Ядигер-Мухаммад вот уже второй час лежал в своем шатре, но сон так и не шел к бывшему наследнику Астраханского ханства. Предстояло принять решение, от которого многое в его судьбе могло перемениться. Да что там многое — практически все. И от этого становилось страшно.
Никогда ранее ему не приходилось самостоятельно думать над таким важным делом, и теперь он с особой остротой и тоской вспоминал отца — хана Ак-Кубека ибн Муртазу[72], который никогда особо не задумывался, а жил легко и вольготно, как весенний ветерок, порхающий по степи.
Может, потому у него двадцать лет назад с такой же легкостью и отобрали ханство, что он не желал хоть чуточку поразмыслить о том и о сем. Правда, скинувший его с ханского трона родич Абд-ар-Рахман ибн Абд-ал-Керим и сам продержался на троне всего четыре года, после чего ему на смену пришел Дервиш-Али ибн Шейх-Хайдар. Но и тот правил мало — пару неполных лет, вновь низверженный неутомимым Абд-ар-Рахманом.
Как ни удивительно, судьба еще раз подкинула его отцу все тот же трон.
«Протяни руку и возьми, пока они режутся друг с другом», — соблазняюще прошептала она, и Ак-Кубек протянул.
Казалось бы, на сей раз все будет надолго, потому что Абд-ар-Рахмана уже не было в живых, а суровый Дервиш-Али положил столько своих воинов, чтобы прикончить кровного врага, что теперь отлеживался где-то в степях, зализывая раны, и потому навряд ли мог быть опасным.
Но миновал всего год, и невесть откуда вынырнул еще один родич — Ямгурчи ибн Бердибек. Его отец всю жизнь мечтал о ханском дворце, и вот теперь всего одна чаша с отравленным вином вознесла его на пик славы.
В отличие от Ак-Кубека Ямгурчи хорошо знал, что должен делать хан, который только-только пришел к власти. «Воистину, нет худшего врага для чингизида, чем другой чингизид», — некогда сказал кто-то из мудрых — среди потомков Сотрясателя Вселенной крайне редко, но попадались философы. Тогда сам Ядигер едва унес ноги, чудом уцелев в беспощадной резне, которую учинили воины Ямгурчи.
Правда, спустя еще четыре года и он не устоял перед несокрушимыми полчищами крымского Сахиб-Гирея, но тот торжествовал недолго, и недавно Ямгурчи вновь одолел, усевшись на шелковые подушки и наслаждаясь прохладой, царящей во дворце.
А у него, Ядигера, все это время были лишь степи и обычная жизнь знатного и в то же время достаточно простого кочевника, которому не надо заботиться о том, где найти на завтра кусок баранины, пускай даже и с душком, но к которому никогда не придут послы соседних держав, потому что ты для них никто и звать тебя никак.
«А вот оказалось, что «кто-то» и как меня звать — они прекрасно знают», — усмехнулся Ядигер, вспомнив недавнюю встречу. Удивительное дело, но посланник турецкого султана не только во всех подробностях знал жизнь самого Ядигера, но и был хорошо знаком со всеми перипетиями жизни его отца Ак-Кубека. Откуда? Он так и не решился задать этот вопрос, да и не все ли равно.
«Не о том ты думаешь, совсем не о том», — вздохнул Ядигер, вскочил с кошмы и принялся торопливо наливать себе в чашу, склонив над нею тоненький носик крутобокого, как бедра у его последней наложницы, кумгана, заморское вино, которым угощал его посланник самого турецкого султана.
— Казанское ханство велико и могуче. Его беда лишь в том, что оно не имеет хана. Как только ты станешь таковым, народ тут же сплотится вокруг тебя, — вспомнился ему вкрадчивый голос посла.
— А Русь? — неуверенно предположил Ядигер. — Она сильна. Разве я сумею ее одолеть?
— Тебе и не надо ее одолевать, — улыбнулся посол. — Пока от тебя требуется совершенно иное — сплотить вокруг себя людей, отбиться, если царь неверных посягнет на твою столицу, вот и все. А мне доподлинно известно, что они до сих пор так и не научились брать крепости, так что ты можешь быть спокоен.
— Но я слышал, что они ныне сами просят царя взять их под свою руку, — возразил Ядигер.
— Это сейчас. Скоро туда отправится торговый караван со святыми дервишами[73], которые сумеют вдохновить их на перемену своего решения. Вот тогда-то и придет твой час, — и тут же, гораздо более жестким тоном, прибавил: — Ты, конечно, же можешь отказаться, но имей в виду — дважды такое счастье судьба никому не предлагает. Она вообще не любит нерешительных.
О том, что на случай отказа у него припасена еще одна скляница с вином, только особым, посол говорить не стал. Ядигер и сам это поймет, когда через пару-тройку дней у него начнутся рези в животе. О нет, они будут недолгими — от силы несколько часов, а потом пройдут, закончатся и уже никогда не возобновятся, ведь у покойников болей не бывает.
И теперь сын бывшего астраханского хана сидел, попивая мелкими глотками дорогое сладкое вино, почему-то имеющее легкий смолистый привкус, и размышлял — соглашаться ему или нет. По всему выходило — надо. В конце концов, если он не придется по сердцу жителям города, то они просто не позовут его править, а понравиться им — не его печаль.
«Может, я и правда самый лучший изо всех, — подумал он чуть смущенно. — Ведь не случайно же он приехал именно ко мне».
Ядигер ужасно разочаровался бы, если бы узнал, что на самом деле тайный турецкий посол предварительно направлялся к Гиреям, надеясь подвигнуть их на благой подвиг по защите своих единоплеменников от грядущего ига неверных. Но, к сожалению, Сахиб-Гирей уже скончался — как пользоваться скляницей с особым вином в Крыму тоже знали хорошо.
Подвигнуть же его племянника, Девлет-Гирея, на героические усилия во славу аллаха у него не вышло. Ему было не до того — жаждущих повести за собой воинов всегда хватало, так что предстояло закрепить за собой достигнутое, а не мечтать о завоевательных походах.
Прощупав почву в беседе с Ямгурчи посол пришел к выводу, что и тут его постигнет неудача — астраханский хан не согласится выступить под Казань, отлично сознавая, что отсутствие на несколько месяцев приведет его к тому, что возвращаться станет некуда. Получалось, что Ядигер — это единственная кандидатура для предстоящей азартной игры, поскольку остальные трое и вовсе никуда не годились.
«Этот же, если решится, то пойдет до конца, — сделал вывод посол. — И со всем остальным у него в порядке. Звезд с неба не хватает, но оно ему и ни к чему». А вот если и он не согласится, то будет совсем худо. Великий визирь славного султана Сулеймана I, да живет и здравствует вечно этот властитель Порты и счастливый баловень судьбы, навряд ли простит ему неудачу в таком пустяковом деле. Потому он чуть не выдал себя, облегченно вздохнув, когда наутро услышал прозвучавшее из уст Ядигера короткое: «Я согласен».
А дервиши с остроконечными бородками, в высоких колпаках и чуть ли не через одного с белыми повязками — знак того, что они совершили хадж[74], прибывшие с торговым караваном и оставшиеся в Казани, и впрямь сотворили чудо. Им было не привыкать. Пускай повязки имел не каждый, зато все они были из ордена бекташей[75] и как настраивать людей, чтобы они возжаждали стать газиями[76], знали прекрасно, не зря же именно под их началом воспитывались мальчики, которые составляли непобедимую гвардию нового войска[77] великого султана.
К тому же препятствий им никто не чинил. Находящиеся в Казани русские татарским языком не владели вовсе, а за время пребывания в городе сумели освоить десяток-другой слов, да и то из повседневного обихода, которые помогали во время прогулок по базару и торга за понравившуюся вещицу. Те, кто знал его относительно хорошо, тоже не замечали особых странностей в поведении дервишей, а на них самих смотрели как на юродивых, совершенно не прислушиваясь к их речам. А напрасно.
Говорили те и впрямь мало, невнятно и туманно, но все, что срывалось с их уст, звучало как зловещие предсказания, к которым внимательно прислушивались жители города. Да и как их не слушать, ведь дервиш у мусульман все равно что блаженный или юродивый у православных. Считалось, что их устами говорит сам пророк, и откровения, которые срываются с их уст, тоже переданы им свыше. Тем более масхари шериф[78] все равно читать никто не умел.
Но главное заключалось даже не в пророчествах, а в их плясках. Дикие и неистовые, время от времени сопровождаемая истошными воплями: «Я-гу-у! Я-хак! Ля илляхи илля-гу-у»[79], они доводили до исступления не только самого пляшущего дервиша, но и всех, кто наблюдал за ним.
Трудно сказать, можно ли вообще назвать это сумасшедшее вращение, которое они обычно начинали на левой ноге и все больше и больше ускоряясь, пляской[80]. Да оно и неважно. Хотя и считалось, что этот танец-вращение не более чем обрядовый, который нужен для дальнейшего продвижения по пути постижения божественной истины и только, но знающие суфии хорошо ведали, что истины в этом вращении достичь не дано никому. Скорее уж наоборот. И вообще, заниматься им надо только тогда, когда ты встал на путь борьбы. Эти — встали именно на него.
И они кружились, вертелись, выкрикивая многочисленные имена аллаха, после чего в неистовстве падали, грызли зубами землю, вселяя в глазевших на них горожан совсем иной дух — злобы и ненависти, потому что это был не просто танец-безумие, он был еще и заразен, как черная немочь.
А если добавить к этому еще и ядовитый шепоток, который с первого же дня их пребывания в городе, подобно скользкой гадюке, вползал в каждую лачугу и в каждый дом, то можно было считать, что дело сделано.
— Хадис[81] пророка Мухаммеда, да будет благословенно имя его во веки веков, гласит, — шептал дервиш, собрав возле себя толпу народа. — Кто будет убит при защите своей жизни и имущества, тот — мученик.
— А можно ли назвать истинно правоверным мусульманина, который готов покорно склонить голову перед неверными? — тут же задавал коварный вопрос второй дервиш.
— И что вы ответите Накиру или Мункару[82], которые спросят вас, где вы были в те дни, когда требовалось защищать веру, и что делали? — вещал третий.
— А если вы и впрямь ничего не сделали, то как вы сможете пройти по Сирату[83], тонкому как волос, горячему как пламя и острому как меч Азраила[84], и не упасть? — впивался горящими глазами в человека четвертый.
— Неужто ты жаждешь встречи с Маликом, а не с Ридваном?[85] — вопрошал пятый.
— Третья сура масхари шериф спрашивает каждого правоверного: «Или вы думаете, что войдете в рай, когда аллах еще не узнал тех, которые усердствовали из вас?» Ты готов усердствовать во имя всемогущего? — И грязный крючковатый палец шестого дервиша с черной траурной каймой под длинным синеватым ногтем упирался в грудь человека.
— Вот вы поднимались и не поворачивались ни к кому, а посланник звал вас, — предостерегал седьмой…
А спустя неделю их шейх уже открыто выкрикивал на всех базарах и площадях подходящие суры из Корана: «И сказано было им: «Приходите, сражайтесь на пути аллаха»». Даже если аят[86] подходил не до конца, он его все равно использовал, замалчивая окончание.
— И сражайтесь на пути аллаха с теми, кто сражается с вами! — вопил он, не договаривая «но не преступайте, — поистине, аллах не любит преступающих».
И кричал еще:
— Убивайте их везде, где встретите, и изгоняйте их оттуда, откуда изгнали они вас, — и вновь с умалчиванием неподходящего продолжения.
А дервиши все кружились и кружились, подобно бешеным волчкам, которые запустил кто-то огромный и злобный. От стремительного вращения яркие заплаты на их старых плащах сплетались в один разноцветный узор, от которого кружились головы у смотревших, в ушах у которых набатом звучали гневные вопли-призывы старого многоопытного шейха, знающего толк в подобных представлениях.
И вскоре заразились все. Оставалось лишь направить искусно вызванную злобу в нужное русло, то есть не просто против неверных, но и назвать их имя. И в тот роковой день оно прозвучало и неведомый враг стал ясным и отчетливо видимым. Русские! От них все зло и все беды. Их надо убивать, как бешеных собак, и не просто убивать, но вначале помучив как следует…
На руку дервишам сыграли и отпросившиеся у русских воевод в Казань Ислам, Кебяк и мурза Аликей. Приехав в Казань, они затворили скрипучие ворота, щедро обитые железом и украшенные по бокам витиеватым орнаментом, после чего объявили жителям, что русские непременно истребят их всех, да и Шиг-Алей, дескать, утверждал то же самое.
Поэтому выехавшие из Свияжска князья Семен Микулинский и Петр Серебряный, боярин Иван Васильевич Шереметев и шедший со сторожевым полком князь Ромодановский на полпути к Казани были встречены сконфуженным Иваном Черемисиновым, так ничего и не уразумевшим из происходившего, потому и объявившего им, что все беды от тех татар, которых отпустили из Москвы.
Поразмыслив, воеводы решили не пугать горожан еще больше своими полками и оставили их на Булаке, проследовав дальше с малыми дружинами. Однако это не помогло. Впрочем, прояви кто-нибудь из русских князей или бояр решительность, и большой крови, может быть, удалось бы избегнуть, несмотря на малочисленность имеющихся под рукой отрядов, но оставалась надежда решить все мирным путем…
Немало смутили князей да бояр и те из казанцев, кто был менее восприимчив к неистовству дервишей, а, следовательно, остался верен Руси, невольно сыграв дурную службу. Верно определив причину волнений — «возмутили землю лихие люди», — они не сумели угадать, насколько все это затянется, попросив обождать, пока все не утихнет само по себе.
Однако посланные на переговоры — или уговоры? — результата не добились. Причем если брать каждого жителя города в отдельности, то он и сам, пожалуй, навряд ли смог бы ответить на элементарные вопросы, которые задавали русские парламентеры: «Зачем вы изменили? Вчера и даже сегодня еще присягали, и вдруг изменили! А мы клятву свою держим, ничего дурного вам не делаем».
Спустя полтора дня бесцельного стояния у стен города, так ничего и не добившись, воеводы пошли назад, к Свияжску, но даже тогда казанских посадов трогать не стали, чтоб никто не смог впоследствии сказать, что они хоть в чем-то нарушили крестное целование. Вместо этого в Москву, с извещением о новой измене казанцев, был немедленно отправлен боярин Шереметев.
И в тот же день казанцы послали к ногаям гонцов, чтобы те дали им царя, но, даже не дождавшись его, тут же начали военные действия, отрезая себе путь назад. Правда, все, что они творили, происходило как-то бессмысленно и бестолково — стали было приходить на Горную сторону, чтобы отвести ее жителей от Москвы, но те немедленно побили их отряд, взяв в плен двух человек из числа знатных.
Иоанн получил весть обо всех этих событиях спустя две с половиной недели и отправил на помощь воеводам в Свияжск брата царицы Анастасии Данилу Романовича Захарьина-Юрьева.
Между тем войска собирались. Часть из них должна была прибыть в Коломну и Каширу, остальные — в Муром. Князьям Александру Борисовичу Горбатому и Петру Ивановичу Шуйскому государь повелел вести их в Нижний Новгород, Михайле Глинскому расположиться станом на берегах Камы, свияжским воеводам легкими отрядами занять переправы на Волге и ждать Иоанна.
Понимая, что проклятый город вновь ускользает от него, царь созвал в апреле совет, чтобы решить, что делать с Казанью. Настрой у него после церковного собора был самый что ни на есть решительный.
— Бог видит мое сердце, — спокойно произнес он. — Я пошел на мир с казанцами, потому что хотел не земной славы воителя и победителя, но покоя для всех христиан. Ныне же как я могу оправдаться перед всевышним, когда предстану на его праведный суд? Что я поведаю, когда души погубленных басурманами станут взывать к нему с жалобами, попрекая своего государя, который не сумел их защитить? Зрю, что напрасно я взывал к ним в жажде решить мирно, ибо они — вечные вороги Руси, и не может с ними быть ни мира, ни отдохновения!
После таких слов те, кто хотел бы ратовать за мир, не выступали вовсе. Однако и среди согласных с походом единого мнения тоже не было. Некоторые говорили, чтоб государь послал под Казань одних воевод, а сам остался бы в Москве, потому что война будет не с одними казанцами, но и с ногаями и с Крымом.
— Ежели придут крымские ханы али ногаи, пока ты будешь под Казанью, кто защитит нас, сирых?! — чуть ли не со слезой в голосе взывал тот же Шереметев.
— А без меня, что же — отпор дать вовсе некому? — осведомился Иоанн. — Стыдись, воевода, и не позорь ни себя, ни моих бояр. К тому ж полностью оголять рубежи я все едино — не стану. Такое и впрямь чревато.
Другие призывали выждать полгода, потому что идти на Казань летом гораздо тяжелее, чем зимой — уж очень большая морока с пушками во время водных переправ. Громогласнее всех об этом рассказывал «касимовский царек» Шиг-Алей, убеждая Иоанна, что казанская земля сильно укреплена самой природою. Закутанная в листву лесов, скрывающаяся в озерах и болотах, летом она может оказаться неодолимой. Зато зимой…
Иоанн терпеливо выслушал его, стараясь сдержать нарастающее раздражение, после чего развел руками и спокойно заявил, что леса и воды — крепости великие, но бог и непроходимые места проходимыми делает, и острые пути в гладкие претворяет. К тому же воеводы со многими ратными людьми уже отправлены на судах с большим нарядом и со всеми запасами, так что пятиться назад он не намерен. И вообще — бог любит троицу, а две попытки взять сей злой город он уже совершил, так что третья несомненно станет удачной. К тому же не находят ли думные бояре, что эти оттепели, которые погубили все планы, были не просто непогодами, но знаками божьими, предупреждающими, что град сей надобно покорять летом?
Все воззрились на него с удивлением — об этом не задумывался никто, — после чего нехотя согласились, что и впрямь государь не иначе как прав и… стали обсуждать детали. Они особых дебатов не вызвали. И без того было ясно, что рать, большой наряд, как именовали артиллерию, а также запасы для царя и для всего войска надо пустить водою, а самому государю, как приспеет время, идти полем.
В том же месяце пришли еще одни дурные вести, но на этот раз из самого Свияжска. Князь Микулинский писал, что горные люди волнуются, многие из них ссылаются с казанцами, да и «во всех мало правды, непослушание большое». Но, что хуже всего, в русском войске открылась странная болезнь — людишки на глазах слабеют, во рту кровоточит, а здоровые зубы ни с того ни с сего выпадают[87]. Много уже померло, много лежит больных из числа детей боярских, стрельцов и казаков.
Откладывать выступление было некогда, и меры требовалось принимать безотлагательно. Вначале Иоанн по этим вестям велел князьям Александру Борисовичу Горбатому и Петру Ивановичу Шуйскому немедленно двинуться в Свияжск. Князья, прибыв в город, приехали и… ужаснулись. То, что виделось им на расстоянии как бы в размытом виде, при ближайшем рассмотрении сложилось в весьма мрачноватую картину, о чем они честно отписали царю.
Оказалось, что горные люди изменили не частично, но вообще все. Более того, Казань они уже поддерживали не словесами — это еще куда бы ни шло, но перешли к решительным действиям, устроив набег на конские табуны, которые паслись недалеко от города. Самое же обидное — это настрой. Чувствовалась какая-то подавленность и обреченность. Возможно, виной тому в немалой степени была по-прежнему свирепствовавшая болезнь, которая все не унималась, унося каждый день по нескольку христианских душ. В иные дни число ее жертв и вовсе доходило до пяти-шести, а то случалось, что помирал и десяток.
«Люди бродят по детинцу вялые и квелые, а к бою вовсе несподручные», — сообщали князья, после чего, переглянувшись, со вздохом принимались диктовать подьячему дальше, причем вовсе стыдное — о делах содомских, в которые погрузились вояки.
Тут уж было не до боев, не до сражений и тем паче, не до побед. Взять, к примеру, тот же набег — посланные на местных жителей казаки, обычно отличавшиеся храбростью, буйством и молодечеством, оказались разбиты наголову, потеряв до семи десятков человек и пищали.
Второй случай произошел по соседству — на Каме. И вновь плывшие по реке казаки, направлявшиеся от князя Михайлы Глинского в Свияжск «за кормами», не сумели оказать сопротивление напавшим на них казанцам. Причем последние были настроены не просто воинственно, но и поступили несвойственно себе, не став брать полона, а попросту всех перебив.
Такая же смерть, только гораздо мучительнее, ждала и всех боярских детей, которые приехали в Казань еще с воеводскими обозами и были захвачены там жителями. С каким-то непонятным ожесточением им устроили одну за другой несколько пыток. Терзали не столько с целью допытаться о тайных замыслах русского царя и воевод, сколько просто так, еще раз обрубая себе все пути назад. Чтоб бесповоротно.
Вымученные признания о том, что Иоанн и его бояре задумали извести весь город, в которых не было ни слова правды — говорили то, что от них требовалось, чтобы прекратили мучить, — мгновенно обнародовали, после чего сдержали слово, дав тем, кто «сознался», легкую смерть.
Остальных же — окровавленных и истерзанных — посадили на колы, постаравшись и тут продлить их муки. Каждый из крепких деревянных кольев был снабжен небольшой перекладинкой, которая фиксировала его, не давая острию проникнуть слишком глубоко в тело, а потому умирали все долго, несколько суток.
Словом, город впал в полное безумие. Возбуждаемый дико вертящимися, подобно волчкам, дервишами, жители его всякий раз, наблюдая эту вакханалию, поневоле впадали в какой-то отчаянный раж, сродни древним берсеркам севера. Развевающиеся во время неистового вращения, драные, с разноцветными заплатами, плащи дервишей овевали смотрящих на них запахом немытого тела, вонью гноя от застарелых болячек и почему-то сырой землей. Последняя пахла как-то особо, словно сам дервиш незадолго до того катался по земле возле кладбища, потому что это был запах смерти и тлена.
Во власть всеобщего безумия, охватившего людей, подпадали даже те, кто совсем недавно не просто считался в доброхотах Москвы, но и действительно искренне полагал, что у Казанского ханства нет иного выбора, как идти под руку Иоанна.
Тот же князь Чапкун, посланный воеводами из Свияжска для успокоения жителей Казани, насмотревшись на эти пляски, уже на второй день своего пребывания в городе неожиданно для самого себя не просто переметнулся, но и стал чуть ли не главою мятежников, пока не прибыл астраханский царевич Ядигер-Мухаммад, которому не оставалось ничего иного, как присоединиться ко всеобщей вакханалии. А турецкий посол, убедившись, что все идет так, как и задумано, через три дня убыл в Крым, клятвенно пообещав Ядигеру, что этим летом неверным будет не до Казани — управиться бы с Гиреями…
Иной раз случается парадокс — все плохо, а человек вовсе не собирается впадать в уныние, скорее напротив — спокоен, деловит и даже позволяет себе улыбаться и шутить. Может, он исходит из принципа — хуже не будет, потому что некуда, а может, по какой-то иной причине — бог весть. Так случилось и с Иоанном.
Вначале, после того как пришла третья черная весть, он помрачнел, зато потом, после очередных новостей — о болезни в Свияжске, об измене местных народцев, о поражениях казаков, — неожиданно даже для самого себя успокоился и принялся сосредоточенно размышлять, с чего приступать к исправлению дел. По всему выходило — начинать надлежит со Свияжска.
Первым на заседании Думы выступил митрополит Макарий, предложив отправить туда освященную воду, причем не простую, а с мощей святых отцов, незадолго до того перенесенных из Благовещенского собора в Успенский. Вот ее-то и отправили в Свияжск с архангельским протопопом Тимофеем — «мужем изрядным, наученным богодухновенному писанию». Вместе с водою Тимофей повез также поучение к войску от митрополита Макария.
«Милостию божиею, мудростию нашего царя и вашим мужеством, — высокопарно писал он, напоминая о недавних подвигах сидельцев Свияжска, — твердыня христианская поставлена в земле враждебной. Мы благоденствуем и славимся. Литва, Германия ищут нашего дружества. Чем же можем изъявить признательность всевышнему? Исполнением его заповедей. А вы исполняете ли их? Молва народная тревожит сердце государево и мое. Уверяют, что некоторые из вас, забыв страх божий, утопают в грехах Содома и Гоморры; что многие благообразные девы и жены, освобожденные пленницы казанские, оскверняются развратом между вами; что вы, угождая им, кладете бритву на брады свои[88] и в постыдной неге стыдитесь быть мужами. Верю сему, ибо господь казнит вас не только болезнию, но и срамом… Бог, Иоанн и церковь призывают вас к раскаянию. Исправьтесь, или увидите гнев царя, услышите клятву церковную»[89].
Знал Макарий, на что намекнуть. Отлучение от церкви — что может быть страшнее для человека, который настолько глубоко чтил свои храмы, что не проходил мимо церкви или монастыря, чтобы не остановиться, не скинуть шапку и не помолиться, а если в церкви в это время совершалась служба, то непременно, как бы ни торопился, заходил туда, чтобы прочесть молитву и несколько раз земно поклониться.
Как мог проигнорировать такую угрозу человек, который в каждой комнате своего дома непременно помещал на самом почетном месте одну или несколько икон, а если побогаче, то заводил в терему особую комнату — так называемую домашнюю молельню, в которой вообще увешивал иконами и крестами все стены; который, даже приходя в дом другого, прежде всего искал глазами иконы, после чего молился перед ними и лишь потом здоровался с хозяином и точно так же поступал перед уходом — вначале молитва, а уж потом прощание.
Как мог не прислушаться к такому человек, которому было мало обычных постов в среду и пяток каждой недели. А ведь помимо них имелись еще и четыре ежегодных поста, весьма длительных, причем в Великий, что перед Пасхой, и вовсе не дозволялось вкушать даже рыбных блюд, не говоря уж о вине. Тем не менее некоторые принимали пищу только в два дня каждой недели — субботу и воскресенье, а в остальные дни вовсе воздерживались от еды, другие принимали ее лишь в воскресенье, вторник, четверг и субботу, а в прочие три дня не ели ничего, а если не могли голодать полностью, то в понедельник, среду и пяток довольствовались куском хлеба с водою.
Не довольствуясь соблюдением обязательных постов, некоторые налагали на себя еще посты добровольные. Иные отказывались от скоромной пищи на значительные периоды или навсегда. Словом, на тех, кто посмел ослушаться послания Макария — а нашлись и такие смельчаки, хотя и немного, — смотрели как на обреченных из числа тех, кто уже продал душу дьяволу.
Что же касается цинги, то трудно сказать, насколько помогла бы святость воды, если бы не совет игумена Троицко-Сергиевской лавры отца Артемия.
— Помнится, государь, похожее случалось — и не раз — в тех местах, откуда я приехал. И вот что я приметил — ежели человеку дать что-то пожевать из божьих плодов — болезнь отступает. Святая вода — дело хорошее, но еще лучше, ежели ты вместе с нею отправишь несколько возов с яблоками, вишенью, грушами и прочим. От них уж точно худа не будет, а подсобить — глядишь и подсобит.
А вечером, в кругу своих ближних, Иоанн, как бы укрепляя сам себя в мысли, что война с Казанью — дело решенное и вспять поворачивать нельзя, заметил:
— Еще и потому ныне надобно урядить с казанцами, пока у нас за спиной никто не стоит. Свеям с ливонцами не до того — они лишь вольной торговли у нас хотят. Да и не станет Густав Ваза излиха настырничать — ему бы род свой на престоле утвердить[90]. Ливонцам тож недосуг. У них Хенрик ихний и вовсе токмо избран[91] — свои бы дела урядить.
— А королек ляшский? — осторожно осведомился Сильвестр.
Иоанн улыбнулся:
— Вот яко бабы на селище в свару вступают у колодезя, тако и мы с ним титлы делим, да все никак не поделим[92]. Однако ж сие все словеса пустые, а воевать никому неохота. К тому ж ныне он и вовсе ко мне ныне с ласкою, даже полонянников отдал. Известили ужо, что везут с Литвы князей Михайла Булгакова-Голицу да Селеховского. С ними и гонец с грамоткой. Я хоть их вовсе не видал ни разу, однако слуг верных надобно почтить — чай, мне столько прожить на белом свете не довелось еще, сколь они в неволе[93] опосля Оршинской сечи провели. Ежели привезут до того, как мне под Казань уйти, — непременно сам встречу и одарю[94]. Да и в печали Жигмонд[95] ныне опосля смерти женки своей[96], так что не до того ему. Однако перемирье надобно.
— Может, мир, государь? — осторожно поинтересовался Адашев. — Сам же сказываешь, что времечко подходящее. Вон они даже и Смоленск за тобой признать[97] готовы.
— А титла? — грозно спросил Иоанн, но глаза его почему-то смеялись.
Адашев вздохнул, ничего не ответив, но мысли его и без того были вполне понятны царю.
— Ведаю, что сказать хочешь, Алексей Федорович, — на этот раз царь улыбнулся явно, без утайки. — Я и сам знаю, что не в титле суть, хотя умаление это — что греха таить — обидно. Однако ежели надо было бы для державы нашей — проглотил бы и смолчал. Потому титла — причина, не более. Я честен хочу быть пред богом, вот что главное. Сам посуди, — широко развел он руками, — сколь за королем ляшским наших вотчин извечных. Один Киев чего стоит. Да и окромя его тож изрядно. Тут и Волынская земля со Львовом да Галичем, и Полоцк, и Витебск. Опять же отец его Гомель у нас взял, пока я малолетний еще был. Как такое спускать? Так пригоже ли мне с ним теперь вечный мир заключать да крест честной на том целовать? Ведь ежели я оное учиню, то мне уже моих вотчин искать под ним нельзя будет. Потому пусть будет перемирие, да ненадолго — от силы годков на пять.
— А ежели они вечного мира затребуют? — осведомился окольничий Морозов.
Дотошен был Михаил Яковлевич в посольских делах, да и то взять — в них ведь все заранее разузнать надобно. Сколь торговать, да что уступить можно, и до какого рубежа на попятную идти, а с какого уже ни ногой. А то потом, по приезде в Вильно, поздновато станет с царем ссылаться.
— Ежели станут настаивать, — улыбнулся Иоанн, — то тут так отвечать надобно. Мол, чтоб до скончания царствования нам обоим в любви и согласии жить, должен ты нам исконное отдать — Витебск, Полоцк и Гомель.
— Так они же откажут и далее слушать не восхотят, — испуганно охнул Морозов.
— Вот потому и требуй с них, чтоб отказали. А коль они на то не пожелают пойти, тогда пусть будет перемирие.
На следующий день, еще раз внимательно выслушав всех, Иоанн медленно поднялся со своего невысокого трона и произнес, начав издалека:
— Ныне указываю. Что до крымчаков касаемо, то тут Басманову да тебе, Володимер Иванович, все проверить надобно. Крепостцы, кои недавно построены — Михайлов на Проне да Шатск на Цне, — проверить со всем своим усердием. Рясск подновить тоже надобно. Град добрый, а потому держать его следует в бережении и со всем тщанием. Опять же засеки досмотреть. Словом, рубежи надобно оглядеть.
Князь Воротынский молча кивнул, продолжая во все глаза глядеть на своего бывшего холопа. То, что он им ныне командует, не было в обиду Владимиру Ивановичу. Иное никак не укладывалось в его голове — неужто и впрямь есть что-то такое, что дается людям уже при зачатии? Выходило, что так, потому что не мог бывший смерд, чистивший навоз на его конюшнях и бегавший без портов до осьми годков, так преобразиться.
Ишь ныне каков — залюбуешься. Взор остер, проницателен, но не злобен. Стоит прямо, плечи вширь, но главу не надменно держит, чуть склонил милостиво. Голос опять же и властен, и громок, и строг, но все в меру. Так говорят, когда знают — выслушают и повинуются сказанному. А чего бы не повиноваться, когда он допрежь каждого выслушает, а уж потом свое — царское — слово молвит?
— Теперь о самом походе на Казань указываю. Боярин и князь Иван Федорович Мстиславский и князь Михайло Иванович Воротынский, мой слуга государев[98]. Вам с главной ратью в Коломну. Передовой полк поведут князья Иван Пронский-Турунтай и Дмитрий Хилков, полк правой руки — князья Петр Щенятев и ты, Андрей Михайлович, — повернулся Иоанн к одному из своих любимцев.
Князь Курбский гордо огляделся по сторонам — по его худородству да такая честь.
— Полк левой руки князю Димитрию Микулинскому вручаю. С ним Плещеев пойдет. Сторожевой тебе, князь Василий Оболенский-Серебряный, отдаю. Поведешь его с Симеоном Шереметевым…
А князь Владимир Воротынский все смотрел и глазам не мог поверить. Да, учили нынешнего царя и впрямь на совесть. Да, прошло время, и не один год, чтобы тот успел освоиться и понять: отныне его оружие не лопата с вилами, а меч, на голове у него не треух, но шапка Мономаха, а повелевает он ныне не лошадьми в конюшне Воротынского, но огромной державой. И все же, и все же.
Ну хоть режь его — никогда бы он не поверил, что Третьяк станет как бы не лучше Иоанна Васильевича, а править будет, в отличие от прежнего глупого и жесткого мальчишки, с пониманием всей своей ответственности и важности порученного. Получается, что и впрямь его отец не иначе как сам государь и великий князь всея Руси Василий Иоаннович.
— Дозволь слово молвить, государь, — не удержался, вскочил с места князь Оболенский-Серебряный. — Не вместно мне такое, чтоб князь Щенятев выше был[99]. То для меня убыток в чести выходит, потому как ещё мой дед…
— Да ты про моего отца зато вспомни, кой под Смоленском вместях с великим князем Василием Иоанновичем… — не остался в долгу Щенятев, тоже задорно вскакивая со своего места.
Маленький и худощавый, невзирая на все усилия приобрести положенное при высоком чине дородство, Щенятев и впрямь выглядел щенком в сравнении с огромным — одно чрево на три пуда потянет — князем Оболенским-Серебряным.
«Ну, сейчас начнется», — неприметно усмехнулся Владимир Иванович и посочувствовал Иоанну, который растерянно уставился на спорщиков. Однако нет, не началось. Успел царь прервать перепалку в тот момент, когда это еще можно было сделать.
— Цыть вы, оба! — раздался его гневный голос. — Ишь, разгалделись! Чай не вороны на колокольне, да и я звонить еще не закончил, — и тут же, понизив голос, увещевающе произнес: — Стыдитесь. Именуете себя боярами думными, но зрю я, каким местом на деле думаете. Обгодить нельзя, пока я слова своего не молвлю?! Вон князь Воротынский сидит и слова не сказал, хотя уж ему первому встать надобно, потому как его молодший брат вторым воеводой большого полка идет, а про него самого я еще вовсе ничего не молвил.
— Потому и сидит, что не сказано ничего, — буркнул Хилков, покосившись на князя Курбского, который, получалось, тоже обскакал его на одно место, точнее, даже на два, потому что должен быть даже не вровень с ним, но ниже.
— Сидит он молча, потому что государя своего почитает, который речь держит, — отчеканил Иоанн. — А чтоб ни у вас, князья, ни у прочих дум зловредных впредь не возникало, повелеваю и ныне идти в поход без мест. Князю же Володимеру Ивановичу Воротынскому я свою царскую дружину вверяю. Вторым воеводой с тобой боярин Иван Шереметев будет.
«Ишь ты, как ловко вывернулся, — подивился Воротынский, вновь после традиционного поклона государю усаживаясь на свое место. — Эх, если б еще он и слово свое так же крепко держал, как и главу на плечах. Хотя ежели рассудить, то он-то мне как раз ничего и не обещал. Это князь Дмитрий Палецкий обманул, а у него совесть чиста».
— Ну вот и славно, коли мы все обсудили, — донеслось до него приглушенное. — А ты, князь Воротынский, как я заметил, о чем-то своем задумался? — уже на выходе остановил государь Владимира Ивановича. — Не поделишься, что за думы тайные тебя гложут? Может, и я подсоблю слуге свому верному? — сделал он особое ударение на последних трех словах.
Воротынский остановился. Холодком протянуло по спине, словно кто-то провел чем-то ледяным по лопаткам, скользя ниже, к пояснице. Оглянувшись, увидел совсем рядом с собой Иоанна. Серые глаза его смотрели пытливо, но без надменности и без угрозы. По-доброму смотрели. Можно сказать, слегка сочувственно.
— Да ты и сам, государь, ведаешь, о моей кручине, — промолвил он негромко. — Опосля того, яко я дочери лишился, едва сердце по ней отболело, как сызнова потеря — сынок мой единственный в бозе почил. А еще детишков мне уж боле не видать.
— В том, Володимер Иванович, я подсобить бессилен, — кивнул Иоанн. — Что иное для тебя — вотчины и прочее — тут я властен, а животами нашими один господь бог ведает.
— Мне бы с тем, кто дочь ссильничал, расправу по-свойски учинить, — совсем тихо произнес Воротынский. — Глядишь, на душе бы полегчало.
Все прочие бояре к тому времени давно вышли, но царь все равно переменился в лице. Внимательно посмотрев на Владимира Ивановича, он обошел его и поплотнее захлопнул тяжелую дубовую дверь.
— А ты слыхал, княже, что гнев иссушает душу, делая ее бесплодной? Да и не след христианину в оместниках[100] ходить.
— Во власти государя покарать злодея, и не токмо во власти, но оное и долг его, — упрямо возразил Воротынский.
— А ты своего брата, кой у тебя один во всем мире, отдал бы на растерзание? — спросил Иоанн. — И об ином подумай. Может, то, что я его живот сохранил, тебе же во благо?
— То есть как это? — даже растерялся Владимир Иванович.
— А вот так. Ну что там казнь — чик, и головы нет. Татю же всего миг один боли достается. Разве не слишком легка его смерть?
— В мои бы длани попал, так уж я бы растянул, — мечтательно произнес князь. — И не день — седмицу мучил бы, не менее.
— Лжу ты сам на себя наговариваешь, — уверенно заявил Иоанн. — Сам помысли — ты ведь не зверь какой. Самое великое — час малый потерзал бы его, а опосля, плюнув ему в очи, зарезал бы попросту, ибо ты не душегуб и крест, помимо нательного, еще и в сердце имеешь.
Владимир Иванович усмехнулся, хотел было сказать: «А вот ты дай-ка мне его в руки, а там поглядим», но не сказал, вдруг почувствовав, что прав его собеседник. И как это ни удивительно, а ошибается сейчас не этот почти мальчишка, хотя и столь рано повзрослевший, но он, убеленный сединами князь Воротынский. Не смог бы он мучить насильника своей дочери. Вот не смог бы, и все тут. Убить — да, тут без колебаний, а мучить…
— Вот и выходит, что ты его не покарал бы, но избавил от гораздо худшего — от этой нынешней жизни, в которой он ежедневно и еженощно сам себя терзает. Конечно, не муки совести его мучают, не раскаяние за жизнь неправую, а то, как он со своего трона скатился, да в какой грязи оказался. Теперь, как у него ни сложится опосля, он ведь того, что стряслось, нипочем не забудет. Ну а годы пройдут, может, он еще и…
Иоанн осекся. «Поймет», — хотел произнести он, но, вспоминая рассказы отца Артемия, который самолично до своего прибытия в Москву досматривал за ним, проживающим все в той же избушке, в которой жил в свое время и сам Иоанн.
— Зрак сужен, яко у гадюки пред тем, как она кидается, злоба бешеная его терзает все время, а на уме лишь одна жажда — мести. Читать божьи книги давали — изодрал напрочь, так мы ему ныне уж и не даем давно — сами читаем через решетку, — досадливо морщась, рассказывал старец.
— Хоть слушает? — спросил Иоанн.
— Иной раз, но редко и как-то все больше про себя. Вот как кого-то там с царства скидывали из древних царей Израиля, а еще пуще, яко тот скинутый обратно ворочался, ну и все прочее, что ему метится на себя похожее.
Иоанн хотел было спросить что-то еще — ему была интересна любая, даже самая мельчайшая подробность о брате — но затем смешался, сник. Стыдно стало. Ведь как ни крути, а он виноват перед ним, да еще как. Пускай Иоанн виновен перед державой, перед князем Воротынским и его дочерью, виновен перед многими и многими людьми, которых он безвременно, едино лишь из злого навета, а то и просто из удали молодеческой на тот свет отправил.
Все так, и с этим никто не спорит. Но вот ему-то самому, который ныне в его одежах ходит, в его дворце сидит и даже — стыдоба да и только — с его женкой спит, разве ему он что-то плохое учинил? Нет, можно, конечно, рассуждать, что ежели бы он знал, что имеется у него брат-близнец, то непременно повелел бы умертвить. Так ведь если бы да кабы, то на дубу росли б грибы. Мало ли что предполагать можно. На деле же такого не было, а он с ним вот так вот…
Но сейчас, вспоминая рассказы старца, он уже не мог, положа руку на сердце, сказать, что царственный узник и впрямь что-то поймет. Для этого нужно желание и не просто, а еще и помноженное на умение. А если он и тогда не хотел, да и ныне не хочет никого слушать, а внимает лишь тому, что по душе, что нравится. А как быть, если любо лишь злое? И что с ним станется далее? Потому после паузы Иоанн лишь произнес:
— Должен понять и должен раскаяться. У него же крест на груди.
— Сам сказывал, — возразил Воротынский. — Главное, чтоб он в сердце лежал. Хотя и тут ты прав, государь. Пожалуй, что и хорошо, что ты ему жизнь оставил. Пусть потерзается. Для него такая жизнь и впрямь куда как горше мук телесных.
И низко склонился перед Иоанном. Не холопу отдавал он почесть, и даже не государю всея Руси, но человеку, который оказался гораздо смышленее его самого.
«За вразумление и науку», — как он сам мысленно назвал этот поклон…