ПОТЕРИ — ОДИН ЧЕЛОВЕК… Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Никита Сорокин давно уже просился у начальства в Ленинград, но его все не могли отпустить. Сперва говорили — нельзя, потом — не время, а в третий раз так сказали: в роте слишком много ленинградцев, и если кого-то отпустить — все запросятся. Окончательного отказа тоже не давали. Надо повременить, говорили. И Никита с солдатской послушностью ждал своего срока.

После Октябрьских праздников и неудачных боев в устье реки Тосны, из которых Сорокин даже и не надеялся выйти живым-невредимым, о его просьбах неожиданно вспомнили. Было ротное построение. Командир роты, сильно почерневший и постаревший в этих боях, медленно шел вдоль недлинного двухшереножного строя и поочередно смотрел солдатам в глаза. Не на выправку, не на пряжки да ремешки, и без того хорошо подзатянутые начинавшимся голодом, а только в глаза. Было похоже, что он искал кого-то в строю и не находил.

Так подошел он и к Сорокину. Остановился. Проговорил негромко:

— Ну вот, Сорокин, теперь я уже не могу сказать, что в роте слишком много ленинградцев.

Сорокин не знал, что ответить на такие слова, и только выпрямился, подтянулся.

— Зайди ко мне после построения, — сказал ротный.

В этот же день старший лейтенант повел Сорокина к комиссару батальона и без особых церемоний доложил:

— Вот надо отпустить человека в город, пока еще не поздно. А то мы дождемся, что вообще некого отпускать будет.

Комиссар недовольно нахмурился.

— Только без паники, товарищ Любимов!

— Я и не паникую, товарищ военком, — смело отвечал ротный. — Я правду говорю. Под Усть-Тосно я половину своих ленинградцев оставил…

— Я все знаю и понимаю, — опять попридержал комиссар командира роты. — Мы попытаемся кое-кого изредка отпускать. Но не часто и не всех подряд.

— Мне сейчас вот его надо, — показал ротный на Сорокина, который все это время стоял тут же и с удивлением ощущал, что краснеет, словно какой-нибудь юнец. Думал, никакой краски в лице не осталось, а вот все же нашлось, разлилось по щекам — от благодарности к ротному и общего волнения — неожиданное, забытое тепло.

— Хорошо, — сказал тогда комиссар. — Как только пойдет батальонная машина в Ленинград, я вызову товарища Сорокина и прикажу нашим штабистам оформить командировку.

— А может, я на попутных, товарищ военком? — заторопился от радости Сорокин. — Где на попутных, где на своих двоих.

Комиссар поглядел на него и вроде бы чуть улыбнулся.

— Не могу я, дорогой товарищ, взять и выписать тебе увольнительную записку, как в мирное время. Сейчас ни у кого нет такого права. Так что придется ждать подходящего случая, когда действительно надо будет кому-то ехать по делам, ну, а заодно и тебя приплюсуем. Понял?

— Есть, товарищ военком, понял!

Теперь Сорокин торопился ответить уже по другой причине: побоялся, что комиссар вдруг рассердится и вообще передумает, не отпустит.

Сразу за дверью ротный вкусно закурил. Сорокину, как только он поймал носом дымок, тоже страшно захотелось затянуться, но нельзя было. Раз бросил — значит, бросил, и конец делу! А бросить пришлось из-за сахара, который выдавали некурящим взамен табака. Решил подкопить сахарку для своей поездки, потому что в городе, по слухам, уже всерьез голодали. Да и по письмам можно было кое о чем догадаться. Прямо о голоде пока что опасались писать, чтобы не распространять панику и не подрывать моральный дух защитников города, но кое-что прорывалось между строчек. «Ирочка спросила сегодня, нет ли у нас вкусненького черного сухарика, и я чуть не расплакалась», — прочитал Сорокин в последнем письме от жены. Прочитал — и отвернулся ото всех в угол. И потребовалось время, чтобы снова вернуться к письму.

Дальше Ольга, словно бы спохватившись, писала:

«Но ты о нас не беспокойся, о нас не задумывайся, мы все-таки дома, под крышей живем, не в окопах промерзших. Кругом все время говорят, что скоро должно быть улучшение, так что мы выдюжим. Главное, чтобы вам-то, нашим защитникам дорогим, побольше выдавали хлебушка…»

Все она понимала правильно, и не зря Сорокин всегда любил ее. Хорошая она жена и хороший, верный человек. Вот только с черным сухариком у всех стало плохо.

Сам Сорокин в последнее время тоже начал слабеть немного. Просто не узнавал себя. Уставал от такой работенки, какую прежде и не заметил бы и за работу не посчитал бы. Но это, конечно, пройдет без следа, как только станут выдавать побольше хлеба. Или начнутся бои, и саперов опять переведут на первую норму. Под Усть-Тосно, когда кормили по первой категории, голода никто не чувствовал. Правда, там еще и потому так было, что готовили обед, скажем, на сорок вчерашних человек, а к сегодняшнему дню в роте оставалось тридцать; десять котелков валялись где-то в воронках… В те дни даже водки доставалось немного больше нормы, если старшина не заначивал остатки. У Сорокина и во фляжке кое-что собралось и не расходовалось — это он тоже берег для Ленинграда. Говорят, там можно выменять на водку хлеб и даже кусочек жира, если повезет.

Словом, все было готово у Сорокина к тому, чтобы ехать.

Но в жизни, особенно фронтовой, не все делается так быстро, как хотелось бы людям. Батальон все еще приводил себя в порядок, и почему-то считалось, что при этом весь личный состав должен находиться на месте. Потом прибыло небольшое пополнение из ленинградских госпиталей, то есть бывшие раненые. В ротах начались кое-какие пертурбации. На отделение, которым в ходе боев вынужденно начал командовать Сорокин, пришел теперь настоящий кадровый сержант. Думалось, что это как раз хорошо: можно сдать отделение, сложить с себя ответственность, и легче будет отпроситься. Однако и тут не повезло. Сержант Матюх, и кадровый, и опытный, и шустрый, был до этого пехотинцем, саперного дела почти совсем не знал, и командир роты велел Сорокину ввести парня в курс саперной науки. А комиссар поручил провести беседу с новым пополнением.

«Ну какой из меня беседчик, товарищ военком? — взмолился тут Сорокин. — Я и в мирное время никогда не выступал на собраниях». — «Ты живой участник всех наших боевых дел, начиная от Луги, — сказал комиссар. — У нас таких немного осталось… Но ты, конечно, не акцентируй на этом».

Комиссар посоветовал вообще не распространяться о потерях и неудачах, а больше делать упор на примеры боевой активности, выдержки, сноровки, верности долгу.

«Это понятно», — сказал Сорокин, как будто прошел уже не одну войну и хорошо знал, что любая армия и все ее подразделения после неудач и потерь не любят говорить об этом. Просто делается вид, что ничего особенного, тем более — катастрофического, не произошло, и армия ничуть не обессилела. Просто провела бои местного значения и нанесла противнику большой урон, от которого он не скоро оправится.

Сорокин провел такую беседу, и комиссар похвалил его.

«Насчет твоей просьбы я помню, — сказал он еще, — но тут возникло небольшое препятствие».

«Препятствием» оказался комбат. Он был принципиально против того, чтобы солдаты ездили домой, встречались со своими близкими. «Будут отрывать от своего пайка и сами тоже ослабнут, — говорил он. — А мне они нужны для боевой работы. Пусть воюют, а не тянутся к юбкам!» «Какие теперь юбки, комбат!» — увещевал его комиссар. «Все равно, — не сдавался комбат. — На войне отпусков не дают».

Спор продолжался, а время шло. Только в канун Дня Конституции было решено послать группу лучших саперов на праздник к шефам — на швейную фабрику имени Володарского. Днем раньше — 3 декабря — саперы стали получать самую низкую для солдат, уже по-настоящему голодную норму: сто пятьдесят граммов тяжелого блокадного хлеба и семьдесят пять граммов отличных довоенных сухарей.

«Вот и все, что я привезу своим, — думал Сорокин. — Один вкусный сухарик на троих».

II

— Значит, так, Сорокин, — напутствовал его командир роты. — Сухой паек мы выдадим тебе на двое суток, но сам возвращайся вместе со всеми. Без всяких там… Понял?

— Ясно, товарищ командир… Спасибо, товарищ старший лейтенант!

— Еще к тебе личная просьба, — продолжал ротный. — Отвези этот пакетик на Гороховую. Это недалеко от фабрики Володарского.

— Да что вы, товарищ старший! Если бы даже совсем далеко…

— Ну все. Счастливого пути!

— Есть!

Сорокин чувствовал, как на душе делается все радостнее и радостнее, словно бы приближался для него какой-то большой богатый праздник, к которому загодя все готовятся и по-настоящему весело встречают. В любой семье пекут, варят и жарят что-нибудь вкусное, потом сытно и долго, с разговорами и песнями, обедают, потом выходят в лучшей своей одежде на улицу, гуляют там с семьями или с самыми близкими друзьями и возвращаются домой с доброй праздничной усталостью.

Чуть ли не бегом побежал Сорокин в ротную каптерку. Застал на месте обоих нужных людей — и писаря-каптенармуса, и старшину. Старшина перекладывал и, наверно, пересчитывал новенькие, только что полученные к зиме ватные шаровары, писарь-каптенармус считал в это время людей роты, составляя строевую записку на завтрашний день и вслух повторяя то, что заносил в графы:

— Офицеров — два… Сержантов — семь… Красноармейцев — тридцать два… Потерь у нас нет, старшина?

— Нету! — отвечал старшина.

— Ага, стал быть, всего на четвертое декабря — сорок два… Потери боевые — нет. Потери небоевые — тем более… Ну чего тебе, герой Сорокин?

— Да вот, паек получить.

— В город едешь, я слышал?

— Да вот, разрешили, — вроде как извиняясь, подтвердил Сорокин.

Писарь-каптенармус молча позавидовал ему и направился к весам.

— Скажи спасибо, что у нас получены продукты на три дня, а то не видать бы тебе второго пайка, — заявил писарь.

— Спасибо, — проговорил Сорокин.

— То-то же!

Смотреть, как он взвешивал хлеб и горсть крупы, было мучительно и почему-то стыдно, однако и не смотреть на весы Сорокин не мог. Так и чудилось, что этот жуликоватый парень обязательно обвесит его. И что же тогда останется? В мирное время Никита птицам в кормушку сыпал больше крупы, чем теперь получал для себя на двое суток.

— Все. Забирай! — объявил писарь-каптенармус об окончании томительной процедуры. И Сорокин быстро сложил свои птичьи пакетики и кулечки в сумку от противогаза, где хранились у него прикрытые сверху чистыми портянками накопленный сахар и сэкономленная водка.

— До свиданья, товарищи! — сказал он перед дверью.

— Будь здоров. Передавай привет Ленинграду.

— Передам…

На улице, на солнечном тихом морозце, к нему снова вернулись предпраздничные ощущения и ожидания, и он опять заспешил — теперь уже к машине, что стояла перед штабом батальона. Это была давно не новая, истерзанная войной полуторка. Сорокин помнил ее еще с лета, когда ездил из-под Луги на склад ВВ за минами. С тех времен в бортах полуторки оставались пробоины от корявых бомбовых осколков, но мотор, как видно, ни разу не пострадал. Шофер, конечное дело, сменился — старого ранило как раз под Лугой. Новый был медлительным копушей и производил впечатление неумехи. Он возился сейчас в кузове, пытаясь приладить понадежнее доску-сиденье.

Сорокин стал на колесо полуторки и заглянул к шоферу через борт.

— Помочь, что ли?

— Ни хрена у тебя тоже не выйдет, — с раздражением отвечал шофер. — Короткая она стала.

— Потому что борта разошлись, стойка истерлась, — подсказал Сорокин.

— А ты думаешь, я без тебя не вижу? — опять оказался недовольным шофер.

— Когда вернемся, я тебе тут рундучок сострою — хочешь? — миролюбиво предложил Сорокин. — Будет у тебя и сиденье надежное, и место для всякого мелкого имущества, для инструмента.

— Пока это будет, я выговор схлопочу. Мне сейчас людей в город везти надо.

— Пила, топор есть у тебя?

— Нашлись бы. Да времени нету.

— Это недолгое дело.

Сорокин залез в кузов, и шофер превратился в его подручного: подавал инструмент, бегал за доской для новой стойки, доставал из-под сиденья то молоток, то гвозди.

— Это ты молодец, что самое необходимое при себе держишь, — похвалил его Сорокин. — Я тоже люблю, чтобы в нужный момент все под рукой было. Я ведь столяр по профессии.

Сорокину думалось, что, сказав это, он сказал о себе самое главное и, может быть, самое лучшее, поскольку с малолетства считал столяров самыми мастеровитыми и тщательными работниками среди всех прочих. Он учился ремеслу у своего отца, и тот внушал ему: «После столяра только маляр к изделию приложит руку, да и то ничего не исправит — кисть у него мягкая. Так что нам все полагается делать аккуратно и окончательно».

Сорокин хорошо помнил все это не только тогда, когда разговаривал с кем-то, но главное — когда работал. Даже по тому, как он пилил, прижав коленом, доску, затем прибивал к борту новую стойку, ни разу не промахнувшись молотком по гвоздю, — даже по этим простым движениям можно было понять, что он действительно умел работать. И пила, и молоток, и чужой топорик сразу пришлись ему по руке.

— Дома у меня все стулья, табуретки, столы — все моими руками сделано, — разговорился Сорокин. — И для соседей много чего делал… Жена у меня библиотекарь, так я и у нее находил по вечерам работенку. То стеллажи подправлю, то ящики для карточек смастерю, ну а мне за это лучшие книги оставляли. Ты случайно не читал, есть такая книжка — «Кола Брюньон»?

— Нет, а что? — заинтересовался шофер.

— Ну-у-у! — протянул Сорокин. — Обязательно достань, как появится возможность. Я ее перед самой войной прочитал — и вот до сих пор вспоминаю. Написана она как сказка или прибаутка, читаешь как песню поешь, ни разу не споткнешься, а думать все время приходилось. Есть там такая девушка — Ласочка, потом она старушкой становится…

Тут Сорокин неожиданно умолк. Может, потому, что дело было закончено, а может, по какой другой причине, но умолк. Смахнул рукавицей опилки и щепочки с надежно укрепленного сиденья, опробовал его, сев на него и попрыгав так, сидя, и сделал вывод:

— До конца войны простоит!

— А дальше-то что было? — спросил шофер, тоже садясь рядом.

— Где? — как будто не понял Сорокин.

— В книжке той. С Ласточкой этой.

— Да много чего! Целая жизнь была. И война, между прочим, была… Это все самому читать надо.

— Тут почитаешь теперь!

— Ничего-о! — протянул Сорокин. — Главное — перезимовать!

За работой он разогрелся и даже немного вспотел хорошим, чистым после бани потом. Порадовался, что поедет к Ольге не прямо с переднего края, а помывшись в бане, в чистом белье, в недавно постиранной гимнастерке. Праздник есть праздник…

III

Когда машина выехала в Ленинград, холодное декабрьское солнце садилось за Пулковские высоты. Падал легкий снежок, ложась на дорогу невесомыми летучими блестками. Стоять в кузове, конечно, не разрешалось, но Сорокин все же улучил момент и немного постоял, облокотившись на крышу кабинки. Любопытно было смотреть, как разлетается перед колесами этот невесомый снежный пух и как отклоняются, словно пугаясь бегущей машины, еще не упавшие снежинки-звездочки. Красиво!.. В природе всегда все красиво, независимо от войны.

Проехали Усть-Ижору. На северной окраине ее Сорокину померещились сквозь марево маскировочных сетей характерные силуэты новых артиллерийских установок, впервые появившихся здесь во время боев под Усть-Тосно. Сорокин был в то утро еще не на переднем крае, а в прифронтовой деревне Корчмино. Шла артиллерийская подготовка. Он бежал с поручением командира роты в штаб батальона и вот уже свернул с пустой дороги к штабному домику, как вдруг поблизости произошло какое-то обвальное извержение. То был не взрыв, хорошо знакомый каждому солдату, и не массированный артналет, тоже, в общем-то, не новинка для фронтовика, а именно извержение утробно ревущего, рыкающего вулкана.

Времени на оценку этого явления у Сорокина не было, и он весьма проворно впрыгнул в узкую щель, откопанную штабистами рядом с крылечком. Там он присел на самое дно и затаился, напряженно дожидаясь окончания злого грома. Почему-то ему подумалось, что он увидит после всего, если сам уцелеет, глубоко провалившуюся землю.

Немножко повыждав и после того, как все стихло, он стал выбираться наверх. В той стороне, где это ревело и выло, медленно расходились облака густого, бурого с желтизной дыма. В дыму стояли какие-то странные автомобили с наклонными рельсами поверх кабин. Расторопные и быстрые солдаты поспешно натягивали на рельсы брезент. По обе стороны от машин стояли часовые. Ни катастрофических провалов в земле, ни вселенских пожаров не виделось.

Дым еще не совсем растаял в прохладном осеннем безветрии, когда машины стали уезжать из деревни, одна за другой, с порядочными интервалами, на хорошей скорости. Они были похожи на переправочные, и Сорокин подумал: «Пошли к реке». Еще он подумал, что теперь, может быть, и не потребуется тот мост, который загодя готовили саперы здесь, в Корчмино, для реки Тосны. Новые загадочные машины с частоколом рельсов над кабинами обещали какую-то еще невиданную, может быть, молниеносную переправу.

Однако машины повернули за деревней в тыл, в сторону Ленинграда. Сорокин, все еще немного ошеломленный и озадаченный, пошел в штаб. Там ему рассказали, что это работало наше новое оружие, которое бьет по площадям, все на земле выжигая. Немцы будто бы прозвали его адской машиной и страшно боятся.

— Есть чего! — произнес Сорокин несколько нервным голосом. — Я даже не помню, как в окопчике оказался. Раз — и на дне!

Он с удовольствием смеялся над своим недавним испугом и все прислушивался, не повторится ли э т о еще раз. И уже не страх, не ужас, а только лишь радость испытал бы он, снова услышав победоносный гром. От него как бы начиналось новое время года.

«Ну, теперь пойдем шагать!» — решил про себя Сорокин и даже немного пожалел, что был сейчас не там, где, может быть, уже начинается это шагание…

Он попал туда меньше чем через сутки и все увидел своими глазами. И то, как летели в небе темные головастики с огненными хвостами, и то, как дружно, будто наперегонки, рвались они на немецкой стороне, покрывая всю площадь быстрыми вспышками и медленно поднимающимся вверх дымом. После этого залпа наступила продолжительная оглушенная тишина, и стала подниматься наша пехота под призывные возгласы политруков и рядовых коммунистов. Вот он, тот ожидаемый миг! Но не прошла пехота и сотни шагов, как по ней ударили минометы из-за второй немецкой траншеи, артиллерия из глубины и пулеметы с правого, красноборского фланга. У немцев оставалось еще очень много действующих огневых точек, не выжженных нашим новым оружием. Да и немного было выпущено наших всесжигающих залпов. Всего один. Он только обнадежил и подбодрил пехотинцев и пообещал что-то на будущее.

IV

Глядя назад и с каждой минутой отдаляясь от линии фронта, Сорокин уже смотрел на войну словно бы чуть-чуть издали и вроде бы на время прощаясь с нею. Не на большое время. Придется вернуться к ней завтра же, а помнить и рассказывать о ней и сегодня вечером, но все-таки, все-таки она помаленьку отдалялась, хотя бы уже потому, что приближались дом, Ольга, Иришка. Приближалось все то, о чем он в последние месяцы не решался даже вспоминать, и если вспоминал, то как-то приглушенно, с суеверной осторожностью. Очень уж все изменилось в мире за эти месяцы, так изменилось, что страшно подумать. Иногда просто не верилось, что совсем недавно люди и этот город жили нормальной спокойной жизнью, не зная затемнений, бомбежек, голода, холода и непроходящей опасности.

Машина бежала по деревенской улице южной окраины города — Мурзинки, а впереди был, впереди уже открывался город. Сорокин опять не удержался и встал в кузове. Вот прорисовались морозно-дымчатые арки Володарского моста, и Сорокин повернулся влево — хотелось увидеть новые дома Щемиловки: достроили их или нет?

Нет, не достроили.

И не заселили, конечно, хотя четвертый «Б» корпус был уже остеклен. В нем Сорокин вставил и подогнал последнюю раму на пятом этаже как раз в субботу, двадцать первого июня…

Машина, проскочив под мостом, побежала себе дальше. Сорокин сел на скамейку, и в его мыслях, в его душе стало попеременно вспыхивать что-то летнее, тихое, светлое. Какие-то солнечные вечера на родной Петроградской стороне. Долгие и томительные воскресные дни, когда он с завистью смотрел на других ребят, гуляющих с красивыми и даже с не очень красивыми девушками. Потом — спокойное и гордое одиночество в лодке на заливе. Ему уже двадцать лет, а он все еще ни в кого как следует не влюбился и уже начинал думать о таком вот гордом одиночестве на всю жизнь. Он был очень нерешителен и побаивался девушек, считая себя малоинтересным, некрасивым и «деревенским». Сам-то он вырос в Ленинграде, но родители были из деревни, и в семье это чувствовалось — даже в том, какую покупали и шили одежду, с кем и как встречали праздники. Отец, например, любил играть в праздники на привезенной из деревни гармошке, мама пела частушки, а знакомые городские ребята над этим подсмеивались.

От своего постоянного смущения Никита и впрямь бывал неинтересным, сбивчивым собеседником. А уж самому первому заговорить с незнакомой девушкой — это вообще оставалось за пределами его способностей. Мало было надежд и на чье-нибудь содействие, потому что никаких знакомств по уговору он тоже не признавал, считая их унизительными как для себя, так и для той девушки, с которой его стали бы таким способом знакомить.

Однажды девушка сама с ним заговорила. Случилось это на причале водной станции «Строитель», где Сорокин часто пропадал вечерами. Он шел с веслами к своей лодке, как вдруг услышал:

— Вы один?

Он остановился, оглянулся. За ним торопилась девушка, которой он никогда в жизни не встречал, но спрашивала она так, будто давным-давно была с ним знакома.

— Один! Я всегда один, — поспешно и с готовностью отозвался Сорокин.

— Можно с вами?

— Пожалуйста…

Девушка уверенно и без боязливости — видно, что не впервые, — вошла в лодку и села на корме чуть боком, скромно подобрав ноги. Смотрела она в сторону, но Сорокин, весь какой-то неловкий от смущения, все равно боялся поднять глаза. Он едва не уронил в воду весло, когда вставлял его в уключину, и даже как следует оттолкнуться от причала не сумел — раскачал лодку.

Девушка никак не реагировала на это.

Быстро выгнав лодку на середину реки, Сорокин спросил:

— Вы куда хотели бы — вверх по Невке или на залив?

— На залив — и как можно дальше, — отвечала девушка.

— Есть!

Он еще не успел хорошенько разглядеть свою пассажирку, не успел о ней ничего подумать, но она уже чем-то нравилась ему. И он начал осторожно, не назойливо, только лишь в тот момент, когда откидывался назад, приглядываться к ней. И с каждым гребком ему становилось все более грустно. Девушка была именно такой, какую ему давно хотелось встретить. Его не удивляло, что она не обращала на него внимания — к этому он привык, — но теперь ему было страшно, что они так и расстанутся. Он ведь, конечно, не сможет заинтересовать ее…

— А почему «как можно дальше»? — вдруг спросил Сорокин.

— Да так…

Он посмотрел на нее подольше и заметил, что девушка сильно расстроена чем-то. Она смотрела на проходящий мимо нее берег, но вряд ли что-нибудь видела. В ее глазах не было интереса решительно ни к чему — не только к Сорокину. И он тут сразу проникся к ней добрым сочувствием, готовый все сделать для нее, а пока — не приставать с расспросами. Последнее было для него совсем нетрудно.

Он греб мягко и плавно и в то же время с силой, чтобы лодка шла с легким бормотанием воды за бортами, чтобы ощущалась добрая, успокоительная скорость, от которой — он знал это по себе — в человеке налаживаются расстроенные струны. Он греб сначала в охотку, потом исключительно «для нее», и скоро не стало видно поблизости ни одной другой малой лодки, лишь грязноватый дымливый буксир пахал старательно море, оставляя за собой ребристую борозду, да дремала в стороне маленькая яхта с полуопущенным от безветрия крылом-парусом. Шелковистая вода залива розовела от заката. Берег слева совсем истончился. Сорокин подумал, что так можно запросто оказаться в какой-нибудь запретной зоне, нарваться на пограничников, попасть в серьезную неприятность, но в то же время видел, что девушке становится вроде бы полегче, каменная напряженность ее постепенно проходит. Не зря она хотела плыть далеко. Ей делалось от этого лучше. И хорошо было Сорокину, готовому служить ей. Он не замечал усталости, хотя весь взмок, и если бы был один в лодке, давно бы снял рубашку. Пот буквально заливал ему глаза, но он даже смахнуть его не решался, боясь, что девушка заметит и посмеется над ним или пожалеет.

Девушка все же заметила.

— Ой, как я вас замучила! — сказала она.

— Ну что вы! — поторопился Сорокин оправдать ее. — Вы тут ни при чем. Я люблю это.

— Нет, нет, вы отдохните, — настойчиво посоветовала девушка. — Бросьте весла, и пусть нас несет по течению.

— Хорошо.

— Или вот что, — передумала девушка, — давайте я сяду за весла.

— Смотрите сами, а то… Я вообще-то тренированный.

— Я тоже.

Они поменялись местами.

Девушка по-прежнему не очень-то замечала Сорокина. Зато гребла она старательно и сосредоточенно, выдерживая прежнюю, с лопотанием воды за бортами, скорость.

Когда девушка тоже устала, Сорокин сказал:

— Вы не особенно нажимайте. Нам ведь некуда торопиться.

Тут она словно бы выглянула из своего отрешенного мирка, огляделась по сторонам. Озабоченно спросила:

— Где это мы?

— В заливе, — ответил Сорокин.

— Очень далеко, да?

— Порядочно… Да вы не беспокойтесь — не пропадем!

— Вам же надо ко времени… — Девушка ловко развернула лодку в обратную сторону, к городу. — Вас и так на базе ругать будут.

— Ничего-о! — беззаботно и уверенно протянул Сорокин. — Я им там кое-какой ремонт делаю, так что не заругают. Главное — чтоб вам хорошо было.

Девушка не то благодарно, не то снисходительно улыбнулась. Одними уголками губ.

— Вы всегда такой? — спросила.

— Какой? — не понял Сорокин.

— Добрый.

— Ну что вы!

Он пожал плечами, смутился и стал смотреть на бегущую вдоль борта взбиваемую веслом воду. В молчании и движении тянулось привольное время. Только все лопотала, о чем-то бессловесно повествуя, вода за бортами да попискивали в гнездах стальные уключины. Девушка при каждом гребке близко приклонялась головой к Сорокину, затем откидывалась далеко назад. Когда наклонялась, ее волосы мягкими шторками закрывали ее лицо, а когда откидывалась, «шторки» расходились, и Сорокин каждый раз будто заново встречался со своей незнакомкой и тихонько радовался. Радовался, что они далеко заплыли, что просторен и спокоен залив и что летний розовый вечер незаметно и бестревожно переходит в такую же светлую ночь, счастливо запутывая представление о времени…

Но все оборвалось неожиданным образом. С базы прислали за пропавшим Сорокиным катер. Лодку взяли на буксир и, что называется, с ветерком потащили к причалу.

— Ну, Сорокин, больше ты лодку не получишь! — сказали ему на базе.

Он сразу приуныл, потому что вообще любил кататься на лодке, а главное потому, что уже задумал пригласить девушку сюда же в какой-нибудь следующий вечерок.

— Извините, — проговорил он, пытаясь оставить хоть какую-нибудь надежду.

— Не извиняйся и не проси! — не захотели его слушать. — Надо соблюдать порядок. А то так можно…

— Да мы больше и не придем сюда! — вдруг услышал Сорокин голос своей пассажирки.

Он обрадовался, обернулся и тихо спросил:

— А куда же мы… в следующий раз?

— Найдем куда!

— И правда! Ленинград большой.

— Но сейчас вам придется проводить меня, — сказала девушка.

— Так я — с удовольствием! Мне все равно…

— А вот так девушкам не говорят, молодой человек.

— Как? — не понял Сорокин.

— Что вам все равно.

— Простите… Я ведь не то хотел…

Вдруг девушка подхватила его под руку, молча, но настойчиво понуждая идти быстрее. Он повиновался и огляделся по сторонам, чтобы понять причину. И увидел на боковой дорожке темного, как памятник, человека.

Человек стоял неподвижно и провожал их взглядом — кажется, недобрым. Резкие белки его глаз как будто светились.

— Ну что ж, Ольга… — проговорил, вернее, пригрозил этот человек.

Сорокин некоторое время ждал нападения сзади и прислушивался, не зашуршит ли за спиной гравий под «чужими» ногами. Потом все же не выдержал и спросил:

— Кто это был?

— Он самый, — отвечала девушка.

V

Машина саперов остановилась на набережной Мойки, у ворот фабрики имени Володарского.

— Приехали, товарищи! — сказал комиссар, вылезая из кабины полуторки.

Люди в кузове уже стояли на ногах, притопывали от холода и ждали команды.

— Слезай! — скомандовал комиссар.

Проворнее всех оказался здесь Сорокин, который вообще не любил нигде мешкать, а сегодня еще и торопился: ему надо было успеть отнести посылочку ротного, потом посидеть у швейниц на празднике и поскорее попасть домой, на Петроградскую сторону. Ни трамваи, ни троллейбусы, кажется, уже не ходили, так что и это надо было учитывать.

Сорокин первым оказался внизу и помог сойти неуклюжей в своем полушубке фельдшерице Урбанской, сперва направив ее слепую, ненаходчивую ногу на колесо полуторки, затем поддержав и саму фельдшерицу. Женщина была еще в теле. А вот солдат Джафаров, слезавший вслед за нею, показался совсем легким.

— Весу в тебе, как в ребенке, — сказал Сорокин, подхватив Джафарова.

— Барашка нет — откуда вес? — ответил Джафаров с умилительной серьезностью.

— Был бы хоть хлеб-то!

— Хлеб есть маленько, — похлопал Джафаров по карману шинели. — Сказали — на ужин оставлять надо.

Сорокин усмехнулся:

— Не понял ты меня.

— Зачем не понял? Хлеб и дурак понял.

— Ну, молодец!

Про себя же Сорокин подумал:

«Сидел бы ты лучше в казарме, друг! Там тепло и пища горячая, сколько бы ее ни было, а тут вот трясешься, как худой заяц, и сам не знаешь ради чего».

Перед отъездом делегации один солдат-ленинградец уговаривал Джафарова: «Откажись, Джафар, уступи мне свое место. Родных у тебя в Ленинграде нет. Ну зачем тебе?» Джафаров искренне удивился: «Как зачем? Город Ленина едем. На празднике все родные». — «Так-то оно так, — переминался ленинградец. — Но я, к примеру, отвез бы домой кой-чего». — «Какой у нас теперь к о й - ч е г о!» — сокрушенно вздохнул Джафаров, не поняв или хитро не пожелав понять ленинградца. А когда ленинградец обратился к комиссару, тот стал на сторону Джафарова: «Надо его взять. Делегация будет интернациональной». И Джафаров поехал…

— А теперь так действуем, товарищи, — говорил комиссар столпившимся вокруг него делегатам. — Сейчас мы будем присутствовать на торжественном собрании у наших замечательных швейниц, потом отпустим ленинградцев до утра по домам, остальные переночуют на фабрике. Завтра собираемся на этом же месте в десять… ну, ладно — в одиннадцать ноль-ноль. Все ясно?

— Ясно! — ответили делегаты.

— Вот только мне надо как-то… — начал Сорокин.

— Что тебе?

— Мне надо как-то передать посылочку командира роты. У него тут недалеко семья живет, на улице Дзержинского.

— Ага! Тогда ты шпарь сейчас прямо к Любимовым, пока еще не совсем темно, и возвращайся сюда на фабрику.

— Есть!

Такого решения Сорокину и хотелось. Во-первых, он сразу, в первый же час, выполнит поручение ротного и таким образом отплатит добром за добро. Во-вторых, он поскорее избавится от чужих продуктов, за которые теперь бывает очень боязно. И в-третьих, не терпелось уже пройтись своими ногами по ленинградским улицам. Это было почему-то необходимо после такого длительного и необычного отсутствия.

Улица Дзержинского, или Гороховая, как ее все еще называли по старой памяти старые питерцы, была неплохо наезжена. Тротуары, правда, не расчищали, и поэтому они немного возвышались над проезжей частью и были неровными. Народу на улице почти не было, несмотря на раннее сравнительно время. Только по другой стороне улицы прошел навстречу военный, да еще далеко впереди брела какая-то неясная пара, то поднимаясь на невысокие притоптанные сугробики, то спускаясь с них. Как на волнах.

Уже наступили ранние декабрьские сумерки, чуть подсвеченные невидимым из-за домов закатом. Электрического света нигде не было. От наступавшей темноты здесь, в городских стенах, делалось еще тревожнее, чем ночью в открытом поле. И ничего хорошего на этих желанных улицах Сорокин пока что не обнаружил: больше было плохого и грустного. Непривычно, даже непонятно выглядел теперь родной город… И все-таки был родным — кто его знает, по каким признакам! Может, еще больше родным, чем в прежние, благополучные дни.

На каком-то неприметном сугробе Сорокин пошатнулся и чуть не упал. Он даже не успел сообразить, что такое с ним приключилось: шел, шел и вдруг чуть не грохнулся на ровном почти что месте. Вдруг закружилась какая-то облегченная, вроде хмельная голова, на лбу выступила испарина.

«Вот так раз!» — подумал он и приостановился. Рука его сама собой потянулась к сумке: он ведь почти ничего не ел сегодня. Как утром кинул в рот небольшой хлебный довесочек, когда получал паек, так и все. А в минуты голодной тошноты, чтобы отогнать неотвязные мысли, он представлял себе, как войдет в квартиру, как передаст Ольге эту свою сумку и как Ольга начнет вытаскивать из нее маленькие птичьи мешочки, радуясь каждому из них. И то же будет с Иришкой, которая первым долгом проверит его карманы.

Рука его открыла клапан сумки и нашарила завернутый в бумагу хлеб, но Сорокин остановил ее.

«Теперь-то уже недолго… Теперь дотерпеть надо…»

Дом и квартиру Любимовых Сорокин нашел быстро; одно время он работал с отцом в райжилуправлении по ремонту квартир и наловчился безошибочно разыскивать нужные адреса. Здесь он тоже вроде бы к капитальному ремонту подоспел: дверь в квартире была снята с петель, из коридора на лестницу выходили известковые следы. «Вот нашли время!» — приготовился Сорокин осудить людей за неразумность. Но тут же все сразу и понял.

Он вошел в квартиру медленно и опасливо, как в заминированную, посвечивая под ноги громко квакающим фонариком-«лягушкой». И вышел на большой просвет-пролом в наружной стене. Снаряд был, конечно, крупный. Маленькие сюда просто не долетают…

Пролом был в стене и отчасти в потолке, но Сорокину померещилось, что и пол, засыпанный штукатуркой и битым кирпичом, тоже поврежден, что он покачивается на выбитых из гнезд балках. Почудилось что-то зыбкое, ненадежное и в зубчато-рваной стене. Тревожным был даже серо-голубой свет, который шел сюда прямо с открытого неба, чем-то угрожающего через этот нацеленный внутрь дома проем.

Сорокин осмотрел все внимательно, чтобы потом рассказать ротному, и осторожно попятился обратно в коридор, вышел на более надежную в таких случаях лестничную площадку. Здесь он снова пожужжал своим фонариком, отыскал лучом света звонок в квартиру напротив, подергал его. Это был старинный механический звонок в бронзовой чашечке, он работал без электричества. Но никакого движения за дверью звонок не вызвал. Сорокин подергал еще и еще раз — все без толку. Ему стало жутковато оставаться на этой лестнице, а главное, он вдруг перенесся мысленно на лестничную площадку своего дома на Петроградской стороне и словно бы постоял там в безответном ожидании…

Он почти сбежал по лестнице вниз и стал звать дежурную.

— Да здесь я, здесь, чего тебе? — вышла из какого-то дворового закоулка женщина с противогазом через плечо.

— К Любимовым я… а там снаряд, — проговорил Сорокин.

— Это в пятнадцатой, что ли? — осведомилась женщина.

— Да.

— Ну так не волнуйся — живы твои! — сразу утешила его женщина.

Сорокин хотел тут же объясниться, что это не его родственники, но не стал занимать время.

— Им просто счастье выпало, — продолжала дежурная. — Одна на работе была, другая как раз в очередь ушла…

— Где же мне искать их теперь? — нетерпеливо спросил Сорокин.

— А вот этого я не знаю, это надо у дворников спрашивать.

Дежурная показала дворницкую, и Сорокин пошел туда. Но застал в ней одних ребятишек, которые ничего не знали. Пришлось разыскивать управхоза. Однако и у того сведения оказались устаревшими. Оказывается, Любимовы только один день прожили у соседей этажом ниже, а потом перебрались к каким-то своим знакомым или даже родственникам неподалеку. Новый адрес знала одна женщина, и Сорокин отправился разыскивать ее. Но оказалось, что она ушла на сутки дежурить в больницу.

Сорокин устал ходить по этажам и по неубранному снегу во дворах и уже не знал, что еще предпринять. Времени у него было в обрез, сил мало.

Однако уходить отсюда ни с чем он не мог: это было бы все равно что не выполнить задание. Искушающе тревожила и посылочка ротного. По какой-то затаенной и не осмысленной до конца логике получалось так, что, если Сорокин, честно постаравшись, так и не найдет Любимовых, посылочка по праву перейдет к нему. Не увозить же ее обратно из голодающего города! Сам ротный наверняка скажет: «Ну, это ты зря, Сорокин! Надо было оставить ее своим». И выходило, что Сорокину даже выгодно не найти Любимовых.

Вот ведь какая ситуация…

Но это был все-таки хороший, удачливый с самого начала день. Пока Сорокин стоял на тротуаре и размышлял, как ему быть дальше, к нему подошла торопливым шагом молодая женщина в ватнике и валенках. Голова ее была плотно повязана платком, а поверх платка с некоторой долей кокетливости красовалась небольшая шапочка, наподобие кубанки.

— Простите, это вы Любимовых разыскиваете? — спросила она.

— Так точно! — обрадовался Сорокин.

— Здравствуйте, я — Люба.

— Здравствуйте. Очень приятно. Красноармеец Сорокин.

— Вы были у нас т а м?

— Был, видел.

— Ну пойдемте в новую нашу конурку. Хорошо, хоть так вышло.

— Да, просто счастье, — повторил Сорокин слова дежурной.

Люба повела Сорокина в сторону Мойки, так что ему даже по пути получилось. По дороге он, правда, засомневался — а вдруг эта женщина самозванка? Услышала, что к Любимовым фронтовик приехал, и выдала себя за жену ротного, чтобы получить посылочку. Но когда он вошел в маленькую, слегка протопленную комнату и когда его встретила там худенькая седая женщина, в момент прослезившаяся от одного имени сына, — все стало ясно. И легко Сорокину стало. Вся муть из души — долой!

Он вынул из своей сумки хорошо запакованную посылочку, отдал ее матери ротного, и обе хозяйки принялись наперебой благодарить его, как будто это он свои собственные продукты принес им.

Потом мать ротного спросила:

— Почему же сам-то Витенька не приезжает?

— У него побольше ответственности, чем у нашего брата, — отвечал Сорокин обычными для таких случаев словами. — У него целая рота на плечах. Мне, например, сказали — собирайся, я и готов, а ему еще надо подумать, кого вместо себя оставить. Политрука у нас ранило, взводный только один из комсостава остался.

— У вас там, что же, бои тяжелые были? — спросила, услышав о потерях, Люба.

— Были, — не стал Сорокин скрытничать. — Но теперь все подзатихло, вроде как отдыхаем.

— А мы тут ничего и не слышали, — проговорила Люба чуть ли не с упреком.

— Так ведь нечего сообщать было, — сказал Сорокин.

— Неудачно, значит?

— Можно и так сказать.

— А снаружи-то ничего не слышно? — с робкой надеждой спросила мать ротного.

— Да так вроде бы пока что.

Сорокин развел руками, и дальше все трое помолчали, коллективно послушав приглушенное туканье метронома в репродукторе.

— Вот, стучит, — кивнула в ту сторону мать ротного. — В другой раз и скажет чего. Когда Люба на целые сутки уйдет, так я все не одна остаюсь. Как член семьи все равно. Только вот спросить у него — ничего не спросишь.

— Да, это так, — подтвердил Сорокин.

И поглядел украдкой на дверь.

А женщины заторопились тогда с другими своими вопросами, уже не касающимися военного положения: как там Витенька, где он живет теперь, да кто ему белье стирает, да остается ли время поспать — дома он любил поспать! — ну и как к нему начальство относится — он ведь несдержан бывает! Сорокин отвечал, что старший лейтенант, главное, человек справедливый, а в таком случае даже и плохому начальству трудно бывает придраться. В батальоне же начальство неплохое, особенно комиссар, коммунист с Кировского завода, справедливый человек. Насчет жилья и белья думать не приходится — для этого существуют старшины и хозяйственники. Сон и питание — это, конечно, по возможности. В данный момент, пока на фронте спокойно, все спят по норме. Но, с другой стороны, и боев мы не боимся. Тут даже своя выгода есть. Паек сразу увеличивается, а главное — надежда возникает: вдруг пробьемся! Все этим живут…

— Заболтался я, — сам себя остановил Сорокин. — Надо идти мне. На фабрике сейчас торжественное заседание начинается, а нас привезли специально, чтобы присутствовать. Так что вот… А потом я еще домой пойду, к своим.

— Ну, иди, иди, сынок, — отпустила его старшая из хозяек. — Спасибо тебе большое.

— Спасибо большое, — как эхо, повторила и младшая.

И Сорокин с облегчением вышел, провожаемый туканьем метронома.

VI

Торжественное собрание у швейниц, несмотря на красный лозунг в зале и красный стол президиума, за которым посидел вместе с другими и опоздавший Сорокин, не создало и не оставило в его душе длительного праздничного настроения. Посещение цехов и короткие разговоры со швейницами тоже не проникли особенно глубоко в его сознание. Потому что все это время он мысленно продвигался к дому.

В конце концов он даже не заметил, как его ожидание перешло в действительность, как он и в самом деле оказался в пути. И теперь уже совсем недалеко, всего за двумя реками и мостами, за мглистой морозной дымкой, была его Ольга, его радость на все времена. Когда бы и где бы он ни подумал о ней, на душе становилось тепло и светло. И весь окружающий мир, каким бы грустным он ни был, в такие моменты выглядел светлее, казался лучше…

Он подходил уже к Большому проспекту своей родной Петроградской стороны, когда завыли истошными голосами сирены, памятные еще по предвоенным занятиям в кружке ПВХО. В южной стороне города затукотали зенитки, в небе заметались, то расходясь, то скрещиваясь, пронзительно яркие лучи прожекторов и запестрела на черном полотне ночи живая разноцветная картина, рисованная быстрыми росчерками трасс и клубочками взрывов. Зенитки страшно торопились, прожектора беспокоились, а снаряды летели вверх долго и медленно и целыми пачками бесполезно рвались на большой высоте. Ярким серебром, светящейся ртутью взблеснул ненадолго в луче прожектора маленький самолетик и тут же пропал. Столбы прожекторного света тревожно зашатались, начали скрещиваться, сталкиваться, советоваться — где искать?..

Сорокин постоял, глядя на все это не больше минуты, и пошел дальше, к дому. Свернул на Большой проспект, совершенно опустевший, вымерший. Дома стояли седоватые от изморози, стылые и без света, без каких-либо признаков жизни, со старыми, еще осенними, плакатами и призывами на стенах: «Все силы на защиту родного города! Ленинград врагу не отдадим, чести своей не опозорим!»

Из одного парадного Сорокина окликнули:

— Эй, военный! Вас тревога тоже касается!

— Я на спецзадании! — находчиво ответил Сорокин, не сбавляя шага. В его бумагах и в самом деле стояли такие слова: «Цель командировки: с п е ц з а д а н и е». Это придумал начальник штаба, чтобы никто в городе к саперам не придрался.

— Товарищ военный, не нарушайте! — услышал Сорокин из-под арки еще одного дома.

Оказывается, они были не такие уж мертвые, эти затемненные, затаившиеся в зимней тревожной ночи ленинградские дома. Каждый нес свою посильную службу.

Услышав этот второй окрик, Сорокин опять отговорился своим спецзаданием.

— А вы не по ракетчикам? — спросила тогда дежурная.

— Нет… Но если надо помочь…

— Иди сюда, я тебе расскажу кое-что.

Послушный от неожиданности, Сорокин свернул под арку, разглядел там толстенькую от многих одежек дежурную.

— Тут вот какое дело, — подступила к нему женщина с доверием и надеждой. — Третьего дня поймали у нас мальчишку-ракетчика.

— В нашем районе? — удивился Сорокин.

— Говорю — вот здесь!

— У нас же тут никаких заводов, никаких объектов.

— Есть или нет — это не наше дело.

— Печатный двор разве что? — предположил Сорокин.

— Может, и Печатный… Да ты что, выпытывать у меня задумал? — насторожилась дежурная.

— Ладно, ладно, не волнуйся, — успокоил ее Сорокин.

— Так вот послушай. Поймали мы этого сопляка с ракетницей, стали спрашивать, кто ракетницу дал, зачем ракеты пускал. Сперва он отказывался — дескать, нашел на улице, хотел поглядеть, как она стреляет, ну а когда поднажали на него, признался: ракетницу дал какой-то дядька и велел пускать ракеты во время налетов. Спрашивают: как же ты мог согласиться, такой-сякой? А мне, говорит, хлебную карточку дали. Кто дал? Тот самый дядька. Где он живет? Мальчишка говорит — не знаю. Ну, может быть, и правда не знает, лет четырнадцать-пятнадцать дурачку, и мать у него болеет… А мы теперь этого дядьку поджидаем — есть такие данные. Так что если ты по этой части…

Сорокину пришлось признаться, что ни на каком он не на спецзадании, а просто спешит домой — маленький отпуск до завтрашнего утра дали.

— Ну так тогда конечно, — не стала задерживать его женщина. — Ты вот так иди, по стеночке, как тропинка проложена… А как там на фронте-то? — запоздало спохватилась она.

— Стоим.

Сорокин уже шел по указанной ему тропинке. И явственно слышал над головой гул самолетов — густой, вибрирующий, тугой. Кажется, сам воздух становился от этого гулким и плотным. Потом где-то в отдалении, может, у Московского вокзала, самолеты начали сбрасывать бомбы. Сорокин ощутил, как вздрагивает под бомбами земля, и вспомнил издевательскую, еще осеннюю похвальбу немцев: «Мы раскачаем колыбель революции!» Сколько листовок таких было сброшено и сколько потом бомб скинули немцы — не сосчитаешь! А колыбель-то все-таки не раскачали.

Сорокин еще издали увидел свой дом со старинными массивными балконами, зарадовался ему, как родному человеку, и прибавил шагу. Не побежал, нет — для этого ему не хватило бы теперь прыти! — но пошел более крупным и спорым шагом, почти так же, как возвращался, бывало, с работы, довольный и чуть-чуть нетерпеливый. И столь же быстро поднялся на свой этаж. Только здесь, перед дверью, невольно остановился, не сразу поднял руку к звонку. Посветил зачем-то фонариком. Вытер ладонью прохладно-влажный лоб. Услышал какое-то движение за дверью. И вдруг улыбнулся…

VII

И вспыхнуло солнце, и ударил дождь. В синем, голубом и солнечно-зеленом свете возникла Ольга в своем девичьем, красном с белыми горохами, платье. С сумочкой на руке. Юная и взрослая, как обычно и выглядят и ведут себя девушки в двадцать лет. Сам же Никита вел себя тогда как малый ребенок, стосковавшийся по матери.

— Ой, как я соскучился-то по тебе! — Он схватил ее руку, прижал к себе, а вернее сказать — сам к ней прижался. И все продолжал радоваться встрече: — Ты даже не представляешь себе, как это хорошо, что ты приехала, ты даже…

— Ну что ты, что ты…

Ольга смущалась, удивлялась и тоже радовалась.

— Люди же кругом…

Они свернули на дорожку, которая вела к новопостроенной спортивной базе. На ней Никита вместе со своим напарником по бригаде уже две недели столярничал и жил. Работали по двенадцать — четырнадцать часов в сутки, не признавая выходных. Командировали их сюда на месяц, а работу они хотели выполнить аккордно за три недели. Тут и заработок и честь. Напарник и сегодня прямо с утра стал к верстаку, проводив Никиту на станцию со вздохом: «Уж эти мне донжуаны!..» Никита и не подумал обидеться. В этот день не было на свете такого человека и таких слов, чтобы его обидеть. Он ждал Ольгу.

Он пригласил ее, когда уезжал из Ленинграда и грустно прощался с нею на Финляндском вокзале.

«Может, приедешь на воскресенье?» — сказал он на всякий случай, без особой надежды. «А лодка там будет?» — спросила Ольга с улыбкой. «Найдем!» — храбро пообещал Никита, еще ничего не зная сам. «Тогда — может быть». — «Я тебе все напишу, — заторопился Никита. — А потом ты мне напишешь, когда встречать. Ладно?» — «Ладно».

Он все же не очень верил в такое счастье. И в первое воскресенье не дождался Ольги. А перед вторым получил от нее письмо и в нем — «встречай!».

И вот встретил.

Когда они остались на дорожке одни, он вдруг остановился и спросил:

— Неужели это ты?

— А ты еще не узнал?

— Я еще не привык… Я еще — как во сне: и верю, и не верю, и боюсь проснуться.

— Ой, Никита, Никита, чудо ты мое! — как-то легко и радостно вздохнула Ольга, оглянулась на дорожку и поцеловала его.

И тогда он обхватил ее так крепко, что сам испугался: не повредил ли чего?

Они свернули с дорожки в сухой сосновый лес, просветленный в низинках березняком, и пошли дальше без дороги. Поднялись на горку. С одной ее стороны лежало тихое и тусклое под тучами озеро с неподвижной, будто нарисованной, лодкой на нем, с другой была сухая ложбинка с редкими тонкими соснами. Здесь Никита и Ольга постояли молча, любуясь озером и синей холмистой лесной далью за ним, сознавая себя властителями и хозяевами всей здешней красоты. Было всюду тихо. Природа к чему-то прислушивалась.

— Ты никогда не жил в деревне? — спросила Ольга.

— Летом мы ездим всей семьей. Родители-то мои из деревни, но я вырос в Ленинграде… А что, я сильно деревенским выгляжу? — насторожился Никита.

— Мои родители и сейчас в деревне живут, — просто сказала Ольга.

— Вот хорошо! Будем вместе ездить…

Тут он посмотрел на Ольгу, как бы спрашивая, можно ли говорить об этом. Но Ольга или не заметила его взгляда, или сделала вид, что не заметила. Она в это время повернулась в сторону ложбинки с соснами, пригляделась и…

— Покатились? — говорит.

— Как? — не понял Никита.

— А вот так!

Она передала ему свою сумочку, легла на землю, зажала коленями подол платья, сложила на груди руки и, смеясь, покатилась вниз по сухому, усыпанному желтой хвоей склону. Никита побежал рядом, чтобы в любой момент прийти на помощь, если это потребуется. А внизу и сам бухнулся с ней на землю. Они обнялись и так посидели на хвойном ковре, часто дыша и счастливо чему-то улыбаясь. У Ольги высоко подтянулось платье, и Никита отчаянно осмелев, приник лицом к ее голым коленям.

Ольга резко одернула платье и глянула на Никиту с недоумением, будто не узнавая его или не понимая, что с ним.

— Ишь какой! — проговорила она почти шепотом.

— Да нет, ты не думай! — начал оправдываться Никита. — Мне просто… мне очень хорошо с тобой стало. Ты такая…

— Ведь ты почти не знаешь меня, — сказала Ольга.

— Я не знаю? Да я люблю тебя! Ты — моя судьба. Ты — моя главная в жизни.

— Никита, милый…

— Что? — сразу же остановился и насторожился Никита.

— Как же ты так быстро? Ты можешь ошибиться…

— Нет! — остановил ее Никита. — Я не могу ошибиться. Я никого не любил раньше и поэтому не могу ошибиться. Мне только надо знать…

— Я же с тобой, — поняла его Ольга. — С одним тобой, — повторила она.

И тут пошел дождь.

Они быстро вскочили с земли, начали изумленно оглядываться. Но спрятаться было негде. Елок вблизи не виделось, а молодые тощие сосенки укрытия не давали. Никита мог только снять свою фланелевую черную курточку и набросить ее Ольге на плечи. Сам он остался в безрукавке, довольный тем, что будет мокнуть «ради Оли». Ольга, правда, стала настаивать, чтобы они оба укрылись курткой, но дождь пошел настолько сильный, что скоро все это потеряло смысл.

— Ну ладно, — сказала тогда Ольга. — Пусть он идет сам по себе, а мы сами по себе.

Они пошли дальше, не прячась, не ежась, не торопясь, и пришли на базу промокшими до нитки.

— У тебя хоть печка-то есть? — спросила Ольга.

— А как же! Первый сорт.

На крыльце базы Ольга стала отжимать платье, а Никита побежал в дальний конец коридора, где усердно строгал и пилил его напарник, набрал там свежих стружек и щепок, растопил в комнате, уже слегка обжитой, печку. Стружки вспыхнули весело, огонь разгорелся быстро и бойко; Ольга села перед топкой сушиться — тоже веселая.

— Вообще-то ты можешь обсушиться как следует, — сказал ей Никита, тревожась, как бы она не простудилась. — Закройся тут на крючок и сиди себе. А я пока пойду поработаю там и согреюсь не хуже, чем от печки.

Ольга, кажется, соглашалась.

— Ну, так я пошел!

— А ты не пожалел бы для меня сухую рубашку? — попросила тогда Ольга.

— Вот чухна́ недогадливый! — хлопнул Никита себя по голове. — Конечно, пожалуйста!

Он выдвинул из-под койки чемодан, достал из него чистую безрукавку, шитую матерью без лишней экономии.

— Вот она какая! Настоящее платье получится.

— И правда! — обрадовалась Ольга.

— Я тебе вот так постучу, — сказал Никита, подойдя к двери, и показал, как будет стучать: два раза подряд и один — после паузы.

— Хорошо.

Он пошел к своему верстаку и начал строгать рубанком широкий ясеневый подоконник, подготовленный еще с вечера. Быстро согрелся. Потом обработал подоконник фуганком. И начал приглядывать новую работу.

— Да иди, иди, чего ты маешься! — как бы подтолкнул его напарник. — Без тебя справлюсь.

Никита бросил работу и вернулся в комнату, постучавшись в дверь условным стуком заговорщиков.

Красное платье висело на самодельных Никитиных плечиках перед печкой, а Ольга ходила по комнате в его безрукавке, которая выглядела на ней, как очень коротенькое платьице. Никита даже задохнулся немного, когда увидел ее в таком одеянии.

— Ты не смотри на меня, — предупредительно попросила Ольга.

— Я постараюсь, — пообещал Никита. — Хотя, конечно, тут маловато места, чтоб не смотреть… А потом я еще покормить тебя должен, — вспомнил он. — Ты хочешь есть?

— Я и сама кое-что прихватила, — сказала Ольга.

— Вот мы и объединим все вместе, и будет знаешь как хорошо!

Никита любил о ком-нибудь заботиться, и вскоре небольшой, на козелках, столик, наспех, однако без небрежности сколоченный столярами для самих себя, был аккуратно застлан газетами, на него легли хлеб и колбаса, помидоры и Ольгины пирожки и даже кулечек клубники, купленный поутру на станции. Ольга, когда села за стол и спрятала под ним свои голые ноги, перестала стесняться, и у них начался веселый пир. Конечно, полагалось бы пригласить к обеду и Никитиного напарника, но тот, молодец, догадался уйти обедать в станционный буфет. «Там пивка хвачу!» — вроде как подразнил он Никиту, вызвав в коридор.

Никита и Ольга остались вдвоем на всей пустующей, одиноко стоящей в лесу спортбазе. За окном отряхивались от дождя мокрые счастливые березы. Каждую упавшую с листьев каплю можно было услышать и отличить от другой по звуку — такая овладела всем этим краем тишина. Неожиданно на каком-то полуслове умолкнув, Никита из-за этого долго не мог снова заговорить, только смотрел на Ольгу по-ребячьи преданно и восторженно. Потом тихонько спросил:

— А можно я к тебе пересяду?

И не дожидаясь ответа, перешел на ее сторону, перенес с собой табуретку.

Они оба еще немного стеснялись друг друга, не очень-то зная, как вести себя дальше. Однако и стыдливость их была тоже особенная — она им велела не отдаляться, а приближаться друг к другу…

VIII

— Я знала, я знала, что мы еще встретимся! — приговаривала Ольга, обнимая его в темном холодном коридоре. — Еще когда ты уходил на войну — знала: встретимся!

— Я с самой осени просил, чтобы отпустили, да все как-то не получалось, — отвечал Сорокин, ощущая новый, еще не знакомый ему горьковато-соленый привкус радости.

Ольга плакала, положив голову на его плечо, плакала с каким-то облегчением. Она, пожалуй, и этого давно ждала-дожидалась: выплакаться на груди любимого человека. И ей теперь хорошо было.

— Как Иришка? — забеспокоился Никита.

— Да ничего, здорова пока… Мы ее… вдвоем поддерживаем.

— А старик как?

— Плох… Да ты не торопись туда, я тебе что-то скажу, — быстро вытерла Ольга слезы.

Но Никита уже открывал дверь. Она отходила непривычно туго, и он понял, что отец поплотнее обил ее на зиму для сохранения тепла. Мысленно поблагодарил старика. А в комнате первое, что он увидел, был белый некрашеный гроб на полу, ярко выделявшийся своей белизной в коптилочном сумраке.

— Папа! — позвал Никита.

— Тут я, сынок.

Отец лежал повыше гроба, на своей кровати, укрытый одеялом и еще чем-то поверх одеяла. Он смотрел на дверь.

— Папочка, это ты? — услышал Никита и голос дочери, которая медленно и как-то серьезно шла к нему от печки-«буржуйки». А когда он присел, чтобы поцеловать ее, она давнишним заученным движением запустила истонченную ручонку свою в правый карман шинели. В давние мирные времена существовал такой незыблемый ритуал встречи отца с работы. Ручонку в карман — и там всегда что-нибудь находилось: кулечек конфет, пряник, маленькая шоколадка. И вот Иришка вспомнила это. И что-то нащупала в холодном и жестком кармане шинели, вынула, развернула. В бумажке оказались четыре кусочка сахара.

— Папка! — обрадовалась девочка. — Где ты взял?

И со всей слабенькой силенкой, какая еще в ней оставалась, обняла его голову, прижалась, чмокнула в щеку.

— А теперь пойдем к дедушке, — позвал ее Никита.

— Дедушка плохой, — пожаловалась Иришка.

— Не поверю, Ирочка.

— Он помирать собрался.

— Это он так… это он пошутил.

Перед койкой отца, чтобы быть поближе к его лицу, Никита сел на гроб, но тут же поднялся с него и стал на колени, поближе к изголовью.

— Ребенку-то я зря сказал это, — заговорил старик, — но шутки мои плохи, сынок. Чую — подходит Она. Вот и гроб загодя сделал, чтобы Олюшке поменьше хлопот было со мной. Тут, говорят, такие мазурики завелись, что если кому гроб сколотят, так им за это покойниковы хлебные карточки отдавай. Но я, видишь, перехитрил их… Да ты садись, садись на него, он же пустой пока. Обыкновенное столярное изделие.

Никита сел и сказал:

— Ты не поддавайся ей, перебори ее.

— Нечем стало бороться, сынок, — возразил старик. — Одолевает проклятая. Начала с рук и ног, а теперь и нутро захватывает, к сердцу поднимается. Немеет все, стынет…

Никита видел, что отец говорит правду. В доме у них вообще не было принято лгать или скрывать что-нибудь, плохое ли, хорошее — все равно. И чувствовал Никита, что надо что-то предпринимать немедленно, надо спасать отца. Но ему самому трудно было подняться, а главное — совершенно неизвестно было: что же тут делать?

— Вот сейчас Ольга ужин сготовит, у меня тут фронтовое лекарство завалялось, — похлопал он по сумке, — так что, глядишь, и согреемся.

Ольга вносила дрова для печки.

— Давай я помогу тебе, Оль, — тяжеловато поднялся Никита.

— Не надо, не надо! — остановила его Ольга. — Вы поговорите там, а я быстро… Папа так ждал тебя! — шепнула она, проходя мимо.

— Вот дров тоже маловато осталось, — вспомнил старик. — Пока у меня силенки были, я, слава богу, «буржуйку» поставил, чтобы нашу кафельную обжору не топить, дверь обил. Дрова из сарая мы с Олюшкой в чулан перенесли — все поближе и посохраннее. Но немного их осталось. И пилить стало трудно. Всю последнюю неделю Ольга одна пилила…

Так же, как Ольге хотелось выплакаться, старику хотелось выговориться перед сыном и не забыть чего-нибудь самого главного. Никита видел, что попал домой в такое время, какого, никто еще в его семье никогда не знал. Он снял с себя нетяжелую противогазную сумку, передал ее Ольге. Потом снял шинель и взял вторую коптилку, с которой Ольга ходила в чулан.

— Пойду дров попилю, — сказал он.

— И не думай! — решительно воспротивилась Ольга. — Нам же хочется посмотреть на тебя. А дрова… Пока они есть, это уже счастье.

Никита все же пошел к двери.

— За ужином соберемся, — сказал он. — А пока я свое хозяйство посмотрю.

В чулане у Сорокиных была своего рода мастерская. Там стоял небольшой верстачок, вполне достаточный, чтобы прострогать полутораметровую доску или брусок и вообще смастерить почти любое изделие для дома: кухонный шкаф или стул, этажерку или комод.

Сейчас чулан был забит обыкновенными дровами, но такое кощунство только порадовало молодого хозяина. Запасец был не такой уж маленький. Если и не хватит на всю зиму, то по крайней мере на самые холодные месяцы растянуть можно. Главное — дрова были хорошие, жаркие, по большей части — береза. Плохих здесь не признавали. Лучше переплатить за хорошее, чем покупать плохое, считал старик Сорокин. Ни он сам, ни другой кто в его роду не были богачами, но каким-то образом привыкли к этой простой истине: то хорошо, что любо.

Сама эта квартирка Сорокиных была и построена, и на славу отделана руками отца и сына. Раньше родители, и Никита вместе с ними, жили в тридцатишестиметровой угловой комнате с остатками старой лепки на потолке, с фигурными карнизами, с крупными пластинами старого дубового паркета. Но когда Никита привел к родителям Ольгу и сказал, что женится на ней, отец, не говоря ни слова, пригласил домой одного своего старинного приятеля, техника райжилуправления, и попросил его составить проект на перепланировку. Тот немного поломался, ссылаясь на какие-то запрещения и сложности, но все же постарался и сделал проект, и были возведены потом необходимые перегородки, в результате чего получилась как бы отдельная двухкомнатная квартирка, даже с собственным умывальником. Старики поселились в первой, проходной комнате, молодожены — во второй. Это был просто-таки царский подарок для молодоженов, и Ольга прониклась к Сорокиным уважительной и преданной любовью. Сложилась хорошая, дружная семья, к тому же еще и с хороший бюджетом, поскольку все работали. «Не нам жаловаться на жизнь», — говаривали старшие, а вслед за ними и младшие Сорокины.

Первым горем здесь была смерть матери Никиты.

Вторым — война…

Никита выбрал березовую плаху потолще и посучковатее, с которой Ольге, пожалуй, и не справиться, положил ее на козлы, тоже перенесенные стариком из подвального сарайчика, и начал пилить. Большая лучковая пила была хорошо наточена и в меру широко — для дров — разведена: у Сорокиных всякий инструмент содержался в порядке. Крупные опилки фонтанчиком сыпались на пол. Почувствовался легкий приятный запах березовой древесины. И вернулись ненадолго мир, благополучие, радость необременительных домашних хлопот. Только вот силенок у теперешнего Никиты Сорокина оказалось маловато. Распилив эту тяжелую плаху, он вынужден был присесть и посидеть, чтобы не выйти сразу из строя. Потом пошел с коптилкой на лестничную площадку колоть чурбаки. Прихватил валявшийся в чулане старый проношенный валенок, чтобы подкладывать его под чурбан и меньше производить шуму, а также металлическое зубило, чтобы легче раскалывать чурбаки.

И все-таки его услышали. Из соседней квартиры вышла женщина, постояла, что-то соображая или выбирая ругательные слова, и неожиданно попросила:

— Дал бы ты мне полешечко на растопку, а?

— Пожалуйста, возьмите, — не мог отказать Никита.

— Вот это можно? — выбрала женщина самое тоненькое поленце.

— Да вы еще одно возьмите, — разрешил Никита.

Женщина недоверчиво посмотрела на него и взяла полено потолще.

— Есть еще добрые люди, господи! — говорила она уходя.

А Никита уже готов был и третье поленце предложить ей, да не успел.

Когда он вернулся с охапкой колотых дров в чулан, его позвала Ольга:

— Больше я тебе не позволю работать, пойдем ужинать.

В комнате она дала ему умыться над тазиком, — водопровод уже не работал и воду брали в домовой котельной. Затем они вместе передвинули стол к кровати отца, который уже не вставал, оказывается, и все уселись за ужин. Гроб Никита отодвинул в сторону.

— Вот мы и собрались всей семьей, — заговорила Ольга веселым голосом. — И ужин у нас, можно сказать, совсем праздничный.

— Мне только чайку, — с поспешностью заявил отец. — Слышу — хорошей заваркой пахнет.

— Не только, папаня! — заулыбалась Ольга. — Вон тут еще что есть! — показала она Никитину фляжку.

— Никак настоящая? — удивился и вроде бы оживился старик.

— Я же говорил! — погордился Никита.

— Ну, не откажусь, не откажусь погреть старое нутро.

Взрослые выпили, Иришка посмотрела, как пьет мама, и за компанию поморщилась. Старик слабо крякнул. И стали ужинать. И ужин действительно был по нынешним временам праздничным, потому что Ольга не скупясь распорядилась двухсуточным пайком Никиты.

Захмелели быстро, хотя и от немногого. Никита вскоре почувствовал добрую разморенность, зовущую ко сну, Ольга чуть-чуть порозовела, напомнив Никите прежнюю, довоенную, «летнюю» Ольгу. Немного взбодрился и старик.

— Ну, спасибо, сынок, согрел ты меня все-таки, — поблагодарил он.

— Тебе спасибо, папа, — отвечал Никита. — Ты так хорошо поберег моих женщин.

— Ой, правда, Никитуш! — поддержала и Ольга. — Без папы мы уже скисли бы.

— Я только одного в последние дни боялся, — продолжал старик, польщенный похвалами, — до первого числа, то есть до новых карточек, боялся не дожить. А теперь карточки получены, Иришеньку будет чем поддержать, а мне можно спокойно умирать…

Он опять возвращался к своему самому главному, чем теперь только и жила его душа. И опять Никита попробовал остановить его:

— Не настраивай ты себя на это. Всем сейчас трудно, плохо, но все живут помаленьку. Не век же так будет!

Никиту беспокоило еще и то, что речь старика слушает и воспринимает своим маленьким сердцем Иришка. Но старик продолжал успокоительно толковать о том, что ему теперь ведь только одно осталось — доживать, а доживать можно и год, и неделю, но лучше всего — один день. От умирающего человека пользы никакой, одна только обуза да лишний рот. «Если есть бог, — говорил старик, — то он должен бы сегодня меня прибрать, пока сын дома и есть кому схоронить…»

Никита слушал, слушал — и перестал возражать. Он понял, что старик прощается с ним — и это неотвратимо. Другой встречи не будет. Так что пусть он говорит. И пусть слушает Иришка. И Ольга… Кому же и слушать умирающего, как не близким? Для кого же он и говорит свои последние, не раз продуманные слова?

Когда старик утомился и замолчал, Никита сказал:

— Ну, папа, ты или захмелел у меня, или, наоборот, недобрал. Давай-ка еще по маленькой!

— Давай, сынок, — сразу согласился старик. — Это даже и хорошо… Где там твоя рюмка-то? Чокнемся…

После этой рюмки он начал посапывать и заснул.

IX

А Никита после ужина снова пошел в чулан пилить дрова. Ему смертельно хотелось лечь и отдохнуть, хоть немного восстановить силы, но тут уж не приходилось жалеть себя. Точно так же, как и там, откуда он приехал. Точно так же, как и раньше, он не умел жалеть себя и не знал, что это такое, — особенно когда дело касалось работы. А теперь Никита еще и о том подумал, что вот уедет он обратно на фронт, а Ольга придет в чулан, наберет готовых дров и вспомнит его. Она тут затопит печку, а ему там тепло станет. Так что он вроде как и для себя лично доброе дело делал. Оставлял память. Запасал тепло.

И все же он не стал долго отказываться, когда Ольга позвала его спать.

— Я приоткрыла дверь в нашу с тобой комнату, и там теперь тоже нагрелся воздух, — сказала она.

— А старик с Иришкой не замерзнут?

— У них сегодня тепло-о! — протянула Ольга, и можно было понять, что не каждый день у них так бывает. — Бросай, бросай все это! — положила она руку на пилу.

— Верно, устал я, — согласился Никита.

— И не надо убиваться.

— Тяжело тебе достается, — Никита посмотрел Ольге в глаза, потом погладил ее по волосам. — Бедная ты моя!

— Ты знаешь, я еще молодец! — встрепенулась от ласки и вроде как погордилась Ольга. — Стала, правда, как досточка, но еще не шатаюсь.

От слова «досточка» они оба улыбнулись, и Никита обвел взглядом свою бывшую мастерскую с оставшимися в дальнем углу запасами досочек и брусков, то есть всем тем, что называлось на семейном языке «досточками».

Они улыбнулись забытому словечку и вспомнили, как им хорошо, как радостно тогда жилось! Вспомнили и поняли, что каждая мелкая мелочь тогдашнего мирного безугрозного бытия была, в сущности, настоящим, истинным счастьем. Каждая встреча дома или в Ольгиной библиотеке, каждая малая забота друг о друге, любая дощечка, принесенная в дом для какого-то дела, всякая минута покоя и мирной работы — все, все это было подлинным, неподдельным счастьем, и хорошо все-таки, что они, не размышляя над этим, умели ценить минуты и годы совместной жизни, стараясь ничем не омрачать их. Да что там — «стараясь»! Им никогда и не требовалось стараться. У них как будто сама собой сложилась согласная, счастливая жизнь.

Никита и до женитьбы был не гульливым, домашним парнем — только что на спортбазу любил ходить. А уж когда женился и когда у них с Ольгой появился свой уголок, он вообще нигде не мог задерживаться и откровенно не понимал, зачем нужно где-то задерживаться, куда-то заходить, с кем-то не дома выпивать. Ведь все равно нигде не бывает лучше и приятнее, чем дома. Зачем же тогда?

В какие-то дни он ехал прямо со стройки в библиотеку к Ольге, у которой рабочий день кончался несколько позже, и ждал, пока она освободится. Если требовалось сделать что-нибудь по ремонту — делал, если не требовалось — садился в читальне, листал журналы или начинал читать новую, отобранную для него книгу. Ольга умела найти среди тысяч книг самую для него интересную. А он умел по-своему хорошо читать эти лучшие книги, в каждой положительной героине находя что-то от Ольги. Или в самой Ольге находил такие же качества, как в тех прекрасных женщинах.

— Ты вот что, — сказал Никита, оглядев свое хозяйство. — Когда дрова кончатся, ты тут ничего не щади — все сжигай. И бруски, и заготовки, даже верстак, если сумеешь разломать.

— Ни за что! — с непонятной решимостью воспротивилась Ольга.

— Глупенькая! — обнял ее Никита. — Если мы выживем, все у нас снова появится. И ты даже не думай что-нибудь сохранять, я тебе просто приказываю. Сбереги только себя да Иришку. Так что вот… И пошли, действительно, спать.

Они уснули незаметно, по-братски обнявшись, уставшие не от любви. И спали так крепко, что не услышали ни новой, второй за ночь, бомбежки (репродуктор Ольга выключила еще перед ужином), ни того, что происходило в соседней комнате. Они оба долго не видели никаких снов. Только где-то уже перед пробуждением Никите приснился остров Любви, существовавший и на самом деле не так уж далеко от Ленинграда — на озере Селигер.

В первый же год после свадьбы Ольга повезла Никиту в Осташков, где жили ее родители и старшие братья. Там молодоженам на весь отпуск предоставили лодку, и они облюбовали себе маленький островок с малиной. Пропадали там целыми днями. Собирали ягоды и купались. И вот все это приснилось теперь Сорокину отчетливо и явственно, как возвращенная действительность. Он проснулся в недоумении: неужели все повторяется? Проснулся рядом с той же, единственно желанной женщиной, и она тоже вместе с ним проснулась.

А длинная блокадная ночь еще продолжалась.

— Что я хочу спросить, Никита, — заговорила Ольга.

— Да?

— Как мы допустили, все это?

Вопрос был не новый. Его задавали люди себе и друг другу чуть ли не с первых дней войны, не понимая неожиданных и жестоких поражений. И хотя уже была произнесена речь Сталина 3 июля и было его же выступление на Красной, площади 7 ноября, что-то оставалось еще неясным, или неназванным, или же не прояснившимся до полного понимания. Как объяснить, к примеру, тот факт, что другой народ, воюющий за неправое дело, одержал такие победы над нами?.. Ну, пусть не народ, пусть временно, а все-таки побеждали. Фронт на Ладоге и на Волге. Москва в полукольце…

— Ты сам не знаешь или боишься сказать? — напомнила Ольга, когда молчание затянулось.

— В общем-то, не знаю, Оля, — признался Никита. — Мы не успели опомниться, как под Ленинградом оказались. Только тут и задумались и поняли кое-что. Сила у них оказалась такая, что мы и не ожидали, — это факт. А наша подготовка, наверно, была не очень-то…

— Хорошо хоть в город не пустили, — проговорила Ольга. — Я ведь уже так решила: если что — Ирочку своими руками, а потом и сама…

— Ты смогла бы?! — ужаснулся Никита.

— А что мы могли ждать от них?

— Да, они, конечно…

— Ты посмотри, что и сейчас-то в городе творится, — продолжала Ольга, — Люди помирают с голоду, и знаешь — кто? Говорят, что первыми начали умирать мальчишки-фезеошники, прямо у станков. Представляешь, как жалко их?.. А еще старики, и тоже в первую голову мужчины. Вчера одного рядом с нашей парадной подобрали — чистенький такой, хорошо одетый, а главное — в кармане у него были две пластиночки хлеба, пропитанные каким-то жиром. Это, значит, он нес кому-то… Не могу! Просто не могу вспоминать.

— Если можно будет вам с Иришкой уехать за кольцо… — заговорил Никита, и Ольга сразу умолкла, прислушалась, — то надо будет уехать, — закончил он.

X

Утром старик Сорокин не проснулся. Когда Никита и Ольга встали, он уже застыл.

Это было как новоявленное чудо: вечером попросил у бога смерти и к утру помер.

Никита стоял у постели отца ошеломленный. Все прежние представления о смерти вдруг переменились. Слез не было. Плакать было нечем и вроде бы даже не полагалось, поскольку здесь произошло всего лишь исполнение воли отца. Оставалось похоронить старика.

Никита открыл гроб и в удивлении остановился. Все дно гроба было засыпано стружками.

— Это он так хотел… чтобы на стружках?

Ольга не знала. Она только посмотрела в гроб и начала всхлипывать, покачивая головой.

— Как же мы теперь без него с такой жизнью справляться будем? К кому жаловаться придем?

— Ладно, Оля, тут ничего не поделаешь, — остановил ее Никита. — Помоги мне поднять и положить его.

— Надо бы обмыть да одеть…

— Нет времени. Если я опоздаю, меня могут в дезертиры зачислить.

Он подошел к изголовью, Ольга — к ногам старика. Отвернули одеяло. Старик был плоским, а когда стали поднимать, оказался совсем легким.

— Да тут я и один мог бы, — проговорил Никита.

— Он же все время от своего хлеба Иришке отщипывал. Я говорю — не надо этого делать, это только мать может, а он молчит да все свое… Никита, милый, родной мой! — вдруг взмолилась Ольга. — Ты будешь беречь себя? Не оставишь нас одних? Вернешься к нам?.. Ну скажи, скажи! Я не боюсь, если тебя ранят, и ты тоже не бойся, но только обязательно вернись!

Никита даже растерялся:

— Что это ты? Что ты так разволновалась? Я ведь вот, с тобой.

— Испугалась я чего-то. Прости.

Ольга начала быстро и как-то деловито вытирать слезы.

Почувствовав беду в доме, проснулась Иришка. Увидела открытый гроб и своего дедушку в нем. Строго спросила:

— Вы зачем его туда положили?

— Умер твой дедушка, Ириша, — сказала Ольга. — Нет у нас больше дедушки.

— Не умер! Не умер! — заплакала девочка.

— Оденься и попрощайся с дедушкой, — сказала Ольга уже чуть построже.

— Не хочу! Не хочу! — опять затвердила Иришка.

— Ирина, делай, что тебе говорит мама…

Никита вышел в коридор, встретил там соседку Бетти Матвеевну, сказал ей об отце. Потом вместе с Ольгой вынес гроб на улицу; соседка тащила следом саночки своей дочери — они были подлиннее Иришкиных. Соседка сочувственно вздыхала, думая в то же время и о чем-то затаенно своем.

Для надежности гроб привязали к саночкам веревкой и повезли старика в Новую Деревню, на самое ближнее, но совсем не близкое отсюда Серафимовское кладбище.

Начинало уже светать. Незаметно для себя Никита то и дело ускорял шаг, чтобы не опоздать к машине, потом спохватывался, понимая, что нехорошо так быстро везти гроб с покойником, потом опять начинал спешить, и с этим ничего нельзя было поделать.

Ольга шла рядом, помогала тащить санки и во всем повторяла мужа: торопился он — спешила и она, смущенно замедлял он свой невольно убыстренный шаг — и то же самое делала она. В прежнее, довоенное время Никита бы к ней приноравливался, а теперь вот ей приходилось…

— Ты не переживай так сильно, Никитуш, — говорила по дороге Ольга. Говорила негромко, но так, чтобы Никита все же услышал ее сквозь свои невеселые думы и громкий скрип санок с гробом. — Не мы виноваты, что так все случилось.

Никита услышал ее, но не ответил, что бывало с ним очень редко, а может, и не бывало до этого дня.

— Не переживай, — повторяла Ольга. — Тебе надо силы экономить.

И тогда он почувствовал слезы. Вдруг осознал себя в чем-то все-таки виноватым перед отцом. Стал мысленно просить прощения. За такие похороны.


К воротам фабрики Володарского он пришел в половине двенадцатого. Батальонной полуторки на улице не было, и он пошел в проходную, что вела в управление фабрики.

— Ты Сорокин, что ли? — сразу спросила вахтерша.

— Да.

— Ну так вот, ждали тебя, ждали твои товарищи, да и поехали. В батальоне, говорят, машина к сроку должна быть и задерживать ее нельзя.

— Сильно ругали? — спросил Сорокин.

— Да не так чтоб… Сорокин, говорят, и сам доберется.

— И давно они уехали?

— Да не так чтоб. Не больше как с полчаса… Сорокин, говорят, не пропадет, — повторила женщина с непонятным выражением: не то подразнить хотела, не то похвалить.

— Ну что ж, ладно, — проговорил Сорокин.

Он мысленно представил себе всю предстоящую неизмеримо длинную дорогу, и единственно, что ему захотелось теперь, — это прикорнуть где-нибудь вот тут в уголочке, даже вздремнуть немного, ни о чем не думая, никуда не спеша. Может быть, после этого и дорога стала бы не такой неодолимой… Он поискал глазами подходящий уголок, остановил взгляд на свободной сейчас табуретке вахтерши, утепленной шинельным куском, заметил, что там можно бы прислониться и к стенке… и направился к выходу.

На улице стало как будто еще морознее, чем с утра. Где-то в стороне Балтийского вокзала рвались тяжелые снаряды — не часто, но раскатисто. Сорокин невольно отметил, что это далеко от его Петроградской стороны и, стало быть, Ольга с Иринкой пока в безопасности.

Он пошел по тропинке, протоптанной вдоль Мойки, к Невскому проспекту, мысленно размечая предстоящую дорогу на отдельные участки: почти весь Невский проспект (от Мойки до Московского вокзала), потом Старо-Невский, потом большой промежуток до Володарского моста, а там пойдут Мурзинка, Рыбацкое, Усть-Славянка, Усть-Ижора… Хорошо было вчера смотреть на эти пригородные деревни из кузова полуторки, а вот сегодня, пешком, трудновато придется.

Но дорога есть дорога, от нее никуда не денешься, ее остается только пройти.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Должно быть, неглупым был человек, придумавший разместить саперов в обжигательных печах кирпичного завода. Первое и самое главное здешнее удобство — это, конечно, безопасность, второе — тишина. Ежедневные обстрелы Колпина, его окрестностей и этого заводика здесь почти не были слышны и не приносили людям никакого вреда. И третье удобство — полная темнота. Поскольку саперы чаще всего ложились утром, им здесь совершенно не мешал дневной свет. Лишь когда входил кто-нибудь с улицы через небольшую калитку в воротах, там ненадолго возникал отдаленный дневной миражик — и тут же потухал, не успевая достигнуть противоположной стенки и уж, конечно, не пробив вековечной черноты сводов.

Спится здесь хорошо. Вернутся саперы на рассвете с переднего края, быстренько пошваркают ложками по стенкам котелков, слишком просторных дли нынешних порций, и валятся на пол, на подстилку, во мрак непродолжительного небытия. Один дневальный остается маяться у столика с коптилкой, там, у входа. Ему, конечно, тоже хотелось бы разуться, развесить портянки перед печкой — и на боковую. Но он единственный в роте человек, которому запрещено спать, пока спят другие. Вот и стоит, а по нынешним временам — сидит этот человек перед сплющенной вверху снарядной гильзой и слушает, как потрескивает над ней желтоватый колеблющийся огонек, тоже бессонный, Сидит и думает что-нибудь несонливое, отгоняя дрему сознанием долга и ответственности, и ждет того часа, когда можно будет, разбудить сменщика и оставить его вместо себя.

Сменятся три раза дневальные — и подъем! Зашевелится, забубнит под непроглядными сводами рота. Пробьется наконец через сонливое бормотание резвая команда: «Выходи строиться на обед!» — и гомон станет более оживленным и шумным, начнут позвякивать котелки. Вдали откроется калитка, в нее ринется понизу одуряюще чистый морозный воздух, но никаких световых миражей там уже не возникает. На улице — сумерки. Самое начало рабочего дня саперов. Это еще не ночь, в небе еще не видно ни звезд, ни луны, но уже и не день. Тусклое переходное время.

На задание уходят все, кто в наличии, возвращаются то без одного, то без двоих. На этот раз вернулись без Гоши Фатеева, то есть принесли его уже застывшего, и Сорокину вот приказано сколотить надмогильный столбик.

— Постарайся для земляка, — сказал командир роты. — Вы ведь вроде дружили.

Сорокин покивал головой и принялся за дело.

Столбик он сколотил из досок сразу после завтрака и быстро покрасил его, а вот со звездой завозился. Хотелось все сделать хорошо и так, как задумалось с первого раза. Однако длинный саперный нож с толстой рубчатой резиной на ручке, вполне удобный для всяких других дел, в том числе и для рукопашной схватки, оказался неудобным для вырезывания. Неважной была и сталь: сколько ни натачивай, бритвенной остроты не добьешься. Да и сама рука стала какой-то вялой и неумелой, то есть просто устала. Все устает в человеке от беспрерывной длительной работы при бедном питании.

Дневального Сорокин прогнал спать, поскольку сам сидел у того же столика с коптилкой — и не скоро еще рассчитывал лечь.

— Что мы тут будем караулить друг друга! — сказал он дневальному.

— Только бы не попало нам обоим за это, — усомнился тот.

— Не от кого… Для чужого начальства все равно, кто тут сидит, а наше тоже отдыхает теперь.

— Ты, если что, меня ногой толкни, я вот тут рядышком покемарю, — сказал парень уже с пола.

Сорокина тоже сильно клонило ко сну, и он задним числом слегка поругивал себя. Не затевать бы этого фокуса с плексигласом — спал бы сейчас вместе со всеми. Но вот ему пришло в голову поместить в центре звезды, под кружочком из небьющегося стекла, фотографию Фатеева. Захотелось, чтобы она подольше сохранилась. Чтобы люди, которые придут потом на солдатское кладбище, могли посмотреть, каким был с виду похороненный под этим столбиком человек.

Невольно тут вспомнил Сорокин своего отца и то, как похоронил его. Никакого столбика, никакого креста на могиле не оставил. Настоящей могилы тоже не выдолбил — только что присыпал гроб землей. Решили с Ольгой когда-то потом, после всех бед и несчастий, как-нибудь в летнее время заняться могилкой по-настоящему. И крест поставить, как старику хотелось, и оградой обнести, и цветы посадить, то есть не цветы даже, а большой куст сирени — очень уж любил старик сирень! А пока они только отметили место, промерили шагами расстояние до угла кладбища и оба пообещали запомнить цифру — 88.

Вот как получилось с отцом.

С Гошей Фатеевым можно было и надо было все сделать за один раз, ничего не откладывая. Сам Гоша тоже не любил ничего откладывать — все делал с ходу. Так он действовал, судя по его рассказам, в своей разведке и так же начал осваивать саперное дело здесь, в роте, куда его перевели за какую-то провинность. Лихо начал.

Прошлой ночью взвод устанавливал на берегу Ижоры, южнее бывшей Колпинской немецкой колонии, пулеметную бронеточку, сваренную, как и все другие, на Ижорском. Выволокли ее, опрокинув «на спину», за первую траншею, пехотный лейтенант показал место, где ее поставить, и указал ориентир, куда развернуть амбразурой. Ориентир был простой и понятный — левый край кустов на другом берегу Ижоры. Пехотинцы хотели держать эти кустики под фланговым огнем и выносили пулеметную точку чуть ли не в линию боевого охранения.

Взвод ставил уже не первую БОТ. Расчистили до земли плотный, прибитый ветрами снег, осторожно покирковали мерзлую землю, подложили под броню притащенную с собой деревянную раму, перевернули броневое корытце со «спины» на «живот», начали высматривать показанный ориентир. А дело было уже перед рассветом, когда в зимнее время почему-то сильно темнеет. Немцы тоже, как назло, вдруг позабыли о своей постоянной обязанности — бросать ракеты. Короче говоря, не видно стало тех кустов, что показал лейтенант-пехотинец.

Случилась заминка. Один говорит — вон там они, эти кустики, и показывает рукой прямо, другой поправляет и показывает левее, третий вообще сомневается. Один только Гоша Фатеев помалкивал да улыбался. Потом говорит: «Соберите-ка мне табачку на хорошую закрутку». — «Нашел где чудить!» — одернул его сержант Матюх. «Соберете — покажу точное направление», — говорит Фатеев. И сержант, уже доверявший опыту бывшего разведчика, сказал: «Дайте ему, у кого есть».

Наскребли ребята на закрутку, Гоша старательно свернул ее, раскурил внутри БОТика, спрятал в рукав и пошел к полотну реки. «Направляйте туда, где курить буду», — сказал на прощание.

И верно: через небольшой промежуток времени впереди заморгал огонек — все равно что волчий глаз в ночи. Саперы в один момент развернули амбразуру на огонек и с торопливым удовольствием, видя уже конец работы, начали закреплять и маскировать БОТ. Их ждало дома тепло печи и горячий, хотя и тощий, завтрак.

Но тут-то и случилась беда. В той стороне, где только что курил Фатеев, послышался сдавленный крик, раздался винтовочный выстрел и стон.

Сержант Матюх, как только услышал это, сделался лицом белее снега. Понял все: и почему тишина такая установилась, и почему немцы ракет не бросали. Разведке своей мешать не хотели! А разведку эту, скорей всего, саперы шумом работ приманили.

— Утащат! — прошептал сержант, думая, наверно, не только о самой беде, но и о своей командирской ответственности.

— Сорокин, Джафаров, за мной! — скомандовал он тем бойцам, которых в данный момент видел перед собой. И первым побежал к реке, на ходу сбрасывая с плеча автомат, перешедший к нему от убитого лейтенанта. За ним — Сорокин. Не долго медлил на этот раз и Джафаров.

Добежали до места, где стоял недавно Фатеев. Снег тут был сильно истоптан, а в сторону немцев тянулась дорожка следов и две извилистые ложбинки — это здесь волокли кого-то. Собственно, было уже совершенно ясно кого.

Сержант Матюх побежал по следам. Сорокин нагнал его, чтобы быть, в случае чего, под рукой. И скоро они увидели впереди темную валкую группку, убегавшую по реке к немецкому переднему краю. Матюх сразу послал туда короткую очередь. Сорокин тоже, став на колено, выстрелил по крайнему бегущему, рассудив, что Фатеев не может быть с краю.

Сержант бежал и строчил короткими очередями, как будто настырно требовал чего-то от убегающих немцев. Сорокин постреливал, целясь в крайних, но, как видно, не попадал. И все же в какой-то момент в немецкой группе что-то произошло. Она стала поменьше. Было похоже, что там сгрудились в тесную кучку для какого-то обсуждения. Послышались чужие картавые слова или ругательства. Оттуда ударили по саперам из автоматов, и довольно точно: пули пропели над головами преследователей визгливо-коротко.

Сержант, однако, не остановился и не залег. Он продолжал строчить короткими очередями, Сорокин и Джафаров поддерживали его выстрелами из винтовок. Немецкий передний край молчал, но он был теперь опасно близок. Пожалуй, не дальше, чем свой. И положение создавалось такое, что надо было возвращаться.

Почему немцы все-таки бросили Фатеева, никто потом уверенно объяснить не мог. Только гадали. Возможно, у немцев появился свой раненый, или двое раненых, которых надо было тащить. Возможно, они поняли, что захваченный «язык» все равно не доживет до допроса, и забрали только его документы, самого бросив на снегу. Во всяком случае, Сорокин скоро увидел его, брошенного, сразу узнал по полушубку и с разбегу упал рядом с ним, готовый и перевязать его, и до последнего выстрела защищать, и тащить к своим, но прежде всего желавший узнать: жив ли он?

Фатеев еще дышал, и Сорокин обрадовался. Он уже давно знал, что не всякая рана смертельна, а Гоша был человеком от природы крепким.

— Тащите его! Быстро! — приказал сержант.

Сорокин и Джафаров подхватили Фатеева под руки и поволокли в свою сторону, а Матюх лег прикрывать их.

Они пытались тащить Фатеева бегом и, конечно же, быстро выдохлись. В одном месте, под бережком, Джафаров лег на снег и сказал, что у него «все кончилось».

— Еще… не все… Джафарыч! — выдыхая по одному слову, убеждал и упрашивал Сорокин. — Надо его… поскорее…

— Зачем ему… поскорее? — почти равнодушно отвечал Джафаров.

Сорокин попытался нащупать у раненого пульс, но слышал только гулкие, бешеной частоты удары собственного сердца. Он слышал их в ушах, в груди, в голове, в пальцах и никак не мог определить, есть ли пульс у Фатеева.

— Все равно надо… тащить, — сказал он Джафарову.

И они, сами полумертвые, поволокли Фатеева дальше, к своим траншеям.

А теперь вот Сорокин строгал звезду на могильный столбик.

Дело у него постепенно, потихоньку приближалось к концу. Он выложил круглое углубление в центре звезды фольгой, вложил туда портретик Фатеева, затем с силой вдавил пальцами плотно пригнанный кружочек плексигласа. Стенки углубления сделаны были с подрезом так, чтобы обратно плексиглас не выпал никогда. Будет стоять, пока не сгниет дерево. И фотография тоже. И так хоть что-то да сохранится от человека для будущего. Останется его облик и его гордость солдата. Смерть — это еще не конец судьбы, если солдат умирает как солдат.

Сорокин не очень-то любил размышлять о смерти, но в этот год слишком часто с ней сталкивался, так что хочешь не хочешь, а когда-то и задумаешься. И когда-то примеришь ее, омерзительную, к себе самому. Хочешь не хочешь. Война… Пока не закончена война — ничто не закончено в судьбе солдата.

Конечно, где-то на донышке души у Сорокина, как и у всякого другого солдата, все время теплилась, подобно лампаде перед старой иконой, тихая надежда выжить и увидеть конец войны. Он здесь, на фронте, узнал солдатское поверье о том, что на войне любимых не убивают, и страстно поверил в это. В любви Ольги он не сомневался, а значит, и выжить он должен. Должен для них хотя бы — для Ольги и для Иришки.

Но за них же, если бы как-то так сложились обстоятельства, он мог без всякого сожаления достойно умереть.

Конечно, в тот достойный, последний свой час человек вряд ли успеет подумать и вспомнить, ради чего жил, за кого и за что умирает. Все здесь теперь соединилось в один тугой узел — ближние и дальние, близкое и далекое, вчерашнее и завтрашнее. Ничто ни от чего не отделяется. И сама жизнь ходит рядом со смертью.

«Будь что будет» — вот чем обычно заканчиваются или вдруг прерываются солдатские размышления о н е й.

Именно с этим и встал Сорокин из-за столика дневального. Встал и задел при этом ногу самого дневального.

— Что? Пора? — вскинулся чутко спавший парень.

— Куда пора? — не понял и даже немного испугался Сорокин, еще не вполне отрешившийся от своих недавних мыслей.

— Заступать, — сказал дневальный.

— А-а… Прости, это я нечаянно. Можешь, еще подремать.

Дневальный сел на соломе и потянулся.

— Какая тут дрема! — проговорил он. — Пожевать бы — вот это да!

— Ну-ну! — остановил его Сорокин. — Эти разговоры, ты знаешь, запрещены.

— Да зна-аю…

Парень начал по-стариковски медлительно подниматься, а Сорокин подошел тем временем к стоявшему возле печки могильному столбику, осторожными прикосновениями пальцев проверил, хорошо ли высохла на нем краска, и вставил стерженек звезды в заготовленное для него отверстие. Стерженек входил туго и вошел плотно. Надолго. Сорокин решил больше и не вынимать звезду из столбика, покрасить ее в таком положении.

Это не отняло много времени.

Через какие-нибудь пять-шесть минут он уже лежал на своем месте. Он чуть ли не с головой укрылся полушубком, окунувшись в привычный и уже приятный, почти домашний запах овчины.

Неожиданно появился живой и даже веселый Гоша Фатеев, хотя Сорокин твердо знал и сейчас тоже хорошо помнил, что Фатеева оставили сегодня под брезентом на улице. Ему нельзя теперь быть вместе с живыми, входить в жилое тепло. Он уже и не числился среди живых. В строевой записке на завтрашний день он будет обозначен безликой цифрой в графе «боевые потери». Единичкой в графе…

И было тем более странно, что он беззаботно заулыбался Сорокину и спросил:

— Ну как, Никита? Живем пока что?

И Сорокин ответил ему, как живому:

— Так ведь по штату положено. Перезимовать надо…

II

Фатеев, как только пришел в роту, сразу облюбовал Сорокина себе в дружки.

— Ты тоже ленинградец? — спросил он, знакомясь.

— Тоже, — сказал Сорокин. — А еще кто?

— Еще я, — представился Фатеев. И предложил: — Давай держаться вместе.

«Держаться вместе» на солдатском языке означало: всегда выручать друг друга в бою, вытащить, если понадобится, из-под огня, а если случится самое плохое — написать письмо родным или невесте (адресами взаимно обмениваются). Такие уговоры чаще всего заключаются в разведке или в пехоте, особенно перед атакой или поиском, однако и в саперной жизни верный товарищ под рукой никогда не бывает лишним.

— Давай попробуем, — согласился Сорокин. И серьезно посмотрел в глаза Фатееву.

— Слушай, а где ты жил в Ленинграде? — вдруг спросил Фатеев.

— На Петроградской.

— Точно! А работал на Щемиловке?

— Было. На четвертом «Б».

— Точно! Значит, мы не только земляки, а еще и вместе работали и на одном трамвае домой ездили.

Поговорили, повспоминали, и оказалось, что все именно так и было. Сорокину тоже вспомнилась эта хитроватая физиономия, этот смелый, с откровенной приглядкой взгляд, эта складочка над переносицей. Чудеса да и только!

— А у тебя глаз… — проговорил Сорокин. — Зря они тебя из разведки-то…

— Конечно зря! — и не думал скромничать Фатеев. — Я им то же самое говорил, когда уходил, но им, понимаешь, надо было обязательно сделать вид, что крепко покарали меня.

— Так сильно провинился? — полюбопытствовал Сорокин.

— Да никак не провинился! — вскинулась в Фатееве еще не остывшая обида. — Просто кому-то там захотелось… Да я тебе как-нибудь от скуки все расскажу подробненько. Бывают же у вас тоскливые моменты?

— Бывают…

Буквально дня через два или три после этого разговора роту подняли ночью по тревоге и повели к югу от Колпина. Надо было проложить колонный путь на Красный Бор, вроде бы уже занятый нашей пехотой. Работали весь остаток ночи и все длинное декабрьское утро — было как раз немецкое рождество, 25-е число. Вместе с остывшим завтраком саперам привезли маскхалаты, и работа продолжалась днем. Дорога все приближалась к переднему краю. Впереди не затихала автоматно-пулеметная стрельба; ее как будто все время раздували сильные ветры, дующие то с одной, то с другой стороны. Дорога тоже обстреливалась, особенно после того как по ней прошли танки КВ с волокушами. Была слышна и наша артподготовка, от которой всегда веселится сердце солдата.

Фатеева явно тянуло туда, вперед. И ему явно не нравилось ковырять киркой мерзлую землю.

— Лошадиная служба у вас, ребята, — ворчал он.

— Ишачья, — поправили его.

Когда сержанту Матюху велели выделить двух человек в разведку, Фатеев вызвался сам.

— Мне это дело привычное, — сказал он.

— Разведка-то инженерная, — засомневался сержант, — так что второго придется… вторым придется тебе, Сорокин. Ты у нас опытный сапер и разберешься там, что к чему.

Задачу они получили у начальника штаба батальона, приехавшего вместе с дневной кухней. Инженерной разведке надо было идти вслед за стрелковыми подразделениями до первой немецкой позиции, там внимательно осмотреть оборонительные сооружения противника и зарисовать их. Для рисовальной работы с ними шел старший чертежник штаба, но ему надо было показать объекты и просто помочь дойти до них.

Отправились с наступлением сумерек. Чертежник — молодой, серьезный очкарик в новом чистеньком полушубке — оказался молчуном. Он, конечно, побаивался переднего края и всего предстоящего. Шел, ссутулившись и как бы отъединившись от других, наедине с самим собой. Правда, от пуль, когда они стали посвистывать, прилетая чуть ли не с трех сторон, он не нырял, сохраняя достоинство. Сорокин спросил было, для кого все эти картинки понадобились, но чертежник даже не отозвался.

— Кремень! — сказал тогда Фатеев, глядя на чертежника. Затем предположил, что парнишка и сам ничего не знает. И начал рассказывать Сорокину обещанное: за что был «сослан» в саперы.

Начиналась эта история с того же, с чего начинается большинство разведчицких рассказов: ходили за «языком». Два раза перед этим группы возвращались с пустыми руками, и начальство свирепствовало, вплоть до того, что грозило перевести разведчиков в пехоту, посадить на тыловую норму довольствия и так далее. Надо было реабилитироваться. И решили попытать счастья не в первой немецкой траншее, как обычно делали до этого, а чуть в глубине обороны. Выбрали там блиндажик, стоявший этаким хуторком, подползли к нему, прислушались, огляделись. Все было тихо-мирно. В блиндаже дотапливалась печка, пахло древесным дымком, но никакого движения внутри не слышалось — немцы, как видно, уже спали. Часового поблизости не было видно — скорей всего, спрятался где-нибудь от мороза. Только по первой траншее, уже за спиной разведчиков, прохаживался вперед-назад солдат, постреливал из автомата и выпускал одну за другой ракеты.

Фатеев шел в группе захвата, и командир, оглядевшись, показал ему рукой на дверь блиндажа: действуй! Фатеев сполз в траншею у самого входа в блиндаж, осторожно потрогал дверь. Она не поддавалась, только морозно заскрипела. Тогда он разбежался, ударил ногой и вместе с откинувшейся дверцей влетел внутрь. Это был отдельный командирский блиндажик для одного или двух человек. Немец, спавший на нарах и неплохо видимый в бликах света от печного поддувальца, успел выхватить из-под подушки пистолет. Пришлось Фатееву упредить его очередью. И почти что захваченный «язык» рухнул замертво на свою барскую, застланную простынями, постель. Пистолет упал на дощатый пол перед печкой. Фатееву хотелось сразу же подобрать его — любил трофейное оружие! — но поостерегся: в блиндаже мог еще остаться кто-нибудь живой. Разведчик предупредительно крикнул: «Хенде хох!»

— И что ты думаешь? — рассказывал Фатеев. — Из-под одеяла, из-за моего немца высовываются чьи-то руки, потом голова с растрепанными волосами, плечи… Девка! Голая! Представляешь себе?.. Я ее спрашиваю: «Есть тут еще кто-нибудь?..» Глупый, конечно, вопрос, но тут недолго и оглупеть, сам понимаешь. «Нету никого!» — дрожит стерва и телом и голосом. «Где его сумка?» — спрашиваю. Надо же мне хоть что-то унести отсюда. Она хочет показать и не знает как: руки-то перед собой держит, жмется. «Там висит», — показывает сразу обеими руками. И ползет на коленках к изголовью. «Пристрелить бы тебя, гадину!» — говорю ей, хотя, конечно, понимаю, что в бабу, да еще в голую, никогда в жизни не выстрелишь. Она испугалась. Поворачивается ко мне со сложенными руками, как все равно ангелица какая-нибудь, и твердит: «Не виновата, не виновата…» Ну, мне, конечно, не до того, чтобы разбираться. Сумку я схватил, а этой красотке, сам не пойму зачем, скомандовал: «Одевайся — и за мной!» Теперь-то понимаю: для устрашения, для того чтобы подумала об ответственности… Сам я тут же выскочил из блиндажа, бросаю наверх своим ребятам сумку, бегу дальше вдоль траншеи: надо же нового «языка» искать! Надеюсь, что выбежит из-за поворота, я его и встречу! Все так и вышло. Только встретили сначала меня — чуть ли не прямо в лицо очередью. Я ответил, уже падая и считая себя покойником. Но тут опять чудеса — я жив, а немца — насмерть…

— Ну, теперь разогни. — Сорокин снял рукавицу и протянул Фатееву согнутый палец.

— Да не загибаю я, в том-то и дело!

— Сказочка, сказочка, — не поверил Сорокин.

— Нет, ты дальше послушай! — пообещал Фатеев что-то еще более интересное. — У немцев, конечно, поднялся шурум-бурум, командир свистнул нам отход, я стал выбираться наверх и там слышу: «Есть «язык»!». Это наши ребята друг другу передают. Ну, радуюсь про себя, все в порядке! И до своих траншей мы тоже добежали благополучно, только одного ранило да еще командира группы слегка царапнуло. В траншее вынимаем кляп изо рта нашего пленного, и тут выясняется, что приволокли ту самую деваху, с которой я так красиво познакомился в блиндаже. Она, видишь ли, не нашла в темноте своей одежки, однако решила, что должна торопиться, и вот нарядилась в офицерскую форму своего покойного фрица. А виноват кто? Фатеев! Зачем велел ей следовать за собой, что такое задумывал? Я начал отбрехиваться, потом за миледи эту заступился, когда ее хотели без суда и следствия, и даже с командиром под горячую руку поцапался, сказал ему кое-что неласковое… Вот так и оказался я в вашем инженерно-лопатном…

— Ну что ж, если ты даже и поднаврал, то складно, — сказал, дослушав все до конца, Сорокин. — Дорога не протянулась.

— С настоящим разведчиком не пропадешь и не заскучаешь, — побахвалился Фатеев.

— И то хлеб.

III

В пехоту они пришли тогда ночью. Сразу выяснилось, что захватить немецкие позиции стрелкам пока что не удалось.

— Подождите до рассвета, — сказал с некоторым обещанием в голосе командир стрелкового батальона, к которому они обратились.

Значит, на утро была назначена новая попытка.

Они нашли землянку, в которой еще могли приткнуться у двери, ни на кого не наступая ногами. Сперва устроились двое — Фатеев и чертежник, затем втащили Сорокина и закрыли дверь. Никто у них здесь ничего не спросил, никто не обругал. Может, не заметили, может, приняли за своих, а может, эти люди и во сне жили тем, что им предстояло на рассвете, и поэтому никакие мелкие беспокойства их теперь не тревожили.

Наутро — атака.

Даже тот, кто никогда не участвовал в ней, знает, что это чуть ли не самое страшное дело на войне. А тот, кто ходил накануне в неудачное наступление и долго лежал на смертельном снегу, непонятно как оставаясь живым между покойниками, кто отползал в обиде и гневе обратно в свои окопы и в душе сознавал, что все это придется повторить сначала, тот и во сне живет неотступной реальностью: наутро — атака. Его и во сне сосет изнутри предбоевая тоска — жалостная и возвышенная в одно и то же время. И нет ему больше дела ни до чего другого.

Этим же настроением сосредоточенно-отрешенного ожидания прониклись теперь и саперы. Из них одному лишь Фатееву доводилось ходить в атаку, вернее сказать — в контратаку, еще во время отступления. Сорокин только видел, как наступали под Усть-Тосно пехотинцы и моряки. Чертежник ничего такого еще не знал и не видывал, и ему было, пожалуй, тревожнее, чем всем остальным. Молодой, как и все, исхудавший, он сидел между своими товарищами напряженно и молча, весь во власти своих тревожных дум.

Сорокин повидал в полусне-полудреме свою Ольгу. Правда, она возникла перед ним лишь на малое время, ее тут же заслонила и поглотила картина шумного, громко стрекочущего швейного цеха, в котором работницы сшивали большое светлое полотно. Они его сшивали, а оно с треском рвалось и дыбилось. Потом оно стало вроде бы небесным сводом. Работницы полезли тогда на небо — с небольшими ручными машинками, похожими на солдатские автоматы. Полезли зашивать распоротые места. Теперь с ними была и Ольга. Сорокин кинулся было помочь ей, но неловко, обидно споткнулся… Это в землянку вошел с улицы какой-то человек, наткнулся на ноги Сорокина и выругался: «Развалились тут!..» Ушел, плохо закрыв дверь.

Сорокин даже рассердился: «Что за народ!» Но потом вспомнил, что утром все — и вежливые и грубые — пойдут в одной цепи по одному и тому же полю. Встал и прикрыл дверь поплотнее.

Завтракать саперам пришлось прямо в траншее, на холоде, потому что в землянке не хватало места и половине тех людей, что набились в нее за ночь. Солнце всходило в сиреневой морозной дымке и было похоже на огромный воздушный красного цвета шар. Над снегами, над позициями, над нейтральной полосой стояла розоватая мгла. Она многое затушевывала, скрывала, преображала, и в какие-то мгновения просто не верилось, что на этой земле, на этих снегах вот-вот разразится страшное кровавое дело. Может быть, все, о чем говорили и к чему готовились с вечера, начальство сегодня отменило, вернее — отложило до лучших времен?

Но артподготовка началась в свое время, и люди в траншее стали распределяться по отделениям, по взводам и по известному уговору «держаться вместе». Переглянулись между собой и саперы, державшиеся своей группкой. Им совсем не обязательно было идти в стрелковых цепях, поскольку их задание начиналось только после захвата немецких позиций, но все они уже знали, что пойдут в общей цепи. Они не обсуждали этого вопроса, но все как-то само собой передалось от одного к другому. Просто невозможно было сидеть тут и ждать, пока другие прогонят немцев.

Вблизи от Сорокина первым вылез на бруствер совсем еще молоденький младший политрук с яркой красной звездой на рукаве шинели. Лицо у него было свежее, с небольшим румянцем, голос молодой, звонкий, отчаянный и убежденный: «За Родину! Вперед!» Собственно, за ним и пошел Сорокин, почти что бездумно. До этого он еще размышлял над чем-то, понимая, что тут наступает, может быть, наивысший момент его жизни, и напряженно готовясь к нему, как к неизбежной хирургической операции. Теперь же он знал только одно: надо идти! И в этом была какая-то освобождающая легкость.

В первые минуты плохо слушались его ноги, ставшие словно чужими от долгого сидения в окопе, и еще немного мешала некоторая оглушенность от близко ухнувшего залпа огненнохвостых снарядов. Но вскоре его увлекло и вовлекло в свой поток общее нарастающее движение. Немцы пока что молчали — их оглушило куда сильнее, — наших бойцов собиралось все больше, и тут уже начала трепыхаться в сердце легкая птица надежды. Предощущалась удача, равная чуду.

Бежать по снегу было тяжело, сил у истощенных ленинградцев было не так уж много. Но люди бежали, и чуть ли не самым первым бежал, подоткнув полы шинели под ремень, младший политрук с кроваво-красной звездочкой на рукаве. Рядом с ним слабо закричали «ура». Боевой клич этот мог и угаснуть и усилиться — все, зависело от людей. И тогда закричал Фатеев, немного опережавший Сорокина, к нему присоединился Сорокин. «Ура» стало вроде бы погромче и помощнее. Может быть, из-за него атакующие и не расслышали глуховатых хлопков минометных выстрелов за первой немецкой траншеей и заметили обстрел только тогда, когда мины стали рваться прямо в цепи. От неожиданности кое-кто залег. Кое-кто упал навсегда. От одной очень близкой мины Сорокин тоже припал к земле, но, устыдившись, поднялся и пошел, побежал дальше.

— Вперед! Вперед, товарищи! — и призывал, и приказывал, и что-то обещал впереди молоденький младший политрук…

Громко заработал немного в стороне, но очень близко, немецкий пулемет МГ, затрещали в морозном воздухе автоматы. Младший политрук вроде как споткнулся. Но нет, вскочил. И опять рукой с пистолетом вперед зовет. Откуда только силы у парнишки!

Сорокин знал, что не должен отстать от него, но уже запыхался. Мороз обжигал разгоряченное горло. Совсем близко от уха — и часто, густо! — повизгивали пули. Он уже видел, что цепь сильно поредела. Становилось боязно, что для боя в немецкой траншее может не хватить бойцов… Да и где она, эта проклятая траншея? У него вроде бы случилось что-то со зрением. Он хорошо и широко видел по сторонам, вправо и влево от себя, где продвигалась, редея на глазах, цепь стрелков, и совсем плохо различал то, что лежало прямо перед ним. Там словно бы и не было, не виделось никаких позиций, никаких траншей — ничего, кроме дымной мглы, часто мигающей вспышками пулеметных и автоматных очередей. Из-за этого не ясно было, сколько же надо идти, чтобы дойти наконец до цели.

Ввалились в широкий противотанковый ров, откуда немцы только что стреляли. Здесь у них находилось, скорей всего, боевое охранение. Здесь сразу стало поспокойнее. Пули пролетали выше, мины пока что не рвались во рву. И пехотинцы без команды остановились, как будто уже сделали свое дело.

— Вперед, товарищи, вперед надо! — призывал и вразумлял бойцов младший политрук. — Мы еще не дошли. Вперед!

Но его как будто не понимали уставшие, обессилевшие люди. Даже послушный, исполнительный Сорокин и тот не находил в себе решимости и просто реальных физических сил, чтобы вылезти изо рва и потом еще бежать куда-то дальше.

Только уж когда политрук выбрался наверх и пошел вперед, двинулся за ним и Сорокин. И другие тоже.

Все они прошли очень недалеко. Политрук упал. Остальные залегли под непроходимо-плотным огнем. Застонали, запросили помощи раненые.

— Сапер, сапер! — вдруг услышал Сорокин совсем рядом и решил, что кто-то напоролся на минное поле и придется, значит, разминировать. Повернулся. На снегу лежал пехотинец с перебитой, лежавшей как-то поперек тела ногой.

— Отволоки меня в ров, будь другом! Пропаду ведь тут! — слезно попросил раненый.

— Сейчас, сейчас… — заторопился, пополз к нему Сорокин. — Только я не знаю, как же мне-то… Можно ли?

Он не знал, какие в пехоте существуют правила насчет раненных в атаке, и, подползши к раненому, стал оглядываться как бы в ожидании подсказки.

— Не прошли мы… — стонал раненый. — Все равно обратно…

Тут Сорокин увидел на другом конце залегшей цепи вчерашнего командира батальона. У комбата была очень заметная мохнатая шапка, которую не мог скрыть и капюшон маскхалата. Он стоял сейчас на одном колене и показывал рукой в сторону рва. Сорокин понял, что комбат велит отходить. Там, рядом с комбатом, уже начали отползать.

— Ну что ж, теперь держись, — сказал Сорокин раненому.

С другой стороны вдруг подполз Фатеев, и вдвоем тащить раненого стало намного легче.

Во рву командир батальона, тоже раненный в ногу, налаживал оборону.

— Сейчас они пойдут в контратаку, — предупредил Фатеев, — Начнут прыгать на головы… Давай окапываться!

Лицо у него было отчужденно-злое, в глазах застыло что-то твердое и холодное. Сорокин без слов повиновался ему, доверяя его опыту и немного боясь его такого. Выбрал местечко поблизости и начал копать ячейку в плотном снегу, наметенном у отвесной стенки рва.

— А где же наш чертежник? — вспомнил уже за работой Сорокин.

— Там остался, — сказал Фатеев. — Насмерть.

— Ты видел?

— Наверно, не выдумал! — рассердился Фатеев.

— Ах, парень, парень… — пожалел Сорокин.

— Только не причитай, слушай! — оборвал его Фатеев.

И как раз в этот момент начался сильный минометный обстрел захваченного рва и всей пройденной равнинки. Пехотинцы спешно заканчивали свои снежные окопчики. Комбат кричал на пулеметчиков, у которых что-то не ладилось. «Ну, я пропишу вам после боя!» — грозил комбат, хотя после боя ему, в самом лучшем случае, предстояла дорога в госпиталь.

— Идут! — первым увидел немцев и всех предупредил Фатеев.

Сорокин приподнялся в своей снежной траншейке, положил перед собой винтовку и гранату.

— Подготовиться! — крикнул комбат.

Немцы шли легче и свободнее, чем ленинградские блокадники, и приближались довольно быстро. Они не тащили на себе никакого груза, кроме патронташей. Строчили на ходу из автоматов, еще издали угрожая смертью, угнетая и подавляя обороняющихся густотой огня. У них пока что никто не падал, они как будто и не боялись идти вот так на сближение с противником или уж слишком верили в свое превосходство… Был такой малый момент, когда Сорокину подумалось: «Вот так и надо воевать!» Он, кажется, даже позавидовал противнику, наступающему красиво и неуязвимо, и только потом подумал, что это же идет, приближается его смерть.

Он начал лихорадочно стрелять. Не заметил, как кончилась обойма. Вставил новую.

Немцы уже падали.

Особенно много упало их, когда во рву заработали наконец пулеметы.

И все-таки остановить, положить немцев на снег не удалось. Многие из них успели добежать до рва, стали в него прыгать. Началось то самое, что предсказывал Фатеев.

Нашелся свой немец и на Сорокина. Он буквально свалился на него сверху, подмял под себя в узкой снежной траншейке, обдал чужим, пахнущим гибелью запахом, ударил чем-то железным по каске. Он был тяжелым, откормленным и, ясно, более сильным. Сорокина пронзила паническая мысль, знакомая еще по отступлению: «Он все равно сильнее!» Так думалось в самые тяжелые дни прошедшего лета о немцах вообще, теперь же здесь был совершенно конкретный он — и тоже был сильнее конкретного русского бойца Сорокина, изнуренного голодом. У Сорокина хватило сил и соображения только на то, чтобы не распластаться под немцем, удержаться на четвереньках. Он успел подумать о своем саперном ноже, единственно пригодном теперь оружии, и сумел его вытащить. Нож был у него, как всегда, хорошо наточен. Сорокин ткнул им мимо своей шеи — куда там придется. Нож угодил немцу в горло. И уже по тому, как жарко и густо хлынула за ворот кровь, Сорокин понял, что спасся. В ужасе вывернулся из-под немца, который хрипел, как зарезанное животное…

Во рву в нескольких местах шла такая же остервенелая схватка, но Сорокин не сразу сообразил, что ему делать, как принять в ней участие. Прежде всего глянул на Фатеева. Тот стрелял без передышки по новым набегающим немцам, как будто не замечая того, что делалось у него за спиной. А ему в спину целился с земли раненный в схватке, но не добитый, с дрожью в руках, автоматчик.

— Гоша, пригнись! — закричал Сорокин и, мало что соображая, бросил в немца гранату, попавшуюся ему под руку. Граната не разорвалась — он не успел снарядить ее! — но все же напугала немца и сбила его прицел, дав время Фатееву обернуться и развернуться. Очередь Фатеева была меткой.

И последней. Потому что кончились патроны. Фатеев вынул свою разведчицкую финку и пошел в свалку, туда, где тепло одетые люди, не очень оттого поворотливые, боролись, душили, резали друг друга, стреляли в лицо, в живот, размахивали прикладами и лопатками… Сорокин — за ним.


К ночи наступило затишье. По рву трудно стало ходить из-за трупов. Мерзли раненые, которых некому было оттащить в тыл. Командир батальона, единственный человек из комсостава, переползал, волоча ногу, по рву и пытался поддерживать в людях бдительность.

— Не дремать, не дремать! — напоминал он. — Поглядывайте, поглядывайте!

Сам комбат не мог стоять и «поглядывать» за противником и оттого еще сильней беспокоился.

— Не дремать, а то и не заметите, как замерзнете! — предупреждал он и об этом. — Вот придет подкрепление, тогда отдохнем немного.

Ему верили. По крайней мере — хотели верить.

Но к полуночи на флангах во рву накопились автоматчики и стали сжимать и без того неширокий участок захваченного рва. Укрыться было негде — разве что за трупами. Так и стали спасаться от пуль. Потом начали складывать перемычки из трупов с одной и с другой стороны.

За перемычками сделалось потише — даже ветер заметно ослаб. Меньше стало ракет и стрельбы. И вдруг Сорокин увидел, как над всем этим полупритихшим ужасом прорезался в небе, как первый улыбчивый зубик младенца, тонкий серп молодого месяца. Он был выкован чисто и тщательно. Он был таким нежным и ясным, что на минуту все плохое и страшное забылось, отлетело, а нахлынуло откуда-то из заветных глубин и далей святое и невозвратное — детство и чистота, начало любви и бесконечность жизни. И хотелось только добра и тишины, хотелось шептать какие-нибудь божественные слова, кого-то звать и кому-то верить. Хотелось жить…

IV

…Сорокина с трудом разбудили. То есть проснулся он сразу, как только услышал слово «подъем», а вот подняться быстро не смог. Не хватило сил и готовности к новым, неизбежно утомительным движениям. В нем сильнее всего была теперь слабость.

«Ну хотя бы полчасика… хотя бы десять… хотя бы пять минут…» — выпрашивал у кого-то Сорокин. И продолжал все это время лежать, испытывая несказанное блаженство во всем своем легком теле, вновь окунаясь в полудрему.

Устал совсем.

Эта непроходящая затяжная усталость особенно закрепилась в нем после того незабываемого противотанкового рва. Тогда внутри у Сорокина что-то предельно истончилось. И хотя он каждые сутки после того спал, однако отдохнуть в полную меру не успевал; дважды в сутки что-нибудь ел — и ни разу не почувствовал хотя бы небольшой сытости. Голод тоже становился непроходящим. Как эта усталость. Вместе с этой усталостью, порожденной недоеданием.

Голод — самое противное и унизительное для человека состояние, хуже которого Сорокин ничего не знал и не мог себе раньше представить. Иногда он просто не узнавал себя, как будто успел переродиться за эти горькие месяцы. Вдруг ему хотелось непривычно, непохоже на себя огрызнуться: «Да что это все время Сорокин да Сорокин, Сорокин туда, Сорокин сюда — железный я, что ли?» А сейчас вот, выгадав лишние мгновения неподвижности и отдыха, он вполне разумно оправдал себя: «Я же лег на два часа позже всех. Я работал, когда другие спали. Могу я за это хотя бы…»

— Ты что, помер там?

Сорокин почувствовал на плече нетерпеливую руку и нехотя сел на соломе. Перед ним стоял сержант Матюх.

— Ухайдакался я, сержант, — признался Сорокин.

— Вижу, вижу.

— Так что вот…

— Дал бы я тебе полчасика, да ведь твоего дружка хоронить идем.

— Да-да-да, — проговорил Сорокин, вспоминая.

— А с кладбища — прямо на задание. Не заходя сюда.

— Куда мы сегодня?

— На минирование…

Сорокину подумалось, что если бы он был понаходчивей и придумал еще какие-нибудь вопросики, то все время разговора сидел бы вот так, без движений, и еще немного продлил бы отдых. Но тут он уже застыдился самого себя и окончательно проснулся, освободился от всей этой сонной одури. А сержант тем временем услужливо перебросил от печки его валенки, накрытые высохшими портянками.

— Лови!

— Спасибо, товарищ сержант, — поблагодарил Сорокин, охваченный каким-то особенным чувством братства.

Рота уже стягивалась к выходу, чуть розоватому от морозного заката. Сорокин быстро оделся, взял котелок и спешным шагом направился туда же, чтобы хоть за самым последним пристроиться.

И успел.

На улице хватало за нос и щеки. Сразу ворвалась в уши не затихающая ни днем ни ночью стрельба к югу от города — отзвуки главной работы переднего края. Рвались снаряды и совсем поблизости — в заводском поселке. Там уже что-то горело, загрязняя дымом чистую нежность вечернего неба.

То ли от свежего воздуха, то ли от чего другого Сорокин вдруг почувствовал головокружение. Остановился, приглядывая какую-нибудь опору, чтобы прислониться и переждать. Но поблизости ничего не увидел. Так что надо было держаться на ногах самому.

— Захмелел от мороза? — спросил его дневаливший ночью парень; он уже возвращался в печь с полученным обедом.

— Вроде того, — отвечал Сорокин.

— Сейчас подкрепишься маленько.

«Вот так штука! — подумал между тем Сорокин. — Как же дальше-то будет?»

Постепенно он совладал с собой и, глядя под ноги, будто сильно задумавшись, побрел к кухне. Она была, к счастью, недалеко, в каком-то подсобном помещеньице бывшего завода.

«Надо не поддаваться, — говорил он себе по пути. — Надо держаться на ногах и попрямее. Только так теперь…»

Обедать он остался прямо на кухне — было там такое местечко, которое занимали обычно самые нетерпеливые едоки. Чаще всего это были высокий, худющий Рылов и маленький, усохший, как летний кузнечик, Джафаров, не слишком расторопные тогда, когда надо было поспешать на настоящее дело. И вот к ним-то присоединился сегодня один из лучших и надежнейших бойцов роты взводный агитатор Сорокин.

— Тут, главное дело, горячее кушаешь, — встретил его, как бы оправдываясь, Рылов.

— Да-да, — согласился Сорокин. Ему понравилось такое объяснение.

— Вот завтра с настоящим хлебом будем завтракать, — сообщил Рылов, успевавший узнавать всякие новости раньше любого агитатора.

— Какой такой особенный? — заинтересовался Джафаров.

— Настоящий ржаной! — с гордостью отвечал Рылов, как если бы сам был причастен к снабжению. — Не то что эта замазка, — поднял он в тонких пальцах остаточек темного и тяжелого блокадного хлеба-жмыха. — Настоящий ржаной, какой до войны в магазинах продавался.

— Откуда знаешь? — усомнился Джафаров.

— Доживешь до завтра — сам узнаешь и попробуешь, — пообещал Рылов.

V

Завтрашний день и впрямь обещал быть лучше сегодняшнего. Когда Сорокин вернулся в печь и ему, как утвержденному агитатору, передали свежие газеты, он сразу отметил и сразу стал читать вслух беседу корреспондента «Ленинградской правды» с председателем Ленгорисполкома товарищем Попковым — «О продовольственном положении Ленинграда». В ней говорилось, что завоз продовольствия, по сравнению с концом декабря, увеличился. Вероятно, в связи с этим и хороший хлеб привезли в батальон. Возможно, теперь и саперов переведут на первую норму довольствия. Наконец, всезнающий Рылов сообщил после громкой читки, что уже назначен твердый срок для прорыва блокады — две недели.

«Если бы!» — мысленно обрадовался этой новости Сорокин. Но ни подтвердить, ни опровергнуть ее он не мог, потому что от начальства ничего такого не слышал. Он только сказал, что надо надеяться на лучшее и верить в лучшее.

Сказал — и сам себя тоже почувствовал увереннее.

Поговорили саперы и о той гнуснейшей прослойке человечества, которая мимоходом упоминалась в беседе Попкова, — о ворах и спекулянтах. Солдаты дивились: откуда, из каких нор выползает этот народишко во времена всеобщих бедствий? И ведь живуч, гад! Сколько ни ставили его к стенке, сколько ни сажали в тюрьмы, а он вот сумел возродиться даже на такой священной земле, как нынешняя ленинградская. Не понять было бойцам и того, что́ думают такие людишки сами о себе, о своем завтрашнем дне. Или они живут только сегодняшним? Но тогда зачем же им золото и драгоценности, которые они выменивают за украденный где-то хлеб и жиры?.. Нет, они рассчитывают, как видно, на долгую жизнь, надеясь пережить саму войну и многих-многих честных людей, невольных свидетелей их сегодняшней подлости. Из всех классовых и неклассовых врагов они, может быть, самые живучие. И если их не истреблять сегодня, они после победы вскроют тайники и расцветут с новой силой, новым цветом. Они даже будут считать себя равноправно живущими среди героев: мы же ленинградцы, мы же страдали! Незаметно влезут в твой дом, вползут в твою честную душу.

К стенке — и только к стенке!

Саперы заканчивали этот разговор, уже собираясь на задание, доверху, будто от великой жадности, наполняя свои вещевые мешки новыми, только что полученными противопехотными минами Солянникова — ППМС. Это были небольшие круглые баночки, чуть потолще тех, в которых продавался крем для обуви, — очень удобные в работе. Чтобы установить такую мину, надо только открыть сбоку резиновую пробочку, просунуть в отверстие карандаш или другой какой стерженек, слегка нажать на него. В глубине мины послышится мягкий щелчок. Он сообщит таким образом, что взрывной механизм мины поставлен на боевой взвод и она готова к установке. Остается лишь закрыть поплотнее, заподлицо, пробочку сбоку, чтобы она стала почти незаметна.

— Удобная, что и говорить, — попеременно убеждали себя саперы.

Сорокин занимался тем же, что и остальные, но думал все больше об Ольгином письме, которое получил вместе с газетами, да не успел прочитать. Пробежал только самые первые строчки, понял из них, что обе «его женщины» живы, и спрятал письмо. И вот теперь оно выводило там, в кармане гимнастерки, свою просительную напоминающую мелодию: «Я здесь, я здесь…» И почему-то думалось Сорокину, что есть в письме какие-нибудь такие слова: «Мы ждем тебя. Не приедешь ли ты к нам еще разок?»

«Нет, дорогие мои, теперь я не скоро к вам соберусь, — мысленно начал отвечать Сорокин на недочитанное письмо. — И послать вам пока что ничего не смогу. Нечего посылать и не с кем. Конечно, если бы появилась оказия, может, и оторвал бы что-нибудь от себя — вон, говорят, завтра настоящий хлеб выдадут, — но ведь все равно не с кем отправить. Никакие поездки теперь не разрешаются…»

— Значит, так! — гулко и глухо разнесся под невидимо-черными сводами печи голос командира роты. — Минировать мы идем не впервые, но хочу все-таки напомнить об осторожности. Работать надо тихо, аккуратно. Последнее время мы все больше работали с броней, и руки у нас огрубели, а для минирования пальцы нужны гибкие и чувствительные. Кроме того, стоит сильный мороз. Так что прошу: лучше лишний раз погрейте руки в рукавицах или в рукавах, чем остаться совсем без них. Не спешите. Но и загорать под немецкими ракетами не рекомендую. Дело есть дело, и его незачем растягивать. Значит… выходи строиться!

— Выходи строиться! — тут же нараспев продублировал команду старшина роты.

— Первый взвод во главе со старшиной зайдет на кладбище, — напомнил ротный.

— Есть! — подхватил старшина. — Первый взвод — за мной!

Старшина все время старался держаться пободрей остальных, да и выглядел он чуть-чуть получше, может быть, просто посытее других.

Сорокин направился вслед за старшиной, думая уже только о Фатееве, своем недолговременном дружке. Жалел его. И его родных. Были у Фатеева в Ленинграде отец с матерью и братишка с сестренкой — их адрес лежал у Сорокина в кармане гимнастерки. По этому адресу надо теперь написать обязательное, обусловленное уговором письмо. Сразу четверым. А через них и еще сколько-то людей узнают и почувствуют боль… Смерть всегда широко захватывает. Даже тогда, когда она убивает кого-то одного и в списках боевых потерь появляется самая маленькая, самая незначительная на войне цифра — «1», даже и в этом случае от нее страдают многие, страдают долго и неутешно, их страдание становится незаживающим. Горе и боль распространяются отсюда, с фронта, во все стороны — к ближним и дальним. Во время войны никто не живет в одиночку и не может так жить. Общие потери, общая боль, общая где-то впереди победа…

Взвод подошел к кладбищу, и уже видна была неподалеку от входа свежая, слегка обындевевшая земля на снегу, а рядом с нею стояли дровни с некрашеным гробом и ярко-красным обелиском со звездочкой наверху. У дровней топтались от холода ротные тыловики — повозочный и писарь-каптенармус.

— Повезло все-таки Фатееву, — негромко говорил в строю Рылов. — Отдельная могилка со столбиком и фотокарточкой. Прямо как для генерала.

— Друг у него хороший, — сказал Джафаров.

Как только подошли к яме, старшина остановил взвод, снял шапку и сказал:

— Товарищ Фатеев недолго прослужил в нашем подразделении, но все мы будем помнить его как смелого и честного бойца. Он никогда не жаловался на трудности, не боялся врага. Мы все полюбили его за это короткое время. Вечная ему память!.. Ты что-нибудь скажешь, Сорокин?

Сорокин не ожидал такого вопроса и стушевался, замешкался, не сразу догадался выступить из строя.

— Ну что ж, товарищи… — не стал ждать старшина. — Взво-од, к салюту…

Не слишком привычные к подобной стрельбе, саперы не очень дружно подняли к плечу винтовки и карабины. По команде старшины дали три залпа в воздух.

Закапывать могилу остались ротные тыловики во главе со старшиной.

А взвод вскоре вышел на хорошо знакомую, не раз исхоженную дорогу, что вела к югу от Колпина в сторону давно не существующей Колпинской немецкой колонии. Когда-то в ней жили мирные «русские немцы». Теперь пришли воинственные из рейха, и не стало здесь мира. На бывшей мирной равнинке, белой в зимнее время и зеленой в летнее, пролегли передовые позиции. И над ними теперь с вечера до утра колыхалось, трепетало беспокойное бледное зарево, как будто там все занимался и никак не мог прорезаться и утвердиться неясный завтрашний день…

VI

В тыловой ход сообщения Сорокин вступил в числе последних, оглядев перед тем унылый простор переднего края, расчерченный летучими линиями белых и цветных трасс. Огляделся, будто попрощался. Ведь после того как втянешься в систему траншей, большого простора не увидишь. Там останутся лишь обтертые плечами людей земляные стенки да вещевой мешок идущего впереди, а под ногами — неровно наметенный метелями снег. Ближе к батальонным и ротным позициям лишний снег из траншей будет выброшен, повреждения от снарядов расчищены, а здесь пока что тянется вроде бы бесхозный ход сообщения. Им пользовались все приходящие на передний край и уходящие с него, и потому никто не следил здесь за порядком. Когда чем-нибудь пользуются многие — порядка не жди.

В одном месте Сорокин переступил через какой-то бугорок и оглянулся. Собственно говоря, не вполне переступил, а и наступил на него и только потому оглянулся. И увидел солдатскую шинель под растертым ногами снегом.

Остановился.

Следом за ним шел Джафаров, который тут же молча обрадовался остановке, а последним шествовал до половины невидимый из траншеи Рылов.

— Человек там, по-моему, — сказал Сорокин.

— Какая человек? — проявил обычную непонятливость Джафаров.

— Труп в траншее, — пояснил Сорокин. — Выбросить бы его на бруствер, чтобы ногами не топтали.

— Иди, иди, ничего там нет! — легко и откровенно соврал Рылов. — Отстанем от взвода — вот и все. Нас же потом ругать будут. Тут другие обязаны следить. Нам надо беречь силы.

Если бы Сорокин стал настаивать, Рылов наверняка продолжил бы свои неопровержимые доводы. Но Сорокин только вздохнул: «Вот как теперь стало!» — и пошел дальше. Он даже готов был поверить Рылову, что никого и ничего там нет, и только нога его своей первобытной чуткостью и памятью все еще помнила, все еще напоминала, что наступала на человека. Потом возник — и долго не удавалось отвязаться от него — такой вопрос: как этому человеку пришлось умирать? Сразу или медленно? От осколка или от полного истощения сил? И сколько же он успел всего передумать, если умирал медленно? За что так? И здесь, и в городе…

В Ленинграде, говорят, начали ездить по улицам грузовики — собирают замерзших покойников. Набрасывают их в кузов, как дрова, и везут на кладбище, где работают экскаваторы с бывших строек. Людям из похоронных команд выдают, говорят, по сто граммов водки — прямо как на фронте во время боевых операций…

Сорокин еще раз оглянулся зачем-то назад. Джафаров немного приотстал. Рылов шел на шаг от него, заметно возвышаясь со своим сидором над неглубокой траншеей.

«С такими мешками тут и не развернешься, — начал Сорокин, подобно Рылову, придумывать оправдательные мотивы. — Остановишься — и всех других остановишь. И насчет того, что силы надо беречь, — тоже правильно. Надо. Не для себя лично, а для дела… Для себя-то, будь моя воля, сел бы я сейчас где-нибудь в затишке — и все, и ничего мне больше не надо. Посидел бы, отдохнул — тогда уж другое дело. Тогда можно и дальше идти и все, что полагается, делать. Без дела-то все равно не проживешь — ни тут, ни в другом каком месте… А насчет этого парня — может быть, на обратном пути, когда от мин освободимся… И силы можно будет не так беречь… Может, тогда мы и приберем тебя», — пообещал Сорокин покойнику в траншее.

Он не то чтобы очень поверил в свое обещание, но отложил дело до будущих времен и, стало быть, мог о нем пока что не думать.

В первой траншее их встретил ротный командир.

— Ну, наконец-то! — ворчливо обрадовался он. — Матюх, ко мне!

Он повел сержанта, все еще заменяющего командира взвода, куда-то влево, и Сорокин слышал:

— Значит, так. Твой участок — река, где вчера Фатеева потеряли. Сделать все аккуратненько…

Оказывается, пришли на вчерашнее место, а Сорокин за своими раздумьями ничего и не заметил. Он, правда, и не старался все время определяться на местности, поскольку шел в общем строю и впереди были командиры, но все-таки удивился, что какая-то часть дороги выпала у него из внимания.

Пока начальство уточняло на местности участок минирования, Сорокин снял со спины мешок и приткнулся у двери какой-то земляночки. Немцы все время постреливали, но пули пролетали поверху, никого здесь не волнуя. В траншее пуля не страшна. Сюда только мина может залететь, да и то не часто. В стабильной, установившейся обороне пехота живет без больших потерь. Она только устает, паршивеет от долгого сидения в окопах, изматывается душевно. Передний край утомляет, даже если на нем одну только ночь проводишь. Он все время вытягивает что-то из человека — постепенно, по одной жилочке. Со временем человеку становится невмоготу, ему просто необходимо хотя бы ненадолго уйти отсюда, отдохнуть где-нибудь в тишине и без напряжения. И тогда, если имеются резервы, происходит смена.

Сорокину вспомнилась сегодняшняя колонна пехоты, что долгое время скрипела снегом и позвякивала разными военными железками, тяжко топая вслед за саперами. Видимо, шла кому-то на смену. Но хотелось думать, что это накапливаются силы для нового наступления — более серьезного и основательного, чем прежнее, то есть уже без осечек. В этом теперь главное. Потому что от многих неудач может обессилеть надежда, а без нее — куда же?..

Сорокин вроде как дремал, устало привалившись к двери; дремал и думал, дремал и все помнил. С ним теперь случалось такое. Спит и думает. А думается, конечно, все о том же: поскорей бы!.. Только вот с временем происходило что-то неладное. Время теперь тоже тащилось медлительным ходом изголодавшегося блокадника, ему тоже не хватало какого-то ускорительного питания. Декабрь тянулся до бесконечности, и люди с трудом дождались Нового года. Начался январь. Прошла уже почти половина января. А вчера кто-то вдруг вспомнил, что только еще наступил старый Новый год. И хотя никто здесь не справлял его, многим все же подумалось, что приходится вроде как заново начинать январь, что прожитые в таких трудностях тринадцать дней вроде как и не в счет. Обидно! Как будто и в самом деле календарь испортился и прокручивается вхолостую.

Сорокин пожалел, что маловато в траншее света, а то было бы самое время дочитать сейчас Ольгино письмо. Глядишь — согрелся бы…

— А ну, народ, поднимайся! За дело, за дело! — начал тормошить людей вернувшийся с рекогносцировки сержант Матюх.

И в траншее зашевелился, задвигался небыстрый саперный народ, заколыхались туго набитые мешки и стволы карабинов, зашмыгали по мерзлой траншейной земле, смешанной со снегом, растоптанные солдатские валенки. За дело так за дело…

VII

Работали все равно как в отсветах недалекого бледного пожара. В трех-четырех сотнях шагов отсюда немцы по всей линии напропалую жгли ракеты, и здесь, на реке, тоже было достаточно светло, чтобы видеть мину и свои собственные руки, чтобы сделать ловкую ямку для мины. Но было, конечно, и неудобство от этих ракет: передвигаться приходилось только ползком, снаряжать и ставить мину — только лежа, не очень-то поднимая голову. От такой работы, конечно же, быстрее устаешь и притупляется чувствительность. Словом, нет худа без добра и добра без худа.

Сорокин работал, по обыкновению, аккуратно, сосредоточенно, ни о чем постороннем не думая. К этому он привык на стройках и с этим же пришел на фронт. В сущности, в армии, особенно в саперах, от человека требуется то же самое, что и в обычной рабочей жизни, плюс повиновение и неболтливость. Тех, кто много трудится языком, увиливает от дела и ноет от трудностей, здесь не любят. Да и не только здесь, пожалуй. Если ты, еще не приступив к работе, стараешься увильнуть от нее или противишься ей, ты ничего не стоишь ни в армии, ни в мирной жизни. Настоящий работник, если даже и без охоты примется за какое-то дело, все равно постепенно заинтересуется им, а после этого можно уже не сомневаться: все будет в полном порядке.

Закончив колдовать над очередной миной, Сорокин полз метр-полтора вперед, снова останавливался, выковыривал лопаткой кусок твердого наста, клал его рядом с ямкой и доставал из мешка новую мину. Вынимал пробочку. Просовывал в отверстие карандашик… Ага, тихий щелчок. Пробочка снова на месте — мина готова. Осторожно в ямку ее. Еще более осторожно накрыть ломтиком снега. Потом замести веничком «швы». Наконец Сорокин пригибал голову к самому снегу и смотрел на дело своих рук против света. И если все выглядело естественно, если на снегу не оставалось никаких следов работы, он полз вперед, напоследок пошуровав веничком и то место, на котором только что лежал сам. Для верности. Для полной маскировки.

Минер — это и охотник и лиса в одно и то же время. «Знаете, как ставит охотник капкан на лису? — говорил как-то на занятиях командир роты, кадровый сапер, воевавший еще в финскую. — Вот послушайте. Находит он лисий след, вырезает пласт снега с отпечатками кумушкиных лапок, ставит капкан и прикрывает его тем же пластом со следами. Потом все заметет, как это лиса своим хвостом делает, — и ушел… Вот так и мы, товарищи саперы, должны ставить свои мины».

Следом за Сорокиным, на расстоянии видимости, передвигался, шурхая по снегу, Джафаров, впереди, с отступом в полтора метра, тянул свою линию Рылов. Его тоже видел и слышал Сорокин. Так было решено: каждый ставит свой ряд — и сразу создается минное поле в три ряда. Но при этом, конечно, надо все время видеть друг друга, чтобы не наползти на мину соседа.

Немцы помогали видеть.

Они, правда, и постреливали — вдоль реки и с боков, вперехлест, но не азартно, не нервно, а просто так, для своего немецкого порядка, и пули пролетали все-таки повыше лежащего человека, так что они не очень мешали работать. Редко-редко пули ударялись в снег поблизости, и тогда уж приходилось замирать со снаряженной миной в руках. Замирать и не дергаться. Дело не только в том, что тебя могут заметить, но и в том, что, испугавшись, ты можешь нечаянно сдавить мину, и тогда здесь не нужен будет никакой враг — сам себя прикончишь или покалечишь.

У минера всегда и во всем своя особая доля. Он и пугаться должен по-особенному. Так сказать, спокойно пугаться, не дергаясь, а лишь замирая. Никаких инстинктивных движений, пока у тебя в руках мина. Иначе это и будет та единственная и последняя ошибка, которая дана саперу на всю войну, да и на всю жизнь. Одна, но с бесконечным числом вариантов и неожиданностей. Тут впору бывает подумать: да возможно ли, в конце концов, все эти варианты предусмотреть, от всего уберечься?

Оказывается, все-таки возможно. Вот же ползает человек между двумя смертями и месяц, и два, и вот уже второе полугодие войны пошло…

Жаль только, что на войне случаются такие ситуации, от которых не в силах уклониться и уберечься даже самый осторожный и расчетливый человек.

Наверно, что-то именно, вот такое и случилось в эту ночь с Джафаровым.

Когда Сорокин подполз к нему после взрыва, Джафаров лежал, уткнувшись лицом в снег и подобрав под себя руки. Содрогался от прерывистых стонов. А над ним то и дело проносились с шумом и сверканием трассирующие пулеметные очереди. Немец точно направил пулемет на взрыв и стоны и бил, не жалея боеприпасов.

— Что с тобой? — шепотом спросил Сорокин и положил руку на затылок Джафарова.

— Мина взорвался… Пуля попал…

Немец как будто и разговор этот услышал, потому что сразу же выпустил длинную устрашающую очередь, которая не оставила Сорокину и Джафарову даже пяти лишних сантиметров жизненного пространства. Нельзя было не только приподняться, но и пошевелиться, чтобы достать перевязочный пакет. Возник очень низенький потолок из светящихся пуль.

— Ты только потише, Джафарыч, — попросил Сорокин, придвинувшись лицом к самой его ушанке. — Я тебя сейчас переверну на спину, ладно?

— Рука… рука… — простонал Джафаров.

— Я понимаю. Ты потерпи.

Перевернув Джафарова на спину, чтобы поберечь, насколько возможно, его руку, Сорокин попытался тащить его за воротник полушубка. Но было очень трудно упираться валенками в гладкий твердый снег — они просто елозили по насту, и никакого толку. Да и Джафаров с каждым движением-дерганьем все глубже сползал в полушубок. Пришлось потуже затянуть на нем ремень, а самому переползать на четвереньках, не считаясь с низко пролетающими пулями.

Немцы, наверно, решили, что засекли в нейтральной зоне нашу разведку. Стали бросать больше ракет. Сделалось совсем светло. Казалось, что немецкий пулеметчик совершенно отчетливо видит двоих медленно ползущих русских и только играет с ними до поры до времени. Захочет — и срежет в один момент.

Джафаров тоже помогал немцу своими стонами.

— Ты терпи, Джафар! — шептал Сорокин, уже не упрашивая, а сердясь.

— Больно мне! — жаловался тот.

— Все равно терпи. А то если и меня подстрелят, кто тебя дальше потащит?

Джафаров притих на время, но совсем не стонать, как видно, уже не мог.

Наши пехотинцы не отвечали на немецкий огонь, боясь побить своих. Хорошо могли бы поддержать саперов минометчики и артиллеристы, но они теперь получали по три снаряда на батарею в сутки. Зато немецкие минометчики уже начали прощупывать нейтральную зону неторопливыми спросонья залпами.

— Ты потерпи, Джафарыч, — шептал Сорокин, не сильно заботясь о том, слышит его раненый боец или нет. — Надо тихонько, и мы тогда благополучно доберемся до траншей, а там тебя сразу перевяжут и отправят в госпиталь…

Сорокин уже видел, что левая кисть руки Джафарова почти полностью оторвана, а правая вся в крови, так что подробно разглядеть ее невозможно. Скорее всего, тоже покалечена, если пуля попала в тот момент, когда мина была еще в руках. Теперь только одно ему нужно — побыстрей к докторам. И Сорокин, как мог, торопился. Он быстро выдохся и запыхался, но отдыхать все равно нельзя было. У Джафарова и так впереди горькая участь однорукого человека.

Вдруг Сорокину не к месту вспомнилось, как дома Ольга любила зажигать для него спичку, чтобы дать прикурить. Это им обоим нравилось и стало своего рода семейной игрой. Как только Никита доставал папироску, Ольга бежала за спичками…

— Ничего, ничего, Джафар, — уже совсем неслышно, в сущности для себя одного, шептал Сорокин, чтобы прогнать неуместное и тревожащее воспоминание. — Домой поедешь, работать будешь, женишься. Если хорошая женщина попадется — все наладится, не беспокойся…

Когда бруствер первой траншеи был совсем близко и над ним высунулись две чьи-то головы, у Сорокина совершенно кончились силы. Он вроде бы еще тащил, дергал Джафарова за воротник, ко никакого продвижения не получалось. Просто мышцы еще продолжали выполнять то, что им задано, а необходимой двигательной силы в них уже не оставалось.

— Что вы там застряли? — хриплым шепотным криком спросили из траншеи.

Сорокин не любил вопросов непонятливых людей и чаще всего не отвечал на них. Чем спрашивать очевидное — лучше подумай и, может быть, легко догадаешься. Кроме того, он не любил и не умел просить помощи. Поэтому все еще продолжал бесполезно и молча дергаться.

— Не можете ползти, что ли? — опять спросили из траншеи.

— Помоги… — сердясь на себя, попросил тогда Сорокин.

Его и Джафарова довольно легко втащили в траншею. Прибежала ротная сандружинница и кинулась сперва к безжизненному Сорокину. Не сразу поверила, что у него нет никаких ранений. Потом перебежала к Джафарову, стала перевязывать и уговаривать его почти теми же словами, что и Сорокин: «Ты потерпи, Джафар, я сейчас перевяжу тебя… Ты вот выпей немножко, глотни, и сразу тебе полегче станет. Отправим тебя в госпиталь…» — «В Ленинград?» — вроде как с надеждой спросил Джафаров.

Сорокин дремал или, может быть, засыпал навсегда. Все ему становилось безразлично. Из всех желаний оставалось одно-единственное: только бы никто не заметил его, только бы не заставил подниматься. Пусть даже уйдут без него — только бы не тревожили.

«Весь ты тут кончился, Сорокин, — совершенно спокойно подумал он о себе. — От своей смерти и то шага не сделаешь: прилетит и накроет, как куропатку…»

VIII

— Значит, так, Сорокин, придется тебе закончить там за Джафарова. Больше никто не знает, где он поставил последнюю мину. Твой ряд дотянет до конца Рылов, а ты — джафаровский.

«Рылов дотянет?» — удивился Сорокин.

И только тут начал кое-что понимать и воспринимать.

В душе он сразу согласился с командиром роты: да, больше некому. Но никак не мог преодолеть это бессилие предельной усталости. В мыслях он вставал и уже полз, а сам продолжал сидеть, прислонившись к мерзлой стенке траншеи, спрятав лицо в воротник полушубка.

— Я сейчас, товарищ старший… — проговорил он, только чтобы ответить.

— Особенно-то не засиживайся, — не приказал, а посоветовал командир роты.

— Я немножко, — пробормотал Сорокин.

«Покурить бы! — вдруг вспомнилось ему. — Что бы там ни говорили, а кое-что от папироски прибавляется. Это уж точно проверено».

Но курева давно не было — и не только у него, бросившего курить.

«Пора! — подогнал он себя. — А то уж совсем…»

И начал самоборение с того, что было полегче. Сперва отогнул воротник полушубка и тем немного взбодрил себя, открыв лицо для мороза. Затем взялся рукой за винтовку, утвердил ее на земле и, опираясь на ствол, поднялся. Дальше уже ничего не оставалось, как начинать действовать. Не будешь же стоять столбом посреди траншеи.

На бруствер он вылез с помощью снарядного ящика, приставленного кем-то к передней стенке траншеи. Возле ящика в это время стоял сержант Матюх.

— Если мы уйдем раньше, — сказал он, — вы вместе с Рыловым домой возвращайтесь.

— Ясно, товарищ сержант…

За бруствером он высмотрел след, оставленный им и Джафаровым, отмеченный не только вмятинами на снегу, но и темными пятнышками. Так же, как и тогда, он пополз на четвереньках, только теперь, без Джафарова, это было легко. Он тащил с собой одну винтовку, да и то почти не замечал ее; с винтовкой солдат свыкается, как хромой с костылем. Было довольно тихо. Немцы просто соблюдали дежурный режим стрельбы и освещения.

«Самого дела тут не так уж и много», — прикинул Сорокин расстояние между вещевым мешком Джафарова, хорошо заметным впереди на снегу, и кустами ивняка, к которым продвигался теперь Рылов. Там и конец минного поля.

Вещевой мешок был открыт, в метре от него темнела отметина взрыва. Джафаровской лопатки нигде поблизости не было видно — ее, наверно, отбросило. Но у Сорокина была своя, столь же неразлучная с ним, как и винтовка. Хорошенько разглядев, где поставил Джафаров свою последнюю на этом поле и во всей своей жизни мину, Сорокин принялся за дело. Дальше все пошло по-заведенному: ямка в снегу, мина в руке, тихий, как хруст, щелчок, снова ямка, мина, и ломтик чистого снега сверху… Одна, вторая… пятая… шестая… десятая, одиннадцатая — и вот уже шуршливый обындевевший ивнячок рядом. Ижора — река неширокая. Хотя минное поле ставили по ней наискосок и с захватом берегов, оно не получилось слишком большим.

Поставив за кустами последнюю мину, Сорокин почтительно отполз от нее назад и махнул рукой Рылову, который отполз уже к траншее и там поджидал и охранял его. Рылов быстро все понял и потихоньку ушел. А Сорокин лег головой на руки и решил хоть немножко полежать без движения. Дело было сделано, никто не мог больше торопить и подгонять уставшего человека. Никого тут больше и не оставалось — Сорокин поставил последнюю точку в этом стандартно-хитром сочинении. Теперь поле будет ждать немецких разведчиков и атакующих автоматчиков. А пока — относительная тишина, безлюдье, колеблющийся свет дальней ракеты и расслабленность усталого работника.

Тут можно бы и отдохнуть, вдали от мира, на этой ничейной, никому сегодня не принадлежащей земле. Но нет! Везде может солдат обосноваться и расположиться, как дома, даже за стенкой из вражеских трупов, но только не в этом отчужденном внечеловеческом мире. К этой необитаемой земле никогда не привыкнешь. Тут всегда тревожно, опасно, неприютно и что-нибудь мерещится. Отсюда неудержимо тянет к людям.

Полежав не больше минуты, Сорокин оторвал тяжелую голову от рук. В ушах еще шумела от усталости кровь, но вообще-то ему стало легче, и он теперь вполне мог ползти домой. Он уже потянулся рукой к джафаровскому мешку, когда услышал сквозь шум в ушах знакомый шорох переползающего по снегу человека, как если бы кто-то продолжал работать на минном поле. «Неужели это Рылов вернулся?» — подумал сначала Сорокин.

Но нет. Ползли от немцев. Больше того: ползли немцы! Это было ясно хотя бы по тому, как стало вдруг страшно Сорокину, как сразу повеяло тут холодом смерти и безнадежности.

Сорокин осторожно просунул винтовку под обындевевшими прутьями ивняка, снял затвор с предохранителя. И в этот момент ему нестерпимо захотелось вскочить и бежать по бережку к своим, в траншею, чтобы оттуда встретить немцев огнем. Авось еще и успел бы!.. Но он хорошо знал и чувствовал, что нет теперь у него таких сил, чтобы вскочить и бежать или даже быстро ползти. Это если бы раньше, в какое-нибудь другое, прежнее время…

«Что они тут забыли после вчерашнего? — спрашивал Сорокин, набираясь злости и решимости. — Проложили дорожку, обрадовались!»

Немцы подползали тем временем к дальнему краю минного поля, и Сорокин пережил почти приятные минуты выжидательного злорадства: «Ну-ну, ползите, ползите! А потом еще и я добавлю!»

Немцы даже не прощупывали снег, вполне уверенные в том, что здесь, как и вчера, все чисто. И первый из них невредимо прополз… или вот сейчас проползет все три ряда мин. Второй полз по его следу, не отрываясь.

Сорокин почувствовал озноб. Что же это такое? Заколдованные они что ли? Сумели проползти между минами? Ведь так они совершенно спокойно ввалятся сейчас в траншею, где все знают, что в нейтральной зоне еще работают саперы. Там ждут Сорокина, а вместо него ввалятся немцы и кого-то скрутят. Вчера не удалось, зато сегодня все складывалось для них лучше лучшего. Даже мины молчали…

Происходило что-то необъяснимое и жуткое. Какая-то предрассветная морока затянувшейся ночи.

«Надо стрелять», — решил Сорокин, понимая вместе с тем, что это будут, скорей всего, последние выстрелы в его жизни. Первый немец был уже близко. Сорокин слышал тяжелое дыхание уставшего, но здорового, сытого человека. Немец, конечно, сразу ответит огнем. Или те, что ползут следом…

На прицеле у Сорокина был третий немец, и Сорокин выстрелил в него, чтобы не передвигать винтовку и не шуметь кустами. Удачно! Немец дернулся от пули — это Сорокин хорошо видел. А после того как дернулся, под ним знакомо вспыхнуло и рвануло.

Мина сработала!

Почти одновременно с этим взрывом по кустам густо, как горох, ударили быстрые, не успевающие взвизгнуть автоматные пули. Сорокин в это время целился во второго немца и уже нажимал на спуск, но вот успел ли выстрелить — было неизвестно, В плечо ударило что-то более сильное, чем отдача приклада, и еще в бок ударило. Он понял, что это конец для него, что он уже, наверно, убит.

Но он все еще жил. И слышал поблизости от себя чужой пугливый говор, явственно чувствовал рядом чужую беду. У кого-то из этих людей слышалась в голосе боль и тревога. Только Сорокин теперь никого здесь не жалел. Он даже радовался, что им плохо. Для него это было хорошо. Он их остановил, не пропустил. Может, они вообще теперь отсюда не выберутся.

Он открыл глаза, чтобы посмотреть на их беду и безвыходность и на том успокоиться. Но увидел лишь темно-красную полоску восхода сильно к нему придвинувшуюся. Она как будто разрасталась в размерах, наплывала на него, но почему-то не делалась светлее, а, наоборот, тускнела. И Сорокину стало нестерпимо жаль чего-то — может быть, вот этой закатной красоты восхода, на глазах угасающей…

Сильной боли он не чувствовал. Все еще ясным сознанием он понимал, что куда большей опасностью для него становится холод. Из тела уходили последние остатки тепла, а без него невозможно никакое движение. Вот что было самое страшное. «Замерзну», — подумал он. Но тут же откуда-то издали услышал:

«Сорокин-то? Сорокин не замерзнет! Он и сам доберется…»

Это немного успокоило его.

И вскоре он увидел Ольгу.

Всякий раз, когда он видел или вспоминал ее, внутри у него загорался чистый и теплый трепетный свет, — может, даже всходило собственное солнце.

Ольга сидела прямо перед ним, на фоне чего-то красного, и рассказывала о своем житье-бытье или читала свое же письмо, которое он так еще и не успел дочитать до конца. Сам Сорокин тем временем мастерил что-то интересное и красивое — вроде как макет большого дома со звездой наверху. Об этом его просил перед самой войной один архитектор. Но тогда Сорокину не удалось заняться этим — началась война, а теперь можно было. И вроде бы неплохо получалось. Ольга, по крайней мере, подхваливала его: «Какой же ты у меня ловкий, Никитуш!» Она и еще что-то приятное говорила, но сам Сорокин, вполне довольный и счастливый, помалкивал. За тонкой, тщательной работой нельзя много разговаривать, потому что вместе с лишними, ненужными словами из человека уходит сноровка и даже силы иссякают. Все надо экономить теперь для дела. Всегда надежнее и крепче в деле тот человек, который мало говорит. И не быстро… Но другие, конечно, вполне могут сказать ему добрые слова о его работе — от этого у мастера ничего не убавится, а скорее — прибавится.

В какой-то последний момент в сознание Сорокина пробилась последняя тревога:

«Встань… Иди… Ползи… Зови людей!»

Началось ускоренное движение темноты перед глазами — вероятно, это сама Земля быстрей понеслась в пространстве ночи.

Потом все остановилось, стихло.

Кто-то, кажется, подошел.

«Прощайте!» — успел подумать Сорокин.

IX

Из докладной записки

командира 2-й саперной роты

комиссару батальона

Настоящим сообщаю, что в ночь на 15 января с. г. при выполнении боевого задания геройски погиб красноармеец СОРОКИН Н. П., агитатор взвода, высокодисциплинированный, безотказный боец, отличный сапер, в прошлом ленинградский строитель. В кармане убитого обнаружено заявление в партийную организацию батальона с просьбой принять его в ряды ВКП(б). При сем направляю данное заявление, считаю необходимым посмертно представить Сорокина к награде…


В партийную организацию батальона

красноармейца 2-й инж. роты

Сорокина Н. П.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу принять меня в ряды Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков), так как я всю свою сознательную жизнь работал для общего дела партии и народа. В рядах ВКП(б) буду защищать нашу Советскую Родину всеми силами, не жалея ни крови, ни самой жизни.

Кр-ц Сорокин

28.XII.1941 г.


ПИСЬМО ОЛЬГИ

8 января 42 г.

Родной мой Никитушка, здравствуй!

Мы с Иришкой каждый день вспоминаем тебя. Как только загрустим или заскулим, так сразу: «А что сказал бы на это наш папа?» И делается полегче. Особенно как подумаем о ваших солдатских трудностях. Но тогда уже за тебя переживаем. Один же ты у нас на всем свете! И мы тебя, может быть, не так сильно любили до войны, как надо было любить. Ой как надо любить и жалеть друг друга, Никитушка! Если мы доживем до нашей победы, вот уж научимся любить и вообще все на свете ценить, всем дорожить. Ведь раньше ни куска хлеба, ни полена дров, ни спокойной, тихой ночи ценить не умели, а вот вчера сварили мы с Иришкой из твоих запасов столярного клея студень (ты уж не ругай нас!) — и были счастливы. У других и этого нет. Вон у соседей наших как заболела девочка, так и не поправилась, умерла. И как раз в тот день, когда Бетти Матвеевна и ее муж собрались ехать на Большую землю. Бетти выхлопотала мужу перевод на Большую землю (вот бы тебе такую жену!), и вот им уже надо ехать, и надо хоронить дочку, а похороны теперь сам знаешь какие.

Так что живем мы теперь в квартире одни. Страшно, но привыкаем. Мы же — ленинградцы! А ленинградцы такие люди, что и слов нету. Вот стояла я сегодня в очереди за хлебом для одного старичка профессора (я работаю теперь в бытовом отряде), а хлеб долго не привозили. Люди устали, у некоторых теперь с сердцем плохо бывает, и они выходили из очереди на сугроб полежать. Ложились там — и не поймешь, отдыхают или помирают. Потом появилась какая-то старушка, начала обход делать. Заметит, что плохо с человеком, — сунет ему в рот кусочек сахару и все приговаривает: «Коленьке, внучку, берегла, а он не пришел. Пришла повестка — убили Коленьку». Вот какие люди!

На будущее мы все же решили, как ты и советовал, записаться на эвакуацию. Тяжело мне будет уезжать от тебя так далеко, но ты, конечно, прав: с нами что будет, то и ладно, а детей надо спасать — для будущего. И я обещаю тебе, что Иришку сохраню, чего бы мне это ни стоило. Ты ведь знаешь: я становлюсь, когда надо, сильной и все могу.

Скажешь — расхвасталась, раскудахталась? Ну и скажи. Скажи все что хочешь. Любое слово рада буду слышать. И видеть тебя хотим сильно-сильно. Все наши трудности стали бы вполовину меньше, если бы ты был рядом с нами.

Но мы все понимаем, ты не думай. Мы научились теперь ждать и будем ждать, ждать, ждать.

Обнимаем тебя, всегда и навсегда твои

Иришка и Ольга.

Загрузка...