К зиме немец загнал Семейку в самые низы реки Большой Собачьей.
Спускаться ниже было опасно – люди замерзнут. Там ни дров, ни еды, ни зверя, даже лихого. Морозы стеклили мелкую воду у берега, стреляли рвущейся голой землей, на перекатах звенели льдинки. На тяжелом округлом коче – судне, всяко приспособленном для плаваний даже среди льдов, – Семейка добрался до уединенной протоки, хитро закрытой с одной стороны скалами, с другой имевшей выход на сендуху – темное, уже высветленное снежком пространство тундры. Ждали, что немец до настоящих морозов спустится к крепостце, всяко укрепили подход, выставили в сторону реки пушку. Но вместо судов со стрельцами до ледостава течением принесло плот. На нем виселица. На веревке истлелый мертвец, умело расклеванный стервятниками. А у ног мертвеца – заледенелый от страха и холода обыкновенный казенный дьяк, крепко скрученный, но почему-то не повешенный. Вороны пытались клевать и дьяка, но он махался свободной рукой, тем и остался жив.
Дьяка притащили к Семейке.
Семейка, рябой, волосатый, совсем лев, немного только попорченный оспой, в плотном камзоле, недавно отнятом у приказчика в остроге, насупил брови:
– Воровал?
– А как без этого?
Ноги дьяка не держали, пришлось его откармливать. Как рождественскому гусю, проталкивали в горло жеваное мясо. Скоро задышал, приноровился к белому винцу. Глаза ожили, стали смотреть живей, приглядываться.
Назвался Якунькой.
Снова приволоченный к Семейке, охотно рассказал об ужасном военном немце, о наглых приготовлениях стрельцов, о скорой погоне, о многих пушках, якобы доставленных морем аж из самого Якуцка.
На такие слова казаки, помогавшие разговору, осердились.
Хотели убить Якуньку, но тот слезно попросил винца и, выдув махом чуть не большую кружку, заговорил совсем иначе. Никого пушками не пугал, не указывал на особенные таланты военного немца, не повторял, что немец приглашен и отправлен в Сибирь специально принять командование над разбойниками и ворами в пользу России. Под видом некоего комплимента стал даже называть Семейкиных людей товарищами. Чтобы подтвердить, что с немцем не в дружбе, показал украденный нож. У самого немца украл! А когда вязать стали, объяснил, что ножа под кафтаном не заметили. «Это и хорошо, – радовался, – а то висел бы». Правда, плот неудобный, от двух висунов мог перевернуться. «Привяжите его покрепче, – якобы приказал немец, – пусть скажет ворам, что приду скоро».
– Думает поймать нас? – заинтересовался Семейка.
– Не знаю, – обреченно покачал головой дьяк.
Волнистая шеффилдская сталь ножа, литая медная рукоятка, удобно обернутая полосками кожи, понравилась Семейке. Дьяку, выдувшему еще одну кружку белого, нож не вернул.
Но как бы восхитился:
– Ну, ты монстр!
Со слов дьяка выяснилось следующее.
Три года назад он, казенный дьяк Сибирского приказа Якунька Петелин, проделал с военным немцем весь долгий путь от Варшавы до Москвы.
Немец дьяка принял поначалу холодно – как царского соглядатая. Но потом привык, не чинился, сажал за стол. Страшный, жилистый, в зеленом немецком камзоле, в парике, а глаза глубокие, водянистые, как течение на глубоком месте. Устроится на скамье, вытянет перед собой негнущуюся деревянную ногу, обтянутую немецким чулком, и смотрит грозно. Опасаясь пронизывающего взгляда, Якунька напивался до такой степени, что причинял людям неприятности. А немцу про все в России рассказывал с ужасными преувеличениями. Люди – богатыри. Ломают руками подкову, зубами перекусывают пятак. Москва такая большая, что иностранцы в ней могут заблудиться. Тогда живут по подворьям у разных людей, пока свои не узнают. Считал: раз молодой государь пригласил, то надо немцу знать, что Москва такая большая. А что навозные кучи в каждом переулке, что все помои вылиты в лужи перед домами – это ничего. Звон малиновый над Москвой – для истинных христиан. А если дальше идти… Если идти по России… И не смей думать, какая большая!.. Одна река за другой, одна гора за другой, и Бабиновская дорога. На ней каторжные в железах. Наладились в Сибирь.
Есть такие реки, где пройти невозможно, только зимой.
А зимой морозы лютые, воздух от них тверд, как масло. Не запалишь костерка – задохнешься. Тут же мелкие пигмеи щебечут в снегах, как снегири, закутавшись в пестрые птичьи перья. На некоторых расстояниях живут в ледяных домиках стеклянные люди, лишенные дара речи. «Вот как твой ефиоп». А у других дикующих другие баснословные свойства: впадают в спячку. «И не смотри, дядя, – якобы добавлял монстр, совсем уже не боясь немца, – не смотри, дядя, на то, что ничего вкусней зайчатины они в жизни не едали, вещи у них богатые – мяхкая рухлядь».
Согласно традициям, посольский обоз не торопился. Пусть иностранцы видят – какой простор, сколько птиц в небе!
Время от времени подъезжали местные люди, спрашивали что-нибудь. Предлагать боялись – государем запрещено. Потом появлялись новые.
А посольский поезд тянулся и тянулся по бесконечным равнинам.
Зачем иностранцу спешить? В Россию нельзя нырять, как в холодный омут.
Конечно, дождь.
Конечно, бедные избы.
Конечно, бабы в платках, повязанных через грудь крест-накрест.
Над ветхими кровлями – золотушные петушки. В углу постоялого двора сломанная оглобля. Косолапый смотритель смотрит так, будто сейчас заплачет. Вот зарезал бы, а нельзя. Потому и мучается.
От села Заречного, что в тридцати двух верстах от Москвы, шли почти месяц.
– Неужто месяц? – дивился Семейка, играя отнятым у дьяка ножом.
– Не меньше.
– Я бы такового вашего вожатого повесил.
…Сворачивали в леса, стояли над темными осенними озерами, в грязи так страшно утопали, что даже до Москвы доходили слухи о якобы пропавшем обозе. Дважды отбивались от разбойников. В белом плотном дыму скакали всадники, вскрикивали ужасно. Но грязь лошадям по брюхо – сильно не разгонишься.
«Майн Гатт!» – бормотал немец, моргал водянистыми глазами. А дьяку слышалось: «Мой гад!» Терялся в догадках.
В некоторых селах водил одноногого в корчму.
Некоторое время мечтал перепить, но после трех драк понял – не сможет.
Тогда смирился. Стал объяснять назначение жизни. Немец вытянет по скамье негнущуюся деревянную ногу, обтянутую полосатым немецким чулком, корчмарь тут Же с уважением подставит дополнительную скамеечку. На немце военный кафтан зеленого цвета, на поясе нож с медной рукоятью, при живой ноге – маленький ефиоп. Якунька прямо терялся: вот как жизнь складывается! Ефиоп, правда, смотрел на него без особенных проблесков сознания, только иногда спрашивал: «Абеа?» Не желая прослыть дураком, Якунька кивал: «А как же!»
Падал снег.
Подмораживало.
Москву почти видно, пахнет дымом, а дойти никак не могли.
Обдавало снежной крупой. Военный немец редко выходил из громоздкого, с черным кожаным верхом возка. А если выходил, оставлял за собой след копыта. Видно, что человек прошел, а след не человеческий. Якунька от этого тревожился, расспрашивал про дальние края, нагло врал, что только на Руси есть порядок. Вот украл, к примеру, тебе и вырвут клещами ноздри.
Богобоязненный народ, хвалил.
А сам внимательно поглядывал на немца, хотел догадаться: зачем такой страшный понадобился в России?
Известно, молодой царь любит немцев.
Всех зовет, кто умеет махать мечом или читать карту.
Свой народишко упрям: учиться не хочет. Одним уже порвали ноздри, другие еще прячутся по лесам. Бегали при Софье, бегали при Алексее Михайловиче, бегали даже при Грозном царе, так что считают: и сейчас можно. Обычно отсиживаются в темных лесах. Мерзнут, голодают. Когда совсем рассердятся, выскочат с криком, отнимут у проезжего какую еду, бедное борохлишко Есть такие дороги, там разбойников больше, чем царских слуг. Только когда стрелецкий тысячник Пыжов прошел с пушками – многие бежали в Сибирь. А туда за ними людей не пошлешь – изменят.
Да и зачем посылать людей на восток в вечные льды?
Зачем вести долгие обозы, гнать каторжников, содержать ямы, чистить волоки – охранять границу, которой, в сущности, нет? На огромном отдалении и лик государев выглядит не так грозно.
В посольском дворе в Китай-городе – в доме на три этажа с башенками и узкими балкончиками – военный немец прогуливался в кафтане сером и с позументами. В широких штанах, на одной ноге полусапожек гармоникой.
Подолгу смотрел с балкончика в глубину квадратного двора с глубоким колодезем посредине. Бормотал: «Майн Гатт!»
Ефиоп тут же отвечал: «Абеа?»
Снаружи почти как человек, только щеки как уголь и глаза сверкают.
Маленький ростом, а ел ужасно. Много и скоро ел. Лебедя к столу подавали с уксусом, с солью, с перцем, так ефиоп ножом отхватывал куски так, будто торопился, что сейчас все встанут и уйдут.
И как бы призывал всех уйти.
Якунька даже утешал:
– Сиди, дядя!
Старый боярин Трубецкой, самим государем назначенный быть при немце, смотрел на черного с упреком. Ни о чем такого не спрашивал. Только раз, губу оттопырив, гордость врожденную переборов, спросил:
– Бреешь бороду?
Какая там борода?
Но немец ответил за ефиопа в утвердительном смысле, потому князь кивнул: «И это по-нашему». Видно было, что боится молодого царя до судорог. При нем ведь сейчас больше иноземные офицеры, драгуны, рейтары. А свои – купчишки, всякие дьяки безродные, мелкий подлый народ, пронырливые откупщики. Слухи ходят, что скоро в приказах нерадивых подьячих будут накрепко закреплять к скамьям веревками. Чтоб работали в меру сил.
Вздыхал.
Вспоминалась жизнь при Алексее Михайловиче.
При Тишайшем царе вставал с восходом солнца. Долго расчесывался, пятерней трогал бороду, смотрелся в тусклое зеркальце, засиженное мухами. Поохав, омыв лицо, отправлялся во дворец. Там время проводил неспешно – по старинным московским часам. К вечеру, притомившись, шли в церковь.
Все неторопливо. Все с уважением.
А ныне в дворцах иноземцы, как козлы, пританцовывают.
На них нитяные полосатые чулки, башмаки с пряжками, парики короткие.
А то строгий указ вышел: «По примеру всех христианских народов – считать лета не от сотворения мира, а от рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а с первого генваря сего 1700 года». И тем же указом сурово стребовано, чтобы в знак нового столетнего века в полном веселье друг друга поздравлять с новым годом. По всем улицам у ворот учинять украшения из срубленных деревьев и веток сосновых, еловых, можжевеловых. Людям скудным – и тем хотя бы какую ветку ставить над воротами. А по дворам палатных, воинских и купеческих людей обязательно чинить стрельбу из небольших пушечек или ружей, даже жечь смоляные бочки.
Задымили Москву.
От боязни всего иностранного князь бледнел.
Истинное уважение требует неторопливости, а молодой царь – длинный, дергающийся, вихлястый, не терпит медлительности. Может париком при всех отхлестать. Помня это, князь Трубецкой, садясь с немцем за стол, выкладывал перед собой длинный список «здоровий», чтобы ничего и никого не пропустить. Пили с немцем так истово, будто винцо для того дано, чтобы поскорей повалить человека под стол. Произнося что-то, князь машинально поглаживал пальцами обритое лицо, поглядывал на одноногого с отчаянием. Вот уселся, выставил деревяшку. Совсем черная, в царапинах там, где выглядывает из-под штанины. Видно, что побывала в воде, в огне – везде побывала. С тайным страхом думал: просто так человек ногу не потеряет, значит, было где потерять. Опять же, отстреленную ногу просто так к телу не приставишь, значит, было чем заплатить.
И имя нечеловеческое – Джон Гоут.
Говорят, отличился во многих сражениях.
А теперь вот приглашен для отправки в Сибирь – там навести порядок.
С некоторых пор на восточной украине воры и разбойники, как псы, висят на ободранном подоле государева кафтана. Обозы стали приходить пустые. От чюхчей, от одулов, от шоромбойских мужиков и олюбенцов вместо чудесной мяхкой рухляди везут никому не нужных искалеченных стрельцов. В Разбойном приказе одно время думали: это вдруг забаловали дикующие. Но поймали одного вора – свой! Поймали другого – свой! Третьего поймали, все полны удивления – опять свой! Из беглых. Говорит по-русски, знамение кладет, ругается – совсем озлобился. На дыбе, отхлестанный огненным веничком, признался в воровстве, рассказал, что за рекой Леной, в лесах и ниже – в плоской сендухе, все равно богатой песцом и соболем, заправляет теперь некий Семейка. Тоже из беглых. Рябой. Жил на севере, был взят в стрельцы, службу оставил самостоятельно. Баловал в российских лесах, ушел в Сибирь. Государя совсем не признает, говорит – заменили государя немцы, не будем такому служить, наоборот, будем жить свободно! Всем объявил войну.
А гарнизонов на дальних реках мало.
Пошлешь кого воевать Семейку, он к тому и перекидывается.
Якунька глазел то на князя, то на немца. Прислушивался. Пил как монстр. Незаметно пинал под столом маленького ефиопа.
«Абеа?»
«А то!»
Чтобы угадать понимание старого князя, как бы понравиться, трогательно шептал новоманерные вирши: «Часто днями ходит при овине, при скирдах, то инде, то при льне; то пролазов смотрит нет ли в тыне и что делается на гумне…»
Когда дошло, что вирши не цепляют князя, стал жаловаться на всякие случаи. Признался, например, что год назад бежал от одной лукавой девки. Теперь живет дьяком, дрожит каждый день, что вредная девка крикнет на него слово.
Но всю правду старался не говорить.
Зачем говорить всю? Часть правды – тоже правда.
Загадочно намекал, что год назад часто бывал по делам в доме одного важного человека. Там и увидел круглую карельскую девку, она обстирывала весь дом. Ноги тоже круглые, хоть верхом садись, скачи в дозор.
Ну и случилось.
«Вся кипящая похоть в лице его зрилась… – доверительно шептал. – Как угль горящий, все оно краснело… Руки ей давил, щупал и все тело… А неверная о том весьма веселилась…»
Понятно, нашептывал это девке.
А та от смущения вся налилась кровью, сквасилась. Стала много молчать, только краснела. А потом, дура, решила накрепко привязать приказного дьяка к своей бедной юбке!
– Майн Гатт!
(Дьяку так и слышалось: «Мой гад!»)
– Майн Гатт! Вышли за мысы… Испанский пинк встретили… Забрали – солонину, хлеб… Ром забрали, черную патоку… А чтобы произвести хорошее впечатление, отдали взамен бухту старого троса.
Якунька восхищенно каменел.
«Чтобы произвести хорошее впечатление…»
– Я тоже хотел воевать, – доверительно признавался, когда слуги уносили вконец сморившегося от выпивки старого князя. – Когда бежал от карельской девки, в корчме встретил офицеров молодого царя. Понравился им ростом, силой, – приврал, – особенной легкостью ума. Так напоили, дядя, что, не поверишь, очнулся только в крепости. Подполз к открытой двери, увидел: во дворе палками бьют рекрута. Спина так зачесалась, что преодолел крепостные сооружения, широкий ров.
– Майн Гатт!
Немец задумчиво чесал негнущуюся деревянную ногу.
– Майн Гатт! Взяли с одного потопленного барка дюжину телячьих шкур… Всего-то хотели пошить чехлы для пушек… А когда погнались за нами, – немец никогда не уточнял, кто за такими осмеливался гоняться, – учинили в своем флаге «женскую дыру» и весело махали руками…
«Вся кипящая похоть в лице его зрилась…»
Нравились дьяку прельстительные слова. Не знал, не догадывался, в голову не приходило, что Аххарги-ю из бездн черных глаз ефиопа видит его насквозь.
Видит вирши, видит жадность.
Видит перепутанность скудных мыслей.
С одной стороны, как бы побольше сожрать с богатого стола; с другой, какие-то томления – слова, к столу непричастные. Мысленные валы огненные. Катятся, как в аду. Ад ведь такое место, где купаться никто не хочет…
Аххарги-ю чудился в этом как бы намек на что-то высокое, но все портила простая, ничем не прикрытая мысль Якуньки: как удачнее провести немца?
Может, ефиопа отнять? Зачем ефиоп такому военному немцу?
А он, Якунька, водил бы черного на веревке по базарам и площадям.
Всегда имел бы свой кусок хлеба. И правду легче искать, когда черный ефиоп, как коза, на веревке. Люди обязательно покупаются на особенное. Такого или сжечь на костре или мне отдать, намекал немцу. Конечно, только мысленно намекал, вслух – боялся. Ты вот мне отдай ефиопа, мысленно намекал, не зная, что Аххарги-ю все равно все видит. Я пойду с черным по сибирским городам просить милостыню. (Аххарги-ю тревожно задумывался.) Не знаю, что это за ефиоп такой у тебя? (Аххарги-ю непонимающе пучил сайклы.) Прямо подкидыш.
Трудно жить, жаловался немцу.
Вот он, Якунька Петелин – казенный дьяк посольского приказа, а имеет в день на пропитание так мало, что от слабости двоится в глазах. Приходится таскать птицу с чужих дворов. Чтобы вести записи, отливает из охотничьей дроби свинцовые палочки. Тайком перо дерет с чужих гусей – с той же целью.
Спрашивал, загибая пальцы:
– Дрова на всю зиму – надо? Новый парик – надо? Книги ученые – надо?
– То-то ученость проглядывает! – грубо указывал немец на дыру в кафтане.
– Нет, это глупость заглядывает, – обижался Якунька. Но на всякий случай переводил разговор на ефиопа: – Наверное, большой преступник был? Вон как ухо неровно подрезано.
«Чтобы произвести приятное впечатление…»
– Ведь каких только страшных гнусностей не наколобродит такое вот черное существо, – догадывался, давал понять, что все понимает. – Души у него точно нет. Язычник. Привык жить молчком. Это я, – умно жаловался, – как тот Аристотель, учусь отвечать на любые, даже каверзные вопросы.
– Майн Гатт! – вел свое немец.
(Якуньке слышалось: «Мой гад!»)
– Одного человека привязали к брашпилю и закидали пустыми бутылками… Весь порезался…
Якунька млел. Это какого такого одного человека?
Он про Аристотеля да про высокие материи, а немец человека – бутылкой.
От смущения лез рукой за пазуху – предлагал немцу пробирные весы. Украл, конечно. Одноногий предложение отклонял, но Аххарги-ю, сканируя неглубокое сознание дьяка, натыкался на новую необычную мысль: получив за украденное немного денег, в ближайшем времени изобрести бы что-то такое, чтобы сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский ахнул и доложил молодому царю. Изумить, скажем, зажигательным инструментом – катоптрикодиоптрическим.
Это еще не разум, качал головой Аххарги-ю.
Это еще только смутные затемнения примитивного первичного сознания, не больше.
Отчетливо видел, что никакой высокой печалью не отмечено дерзание дьяка. Не тяготило его сознание одиночества во Вселенной. Киты, отлежав бока, тяжело ворочались под плоской землей в океане, трясли на столе посуду, дьяку и это было нипочем. Он, наверное, скоро драться начнет, верно угадывал Аххарги-ю. А потом обязательно украдет что-нибудь.
«Вся кипящая похоть в лице его зрилась…»
Так шептал, а сам думал про карельскую дуру прачку.
Стишок Якунька сочинил, впрочем, наблюдая за военным немцем и бледной польской княжной, поселенной с отцом в том же посольском дворе. Со времен путешествия по России чувствовал, что ефиоп не просто находится при одноногом – они как-то особо связаны. Втайне дивился невозмутимости немца. Смотрел, как вечерами с одного балкончика тот переходил на другой. Стоял, упершись в пол деревянной ногой, а бледная княжна на другом балкончике всем телом прижималась к холодному камню стен, будто никого не видит.
А глаза бесстыдные.
У немца – водянистые, а у княжны – бесстыдные.
Как бы не замечали друг друга, но дьяк чувствовал что-то такое. Даже не удивился, услышав однажды ночью голоса за стеной, шепот. Не беден военный немец, подумал, если может шептаться с польской княжной. Мало ль, что одноног! Любой вид можно поправить золотом.
А княжна бедна.
Пан-отец не просто так привез к московитам. Непременно надеется на щедрый дар судьбы, никак не догадывается про дорожное амурное приключение. Как бы нечаянно проходя мимо комнаты военного немца, Якунька чуть толкнул дверь.
Не заперта.
Глянув внутрь, под чуть светящую лампадку, немало изумился: почему стоны за стеной, почему шепот, если немец спит? Вон слышно: дышит под лоскутным одеялом как ни в чем не бывало.
Побежал обратно – к себе.
Прильнул к стене плоским опытным ухом. Ну, точно стоны!
Как так? Вернулся к приоткрытым дверям – спит немец. В свете лампадки видно: у кровати нагло поставлена деревянная нога. Побежал обратно: шепот за стеной, княжна сладко стонет. Как так? От досады крестным знамением смахнул выглянувшего из-под оконного карниза черта. Да так ловко его смахнул, что с небес донеслось сладостное: «Ага!»
Стал следить.
Сострадал за отца княжны.
Вот привез пан ко двору чистую дочку. Имел явный умысел породниться с каким русским князем или боярином. У русских добра не мерено, горшков с золотом закопано по подклетям уйма! Хоть век могут лежать. А вот никакая девка, даже польская, так долго не цветет.
Следующей ночью Якунька чуть с ума не сдернулся.
Все молитвы забыл от увиденного. Одна только крутилась в голове – от укушения гада. Ее повторял, верил, что Господь поймет. Сам видел собственными глазами, как из комнаты польской княжны под самое утро на одной ноге, как грач, выпрыгнул военный немец. Кафтан, как на лешем, запахнут левой стороной наверх. Без парика, бритый. «Майн Гатт!» (Якунька, конечно, услышал: «Мой гад!») Как понять? Ведь в то же самое время тот же сердитый немец крепко спал на кровати. Деревянная нога на полу. Шахматы и нож на столе.
Ну, как такое понять?
С одной стороны – спит, с другой – заставляет княжну стонать.
Прибежав к себе, Якунька опять приник к стене опытным плоским ухом.
А из комнаты княжны все те же сладкие стоны. Будто там военных немцев полно. И все шепчут, разгорячась. И все как бы совсем хорошо там. Вот как бывает, совсем удивился дьяк.
А княжна – бледная. Линялые голубые глазки.
«Коров доить не умеем?» – днем подкатывался к ней.
По казенной должности имел право задавать такие вопросы. Не дурнине учил. Но княжна все понимала по-своему. Краснела. Видно, что добродетель ее щедро сдобрена пороком. Разозлясь, хотел заподозрить княжну в шпионаже, крикнуть слово и дело, но вовремя одумался. Поручил девке из польской прислуги за небольшие деньги подробно докладывать всякое такое из тайной жизни госпожи. Та стала докладывать. И так оказалось, что девка эта сама каждую ночь слышит сладостные стоны, даже завидует, видя стонущую княжну.
А рядом-то никого нет!
Рядом-то никого нет в постели!
На ловкие расспросы княжна по секрету призналась девке, что, правда, видит прельстительные сны. Будто каждую ночь спит с военным немцем.
«Ну, с этим…»
«С одноногим?» – ужаснулась девка.
«А чем от того хуже?» – покраснела княжна.
И все бы хорошо, да осенью старый пан отец, представляя дочку, в царевом присутствии имел смелость неумеренно похвалить ее чистоту. Молодой царь грубо засмеялся: «Сам вижу. Пусть рожает. Будет сын, запишем в гвардию».
Пан даже оглянулся: ему ли такое говорят?
Призванная к ответу, не застегнутая, с тугим животиком и так густо набеленная, будто лицо обсыпали мукой, Дочка призналась-таки в чудесном чуде: вот снился-снился ей военный немец, она и понесла. На Библии клялась, что ничего другого с немцем не было, только сны. Несчастный отец и готов был смириться с чудом, но больно уж весомо тяжелела княжна.
Пришлось рожать.
Подругам и девкам повторяла – чудо.
Все кивали согласно, но жгли изучающими взглядами: в кого малыш?
В Кракове, куда вернулась, прогнанная отцом, в бедном, пронизанном сквозняками замке постоянно играла музыка.
Княжна плакала и раскаивалась. Ничего не могла понять.
Не знала ведь, что и немец не подозревает того, что в жилистом его теле, забывшемся в крепком сне, как в некоем волшебном костюме, навещал жаждущую польскую княжну Аххарги-ю, неимоверно усиленный сущностью – тен, так счастливо найденной в мертвом городе.
Княжна закидывала руки, ноги, стонала и обнимала воздух.
Боялась, конечно. Просыпалась от сладости. Казалось, будто на самом деле наклоняется над нею военный немец, шепчет всякое. Правда, сам Аххарги-ю этот шепот как раз считал глупостью. Ну, правда. Начнут с приятного цвета лица, а закончат какой-нибудь непристойностью. Умилительно шепчутся про цветочки, а руки ищут свое.
Ну, как зверьки прямо.
Возвращение с Земли Аххарги-ю собирался отметить роскошным аукционом.
Нежные доисторические твари из архейских морей – такие нежные, что не умеют даже в самом мягчайшем иле оставить видимые отпечатки. Пестрый археоптерикс, клубок перьев, только притворяющийся птицей. Коацерватный кисель, пленительно переливающийся при свете особых сагентных ламп. Сказочный индрик-зверь, объедающий самые высокие деревья. Панцирная рыба, которой тесно в ее броне. Даже саблезубая кошка-тигр на четырех лапах. Даже шумная триба Козловых – в окружении сохатых и казенной кобылы.
Симбионтов, решил, пустим отдельно.
Особенно самок, про которых рассказывал дьяк.
От самок жарко, рассказывал Якунька военному немцу. Особенно в Сибири. По дыханию, как в сильный мороз, сразу определишь, где прячется, – так горяча. Сканируя сумеречное сознание дьяка, Аххарги-ю явственно видел, что при некотором желании вполне мог Якунька совершить большое открытие. Например, догадаться о чувствительной красоте, отмечающей все самое важное. Но совершил Якунька малое: сообразил наконец, как ловчей упереть у военного немца нож. Так что контрабандер на уединенном коричневом карлике мог отдыхать спокойно: наивные предположения его оппонентов о зачатках разума на Земле пока ничем не подтверждались. Зверь может украсть, зверь может загрызть другого зверя, но никогда один зверь не обратит внимание другого, скажем, на высокую небесную механику. Или на то, как крутятся звезды, падают метеоры, а ночь сменяет день. Или на то, как растут горы, сохнут моря, огонь обгладывает сухие равнины.
Биомасса слепа.
Есть только инстинкт и хитрость.
Летучая мышь никого не научит тонкостям эхолокации, электрический скат не станет крутить динамо перед разинувшей зубастый рот акулой, серебристая кета не поведет косяк сельдей к той единственной речушке, в которой только и привольно метать икру.
«К берегам мужицкой музикии…»
Аххарги-ю видел: одноногий сердится на поэзию.
Это его радовало. Одноногий и нужен был, чтобы по неосторожности где не убили ефиопа. За несколько лет привык к черному ловкому телу. К сдержанности привык. Иначе бросил бы немца. От сильного пьянства мысли бывшего приватира Джона Гоута измельчились, как рябь на осенней воде. Толстому купцу из Голландии, оказавшемуся за одним столом, расчувствовавшись, продал маленького ефиопа. Купец нуждался в черном мальчике – подавать кофий, набивать трубку, дивить людей.
Аххарги-ю возмутился.
Сущность – тен, возмутясь, выбросила облако особенных флюидов.
Голландский купец ни с того ни с сего начал заговариваться. Уходил в кривые грязные переулки Москвы, смиренно разговаривал с прохожими. Стал бесплатно раздавать товары, пока не спохватились компаньоны.
Ну а ефиоп ушел. Снова сел при деревянной ноге.
А немец только пыхтел. Поощряемый ловким дьяком, ничего не помнил о пьяных ночных деяниях. Только про себя немного дивился: отчего это вдруг нежное лицо ефиопа теперь подпорчено злобой?
Впал в сумеречное состояние. Сам не понимал, что делает.
Второй раз продал ефиопа, на этот раз какому-то человеку из поляков.
Пан от важности надулся, хотел черного сразу зарубить, чтобы показать гонор, но сущность – тен не желала с таким смиряться: вновь выбросила облако особенных флюидов. Отчего пан все так же важно вышел на площадь перед корчмой, перед случайными людьми переломил саблю. Важно поклялся: «Теперь уйду в монастырь, черти снятся». Потом публично проклял отцов-иезуитов и начал утверждать, что знает главную истину. А черного отпустил.
Получался какой-то неразменный черный.
Осердясь на такое, немец посадил неугомонного на чепь.
Аххарги-ю и этого не потерпел: заставил ефиопа перекинуться в сучку.
Когда пьяный немец вышел на крылечко выкурить трубку, то сразу увидел непонятное: неловко карабкается на дерево черная сучка. Со страху, видимо. Чувствуется, что не умеет этого делать, а вот карабкается, звенит чепью. А за деревянным забором визжат и крутятся местные кобели.
Немец даже сплюнул.
Непристойно сучке, пусть и черной, карабкаться на дерево.
Успокоился только, когда на густых на ветках принял ефиоп прежний вид.
Это и Якунька видел. Не поверил. Вздыхая, постоял рядом, с надеждой спросил:
– Вот почему у немца нос большой?
Догадавшись, что ответа Джон Гоут не знает, сам подсказал:
– Потому что воздух бесплатный.
А в корчме, улучив момент, деревяшкой для натягивания париков очень ловко ударил по голове попавшего под руку приказчика. «Чтобы произвести хорошее впечатление…»
Драка приятно заняла зрителей. Многие вскочили, чтобы лучше видеть.
Дьяк, длинный, как мельница, громко выл и крутил руками. Сперва как бы показывал, что со всеми сделает, когда до всех дорвется. Потом наконец ворвались караульные – человек пять, грузные, мокрые с дождя. Им от души хотелось топтать живое. «Ну, станешь ли еще песенки сочинять?..»
…Ах, ночь.
…Ледяной ветер завывал, подрагивали стены.
– Это домовой скулит на холоду, дядя, – печально признался Якунька. – Вот вы тут среди льдов избы ставили. А валенок к порогу кто нес? Роняли?
Семейка удивился:
– Роняли.
– Отшибли нутро родимому.
Семейка еще больше удивился.
Никогда не думал, что домовому можно что-то отшибить.
Даже не думал, что в Сибири могут водиться домовые. Они ведь, в сущности, совсем как русские старички – русый волос в скобку, тельце в пушку. Зачем такому в Сибирь? Здесь хватает дикующих. Они в звериных шкурах с головы до ног. Увидят, любопытствуют:
«Ты пришел?»
Ответишь:
«Ну, я».
«Что видел?» – спросят.
«Ну, многое видел».
«Что слышал?»
«Ну, тоже многое».
Тогда садятся, чай пьют.
И вообще, как могли завезти домового в сендуху, если только и делаем, что бегаем от военного немца?
Летом на самом быстром месте реки, где вход сразу в три стремительные протоки, немец специально выставил заметный шест с веткой на верхушке, отклоненной в одну сторону. Как бы особенный указатель – куда плыть. Поймал Семейкиных лазутчиков, выглядывавших путь, все у них выведал и повесил на дереве. А на указанном быстром месте выставил указатель.
Семейка не сомневался: свои указывают.
К счастью, первой пошла лодка с двумя гребцами.
Пронесло ее под каменистыми утесами, резко развернуло и стало бить о заднюю сторону тех же самых утесов – разворачивающимся, пенным, кипящим, как в котле, течением.
В другой раз вышли к опасному перекату.
В таких местах кормщик вообще, не отрываясь, должен глядеть на стрежень. Как начнет река менять цвет, как пойдет длинными серыми струями, так непременно править в сторону, где пена темней. Кто ж знал, что хитрый немец выставит на скалу голую дикующую девку? Развеселили ее белым винцом и вытолкали на скалу: вот спляши для вора!
Чуть не угробили коч.
Хорошо, Семейка успел дать кормщику по голове, чем привел в чувство.
Все лето военный немец грамотно гонял воров по сендухе. Уходили от него и сушей и водой, но немец все время затевал хитрости. Один раз по неизвестному волоку перетащил лодки и незаметно вышел Семейке в тыл. Ударила пушка – ядро страшно сдавило воздух. В другой раз едва ушли с зеленого островка, на котором неудачно решили отсидеться. Если по-русски, то и отсиделись бы. Слали бы вестников друг к другу, переругивались, переманивали людей. А немец – нет! Не хотел терять времени. Все три пушки ударили по острову, калеча редкие деревца, которым еще расти и расти.
Какой тут домовой? Какой валенок? Сто раз затоптали бы в суете.
И так все лето. Не присядешь, не отдохнешь, того смотри набегут стрельцы!
Это только по словам глупого Якуньки получалось, что военный немец преследует якобы не воров, а казенного дьяка за то, что тот спер у него нож.
– Вот утони я, – хвалился наглый Якунька, – немец и остановился бы. Может, совсем бы ушел. А так не отстанет. Ни за что. Зиму пересидит в острожке, а летом все одно – догонит.
– Так, может, тебя утопить?
– Ты что! Ты что! Наоборот, приюти меня. Я полезен.
– Чем? – как в сказке, спросил Семейка.
Дьяк не ответил.
…Летом было, отбивались в устье реки.
…Снизу и сверху выскочили лодки. На них стрельцы.
…Одноногий их многому научил. Будто всю жизнь так делали – лезли на борт злые, ножи в зубах, дым от пистолей. Запах крови и страха прогнал с берегов птиц. Часть царских холопов сбросили в воду, пусть придут в чувство в ледяной воде. Другую часть оттолкнули в лодках шестами. Немец на одной ноге стоял на борту своего севшего на мель коча (тем и спаслись), кричал обидное.
Семейка довольно морщил побитое оспой лицо.
Пусть мы в сендухе да все в соболях, а молодой царь в бедном борошнишке.
Ишь, военного немца на нас послал! Вот и ходи теперь в холодном немецком камзоле. Может, уже и нет Царя. Ходят слухи, что подменили его в Голландии. Вместе с глиняной трубкой. Теперь Россию, как кочергой, со всех сторон шурудит немец, черт, ада подкидыш. Вот и в Сибирь прислал такого же. А разве сибирский снег потерпит отпечаток чертова копыта?
Так и решил: оживем к весне, обманным путем подпалим немецкое стойбище. Чтоб ни один стрелец не ушел. Кто выскочит из огня, тех на рогатины.
В который раз вспомнил про Алевайку.
Оставил чудесную девку другу-приказчику.
Слезно просил, прощаясь: «Вернусь, Иван, храни девку. Припас беру, пищаль, зелье пороховое. А ты пользуйся девкой, пока нет меня. Сытая, сам видишь, бока круглые. Оставляю трехсвечник с зеркальцем. Пусть смотрится. Обману немца, вернусь. Мы и не с такими справлялись. Девка при тебе не заскучает, знаю. Вон у тебя какая печь с вмазанными изразцами – такие издалека везут. Крылатые кони летят по сини. В тепле девка долго не сносится».
Думал, так будет, только одноногий переиначил.
Войдя в острог, беспощадно сжег избы установленных розыском воров, разметал строения. Друга-приказчика – за тесную дружбу с ворами – повесил на невысокой ондуше. На ней шишечки, как узелки, – много навязано. Оказалось, невысокая. Поставили приказчика на колени, чтобы задохнулся скорей. А девку Алевайку, лицо лунное, рогатые брови, немец возит при себе как приманку.
Беда ведь не по лесу ходит, она всегда среди людей.
Когда-то родилась Алевайка от веселого удинского казака. Потом его зарезали шоромбойские мужики, а мать дикующая тихонечко умерла. Получились у Алевайки длинные глаза и лицо тугое, как гриб – земная губа. Совсем молодой приютил девку Семейка, вырастил. Всегда теперь грудь крест-накрест шалью перевязана – бабы научили. Дышит туманно.
А сама ничего не боится.
В этом даже немец убедился.
Однажды рассказал ей про голову человека, поднесенную одной царевне на блюде, Алевайка оживилась, подвигала рогатыми бровями:
«Такое хочу».
«Да зачем тебе?»
Пожаловалась:
«Семейка меня за деньги оставил приказчику».
«Я ж повесил приказчика».
«Теперь Семейку хочу».
«А мертвецов разве не боишься?»
Когда казенный дьяк передал все это Семейке, тот только сжал губы плотно. Господь знает, как ему поступать Конечно, нехорошо: у немца одна нога, а живет с чужой девкой, нас называет ворами, гоняется с пушками. А все потому, что в Разбойном приказе жестокий князь-кесарь настрого приказал нанятому за деньги немцу сыскать того Сеньку – вора и разбойника. А то, видите ли, захватил многие сумы медвежьи с мяхкой рухлядью, считай, вся прибыль ясачная прошла у царя меж пальцев. Без всякого снисхождения приказал князь-кесарь повесить самых злых прямо при дороге. А не будет дороги, то при реке. А не будет реки, где угодно!
В длинных переходах Разбойного приказа коптили свечи.
Скрипели перьями сумрачные дьяки и приказные, боялись, что их тоже пошлют в Сибирь. Пройдет азиат в халате, за окошком проскрипит обоз с пропалой рыбой. По стене зеленые пятна – плесень, с улицы – блеянье, мык. Под такой шум князь-кесарь Федор Юрьевич прямо приказал привезти вора Сеньку в Москву в железной клетке, чтобы показать всему народу. Царскую волю следует честь.
А ведь с чего началось воровство?
У казенных анбаров в Якуцке стоял в карауле служилый человек Семейка Козел. С ним был Лазарь, этот без фамилии. Отошел в сторону, а тут явился посыльный от воеводы. Потребовал выдать у караульного Козла припас Для какого-то залетного гостиного гостя. «Давай ключи!» Чуть не в драку. Казаки два года ничего не видели, а этому – выдай сразу!
Идти за ключами Семейка отказался.
Гостиный гость вызвал своих людей, пригрозил именем стольника и воеводы Пушкина Василия Никитича. А Семейка все равно отказался. «Вот не пущу к анбарам, – грозно сказал, – никого, пока нам, служилым, не выплатят содержание! И хлебное, и соляное, и денежное». Самого воеводу, явившегося на шум, ухватил за груди, отпихнул прочь.
Конечно, набежали воеводские люди.
Отбившись обухом, Семейка опять схватил стольника и воеводу за грудки, поволок из сеней на крыльцо. А там уже десятники, промышленники, гостиной сотни люди. «Не дадим себя больше бить! Уйдем, – закричал Семейка, – в сендуху!» Прямо в лицо обомлевшему воеводе крикнул: «До смерти тебя, может, и не убьем, но длинные руки пообломаем!»
Так взяли припас и три коча.
Хорошие кочи. Проверенные. В каждый погрузилось почти по двадцать человек.
Днища округлые, не страшно войти и в льды – выдавит наружу, как яйцо. На палубах кочка – специальный ворот, с помощью которого снимают судно с мели. Канаты – ноги – от борта до высоких мачт. Уже через три дня, спускаясь по реке, разгромили встречных воеводских людей. Еще через три месяца – у богатого промышленника Язева, возвращавшегося с Алдана, обобрали паруса и снасти. Младшему Язеву, схватившемуся за нож, сломали руку. А там добрались до ясачной рухляди. Много чего взяли за два года вольницы.
Если бы не немец…
Этот – прижал. Не оторвешься.
Глубокой осенью, гонимые жестоким немцем, прошли старую Голыженскую протоку и остановились в глухом месте. Пойди сыщи последний оставшийся коч среди многих островов и речек. Поставили четырнадцать изб и баню. Вместо стекол натягивали на крошечные окошечки налимью кожу, вместо дверных ручек привязывали ремешки. Умудрились вытащить судно на берег – почистили обросшее днище, залатали квадратный парус, сменили мачту.
Приходили дикующие в меховых рубашках – омоки и одулы.
Кричали строго с того берега: «Нанкын толухтат!» («Теплого дня!»)
Им тоже отвечали, но близко не подходили: люди какие сердитые. Таких даже бить страшно. Один казенный дьяк Якунька не стеснялся спросить: что у дикующих есть особенное? Отвечали: ничего. Только горшки. Хвосты собольи замешиваем в глину, прочные горшки получаются.
Вот дождемся весны…
Обойдем снегами городище немца, ударим первыми…
Черного ефиопа, про которого рассказывал дьяк, пустим в прорубь, пусть налимы удивятся. Всех побьем, кого найдем. Остальных простим. Среди снегов город поставим с веселыми заставами. Кругом – в рогатинах и в высоких сигнальных башнях, чтоб никакой немец больше не пришел. Сибирь велика. От рыбы кипит река, зверя много. Такой веселый построим вертоград, чтобы даже месяц в небе без какого ущерба! Даже дикующих привлечем. Заметил, что говорит вслух, только услышав Якуньку, охотно подхватившего:
– …ими торговать станем.
– Дурак! У немца научился?
– Да ты что? Ты что? – рвался Якунька. – Я по небогатому уму.
– Где немец ногу потерял?
– Говорит, ядром оторвало.
– А мне говорили, заспал в теплом зимовье, – не поверил Семейка. – Лежал на печке, а нога и выскользни в приоткрывшееся окошечко. Мороз сильный. Так отморозил ногу, лежа на горячей печи, что отнять пришлось.
– Твоя правда.
В разгар морозов перед острожком, занятым стрельцами и казаками, снова стали появляться дикующие. Совсем бесхитростные. Одно на уме: «Что видел? Что слышал?» Сильно дивились отпечатку деревянной ноги. Дивились, почему у рта мохнатые (так русских называли из-за их бород) рубят избы, когда удобнее ставить урасу? И ондушу – печальное дерево – зачем валят? Чтобы вырасти выше человека, ему много лет надо. Качали головами: У рта мохнатые уйдут, их избы все равно упадут. Лето придет, мерзлота ходить будет – упадут. Тут целые берега падают летом в реку.
Бесхитростные, дивились.
Немец тоже дивился, привыкнуть не мог.
Считается, что приходишь в совсем новые места, что никто до тебя сюда не заглядывал, пустыня от края до края, а на третий день в особенно пустом месте нашли старое костровище. Промерзлые угольки, пенек рубленый. Дикующие подтвердили: одно время приходил бородатый, мохнатый у рта, брал соболя. Взамен ничего не давал, только дрался.
Пришлось зарезать.
Немец такое считал справедливым.
Девке Алевайке рассказал, как в южном море под звездами за такое вот («Казну грабят!») за борт бросил на веревке человека ногами вверх, чтобы захватывал жадным ртом воду. Спорили, сумеет ли ухватить рыбу ртом? Так он ухватил.
Алевайка широко раскрывала глаза.
Немца слушала, а обижалась на Семейку.
Мучил ее вопрос: сколько денежек, какой припас взял за нее Семейка с приказчика?
– Майн Гатт! У боцмана Плесси на плече обнаружили знак дьявольский. Алое кольцо и как бы черная роза с кровью. Спрашивали по-доброму: откуда знак? Он не знал. Повесили.
Алевайка еще шире раскрывала глаза.
Обижалась на одноногого – какие страсти!
Ходила с ним к дикующим. Те чувствовали родство. Протягивали руки. Особенно к немцу, чтобы убедиться, что он тоже человек. Вот идет, оставляет круглый след. На деревянной ноге нельзя ходить по снегу, а он идет, подпрыгивает, будто его неведомая сила ведет, как шамана. Привел в сендуху стрельцов в шапках. Зачем? Сгинут. Дикующим в голову не могло прийти, что потому и дали немцу стрельцов, чтобы не вернулись в Москву. Когда-то убежали из войска с литовского рубежа, государь справедливо решил: зачем такие в России?
Вот и повернул их в Сибирь.
Злые, порченые, ничему не верят. Щепоть для них – кукиш Богу.
Но на дыбу в Разбойный приказ не хотят, в Сибири, считают, все же повеселее. Это князь-кесарь дышал немцу в лицо чесноком: «Привезешь вора Сеньку в клетке?»
«А то!»
Морозы.
Томился.
Магнитная игла, как привязанная, день и ночь указывала в сторону глухой протоки, занятой ворами – Семейкиными людьми.
Аххарги-ю тоже томился.
Сайклы резало от сияния снегов.
Всего тут ничего до этой проклятой Голыженской протоки, такое же пустое место, как вся сендуха, только мороз велик и люди сердитые. Не погонишь тычками в спину. Лопалась земля от лютого холода, бежали по мертвым льдам черные трещины. Живое дерево раздирало до вершины от корня, в смутном воздухе стоял гул.
Но сигналы сущности – лепсли шли ровно.
А немца успокаивала девка.
Совсем дикая, а чему-то научена. Все сама схватывала. Вскормлена русской бабой в русской избе, в сердце – жалость. Жалела, например, повешенного приказчика: считала, что повесили человека не по делу. Да и не успела вытрясти из него, какие такие денежки дал за нее Семейка. На самого Семейку еще больше сердилась: вот оставлял ее приказчику только на год, а сам где бродит?
Всю ломало от любопытства: сколько за нее взял?
Сильно бы обиделась, если б мало.
От надоедливых мыслей ласкалась к немцу, как зверенок. Искала особенного взгляда, ждала весны. В нечаянном жесте, в словечке оброненном вдруг проскальзывало в военном немце что-то непостижимо знакомое. Так по сендухе идешь и видишь: нежность травки, толстый гриб, в се обычное – болотца, озерца. По бережкам травка растет – вышиной в четверть аршина, листы круглые, стебелек тонок. Морошка да эта травка, вот и жизнь спасена. Идешь, обычно все.
И вдруг – гриб особенный…
Или звезда встанет так, как до того ни разу не видела, больно уколет сердце…
Прижимая руки к теплым грудям, прислушивалась к скрипу снега. Думала (сканировал сознание девки Аххарги-ю), что у рта мохнатые совсем как звери – охотятся друг на друга. Хотела немца и одновременно хотела, чтоб вернулся Семейка. Понимала, что так не бывает. Терялась от противоречивости.
Среди ночи проснется, дышит.
Невидимый ефиоп посапывает в углу на нарах, как черный мальчик в тулупе.
Темно, смутно. В сердце обида, страшно радовавшая Аххарги-ю. Сама себя спрашивала: зачем такой большой мир? Откуда приходят у рта мохнатые? Почему все так, как имеется? Отчего летучая мышь носится так, будто в том ее личная заслуга? Наконец, для чего ее, нежную Алевайку, одноногий гладит по черным прямым волосам, а государевых приказчиков вешает?
Чувствовала смутно: все это и с нею связано.
Семейка на глухой протоке думал примерно так же.
Кругом страна такая, что со страху одного дня не проживешь.
Когда в страхе уходили от немца через горы, олешки на перевалах ломали ноги, падали в ледяные щели. За пазуху кафтана заткнув теплые рукавицы, Семейка горячо дышал на озябшие пальцы. Уйти от стрельцов, иначе всех перебьют. Морозный туман плыл над снегом. От мехов щеки горели. Дым костров, звериные оболочки. А ночью из светящегося тумана – взгляд. Ну, как бы взгляд. Пойми такое! Будто из кристаллического тумана все в инее смотрит некое лицо – со всей полнотой власти и грозным величием.
Падал снег – пушистая вода. Под ногами становился твердым.
Военный немец копытил снег, пытался догнать казаков. Семейку Козла обещал лично ободрать кнутом, голого выставить на лед протоки, облить водой, чтобы стеклянная статуя стояла неподвижно до весны, утверждая безвыходность любого греха.
Правда, и Семейка не дурак. В свою очередь обещал отстегнуть немцу деревянную ногу, принародно сжечь на его же спине. Ишь, бляжий сын! Подкидыш ада. Взгляд водянистый.
Якунька тоже нашептывал: этот немец не простой. Сам-де рассказывал по дороге в Москву, что не с одного вора кожу спустил.
Якобы от души вешал англичан на реях. Португальцев жег, заперев в трюме барка. Топил голландцев. Про испанцев – только рукой махал. «Майн Гатт! У марселей отдали по одному рифу, спустили стаксели, грот-тресель взяли на гитовы. Ни один галеон не ушел». А теперь шел по Сибири – крики, несло паленым. Жгли всех, кого находили нужным. Маленький ефиоп ласково спрашивал: «Абеа?» («Ну, как ты?») и мешал сабелькой угли под ногами привязанных к ондушкам людей.
Ада подкидыш.
Серой от него несло.
Конечно, Господь, создавая живое, заранее знал, кто кому пойдет на корм. Но ведь тоже – как? Немец, к примеру, летом поймал одного Семейкиного человечка, прочел ему что-то вслух по бумажке и привязал к сухому стволу над муравейником. Ну и пусть, ну и оставь, коль так дело решилось, не ставь свечей из человечьего жира, как в аду. А ефиоп, говорят, ко всему прочему просто голыми розовыми ладошками рылся в муравейнике, сердил насекомых.
Аххарги-ю радовался: не разум!
Радовался, что скоро вытащит друга милого с уединенного коричневого карлика.
Знал теперь точно: в природе разумное от неразумного отделяет единственно только чувство красоты – вне всяких инстинктов. Вот дикующие любят одиночество. Адя них простор всего дороже. Сендуха большая, уйдут за горизонт – забудут семью. Если потом встретят – начинают жить, как с новой.
Пахнет кровью. Олешки мекают, крутит пурга. Чучуна – совсем дикий человек – выскочит. Дикующий на корточках сидит у небольшого костра, в глазах туман. Говорит:
«Вы, русские, как чайки на нашей реке. Вы никогда сытые не бываете».
«А вы государя не кормите, много ему задолжали».
«У нас бескормица».
«А то дело не государя. Ясак ему несите. Государя надо кормить, одевать, иначе сам Господь рассердится».
«А кто есть такой?»
Немец показал рукой на небо:
«Он над нами».
Дикующий смиренно поднял взгляд, ничего не увидел в сияющем небе.
«Что же, вам даром давать рухлядь?»
«Даром».
«Тогда лучше убью тебя».
Почесал голову, круглую, как тундряная кочка.
«У нас просто. Мы над таким не думаем. Наша еда вокруг сама на ногах ходит, – указал на пасущегося олешка. – Наша еда сама растет, пока мы спим».
Ну как развить разум, если все силы уходят на преодоление холода?
Как развить разум, если все силы уходят на преодоление голода, наводнений, обжигающих вихрей? Вот разбойник Семейка (сканировал Аххарги-ю) тоскует о веселом светлом вертограде. Чтобы все там, как в сказке, и березы – золотые сучья. У Семейки руки по локоть в крови, а он хочет ставить чистые избы, выписывать из России девок. Они ж там непостижимой красоты. Концом коромысла ударят – вытянут нитку жемчуга, другим концом ударят…
– …в синяках будешь.
– И то… – в беседе Якунька всегда охотно соглашался с Семейкой.
Но и спрашивал:
– Откуда жемчуг-та? Золотые сучья-та?
Не разум, нет. Химические помутнения сознания.
Видения нечеткие, бессмысленные, порождаемые инстинктом.
С некоторых пор Аххарги-ю совсем отчетливо различал сигналы сущности – лепсли. Гибкое время сладостно изгибалось в предчувствии великих перемен. Симбионтов с Земли будем вывозить целыми трибами! В неразумности красота иногда возникает от бессмысленных движений. Вон водоросли медлительно волнуются, думают разве? Это же не от чувств. Вон белка стрекочет на печальной, закрученной ветрами ондуше. Разве сердце у нее? Сложно перепутан живой мир, напитан темными инстинктами. В будущих вереницах веков, может, и блеснут какие частицы разума, но пока – суета, смута, химические затемнения.
Всех выставить на торги!
Семейку, одноногого, девку их – как особенно красивых и страшных зверей.
В сущности, неизвестно, что страшнее: лютый тигр совсем без разума, одни клыки, или такой вот слабый человек на морозе, размахивающий сабелькой, дающий полную волю инстинктам? Аххарги-ю сам видел, как пьяные стрельцы в острожке напоили казенного козла белым винцом. Тот побежал решительно – физически веселый козел, потом упал.
Какой в том разум?
И стрельцы решили, что просто кончилось в козле действие винца.
Угревшаяся у печи девка гибко потянулась к отставленной деревянной ноге:
– Дай почищу. Замаралась совсем.
– Не хочу, – оттолкнул. – Пусть стоит.
– Я с тобой разговаривать боюсь, – пожаловалась Девка немцу. – Я больше боюсь с тобой разговаривать, чем сама с собой молчать.
Аххарги-ю от таких слов сбивался.
Адаптер садился, зябко несло чужой информацией.
До того пустой эфир вдруг наполнялся сигналами других времен.
Звон, треск, шипение. Может, из того самого веселого вертограда. «Если скучно стало вдруг, позвони скорее, друг. Приглашу тебя к себе, не забудешь обо мне». Тут же требовательно извещалось: «22 года, рост ПО, грудь 3. По знаку – Водолей, глаза серо-голубые, цвет волос русый». Бесстыдно делились амебы, самки трилобитов сбрасывали тугие панцири, может, для пущего удобства, дриопитек непристойно метался по зеленым веткам, обирал с ног клещей – все счастливы без перерыва.
Нет, неправильно попал на уединенный коричневый карлик друг милый: торговля самками всегда считалась признаком неразумия.
Жадно ловил сигналы сущности – лепсли.
Сам бы двинул к уединенной протоке, но убьют ефиопа – все потеряешь. Даже с одноногим вместе ничего не сделаешь. Приходилось ждать весны.
Снег завивало столбом. Запах зверя. Дым уходил в небо.
Смутно опускалась на снега полярная ночь, играло северное сияние.
Красота, может, и спасет мир, но все сугробы пока – в желтой человечьей моче, в мертвом ужасе.
Ближе к весне Семейка выслал в сторону немца лазутчика.
Тот не вернулся. Беглый дьяк Якунька совсем утвердился во мнении, что сердитый немец идет отобрать у него нож.
Ломало льды, стреляли, кололись льдины.
Посланные вниз казаки Еким да Харя вернулись с рассказом о некоем новом острожке, поставленном в узкой части реки.
Оказывается, немец время зря не терял.
Две пушечки легко потопят любой коч, побьют борта ядрами.
А берегом острожек не обойдешь. Сендуха гола, как ладонь, по ноздреватому весеннему снегу не пробежит даже олешек. Ближе к весне, кстати, и дикующие враз пропали, будто поняли, что опасно теперь ходить вблизи у рта мохнатых: наверное, драться будут. Однажды только встретили лазутчики глупого старичка. Сидит на пеньке в кукашке. Как месяц за тучку забежит, поднимет круглую голову да так глухо говорит: «Свети, светило».
Вверх по реке, увидев такое, и посылать никого не стали.
Зато по весенней разбухшей воде снова принесло в протоку плот с мачтой в виде короткой виселицы, а к мачте привязан один из тех пропавших в сендухе лазутчиков. Вид несчастный. Немножко жив, руки-ноги черные. А говорить не может – хитрый немец выведал у лазутчика все, в чем нуждался, потом жестоко вырезал язык и отправил обратно.
Зачем-де вам разговоры?
Пользуясь открытой водой, сделали вылазку вниз на новый острожек в узине, но немец не зря считался военным. Стрельцы не спали. Выпалили враз из двух пушечек.
Еле отбились.
А немец как с ума спрыгнул.
Одного из пойманных в стычке допросил в верхнем острожке, тоже привязал к плоту. На этот раз язык не стал вырывать – оставил, только предварительно выбил зубы, чтобы зубами не мог развязать веревки.
А он развязал.
Плот удачно ткнулся в ледяной берег, пополз по нему.
Разбойники содрогнулись: полз, оставляя за собой след из нечистот.
Не жилец, это ясно, но успел нашептать, что военный немец не уйдет, пока не возьмет лагерь разбойников. Сложить оружие не просил, ни в ком не нуждался. Обещал всех крепко связать, в собственном коче пустить вдоль берегов вниз по течению. На корме зажгут смоляную бочку, чтобы дикующие видели издалека и слышали стоны и крики. Им полезно такое слышать. Черные птицы будут парить над суденышком, как хлопья пепла. Пусть дикующие заодно поймут: сильно они задолжали государю, пора отдавать долги. Пусть поймут наконец, что одни русские идут в сендуху от Бога, другие от Дьявола. Пусть в страхе толкут в ступах кости покойных отцов. Обещал: всех, кто помогал Семейке, прикуем над рекой цепями к специальным насестам.
Семейка невольно задумывался.
Почему клад всегда уходит из рук?
Смутно вспоминал штормовую ночь в далеком детстве, когда старший брат, пропадая в тумане, под грохот обрушивающихся на берег морских валов таскал в уединенную пещеру немецкое подмоченное сукно штуками, серебряную посуду. А потом пропал. Не вернулся и через много лет. Младшего нашли среди штук дорогого сукна, среди серебряных кувшинов, другого добра, а старший утонул, наверное.
Так рос.
За участие в стрелецком бунте попал в Сибирь.
Подальше, подальше от молодого царя! Он только пьет кровь живую и лается.
Бог чудовищ не наказывает, чего-то ждет. Может, рук марать не хочет. Потому и бежал Семейка все дальше – к убегающей от него границе. Надеялся, что, пока бегаешь, все бояре перегрызутся, забудут про беглых, а тут мы возьмем и вернемся. А за нами обозы с мяхкой рухлядью.
Разве не простит государь?
Смотришь, поставлю свою деревеньку.
На Руси все возможно. Сам однажды под трухлявым пнем увидел крест из мха. Явственно указывал на богатство. Но только наклонился, как понесло низкий влажный туман. Щупает руками – а ничего нет. Валяется на земле проеденный ржой чугунчик. И трава-прострел, от которой дух, как от падшего ангела.
Столько лет прошло, а снится один сон.
Страшный ледяной берег, с обрывов сеет снежная крупа. Небо низкое, северное, белесое. Никаких растений, единственный ручей промерз до дна. Никакой радости в мертвых изгибах камня, в ледяных наростах.
Чудны дела твои, Господи!
Вот не дал, не дал чужой стреле ударить в сердце, руки-ноги пока не оторвало, значит, верным путем иду. Господь нам не попустительствует.
Мне бы, мечтал, землицы.
И чтобы речка тихая.
Военный немец тоже не дремал.
Все любят чудесные истории, думал.
Пришли русские в сендуху, дивят дикующих: вы тут жили веками, как дети, сильно задолжали государю. А сами ссорятся до смертоубийства, друг на друга пальцами показывают. Одного пойманного по весне разбойника немец специально посадил на железную чепь – чтобы говорить с ним об этом. Но тот все больше молчал, мялся. Выкопал берлогу в снегу. Когда немец выходил во двор по малой или большой нужде, то непременно спрашивал хотя бы про погоду. Но разбойник молчал, мялся – про это тоже не хотел говорить. Зато, присмотревшись к деревянной, подпаленной снизу (в очаге угли мешал) ноге, ласково предложил:
– Выброси.
– Это зачем?
– Я тебе новую сделаю.
Немец не согласился. Не поверил.
Снились странные сны. То островок льдяной, страшный. То был китом, например. Только плавал меж звезд, какой огромный. Бока обжигало лучистым золотым теплом. А металлический голос звал сосать пространство, богатое сущностями.
От этого просыпался раздраженный.
Под самую весну посадил слева от себя Алевайку с Рогатыми бровями, справа маленького черного ефиопа («Абеа?»). Собрал стрельцов, напомнил строгий указ государев. Приказал искать по берегам всякое сухое дерево. Конечно, стрельцы переминались, один ефиоп радовался неизвестно чему. Вскидывал в восторге маленькие руки с розовыми ладошками. Сам в трех кафтанах – один поверх другого. Ноги укрывал заячьей полостью.
Договорились делать мелкие вылазки, а летом убить воров.
На зайчатине отъевшиеся стрельцы, изнемогая, ходили вокруг избы, как волки, принюхивались. Девку Алевайку немец теперь наружу не выпускал, тогда стрельцы стали сами входить в избу – как бы по делу.
Вились вокруг девки, как мошкара, шептались.
– …разбойников повяжем, в Якуцк вернемся.
– …теперь вернет воевода припасы.
– …мяхкую рухлядь привезем.
– …в Якуцке девки, каждому достанется.
– …а всем не хватит, меняться будем.
– …слышь? Стрелец в лесу нашел дупло с медом. Большое. Спустился и там застрял. Два дня ел только мед, отчаялся. Но знал какую-то особенную молитву, потому что скоро медведь полез в дупло вниз задними ногами. Ну, стрелец ухватился, давай щекотать медведю пятки. Так из дупла вывалились.
– …а Васька-та, Щукин-та?
– …с ума спрыгнул.
В зеленом страшном небе сияла над рекой яростная звезда.
Подмигивала, дрожала. Немец тяжело ступал деревянной ногой. Вздыхал. Вот слышал, будто в одну русскую деревню сама собой приплыла по реке икона. В тяжелом окладе, в легком сиянии.
«Чтобы произвести хорошее впечатление…»
А зачем? Неужто такая благостная деревня?
Повяла трава, побитая заморозками.
Чудовищно нависал немой горизонт в ледяном тумане, в иголках инея.
Вода, заляпанная снежным салом, текла черная. Чувствовалась ее большая глубина. Черная птица металась. Семейка дивился ее страшной вольности. Тосковал: совсем, наверное, стер Алевайку немец. Обрадовался, когда привели лазутчика. Тот с разбитым лицом, как заяц, жевал губами – быстро-быстро. Ничего особенного не говорил, но по взгляду, в котором страха было меньше, чем ожидалось, чувствовалась близость чего-то важного.
Пользуясь затишьем, когда все в природе замирает перед рассветом, Семейка на верховых олешках тайком обошел острожек, в котором всего-то стрельцов осталось семь человек – остальных военный немец повел в поход на уединенную протоку. Хотел хитростями выманить воров из-за палисада. А когда они, убегая, ударят веслами, вот и вынесет их под пушки.
А Семейка обманул немца.
Крикнул: «Стрельцы, брось оружие!»
Они бросили. Рады были, что Семейка никого на виселицу не определил.
«Связать всех! Повесим кого». Он все равно обещал. Но, увидев Алевайку, заплакал. «Бросьте всех в пустой избе. Даст Бог, выживут». Изумленную Алевайку гладил по голове. Полюбовавшись рогатыми бровями, спрятал в низкой каюте казенного коча, захваченного в острожке. К дверям приставил еще трезвого дьяка Якуньку, вооружив двумя испанскими пистолями. Тот жадно водил носом. «Вся кипящая похоть в лице его зрилась… Как угль горящий, все оно краснело…»
Решил на захваченном коче нагло и стремительно пройти узину, проскочить под пушками немца и вырваться на северный простор, где только гуси да облака.
Так и сделали.
Ранним часом вылетели из-за косы.
Сами ударили из носовой пушечки, надеясь обрушить камни с утесов на лодочки стрельцов, поставленные за узиной. Но встали поперек реки два больших коча. С их бортов стрельцы грозили секирами.
Затрещали, как кости, весла.
С ревом прыгали на низкие палубы.
Рубились топорами, сабельками, секирами.
Там и там блестели выстрелы из пистолей, а один пушкарь развернул на носу медный василиск, чтобы жгучей картечью подмести палубу. Но всего-то убило одного стрельца и вырвало из-под немца деревянную ногу.
Кто-то из стрельцов на лету перехватил страшную вещь.
«Держи!» – крикнул немец, валясь на палубу. «О, майн Гатт!» Ругался, ползая по окровавленной палубе. «Не бросай!» Но стрелец, крестясь, выронил страшную вещь за борт.
Тотчас ударил снежный заряд.
Понесло крупой, завертело воронки.
Большой коч, проваливаясь, повалился на борт.
Сыпались в воду стрельцы, бросали сабли, ругались. С берега тонущих пытались достать шестами. То ли спасать хотели, то ли топить. Ничего не разберешь. А из укрепления саданула пушка. Тоже картечью. Хотели для порядка пустить над головами плывущих, но зацепили всех. Увлеченный течением и дырявым парусом коч вынесло под обрыв наклоненной мачтой.
– Майн Гатт! – ругался немец.
Понимал, что все вернут на том свете, но ругался.
Так, ругаясь, приказал бить из пушечек в снежную мглу по уносимому в метель Семейкиному кочу, на котором и живых-то не осталось, считай.
«Чтобы произвести хорошее впечатление…»
Догонять было не на чем.
Так выбросило на пустой остров.
По берегу совсем редкая лиственница – по пояс.
Черные ветки в узелках, будто специально густо вязали.
Семейка, хромая, как медведь, с ладони ел морошку, давал Алевайке, радующейся тишине после шумного немецкого острожка. С огорчением оборачивался на разбитый коч, выброшенный на камни. Почему не утонул в устье большой реки, дотянул до острова? Непонятно. В зеркальных льдинках, весело мерцающих у берега, не было ни мертвых людей, ни остатков. Снял с судна припас, выкопал полуземлянку, знал, что придется зимовать на неизвестном острове. Жалел побитых людей, но ведь это как Бог даст. Нет нигде справедливости: здесь стрельцы мучили, на том свете черти набегут с вилами. Алевайке строго сказал: «Одни мы здесь. Дикующие придут, тебя съедят» – чем ее не успокоил.
Ада подкидыш! – клял немца.
Утешался только тем, что сам видел, как резко вырвало из-под немца деревянную ногу.
А еще утешался: девка с ним.
Обходя ледяной остров, увидели морских коров.
Совсем непугливые – подплывали к берегу, чесались о камни. Неумными жирными глазами, раздувая усы, смотрели сквозь стеклянную толщу на непонятных людей. Каждая была как большая лодка, массы столько, что убьешь – один на берег не вытащишь. А как такую выманить на сухо?
Алевайка подсказала: вон мыс. На нем коровы лежали бок к боку.
Страшно – задавят ластами. Но Алевайка не отступила. Показала, как подойти к толстым коровам. Сама сердилась, все время спрашивала: «Вот сколько взял с приказчика за меня?» Семейка тоже сердился: «Дура, столько не стоишь!» – Пока убивал острым камнем молодую, совсем глупую корову, другие только чесались, вздыхали. Даже не отползли. Рядом глубокая вода, а они не отползли, глупые. Семейка даже смутился, в крови по локоть бил камнем. Аххарги-ю, дымным облаком поднявшись над островом, дивился всеми вновь обретенными сущностями: вот каких чудесных симбионтов привезет!
Хорошо, Семейка о том не знал.
В специальной полуземлянке коптил сало морских коров, нежное мясо. Огонь высекал камнем. Нашел порох в бочонке – зелье от сырости село стулом. Рассадил такое подмокшее зелье, растряс. Теперь, когда надо – насыпал сухую дорожку, резко выбивал искру.
А на острове пусто, даже водяного нет.
Волны накатывались, звенели тонкие льдинки.
Однажды разглядел какую-то темную массу вдали. Дрейфовала по течению. Довольно подумал: кит, наверное. Кто еще? Если кит, решил, нарежем с него сала ремнями.
Но вынесло из морозного тумана темную обломанную мачту, а затем и все судно.
Глядя на насторожившуюся красивую девку, с ненавистью подумал о немце. Даже тинная бабушка отвернулась, а с ней морские бабы-пужанки. Как облако распростерся над островом Аххарги-ю. В непомерной высоте светились полупрозрачные сайклы, еще больше увеличенные сущностью – лепсли. Все видел сверху: одиноких людей на острове и мертвый коч.
Магнитное поле сладко качало Аххарги-ю.
Довольный развитием событий, подогнал к берегу стало глупых морских коров, вознамерившихся почему-то уйти с острова. Потом еще ближе к берегу подтолкнул разбитое судно. Хорошо видел примерзшего к заиндевелому борту ефиопа – в его теле раньше было легко; видел одноногого немца, поросшего ледяными растениями. Одобрительно следил за тем, как ловко ступают по снегу девка и с нею Семейка. Интересно: закричат или нет, если поднять ефиопа?
Закричали.
Когда заиндевелый труп привстал, роняя иней, спросил: «Абеа?» – оба закричали, а Семейка, кладя знамение, предупредил:
– Я тебя, черножопый, в лед вкопаю. С открытыми глазами до Страшного суда лежать во льду будешь.
Но ефиоп уже забыл про Семейку.
Увидев немца, по мерзлой палубе пополз к одноногому.
Горячие слезы ефиопа, насыщенные сущностью – лепсли, шипя, как электрические разряды, разбудили немца. Первым делом тот схватился за отсутствующую ногу. Выругался:
– Где?
Семейка ухмыльнулся:
– Не ищи. Теперь оторвало насовсем.
И ефиоп радовался:
– Абеа?
Стали жить вместе.
Расширили полуземлянку, сложили очаг.
Семейка на ефиопе таскал сушняк с берега. Коптили морских коров.
Одну большую живую усатую корову, чтобы не скучать, Алевайка – рогатые брови держала в воде в особенном загоне при бережке. Решила так: станет совсем холодно – отпустит. А пока любовалась, радовалась. Совсем уже круглая животом, сидела на большом камне, всякое подстелив под себя, и разговаривала с морской коровой. Вот есть некоторые волшебники, рассказывала. Создадут из сухих цветов девицу – она и помогает по хозяйству. Надоест – выдернут у нее булавку из волос, девица распадется на сухие цветы. Заодно жаловалась на Семейку: «Он за меня деньги взял!» Жаловалась: «Вернул немцу хороший нож. Отобрал у Якуньки, теперь отдал. Нехорошо это. К нехорошему».
Корова понимала, издавала пристойные звуки.
«С одним тоже хорошо было, – вспоминала Алевайка приказчика. – Он дал Семейке годовой припас. А Семейка исчез надолго».
«А этот тоже хороший, – показывала корове пальцами немецкие кривые рога и краснела: – Мало ли, что одна нога!»
Морская корова кивала согласно.
Алевайка тоже кивала: «Сама видишь, нет ноги. Но что с того? Он ласковый. – Это она о немце. – А Семейка подлый. – Слово подлый произносила с некоторым внутренним восхищением. – Деньги брал за меня». Хорошо, что не знала – сколько, а то бы стыдилась. Догадывалась, что немец приказчика тоже не за просто так повесил. «Вот получается, – жаловалась понимающей морской корове, – теперь со всеми живу».
С туманного моря бесшумно приносило кожаные челны. Это сумеречные ламуты подсчитывали поголовье морских коров, потом печально докладывали тинной бабушке. Появлялись только при последних лучах заходящего солнца, всех боялись. По собственной дурости переселились за море, теперь сильно тоскуют. Совсем безвредные. Если что украдут, то пищу. Если такого ламута убить, то он сильно похож на обыкновенного человека.
Аххарги-ю, раскачиваясь в магнитном поле, пронизанный ужасным пламенем северного сияния, счастливо дышал всеми сущностями. Вот нКва подарил межзвездному сообществу сохатых, казенную кобыленку, умную трибу Козловых, теперь может получиться интереснее: две ласковые самки у берега, три сердитых самца, большое стадо печальных коров морских, сумеречные ламуты. Такой чудесный лот можно выставить прямо на аукционе Высшего существа.
Низкий смех Аххарги-ю колыхал низкие занавеси северного сияния.
Под разноцветными полотнищами мир глупых землян казался красивым.
Дивился противоречию: разум – это прежде всего понимание красоты, а в красивом мире бегают сильно глупые люди. Можно торговать самками, можно отличаться внутривидовой жесточью, можно вообще много чего учинять при несдержанности чувств и характера, но самое страшное все-таки – это когда пронизывающие иглы инея не зажигают радостных чувств.
Как быть?
У людей полуземлянка, песок под ногами, запах нечистот.
У них вечный лай, брань, угрозы ножа. «Я тебя зачем в пещере оставил? Чтобы ты заворовал, стал разбойником?» – «А я терпел столько! Где ты был?» – «А меня за сколько денежек оставил приказчику?»
Одна корова морская звучала приятно.
Ефиопа, на котором носили тяжести, теперь клали ночью рядом с округляющейся Алевайкой, потому что становилось холодно.
Аххарги-ю радовался. Знал теперь, что знаменитый контрабандер не ошибся.
С невыразимых высот вслушивался в смутные споры. Высосав с берегов уединенной протоки все молибденовые спирали, пытался подвести итог. Все время убеждался в том факте, что нет на Земле истинного разума – только инстинкты. Правда, круг симбионтов шире, чем раньше думали.
«Я тебя маленьким зачем в пещере оставил? Разбойником стать?» – «А ты с пушкой зачем на меня? Не брат разве тебе?»
Два брата по крови, в обширном мире так счастливо нашедшие друг друга через столько лет, теперь жестоко ссорились. Один руку держит на ноже, другой сходит с ума, глядя на Алевайку.
«Мне часто остров снился льдяной». – «Я тоже видел во сне такое».
Симбионты, радовался Аххарги-ю. Когда-то их разделяла Большая вода, теперь та же вода объединила.
Дивило такое и Алевайку.
Оказалось, что немец и Семейка – не враги, а просто два потерявшихся в жизни брата. Оба Алевайке нравились, с каждым жила. Спала, правда, с ефиопом. Братья, поглядывая на Алевайку, в тесной полуземлянке ссорились. Редко поднимали толстые лбы к горящему небу, содрогающемуся от беззвучного смеха Аххарги-ю.
Устав, немец присаживался перед очагом на корточках:
– Мне бы кочик да сто рублев.
– Да зачем?
– Знаю один мертвый город.
– А это зачем?
– Майн Гатт! Там идолы из золота. И сад золотой.
– И что? Ничего больше?
– Ну, почему? Растения.
– Всякие вкусные?
– Золотые.
– А дрова?
– Они тоже из золота.
– Так ведь гореть не будут!
– Майн Гатт! А зачем гореть? Не надо этого там дровам. Там всегда жарко. Девки бегают нагишом. Я по змеям ходил деревянной ногой, не боялся. Хитрая была нога, – вздохнул. – Я ее изнутри выдолбил, как шкатулку.
Много уложил золотых гиней и дукатов, даже несколько муадоров было. Тяжелая нога, но я терпел. Богатство всегда при себе. Надежно.
– Ну, будь сто рублев, что бы купил?
– Не знаю… Может, калачик…
– Да где бы купил? – сердилась Алевайка.
Намекала:
– Значит, девки нагишом?
Сердито намекала:
– Из золота?
И не выдерживала:
– А как там у них с северным сиянием? Не тревожат ли белые медведи?
Но боялась немца. Семейка еще ничего, хотя рука тяжелая. А вот ежели допустить, скажем, что Бог может создать одного человека только для того, чтобы он все делал как бы из любви к аду, то прежде всего – это одноногий.
Чувствовала – нож при нем.
Все движения немца отдавали желчью и кислотой.
Ругала и гладила ладошкой по голове – успокаивала. Гладила тут же ефиопа, как маленькую черную собаку Сердито щипала Семейку: «Ты сколько денежек за меня брал? Не знаешь разве? Приказчик тот, как сноп, так трепал меня. – И перекидывалась на немца: – Вот зачем повесил приказчика? Пусть бы он пьяный валялся в чулане. Все человек».
– Каждому свое, – играл немец волнистой шеффилдской сталью.
А ночь.
А пурга.
Воет ветер, слепит глаза.
В темной пене меж отодранных течением льдин шипят бабы-пужанки, ругается тинная бабушка, передвигаемыми камнями путает глупых коров, водоросли разбросаны, как косы. Солнце давно не показывается из-за горизонта.
Аххарги-ю ликовал: никакого разума.
А Семейка вдруг натыкался на округлый живот Алевайки. Конечно, девка сразу пунцовела, задерживала на животе мужскую ладонь. «Сын родится», – тянул свою руку и немец. Семейка его руку не отталкивал, но сердился: «Вырастет, зарежет Пушкина-воеводу».
Аххарги-ю беззвучно смеялся.
Вот радость какая для контрабандера: симбионты начинают делиться.
– Мне бы кочик да сто рублев. – Немец сердито поглаживал то Алевайкин живот, то свою отсутствующую ногу. Жаловался: – Реджи Стоке на Тортуге зашил в пояс украденные у товарищей сорок два бриллианта. Мы страстно желали повесить его сорок два раза. Такое не удалось. Получилось с первого раза.
Вздыхал:
– Интересно жили.
Разговаривая с коровами, Алевайка увидела темное на берегу.
Две звезды в небе, ленивые полотнища северного сияния, черная полоса незамерзающей воды вдоль берега.
– Что там? – крикнула Семейке.
Тот спустился с обрыва, обогнав одноногого.
Но немец тоже ковылял вниз. Для верности держался за ефиопа. Все равно оба спотыкались – закопченные, оборванные.
– Абеа?
Немец вдруг затрепетал: «Майн Гатт!»
Длинная темная волна, бутылочная на изломе, взламывала нежные игольчатые кристаллы, строила из них острые безделушки. Аххарги-ю в бездонной выси свободно распахивался на весь горизонт. Наконец – финал! Сейчас неразумные убьют друг друга. Тогда сразу после этого можно покинуть Землю.
– Моя нога!
Хитрыми морскими течениями (не без помощи Аххарги-ю) вынесло на остров потерянную деревянную ногу. Даже Семейка, брату ни в чем не веривший, помнил, что эта якобы пустотелая нога должна быть набита дукатами, гинеями, там должно быть даже несколько золотых муадоров, но специальную пробку давно вытолкнуло соленой водой – все золото рассеялось по дну морскому, бабы-пужанки им играли, хорошо, что не утонула сама нога. Ремни, конечно, попрели. Но это ничего. Немец так и крикнул Алевайке:
– Из твоей коровы ремней нарежем!
Девка заплакала.
– Майн Гатт! – Немец вынул руку из пустотелой деревянной ноги, и холодно в полярной ночи, под полотнищами зелеными и синими, как под кривыми молниями на Ориноко, блеснул чудесный алмаз такой чистой воды, что за него целое море купить можно.
«Что я еще могу для тебя сделать?» – странно прозвучало в голове.
С неким мрачным торжеством. Будто ударили в колокол. Или откупались.
Немец испуганно обернулся, но рядом стоял только ефиоп. Через шаг – стоял Семейка. На обрыве сидела девка. Вот и все. Но подумал про себя, как бы отвечая кому-то: «Да что для меня сделаешь? Нож, женщина, брат – все есть у меня. А кочик сами построим. Зиму бы пережить».
Поднял голову.
Звездные искры, раскачивает сквозняком шлейфы.
Как в детстве, вдруг защемило сердце. С трудом вскарабкался на обрыв, сел рядом с Алевайкой, обнял ее, заплакал. Слева Семейка, вслед поднявшись, весь запыхавшийся, обнял сильно потолстевшую девку. В ногах ефиоп лег. В мерзнущих пальцах немца – чудесный алмаз, вынесенный порк-ноккером из мертвого города. Искрится. Завораживает. Может, этот камень – одна из сущностей симбионтов? – вдруг заподозрил Аххарги-ю. Может, такая сущность не уступает – тен или даже – лепсли?
Что-то смутило его во внезапном единении.
А Алевайка взяла руку Семейки и руку немца, в которой он не держал алмаз, и сложила их руки вместе на своем круглом животе. Ефиоп так и сидел у ног: «Абеа?» Из воды тянула морду корова, простодушно сосала носом холодный воздух.
– Сын будет…
– Зарежет Пушкина…
Полуземлянка за спиной.
Белый дым крючком в небо.
С чудесной ледяной высоты Аххарги-ю видел, как будто бы сама собой сжалась крепкая рука немца на рукояти ножа. Вот какие красивые симбионты, беззвучно рассмеялся Аххарги-ю. Всеми сущностями рассмеялся. Сейчас один разбойник зарежет другого, чем окончательно утвердит свою неразумность.
Собственно, это и есть главное условие освобождения друга милого.
Сверкнет нож, упадет алмаз, вскрикнет девка. А на уединенном коричневом карлике друг милый нКва ласково оплодотворит живые споры, разбросанные по всем удобным местам.
Аххарги-ю ликовал: полная неразумность!
Сбыв с Земли трибу Козловых, можно приниматься за Свиньиных.
А там дойдем до Синицыных, до Щегловых, вообще до Птицыных – много дел на планете Земля. Пусть пока пляшут у костров и строят воздушные замки. Ишь, какие! Здоровье рыхлое, а свирепствуют.
Упала звезда, сверкнула под полотнищами северного сияния.
Девка вздрогнула, кутаясь в соболиную накидку. Повела головой, толкнула немца заиндевевшим плечом. «Майн Гатт!» Волнение немца передалось Семейке. Маленький ефиоп приподнялся на локте.
Замерли, прижавшись друг к другу.
Полярная ночь, как жабрами, поводила сияниями. В их свете Алевайка – круглая, вохкая. Закоптилась при очаге, смотрит как соболь. Зверок этот радостен и красив, и нигде не родится, опричь Сибири. Красота его придет с первым снегом и с ним уйдет.
Немец заплакал и спрятал нож.
Семейка тоже подозрительно шмыгнул носом.
У немца взгляд водянистый, затягивающий, как пучина морская. Смертное манит. Ефиоп радостно спросил: «Абеа?»
И все потрясенно замерли.
Да неужто одни? Да неужто нет никого, кроме них, в таком красивом пространстве?
Аххарги-ю ужаснулся.
Дошло: кранты другу милому!
Никогда не вырвется знаменитый контрабандер из диких голых ущелий уединенного коричневого карлика. Ошибочка вышла. Вон как уставились братья Козловы на трепещущее над ними небо! В глупые головы их не приходит, что восхищаются не чем-то, а пылающим размахом Аххарги-ю.
Нож, алмаз, девка!
Копоти и ужаса полны сердца.
Но – звезда в ночи, занавеси северного сияния.
«Это меня видят, – странно разволновался Аххарги-ю. – Это мною восхищены. Значит, чувствуют красоту, только стесняются». А другу милому теперь точно кранты. Вдряпался.
Пронизывая чудовищные пространства, Аххарги-ю величественно плыл над веками.
Планета Земля медленно поворачивала под ним сочные зеленые бока. Теплый дождь упал на пустую деревню, на замшелые крыши. Потом из ничего, как горох, просыпалась в грязные переулки и в запущенные огороды вся наглая триба Козловых. Лупили глаза, икали, думали, что с похмелья, щупали себе бока. Собаки гремели цепями. Выпучив красные глаза, ломились сохатые в деревянный загон, где скромно поводила короткими ушами некая казенная кобыленка. А какой-то один Козлов, спьяну-та, шептал одними губами:
…Лицо свое скрывает день;
поля покрыла мрачна ночь;
взошла на горы черна тень;
лучи от нас склонились прочь;
открылась бездна, звезд полна;
звездам числа нет, бездне дна…
Видно, что красотой стеснено сердце.
Аххарги-ю даже застонал, жалея друга милого.
…Уста премудрых нам гласят:
там разных множество светов;
несчетны солнца там горят,
народы там и круг веков:
для общей славы божества
там равна сила естества…
Прощай, прощай! Друг милый, прощай!
…Что зыблет ясный ночью луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
стремится от земли в зенит?
Как может быть, чтоб мерзлый пар
среди зимы рождал пожар?..
Ефиоп изумленно спросил: «Абеа?»
Было видно, что он-то уж никогда не будет торговать: амками.
А станут дивиться: почему так? – он ответит. Непременно с разумным оправданием. Вроде такого: алмаз тоже ют бесцелен, он никогда не заменит самую плохую самку, а – смотрите, какой неистовый блеск! Короче, за братьев Козловых можно было не волноваться. Они вошли в вечный круг. Да и в самом деле, что красивей нежной девки, холод-того алмаза, волнистого ножа из шеффилдской стали?
Вот дураки, если не поймут.