартире и старался обнаружить в ней что-нибудь новое, чего я раньше не замечал. И выяснил, что у нас пахнет какими-то соленьями — не то дачными пупырчатыми огурцами, не то квашеной капустой с клюквой… Я никогда раньше не ощущал этого кисловатого запаха, а вот теперь принюхался и заметил. Я понял, что никогда не починю старый пылесос, за которым давно, еще до Олимпиады, ездил в какой-то московский универмаг, и что давно пора выгрести с антресолей эту запылившуюся груду железа и проводов, обвязанных залепленным изолентой шлангом со свалявшейся щеткой на конце. Я так и не разобрал свои студенческие фотоальбомы и конспекты, и они до сих пор валяются в нижнем ящике комода, мешая ему открываться и закрываться…

Помнишь, тогда, после поминок, мы разговорились, и ты меня спросила: ведь я, наверное, хоронил родителей? Да, хоронил. Но все это было гораздо проще. Отца знали почти все в городе, и похороны организовал совет ветеранов, в котором он был каким-то секретарем. А мама умерла буквально через год после него, и тут уж постаралась Надя, чтобы побыстрее спровадить в последний путь свою свекруху, которую она терпеть не могла, но никогда в этом не признавалась. И тогда ты сказала, что сама не так давно похоронила мать, и все хлопоты тоже легли на тебя, потому что другие сестры были далеко и, как всегда, занимались своими делами. И денег ты больше дала на похороны, и еще продажей маминого дома тебе пришлось заниматься. Правда, ты потом говорила, что неплохо выручила за эту развалюху в нищей провинции, но зачем сейчас об этом вспоминать?

15

Человек, которого ты называешь своим сыном, так и не пришел. Весь вечер ты пыталась разгадывать кроссворды в цветастом журнальчике, который я купил для тебя на Курском вокзале. Спрашивала, как называется река в Аргентине — шесть букв, вторая и последняя — “а”. А я-то откуда знаю? Можно подумать, я когда-нибудь был в Аргентине… Пила кислый смородиновый кисель. Делала вид, что ждешь, хотя ждала только конца дня и не хотела, чтобы он приходил. Спрашивала, какая на улице погода. А на улице — мороз, сугробы искрятся на солнце. Февраль, одним словом. Месяц, в котором никогда не бывает спокойно.

Ночью мне в лицо светил фонарь. Назойливые оранжевые лучи, кажется, просвечивали меня насквозь, а все потому, что занавеска была слишком узкой, и кровать, за которую я сунул в карман пухлоножке “пятихатку”, попадала как раз в полосу этого пронизывающего света. Я пытался спрятаться под одеялом, но оно было таким плотным, а в палате так отменно жарили батареи, что уже через минуту я раскрывался и поворачивался на бок. Выпил снотворное, но меня все равно не оставляла в покое бессонница. Уже вторую ночь. Поворочался, поворочался, выпил еще одну таблетку, а потом еще одну. Перед глазами возникал кусок стены, на котором плясали все те же ярко-оранжевые лучи. Не понимаю, почему в последнее время все уличные фонари стали какими-то рыжими? Что, от этого светлее? Или, может, теплее? Чем оранжевый лучше бело-синеватого? Тот хоть не так раздражал.

Вот завтра придут твои сестры, принесут йогуртов и бананов, поставят на тумбочку две пачки апельсинового сока и сядут к тебе на кровать, положив ногу на ногу. Эти обыкновенные пятидесятилетние женщины, которые лет тридцать назад толкались в очереди за крепдешином, а теперь тыкают пухловатыми пальцами пищащие кнопки мобильных телефонов… Ты говорила, что сестры почти никуда не ездят, даже на море, кажется, ни разу не были. А ты бы хотела… Ты бы хотела оказаться в этом далеком африканском городе Аддис-Абеба, расположенном высоко в горах. Ты ничего о нем не знала, но название так тебя завораживало, что ты не поленилась на старости лет залезть в Интернет и посмотреть фотографии. Улицы, убегающие вниз, ряды фонарных столбов, белые многоэтажки на горизонте, кучерявые люди на велосипедах… Ты бы смогла заработать денег, взять билет на самолет и лететь сначала до Каира, а уже оттуда до этой самой Абебы. Но Вовка был против. Вернее, нет, не то чтобы против, но как ему объяснишь, зачем тратить кучу денег ради нескольких дней не пойми где в Африке, когда можно просто сесть в еще крепкий “Москвич”, загрузить в багажник удочки, два ведра под картошку, положить на заднее сиденье четыре блока любимых сигарет, нажать педаль и двинуть на дачу. А там — рыбалка, грибы, огурцы, клубника уже начинает краснеть… В общем, ты никогда никому не рассказывала про свою Абебу, чтобы над тобой не смеялись. Да, и потом… Человек, которого ты называешь своим сыном… Его ведь нельзя оставлять надолго одного. Иначе жена-алкоголичка окончательно его споит, и они, чего доброго, сожгут квартиру. Поэтому нужно ходить к ним каждый день, в этот переулок с двухэтажными домишками-бараками, прижатыми к железной дороге, и следить, чтобы в их конуре на первом этаже были продукты. Ты каждый раз убеждала себя в этом, пока Володя тащил к машине удочки, аккуратно сворачивал леску, проверял, в порядке ли крючки… Да, в этом мы с ним похожи, и почему об этом надо постоянно напоминать? Я же не говорю, что Надя, как и ты, больше всего на свете любила разделывать мясо. Утром в субботу она доставала из кухонной тумбочки мясорубку, вынимала из потертого мешочка бряцающие винты, и вскоре ее покрасневшие руки купались в вязком, чавкающем фарше.

Котлеты у тебя вкуснее Надиных. Ты не добавляешь туда размоченный батон — вместо него кладешь молотую зелень. Если бы мы когда-нибудь поехали с тобой в Абебу, я бы обязательно взял в самолет целую миску этих котлет и ничего другого не ел бы. Ну, разве что запивал бы их красным вином. Желательно грузинским, которого теперь не достанешь. Только представь: мы выходим из самолета и спускаемся по трапу. Ты держишь меня под руку и, сжимая ее, даешь понять, чтобы я не спешил, потому что кому же охота съехать вниз головой по трапу и расквасить нос. На тебе легкое летнее платье с открытыми плечами, белая панамка в полоску. И вроде бы не так жарко, но воздух какой-то вяленый, вытравленный солнцем, и все кругом тусклое, как будто черно-белое. Я замечаю, что у нашего самолета еще крутятся винты на турбинах, а у тебя на ногах новые бежевые босоножки на высокой платформе. Кажется, такие же когда-то были у Нади… Мы ступаем с трапа на летное поле, я обнимаю тебя за талию, и твои волосы трепыхаются в горячей воздушной струе от работающего двигателя. Ты мне что-то говоришь, но кругом очень шумно, поэтому я не слышу. Ты указываешь рукой куда-то в сторону, но, поворачиваясь, я вижу только бескрайнее летное поле — огромные прямоугольные плиты, убегающие в горизонт. Ты дергаешь меня за руку и что-то кричишь, но я слышу только пронзительный визг двигателя и вижу ярко-красный ромб на хвосте самолета.

Утром я проснулся с ощущением, что спал бы еще столько же. Через обледеневшее оконное стекло в палату прорывались солнечные лучи и утыкались в полоток, будто хотели продырявить его. Вместо пухлоножки около соседней кровати крутилась другая медсестра — сухая, морщинистая блондинка с ярко выкрашенными губами. Она ставила капельницу твоей соседке, а вены у той, кажется, были такие хилые, что их надо было выискивать под лупой. Соседка морщилась и говорила, что ночью очень плохо спит, потому что у нее болят руки от уколов.

— Потерпите еще два денька, — утешала ее сестра, как маленького, непослушного ребенка, — Потом можно будет перейти на таблетки.

Подо мной заскрипели пружины. Я повернулся на бок и посмотрел на твою кровать, стоявшую в противоположном углу. Она была пуста. Казалось, что кто-то наскоро ее застелил: покрывало лежало криво, как будто ты очень спешила и, уходя, махнула рукой: ладно, пусть уже так, поправлять некогда. Я спустил ноги на пол и протер глаза. Кровать была пуста.

— А где… Моя жена? — спросил я так робко, словно боялся кого-то потревожить своим вопросом.

— Ха, опомнился! — заворчала под капельницей соседка. — Его всей палатой будили, а он только отмахивался и мычал!

— Так где она?!

— Ваша жена в реанимации, — поучительно заявила сестра, выпуская из шприца в потолок струйку какой-то желтоватой жидкости.

— Почему в реанимации?

— Потому что ночью у нее случился повторный инсульт.

Мне казалось, что я проспал полжизни.

— Почему вы мне ничего не сказали?!

— Я не знаю, дежурила моя сменщица…

— Спал он, как мартовский заяц! Жена умирает, а он спит себе! Снотворного, что ли, наглотался?

— Аккуратнее, не дергайте рукой, а то опять не попаду в вену! Полчасика полежите под капельницей, а потом можно будет поесть.

16

При слове “реанимация” я всегда представлял себе лежащую на простыне руку. Я не знаю, как там, потому что никогда этого не видел. Не увидел и на этот раз. К тебе не пускали. Врачи ушли на обход, медсестры, кажется, разносили обед. Больше никого не было. Только куча чужих людей. Да, еще были твои сестры. Я узнал их по вашим фамильным чертам лица — по форме глаз и мягким, округлым подбородкам. У обеих были заплаканные глаза. По-моему, обе живут в Москве, но выглядят так, будто только что вышли из самолета. У одной — большая сумка, из которой она то и дело вынимает что-нибудь съестное и протягивает второй.

— Да не хочу я, — обреченно отмахивается вторая.

— Ты же не ела ничего с утра! Хочешь, я тебе яйцо вкрутую дам? Вале пока все равно нельзя.

Я представлял себе, что ты лежишь где-то под толстым ватным одеялом. Ты ведь мерзлячка, и стоит наступить зиме, как в твоей квартире наглухо затыкаются окна, в комнате включается радиатор, и улица исчезает за запотевшими стеклами. Так мы прожили с тобой всю прошлую зиму. Ты просыпалась, смотрела, зевая, на потрескавшийся подоконник и говорила:

“Надо летом поставить стеклопакеты”

У тебя были растрепанные крашеные волосы. Я каждый день натыкался глазами на коробку с краской цвета красного дерева, когда открывал дверцу шкафчика в ванной комнате, чтобы достать оттуда бритву. Ты совала ноги в леопардовые тапки, надевала халат прямо сверху на ночнушку и говорила:

“Толик, соберешь диван? Я пойду чай поставлю”.

Я складывал диван, купленный относительно недавно, где-то лет десять назад, когда Вовка окончательно потерял надежду починить тот старый, на котором прошла ваша первая брачная ночь. У этого все бы ничего, но колесики часто выскакивали из пазов, и приходилось снова его выкатывать, потом закатывать, потом складывать в комод еще теплое белье. С кухни в это время уже доносился запах жареной колбасы. Мне это напоминало детство. Выяснилось, что наши родители часто ели на завтрак жареную колбасу. В батареях журчала вода, и ты пугалась, думая, что они лопнут под натиском морозов. На балконе копошились то голуби, то снегири, и ты ворчала, что они снова все загадят, а ведь там банки с маринованными помидорами. Я смотрел, как ты тыкала ножом сворачивающуюся от жара колбасу и доставала из холодильника яйца, готовясь разбить их над сковородкой. Фыркал и отключался электрический чайник. Я брал две чашки, бросал в них по пакетику чая и заливал кипятком. Ты зевала и трясла сковородку, равномерно размазывая по ней шипящее яйцо вперемешку с колбасой. Мы садились за стол, накрытый светло-голубой клеенкой, и ты одергивала халат, прикрывая полные морщинистые груди, между которых маячила маленькая родинка. Жевала, запивала горячим чаем и говорила:

“В пятницу надо съездить к Вовке. Я не была у него уже почти две недели”.

Последние несколько лет Вовка почти постоянно находился то в больнице, то в санатории. У него часто болела спина. Ты была уверена, что все это из-за работы: последние годы он был пожарным. Учиться нигде так и не учился, а из метро давно еще вылетел за то, что поезд куда-то не туда направил и чудом авария не случилась. Ну, а потом ему кто-то по доброте посоветовал ехать работать подальше в область — там, мол, квартиру быстрее дадут. И он, шалопай, поехал. Устроился пожарным — его сразу взяли, с таким-то бычьим здоровьем. Ты, конечно, противилась — тебе ни в какую не хотелось уезжать из Москвы за 80 километров, чтобы два раза в месяц возвращаться за продуктами и тряпками. Но тут еще Вовкины родители, которые потеряли всякую надежду сделать, как они говорили, из сына человека. Это они убедили Вовку в том, что в Подмосковье будет лучше, да и не так это далеко, как кажется. После Генки это было твое второе большое поражение. А Вовка, казалось, наоборот, расцвел. Тушил свои пожары — то сарай какой-нибудь загорится, то свалка, то лес кто-нибудь подожжет. Однажды, правда, ему пришлось тушить школу. Пожар начался, когда шли уроки. А здание было старое, деревянное. Задымилась лестница, начали рушиться перекрытия…

На следующий день ты просматривала газету, где на первой полосе красовалась фотография: Вовка несет на руках двоих детей, а сзади из окон выбиваются языки пламени. Дали премию и медаль. Вы купили “Москвич” с бархатистыми сиденьями и большой пепельницей. А потом ты удачно провернула одно дело, и вы присмотрели дом с участком во Владимирской области, недалеко от твоего родного городка… Как же он называется-то? Забыл.

— Довел он ее до ручки. Сынок…

Твои сестры сидели на кушетке, по-женски закинув ноги на ноги.

— Эля, дело не только в нем.

— А в ком еще? В нем прежде всего!

— Она в последнее время вообще чувствовала себя не очень. И этот ее… Владимир, я так поняла, повод давал.

Какой это, интересно, я повод давал? Что ты там могла заподозрить?

— Да глупости это все!

— Не знаю… Где он тогда?!

— Врачи говорили, вчера вроде был…

Пауза. Искрение лампы под потолком. Хлопанье двери где-то по соседству. Рябь линолеумной елочки.

— Помнишь, как отец в детстве звал тебя Элька-Карамелька?

— А Валька ревновала. Всю жизнь ревновала меня к отцу! Нин, ну вот ты мне скажи, я что, виновата, что родилась позже ее?

— Да ладно уж тебе, сейчас-то чего вспоминать?

— Да вот я-то как раз не вспоминаю. А она при каждом удобном случае мне это говорит. И отца ни вот что не ставила.

— А он-то, можно подумать, ее ставил… Разве только в угол ставил.

Нина легонько усмехнулась. Как-то очень осторожно, как будто одергивала себя: мол, не до смеха сейчас. Я уже почти час сидел где-то напротив них, чуть-чуть наискосок, рядом с заплаканным стариком примерно моего возраста. У него явно кто-то умирал, и я чувствовал, что мне тоже полагается плакать, — как и ему, как и твоим сестрам, но глаза у меня были суше кактусов, что стояли у тебя на подоконниках. Я думал о том, на что подписался, решив в тот день помочь тебе донести до подъезда пакеты с мясом. Вот я похоронил первую жену, теперь теряю вторую, не успев толком обрести. Что же дальше — так и умирать в своей трехкомнатной квартире? Где именно? В зале перед телевизором? На кухне с закопченной сковородкой в руках? В ванной, поскользнувшись на мокром полу и ударившись башкой о раковину? Или в доме престарелых, куда меня заботливо определят собственные дети и будут исправно платить, навещать два раза в месяц, как ты навещала доживающего Вовку?

Эля достала косметичку с зеркалом и начала промакивать салфеткой влажные глаза. Очевидно, от слез у нее размазалась тушь. “Вот, сейчас она возьмет помаду и начнет подводить губы”, — подумал я, и спустя буквально несколько секунд у Эли появилась в руке помада, и она, округлив губы, начала мазать их. От этого они становились темно-бордовыми и как раз подходили к ее большой дамской сумке.

Нина сидела, обхватив ладонью подбородок. Она уделяла меньше внимания своей внешности, но выглядела при этом лучше сестры. Интересно, почему ее назвали Ниной? Иногда бывает, что имя так идеально подходит к человеку, будто придумано специально для него. Тихая, незаносчивая, неглупая. Нина, одним словом.

— А как я за ним ходила, за сынком ее, когда он еще мелкий-то был? — Эля отложила зеркальце и застыла с помадой в руке. — Еще фотография даже есть: я пишу сочинение, и он на коленях у меня сидит.

— Я чего-то не помню такого…

— Конечно, ты не помнишь! Ты к тому времени уже уехала, а я еще дома жила. А Валя с Вовкой на заработках как раз были. Вот мы и жили вчетвером: я, он и родители. Мать ему кофты вязала…

— Да и я вязала…

— Вот и довязались…

— Ладно, Эль, че теперь говорить? Что сделано — то сделано. Главное, чтобы он теперь раньше времени ее на тот свет не отправил.

Эля тяжело вздохнула.

— Это ведь как надо избаловать человека, чтобы он стал такой сволочью... Ладно, поди, не отправит. Мужик-то ей на что — может, защитит?

Защитит… Если только вовремя вооружиться кочергой или охотничьим ружьем — тогда я бы сам его подстрелил. Потом, когда время придет.

17

В кино меня всегда смешили и даже раздражали постельные сцены. Ну, хорошо: зеленоватый свет падает на их тела. Они лежат в обнимку, отходя от только что свершившейся оргии. Она сонно дышит ему в плечо, и ее волосы рассыпаются по измятой подушке. И вот они лежат и обсуждают: куда лучше поехать летом в отпуск.

А теперь как на самом деле. Жутко хочется спать, потому что позади — целый день, неважно, проведенный в разъездах или на скрипучем кресле перед телевизором. Я кладу ладонь на твою полную морщинистую грудь, потом целую тебя в губы, понимая, что ничего лучше нам в жизни уже не осталось. У тебя короткие, свалявшиеся волосы, которые сыплются и сыплются на простыню и подушку. И ночнушку ты снимать не хочешь, потому что холодно, потому что за окном февраль — месяц, в котором никогда не бывает спокойно.

Я часто говорил себе и до сих пор говорю: вот у меня есть трехкомнатная квартира на втором этаже, участок 6 соток с синей дощатой будкой, “Жигуль”, вот уже несколько лет как считай не на ходу, двое детей, внучка… У тебя — двухкомнатная квартира в форме буквы “Г” на пятом этаже, которую круглые сутки атакуют ненасытные голуби. Ты, правда, жалуешься на то, что тебе никак не удается ее приватизировать, потому что если начать этим заниматься, то выяснится, что в свое время она досталась вам с Вовкой не совсем по правилам. Но вообще, сейчас уже никто не станет выкидывать на улицу пенсионерку, которой больше некуда податься, а после тебя будь что будет… Еще у тебя куча сестер, человек, которого ты называешь своим сыном… “Москвич” ты продала три месяца назад. Да, ну, конечно, пара-тройка сберкнижек, чтобы как-то обеспечить старость. Вот с таким грузом мы и подошли друг к другу и вцепились друг в друга, потому что больше идти некуда.

Когда-то давно мне было не так уж просто знакомиться с девушками. Нет, не то чтобы это выливалось в большую проблему, просто каждая новая оказывалась хуже предыдущей. Надя появилась тогда, когда я уже стал спокойным, как бегемот, и строил планы насчет распределения. Если честно, мне хотелось вернуться в Сибирь. В Москве все равно не оставили бы, а прозябать в грязных подмосковных городишках с топорщащимся асфальтом казалось равносильным ссылке. Конечно, я все это уже рассказывал тебе, но все-таки расскажу еще раз. Тем более ты все равно не услышишь через стену… Я надеялся, у меня будет возможность попасть в Новосибирск. Тогда на Оби только недавно построили Академгородок. Студенты получали на руки дипломы, собирались в бригады, выбрасывали окурки под колеса, набивались в жесткие плацкартные вагоны и уезжали на восток. Я с самого детства знал, что именно там, среди сосен и воды, можно жить по-настоящему.

Надя вышла из подъезда. Несмотря на апрель, было очень жарко, и я постоянно вытирал пот со лба и пил газировку из замызганных и захватанных автоматов. Влажную фуражку я держал на ладони. Рукава моей клетчатой рубашки были закатаны, и у меня было такое чувство, что мне кто-то пережал вены повыше локтей, чтобы были связаны руки. Надя вышла из подъезда того дома, в котором жил Митькин дядя. Она заблудилась и свернула не на ту улицу, потом забрела не в тот двор, заскочила в первую попавшуюся дверь, доковыляла до пятого этажа и засеменила вниз. А я стоял около скамейки и курил, выжидая, пока спустится Митька, который одалживал у дядьки деньги. Тогда мы еще дружили и болели за “Динамо”. До конца века было очень-очень далеко, и мы вряд ли подозревали, что он когда-нибудь может закончиться. Надя прошла мимо меня, замедлила шаг, повернулась, спросила дорогу, я ей ответил, она снова спросила… В общем, ничего особенного. Только уже через месяц я потерял лучшего друга и обрел жену. Она выбрала меня инстинктивно. Митька был гораздо лучше. Теперь-то я точно это знаю. Но тогда я мало о чем думал и только мял в руках мокрую от пота фуражку. Было сонно и жарко. Газеты писали о том, что в Сибири горит тайга, ее тушат с вертолетов и пожарных поездов. Лучших борцов с огнем награждали почетными грамотами и орденами. Я думал, что девушка, которую каждый день небрежно прижимаю к себе, всегда будет поправлять длинные темные волосы, и мы заживем как-нибудь стремительно и горячо, как в доменной печи или на асфальтовом солнцепеке. Но мы зажили обыкновенно — так, как это рано или поздно делает любой, потому что жить иначе нас никто не учил.

Я думал: хорошо, что мы такие, как все. Что ни у кого нет повода нас как-то выделить, позавидовать или пожалеть, в чем-то заподозрить. Я смирился с тем, что вернусь в дремучее, пахнущее кочегаркой Подмосковье, потому что после истории с Митькой ни о каком Новосибирске и речи быть не могло. Правда, Надю, заканчивавшую педагогический, грозились отправить в Акмолинск, к тому времени уже переименованный в Целиноград. Но меня мало вдохновляло освоение целины.

Мне нравилось, что меня называют “молодой специалист”. В этом было что-то школьное. Или пионерское. Одним словом, что-то такое, что не дает почувствовать себя обособленным, а ведь это чувство — предвестник одиночества, которого я боялся больше всего. Надя была хорошей учительницей. Я так думаю, потому что половина ящиков теперь уже рассохшегося письменного стола были завалены какими-то грамотами, на которых маячили черные буквы с завитушками. Я смотрел на новую Надину прическу — короткие волосы, мелко вьющиеся после химической завивки, — и думал: все как надо. Значит, я все делаю правильно.

18

Только сейчас я понял, что ты многому меня научила. Научила именно тому, чего во мне никак не мог разглядеть Митька. Если бы мы встретились сейчас, он бы, наверное, порадовался за меня. Уж кто-кто, а ты всегда гребла против течения, всю жизнь сопротивлялась, исхитрялась, чтобы достать дешевое, но добротное свадебное платье, чтобы выбить квартиру не с совмещенным санузлом, а с раздельным, чтобы пристроить человека, которого ты называешь своим сыном, на АТС, потому что там непьющий коллектив и возможность регулярно иметь левак, ведь многие предпочитают заплатить и поставить телефон вне очереди, а не ждать семь лет… И за это тебя не любила твоя многочисленная родня. Какие балбесы! Тебе ведь просто хотелось куска пирога, которого тебя с детства упорно лишали, предлагая заменить ломтем прокисшего черного хлеба. И сына они твоего не любили. Да, для тебя он был сыном, и он никогда бы не узнал, что он никакой не сын, если бы однажды ты не махнула на него рукой как на безнадежного и не рассказала все как есть. Но ведь это гены — против них ничего не попишешь. А каким он был в детстве! Всегда помогал, все делал по дому, нянчил младших двоюродных сестер, появлявшихся, как мухоморы под елкой. Когда его незаслуженно ругали, ты вступалась за него не хуже орлицы, а его, как правило, ругали незаслуженно. Ну, разве он виноват в том, что самый старший? Ты-то отлично понимала, каково это, но разве кто-нибудь пытался поставить себя на твое место? И тебе ничего не оставалось, как защищаться. Наверное, это главное, чему я от тебя научился и чему никогда бы не сумела научить меня Надя. У нее не было на это никаких шансов, потому что мне не удалось сделать из нее человека.

19

Открылась дверь реанимационной палаты, и из нее вышел врач.

— Родственники Валентины Алексеевны Кузнецовой есть? — спросил он вежливее, чем обычно говорят врачи.

Мы втроем встали и подошли к нему. С потолка мне в глаза бил ослепляющий свет лампы.

— Из комы мы ее вывели. Ей нужно вот это лекарство.

Он вынул из кармана листок, исписанный размашистыми почерком. Сестры накинулись на него, как голуби на рассыпанные семечки.

— Нин, ты знаешь такое?

— Подожди, я не могу разобрать…

Нина подняла на лоб очки.

— Оно дорогое? — спросил я, и мой голос, кажется, прозвучал жестко и как-то сердито, хотя я вроде бы не собирался ни на кого сердиться.

— Не могу сказать, что дешевое, но и не пол вашей пенсии. Чем быстрее купите, тем лучше.

Сестры полезли в кошельки.

— Не надо, я куплю! — мой голос опять прозвучал грубо.

Я нащупывал в кармане купюры, которые ты достала из своей сумки и отдала мне. Так надежнее, а то если, не дай бог, деньги найдет человек, которого ты называешь своим сыном, о них можно сразу же забыть. Он не вернется, пока не пропьет их. Ты еще долго объясняла прерывистым шепотом: мол, деньги тебе принесла из дома какая-то хорошая знакомая. Ты дала ей ключ от квартиры, объяснила, где что лежит, и буквально через час у тебя под подушкой в пакете лежали ровно десять пятитысячных купюр. Я понятия не имею, что это могла быть за знакомая, но сейчас некогда об этом думать. Вырвав у сестер из рук рецепт, я направился по коридору в ту сторону, откуда доносился шум раскрывающихся дверей лифта. В тесной железной кабине со мной ехала низенькая грудастая старушка. Она была чуть помладше меня и, наверное, так же, как и я, возвращалась мыслями в шестидесятые. Будь мы лет на тридцать моложе, я обязательно попытался бы задрать ее старомодную цветастую юбку и положить ей руку на грудь. Даже если бы она наступила мне на ногу каблуком или залепила пощечину, я бы не стал трусить, не стал бы идти по пути наименьшего сопротивления, плыть по течению, позволяя, чтобы эту самую грудь лапал кто-нибудь еще. Жаль, что сейчас мои мысли не может прочесть Митька. После нашей ссоры нас обоих чуть не отчислили. Мне пришлось отдать полстипендии за разбитое стекло. К счастью, падать Митьке пришлось невысоко. Со второго этажа он вывалился на крышу сарая, стоящего как раз под нашими окнами. Для того, чтобы я не вылетел из университета, пришлось подсуетиться отцу. У него оказались какие-то знакомые, да и потом его фронтовые награды тоже немало значили, не то что сейчас… А Митьку все-таки отчислили. Но падение из окна здесь было ни при чем. У него в комнате нашли какую-то диссидентскую литературу, какие-то стихи, чей-то перепечатанный на машинке роман… Я не хочу это вспоминать, потому что после его ареста все считали меня предателем и доносчиком и, я уверен, считают до сих пор. Если бы ты сейчас могла меня услышать, то отлично поняла бы. Так что лучше я буду думать о чем-нибудь другом. Моя совесть абсолютно чиста, а Митька эмигрировал в семидесятые и живет себе, кажется, в Дортмунде. А я вышел из прокуренного вестибюля больницы на февральский мороз. На мне — коричневый пиджак и джинсы. Куртку я оставил в палате, потому что скоро все равно вернусь. Или не вернусь. Черт, нам уже почти 70, но мне так хочется оказаться с тобой во Втором поселке у Васюганских болот, где все избы темно-серого цвета. Бревна трескались от мороза и от солнца, их грызли мхи, но внутри всегда было тепло. Где-то глубоко в Надином шкафу лежит баночка с горстью той самой золы… 70 лет — это ведь еще не сто и даже не девяносто. Дубы — и те живут дольше. Так почему мы не можем забыть обо всех и поехать на Васюган, поесть свежей оленины в натопленной избе? Мы, которые живем в XXI веке, когда возможно, кажется, все?

Потому что тебя только вывели из комы, и ты, скорее всего, не доживешь до 70-ти, а если и доживешь, то будешь склизкой, бесформенной старухой под ватным одеялом, с пухлыми, испещренными венами ногами, свалявшимися волосами и омерзительным запахом изо рта. Диван будет скрипеть под тобой, как несмазанная телега. Ты больше не женщина, ты — существо, вышедшее на финишную прямую. Ты многому умела сопротивляться, но только не этому. И если ты сдашься, то сдамся и я. Но ведь я пока еще могу бороться. Поэтому я приватизировал твою квартиру. Никогда не думал, что смогу провернуть такое дело, но ты ворочала еще не такие. А у меня старые заводские связи, и вот подвернулся повод ими воспользоваться. Так что после тебя будь что будет, а у меня будет выбор, где умереть или повеситься, если вдруг замучает совесть. Хотя твою квартиру я, скорее всего, сдам. Разве с пенсии можно накопить на билет на Васюган или в Аддис-Абебу?


Загрузка...