Позади меня стояла книжная полка. Я видел ряды собственных книг. Однажды я попытался убрать их в шкаф, с глаз долой, но Рената принесла их назад и снова расставила на полке. Стоя на голове, я предпочитаю смотреть на небо, на облака. Разглядывать облака вверх ногами – несказанное удовольствие. Но сейчас я видел книги, которые принесли мне деньги, признание, премии. Вот многочисленные издания «Фон Тренка» на разных языках. Вот несколько экземпляров моей любимой работы, моей великолепной неудачи. «Некоторые американцы. Что значит жить в США». Пока «Фон Тренк» шел на Бродвее, он приносил мне восемь тысяч еженедельно. Правительство, никогда не проявлявшее интереса к моей персоне, немедленно заявило свои претензии на семьдесят процентов гонорара. Но это меня не огорчило. Кесарю кесарево. По крайней мере знаешь, что должен отдать деньги. Они принадлежат кесарю. Кроме того «Radix malorum est cupiditas», или, как говорится в Новом Завете: «Корень всех зол есть сребролюбие». Я это тоже знал.

Я знал все, что положено знать, и ничего из того, что действительно нужно. Я, считай, профукал все свои денежки. Это меня многому научило. Америка вознаградила своих сыновей и дочерей всеобщим образованием. Образование отчасти даже заменило наказание в нашей пенитенциарной системе. У нас любая большая тюрьма – это людный, хорошо посещаемый семинар. Яростных тигров скрестили с обучающими и наставляющими лошадьми, и помесь получилась такая, о какой и в Апокалипсисе не прочитаешь. Не буду углубляться, только скажу, что я потерял большую часть денег, за которые фон Гумбольдт костил меня на чем свет стоит. Деньги быстро встали между нами. Он воспользовался чеком на несколько тысяч долларов. Я не стал с ним объясняться и не обратился в суд. Начнись процесс, Гумбольдт был бы вне себя от счастья. Его одолевала страсть к сутяжничеству. Чек, по которому он получил деньги, был действительно подписан мной, и стоило немалого труда доказать свою правоту. Я вообще не выношу судебные слушания. Судьи, адвокаты, судебные приставы, стенографистки, скамьи, ковры, даже графины с водой – все это я ненавижу до смерти. Кроме того, я был в Южной Америке, когда Гумбольдт умудрился получить деньги. Его только что выпустили из Белвью, и он носился по Нью-Йорку, наводя страх на знакомых и незнакомых. Обуздать его было некому. Кэтлин ушла в подполье. Его полусумасшедшая старуха мать была в богадельне. Его дядя Вольдемар был из тех добрых дядюшек, которые пальцем не шевельнут для блага близких. Может быть, Гумбольдт смутно догадывался, какое удовольствие он доставляет так называемой культурной публике, судачащей о его срывах. Общество всегда ценило драматичную роль, которую играли разочарованные, опустошенные, свихнувшиеся, стоящие на пороге самоубийства литераторы и живописцы. В ту пору Гумбольдт воплощал пламенную Неудачу, а я – народившийся Успех. Успех оглоушил меня, вселил в меня чувство стыда и вины. Пьесу, которую каждый вечер играли на сцене «Беласко», написал не я. Чарли Ситрин только принес отрез, из которого режиссер выкроил и сшил своего фон Тренка. «Что ж, – пробормотал я себе под нос. – Бродвей недаром соседствует и сливается с кварталами модной одежды».


Полицейские звонят в дверь по-особому. Звонят грубо, зверски. Еще бы, мы переходим на совершенно новую ступень в истории человеческого интеллекта. Полицейских обязывают изучать психологию, и они выработали в себе восприимчивость к фарсу городской жизни. На мой персидский ковер ступили два дюжих негра с полной боевой выкладкой: пистолеты, дубинки, наручники, рация. Их забавляло это необычное происшествие – на улице расколошматили «мерседес». От обоих шел специфический запах полицейской машины, тесного, замкнутого пространства. Амуниция на них позвякивала, торчали тугие ляжки и животы.

– Никогда не видел, чтобы так раздолбали; крутые, видать, пацаны на вас наехали, – сказал один из них неопределенно, только для того, чтобы посмотреть, как я буду реагировать. Ему не надо говорить о банде, о вымогателях и гангстерах. Все и так очевидно. Вроде не похоже на рэкетира, но кто его знает. Полицейские тоже видели «Крестного отца», «Француза-связного», «Бумаги Валачи» и другие забойные фильмы. Меня самого интересовали приключения гангстеров – разве я не из Чикаго?

– Ничего не могу вам сообщить, – сказал я, изображая из себя последнего болвана. Полиции только это и надо.

– Выходит, оставляете колеса на улице? – спросил один из молодцов, мускулистый, с большим дряблым лицом. – Если б у меня гаража не было, ни одной железки не осталось бы. – Потом увидел мой орден, который Рената прикрепила к плюшевой подушечке и в рамке повесила на стену. – Что, в Корее были?

– Нет, – ответил я. – Это меня французское правительство наградило. Орден Почетного легиона, и я кавалер этого ордена. Chevalier. Мне его ихний посол вручил.

По случаю награждения Гумбольдт прислал мне неподписанную открытку: «Шваль – теперь имя тебе, долболом!»

Он несколько лет зачитывался «Поминками по Финнегану». Я помнил наши беседы о взглядах Джойса на язык, о любви писателя к прозе, насыщенной музыкой и многомыслием, об опасностях, которым подвергаются творения ума, о Красоте, падающей в бездну забвения, как в снежные антарктические провалы, о Блейке и Духовном Видении в противовес Локку и его tabula rasa. Провожая полицейских, я с печальным сердцем вспомнил наши прекрасные разговоры с Гумбольдтом. Непостижимо чудо человечества!

– Плюньте и забудьте об этой истории, все равно ничего не докажешь, – посоветовал мне коп негромким доброжелательным голосом.

Шевалье покорно наклонил голову. Я чувствовал, как у меня защипало в глазах от страстного безнадежного желания чьей-нибудь помощи.

Орден напомнил мне о Гумбольдте. Да, Наполеон знал, что делает, когда раздавал французским интеллектуалам ленты, звезды и прочие побрякушки. Потом он набрал ученых и повез их с собой в Египет. Те нашли в устье Нила Розеттский камень. Со времен Ришелье, а то и раньше, французы отличались в культурном бизнесе. Де Голля не видели со смешной железкой на груди. Он слишком уважал себя. Те, кто купил Манхэттен у индейцев, сами бусы не носили. Я с радостью отдал бы этот орден Гумбольдту. Между прочим, немцы хотели каким-то образом отметить его вклад в культуру. В 1952 году Гумбольдта пригласили в Берлин прочесть цикл лекций в Свободном университете. Он не поехал, боялся, что его похитят агенты НКВД. Он много лет писал для «Партизан ревью», считался видным антисталинистом, русские наверняка хотят расправиться с ним. «Если я целый год проведу в Германии, то буду думать только об одном, – заявил он публично (я был единственным слушателем). – Двенадцать месяцев я буду только евреем и ничем больше. Я не могу позволить себе выбросить на ветер целый год». Но его нежеланию ехать в Берлин есть более правдоподобное объяснение. Я лично считаю, что ему и в Нью-Йорке было хорошо – таскаться по городу, бузить, наблюдаться у психиатров, устраивать сцены. Он придумал Кэтлин любовника и попытался убить его. Он расколошматил свой «бьюик» – хозяина дорог. Он обвинил меня в том, что я обокрал его, наделив своего фон Тренка чертами его характера. Он ухитрился снять с моего счета шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов и купил на эти деньги – помимо прочего – «олдсмобиль». Нет, зачем ему тащиться в Германию, где никто не поймет его речей и изречений.

Из газет он потом узнал, что я стал шевалье. Сам он, по слухам, жил тогда с роскошной черной девицей, которая в училище Жюллиарда занималась по классу валторны. Но когда я последний раз видел его на Сорок шестой улице, Гумбольдт был плох – настолько плох, что вряд ли был способен жить с женщиной. Он кутался в какой-то серый балахон. Лицо у него было землистое, серое, как Ист-Ривер. Волосы такие всклокоченные, словно туда забрался непарный шелкопряд. Мне следовало бы подойти к нему, поговорить, а не прятаться за грузовиком. Но у меня не хватило духа. Утром я завтракал в «Плазе», в зале Короля Эдуарда. Потом я летал на вертолете с сенатором и Бобом Кеннеди. В модном пиджаке с умопомрачительной зеленой подкладкой я порхал по Нью-Йорку, как бабочка-однодневка. Вообще я был одет под стать Рею Робинсону, только во мне не было того боевого духа, и увидев, что мой дорогой и близкий друг одной ногой в могиле, я пустился наутек, прямехонько в Ла-Гуардиа, и взял билет на 727-й рейс в Чикаго. В самолете я чуть не плакал, пил виски со льдом, меня одолевал ужас, одолевали мысли о Роке и еще одной гуманистической побрякушке – Сострадании. Из-за грузовика я шмыгнул за угол и растворился в толпе на Шестой авеню. Я шел, ноги у меня дрожали, зато зубы были стиснуты. «Гумбольдт, пока, – говорил я себе, – увидимся на том свете». Через два месяца после этого Гумбольдт вышел в три часа ночи с мусорным ведром в коридор и рухнул замертво. Было это в паршивой гостинице «Илскомб», которую вскоре снесли.

Однажды на вечеринке, устроенной для «деревенщиков» где-то в районе Сороковых улиц, я слышал, как одна молодая прелестная особа говорила Гумбольдту: «Знаете, на кого вы похожи? На человека, сошедшего с картины». Конечно, женщины, мечтающие о любви, могли видеть Гумбольдта в свои двадцать лет словно сошедшим с импрессионистского шедевра или с полотна эпохи Возрождения. Но фотография на поминальной полосе «Таймс» была ужасна. Как-то утром открываю газету и вижу Гумбольдта – больной, постаревший, непохожий на себя, он смотрел на меня мертвым взглядом с грязного газетного листа. В тот день я тоже улетал из Нью-Йорка в Чикаго – метался между двумя городами, сам не зная зачем.

Я пошел в туалет и заперся в кабинке. Люди стучали, а я плакал и не хотел выходить.

* * *

Кантебиле не заставил себя долго ждать. Он позвонил около двенадцати. Возможно, он проголодался. Помню, я где-то читал, как в конце девятнадцатого века в Париже можно было видеть пьяного, обрюзгшего Верлена – громко стуча тростью по тротуару, он шел завтракать. Потом на той же улице видели великого Пуанкаре, математика. Респектабельно одетый, неся перед собой свой огромный лоб и выделывая пальцами какие-то кривые, он тоже шел завтракать. Завтрак есть завтрак, независимо от того, кто ты – поэт, математик или гангстер.

– Слушай, поц, встречаемся сразу же после ленча, – сказал Кантебиле. – Возьми деньги и больше ничего; и не делай лишних телодвижений, понял?

– Какие телодвижения? Понятия не имею.

– Все верно, не имеешь, пока не затеешь что-нибудь со своим Джорджем Суиблом. Придешь один, понял?

– Конечно, один. Мне и в голову не приходило…

– Приходило не приходило – не важно. Не забудь захватить деньги. И чтоб новыми банкнотами. Валяй в банк и потребуй чистых бумажек. Девять новых бумажек по полсотни. Без единого пятнышка. Мне нужны чистые деньги, понял? И скажи спасибо, что не заставляю тебя съесть этот долбаный чек.

Ну разве не фашист? Но может быть, он просто запугивает меня и сам заводится, чтобы играть роль пахана. Так или иначе, у меня сейчас одна забота – отделаться от него, отделаться согласием и смирением.

– Хорошо, как скажешь. Куда принести деньги?

– Русские бани на Дивижн-стрит знаешь?

– В этот притон? Помилуй…

– Будешь там у входа в час сорок пять. И один, понял?

– Понял, – поспешил ответить я, но он не ждал моего согласия. Я снова услышал короткие гудки – как будто жаловалась разъединенная душа.

Надо трогаться. От Ренаты нечего ждать помощи. Она сегодня занята, присутствует на аукционе. Разозлится, если я позвоню туда и попрошу отвезти меня в Северо-Западный округ. Рената – прелестная и обязательная женщина, у нее замечательная грудь, но она обижается, если что-нибудь не так, и моментально заводится. Ничего, доберусь как-нибудь сам. Стоило бы отогнать «мерседес» в мастерскую. Может, даже буксир не понадобится. Потом возьму такси – или позвонить в Службу проката Эмери? Или в «Автопрокат»? Но на автобусе точно не поеду. В автобусах и поездах полно пьяниц и наркоманов, иные с пушкой в кармане. Да, но прежде всего надо позвонить Мурра и сбегать в банк. И объяснить Денизе, почему я не могу отвезти Лиш и Мэри на урок. Что-то сердце закололо. Побаиваюсь я Денизы, есть в ней какая-то сила. Музыкальные занятия дочек – это событие. Впрочем, для Денизы что ни случится – все событие, причем важное, переломное, решающее. О детях она говорила горячо, страстно. Особенно волновали ее вопросы воспитания. Если девочки не получат хорошего образования, это моя вина. Я бросил их в самый ответственный момент истории человеческой цивилизации – и чего ради? Ради Ренаты, этой «блядюшки с жирными титьками» – так называла ее Дениза. В ее глазах красавица Рената была отпетая шлюха, бабец, бандерша. Послушаешь вереницу нелестных эпитетов Денизы – подумаешь, что Рената мужик, а я – баба.

С Денизой я познакомился в «Театре Беласко», там же, где и с большими деньгами. За Мерфи Вервигером, звездой, исполнителем роли Тренка, тянулся хвост поклонниц и свита – костюмер, пресс-агент, посыльный, суфлер… Дениза была его любовницей. Жили они на улице Сент-Морис. Она приходила в театр в вельветовом комбинезоне с его ролью в руках – элегантная, стройная, с распущенными волосами, невысокой грудью и широкими плечами, напоминавшими спинку старомодного кухонного стула. У нее были большие фиалковые глаза и какой-то удивительный, не поддающийся описанию цвет лица. Из-за августовской жары задние двери за кулисами были распахнуты настежь. Солнечные лучи высвечивали убогость бутафории и декораций, остатков прежней роскоши. Театр был как позолоченное блюдо с недоеденными засохшими кусками торта. Вервигер, крупный мускулистый мужик с глубокими складками у рта, был похож на инструктора по катанию на горных лыжах. Голова у него формой смахивала на гусарский кивер: густая шапка волос над черепом. Его снедало желание показать себя личностью незаурядной, утонченной. Держа перед глазами режиссерский план, Дениза напоминала ему его реплики, делала заметки. Писала она сосредоточенно и быстро, как старательная ученица, и весь остальной пятый класс должен был угнаться за ней. Приходя спросить у меня о чем-нибудь, что касалось роли Вервигера, она прижимала текст пьесы к груди и говорила так, будто произошло неслыханное ЧП. От дрожи в голосе ее волосы, казалось, вставали дыбом. «Вервигер хочет знать: как, по-вашему, лучше произнести вот эту реплику?» – спрашивала она. «Может, так, а может, иначе. Не вижу большой разницы», – отвечал я. Вервигер с самого начала привел меня в отчаяние. Он совершенно не понимал пьесы. Может, он лучше исполнял свою роль на Сент-Морис, не знаю. Тогда это меня не трогало. Дома я рассказывал Демми Вонгель о потрясной красавице, подружке Вервигера.

Через десять лет мы стали мужем и женой. Президент и миссис Кеннеди приглашали нас в Белый дом на какое-нибудь культурное мероприятие. Идти надо было в вечернем платье. Дениза консультировалась со всеми знакомыми женщинами – а таких было человек тридцать – о том, какое надеть платье, какие туфли, какие перчатки. Она была особа любознательная и следила за событиями в стране и мире. Читала Дениза в парикмахерской или косметическом кабинете. Волосы у нее были густые, тяжелые, и она носила высокую прическу. Трудно сказать, когда она «делала голову», но по разговору за ужином я всегда определял, была ли она днем у парикмахера. Читала она очень быстро и успевала узнать о подробностях очередного мирового кризиса, сидя под сушилкой. «Ты понимаешь, что сделал Хрущев в Вене?» – спрашивала Дениза. Готовясь к визиту в Белый дом, она штудировала в косметическом кабинете «Тайм», «Ньюсуик», «Юнайтед стейтс энд уорлд рипорт». По пути в Вашингтон, в самолете, Дениза уточняла факты относительно залива Свиней и ракетного кризиса. Крайняя возбудимость была свойством ее натуры. После обеда она охомутала президента – чтобы поговорить с глазу на глаз, потащила его в Красный кабинет. Она энергично продралась сквозь чащобу разграничительных линий между ее собственными проблемами – и все такие ужасные! – и запутанными делами и бедами мировой политики. Она не делала различия между личным и глобальным. И то и другое – это части единого всеобъемлющего кризиса. Я знал, что Дениза говорила Кеннеди: «Мистер президент, что мы можем предпринять?» Что ж, каждый ухаживает как умеет. Я хихикнул про себя, когда увидел их вместе. ДФК любит хорошеньких женщин, но знает, как уберечься от их чар. Подозреваю, что он тоже читал «Юнайтед стейтс энд уорлд рипорт» и был информирован немногим лучше ее. Из Денизы вышел бы отличный государственный секретарь, если бы только сыскался способ поднять ее с постели раньше одиннадцати утра. Замечательная она личность и настоящая красавица! А по части сутяжничества не уступит самому Гумбольдту Флейшеру. Тот чаще ограничивался угрозами. А Дениза после нашего развода буквально опутала меня бесконечными разорительными исками. Мир не видел более воинственной, изобретательной и тонкой истицы, нежели Дениза.

Что до Белого дома, я помню в основном внушительное высокомерие Чарлза Линдберга, жалобы Эдмунда Уилсона на то, что правительство обобрало его до нитки, музыку с Катскильских гор в исполнении оркестра военных моряков и мистера Тейта, отбивающего пальцами такт на колене соседки.

Сильнее всего Дениза горевала из-за того, что я не даю ей вести светскую жизнь. Доблестный рыцарь Ситрин, который, когда-то не щадя живота своего в тяжелейших битвах, теперь способен только на то, чтобы удовлетворять похотливую, как цыганка, бабу и в своем старческом слабоумии купил для нее роскошный «мерседес-бенц». Когда я первый раз приехал на нем за Лиш и Мэри, Дениза велела хорошенько проветрить машину. Чтобы духу Ренаты в ней не было. Она требовала выгрести из пепельницы окурки со следами губной помады – однажды она вышла из дома и проделала это сама. И уж тем более никаких салфеток, испачканных бог весть чем.

Ожидая разноса, я набрал номер Денизы. Мне повезло, к телефону подошла горничная, и я сказал: «Не могу сегодня заехать за девчонками. Машина сломалась».

Однако, сойдя вниз, я увидел, что могу втиснуться в кабину и повести машину, несмотря на бесчисленные трещины в ветровом стекле. Лишь бы только полиция меня не остановила! Для начала я потащился в банк, где потребовал новые купюры. Мне выдали их в пластиковом конверте. Я не стал его складывать, а бережно положил в карман вместе с бумажником. Потом из телефонной будки позвонил в мастерскую по ремонту «мерседесов» и предупредил, что приеду. Нынче, видите ли, надо предупреждать. Не то что в старые добрые времена – прикатил в мастерскую, и слесари тебе рады. Затем по тому же платному телефону еще раз попытался дозвониться до Джорджа Суибла. Очевидно, во время покера я сболтнул, что маленький Джордж любил ходить с отцом в баню на углу Дивижн-стрит и Робей-стрит. Не думает ли Кантебиле сейчас застать там Джорджа?


Мальчишкой я тоже ходил с папой в Русские бани. Заведение это существует испокон веку. Внутри стоял жуткий жар – куда там тропикам! – и от этого влажного жара помещение постепенно подгнивало. Внизу, в парилке, люди на скользких полках покряхтывали от удовольствия: их хлестали дубовыми вениками, вымоченными в соляном растворе. Сырость подтачивала деревянные столбы и покрывала их бурым мшистым налетом, похожим на бобровую шкуру. Наверное, Кантебиле рассчитывает застать Джорджа голым. Иначе зачем назначать свидание в таком непотребном месте? Этот тип способен избить его, даже застрелить. Вот к чему привела моя болтовня в тот вечер, за покером!

«Шерон? Он еще не вернулся? – спросил я секретаршу Джорджа. – Слушай меня внимательно. Скажи ему, чтоб не ходил сегодня в schwitz[5] на Дивижн-стрит. Ни в коем случае! Это опасно».

«Она нутром чует чрезвычайщину», – сказал Джордж о Шерон. Еще бы не чуять! Года два назад какой-то черный вошел в офис Джорджа в Южном округе и полоснул Шерон бритвой по горлу. Полоснул, надо сказать, виртуозно и навсегда растворился в неизвестности. «Кровь хлынула ручьем», – рассказывал Джордж. Он обмотал ей горло полотенцем и повез в больницу. Джордж и сам чует чрезвычайщину. Вечно ему подавай «истинное», «земное», корневое, изначальное. Поэтому, увидев кровь, эту живительную жидкость, он не растерялся. Конечно, Джордж тоже любит теоретизировать, он теоретизирует в духе примитивизма. Нет, этот розовощекий мускулистый здоровяк с карими глазами, полными человечной теплоты, отнюдь не дурак, если только не излагает свои идеи. Излагает он их громко, яростно. Я только улыбаюсь, глядя на него, потому что знаю, какое у него доброе сердце. Он заботится о старых родителях, о своих сестрах, о бывшей жене и трех взрослых детях. Не выносит яйцеголовых умников, но культуру действительно любит. Иногда Джордж по целым дням, до отупения, читает трудные книжки, чтобы быть «в курсе», но без видимого успеха. Когда я знакомлю его с интеллектуалами вроде моего ученого друга Дурнвальда, он начинает подначивать их, грязно ругаться, лицо его багровеет. Сейчас настал удивительный момент в истории человеческого познания: повсеместно пробуждается от спячки ум, и демократия дает первые ростки, эпоха волнений и идейной неразберихи, главного явления века. Молодой Гумбольдт обожал мир разума, и я разделял его чувство. Но люди, с которыми чаще всего сталкиваешься, далеки от этого мира. У меня никак не складывались отношения с интеллектуальным бомондом Чикаго. Дениза приглашала к нам в дом в Кенвуде видных персон – поговорить о политике и экономике, о психологии и расовой проблеме, о сексе и преступности. Я разносил напитки, много смеялся, но мне было невесело. Я не испытывал к ним дружеских чувств. «Почему ты презираешь этих людей? – сердилась Дениза. – Только Дурнвальда и знаешь, этого скрягу». Дениза была права. Я не уважал этих людей и старался всячески унизить их. Это была моя голубая мечта, мое заветное желание. Они не признавали Истины, Добра, Красоты. Они отрицали свет души. «Ты просто жалкий сноб!» – кипятилась Дениза. Это было неточно. Неужели она не знает, что такое сноб? Так или иначе, я не хотел иметь ничего общего с этим народом – юристами, конгрессменами, психиатрами, профессорами социологии, любителями искусств (коих большинство – владельцы картинных галерей).

– Ты должен познакомиться с настоящими людьми, – говорил позже Джордж. – Не с теми выскочками и шарлатанами, которыми окружила тебя Дениза. Совсем закопался в своих книгах и газетах. Совсем ушел в подполье. Так и свихнуться недолго.

– Нет, почему же, – возражал я, – есть ты и Алек Шатмер, есть добрый друг Ричард Дурнвальд. Ну и, конечно, Рената. А народ в Центральном оздоровительном клубе?

– Много толку от твоего Дурнвальда! Он же профессор из профессоров. Живые люди не интересуют его. Все-то он читал, все-то слышал. Разговаривать с ним – все равно что играть в пинг-понг с чемпионом Китая. Я подаю, а он такой драйв запустит. Снова подаю – и все, конец игре.

Джордж всегда недолюбливал Дурнвальда. Сказывалось соперничество. Он знал, как я привязан к Дику, как восхищаюсь им. В грубом прагматическом Чикаго он был едва ли не единственным человеком, с кем можно поговорить о серьезных вещах. Но Дурнвальда вот уже шесть месяцев не было в городе, читал лекции в Эдинбургском университете. Вдалбливал студентам теории Канта, Дюркгейма, Тенниса, Вебера.

– Для такого человека, как ты, абстрактная дребедень – это яд. Я тебя с мужиками из Южного округа познакомлю, – сказал Джордж и неожиданно выкрикнул: – Иначе у тебя мозги засохнут!

– О’кей, – согласился я.

Так был организован роковой вечер с покером. Гости знали, что их пригласили как людей «из низов». В наше время принадлежность к общественному слою хорошо осознается представителями этого слоя. Пришедшие догадались бы, что я из тех, кто работает головой, даже если бы Джордж не разрекламировал меня как большого человека, чье имя есть в справочниках, как кавалера французского ордена, как такого-то и такого-то. Ну и что из этого? Все равно я не был настоящей знаменитостью, поскольку не блистал в бейсболе. Для них я был еще один ученый чудила, тронутый умом. Словом, Джордж демонстрировал меня им, а их мне. Хорошо, что они не обозлились на него за организацию этого рекламного мероприятия. Джордж привел меня туда в качестве приправы к их сугубо американским бзикам. Но они сами разнообразили вечер тем, что вывернули всю ситуацию наизнанку, в результате чего явственно проступили мои бзики.

– По ходу игры ты им нравился все больше и больше, – сказал Джордж. – Поняли, что ты нормальный мужик. К тому же Ринальдо Кантебиле их накачивал. Он и его двоюродный братец передергивали, а ты ничего не замечал, совсем упился.

– То есть выделялся на их фоне.

– Я считал, что выражение «выделяться на фоне» относится прежде всего к семейным парам. Ты заглядываешься на женщину, когда рядом с ней муж, старый пердун. На этом фоне она красавица.

– Нет, это вообще расхожее выражение.

В покер я играю неважно, да и игроки меня интересовали больше, чем игра. Один литовец жил тем, что давал напрокат смокинги, другой, молодой поляк, занимался на компьютерных курсах, третий – полицейский следователь из отдела по расследованию убийств, правда, не в форме. Рядом со мной сидел сицилиец. И наконец, Ринальдо Кантебиле и его кузен Эмиль – мелкий хулиган, способный шарить по карманам и бить камнями витрины. Наверняка он был среди тех, кто корежил мою машину. Ринальдо выглядел красиво – особенно хороши были его пушистые и мягкие, как норковая шерстка, усики – и был элегантно одет. Он отчаянно блефовал, говорил громко, стучал по столу костяшками пальцев и строил из себя бывалого человека, который плевать хотел на всяких умников. И тем не менее он говорил о Роберте Ордри, территориальном авторитете, о палеонтологических раскопках в ущелье Олдювай, о воззрениях Конрада Лоренца. Грубовато отозвался о своей образованной половине, раскидывающей книги по всей квартире. Книжку Ордри он нашел в туалете. Одному Богу известно, почему нас тянет к другим людям, почему мы привязываемся к ним. Пруст, писатель, к которому Гумбольдт приохотил меня и о чьем творчестве прочитал мне целый цикл лекций, говорил, что он привязывался к людям, чьи лица ассоциировались у него с кустом цветущего боярышника. Лицо Ринальдо скорее напоминало белую каллу. Особой белизной выделялся его нос, а раздувающиеся темные ноздри были похожи на гобой. Люди с приметами во внешности имеют надо мной какую-то странную власть. Не знаю, с чего она начинается – с наблюдения или притяжения. Иногда чувствуешь себя глупым, тупым, нездоровым, но стоит только посмотреть на себя внимательным, сосредоточенным взглядом, и все проходит.

Мы сидели за круглым столом. Летали и ложились карты. Джордж подбивал народ на разговоры, и народ подчинялся: как-никак хозяин. Полицейский рассказывал об убийствах на улицах города. «Все переменилось. Могут запросто шлепнуть, если у тебя в кармане не найдется доллара, а могут, если дать им полсотни. Сукины вы дети, говорю я им, из-за денег убиваете? Только из-за денег? Они ведь ни хрена не смыслят. Я поубивал больше народу, чем вы, так ведь то в войну».

Литовец, торговавший смокингами, горевал по своей подруге – она работала на телефоне приемщицей объявлений в «Сан таймс». Говорил он с лающим акцентом, порой отпускал мрачные шуточки. По ходу рассказа он так расчувствовался, что едва не плакал. По понедельникам он ездит, собирает свой товар. После выходных смокинги все в пятнах виски, соуса, супа, спермы – чего только на них нет! Во вторник он отвозит смокинги в специализированную прачечную недалеко от Лупа, где их сваливают в баки с моющей жидкостью. Вторую половину дня проводит со своей подружкой.

– Бывает, так хотим друг друга, что не дойдем до постели. Прямо на полу… Хорошая баба, о семье заботится. Люблю таких. Она для меня что хошь сделает. Я говорю, ляг так или стань этак, она слушается, и нет вопроса.

– Вы с ней только по вторникам встречаетесь? – спросил я. – Ни разу не повели угостить и дома у нее не были?

– В пять часов она бежит домой, готовить обед… для своей старой матери. Ей-бо, я даже ее фамилию не знаю. Правда, телефон у меня имеется. Двадцать годков мы так.

– Значит, любите ее. Почему же не женились?

Он удивленно оглядел присутствующих, словно спрашивая: «Штой-то с ним, а?» Потом ответил:

– Што-о? Жениться на дешевке, которая по мотелям ошивается?

Все захохотали, а сицилиец-гробовщик принялся объяснять мне, что к чему. Он говорил таким тоном, каким простые жизненные факты излагают ученым недоумкам.

– Слышь, профессор, ты не путай. Эти две вещи разные. Жена должна быть не такая. Если у тебя кривая нога, ботинок тоже должен быть кривой. Ботинок по ноге – тогда порядок. А вот моя милка в могилке…

Я большой охотник до учения, всегда благодарен за советы и не сержусь, когда меня поправляют. Умею избежать столкновения, зато сразу угадываю настоящего друга.

Квартира в южной части Чикаго, кухня, куда вливается тяжелое дыхание сталелитейных и нефтеперегонных заводов, на столе виски и покерные чипы, дымят сигары… Но, как ни странно, я иногда вижу то, чему удалось сохраниться в природе, несмотря на смрад тяжелой промышленности. В пропахших бензином прудах водятся карп и зубатка, и негритянки удят рыбу, насаживая на крючки кусочки теста. Неподалеку от мусорных свалок попадаются сурки и кролики. Красноперые дрозды с пестрой грудкой рыскают над зарослями рогозы, как театральные капельдинеры в униформе между рядами. Упрямо тянутся к солнцу кое-какие цветы.

Я разошелся, радуясь удачному вечеру в веселой компании. Спустил около шести сотен, если считать чек, выданный Кантебиле. Но я привык к тому, что у меня все кому не лень выуживают деньги, поэтому почти не огорчился. Я был в приподнятом настроении, много пил, много смеялся и говорил, говорил без умолку. Наверное, распространялся о своих проблемах и планах. Потом мне сказали, что я был единственный, кто не понимал, что происходит. Увидев, что братья Кантебиле мошенничают, другие игроки постепенно побросали карты. Те, сдавая, как бы случайно открывали карту, передергивали, перемигивались и гребли кон за коном.

– Нет уж, у меня их штучки не пройдут! – театрально выкрикнул Джордж.

– Ты поосторожнее с Ринальдо…

– Ринальдо – мелкая шпана! – ревел Джордж.

* * *

Может быть, он и впрямь «мелкая шпана», но во времена Капоне семья Кантебиле была шпаной нормальной. Тогда весь мир считал, что Чикаго залит кровью: там бойни и бандитские разборки. На иерархической лестнице преступного мира Кантебиле занимали ступеньку посередине. Работали на Банду, водили грузовики с запрещенным спиртным, избивали и убивали людей. Так, хулиганы и уголовники средней руки. Но в сороковых слабоумный дядька, служивший в чикагской полиции, опозорил семью. Он напился в баре в стельку, и двое молодых субчиков просто так, забавы ради, вытащили у него оба револьвера, повалили на пол, пинали ногами, заставили есть опилки. Он плакал от обиды и боли. Вдоволь натешившись, хулиганы пустились наутек, бросили револьверы. Это была крупная ошибка с их стороны. Собрав последние силы, коп погнался за ними и на улице застрелил обоих. С тех пор, сказал Джордж, никто не принимает Кантебилей всерьез. Разделавшись с двумя парнями, старый Ральф (Мучи) Кантебиле, отбывающий сейчас пожизненное заключение в Жольете, вконец уронил авторитет семьи в глазах Банды. Вот почему Ринальдо не мог стерпеть обиды, нанесенной ему каким-то фраером, который проиграл ему в покер, но аннулировал чек. Возможно, Ринальдо не занимал заметного положения в уголовной среде, однако мой «мерседес» он расколошматил. Не знаю, была ли его злость настоящей или наигранной. Очевидно, он принадлежит к гордым и ранимым натурам, а от них одни неприятности, потому что они придают значение всяким пустякам, на которые разумный человек просто плюет.

Не совсем потеряв чувство реальности, я подумал, не имел ли он в виду самого себя, когда говорил о ранимой натуре. Вернувшись из банка, я начал бриться и вдруг заметил, что мое лицо хотя и должно было бы улыбаться, выражая неоспоримую целесообразность мирового порядка и уверенность в том, что возникновение человечества на Земле – явление правильное и полезное, лицо, в котором отражаются все обещания капиталистической демократии, мое лицо помрачнело, обрюзгло, исказилось от горя – такое лицо неприятно брить. Выходит, я та самая вышеупомянутая ранимая натура? Чтобы ответить на этот вопрос, напомню кое-что из моего и нашего прошлого.

Семья наша звалась Цитрины и происходила из Киева. На острове Эллис фамилию переиначили на англоязычный лад – Ситрины. Родился я в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где родился Гарри Гудини, с которым у меня, полагаю, много общего. Рос я в польских кварталах Чикаго, ходил в школу имени Шопена. Свой восьмой год я провел в общем отделении туберкулезного санатория. Добрые люди жертвовали санаторию яркие смешные газеты. Возле каждой кровати набирались стопки таких газет. Дети читали про приключения Тоненького Тони и про то, как плутовал Боб – Крепкий Лоб. Я вдобавок целыми днями читал Библию. Близких пускали к нам раз в неделю. Мои родители приходили по очереди – мама в старенькой зеленой блузке из саржи, большеглазая, побледневшая от беспокойства за меня, и папа в своем пропахшем табачным дымом пальто, бедняга иммигрант, отчаянно старающийся свести концы с концами. По ночам у некоторых детей шла кровь горлом, иные умирали. Утром надо было перестилать постель, класть чистое белье. Здесь, в санатории, я начал много думать, и мне кажется, что моя легочная болезнь перешла в душевную неустойчивость, так что временами я чувствовал и чувствую, будто отравлен благими намерениями и благородными побуждениями, от которых кружится голова и мурашки бегут по коже. Благодаря туберкулезу я стал ассоциировать дыхание с радостью, благодаря туберкулезу в палате – радость со светом, благодаря необузданному воображению – свет на стенах и потолке со светом внутри меня. Я был готов денно и нощно прославлять Господа Бога.

В заключение скажу вот что. Америка – это страна-наставник, ее народ считает, что его история полезна всему остальному миру, что ее опыт воодушевит мир и подвигнет на добрые дела, то есть Америка своего рода просветительное и рекламное предприятие. Порою я вижу в этом идеализм, порою – чистейшее безумство. Если все стремятся к Добру, откуда берется Зло? Не на это ли намекал Гумбольдт, называя меня провинциальным простаком, инженю мужского пола? Вобрав в себя множество дурных качеств, бедняга представляет собой отрицательный пример, он умер, оставив в качестве наследия большой вопрос. Вопрос о смерти, каковой Уитмен считал вопросом вопросов.

Во всяком случае, мне было безразлично, как я выгляжу в зеркале. Я видел ангельские черты, переходящие в лицемерие, особенно в уголках рта. Посему смежил очи и брился на ощупь. И раскрыл глаза, только начав одеваться. Чтобы не раздражать Кантебиле, я надел скромный костюм и такой же скромный галстук.

Мне не пришлось долго ждать лифта. «Собачий час» в нашем доме уже прошел. В те час-полтора, когда соседи выгуливают своих четвероногих любимцев, попасть в лифт невозможно, приходится топать по лестнице.

Я вышел на улицу к своему искореженному автомобилю (одних эксплуатационных расходов больше полутора тысяч в год!). Стояли темные декабрьские предрождественские дни. Воздух был тяжелый, насыщенный выхлопными газами. Из-за озера, со стороны южного Чикаго, Хаммонда и Гэри, что уже в Индиане, тянулась коричневая полоса от сталелитейных и нефтеперегонных заводов. Я втиснулся в машину, завел мотор, включил радио. Станции, работающие на диапазонах FM, передавали праздничные концерты из произведений Корелли, Баха и Палестрины – странную музыку в исполнении Коэна (виола да гамба) и Леви (клавесин) под управлением покойного Гринберга. Я слушал божественно прекрасные кантаты, исполняемые на старинных инструментах, и думал, с чего начать. В кармане, вместе с носовым платком и бифокальными очками, лежал конверт с новенькими полусотенными бумажками. Я никогда не решаю заранее, что делать, жду, когда решения придут сами. На Внешнем шоссе меня посетила мысль заглянуть в Центральный оздоровительный клуб. Я был в одном из тех чикагских настроений, когда… – впрочем, как описано это явление? В чикагском настроении мне чего-то не хватает, сердце полнится неясными желаниями, сознающая половинка души жаждет выразить себя. Налицо все признаки легкого отравления кофеином. Вместе с тем у меня такое ощущение, будто я инструмент каких-то внешних сил. Они используют меня как пример ошибки природы или как предвестие желанного порядка вещей. Я ехал по берегу громадного серого озера. На востоке простиралось свинцовое сибирское небо, и под ним – площадь Маккормика, похожая на пришвартованный авианосец. Трава была безжизненная, какого-то блекло-желтого цвета. Обгонявшие меня мотоциклисты поворачивали назад, чтобы еще раз взглянуть на чудо изуродованной техники.

Я ехал в Центральный оздоровительный, чтобы поговорить с Вито Лангобарди, узнать, что он думает о Ринальдо Кантебиле – если вообще о нем думает. Вито был непререкаемый авторитет, гангстер и денежный воротила, приятель покойных Мюррея Верблюда и Баттальи. Мы частенько играли с ним в малый теннис. Мне нравится Лангобарди, очень нравится, и, думаю, он тоже привязан ко мне. Вито был самой значительной фигурой в уголовном мире, занимал в Организации такое высокое положение, что один из немногих удостоился чести считаться джентльменом. Мы обсуждали с ним костюмы и обувь. Среди клиентов клуба только мы шили рубашки на заказ, рубашки с петлей для галстука под воротничком. Эти петли в каком-то смысле роднили нас. Мы были как брат и сестра в одном племени дикарей, о котором я когда-то читал. В силу строжайшего запрета на кровосмесительные связи их разлучили детьми почти на всю жизнь – они начали снова общаться лишь на пороге старости… Впрочем, нет, сравнение явно хромает. Зато в школе я знал многих ребят, настоящих сорвиголов, у которых взрослая жизнь потекла по иному руслу, нежели моя, и теперь мы с ними могли поговорить об ужении рыбы во Флориде, о рубашках с петлями для галстука, о проблемах доберман-пинчера у Лангобарди. Серьезные и трудные разговоры он поручал брокерам и адвокатам. Покидав мяч, мы шли в раздевалку, этот образцово-демократический уголок, поскольку все там голые, пили сок и болтали о фильмах, помечаемых знаком «х». «Никогда не хочу их смотреть, – говорил он. – Что, если в киношку нагрянет полиция и меня заберут? Как это будет выглядеть в газетах?» Для высокого положения в обществе всего-то и нужно два-три миллиона. Многомиллионные сбережения обеспечили Вито такое положение. На корте он бегал нетвердо, у него были слабые икры – этот физический недостаток часто встречается у нервных детей. Но играл Вито хорошо. Всегда у меня выигрывал, поскольку отлично знал, что я делаю у него за спиной. Да, я был привязан к Вито Лангобарди.

Рэкетболу я научился у Джорджа Суибла. Игра эта быстрая и небезопасная. На корте то и дело сталкиваешься с другими игроками, а то и в стенку врежешься. Тебя могут стукнуть ракеткой, когда отбивают задний мяч; бывает, и сам смажешь себе по лицу. Я вышиб себе передний зуб собственной ракеткой, пришлось ставить коронку. Сначала ребенок-рахитик, потом мальчишка с больными легкими, впоследствии я выправился, набрал силы, затем снова начал слабеть, и Джордж заставил меня укреплять мускулатуру. Иногда по утрам у меня кружится голова; выбираясь из постели, едва-едва разгибаю спину и выделываю антраша не хуже русского танцора или падаю плашмя на землю, доставая мертвый мяч. Но все равно хороший игрок из меня никогда не получится. Сердце у меня нетренированное, быстро выдыхаюсь, особенно когда охватывает состязательная лихорадка. Отбивая мяч, я постоянно твержу себе: «Танцуй! Танцуй!» У меня сложилось убеждение, что все искусство рэкетбола заключается в правильных па. Но бизнесмены и гангстеры, научившись быстро переключаться с профессиональных «игр» на общедоступные, всякий раз перетанцовывали и побивали меня. Я старался убедить себя, что, достигнув умственной и психической устойчивости, переключу эту устойчивость на ракетку и мяч, и тогда никто – слышите, никто! – не возьмет надо мною верх. Кого хочешь обыграю. Пока же неустойчивое душевное состояние мешает мне побеждать. Но я все равно выкладываюсь на корте, так как без серьезных физических усилий впадаю в отчаяние. В полнейшее отчаяние. Бывает, кто-нибудь из игроков среднего возраста вдруг ни с того ни с сего валится наземь, его быстренько везут в больницу, и он оттуда больше не возвращается. Однажды мы с Лангобарди играли в «Насмерть» – в ней участвуют три игрока. Третьим был один мужик, звали его Хильденфиш. Играли мы, значит, чин чинарем, и вдруг видим, что Хильденфиш задыхается. Проводили его в сауну отдохнуть. Потом оттуда выбегает кто-то и кричит: «У Хильденфиша обморок!» Черные ребята из обслуги осторожно кладут его на пол. Изо рта у него хлынула вода. Я знал, что это значит. Принесли аппарат искусственного дыхания, но никто не знал, как им пользоваться.

Иногда я чересчур выкладываюсь, и Скотти, наш инструктор, предупреждает: «Эй, эй, ты не очень, Чарли! Погляди на себя, посинел весь». Смотрю на себя в зеркало – на мне лица нет. Вернее, есть, но потное, почерневшее, обвисшее, жуткое, сердце бьется как птица в клетке, и слух почти пропадает. Ага, это евстахиевы трубы шалят, ставлю я себе диагноз, кровяное давление. «Ты походи, походи, только поспокойнее», – советует Скотти. И хожу взад-вперед по коврику, и думаю о бедном Хильденфише, слабаке Хильденфише. Однако перед лицом смерти я ничуть не лучше и не здоровее его. Однажды напрыгался я на корте и прилег отдышаться на красный пластиковый диванчик. Подходит Лангобарди, смотрит на меня, как-то странно смотрит, задумался. А когда он задумывается, начинает косить. Один глаз словно перескакивает за другой, как рука у пианиста, когда он играет через руку. «Чего ты пыжишься, Чарли? В нашем возрасте одной партии предостаточно. Ты когда-нибудь видел, чтобы я играл вторую? А то загнешься, как Хильденфиш». Все верно, могу загнуться. Хватит играть со смертью в кости. Хватит дразнить смерть. Меня тронула забота со стороны Лангобарди. Но он беспокоился лично обо мне или?.. Смертный случай в оздоровительном учреждении – штука пренеприятная. А две смерти подряд принесли бы заведению нехорошую репутацию. И тем не менее Лангобарди желал добра именно мне. В наших беседах мы почти не касались ничего существенного. Я порой наблюдал за ним, когда он разговаривал по телефону. Вито походил на образцового американского менеджера: красивый, мужественный, одетый – куда тебе председатель правления. Даже подкладка на рукавах пиджака была выполнена каким-то особым образом, а спинка жилета сделана из кашемира. Звонившие ему почему-то называли имя Финга, чистильщика обуви. «…Джонни Финг, Джонни Финг, вас к телефону, добавочный пятый…» Приятным низким баритоном он отдавал распоряжения, сообщал свои решения, назначал, вероятно, наказания. Разве мог Вито сказать мне что-нибудь серьезное? Но мог ли и я со своей стороны поведать ему, что у меня на уме? Сказать, что сегодня утром я читал гегелевскую «Феноменологию духа», те страницы, где он рассуждает о свободе и смерти? Сказать, что размышляю над историей человеческого сознания с особым упором на проблему скуки? Что эта тема занимает меня много лет и что я обсуждал ее с умершим поэтом фон Гумбольдтом Флейшером? Да ни в жизнь. Никогда. О таких вещах не говорят даже с астрофизиками, с профессорами палеонтологии или светилами экономики. В Чикаго много хорошего и интересного, но культура к этому многому не относится. Чикаго был город бескультурья, но весь, до последнего кирпичика, состоял из творений Разума. Однако Разум без Культуры – это же своего рода игра, разве нет? Я давно привык к этой игре.

Глаза у Лангобарди были что перископ: он видел, что происходит за углом.

– Живей, живей, Чарли. Делай как я, – говорил он.

– Я стараюсь, – отвечал я, искренно благодарный за его интерес ко мне.

Сегодня я поставил машину у заднего входа в клуб и на лифте поднялся в парикмахерскую. Там обычная деловая картина: три мастера – долговязый швед с крашеной шевелюрой, вечно небритый сицилиец и низкорослый японец – фенами с синей насадкой укладывали волосы трем клиентам. У всех трех мастеров были одинаковые пышные прически, и одеты они были в желтые жилеты с золотыми пуговицами поверх рубашек с короткими рукавами.

Из парикмахерской я проследовал в раздевалку. Голые лампочки над умывальниками резали глаза. Финг, настоящий Джонни Финг, засыпал писсуары кубиками льда. Лангобарди, ранняя птичка, был уже здесь. Последнее время он начал носить небольшую челку, как у сельских священников в доброй старой Англии. Он сидел голый, перелистывал «Уолл-стрит джорнал». Увидев меня, улыбнулся. Ну и что дальше? Устанавливать с ним более тесные отношения? Подвинуть вперед стул и, уперев локти в колени, посмотреть ему в лицо доверчивыми глазами и сказать: «Вито, мне нужна твоя помощь»? – или: «Скажи, он опасен, этот Ринальдо Кантебиле?» Сердце у меня бешено колотилось, так же бешено, как много десятилетий назад, когда я собирался сделать предложение женщине. Несколько раз Лангобарди оказывал мне небольшие услуги, например заказывал столик в том ресторане, где это практически невозможно сделать. Но спросить о Кантебиле – значит попросить совета у профессионала. В клубе это не принято. Помню, как Вито дал взбучку Альфонсу, одному из наших массажистов, за то, что тот задал мне литературный вопрос. «Не приставай к человеку, Эл, – сказал он. – Чарли не затем сюда приходит, чтобы говорить о книжках. Мы приходим сюда, чтобы отвлечься от наших дел». Когда я передал это Ренате, она сказала: «У вас уже и отношения завязались». Теперь я видел, что между мной и Лангобарди такие же отношения, как между Эмпайр-стейт-билдинг и чердаком.

– Сгоняем партию? – спросил Вито.

– Нет, Вито, спасибо. Заехал забрать кое-какие вещички из шкафчика.

«Вечно вокруг да около, – горестно думал я, идя к поломанному «мерседесу». – Как это похоже на меня. Я хочу, чтобы мне помогли. Я ищу помощи. Мне нужен тот, кто пойдет со мной на Голгофу. Как это делал папа. Но где он сейчас, мой папа? В могиле».

* * *

В мерседесовском салоне техник, облаченный в белый халат, естественно, поинтересовался, как это произошло. «Я не знаю, как это произошло, Фриц. Сам нашел в таком виде. Сделайте что нужно. Счет я видеть не желаю. Пошлите его в «Иллинойс континенталь». Там оплатят».

Фриц брал за работу не меньше, чем специалист по операциям на мозге.

На улице я поймал такси. У шофера была высоченная прическа «афро», напоминавшая куст в садах Версаля. Он походил на дикаря. В машине стоял кислый спиртной запах. Сиденье было засыпано пеплом. От водителя меня отделяла пуленепробиваемая плексигласовая перегородка с дырками для слышимости. Таксист сделал левый поворот и помчался в восточном направлении, на Дивижн-стрит. Из-за помутневшего плексигласа и пышной «афро» мне было мало что видно. Но мне не нужно было смотреть. Я мог бы дойти до Русских бань с завязанными глазами. Опустевшие кварталы, заброшенные дома. Кое-где расчищают площадки под новое строительство, но чаще попадаются одни развалины. Скелеты домов и пустота чередуются, как кадры в кино. Дивижн-стрит когда-то была заселена поляками, теперь там живут одни пуэрториканцы. Поляки красили свои кирпичные домики в красный, фиолетовый, зеленый цвета. Лужайки с чахлой травой были обнесены оградами из тонких труб. Мне почему-то казалось, что так выглядят польские поселения на балтийских берегах, та же Гдыня, с той только разницей, что необозримая иллинойская равнина делилась здесь на улочки и переулки, по которым бегут перекати-поле. Смотришь на это растение, и становится грустно. Во времена фургонов с углем и льдом здешние обитатели резали пополам дырявые баки для воды, ставили на лужайках и сажали в них цветы. Весной рослые полячки в шапочках, украшенных лентами, выходили с банками и красили эти железные цветочные горшки в ярко-серебристый цвет, и они сверкали на красном фоне кирпичных стен. Двойные ряды заклепок на баках напоминали раскраску на теле африканских дикарей. Женщины выращивали герань, турецкую гвоздику и прочие неприхотливые незаметные цветы.

Много лет назад я показывал эти места Гумбольдту Флейшеру, который приехал в Чикаго почитать стихи перед сотрудниками и подписчиками журнала «Поэзия». Мы крепко дружили в ту пору, и он попросил меня провезти его по городу. Я сам только что вернулся в Чикаго повидать отца и уточнить в библиотеке Ньюберри кое-какие детали для моей новой книги «Деятели Нового курса». Прежде всего мы поехали на надземке в район боен. Потом я поводил его по Лупу. Побывали мы и на берегу озера, послушали, как стонут туманные горны. Звуки печально разносились над свежей густой водной гладью. Но больше всего Гумбольдта тронули старые кварталы. С побледневшим лицом прислушивался он к чириканью роликовых коньков по асфальту. Цветущая герань в старых серебристых баках доконала его. Я тоже неравнодушен к городским «красотам». Тоже верю, что душа способна преобразить в поэзию, в искусство все обыденное, нестоящее, некрасивое, низкое.

Моя восьмилетняя дочка Мэри знает об этом. Знает и мой интерес к развитию человеческой личности как таковой и как истины общественной среды. Она часто просит рассказать, как жили в те незапамятные времена.

– Вместо батарей были печи, мы топили их углем. Плита на кухне была большая, черная, с никелированными краями. В гостиной на печку устанавливали купол, как у церкви, понимаешь? Сквозь слюдяное окошечко можно было посмотреть, как пляшут языки пламени. Мне приходилось приносить в ведре уголь, а потом выгребать золу.

– А как ты одевался?

– Я носил кожаную шапку с ушами из кроличьего меха, вроде шлема у военных летчиков, высокие сапоги, у них в голенище был кармашек для ножа, длинные черные чулки и бриджи. Белье в ту пору носили шерстяное. Катышки от него попадали в пупок и другие места.

– А что еще было интересного? – допытывалась малышка.

Десятилетнюю Лиш, мамину дочку, новости из прошлого не интересовали. Мэри не такая хорошенькая, как Лиш, но, на мой взгляд, более привлекательная – в отца. Мэри скрытная и жадная. Она врет и ворует больше, чем любая маленькая девчонка, и это очень трогательно. Куда она только не спрячет утащенную жвачку или шоколадку. Я находил конфеты под обивкой дивана и в моих каталожных ящиках. Мэри поняла, что я не часто заглядываю в справочные материалы. Научилась беззастенчиво подлизываться и добивается от меня чего угодно. И вечно хочет слышать о старых временах. Пробуждая у меня воспоминания, она вертит мной как хочет. Правда, папка и сам радрадехонек поделиться прежними переживаниями. Больше того, я должен передать Мэри эти чувства, поскольку имею планы относительно нас. Нет, не определенные планы, а некие мечты. Может, мне удастся сделать так, что ребенок проникнется моим духом и продолжит работу, для которой я старею, слабею или глупею. Продолжит одна или с мужем и моей удачливостью. Я позабочусь об этом. В запертом ящике письменного стола я держу кое-какие записи и советы для Мэри. Большая часть их написана под действием спиртного. Я обещаю себе выкроить день и отрецензировать эти бумаги до того, как смерть стащит меня с корта или с постели какой-нибудь Ренаты. Мэри будет интеллигентной и умной женщиной, это факт. Она гораздо лучше, чем Лиш, исполняет «Für Elise». Она чувствует музыку. Однако иногда у меня сердце сжимается от беспокойства за Мэри. Она будет высокой, худощавой, чувствующей музыку особой с прямым носом, тогда как я предпочитаю пухленьких, с красивой грудью. Поэтому мне уже сейчас жаль ее. Что касается предприятия или проекта, который могла бы продолжить Мэри, то это сугубо личный взгляд на Интеллектуальную Комедию современного разума. Никто не способен охватить ее целиком. Полновесные тома бальзаковской комедии усохли до рассказов Чехова в его русской «Comedie humaine». Но охватить ее стало еще труднее, если вообще возможно. При этом я никогда не имел в виду беллетристику, художественную прозу, но нечто иное, отличное даже от «Приключений идей» Уайтхеда… Сейчас не время вдаваться в объяснения. Что бы то ни было, я задумал это совсем молодым. Замысел посеял во мне Валери, книгу которого дал мне почитать Гумбольдт. Валери писал о Леонардо: «Cet Appolon me ravissait au plus haut degre de moi-même»[6]. Я тоже был постоянно увлечен – увлечен, быть может, сверх моих умственных способностей. Валери добавил на полях: «Trouve avant de chercher[7]». Находить до того, как пустишься на поиски, – мой особый дар, особый талант, если у меня вообще есть таланты.

Интуитивно найдя верный тон, моя меньшая спрашивает:

– Расскажи, что делала твоя мама. Она была красивая?

– Очень красивая! Я не похож на нее. Что она делала? Все делала. Готовила, пекла пирожки, стирала, гладила, солила, мариновала, варила варенье. Умела гадать на картах и пела протяжные русские песни. Они с папой по очереди навещали меня в санатории. Приносили мне ванильное мороженое. В феврале оно было твердое как камень – даже ножом не разрежешь. Что еще?.. Ах да! Знаешь, когда у меня выпадал зуб, она бросала его за печку и просила мышку-норушку принести другой, здоровый. Видишь, каких зубов понанесли эти поганки.

– А ты любил маму?

Меня вдруг охватило огромное, всепоглощающее чувство. Забыв, что разговариваю с ребенком, я сказал:

– Я всех любил, безумно любил. Меня переполняла любовь. Она, как заноза, засела внутри меня, в самом сердце. В санатории я иногда по утрам плакал. Боялся, что вдруг больше не вернусь домой, не увижу маму с папой. Но они не знали, как я люблю их. У меня был жар от болезни и жар любовный. Такой я был чувствительный. В школе влюблялся во всех девчонок. Или вот проснусь утром и плачу, что рядом нет мамы с папой, что они еще спят. Я хотел, чтобы они поскорее проснулись и чтоб снова начались чудеса. И Менаша я любил, нашего жильца, и Джулиуса, моего брата, твоего дядю.

Впрочем, отложу эти ахи и охи. Сейчас голова у меня забита другим: деньги, чеки, хулиганье, автомобили.

Я думал не только о чеке, выданном Кантебиле, а о том, который прислал мне мой друг Текстер, тот самый Текстер, кого Хаггинс обвинил в сотрудничестве с ЦРУ. Дело в том, что мы с Текстером готовились издавать журнал «Ковчег». У нас все было на мази. Мы планировали печатать замечательные вещи – например мои размышления о мире, который преображается разумом. И вот на тебе: Текстер не может вернуть вовремя какой-то кредит.

История эта длинная, запутанная, и я сейчас не буду в нее вдаваться. Не буду вдаваться по двум причинам. Во-первых, я люблю Текстера, люблю, несмотря на все его закидоны. Во-вторых, я в самом деле слишком много думаю о деньгах. Скрывать это нет смысла. Мне действительно присуще это низкое, гадкое свойство. Помните, я рассказывал, как Джордж спас Шерон, когда ее полоснули бритвой по горлу? Я тогда назвал кровь живительной жидкостью. Так вот, деньги – это тоже живительная жидкость. Текстер должен был вернуть часть ссуды, но сидел на мели. И тем не менее он широким жестом распорядился, чтобы миланский «Банко Амброзиано» выставил мне счет. Почему вдруг «Банко»? Почему Милан? Но деловые операции Текстера всегда выходили из обычных рамок. Он получил космополитическое воспитание и везде чувствовал себя как дома – будь то во Франции или Калифорнии. Трудно назвать страну, где у Текстера не было бы богатого дядюшки, доли в угольной или иной шахте или старинного шато. Экзотические выходки Текстера – еще одна моя головная боль. Но противиться ему я не научился. Ладно, Текстер может подождать. Напоследок только скажу: он очень хотел, чтобы его считали бывшим агентом ЦРУ. Это придавало весомость его репутации, придавало ему таинственность, а таинственность была его коньком. Это никому не причиняло вреда, казалось даже добродетелью, как личный шарм всегда считается добродетелью – до известной степени. Личный шарм тоже из числа коньков.

Такси подкатило к Баням на двадцать минут раньше назначенного срока. Мне не хотелось болтаться на улице, и я сказал шоферу, приблизив лицо к дырочкам в перегородке: «Возьмите влево и, пожалуйста, не спешите. Я хочу кое-что посмотреть». Он качнул своим «афро», этим огромным черным одуванчиком.

За последние полгода в этих кварталах снесли многие заметные дома. Казалось бы, что тут удивительного. Не знаю почему, но это на меня подействовало. Мне казалось, будто я птицей залетел в мангровую рощу своей юности; теперь она – кладбище автомобилей. Я смотрел в грязные окна таксомотора, и в висках стучала кровь. Исчез целый квартал. Снесли «Венгерский ресторан» Лови, снесены бильярдная Бена, обнесенный кирпичной оградой автобусный парк и похоронное бюро Грэтча, откуда отправились в последний путь оба моих родителя. История не сделала здесь живописной остановки. Дробили, сгребали, грузили в самосвалы, вывозили на свалку руины времени. Вырастали новые стальные опоры. В витринах мясных лавок больше не висели круги краковской колбасы. В carnicería продавали карибские сосиски. Не видно старых вывесок. На новых написано по-испански «hoy[8]», «mudanzas[9]», «iglesia[10]».

«Держитесь правее, – сказал я таксисту. – Вдоль парка, потом поверните на Кедзи».

Старый бульвар превратился в сплошные завалы, ожидающие расчистки. Сквозь провалы в ограде я видел квартирки, где я спал, ел, делал уроки, целовал девчонок. Только последний негодяй способен оставаться равнодушным при виде этих развалин, тем более радоваться разгрому милых сердцу мест, вызывающих мелкобуржуазные сантименты. Радоваться тому, что история превратила их в груду мусора. Я знаю таких негодяев. Они родом из этих самых кварталов. Они доносят метафизическо-исторической полиции на таких, как я, на тех, у кого болит сердце, когда они видят, как разрушают прошлое. Но затем я и приехал сюда, чтобы попечалиться, погрустить о проломанных стенах, разбитых окнах, снятых с петель дверях, выдернутых водопроводных кранах, порванных и пущенных на продажу телефонных проводах. Кроме того, мне хотелось посмотреть, стоит ли дом, в котором жила Наоми Лутц. Дома не было. Я загрустил еще сильнее.

В дни моей пылкой юности я любил Наоми Лутц. Она была самой красивой девушкой на свете. Она не имела недостатков. Я обожал ее. Любовь выявила скрытые до времени особенности моего характера. Отец Наоми был уважаемым педикюрщиком, но держался как медик, как настоящий доктор. Мать у нее была милая безалаберная женщина с маленьким подбородком, но большущими глазами. Вечерами мне приходилось играть с доктором Лутцем в рами, а по воскресеньям помогать ему мыть и начищать до блеска его «оберн». Но меня это устраивало. Я благополучно пребывал внутри жизни. Одни события сменялись другими, и все они выстраивались в осмысленную череду дней и недель. Сама смерть представлялась приемлемой заключительной частью общего плана бытия. У меня был собственный Озерный край, свои сады, где я бродил с Вордсвортом, Суинберном и «Простой душой» Флоте в изданиях «Современной библиотеки». Даже зимой мы с Наоми прятались за розарием и обнимались. Холод, замерзшие ветки кустов, а мне тепло: я прижался к любимой под ее енотовой шубкой. Запах енотовой кожи смешивался с ароматом девичьего тела. Мы вдыхали морозный воздух и целовались, целовались. До встречи с Демми Вонгель я никого не любил так, как Наоми. Но пока я в Мэдисоне зачитывался поэзией и практиковался в «пирамиде» в одном полуподвальном заведении, Наоми вышла замуж за ростовщика, который вдобавок занимался ремонтом конторской техники и имел кучу денег. Слишком молодой, я не смог бы оплачивать счета за покупки, которые она будет делать в магазинах «Филд» и «Сакс». Кроме того, ее, наверное, пугало бремя умствований и ответственность, которая ложится на супругу интеллектуала. Я не переставая говорил о книгах из «Современной библиотеки», о поэзии и истории, и Наоми боялась разочаровать меня в этом отношении. Она сама мне это сказала. Я возразил: если слеза – явление интеллектуальное, то чистая любовь – вдвойне. Она не требует пояснений. Наоми была огорошена. Из-за таких разговоров я и потерял ее. Она не показалась даже тогда, когда ее муженек, завзятый игрок и отчаянный спорщик, бросил ее и был вынужден прятаться, потому что нашлись люди, которые хотели пустить ему кровь. Они-то, наверное, и поломали ему ноги. Так или иначе, он сменил имя и поехал, вернее – похромал, на юго-запад. Наоми продала свой особняк в Уиннетки, переехала в Маркетт-парк, где у ее родителей был домик, и устроилась на работу в бельевой отдел магазина «Филд».

Машина повернула назад, на Дивижн-стрит. Само собой напрашивалось сравнение между неприятностями мужа Наоми с мафией и моими. Он тоже где-то дал маху. Мне, естественно, подумалось также, какая замечательная жизнь была бы у меня с Наоми Лутц. Пятнадцать тысяч ночей в ее объятиях – после них одиночество и тоска могилы пустяк. Мне не нужно было бы ни списка моих сочинений, ни отложенных рукописей, ни ордена Почетного легиона.

Мы ехали назад по старым кварталам, превратившимся в трущобы какого-то тропического города, возможно, одного из тех многочисленных Сан-Хуанов, что стоят на берегу лагуны, которая бурлит, как варево из требухи, и так же воняет. Та же осыпающаяся штукатурка, те же разбитые стекла и кучи мусора на улице, те же корявые надписи на лавочках, сделанные синим мелом.

Зато старые Русские бани, где я должен был встретиться с Ринальдо Кантебиле, стояли почти нетронутые. Помимо бань здесь была пролетарская гостиница, меблированные комнаты для простого люда. На втором этаже всегда жили состарившиеся работяги, пенсионеры-железнодорожники, одинокие украинские деды, бывший кулинар, славившийся глазированным печевом и бросивший кухню из-за воспаления суставов на руках. Я знал это здание с детства. Мой отец, как и старый мистер Суибл, считал, что это разгоняет кровь и вообще полезно для здоровья – когда тебя похлещут дубовым веником, вымоченным в кадушке с рассолом. Такие отсталые люди существуют по сей день. Едва передвигая ноги, они отчаянно сопротивляются современности, тем более всяким новомодным штучкам.

Наш жилец Менаш, физик-любитель (правда, больше всего он хотел быть драматическим тенором, даже брал уроки пения, благо работал он прессовщиком в Брансуикской граммофонной компании), однажды сказал мне, что люди способны повлиять на вращение Земли. Как? Очень просто. Надо, чтобы все человечество одновременно сделало несколько шагов в определенном направлении. Тогда вращение Земли замедлится, а это, в свою очередь, окажет воздействие на Луну, скажется на приливах и отливах. Конечно же, коньком Менаша была не физика, а проблема согласия, единства. Я-то лично думал, что многие – кто по глупости, кто из-за упрямства – зашагали в противоположном направлении. Но старичье в Банях как будто действительно объединилось в попытке приостановить ход истории.

Любители попариться здесь совсем не похожи на ухоженных высокомерных господ, каких полно в центре города. Даже восьмидесятилетний Фельдштейн, старательно выполняющий свой комплекс упражнений в Центральном оздоровительном клубе, был бы чужаком на Дивижн-стрит. Лет сорок назад он был известный гулена, игрок, прожигатель жизни. Несмотря на возраст, Фельдштейн – человек сегодняшнего дня, тогда как завсегдатаи Русских бань отлиты в дедовских изложницах, их обвислые грудные железы и ягодицы пожелтели, как пахта. Их ноги-тумбы покрыты голубоватыми или зеленоватыми пятнышками. После парилки старики поедали селедку с ломтями хлеба, продолговатые круги салями, говяжью пашину, истекающую жиром, запивая яства шнапсом. Казалось, своими тугими животами они способны прошибить стену. Порядок вещей тут самый первобытный. Эти люди сознавали, что вид, к которому они принадлежат, обречен на вымирание, что они забыты природой и культурой. Тряся жировыми складками, с трудом перебирая покрытыми лишаем ногами, эти пещерные славяне кряхтя забирались на полки и парились до бесчувствия, а потом обливались холодной водой из ведра. Наверху, в предбаннике, умничали на телеэкране пижоны и улыбчивые девицы. На них никто не обращал внимания. Выхлопотавший себе лицензию Мики жарит здесь увесистые куски мяса и картофельные оладьи; ловко орудуя длинным ножом, рубит капустные кочаны для шинкования, режет на четыре части грейпфруты – их едят руками. У стариков, завернувшихся в простыни, после парной зверский аппетит. А внизу банщик Франуш поддает пару, выплескивая воду на горячие булыжники. На булыжниках вспыхивает блеск, кипит вода. Собранные в груду, они смахивают на ядра для катапульт у древних римлян. Франуш работает совершенно голый, только на голове фетровая шляпа с оторванными полями – чтобы не сварились мозги. Вооружившись длинной палкой, он, как гусеница, подползает на четвереньках к печи, чтобы закрыть дверцу топки. Мошонка у него при этом болтается и зияет задний проход. Потом он таким же манером ползет назад и хватается за ведро с холодной водой. Даже в закарпатских деревнях сейчас вряд ли так делают.

Старый Мирон Суибл был верен Русским баням всю жизнь и являлся сюда каждый божий день. Он приносил сюда собственную селедку, намазанные маслом куски ржаного хлеба из непросеянной муки, несколько луковиц и бутылку бурбона. Ездил он на «плимуте», хотя прав не имел. Он прилично видел прямо перед собой, но боковое зрение из-за катаракты на обоих глазах никуда не годилось. Потому при езде он задевал другие машины, а въезжая на стоянку, вечно стукался о соседей.

Я пошел на разведку. Беспокоился за Джорджа. По его совету я попал в эту переделку. Правда, я знал, что это плохой совет. Зачем же я ему последовал? Не потому ли, что он говорил громко, авторитетно? Не потому ли, что он выдавал себя за знатока чикагского дна, а я развесил уши? Нет, я просто не подумал. Но сейчас я был настороже и знал, что договорюсь с Кантебиле. Он излил ярость на автомобиле, значит, должок уже частично оплачен.

Мики за прилавком переворачивал на сковороде жирные отбивные и поджаривал лук.

– Джордж не заходил? – спросил я. – Может, старик ждет его?

Я подумал, что, если Джордж здесь, Кантебиле вряд ли ворвется сюда одетый, чтобы расправиться с ним. С другой стороны, Кантебиле – неизвестная величина. Никогда не догадаешься, что он сделает через минуту – будь то в приступе гнева или сознательно, по расчету.

– Джорджа тут нет, а старик парится.

– Понятно. А Джордж придет?

– Не-а. Он тут в воскресенье был. Они только раз в неделю вместе моются.

– Превосходно!

Мики сложен как вышибала, у него огромные руки и стальные мускулы, но кривая губа. Во времена Великой депрессии ему приходилось спать на улице, в городских парках, и от холодной земли щеку ему частично свел паралич. Глядишь на него, и кажется, будто он ехидно скалит зубы. Впечатление обманчивое. Мики серьезный, мирный, мягкий человек; большой любитель музыки, на каждый сезон покупает абонемент в «Лирическую оперу».

– Не-а, Чарли, я давно Джорджа не видел. – Он поправил подвязанный под самые подмышки фартук. – Поди попарься со стариком. Он будет рад компании.

Но я уже зашагал к выходу, мимо клетки кассира со множеством металлических ящичков, где посетители оставляют ценные вещи, мимо покосившихся столбов со спиральными полосами красного, белого и синего цветов – давнего обозначения цирюльни. Когда я ступил на тротуар, так же густо усеянный осколками стекла, как Галактика звездами, к пуэрториканской колбасной через дорогу подкатил белый «буревестник», и из него вылез, нет, выпрыгнул, Рональд Кантебиле. Высокий, красивый, он был в бежевом пальто реглан, в шляпе, тоже бежевой, и в модных ботинках с лайковым верхом. Я еще за покером обратил внимание на его темные мягкие, как шерстка у зверюшки, усики. Но за броской внешностью угадывались взвинченность, внутреннее кипение, нервная решимость. Даже на отдалении я видел, что лицо его бледно от ярости. Ноги в шикарных ботинках выделывали странные движения, Кантебиле словно пританцовывал от нетерпения. Нас разделял поток легковушек и грузовиков, и он не мог пересечь улицу. Короткий просвет между машинами, и Кантебиле распахивает свой реглан. Под ним роскошный широкий пояс. Но не пояс он показывает мне. У пряжки торчит металлический предмет. Он похлопал по нему рукой. Дает мне знать, что у него – револьвер. Между нами снова проносятся автомобили. Я вижу, как мечутся из стороны в сторону его ноги, вижу поверх кабин, что он не спускает с меня глаз. Как только проехал грузовик, Кантебиле надрывисто закричал:

– Ты один?

– Один, один!

Он нервно передернул плечами.

– Может, кто у тебя прячется?

– Никого со мной нет! Я один!

Он распахивает дверцу своей машины и достает с пола две бейсбольные биты. С битами в руках он устремляется ко мне. Нас разъединяет фургон. Мне видны только его пляшущие ноги. «Он же видит, что я пришел, – мелькает мысль. – Значит, принес деньги. Какой ему смысл меня бить? Видит, что я не способен что-либо подстроить. А сам он уже показал, на что способен. Искорежил мой «мерседес». Показал мне револьвер. Может, задать стрекача?» В тот День благодарения я обнаружил, как быстро могу бегать. С тех пор мне хотелось бежать и бежать. Скорость – в числе моих ресурсов. Некоторые быстро бегают себе на беду, как «легкий на ноги» Аса в книге Самуила. И все-таки, может быть, попытаться? Рвануть вверх по лестнице в Бани и спрятаться у кассира, там, где стальные ящики для хранения ценных вещей. Присесть там на пол, попросив кассира через решетку передать Кантебиле десять долларов. Я хорошо знаю кассира, но все равно он не пустит меня в свою клетку. Не имеет права пускать. Неужели Кантебиле посмеет напасть на меня? На людной улице, средь бела дня? Я же сдался… Вдруг мне вспомнилось, что писал Конрад Лоренц о волчьих повадках. Побежденный в схватке волк подставляет победителю горло, тот хватает горло соперника зубами, но не прокусывает. Да, но что говорит Лоренц потом? Проклятая память! У людей иначе, но как? Не могу вспомнить. Я чувствую, как у меня распадаются мозговые клетки. Вчера в туалете я старался вспомнить, чем останавливают распространение заразной болезни. Мучился, но так и не вспомнил. Кому бы позвонить и спросить? С ума можно сойти! Я встал и стоял, вцепившись в умывальник, пока не пришло спасительное слово – карантин. Да, карантин, но что со мной происходит? Не знаю, но переживаю тяжело. В старости отцу тоже изменяла память. Я был потрясен. Так и не вспомнил, в чем состоит разница между человеком и волком. В подобной ситуации это, пожалуй, простительно. Однако же свидетельствует о том, как небрежно последнее время я читаю. Невнимательность и забывчивость к добру не приведут.

Прошла очередная вереница автомобилей. Кантебиле шагнул вперед, собираясь кинуться на меня. Я заорал, подняв обе руки вверх:

– Побойся Бога, Кантебиле!

Он остановился, кинул одну биту в «буревестник», а с другой пошел ко мне.

– Деньги я принес! – выкрикнул я. – Побереги мою голову!

– У тебя пушка есть?

– Ничего у меня нет, ничего.

– Топай сюда, – сказал он.

Я начал послушно пересекать улицу.

– Стой там! – крикнул Кантебиле, когда я дошел до разделительной линии и оказался зажат между двумя транспортными потоками. Водители отчаянно сигналили, опускали окна и кляли меня на чем свет стоит. Кантебиле кинул себе в «буревестник» вторую биту, лавируя между машинами, подбежал ко мне и так крепко схватил меня, как будто я опасный преступник. Я протянул ему деньги, но он даже не посмотрел на них. Он подтолкнул меня к тротуару, потом к лестнице в Бани. Мы миновали парикмахерскую, кассу и выскочили в грязный коридор.

– Давай, давай, топай! – торопил меня Кантебиле.

– Куда топать-то?

– В сортир!

– Ты не хочешь взять деньги?

– Я что сказал? В сортир, в сортир давай!

Наконец-то я понял: ему приспичило, ему надо в уборную. Он не оставит меня одного. Значит, я должен идти с ним.

– О’кей, – сказал я. – Потерпите, тут рядом. – Мы пробежали предбанник. Двери на входе в туалет не было, только кабины с дверцами. Я хотел было присесть на скамейку в раздевалке, но Кантебиле с силой толкнул меня внутрь. Нужники в Русских банях – самое отвратительное место. От шипящих батарей пышет дурманящим жаром. Стены никогда не моют и не дезинфицируют. Острый запах мочи ест глаза почище лука.

– Ну и ну! – сказал Кантебиле. Ударом ноги он открыл кабину и приказал: – Заходи первый.

– Зачем нам вдвоем?

– Скорее, придурок!

– Мы тут не поместимся.

Кантебиле выхватил револьвер и сунул его мне под нос:

– Хочешь в зубы? – Он оттопырил верхнюю губу, ощетинил усики, брови дугой сошлись над носом, напоминая гарду на рукоятке кинжала. – В угол, живо!

Он захлопнул дверь, скинул реглан мне на руки, хотя на стене был крючок. На глаза мне попалось еще одно приспособление, которое я не замечал раньше. К дверце была прикреплена медная полочка с полукруглым дном и надписью «Сигара» – остаток прежней роскоши. Кантебиле уже сидел на стульчаке, свесив между коленями руки, держащие револьвер. Глаза у него округлились.

В подобной ситуации я всегда могу переключиться на другое, подумать об условиях человеческого существования. Конечно, он хочет унизить меня. Только потому, что я chevalier какого-то Legion d’honneur? Хотя он вряд ли об этом знает. Зато Кантебиле знает, что я Башка, как говорят у нас в Чикаго, человек образованный, с определенными достижениями в области культуры. Именно поэтому я должен слушать его треск и бульканье, вдыхать его вонь? Вероятно, зверские замыслы вышибить мне мозги чуть не вызвали у него заворот кишок. Человечество полно самых злостных намерений. Чтобы отвлечься, я начал размышлять над поведением обезьян. В свое время я читал и Колера, и Джеркса, и Цукермана, а также заметки Маре о бабуинах и Шаллера о гориллах, и был более или менее знаком с широким репертуаром реакций человекоподобных на внешние раздражители. Не исключено, что по сравнению с Кантебиле я при всех самых культурных запросах и начитанности человек ограниченный. Я никогда бы не додумался до тех изощренных способов расправляться с другим, к каким прибегал он. Не указывает ли это на то, что у Кантебиле более богатые природные дарования и более плодотворное воображение, чем у меня? Погрузившись в успокоительные мысли, я сохранял самообладание и терпеливо ждал окончания процедуры. Сверху мне были видны корешки его коротко подстриженных курчавых волос и складки на черепе, когда он тужился. Он хотел наказать меня, но в результате почему-то сделался мне ближе.

Кантебиле встал, подтерся, поправил нижние концы рубахи, натянул штаны на бедра, застегнул пряжку пояса, сунул за пояс револьвер, брезгуя прикоснуться рукой к рычагу, спустил воду остроконечным носком ботинка и только после этого сказал:

– Если я тут что-нибудь подцеплю… – Сказал так, будто виноват в этом буду я. Видно, он вообще без зазрения совести всегда валил вину на ближнего. – Ты даже не представляешь, до чего противно здесь сидеть. Эти стариканы ссут прямо на стульчак. – Это он тоже поставил мне в упрек. – Кстати, кто хозяин этой дыры?

Вопрос интереснейший. Мне он никогда не приходил в голову. Бани были такой же древностью, как египетские пирамиды или сады Ашшурбанипала. Они такое же естественное явление, как дождь с неба или земное притяжение. Кто же все-таки хозяин?

– Никогда не слышал о владельце, – ответил я. – Кажется, какая-то фирма в Британской Колумбии.

– Ты не очень-то умничай! Ишь какой выискался. Я просто так спросил. Без тебя, мудака, узнаю.

Клочком туалетной бумаги он открыл водопроводный кран, вымыл руки без мыла: администрация не позаботилась о мыле. Я снова вытащил девять полусотенных, и он снова даже не посмотрел на них, заявив: «У меня руки мокрые». Вытирать их полотенцем на ролике он не стал. Оно было темного, грязного цвета. Я предложил Кантебиле свой носовой платок. Чхать он хотел на мою услужливость. От такого пощады не жди. Кантебиле растопырил пальцы, потряс руками, чтобы они обсохли.

– И эту дыру называют баней? – вопросил он, не скрывая отвращения.

– М-м, моются, собственно, внизу, – промычал я.

Внизу располагались два длинных ряда душевых устройств, а за ними – тяжелая деревянная дверь в парную. Тут же стоял чан с холодной водой. Вода годами не менялась; допускаю, что там завелись крокодилы.

Кантебиле уже шел к стойке буфета, я поспешил за ним. Он выдернул из подставки несколько бумажных салфеток, вытер руки и, скомкав их, бросил на пол.

– Почему у вас в сортире нет ни мыла, ни порядочных полотенец? Похоже, вы там вообще не моете руки. И дезинфицирующих средств я тоже не видел.

– Не видели? – отозвался Мики. – Это у Джо надо спросить. Следить за чистотой – его работа. Лизол я ему самый лучший покупаю. – Потом обратился к Джо: – Ты разве не кладешь в туалет пахучие шарики?

Старый черный чистильщик сидел, забросив ноги на кресло для клиентов (его поза напоминала мою во время стояния на голове). Всем своим видом он показывал, что занят серьезными проблемами и не желает отвечать на глупые вопросы.

– Вот что, мужики, вы купите товар у меня, – сказал Кантебиле. – Дезинфицирующие средства, жидкое мыло, бумажные полотенца, все. Меня зовут Кантебиле. У меня магазин на Клайборн-авеню. – Он достал из кармана пестрый продолговатый бумажник из кожи страуса и бросил на прилавок несколько визиток.

– Я тут не хозяин, у меня только лицензия на ресторан, – заметил Мики, но карточку почтительно взял. Его большие пальцы были покрыты черными следами от порезов.

– Я жду вас, слышите? – сказал Кантебиле.

– Я передам это в дирекцию. Она в центре.

– Мики, кому принадлежат Бани? – спросил я.

– Я только дирекцию знаю. Она у нас в центре.

«Забавно будет, – подумал я, – если Бани принадлежат Синдикату».

– Джордж Суибл здесь? – осведомился Кантебиле.

– Нету.

– Я хочу черкнуть ему пару слов.

– Сейчас я вам бумаги дам, – сказал Мики.

– На хрена мне писать? Передай на словах, что он говно. Передай, что это я сказал.

Мики нацепил было очки, чтобы найти клочок бумаги, но, услышав Кантебиле, обернулся к нам, словно говоря, что его дело жарить мясо, готовить белую рыбу, шинковать капусту и только. Кантебиле не спросил о старом Мироне, который парился внизу.

Мы вышли на улицу. Небо очистилось. Я не знал, какая погода больше соответствует происходящему – плохая или хорошая. Воздух был свеж, показалось солнце. Тени от домов исполосовали тротуары.

– Ну а теперь позволь мне вручить деньги. Все купюры новенькие. На том, надеюсь, и поладим, мистер Кантебиле.

– Что?! Вручить и все? Думаешь, это так просто?

– Мне очень жаль, что так случилось. Правда, действительно жаль.

– Ему, видите ли, жаль! Лучше пожалей свою колымагу. Ты ведь что сделал, Ситрин? Аннулировал чек. Все об этом узнали и теперь треплют языками.

– Кто узнал, мистер Кантебиле? Кто это – «все»? Не принимайте это близко к сердцу. Признаю, я был не прав…

– Всего лишь не прав, образина?!

– Это было глупо с моей стороны.

– Еще бы не глупо! Ему говорят: аннулируй чек, а он и лапки кверху. Задница Суибл, он что – бог? Если он видел, что мы с Эмилем жульничали, почему молчал? Почему не схватил нас за руку? Ты сыграл со мной эту подлую штуку, и теперь тот, из похоронного бюро, и мужик с прокатом смокингов, и другие придурки распускают слух, что Ринальдо Кантебиле – слабак и подонок. Нет уж, это тебе не пройдет, понимаешь?

– Понимаю, теперь понимаю…

– Не знаю, что ты там понимаешь. Смотрел я на тебя за столом и гадал: когда же он проснется? Когда поймет, что делает?

Последнюю фразу он с расстановками, с яростными ударениями бросал мне в лицо. Потом выхватил у меня из рук свой шикарный бежевый реглан с огромными пуговицами. Такие пуговицы были, наверное, в швейной шкатулке у Цирцеи – красивые, дорогие, по-восточному затейливые.

Последний раз похожее пальто я видел на полковнике Маккормике. Мне было тогда лет двенадцать. Перед Трибюн-тауэр остановился сверкающий лимузин, и оттуда выскочили два человека, у обоих в руках было по два револьвера. Они кружили по тротуару и проезжей части, приседали, заглядывали под машины, высматривая возможную опасность. Потом под охраной четырех стволов из лимузина вышел полковник в точно таком пальто табачного цвета, как у Кантебиле.

– Так вы полагаете, будто я не знаю, что делаю, мистер Кантебиле?

– Факт, не знаешь. Ты даже не знаешь, где у тебя задница.

Вероятно, он прав. Но я по крайней мере не измываюсь над людьми. Очевидно, жизнь у меня сложилась иначе, чем у других. А у них в силу каких-то неясных причин – иначе, чем у меня. Поэтому я не судья их поступкам. Я положился на Джорджа, знающего нравы дна, и вот сник перед Кантебиле. Единственное утешение – припомнить полезные вещи, которые я вычитал из книг по этиологии: как ведут себя крысы, утки, рыба-колюшка, мухи-жигалки. Иначе какой смысл в чтении, если оно не помогает в трудную минуту? Все, что мне сейчас было нужно, – доза морального удовлетворения.

– Так как же насчет этих полусотенных? – спросил я.

– Созрею, тогда возьму. Я скажу тебе… Как тебе понравилась твоя машина?

– Машина замечательная. Это жестоко – так поступить с ней.

Очевидно, он угрожал мне теми самыми битами, которыми молотил «мерседес»: похоже, на полу его «буревестника» есть и другие орудия разрушения и смертоубийства.

Кантебиле впихнул меня на переднее сиденье перед необозримой приборной панелью и рванул с места на предельной скорости, как неопытный гонщик. Визжали шины. Я покачивался на мягкой кожаной, красноватой, как кровь, подушке.

В машине у меня сложилось несколько иное мнение о Кантебиле. Резко очерченный профиль, на кончике носа – неестественно белая блямба, напоминающая гипс. Глаза темные, большие, зрачки расширенные, как от капель. Широкий рот с выпяченной нижней губой: он старался казаться взрослым. Все указывало на то, что Кантебиле стремился к какому-то идеалу, но не достиг его или достиг частично, это наложило на его внешность горестный отпечаток. Да и сам идеал был, надо полагать, такой же.

– Кто из вас воевал во Вьетнаме – вы или двоюродный брат Эмиль?

Мы неслись по Дивижн-стрит в восточную часть города. Кантебиле сидел, вцепившись в руль обеими руками, как будто это был отбойный молоток, которым он крушил дорожное покрытие.

– Эмиль в армии? Ты шутишь. Армия не для такого пацана. Давно признан негодным, практически психопат. Участвовал в единственных военных действиях в шестьдесят восьмом, когда молодежь перед «Хилтоном» бунтовала. Его выпихнули из толпы, он даже не понял, на чьей он стороне. Не, во Вьетнаме был я. Предки меня в занюханный католический колледж послали – я рассказывал о нем за покером, – но я дал деру и записался. Давненько это было.

– На передовой были?

– Ты меня не гони, слышь? Увел я батальонный бензовоз и загнал на черном рынке. Ну, меня, натурально, за решетку. Но предок по блату договорился с сенатором Дирксеном. Только восемь месяцев отсидел.

Значит, у него есть свой послужной список, думал я. Он хочет, чтобы я знал, что имею дело не с кем-нибудь, а с настоящим Кантебиле, осколком двадцатых годов. Военная тюрьма не шутка. С таким опытом на кого хочешь страху нагонишь. Его семейство связано, очевидно, с мелким бизнесом – отсюда и магазин моющих и дезинфицирующих средств на Клайборн-авеню. Заодно, возможно, владеет парой пунктов по обмену валюты – многие такие пункты принадлежат сейчас бывшим рэкетирам средней руки. Или истребляет крыс, дератизация – еще одно распространенное занятие среди людей с уголовным прошлым. Но ясно, что Кантебиле состоит в низшей лиге. Или работает один, на свой страх и риск. Я вырос в Чикаго и наслышан о таких делах. Настоящий криминальный авторитет прибегает к услугам наемников. Вито Лангобарди в голову не пришло бы держать в машине бейсбольные биты. Такие, как Вито, зимой летят в Швейцарию – покататься на лыжах. Летят, захватив с собой любимых собак. Вот уже несколько десятилетий никто из них не участвует в каких-либо насильственных действиях. Нет, неугомонный и непонятный Кантебиле не принадлежит к кругу крупных уголовников, как ни старается попасть туда. Незадачливых искателей удачи вроде него – пруд пруди. Санитарные службы регулярно вылавливают эту мелкую рыбешку в сточных водах города. Бывает, наполовину разложившиеся трупы обнаруживают в багажниках автомобилей на стоянке аэропорта О’Хэйр.

На следующем перекрестке Кантебиле поехал на красный свет и зацепил бампер чьей-то машины. Другие водители едва увертывались от лихача. А Кантебиле был великолепен. На руках у него были перчатки, какие покупают наездники в магазине Аберкомби и Фитча. И «буревестник» был великолепен. Сиденья были обтянуты на заказ мягчайшим красным сафьяном. Не доезжая до нужного поворота, Кантебиле резко свернул направо и на полном газу выскочил по наклонной лужайке на шоссе. Сзади нас завизжали тормоза. Из радио неслись ритмы рока. Наконец-то я сообразил, чем надушился Кантебиле. Да, это «Каноэ». Однажды на Рождество я сам купил флакон у слепой по имени Мюриел.

Там, в грязном туалете Русских бань, когда Кантебиле спустил штаны, а я размышлял о Цукермановых обезьянах в лондонском зоопарке, мне стало ясно, что происходящее свидетельствует о человеческой склонности к лицедейству. Другими словами, меня сделали участником некоего спектакля. Однако роль, исполняемая Кантебиле, вряд ли выиграла бы от того, что он пальнул бы в меня из револьвера, который держал между коленями. Тогда он уподобился бы полусумасшедшему дядьке, опозорившему всю семью. И это было главное.


Боялся ли я Кантебиле? Нет, не боялся. Не знаю, что думал он, но то, что думал я, – яснее ясного. Погрузившись в размышления о том, что есть человеческое существо, я не стал противиться ему. Кантебиле, возможно, считал, что в руках у него безвольный, пассивный человек. Как бы не так. Но моя активность проявляется в другом. За картами я, кажется, заглянул ему в душу. Конечно, в тот вечер я порядком захмелел, если не окосел, и тем не менее усмотрел в нем внутренний стержень. Поэтому я не встал в позу, когда он начал угрожать мне: «Не допущу, чтобы со мной так обращались! Сейчас позову полицию…» и дальше в том же роде. Нет, от полиции нечего ждать. А Кантебиле произвел на меня странное и сильное впечатление.

У меня особый взгляд на человеческую природу. Я не был, подобно Гулливеру, в стране лошадей, но и без этого я понял, какие странные существа люди. И путешествую я не для того, чтобы поглядеть на заморские диковины, а чтобы забыть о них. Меня всегда тянуло к философскому идеализму, потому что я уверен: это не то же самое. Платоновский миф о душе подтверждает мое ощущение, что здесь я не первый раз. Все мы были здесь прежде и снова будем здесь потом. Где-то есть другое, то самое место. Может, такой человек, как я, вторично родился с каким-то изъяном. Перед тем как вернуться в земную жизнь, душа пребывает в забытьи и забвении. Что, если мое забытье и забвение страдало каким-нибудь недостатком? Я никогда не был последовательным платоником. Никогда не верил, что могу перевоплотиться в рыбу или птицу. Если душа хоть однажды была человеческой, она не облечется в плоть паука. В моем случае (который, как я сам подозреваю, не столь уж редок) могло быть неполное забвение души, и неорганические условия перевоплощения отходили от нормы. Поэтому меня с раннего возраста удивляло и забавляло, что закрываются и открываются глаза, что раздуваются ноздри и растут волосы. Вероятно, это оскорбляло людей, забывших о своем бессмертии.

В связи с этим вспоминаю один великолепный весенний день и неслышно бегущие по небу тяжелые, белые, похожие на быков или бегемотов облака. Место действия – Аплтон, штат Висконсин. Взрослый человек влезает на ящик и заглядывает через окно в комнату, где он родился в 1918 году. Наверное, я был зачат в этой же комнате и по воле Божественного провидения стал в жизни тем-то и тем-то (Ч. Ситрин, литератор, лауреат Пулитцеровской премии, кавалер ордена Почетного легиона, отец Лиш и Мэри, муж А., любовник Б., серьезный человек, чудаковатая знаменитость). С какой стати этот тип забрался на ящик, наполовину скрытый кустом цветущей сирени, забрался без разрешения хозяйки дома? Я стучал, звонил в дверь, но она не отозвалась. И вот вижу, за моей спиной стоит ее муж, владелец заправочной станции. Я назвался, но он был настроен очень воинственно. Я объяснил, что родился в этом доме, и спросил о старых соседях. Помнит ли он Сондерсов? «Ну, старый Сондерс – мой двоюродный брат», – ответил он. Имена соседей избавили меня от зуботычины. Не мог же я сказать ему: «Послушайте, я забрался на этот ящик за кустом, чтобы разгадать тайну человека. Я вовсе не собирался подглядывать за вашей дородной супругой, когда она не одета». Так уж получилось, что я увидел ее в одних панталонах. Рождение – вообще печальная штука (которую, слава Богу, можно предотвратить). В комнате, где я родился, я с грустью увидел толстую старуху в панталонах. Не теряя самообладания, она сделала вид, будто не замечает меня, не спеша вышла из комнаты и позвонила мужу. Тот прибежал со своей бензоколонки и ухватился грязными лапами за мой элегантный мышиный костюм – тогда был пик моего «изысканного» периода. У меня достало духу объяснить, что я приехал в Аплтон подготовить статью о Гарри Гудини, который тоже отсюда родом – о чем я уже неоднократно и навязчиво упоминал, – и что меня потянуло посмотреть на дом, где я родился. «А выходит, посмотрел мою супружницу, считай, голой», – заметил он.

Он не принял это маленькое происшествие близко к сердцу. Полагаю, он все понял. В таких делах люди быстро схватывают, что к чему. За исключением, конечно, тех, кто стоит насмерть, не желая признавать то, что всем известно с рождения.

Как только я увидел на кухне у Джорджа Суибла Ринальдо Кантебиле, я понял, что между нами существует какая-то естественная связь.

* * *

Кантебиле привез меня в клуб «Плейбой», членом которого состоял. Бросив свой «буревестник», «Бехштейн» среди автомобилей, на попечение служителя, он вошел внутрь. Миловидная девица в гардеробе улыбкой встретила знакомого клиента. По его поведению я догадался, что мне предстоит принести публичное извинение. Поскольку фамилия Кантебиле была опозорена, семейный совет, может статься, повелел ему восстановить репутацию их честного имени мошенников и рэкетиров. Восстановление займет, вероятно, целый день, а у меня масса неотложных дел, и от них так болит голова, что впору просить у судьбы пардону. Позиция у меня прочная, глядишь, и помилуют.

– Все собрались?

Кантебиле бросил реглан на руки гардеробщице, я тоже снял пальто, и мы вошли в полутьму роскошного, устланного коврами бара, где сверкали бутылки и сновали соблазнительные женские формы. Он подтолкнул меня к лифту, и мы в мгновение ока вознеслись на самый верхний этаж.

– Мы тут встретимся кое с кем. Когда подам знак, вытаскивай деньги и извиняйся.

Мы подошли к столику, за которым сидели двое.

– Билл, это Чарли Ситрин, – сказал Кантебиле Биллу.

– Майк, это Рональд Кантебиле, – вторил ему Билли.

Последовало обычное: «Как поживаешь? Присаживайся давай. Что будешь пить?»

Билл был мне не знаком, но Майка я знал. Это Майк Шнейдерман, репортер скандальной хроники, крупный загорелый мужчина – угрюмый и сонный, как нажившийся на нефти индеец из Оклахомы. Был он коротко подстрижен, носил огромные, с человеческий глаз, запонки и какой-то парчовый бант. Пил по старинке, не разбавляя, и курил сигару. Занимался тем, что часами торчал в барах и ресторанах, выуживая у собеседников слухи для своей колонки. Лично я не могу долго сидеть на одном месте и не понимаю, как это удается ему. Не понимаю также сидячую работу в конторах, банках и тому подобных местах. Когда американец говорит, что не создан для такой работы, он выдает себя за вольного художника или интеллектуала. Мы много раз говорили на эту тему с фон Гумбольдтом Флейшером, а иногда и с художественным критиком Гумбейном. Сидеть с людьми, выпытывая что-нибудь интересненькое, Майку Шнейдерману, похоже, тоже не подходило. Временами он просто-напросто скучал. Меня он, конечно, знал, однажды я даже выступил в его программе на телевидении.

– Здорово, Чарли! – бросил он мне и повернулся к Биллу: – Ты не знаком с Чарли? Знаменитая личность, но живет в Чикаго под чужим именем.

Я по достоинству оценил то, что сделал Кантебиле. Он приложил немало сил, чтобы устроить эту встречу. Какие только кнопки ему не пришлось нажимать! Вероятно, этот Билл, его знакомый, был чем-то обязан ему и согласился заполучить репортера Шнейдермана. Должок со стороны Билла был, надо полагать, немалый, поскольку сборище его явно не радовало. Внешность у него была как у члена коза ностра. Было что-то порочное в форме его носа. Он мощно загибался на конце, но все равно казалось, что нос – его слабое место. Словом, плохой нос. При других обстоятельствах я принял бы его за скрипача, которому опротивела музыка и он подался в винный бизнес. Билл только что возвратился из Акапулько, с него еще не сошел загар, однако он отнюдь не светился здоровьем и благополучием. Ринальдо он явно презирал. Но мои симпатии были на стороне Кантебиле. Он попытался организовать великолепную веселую вечеринку, достойную людей Возрождения, и только я понимал это. Кантебиле изо всех сил старался попасть в будущую заметку Майка. Тот, естественно, привык к тому, что за ним вечно гоняются желающие оказаться в числе счастливчиков. Ты сообщаешь Майку очередную сплетню, и он печатает твое имя жирным шрифтом. Подозреваю, что за спиной честной публики совершалась масса сделок: ты – мне, я – тебе.

Полуодетая молодая особа приняла у нас заказ на выпивку. С пят до подбородка – прелесть, поверх подбородка – профессия. Мое внимание раздваивалось между ее соблазнительными грудками и озабоченно-деловым личиком.

Клуб «Плейбой» находится в одном из красивейших уголков Чикаго. Отсюда открывался изумительный вид на озеро. Мне его не было видно с моего места, но я и с закрытыми глазами мог представить поблескивающую серебром ленту шоссе и золотистую в солнечных лучах поверхность Мичигана. Человек покорил пустынные пространства Америки, но земля не раз и не два жестоко мстила нам за это. А сейчас мы сидели, утопая в роскоши и богатстве; вокруг нас хорошенькие девушки, бутылки с тонким вином, мужчины в костюмах от модных портных, надушенные дорогим одеколоном, с дорогими каменьями на пальцах. Шнейдерман снисходительно ждал подходящего сюжета. В соответствующей обстановке таким сюжетом был бы я. В Чикаго удивляются, что в других местах меня принимают всерьез. Когда меня приглашают на вечеринки с коктейлями люди, стремящиеся приобщиться к богатой культуре, я чувствую себя не человеком, а символом. Некоторые женщины говорили: «Так вы и есть Чарлз Ситрин? Не может быть!» Хозяев радует неожиданность впечатления. Что ж, я действительно выгляжу глубокомысленным, но ограниченным. У меня простое лицо, оно не идет в сравнение с лицами умудренных опытом, практических горожан. Женщины не скрывают удивления, когда видят, каков я в самом деле, известный мистер Ситрин.

Принесли выпивку. Я залпом выпил свое двойное шотландское виски и начал смеяться: спиртное действует на меня моментально, сразу хмелею. Остальные молчали, только Билл мрачно спросил:

– Чего радуешься?

– Да вот вспомнил, как мальчишкой учился плавать. Недалеко это было, в конце Оук-стрит, но до того, как построили небоскребы, чикагскую гордость. Так вот, мы приезжали на Золотой пляж на трамвае. С Дивижн-стрит трамвай ходил только до Уэлса. Мы обязательно брали с собой бутерброды в пакетиках. Мать по дешевке купила мне девчачий купальник с разноцветной юбочкой. Юбочка меня убивала, и я выкрасил ее чернилами. Помню, копы тыкали в нас своими дубинками – это чтоб мы скорее переходили мостовую… И вот я сижу здесь за стаканом виски…

Кантебиле толкнул меня ногой под столом (оставив, как я потом обнаружил, грязное пятно на брюках). Брови его поползли вверх, лоб сморщился, нос побелел, как свечка.

– Между прочим, Рональд… – начал я, вытаскивая банкноты. – Я должен тебе деньги.

– Какие деньги?

– Ты что, забыл? Я же тебе в покер проиграл. Четыреста пятьдесят долларов как один цент.

– Не понимаю, о чем ты говоришь. Какие деньги? Какой покер?

– Как ты мог забыть? Мы играли на квартире у Джорджа Суибла.

– С каких это пор книжники и фарисеи играют в покер? – вставил Майкл Шнейдерман.

– А что тут такого? Ничто человеческое нам не чуждо. В покер даже в Белом доме играют. Куда уж респектабельнее. Гардинг играл, а во времена Нового курса – Рузвельт, Моргентау и другие тоже.

– Рассуждаешь, как чикагский мальчишка из трущоб Уэст-Сайда, – заметил Билл.

– Это точно. Учился в школе Шопена. Она на пересечении Райс-стрит и Уэст-стрит.

– Убери свои деньги, – сказал Кантебиле. – За выпивкой дела не делают. Потом отдашь.

– Почему не сейчас, раз я вспомнил? Прошлой ночью просыпаюсь весь в поту. Господи Иисусе, думаю, я же забыл отдать Ринальдо деньги. Хотел мозги себя вышибить…

– Ладно, ладно, давай! – выкрикнул Кантебиле, выхватывая пачку у меня из рук, и сунул ее во внутренний карман не глядя, не пересчитывая.

Глаза его метали молнии. Я не мог взять в толк почему. Зато я знал, что Майк Шнейдерман может написать о тебе в газете. А если твое имя появилось в печати, считай, что ты жил не напрасно. Ты не просто двуногое существо, каких полным-полно на Кларк-стрит, тех, кто пачкает светлую вечность низменными помыслами и поступками.

– Что теперь поделываешь, Чарли? – спросил Майк Шнейдерман. – Еще одну пьесу ваяешь? Или кино? Знаешь, – обратился он к Биллу, – Чарли у нас настоящая знаменитость. Его вещица на Бродвее много шума наделала. А вообще-то он кучу всякого написал.

– Да, был у меня на Бродвее звездный час. Такое вряд ли повторится. Так что лучше не пытаться.

– Да, кстати… От кого-то я слышал, что собираешься издавать какой-то высоколобый журнал. Когда первый номер выходит? Могу рецензушку тиснуть.

– Нам пора двигать, – прервал нас Кантебиле.

– Я позвоню, когда у меня что-нибудь будет. А что до рецензушки, спасибо. Поддержка никогда не мешает, – ответил я, многозначительно глядя на Кантебиле. Тот пошел к выходу, я – за ним.

– Ты что, совсем охренел? – набросился он на меня в лифте.

– Что я такого сделал?

– Сказал, что хотел вышибить себе мозги, – вот что. Разве тебе, недоумку, не известно, что шурин Майка два месяца назад вышиб себе мозги?

– Не может быть!

– Это во всех газетах было! Он поддельные боны в качестве обеспечения выдал.

– А, это… Тот самый Голдхаммер, который собственные облигации печатал. Фальшивомонетчик…

– И не притворяйся, что не знал. Ты специально это сказал, чтоб навредить мне, расстроить мой план.

– Не знал, ей-богу, не знал! Вышибить себе мозги – это же обычное выражение…

– Только не в данном случае! – яростно твердил он. – Все ты прекрасно знал. И что его шурин застрелился – тоже знал.

– Я просто не связал два события. По Фрейду, абсолютно ненамеренно.

– Ты всегда притворяешься, будто не знаешь, что делаешь! Еще скажешь, что не знаешь этого длинноносого парня?

– Билла?

– Да, Билла! Это Билл Лэйкин, банкир. Его вместе с Голдхаммером обвинили. Он фальшивые облигации как настоящие принял.

– В чем же его обвинили? Голдхаммер просто обманул его, и все.

– В чем, в чем, куриная ты башка. Ты что, не понимаешь, о чем пишут в газетах? Он еще купил у Голдхаммера акции «Ликейтрайда», по доллару за штуку вместо шести. Может, ты и о деле Кернера ничего не слышал? Ну да, нас такие вещи не интересуют. Пусть другие из-за них убиваются. Занесся ты, Ситрин, загордился. Презираешь нас.

– Кого это – нас?

– Нас, простых людей во всем мире…

Спорить с Кантебиле было неуместно. Я должен преисполниться к нему уважением и страхом. Он еще больше разозлится, если увидит, что я не боюсь его. Не думаю, что Кантебиле пристрелил бы меня, но избить мог, даже ногу сломать. Едва мы вышли из клуба, он сунул мне деньги назад.

– Начинаем сначала? – робко спросил я.

Кантебиле ничего не ответил. Он стоял, сердито скособочившись, пока не подогнали «буревестник». Пришлось снова лезть в машину.

Следующая наша остановка была где-то на шестидесятых или семидесятых этажах здания Хэнкока. Мы вошли в помещение, напоминавшее одновременно частную квартиру и офис. Оно было отделано пластиком. Здесь явно поработал художник по интерьеру. По стенам были развешаны гравюры и чеканка всевозможнейших форм типа trompe l’oeil[11], создающие впечатление реальных предметов. Подобные произведения искусства почему-то привлекают деловых людей, которые часто становятся жертвой мошенников, орудующих по части художественных ценностей. Нас встретил пожилой джентльмен в бежевом пиджаке спортивного покроя, сшитом из рогожки с золотыми нитями, и полосатой рубашке, обтягивающей необъятный живот. Седые прилизанные волосы на узкой голове, крупные печеночные пятна на тыльной стороне ладоней, нездоровые впадины под глазами и у крыльев носа. Он опустился на низкий диван, вероятно, набитый пухом, поскольку просел под его тяжестью, и вытянул по ворсистому ковру цвета слоновой кости свои длинные ноги в туфлях из крокодиловой кожи. Из-под нависшего живота вырисовывался под штанами его половой член. Длинный нос, выпяченная нижняя губа, двойной подбородок хорошо гармонировали с золотыми нитями в пиджаке из рогожки, с шелковой рубашкой и плетеным галстуком, с крокодиловой кожей туфель и произведениями искусства trompe l’oeil.

Из разговора я понял, что наш хозяин торгует ювелирными изделиями и связан с уголовным миром. Как знать, может, в придачу скупает и краденое.

У Ринальдо Кантебиле и его жены приближалась очередная годовщина, и он высматривал ей в подарок браслет. Слуга-японец принес напитки. Вообще-то я пью мало, но сегодня по понятным причинам меня тянуло на виски, и я принял еще одну двойную порцию «Черного ярлыка». С хэнкоковской высотки я созерцал чикагское небо в этот короткий декабрьский день. Пробивающееся сквозь облака тощее солнце освещало тусклым оранжевым светом темнеющие силуэты зданий, речные притоки, черные формы мостов. Серебристое с голубовато-фиолетовым отливом озеро готовилось надеть ледяной покров. Я подумал, что если Сократ прав, утверждая, что у деревьев ничему не научишься и только люди на улице помогут тебе познать самого себя, то я на ложном пути, поскольку моя мысль прикована к пейзажу, к природе и я не прислушиваюсь к разговору товарищей по человечеству. Очевидно, я плохо перевариваю товарищей по человечеству. Когда тяжело на сердце, я думаю о воде. Сократ поставил бы мне тройку. По-видимому, я ближе к Вордсворту в понимании порядка вещей – деревья, цветы, ручьи. Зодчество, инженерное искусство, электричество вознесли меня на шестьдесят четвертый этаж. Скандинавия прислала нам стекло для окон, Шотландия поставила виски, а я вспоминаю об удивительных свойствах Солнца. Например, о том, что гравитационное поле нашего светила преломляет свет, приходящий с других звезд. Солнце словно кутается в потоки вселенского свечения. Это еще Эйнштейн предсказал, а Артур Эддингтон экспериментально подтвердил отклонение светового луча в поле тяготения Солнца. Вот что значит найти, не пускаясь на поиски.

В комнате между тем постоянно звонил телефон, и кажется, ни одного местного звонка, все междугородние: Лас-Вегас, Лос-Анджелес, Майами, Нью-Йорк. «Пошли парня к Тиффани, пусть узнает, сколько они просят за такую вещицу», – говорил наш хозяин. Потом я услышал разговор об алмазах и о каком-то индийском радже, который готов продать кучу камешков и ищет в США покупателей. Пока Кантебиле разглядывал бриллианты (мне они казались отвратительными), старый барыга обратился ко мне:

– Мы с вами где-то встречались, нет?

– Встречались, – ответил я. – По-моему, в Центральном оздоровительном клубе.

– А-а, да-да. С вами был еще этот… как его, юрист. Большой говорун.

– Шатмар?

– Да, Алек Шатмар.

Перебирая пальцами украшения и не поднимая головы с бархатной подушечки, Кантебиле сказал:

– Знаю я этого сукина сына Шатмара. Говорит, что он твой старый приятель, Чарли.

– Верно говорит. Мы в школе вместе учились. Он и еще Джордж Суибл.

– Когда это было? В каменном веке.

Да, я встречал этого старого джентльмена в лечебных ваннах клуба. Сидя в горячей воде, народ обсуждал там спортивные новости, налоги, телепередачи, бестселлеры или житье-бытье в Акапулько и личные банковские счета на Каймановых островах. Не знаю, правда, снимал ли этот торгаш одну из тех пресловутых cabañas[12] за плавательным бассейном, куда во время сиесты зазывали молоденьких цыпочек. Иногда из-за этого разражался скандал. Никому, разумеется, не было дела до того, что творилось за задернутыми занавесями в этих кабинетах, но кто-то видел, как стариканы демонстративно ласкают своих куколок на солнечной веранде. Один даже вынул на людях вставную челюсть, чтобы от души насладиться поцелуем в девичий ротик. Однажды я видел в «Трибюн» интересное читательское письмо. Вышедшая на пенсию учительница истории, проживающая в том же здании, где находится клуб, писала, что старые развратники дадут сто очков вперед Тиберию, который устраивал оргии в каприйских гротах. Понятно, что историчка решила не только возмутиться, но и похвастаться знаниями. Но что нашим героям, занятым в большом рэкете или в политике Центрального округа, до классных дам и классических сравнений? Если они и ходят в кинотеатр Вудса посмотреть «Сатирикон» Феллини, то лишь для того, чтобы узнать о свежих веяниях в сфере секса, а не потому, что интересуются творчеством прославленного итальянца или историей имперского Рима. Я сам видел, как некоторые почтенные пузатые шалуны тискают на веранде тинейджеров-потаскушек.

Мне подумалось также, что слуга-японец наверняка отменный дзюдоист или каратист, как в кино об агенте 007: в квартире полно ценных вещей. Кантебиле изъявил желание посмотреть часы фирмы «Аккутрон», и тот принес пару дюжин, краденые или нет – кто знает? Положиться на мое разгоряченное воображение нельзя. Меня манила и волновала уголовщина. Я чувствовал, что вот-вот рассмеюсь. Это верный признак моей слабости к сенсации, чисто американская, чикагская и моя личная потребность во внешних раздражителях, нелепостях, чрезвычайщине. Я знал, что воровство поставлено в Чикаго на широкую ногу и разнообразно. Говорят, что если ты знаком с ворами высокого полета, то можешь покупать предметы роскоши за полцены. Карманы чистит шпана под надзором наставников вроде Феджина в «Оливере Твисте». На магазинные кражи отряжают наркоманов и платят им героином. Полиция закрывает глаза, потому что подкуплена. Торговцы не поднимают шума, потому что на них давит полиция, да и на страховку можно рассчитывать. Кроме того, существуют небезызвестные «усадка, усушка, утруска» или «естественные» потери, о которых ежегодно сообщается в «Налоговых ведомостях». Человек спокойно относится к коррупции, если вырос в Чикаго. В известном смысле она даже необходима, поскольку совпадает с чикагским взглядом на общество, где простодушие – непозволительная роскошь.

Я сидел в глубоком кресле, держа в руках виски со льдом, и поочередно рассматривал предметы туалета Кантебиле: его шляпу, пальто, костюм, туфли, сделанные, быть может, из кожи неродившегося теленка, его жокейские перчатки, и мне казалось, что вижу, какими кривыми путями достались ему эти вещи из магазинов «Филд», «Сакс» (на Пятой авеню!) и «Аберкромби и Фитч». При всем том наш хозяин, насколько я мог судить, не испытывал к нему особого почтения.

Ринальдо приглянулись какие-то часы, и он надел браслет на руку, предварительно бросив японцу свои. Тот поймал их на лету. Я подумал, что пора произнести заученную реплику, и сказал:

– Да, кстати, Рональд, после того вечера я тебе деньги должен. Совсем запамятовал.

– После какого вечера?

– Когда мы у Джорджа Суибла играли в покер, помнишь?

– Джордж Суибл – тот, что мускулы накачивает? Я его знаю, – сказал джентльмен-делец. – Компанейский парень. И потрясающе тушит рыбу в вине, надо отдать ему должное.

– Это я втравил Рональда и его двоюродного брата в игру. Признаюсь, виноват, – покаянно произнес я. – Но Рональд всех нас обчистил. Такого покериста, как он, поискать. Я около шести сотен спустил, пришлось дать расписку. Рональд, деньги у меня при себе, возьми, пока мы оба опять не забыли.

– Давай, – согласился он. И снова не глядя сунул пачку во внутренний карман. Свою роль он вел лучше, чем я свою, хотя я и старался изо всех сил. И понятно: Кантебиле был оскорблен, что задевало его честь. Он имел право сердиться, в этом было его преимущество.

Когда мы вышли на улицу, я снова спросил:

– Теперь все о’кей?

– О’кей? – возразил он громко и злобно. – Как бы не так! – Кантебиле еще не хотел отпускать меня.

– Старый индюк наверняка раззвонит, что я расплатился. Чего же еще? – спросил я и добавил почти про себя: – Где только он такие штаны шьет? Одна ширинка в два фута.

Но Кантебиле еще дышал гневом. Мне не понравился его кинжальный взгляд.

– Значит, порядок? Тогда я беру такси…

– Подожди! – сказал он, схватив меня за руку.

Я не знал, что мне делать. У него револьвер. Я тоже давно подумывал о том, чтобы купить оружие. Мы же в Чикаго. Но мне не дадут разрешения. Кантебиле – тот обходится без разрешения. В этом еще одно различие между нами. Одному Господу Богу ведомо, что может произойти из-за различий.

– Тебе что, не нравится, как мы проводим день? – спросил он, щерясь.

Я тоже хотел ответить шуткой, но безуспешно. Шутка застряла в горле.

– Залезай в машину! – приказал Кантебиле.

Я снова тону в глубоком, пахучем, красном, как кровь, сиденье и стараюсь пристегнуть ремень (никогда не нащупаешь пряжку сразу!).

– Плюнь, нам недалеко.

Информация утешала. Мы выехали на Мичиганский бульвар и двинулись к югу.

Остановились мы у строящегося небоскреба. Голый скелет здания над нами был усеян огнями, а внизу сгущались ранние декабрьские сумерки. Рыжее солнце на западе шустрым лисом нырнуло в свою нору, оставив по себе багровое свечение, которое я видел сквозь переплеты надземки. Тысячи электрических лампочек на столбах, балках, подмостках походили на пузырьки в бокале шампанского. Законченный небоскреб никогда не будет таким красивым. Кантебиле повел меня по дощатому настилу, уложенному для грузовиков. Он шел быстро: место ему было знакомо. Допускаю, что он имел клиентов среди здешних верхолазов. С другой стороны, будь Кантебиле вымогателем и ростовщиком, он не рискнул бы прийти сюда после наступления темноты. Работяги здесь отчаянные, могут уронить что-нибудь тяжелое на голову или столкнуть с лестницы. Строители – народ лихой. Они пьют и швыряют деньги направо и налево – когда они есть. Мне нравится, как эти ребята выводят на недосягаемой высоте имена подружек. Снизу частенько увидишь написанные огромными буквами женские имена. А по воскресеньям они приводят сюда свою Донну или Сью и показывают любовные подношения на тридцать третьем этаже. Бывает, правда, они срываются со строительных лесов и расшибаются насмерть. Предусмотрительный Кантебиле прихватил с собой пару железных касок.

Загрузка...