В ноябре он получил шестьдесят три рубля сорок шесть копеек. В ноябре всегда бывало негусто. Графоман как бы опоминался после гением обозначенного творческого запоя в октябре. Опоминался и замолкал, стесняясь марать бумагу и слюнявить конверты. Это совсем не походило на летнее затишье, когда пыхтит варенье, набиваются набойки для школьной поры и стихотворцев приспосабливают к делам простым. Все знают: потом они возьмут свое. В сентябре и ноябре. В ноябре же было именно опоминание: обкусывая до мякоти ногти, слабея от дистонии, поэты и прозаики ужасались приближению еще одной бесславной зимы их жизни.
Таковы вкратце законы периодизации творчества, и не вами они писаны.
И все-таки, все-таки… Меньше восьмидесяти у Коршунова не выходило ни разу. Даже в клубничный июль. Всегда сохранялось количество пишущих для дальнейшей жизни и деятельности Коршунова. Как в природе. Для кошек — птички. Для птичек — мошки. Для мошек — что-то там еще… И так далее…
Для Коршунова — графоман как средство выживания.
Но как выживешь на шестьдесят три рубля и сорок шесть копеек? Ведь он даже копейки не оставлял в кассе, как другие. Мелочь, мол, девушка, не надо! Коршунову было надо. Еще как…
Первая мысль — взять у кого-нибудь пятнадцать рублей, приплюсовать и принести домой. Хоть, мол, и бедно, но стабильно. В редакции, с которой он начинал, осталось человека четыре, да и то техсостав — машинистки да стенографистки. Остальные были новым народом. Этот народ пятнадцать рублей деньгами не считал, и именно поэтому — именно поэтому! — просить их было стыдно и противно. Наверняка дали бы, но как? В общем, не мог он обращаться к этим внукам революции. Нечего им знать, до какой степени он гол как сокол.
Он тут как-то булькнул одному «внуку». Так, между делом, расслабился дурак. Шестнадцать пьес, мол, лежат в фибровом чемодане, в котором покойница мама хранила реликвии своей жизни. Случилось невероятное — очки у «внука» потемнели, и Коршунов, хоть и знал хамелеоньи свойства стекла — в широкое окно редакции как раз влезло солнце, — но это было не считово. А считово было возникновение преграды. Там где-то в матовом сумраке, конечно, жил этот парень, но это было другое пространство. И Коршунову там не черта было делать. Рассказывая об этом Марусе — тоже идиотия, ей зачем? — он охарактеризовал свое состояние так: «Понимаешь, я обвис…» Такое нашел определение. А Маруся на это поджала губы, уронила крышку от кастрюли. В общем, Коршунов идею пятнадцати рублей взаймы у нового поколения отверг. Напрочь.
Получилось скверно. Он принес могучий заработок домой, выложил его на кухонный стол весь до копеечки стопочкой и состроил рожу Марусе: вот, мол, жена, плохая у мужика случилась охота.
Пятнадцать лет он жил с Марусей, думал: знаю вдоль и поперек, оказалось не знал. Знал бы — не поперся бы в кухню, а ушел бы на балкон, забился бы в угол к ящикам и коробкам и ждал бы, когда жена сама за ним придет, закричит, что балкон висит на одном гвозде, а он его расшатывает своими нервами. И тогда он выложил бы ей шестьдесят три рубля сорок шесть копеек, она вздохнула бы тоненько и сипло и сказала бы, что сил у нее больше нет, до каких же пор, и тэдэ и тэпэ, но все бы это прошло тускло и почти мирно, и они сели бы в конце концов ужинать, и он бы стал нажимать на хлеб, избегая колбасы, а она, естественно, расстроилась бы по этому поводу и закричала бы на него, что не хватало ей еще его дистрофической язвы, что пусть ест, пока что-то есть, и так далее, и так далее. А ночью она бы его обняла и, сопротивляясь себе самой, сказала, что да, да, любит его, дурака, потому что не любя разве можно с ним, с таким, жить? Именно любит! Именно дура!
Но, повторяю, так могло бы быть, если б Коршунов что-то понимал в своей жене. В тот день заходить к ней в кухню было нельзя категорически! И тем более бряцать этим своим заработком.
Маруся внимательно, брезгливым мизинчиком пересчитала брошенные веером (ишь, какой Рогожин Советского Союза, ишь, какой ухарь-купец!) десятки. Сначала справа налево, а потом слева направо. Сумма, как и следовало ожидать, от перемены направления не изменилась. Тогда она подняла на него свои глаза, и он почувствовал, как охватило его стыдное страдание. Взгляд Маруси был пустой, совсем пустой, как будто его, Коршунова, не было тут вовсе, и денег этих жалких тоже не было, и вообще не было ни-че-го. Ничего не было у этой увядающей от унылой жизни женщины, и она уже давно смотрела в пустоту как в единственную реальность. И может статься, когда-нибудь Маруся возьмет и уйдет в эту пустоту, чтоб не вернуться никогда, потому что она уже готова, совсем готова, она уже — пожалуйста, и, может, только Коршунов во вторую очередь, а в первую — Аська держит Марусю на земле, поэтому надо было как-то намекнуть застывшей и готовой для перехода Марусе, что он, Коршунов, еще здесь, так сказать, в наличии.
— В ноябре всегда так, — сказал он как можно беззаботней. — Поэты в ноябре замирают.
Вот это было напрасно. Вот это было самое что ни на есть — не то. Так, такими словами прикрыться. Пустой Марусин взгляд обрел какой-то смысл, и Коршунов сдуру обрадовался, что, кажется, может быть… Одним словом, ну поорет Маруся, ну наплачется, но ничего другого страшного не случится. Не случится пустоты.
И он освобожденно развел плечи и даже слегка крякнул и зашевелился собственным телом в собственном дому, ощущая его надежность в момент ударившей рядом — рядом! — но все-таки пролетевшей мимо молнии. И пока он секундно радовался освобождению, он упустил момент, когда ловко и быстро Маруся сгребла в кулак деньги и рванула в уборную. Ну а дальше — совсем смешно. Она спустила воду.
— Катись к чертовой матери! — крикнула Маруся. — Тунеядец проклятый! Кормилец фиговый! Шекспир трахнутый! Чтоб мои глаза тебя больше не видели с твоим заработком. На паперти собирают больше! Графоман несчастный!
Про Шекспира уже было. И про паперть тоже. Про тунеядство звучало. А вот «графоман» — слово было запрещенное. Для Маруси. Сам Коршунов в отчаянные свои минуты задавал себе этот вопрос. Но даже он не пробовал это слово на язык, он воспринимал это слово начертанным на запотевшем окне, как дурное слово в своем детстве, когда он, простуженный и гундосый, стоял у окна и чертил на нем стыдно влекущие буквы заборов и уборных, а написав их, тут же испуганно стирал, потому что, изобразив их, всегда испытывал тошноту и противность. Вот и слово «графоман» виделось ему на одно только мгновение и сразу — гадость во рту, тошнота, и нет слова, и никогда больше, и все, все, все… Теперь же это слово, сказанное Марусей, разбилось на мельчайшие осколки и кололо его во все места сразу, и это было ужасно. Кололо в ступне, в ухе, в горле, в паху, кололо в груди, в ладонях, пронзало в солнечном сплетении, хотелось скрючиться, окуклиться, застыть в глухоте и бесчувствии, поэтому никак, просто никак он не отреагировал уже на другой — диаметрально противоположный поступок Маруси.
Видимо… Видимо, деньги не смываются так просто… Во всяком случае Маруся, опомнившись, уже с другими словами-криками выуживала из унитаза деньги и бережно раскладывала на полу для просушки десятки и трояки. И теперь она причитала над ними, мокрыми, а Коршунов, схватив с вешалки ветровку и сумку, старался сунуть ноги в кроссовки, не развязывая шнурков, потому что пальцы у него онемели.
— Зараза! — крикнула ему вслед Маруся. — Чтоб я тебя больше не видела.
Если бы у Коршунова не болело все тело и он был способен воспринимать что-то еще, кроме колющей, пронзающей боли, он бы уже услышал в голосе Маруси другие тоны и оттенки. И «говнюк» звучало почти как «любимый мой». Да, да, говнюк — конечно, кто же еще? — но ведь куда денешься? Однако ничего этого Коршунов не слышал и не понимал, он бежал из своего дома, как из пыточной камеры, и, верно, чем дальше он был от дома, тем слабее было колотье, тем быстрее отпускало. В каком-то чужом дворе на лавочке боль ушла совсем. Коршунов только тогда понял, какой он мокрый, как он тифозно вспотел за это «унитазное время». В пору было принимать душ, но одна мысль о возвращении вызывала в нем озноб и ужас.
В принципе мысль о том, чтоб уйти от Маруси совсем, не была такой уж диковинной. С той поры как он из штата редакции сел на так называемые «вольные хлеба», оставив себе только литературные консультации для графоманов (тьфу, проклятое слово!), и стал приносить домой свои жалкие копейки, с Марусей все напряглось. Пока он ночами писал на кухне, а днем, опухший от недосыпа, ходил на работу, все было ничего. Нормально, можно сказать. Бывало, он будил ее утром и читал какой-нибудь особенно получившийся, на его взгляд, отрывок, и она никогда не обижалась, наоборот, радовалась и хвалила его, защищала умерщвленных им героев и требовала их воскрешения. Она, как ребенку, объясняла ему: ты не прав, не может женщина, хоть ты тресни, полюбить гениального человека, если у него пахнет изо рта. Лучше похорони его — вот! — она даже соглашалась на смерть в первом действии. А? Правда! Похорони! Даже не так! Открывается занавес, а герой уже в гробу. Или другое. Ни одна женщина — ни одна! — не наденет лифчик раньше трусов. «Почему? Почему? — смеялся он. — Что это за закон последовательности?» А вот и закон. Вот и закон, говорила заспанная и розовая Маруся, и он любил ее в эти минуты и считал, что ему невероятно повезло. Она у него Маргарита. И вычеркивал запах, и трусы на героиню надевал раньше всего.
Потом… Потом, когда он перестал ходить на работу каждый день и завел правило ложиться и вставать рано, желание прочитать «хорошенький кусочек» как раз попадало на белый ясный день, когда Маруся горбилась в своей школе. Пару раз он сунулся с чтением к Аське, и та в первый раз, стоя, переминаясь с ноги на ногу, стерпела это, но уже во второй сказала как отрезала: «Папа, ну скучно мне, скучно! Что я тебе, Арина Родионовна?» Тогда он, испытывая неодолимую потребность в слушателе, стал читать Марусе вечерами, но та взвивалась с пол-оборота. И устала она — не все ведь лафу имеют дома сидеть. И не воспринимает она сейчас на слух — у нее в ушах школа гудит. И вообще — какая это у него драма-пьеса по счету? Надцатая?! И что он от нее хочет, каких реакций? Вышли реакции, Коля, вышли и назад не вернулись.
Такой получался момент творчества — примитивный и гнусный. Подчиниться ему — значило конец, конец сознанию, что ты не тяп-ляп, не пальцем сделанный мужик, не тряпка-поломойка, не, не, не… Он изо всех сил старался жить так, чтоб никто, ни одна сволочь не ткнула в него пальцем как в неудачника, а главное, наиглавнейшее, чтоб так не думала Маруся…
Он решил готовить обеды. Ведь верно же — дома сидит. Маруся на порог, а он в фартучке и самодельном поварском колпаке накрывает ей стол, вилочка — туда, ножичек — сюда. И сок давил специально к приходу, живой такой сок делал: Марусечка моя, Маргариточка. Бывало, она даже смеялась, бывало, даже ценила: «А хорошо, черт возьми, когда тебе супчик сварен». — «Не только, не только, отвечал он. — У нас еще и оладушки».
А денежки — тю-тю… Кончались задолго до дня X. И ни фига в эти дни не писалось. В общем, недолго продержалось счастье на поварском колпаке. Он все делал по-прежнему, но уже без «вилочка сюда, ножичек туда». И Маруся не смеялась больше. Хлебала, не подымая головы, и тарелку отодвигала с выражением «а пошла ты…» Будто бы тарелке, а ведь на самом деле — ему.
Надо быть справедливым: Маруся держалась дольше всех. Потихоньку ушли из его жизни, как со скучного спектакля, все… Поэтому Коршунов, сидя на лавочке в чужом дворе, очень конкретно подумал, что если… Если шагнуть секунда в секунду, то все может получиться мгновенно и с двойной прочностью. Есть шанс попасть на контактный рельс, а если нет, сам поезд довершит тобой задуманное. И по времени это раз, два, три — не больше. Это не с крыши, когда пока летишь — умрешь от ужаса. В метро же надо только четко, секунда в секунду шагнуть, когда поезд совсем рядом.
Сделал же Коршунов другое. Поехал к тетке, объяснил, что ему надо уединиться для работы в ее завалюхе даче, и тетка, которая прежде, когда он клянчил дачу для дочери, отвечала категорическим отказом, на сей раз обрадовалась столь удачно подвернувшемуся сторожу. Время пошло бандитское, живи в городе и переживай, не спалят ли домик в Коломне, не разнесут ли! Тетка, чуть не приплясывая, принесла ключи и затараторила про дымоход, про дверь, которая оседает при сильном распахе. Ты осторожней, Коля, осторожней. Входи, голубчик, бочком. И вообще, вся дача тебе, Коля, не нужна, она холодная, а уже — смотри — ноябрь. Живи в кухоньке, она у меня невеста-светелочка. Там и стол-столок, и диванчик-лежачок, и чашки-тарелки. А казанок, Коля, у меня в духовке.
На месте выяснилось, что двери в «горницу» предусмотрительно задвинуты буфетом, да и не стал бы он туда ломиться. Бог с ней, с горницей, если б не необходимость одеяла. Диванчик, диванчик, диванчик-лежачок, но укрыться мне чем-то надо? Под голову положить надо? Ведь не рассказал он тетке, что не просто уединяется, а уединяется от Маруси и скорее всего навсегда. Знай тетка, что он без своей постели туда едет, еще неизвестно, обломился ли бы ему ключик и замочек?
Ворвавшись без благословения в запрещенную ему часть дачи, Коршунов нахватал всего: и подушек, и стеганое, пахнущее детством и травой зеленое одеяло, и безразмерные грубой вязки теткины кофты, и кой-какой стратегический продукт типа пшена и риса, и аптечку с йодом и аспирином. Короче, задвинув назад буфет и протопив печку, Коршунов почувствовал в себе силу перезимовать, а там будет видно. В конце концов вариант «раз, два, три» всегда при нем. Еще какой-то из Плиниев сказал: у человека должно быть это право. Съездил в редакцию, разжился хорошей кипой казенной бумаги. У уборщицы, которая помнила тот день, когда он еще молодой пришел в редакцию и она тогда, конечно, не молодая, но и совсем не старая, сказала ему откровенно, что по утрам прибираться она приходит рано, в семь утра, и что женщина она чистоплотная. Спроси у кого хочешь. Так вот, сейчас, когда он попросил у нее двадцать пять рэ, она засмеялась и напомнила ему, что он сказал ей, молодой и принципиальный: «Из общего корыта не ем!» А она засмеялась и сказала: «Ишь!»
В общем, ее приглашением он не воспользовался, хотя потом узнал, что в редакции это было почти семейным делом. Он тогда очень этим возмущался, хотя и ловил себя на мысли, что смотрит на эту уже немолодую женщину слишком уж остро. А иногда, когда дежурства заходят за полночь, силой уводит себя, чтоб не остаться и не дождаться тех самых семи. Однажды даже было. Было. Остался. Но в семь утра приперся фотокор и, увидев Коршунова, сказал в сердцах: «Здрасьте вам!» — «Я с ночи»! — закричал оскорбленный Коршунов, и только его и видели, а на улице столкнулся с уборщицей, шла она быстро, сосредоточенно, Коршунова не заметила, и он тогда ввел этот эпизод в какую-то пьесу, но ничего хорошего из этого не вышло. В пьесе ведь нужны слова, а в жизни слов, считай, не было.
Теперь это была молодящаяся бабулька с хорошими, несмотря на возраст, ногами и плоским животом. Она спокойно дала ему двадцать пять рублей и сказала, что раньше дала бы больше, когда было то время и те мальчики. Ей он почему-то рассказал все: и про шестьдесят шесть рублей, и про Марусю, топившую деньги, и про то, что теперь у него на зиму есть кухня и пшено, так что он кум королю и сват министру.
— Мне тоже шестьдесят шесть, — сказала уборщица. И он не сразу понял это тоже. Ах! Просто совпадение цифр.
Она спросила его адрес, написала его кривыми буквами на газетном поле, сказала, что завезет ему картошки и капусты. «Чего тебе еще?» — «Ничего не надо! — закричал Коршунов. — Ради Бога!» — «Ишь? — ответила она. — Ишь?..»
Странным было чувство в электричке. Взяв у женщины деньги, он как бы с опозданием, но вошел во всеобщее братство ею обладавших. Что ни говори, а он все годы в редакции держался с нею надменно. Даже ненавидел ее порой за возникающее в нем чувство желания. Противно это было, что ни говори, имея молодую красивую Марусю, деревенеть при виде тетки, которая на четверть века тебя старше и что называется ни с какой стороны тебе не нужна. Теперь вот женщина дала двадцать пять (четверть?) и снова засмеялась, вспомнив, какой он был «молодой и принципиальный». Куда ушла его надменность? Братство, люди, братство!
Милая Клавдия Петровна… И никогда никому Клава. Вот ведь парадоксы жизни. Все с ней спят, и всем она Клавдия Петровна. А замредактора у них была, так ее иначе, как Нюрка, не звал никто. Вся была в регалиях, при машине, авантажном муже, умная, веселая, но — Нюрка. Нюрка — профессорская дочь. Интересно, а какого роду-племени Клавдия Петровна? Надо спросить, когда будет возвращать двадцать пять рублей.
Под что он, дурак, их брал? С какого ветру могут у него возникнуть деньги?
«Потом, потом… — думал Коршунов. — У меня есть зимовье».
…И было ему хорошо.
Невероятное состояние освобождения. Не надо думать о выражении собственного лица. Почему-то это оказалось самым важным. Проснулся и лежи себе с отквашенной губой и набрякшими веками. Эдакий немолодой и некрасивый. И очень хорошо! Какой есть. Можно полежать, глядя в ситцевое окошко, удивиться изобретательности тетки, из бывшего платья сварганившей занавески. Он почему-то хорошо помнил это платье. Она приходила в нем в гости, когда он был еще вполне, работал завотделом, писал статьи на «морально-этические темы», страдал от цензуры и дураков начальников, чехвостил замредакторшу Нюрку за то, что «дело не защищает». В общем, жил в системе и был системой и теткой уважаем. Вот она пришла к ним в только что сшитом платье, Маруся зацокала: «Ах ситчик, ах, ситчик», — и вот, пожалуйста, не прошло и сотни лет — висит платьице на окошке, и он может не вставать, может лежать и думать и ждать, когда в хаосе мыслей появится та, которая отодвинет плечиком другие мысли и будет дразнить его, будет уволакивать черт-те куда, пока он не вспрыгнет и не запишет: «На-дя! На-дя! Какое странное имя. Будто дятел настучал». И он возликует и растопит печь, потому что, оказывается, этой гениальной фразы ему не хватало, и теперь пойдет-поедет, и таки поедет на самом деле, пьеса побежит как сумасшедшая, а он при этом будет оставаться в голом виде, и ему надует слева, а справа будет жарко от печки и очень будет хотеться в уборную, где это у вас, напишет он, и вместе с героем выскочит на улицу, под дождь, оказывается, на улице дождь, вот откуда «настучал», от него, дождя, природа родила ему потрясающие слова: «На-дя! На-дя!»
У него были сложности с именем героини. Он писал: Ирина (условно). Но какая она к черту Ирина? Ирина — это узкая ступня и торчащий резец во рту, а его героиня с приросшей мочкой и с огромным костистым пространством от шеи и до груди, эдакое плоскогорье Тибет, эдакое неправильное географическое строение со сбежавшей на юг грудью. Вот это и может называться Надей и ничем другим. Он исстрадался от невозникшего имени, от его нерожденности. А, оказывается, как просто: «На-дя! На-дя! Будто дятел настучал…»
На улице он радостно подумал, как же хорошо должно быть сейчас Марусе. Не надо его ненавидеть, а потом, стыдясь безнравственности чувства, с ним же чувством — бороться. Ей сейчас легко и освобожденно, как в том анекдоте, из которого вывели козу. Они сейчас с Аськой кайфуют, а он кайфует здесь, как просто, оказывается, разрешаются проблемы. Но глупый, слабый человек почему-то считает своим долгом все усложнить, нагромоздить, самому забаррикадировать выход и кричать в глухую стену: «Спасите! Спасите!»
Ни разу не подумалось, не беспокоится ли Маруся, не ищет ли, не страдает. Нет! Если ему хорошо — ей хорошо тоже. Ветром ли, дождем, звуком ли, а дойдет до нее сигнал, что нашел он имя героини. И она перестанет говорить эти свои глупости: «Ну какая разница? Какая разница, как человека зовут? Разве дело в имени?»
Как ей объяснить, что она абсолютная Маруся и у нее до старости лет будет тонкой шея, а подбородок будет беззащитным и слабым, и его всегда будет хотеться взять в ладонь, чтобы смять и вылепить из него что-нибудь покрепче, и именно поэтому, из-за слабости шеи и подбородка — закон равновесия, — в Марусиных глазах всегда злинка и ядовитость, всегда готовность к отпору — ну уж, ну уж! Не так я слаба, люди, не так, не судите по шее.
— Но я ведь еще и Маша! И Маня! — смеялась Маруся. — И Машура-Шура, между прочим.
— Нет, — говорил он. — Ты Маруся. А была бы Шура — у тебя бы размер обуви был тридцать девятый, а на талию не хватало бы резинки.
Конечно, все это хохма! Надо же что-то говорить. Но Коршунов знал — есть в наречении божественная тайна. И уборщица будет Клавдией Петровной, а профессорская дочь Нюркой. «И чего это я про них вспомнил?» — подумал Коршунов, телепаясь из уборной к дому, не зная еще, что в мироздании, ведающем дождем, именами и человеком, бегущим из уборной, никакой тайны нет. На крыльце стояла Клавдия Петровна. Коршунов чисто автоматически стал искать рядом с ней сумку с картошкой — было же сказано, принесу, — но сумки не было, Клавдия Петровна пришла пустая.
И тут Коршунов испугался. До ужаса. До сердечного спазма. До потери речи.
И зря. Потому что добрая душа Клавдия Петровна тут же, с порога сообщила ему, что его разыскивает режиссер Театра Номер Один Всего Советского Союза, что он, народный, обыскался его, Николая Коршунова, и уже достал всех в редакции и дома, и что между Марусей и Нюркой шел телефонный перезвон, где он? И люди недоумевают: написал пьесу — так сиди с вымытой шеей, жди, вдруг понадобишься. Коршунов же смылся, как будто ему и не надо. Клавдия Петровна все это слышала, сейчас рассказала, как смогла, и в конце добавила, что не призналась, что знает, где он. «Может, зря? — спросила она. — Прислали бы машину. Но я, Коля, подумала: а тебе это надо? Если ты спрятался?»
Коршунов едва не закричал: не надо! Не надо! Вчера было надо, позавчера, третьего дня. Где ты был, народный режиссер, когда Маруся смывала мой заработок в сортир? Где ты был? Не прочитал еще? Не бреши, суче? Пьеса у тебя уже года три валяется. Она уже и не пьеса, а так — вымысел один. Иллюзия…
— Ты поезжай, вроде ничего не знаешь, — надоумила Клавдия Петровна. Пусть они сбиваются с ног, а ты просто мимо шел…
Коршунов был потрясен. Это же надо так именно придумать. А он бы сдуру стал сейчас ломиться в служебные двери театра: это я, мол, я! А, оказывается, надо мимо идти и чтоб народный из окошка вываливался, крича: «Вернись! Вернись!»
— Тогда я приеду завтра, — сказал Коршунов.
— А выдержишь? — спросила Клавдия Петровна.
— Еще как! — засмеялся Коршунов.
Клавдия Петровна тут же встала, и он ее не задерживал, зачем? Она ушла в дождь, и ему стало неловко, что, в сущности, даже спасибо не сказал женщине, даже чаю не предложил. Хотя какой чай? С чем?
Но уже через десять минут он понял, что ничего из затеи «красиво переждать» не выйдет. Ловко придуманное имя абсолютно не вдохновляло на работу. Совсем другие, разные мысли повылезали из щелей и потащили его черт-те куда. Он знал дикие места тайных мыслей, где у него успех, и слава, и деньги, и черный костюм с бабочкой, и хорошо подстриженная голова, где он небрежно и изящно дергается в полупоклоне раскаленной черноте зала. В пятом ряду слева у его всегда сидит Маруся. И глаза ее находятся в полном соответствии с подбородком — слабые, беспомощные, влюбленные. Он, сильный мужчина в ярком освещении, уже освободил ее раз и навсегда от школьной унизительной каторги, и у нее идет другая жизнь. Она избавилась бы наконец от черной аптекарской резинки, стягивающей волосы в жгут, и они волной упали б на плечи.
Одним словом, уже через пятнадцать минут Коршунов был на платформе и увидел Клавдию Петровну, которая пряталась от дождя под козырьком ларька. Пришлось обогнуть ларек сзади и, купив билет, скрыться в зарослях неизвестной флоры и думать мелкую мысль, как бы не попасть с Клавдией Петровной в один вагон.
«Каков человек гусь», — думал Коршунов, старательно уходя в мысли от конкретных поступков в обобщение. Строгого суда над собой, человеком, не получалось. Так, снисходительные ататашки самому себе за отношение к бескорыстной Клавдии Петровне и снова глубоководное обобщение: «Хотел бы я найти человека, который не рванулся бы с места, позови его Театр Номер Один Советского Союза».
И Коршунов хищнически оглядел электричку, ища какую-нибудь мокрую курицу, которая способна была бы не рвануться. Куриц было много, но глаза у них оказались стремительными и жесткими, как будто они и не курицы вовсе, а соколы, готовые на смертный полет. Хорошей закалки и выучки ехала в электричке птица. Коршунов даже засмеялся, даже некая пьеса заколебалась в воздухе, и даже словесный гибрид возник — курьегерь. Надо же! Но колыхнулась пьеса, возникло глупое слово, и запахло паленым пером. «Куриный источник», — смеялся над собой Коршунов. — Пьеса будет «Куриный источник».
Не следовало приезжать, не следовало… Никто, ни один человек ничего в редакции не знал. Ни про поиски Коршунова, ни про театр. «Не, старик, не… Я не в курсе». — «Что-то я вроде слышал, но мимо памяти…» Нюрки в редакции не было. Значит, не было и девок из ее приемной. Это такой закон жизни их редакции. Пришлось сесть в свой закуток за шкафчиком и вонзить пальцы в графоманскую кучу, которая собиралась в верхнем ящике. Вокруг бегал народ, суетился, все-таки наступило неожиданное время, и надо было поспевать за ним, и поспевать было весело. Коршунов ловил себя на мысли, что завидует народу, что вот скажи ему сейчас: а слабо тебе, Коля? И он бы вскочил и задрал штаны и так далее, как в поэзии. Но уже достаточное количество лет — и каких лет! — его в журналистские игры не приглашали. Разве что Нюрка иногда по старой дружбе говорила: «Роди чего-нибудь для нас, а? Дай передышку нетленке». Но это так. Вежливость и Нюркина усталость. От усталости она добреет, редкое, между прочим, свойство, редчайшее, можно сказать… Вообще Нюрка — наоборотная женщина, начиная с имени и прочее.
Время же шло. И никто Коршунову так ничего и не сказал. И тогда, преодолевая непосильную тяжесть, даже плечи осели и задрожали какой-то липкой дрожью, он позвонил домой. Трубку взяла Аська. «Але-е?» — «Это я, доча!» — «Ну и что, что ты?» Такой ленивый, врастяжечку ребенок — дочь.
В общем, она тоже толком ничего не знала. Да — тянула она — кто-то, кажется, звонил, мало ли? Тебе и раньше звонили не по делу… Что мы сказали? А что мы могли сказать?.. Нету как нету… Да никто ничего не оставил. Было бы — знала бы. «Ладно, пап, у меня дела… Пока…»
Теперь у всех такие дети. Кровь такая. Звонить Марусе? Чтоб ей, бедняжечке, в одночасье сыграть в учительской сразу три роли — для него, для родного коллектива и для высшего суда? Это ж ей надо будет найти такое слово, чтоб оно по смыслу годилось бы для всех и было интонационно многозначным. И где его найдешь, такое слово? В каком словаре?
Надо возвращаться под оконный ситчик. А Клавдия Петровна, старая, извиняюсь, поблядушка, приехала, чтобы просто приехать.
Мужик, мол, один, дождь по крышам стучит так, что стонут все крыши.
Коршунов так двинул стулом, что свалилась настольная лампа. Слава Богу, что дура была железной, не разбилась, а засмеялась. Пока водворял на место, зазвонил телефон. И мужской, ломкий, с картавинкой голос спросил:
— А что — простите — Коршунов так и не залетал? Это из театра.
В общем, когда Николай помыл руки — он всегда тщательно мыл руки после графоманской почты, — когда прополоскал рот, а волосы прижал водичкой из-под крана, когда содрал с локтей свитера катышки свалявшейся от возраста шерсти, а ботинки тщательно вытер газетами, пошло-поехало.
Девки из приемной, возникнув из небытия, закудахтали:
— Коля? Коля! Тебя же академический режиссер ищет.
Прошел два шага, спортивный репортер:
— Слушай! Тебя театр домогается, я тебе домой звонил, но со мной, старик, поступили невежливо. Ни здрасте, ни спасиба…
И еще человек пять вспомнили, догнали, поздравили, спросили, ходил ли в театр или еще только идет? В общем, зря он плохо подумал о Клавдии Петровне.
И уже на выходе, в кожаном длинном-предлинном пальто Нюрка.
— Я им сказала, — с порога крикнула она, — что они все там мудаки. Что ты у нас уже сто лет Кречинский…
— Сухово-Кобылин, Нюрка.
— Какая разница? — сказала она. — Хотя я, по-моему, все-таки ляпнула про Кречинского. Ничего себе, да? Поржут товарищи артисты. Ну и черт с ними? С другой стороны, можно ли быть уверенным, что где-то не мордуют талант по фамилии Кречинский? Слушай! Скажи, что есть такой… В Сибири. И что я его знаю… Не хватало еще, чтоб они надо мной смеялись.
— Ладно, — засмеялся Коршунов. — Я скажу, что ты патронажная сестра молодых дарований.
— А то нет! — ответила Нюрка. — Тем и кормлюсь.
И она прошуршала мимо, а Коршунов вспомнил, как однажды Маруся сказала: «А мне и четвертиночки такого пальто не износить. Сроду…»
Коршунов чуть не заплакал. Самое не то время, ему в себе силу надо взрастить, надменность, а он стоит сморкается, а слеза бежит как полоумная, пришлось даже дежурному на вахте сказать: «Как осень — так грипп». — «Ну и нечего разносить», — сердито ответил вахтер и замахал на него рукой. И то верно. Изыди, товарищ сопливый. На улице, спрятавшись в подворотню, Коршунову пришлось вытереть лицо шарфом, потому как выяснилось — носовой платок лучше было не доставать.
Вот с этой мыслью — у меня нет с собой платка — переступил Коршунов Театр Номер Один.
…И попал на другого вахтера. Видимо, по какому-то простым людям неведомому вахтерскому телефоно-телеграфу, эта вахтер приняла мах рукой того вахтера, поэтому белая ручка за дубовым баром-стойкой остановила Коршунова, и он замер, потому что так был воспитан — останавливаться там, где ходить не велено. А эта вахтер — с синими надглазьями, розовыми щеками и платиновой умело взбитой башенкой над полоской белоснежного, ничем не взбаламученного лба — эта вахтер так и держала его поднятой ладошкой. Цирковой, можно сказать, номер, выполненный в характере и цвете.
— Я — Коршунов, — пробормотал Коршунов. — Меня звали.
Почему ему никогда не хватает нужной лексики? Что значит «звали», сам себя редактировал Коршунов. Половой я, что ли? Слесарь-водопроводчик?
— Фамилия? — спросила вахтер, выполненная в импрессионизме, если брать в расчет только цвет и отвлечься от ручки-ладошки, в которой просматривались сила и тренинг соцреализма. И думалось странное: если такая обнимет тебя за шею, то бедная и больная будет эта шея. Коршунову сил нет как захотелось уйти. А ведь не душил его никто, не гнал, и хамства не было, ничего плохого еще не случилось.
Знакомый врач-невропатолог как-то сказал ему: «Еще немножко, и ты уже не мой пациент. И скажу грубо: перейдешь черту — сам будешь виноват. Надо соблюдать форму».
— Вас у меня нет, — радостно сообщила дама. И весь ее вид — ее форма показывали ему, что не зря, нет, не зря подняла она накачанную в тренировках ручонку. Она — рука-дама-вахтер — имеет нюх и взгляд на таких вот теряющих форму Коршуновых. Значит, извольте выйти вон, товарищ.
Откуда-то из глубины, из яркой пасти разверзшегося лифта, выскочил маленький круглый лысый человек, эдакий радостный нолик.
— Ах, Николай Александрович! Николай Александрович! Не сомневаюсь — вы… — И протянул руку: — Нолик. Петр Исеич.
Зашатался Коршунов. Потому что так не бывает. Чтобы нолик был Нолик. Очень уж это поверхностно. Толстым быть Толстыми, белым — Белыми, круглым Круглыми. Убогая фантазия, которую никакой уважающий себя мэтр не допустит. Это его, коршуновское, счастье — приобрести в нолике Нолика. А Исеич — это что? Исаевич? Евсеевич? Да какая ему разница. Ему-то что? Его позвали в театр. В Самый Что Ни На Есть.
Он увидел собственными глазами момент расцветания вахтера в улыбке нечеловеческой доброжелательности. «Ах! Какое счастье всем нам, — говорила теперь улыбка, — что вы толкнули эту тяжелую дверь и вошли… Ах! Если бы я знала, я бы выскочила на порог… Я ждала бы вас на сквозняке и ветре… Ах…»
«Это театр, — думал Коршунов. — Надо зарубить себе на носу, что здесь будет сплошное притворство. И моя задача — тоже притворяться, что я этого не замечаю…»
В кабинете, полстены которого занимал не похожий на себя Чехов, — а он и не мог быть похожим в размере ковра три на четыре, — сидел Главный с закрытыми, тяжело набрякшими веками. Какой-то человек, видимо, имеющий фамилию Кучерявый, ломко стоял рядом, крутя в руках не то указку, не то жезл, не то палочку от барабана. «Для поднятия век Главному», — подумал Коршунов и да, угадал. Кучерявый взмахнул предметом. Нолик издал восклицание-припев: «К нам приехал, к нам приехал Николай Александрыч дорогой!» И толкнул изо всей силы Коршунова в кресло.
Поэтому момента поднятия век Коршунов не увидел — он как раз падал назад. А когда упал, то колени его оказались несколько выше головы, а мягкость подлокотника не дала ему возможности опереться и подтянуться, получалось, что так ему и торчать ногами вверх в позе дурака, а кого же еще? Так вот, когда он все это осознал и ощутил — колени, идиотизм и мягкость окружающего его кресла-среды, — веки Главного были уже подняты.
— Подождем? — спросил Главный Кучерявого. И сам сказал: — Подождем. Без нее нельзя.
Потом он уже сосредоточил взгляд на Коршунове, который думал в этот момент, что поднятие век, в сущности, может ничего не значить. Во всяком случае, у Главного есть еще много створок, которые надо бы поднять и открыть, чтобы понять в конце концов — а что у него в глазу? Какая там гнездится мысль-идея? Ну пусть даже не мысль и не идея, пусть элементарная эмоция. Например, любопытство. Ишь, чего захотел! Любопытство — это не элементарная, это могучая эмоция.
А Коршунов сейчас, в кресле, согласен был на самую малость. На огрызок. Ну, чтоб его увидели в этом кабинете, что ли?
«А! — подумал он. — Для того тут и Чехов-ковер. Чтоб было ясно. Тут уважается только такого ряда интерьер. Вон и Булгаков у них в простенке, длинная склеенная фотография, штаны на которой у Михаила Афанасьевича не стыкуются с рубашкой. Могут вполне уйти сами по себе — штаны, и останется Булгаков бесштанным. Или, наоборот, слетит рубашка с головой, и останутся штаны». Одним словом, Коршунову захотелось встать и уйти, а так как это было трудно, то хотелось заплакать. В шарф. Но шарфа не было, Нолик его оставил где-то там, по дороге. Конечно, был бы платок… «А черт с ними! — подумал Коршунов, доставая платок. — Черт с ними! Мой платок, мои сопли и мои слезы». И он высморкался с вызовом, гордо, как свободный человек, испытывая странное облегчение не в носу, а в душе.
И только он осознал, что спасение есть и в конце концов никто его здесь не замуровал, он может встать и уйти, как разверзлись двери и вошла Она.
Народная артистка — любимица народа, и это не тавтология, первое может не означать второе, а второе может не быть первым. Тут же было полное совпадение, тут все было чисто, как в стерильной колбе.
Коршунов вскочил, и это оказалось совсем не трудно. Просто он любил эту женщину лет триста, когда еще был холопом, а она боярской дочерью… Была у него такая бездарная пьеса на двух актеров, фальшивая от первой до последней строчки, а он, идиот, лет пять с ней носился, а когда понял, что она такое, чуть с ума не сошел, что совался с ней туда-сюда, а вот сейчас пьеса ожила в нем, прекрасная пьеса, что он себе выдумал, самоед проклятый, прекраснейшая, если Она в Ней.
Но пока то да се, выяснилось, что Ольга Сергеевна влюбилась в его другую пьесу, что она, можно сказать, сошла с ума от нее, и не только она, а и Исеич Нолик, и что у них есть «задумка», как это сделать. А сделать это можно — чтоб всем напоморде! Иначе в искусстве нет смысла работать. Иначе она вовсе не берется за дело.
Она была не просто рыжей — она была огненной. Пламя волос так освещало лицо, что просвечивались веточки сосудов на крыльях ее коротковатого, слегка курносого носа. Попавшие в пламя волос брови, как и полагалось им, были слегка обгоревшими, их явно не хватало на радугу глазницы, и Коршунов умилительно отметил наличие следов карандаша, продолжающего след сожженной брови. Высокой, азиатской выделки скулы подпирали купол головы, они же — скулы — формировали некоторую квадратность щек, что не говорило об аристократизме, но в случае с Ольгой Сергеевной о такой малости — аристократизм, ха! — можно было вообще не печься. Тут было много других составляющих, замесом погуще. Была огромная сила подбородка, который мог бы показаться кому-то грубым, не имей он выше себя блистательного рта с губами эротически-иронического изгиба.
Что у нас там осталось неохваченным?
Глаза. Так вот… Это были глаза, прошедшие огонь и не сгоревшие в нем. И они отдохновенно мерцали, зная о собственной, проверенной пламенем непобедимости. И плевать они хотели уже на текущие воды… Что огонь и что вода. Это были глаза, которые, победив одно, другое в расчет уже не брали. Не в расчете были Главный, Кучерявый, Нолик, а Коршунов — просто смех. Зачем его побеждать? Его надо брать голыми руками и делать с ним все что хочется.
А Ольга Сергеевна хотела малю-ю-ю-сенькой переделки пьесы, которая, будучи гениальной, «я словами не бросаюсь, меня тут знают, мне, чтоб угодить, надо в игольное ушко и обратно, вы сумеете? И не говорите — да, никто не сумеет, а вам и не надо, не такой вы автор… Ваш портрет будет висеть здесь…» И она ткнула пальчиком в простенок, где грифельно чернел подхалимский шарж на Главного (а Коршунов от нервности забыл слово и подумал «фарш»). На этом «фарше» веки Главного были вытянуты до подбородка, но вытянуты как бы набухшей слезой, а не каким-нибудь вульгарным водочным отеком… А если у человека слеза тяготит веко, то ведь сразу организм вырабатывает восхищение у всех смотрящих, ибо мы образной слезой люди трахнутые. Слеза ребенка — и уже когтится до крови грудь, а тут слеза, можно сказать, зависла в назидание ли, в укор… Но Ольга Сергеевна хвостиком махнула, «фарш» слетел как миленький, и в простенке возник Коршунов. Конечно, величиной он будет в пол-Чехова, это необидно, но зато и больше штанов Булгакова, а если считать сверху, от головы Михаила Афанасьевича, то как раз дойдет до ширинки, до верхней его пуговички, из всех пуговичек наиболее приближенной к голове писателя как источнику мудрости.
Такие вот глупости обуревали Коршунова, и он даже плохо слышал, о чем они говорили одновременно — Главный, Кучерявый и Нолик, потому что Ольга Сергеевна положила ему руку на плечо и стала отрывать один за другим катышки бывшей шерсти бывшего вполне добротного свитера, и эта домашность дела увела Коршунова из мира грубой материи, где простенки и ширинки, в мир тончайших чувств, летающих ниток, и он наклонил головенку, чтоб ненароком хоть чуть-чуть коснуться этих пальцев, что скубут его шерсть. И Ольга Сергеевна легко уловила склонение его головы, подставила фалангочку согнутого пальчика, и он ткнулся в нее щекой.
Боже мой! За что мне столько счастья? Отдай половину бедным!
Нолик в лифте сказал, что, по его разумению, пьесу трогать не надо, она вся из себя «пульсар». Он, Нолик, старается не мараться с современной темой, потому что — как?
Как ее постигнешь, если ты в ней? Но его, Коршунова, случай особый. Нолик значительно и высоко поднял плечи, приняв форму детского двугорбого капора и в этом виде и вышел из лифта, изображая некое не поддающееся анализу недоумение.
Коршунов понял, что завтра ему надо приехать домой к Ольге Сергеевне, Нолик тоже подгребет, и они вместе, «сообча», придумают, как угодить Ольге Сергеевне, не разрушая пульсар. «Она может захотеть многого, — выдохнул Нолик и закричал: — Но вы — автор! Автор! Вы можете нас всех послать! Послать! Можете! Всех! Не ей вас учить! Не ей! Но где вы найдете такую актрису? А?! Дилемма? Теорема? Парадокс? Казус?»
Нолик разошелся, он уже не был похож на капор, он разъехался вширь, и от него шли во все стороны бесформенные пятна, и Коршунов подумал, что в театре так и должно быть, вот он ауру не видит, сроду не видел и, если совсем честно, то и не верил, что материальным глазом дано видеть субстанцию идеальную, а тут Нолик весь пошел чернильными облаками, хотелось подойти к нему и развеять их хотя бы при помощи газеты, как дурной запах.
— Ваша пьеса, — шептал из своих облаков Нолик, — пойдет по стране как пожар. Я вам гарантирую сто пятьдесят театров в первый же сезон. Умножение сделаете дома, — хохотнул он, пожимая на прощание руку, которая была у него и мозолистой, и колючей, и шершавой, и твердой, и холодной. И странная, одним словом, была рука. Она Нолику не подходила. Она была из другого человеческого комплекта.
Ноги сами собой понесли Коршунова домой. Все-таки, решил, хорошая новость случилась и для Маруси. К новости годилось бы что-то в руки — цветы там или шампанское, но Коршунов был пуст. С другой же стороны, был он и полон. Его еще не оставили театральные видения-чувства — фаланга пальчика под щекой, отягощенное слезой веко Главного, пуговичка на ширинке Михаила Афанасьевича, капор, распадающийся на пятна чернил… Поэтому наполненный Коршунов гангстерски наломал веток в парке, страстно смешивая желтый, красный и зеленый цвета и представляя, как всунет Маруся во всю эту палитру-охапку мордаху и скажет «ой!».
— Пошел вон! — тихо с порога сказала ему Маруся. И добавила уже криком: Ну, уйти, уйти ты способен? Или будешь теперь носить колоски, корешки, стерню? Ты способен на поступок? Чтоб — р-р-раз, и все?
И Маруся захлопнула дверь.
А желтая веточка попала в притвор…
А зеленая веточка зацепилась за ручку…
А красная… Красная осталась в руке.
И надо было что-то делать… Куда-то идти.
Ничего не подходило. Ночевать в редакции он уже разучился. Проситься к тетке? Но она справедливо скажет: «Зачем же я пустила тебя на дачу?» Для вокзальной лавки он, увы, уже стар. На твердом у него определенно заболит грыжа имени еврея Шморля. Он шел по улице с красной веточкой, дурак дураком…
Сказать — не поверят. Но в огромном городе, столице мира и прогресса и даже нового мышления, человеку некуда было деться, чтоб без претензий и больших замахов на самом узеньком пространстве переспать ночь и в случае везения, может быть, даже поужинать.
Коршунов, наблюдая за собой со стороны, ну как если бы он мимо самого себя проезжал в троллейбусе, подумал: вот идет человек с веточкой, может себе позволить просто идти. Не спешит, гад, ботиночки переставляет едва-едва, а я, несчастный совок, прусь в набитом троллейбусе, и на меня дышит вирусный грипп, а неужели бы я не хотел так, как тот, с веточкой? Ножонками едва-едва?
Потеря друзей у Коршунова произошла не сразу, а неким трехступенчатым обвалом. Когда зазнобило после оттепели и люди стали нервно ориентироваться, то ли консервировать остатки тепла, то ли быстро шить новые шмотки и уже в них угреться по-настоящему. Коршунов остался с той — меньшей — частью, что решила: не для того, мол, мы размораживались, чтоб опять и снова. Шмотки им были отторгнуты. Это была первая потеря друзей. Второй обвал дружбы произошел, когда Коршунов даже во имя оставшегося братства не ввязался в какую-то свару с новым старым строем. Он тогда лихо писал пьески в стиле Розова — Арбузова, страшно высоко ценил их и, что называется, ждал своего часа. Журналистика отпустила его спокойно, на что он ни капельки не обиделся. Ведь и он спокойно бросил писать все эти «подвалы», «кирпичи», «блоки». Как и не писал. Кругом такие шли страсти-мордасти: Коля, ты должен, Коля, твое перо… А он им тихо: «Да не мое, ребята, не мое…» Третий обвал случился совсем недавно, когда он ушел на «вольные хлеба». Ну, знаешь! Все тогда кинулись жалеть Марусю. Все тыкали его в те старые розово-арбузовские пьесы, ну, где они? Где? Так дерьмо же, братцы, снова тихо отвечал он. Хорош бы я был, существуй они в природе. Сгорел бы со стыда!
Коршунов писал уже иначе. В его пьесах теперь действовали Боги и Деревья, людей не было вообще. В пьесах говорили Комоды, а Тумбочки выходили замуж за Электрические Столбы. Он трясся над сумасшедшими текстами, удивляясь самому этому определению — реализм. Какой к черту реализм? Что сие есть? Разве сам Чехов не поставил посреди сцены Шкаф, в который мордами бились его герои, не понимая смысла его существования, но хорошо понимая собственное ничтожество перед Шкафом? Да в каждой стоящей пьесе есть неживая природа, которая живее всех живых. Последнее время, когда он остался один с Марусей и она еще не сказала ему «пошел вон!», Коршунов из благодарной любви к ней вводил в свои предметные пьесы человеческий дух, он даже обряжал его в нечто, обволакивал то кисеей, то бархатом, давал ему голос, и этот мучительный писк человеческого духа доводил его почти до слез.
Старый Гвоздь. Если меня выпрямить на бруске, я еще вполне…
Новый Гвоздь. Я просто содрогаюсь… Неужели это будут доски? Простые доски…
Старый Гвоздь. Сидеть в доске хорошо. Тепло. Нержаво. Попасть в доску удача жизни. Это тебе не бетон.
Новый Гвоздь. Бетон — пошлость. И доска — пошлость. Все — пошлость.
Старый Гвоздь. Доска — удача…
Новый Гвоздь. Я хочу в плоть…
Старый Гвоздь. Слава Богу, мы гвозди, не пули…
Новый Гвоздь. Хочу в плоть! В плоть! И в кровь.
Молодая женщина берет Новый Гвоздь. Она хочет повесить сушить сети, но ударяет мимо. Крик боли. Гвоздь закатывается.
Новый Гвоздь. Проклятие! Проклятие. Простая баба не может попасть молотком. А мне обещали тело мессии…
Женщина всегда была Марусей.
Это было его инстинктивной благодарностью за то, что после всех обвалов дружб, после всех этих «как ты терпишь этого дармоеда?» она слушала про гвозди и комоды и даже говорила, что это гораздо интересней, чем про людей. Бессовестный человек все узурпировал, всему дал свои имена, а откуда ему знать, что река — это Река? Может, ее зовут совсем иначе. Может, она Течь? Может, она Хлюп? Может, она И-и-и…
Но теперь, с красной веткой в руке и с собственным соглядатаем в едущем мимо троллейбусе, Коршунов почувствовал такое неуютное сиротство, что даже шмыгнул в подворотню проверить, все ли на нем в порядке? Не разошлись, к примеру, швы на брюках от дряхлости ниток, не оголилась ли пятка в ботинке носок был на нем с изъянцем. Не заторчали ли из его ушей волосы — недостаток, который Коршунов в себе ненавидел. И волос рос изредка, и услеживал его Коршунов всегда раньше, чем он кудревато появлялся у мочки, но — поди ж ты… Стыда от этой безобидной волосины было… И сейчас в подворотне Коршунов на ощупь искал в ухе гадостный свой грех и чуть машиной не был сбит: узкой в бедрах была подворотня. Пришлось распластаться на грязном, заплеванном бетоне стены, пропуская мимо черную «Волгу». А она у самых его ног зашуршала, осела, распахнула кремово-пирожное нутро, и знакомая фалангочка поманила его.
— Да ладно вам стесняться и прятаться. Я вас сразу заметила. И про рыжий лист вы догадались правильно. Мой это лист. Давно ждете?
Ну и что? Говорить, что он тут случайно? Что ни сном ни духом он не подозревал об этой подворотне, что забежал сюда от испуга, от сиротства и изухаволосарастущего?
Они подъехали к высокому престижному дому, который умело прячут в самых глубинах дворов. Был домишко окольцован густым стриженым кустом, призванным скрывать невысокую, но частую металлическую оградку, и уже за ней, за оградкой, свободно, без тесноты, белели березки, вполне еще юные, тонкие, будущее которых в ограде вполне могло быть светло и прекрасно. В дом Коршунов и был поведен.
В холле в кадках стояли пальмы, и зеленоватого сукна и строгой выправки мужчина встал навстречу. Он улыбался Ольге Сергеевне широко открытым ртом, Коршунову даже пришло на ум слово — «несмыкание». Но тут же на глазах как раз и произошло смыкание. Суконный человек перевел глаза на Коршунова и так сцепил зубы и губы, что, казалось, разомкнуть их теперь можно было только путем вбивания какой-нибудь металлической распорки, как открывают посылочные ящики или отделяют друг от друга смерзшиеся куски мяса. Маруся, правда, ударяла их об пол… Коршунов же стучал молотком по ножу. Если положить суконного мужчину на пол и вставить нож… Господи, подумал Коршунов, я совсем спятил… Это у меня от вида пальмы в кадке. Хотя уж чего он так сомкнулся, я ведь ему слова плохого не сказал. И не подумал даже.
В лифте Ольга Сергеевна опустила лицо в красные листья, от чего сердце у Коршунова заколотилось, заныло, потом остановилось вообще, потом ударило под ребра, затрепыхалось, стало большим, горячим и мокрым, дернулось, осело куда-то в кишки, подпрыгнуло к горлу… Коршунов почувствовал, как пот покрывает его всего и даже бежит струйкой по животу. Этого еще не хватало, думал он, помереть в лифте. Это мне за зеленого и суконного, которому я ножом и молотком хотел разжать зубы. Тоже ведь сволочь. Я. Полез к человеку. А может, это чужеземный запах духов Ольги Сергеевны занимает поры моего организма, а сердцу агрессия не нравится. Протестует. Но тут разошлись створки лифта, и они оказались в солнечном холле под самой крышей, где — опять же! — стояли пальмы, и женщина — опять же! — в зеленом халате подмывала пальме листья, и пальма дрожала то ли от удовольствия, то ли от страха. И эта пальмовая служанка тоже улыбнулась Ольге Сергеевне раскрытым ртом, и снова Коршунов подумал — несмыкание.
Надо было все рассказать по правде. Что просто шел куда глаза глядят… Брел. Не вникать, конечно, в Марусю, а только в свое состояние авторской взволнованности. Мол, шел себе, шел… Ветки ломал. О театре думал. О ней, Ольге Сергеевне. Что бывает же — да? — такое! Когда ведет тебя по нужному пути верхняя сила. И сесть так, небрежно, нога на ногу, не думая о подскочившей вверх брючине, оголившей худую и волосатую коршуновскую ногу. Еще хорошо будет согласиться на чашечку чая, а от кофе отказаться наотрез. Я знаете, чаевник. И не быть навсесогласным, а настоять именно на чае. Ужо, пожалуйста, чай. С одним кусочком сахара. Песок? А рафинада нет? Знаете, старая прихоть. Люблю смотреть на процесс растворения, так сказать… Перехода одной структуры в другую.
— Почему они улыбаются широко открытыми ртами? — спросил Коршунов совсем не то, что хотел, вешая на крючок шарф и тут же вспоминая о носовом платке, который не очень. Ольга Сергеевна, исчезнувшая в недрах квартиры, возникла в проеме двери и улыбалась точно так, как суконный и зеленая.
— Вы это имеете в виду? — спросила она.
— О Боже! — пробормотал Коршунов.
— Я их учила улыбаться, — засмеялась Ольга Сергеевна. — Дом наш номенклатурный. Обслуга сами знаете откуда. Они улыбаться не обучены. Я им давала уроки. Сейчас еще ничего. А сначала они только раскрывали рты, как вынутые рыбы, и все. — И она показала рыб, и это было смешно, и Коршунов счастливо засмеялся, потому что все оказалось таким простым и человечным. Просто происходила ликвидация неграмотности в области мимических движений. «Мне у нее хорошо, — подумал Коршунов, — потому что сразу возникло взаимопонимание. Конечно, по-честному, надо бы признаться, что ветки я ломал не для нее, но ведь этим я ее обижу? Обижу. А я вполне, вполне мог и для нее совершить такой подвиг. И другой тоже. Помасштабней. Такая женщина и такая актриса. Из всех — меня выбрала».
Он сидел на краешке голубого, как небо в Пицунде в середине мая, диване. Все вокруг было выдержано в бирюзово-синей гамме и — ни Боже мой! — ничего нигде не краснело, не желтело, даже ножки кресел, по определению долженствующие быть деревянного цвета, были отполированы в голубизну. Коршунов опустил руку и даже пощупал, не пластмасса ли, которая может стать любым хреном, но — нет. Ножки были теплыми, деревянными. А тут вошла Ольга Сергеевна с тонкой хрустальной вазой, в которой пламенела его, коршуновская, ветка, и он почувствовал, как заледенела голубизна и вообще все вздыбилось.
— Не сочетается, — пробормотал Коршунов. — Вы это на кухню…
— Зачем же? — пропела Ольга Сергеевна. — Будем преодолевать противоречия… Хорошо, что мы одни. И я могу вам сказать со всей откровенностью, что я думаю о вашей пьесе. Без идиота Нолика.
— Готов! — сказал Коршунов. И снова затрепыхалось глупое сердце, и снова побежал пот. «Ямочка пупа уже полная, — подумал он. — Скоро я запахну».
— Нет, — ответила Ольга Сергеевна. — Вы не готовы. Поужинаем, потом выпьем кофе — или чаю?
— Все равно, — соврал Коршунов.
— …а потом будем говорить со всей откровенностью. Потому что, честно говоря, пьесы никакой нет… Никакой вы не драматург… Играть у вас нечего. Сплошное сю-сю…
— Зачем же тогда? — пробормотал Коршунов.
— За-тем! — ответила Ольга Сергеевна. — Есть молекула. Идите в ванную. У вас давно не мытый вид.
«Сейчас встану и уйду, — подумал Коршунов. — Почему я должен ее слушать? Почему? Да, это старая пьеса. Я уже ее не люблю. И я не хочу от нее ничего рожать. От этой пьесы. Она говорит — молекула. Нет в ней молекулы. Другое время. Надо поблагодарить и уйти».
Думал, а перся в ванную. Щелкал выключателем, стаскивал через голову свитер, натягивал его обратно, приглаживал волосы, набирал дыхания для слов «знаете, ничего не надо. Ни ванны, ни пьесы… И ветка не вам — ветка Марусе…».
Но при мысли — Маруся — он опять стаскивал свитер, потому что понимал ничего нет на свете более важного, чем то, чтоб не было сегодняшних Марусиных глаз: Господи, верни ей ранние глаза, в которых был бы просвет, — даже не свет, не искра даже, а именно просвет, эдакая щель под дверью для ребенка в темной комнате, спи, дружок, не бойся, мы рядом. Видишь щелочку? Там — мы… Вот Марусе бы щелочку в жизни, Марусе бы… Поэтому он сейчас разденется до самого нага, изобьет себя струей и сядет ковать молекулу. Он сделает все, что скажет эта женщина из голубой комнаты, которая одновременно учит улыбаться бывших вертухаев при помощи несмыкания рта. Коршунов раскрыл рот и посмотрел на себя в зеркало. Специфическое получается лицо, специфическое… Когда рот открываешь не для слова, не для заглота, не для зевка, а чтоб в открытом виде еще и растянуть губы и чтоб глядящий на тебя в этот момент не вскричал «караул!», а принял бы это за улыбку и соответственно сам в ответ раззявил рот… Это нечто! Жуть, конечно, но если подойти с другой стороны. Со стороны гуманизма. Идет ведь процесс обучения хорошему, можно ли придираться в этом случае, не правильнее ли стерпеть некоторую жуть?
Коршунов скатывал комочком носки, скорбя, что нет запасных и придется напяливать их же, как и трусы, нормальные трусы, сатинчик в кружочек, но, конечно, не вчера надеванные, и даже не позавчера… И не третьего дня, если быть точным… Хорошо ношенный сатинчик со слабой, два раза перехваченной узлом резинкой, но он никогда не возникал с повышенными требованиями к жизни. Вон у Маруси как летят колготки! Вечно цепляется за что ни попадя… И еще у нее «молния» на сапоге всегда норовит укусить ногу…
Да наплевать на ногу… Колготки рвет, зараза. Коршунов оттягивал «молнию» плоскогубцами, придумал даже подкладочку под нее, но она не держалась, спадала в носок, и Маруся потом ругалась, что подкладочка натирала ногу.
Из трусов Коршунов вылез осторожно, даже как-то замедленно. Была в этом действе некая значительность мелкого факта при полном идиотизме факта большого. Вот стою, мол, я голый. Но все не просто, товарищи-господа.
Мне бы с ходу, ветром залететь за занавеску и рвануть краники, и вытерпеть любой напор и температуру, но нет, люди хорошие, нет.
Коршунов топтался голяком на ковричке, испытывая мучительную жалость к худым своим ногам и совсем скукожившемуся, нырнувшему в шкурку плоти «члену-корреспонденту». «У другого бы встал, — печально думал Коршунов, — на такую женщину встал бы. Мой же стесняется… А мне ведь еще ковать молекулу…» «Ну, не е…ть же», — звякнул кто-то, разместившийся среди пудр и кремов. От этой неизвестно откуда прилетевшей фразы у Коршунова опять началась сердечная чехарда, и он собственными глазами увидел, как служба его секреции выводит на-гора тяжелые, как глицерин, капли пота и они катятся по нему, катятся…
— Когда зайдете за занавеску, откройте на минутку дверь, — услышал он голос Ольги Сергеевны.
— Зачем? — не своим голосом закричал Коршунов. — Зачем это вам дверь?
— Не задавайте глупых вопросов, — ответила Ольга Сергеевна. — Вы мне не нужны…
Коршунов запрыгнул в ванну и почти обмотался шторкой, вода водопадила где-то совсем рядом, не соприкасаясь с Коршуновым никоим образом. Но он не замечал нелепости такого стояния под душем. Открылась дверь, и было что-то заброшено, так это угадывалось по звуку — шмяк и бряк. Смеясь, Ольга Сергеевна закрыла за собой дверь, а Коршунов продолжал стоять параллельно душевой струе и только когда перестало хватать воздуха в пакете шторы, понял, что он не под душем, а в полиэтилене. «Говно! — сказал он себе. — Говно! Веду себя как последний… Сейчас я ей выдам, заразе! Она у меня сейчас съежится от полного несмыкания… Зараза такая… Молекулу она увидела. Ты у меня сейчас атомы увидишь. Я их тебе забью по самую шею. Ты у меня не вздохнешь — не выдохнешь!»
В общем, великая и простая радость — вода. Ничего не надо — дай воды, и человек уже в полном порядке. Чего нас так и тянет к Великому Индийскому? Залиться хочется, залиться…
А шмякнуло и брякнуло вот что. Трусики мужские, беленькие, хорошие в растяжке и как бы независимые от резинки. Носочки беленькие, импортным ярлычком склеенные. Маечка в пандан трусикам и носочкам. И все это опять же не нашей белизны и не нашей мягкости. Под всем этим лежал голубой халат. «Чтоб слиться с мебелью, — подумал Коршунов, — сволочь». А бряцнули упавшие на пол коршуновские штаны, бряцнули «молнией» об тазик, и, судя по их виду на полу, это был последний звук штанов на этом свете, что возмутило Коршунова до глубины души. Потому что штаны — это штаны, это факт биографии, это, если хотите, так же важно, как пятый пункт или там партийность. Штаны — незыблемая часть человека, смерть штанов — это как обширный инфаркт или вышедшая из строя почка. Штаны надо беречь, тем более если они не то что одни, а просто других нет. И какое она имела право спихнуть их халатом, тоже мне предмет! Существует только для одного — скинуть, а штаны, штаны-лапочки, они — все. И Коршунов выпрямил их по складке и «молнию» проверил, не сбилась ли она падением об тазик, и положил их аккуратненько, а сверху водрузил трусики, свои, законные, а еще сверху — комочек носочков, и футболку подсвитерную и свитер — подите все к черту? — хороший еще вполне свитер, носить его не переносить.
И такой весь из себя неземной Коршунов был водружен в самый угол кухни на треугольный диванчик, над ним висела лампа в виде растопыренной ромашки, и скатерть изображала из себя ромашку, и чашки были с соответствующими цветочками, и вся эта ромашковость почему-то раздражала Коршунова, хотелось все это разломать, чтоб не стать, пусть некомплектной, но все-таки частью некоего гарнитура.
— Что пьем? — спросила Ольга Сергеевна.
— Что дадите, — ответил Коршунов. — Я всеяден и всепьющ.
Выпили коньяку. Заели хорошей колбаской. Коршунов почувствовал — коньяк пошел плохо. Тепла в брюхе не возникло, мозжечок же запульсировал совершенно неврастенически.
— Значит, так, — сказала Ольга Сергеевна. — Про что пьеса? Вы рассказали нам историю женщины, которая жила-жила и вдруг узнала, что в ее семье нет ни одного порядочного человека. Муж — мздоимец на высоком партийном облаке и к тому же содержит параллельную семью. Отец — воин-герой, катается по дому на инвалидной коляске, с утра до вечера пишет анонимки. Дочь — шлюха. Сын гомосексуалист. Домработница каждый день выносит из дома по одной вещи. Лучшая подруга навораживает ей рак. Брат с каждого из них берет деньги, потому что знает, кто из них кто. И в середине этого ужасающего семейства прекрасная, чистая женщина.
— Какая же она прекрасная, если она обрадовалась, когда все про всех узнала. Она разделась догола и стала предлагать себя брату.
— Но ведь она сошла с ума!
— Ну да! — возмутился Коршунов.
— Она просто дура, которая жила на веру. А на самом деле ей было ужасно неуютно, что папа ветеран и герой, а муж член президиума, а дочка отличница, а подруга член райкома. С такими ей было неудобно. Потому что сама она жила с лифтером, они для этого дела отключали лифт, и у них были два детских матрасика, которые стояли у нее в передней, а муж все время спрашивал, что они тут делают, матрасики? А она отвечала: детские матрасики выбрасывать нельзя. Это плохая примета. Пусть стоят.
— Какой же идиот будет играть в таком кошмаре?!
— Вы сами сумасшедший. Нет! Все не то! Ваша героиня — светлая, светлая, светлая! Она не ведает, не знает ни грязи, ни подлости. Ее незнание свято и прекрасно. Вокруг нее не существует греха. Она Ева, не надкусившая яблоко. Хотите больше? Она — Россия, которую ничем не обмарать, потому что чистому все чисто.
— При чем тут Россия? — разозлился Коршунов. — Ну при чем? Все в грехе. Все таятся. Все изображают из себя черт-те что. Она же тайный всеобщий блуд делает явным. Она говорит: «Давайте жить откровенно. По естеству пакости!» зовет лифтера и раскладывает детские матрасики. Прямо у всех на глазах.
— Я такое играть не буду! — возмутилась Ольга Сергеевна.
— Я вас что — заставляю? Пьеса ведь так и называется «По естеству пакости». Она без героя. Никто никого не лучше. Раньше говорили — дно. А сейчас все на лифте собираются взлететь на небо. В общем… Она, конечно, плохая пьеса… Я ее писал знаете когда? Когда мы пошли в Афганистан. Это моя последняя человеческая пьеса… Дальше я пошел писать про предметы… Люди кончились. Ну… Я их не вижу… Извините, конечно…
— Глупости! — сказала Ольга Сергеевна. — У вас типичный комплекс непоставленного автора. Вы не понимаете. Для театра нужно два цвета. Два! Вашу жуть надо осветить. Боже! Какой лифтер? Она на самом деле не способна выбросить детские матрасики. У нее двое детей. И два матрасика. Так элементарно. Она сжигает анонимки отца. Она возит его по квартире. Она поет ему песни его детства.
Коршунов так захохотал, что поперхнулся. Пришлось выскочить из угла, забегать, стыдясь кашля и крошек, вылетающих из горла. Ольга Сергеевна подошла и стала стучать по спине. В общем, отплевался, а она продолжала стучать, сначала кулаком, потом ладошкой, потом уже не стучала — поглаживала, обхватила его сзади, прижалась. Коршунов понял, что надо разворачиваться, что события идут, как и надлежит им идти, не зря же его пропустили через ванную и выдали соответствующее обмундирование… Но она сама выпустила его из рук и опять толкнула его в угол, посмеиваясь и наливая в рюмки.
— Вы это все перепишете, — сказала она. — Всеобщую жуть все равно никто не поставит. Где это видано, чтоб обкомные начальники содержали параллельные семьи, а герои гражданской были похотливыми стукачами? Это просто не прохонже по определению. Во-вторых!!! Что еще важнее… Не может быть в пьесе несколько главных ролей. Это нонсенс!
— Их и нет, — ответил Коршунов.
— Но вы так щедры, позволяете себе, чтоб прекрасный романс «Не уходи!» пела, так сказать, жена-дублер. Зачем две похожие героини? Это я пою! Я пою «Страна огромная на смертный бой!», когда вожу старика отца в коляске, и я же пою «Не уходи…».
— Вы читали пьесу? — спросил Коршунов. — Дублерша, как вы называете любовницу, поет романс, чтоб дать возможность соседу перелезть с балкона на балкон.
— Ну, это уж совсем ни к селу ни к городу.
— Еще как к селу и к городу! Они все — питомник заразы. Она от них расползается и через дверь, и через окна, через мусоропровод… и все под песню… Под танец… Под что угодно… Не надо! — взмолился Коршунов. — Я умираю, как хочу поставить пьесу, меня жена из дома выгнала, я ни черта не зарабатываю.
— Миленький! — Ольга Сергеевна вспорхнула и села рядом. — А я что, слепая? Не вижу? Не понимаю? Я просто затряслась, прочтя вашу вещь… Такая сила, такая злость… Такие слова… Но играть-то мне! Мне! А играть отрицательную я не хочу. Играть женщину, которая обнажается, — извините…
— У вас хорошая фигура, — сказал Коршунов. — Чего вам бояться? Обнажайтесь!
— Нет, голубчик! — Ольга Сергеевна отодвинулась и залпом выпила рюмку. — Я хочу, чтоб меня любили. Я не могу себе позволить быть ничтожеством… Да, у меня недостатки… Черт с вами! Пусть у меня лифтер! Это моя жалость к человеку, моя щедрость… Но дайте мне чувство победы! Дайте мне заключительный аккорд… Триумф…
— Не дам! — сказал Коршунов. — Вы самая, самая отвратительная в пьесе… Играйте домработницу. Та ворует, и все. Хотите, она перестанет воровать? Вернет все на место, принесет и расставит? В этом даже что-то есть… Она возвращает, но никто не заметит. Не считано. Вот что главное! Столько всего захватили, что никто не заметит, вынеси половину… Они обожрались всем… Коршунов задумался. — Вот! Вот! Я вижу… Домработница вернет напольную вазу. Поставит в угол. А старик в нее помочится…
— Господи? Это же театр. В театре нет запахов.
— В общем, Ольга Сергеевна, я вам так благодарен… Что прочли, что молекулу увидели. Но бабу эту проклятущую я трогать не смею. Она — матка. Это я так… Высоким штилем! И объясните там этим вашим… Нолику. Главному. Автор, мол, осел упрямый…
— Я поняла, — сухо сказала Ольга Сергеевна. — Поняла. Воля ваша. Идите. Вас никто, никто никогда не поставит. Никто. В театр идут для очищения…
— Не баня, — вставил Коршунов. И вдруг закричал: — И не храм! Взяли тоже моду сравнивать жопу с пальцем, извините, конечно…. Как можно трогать Храм? Приближать его к театру. В храме ты и Бог. А в театре ты и ты. Разговор на двоих. В зале на тебе штаны, лопнувшие по шву, а на сцене ты из себя граф. Но ты-то знаешь, что это ты. Можно, конечно, закамуфлироваться — самого себя не узнавать. Но все равно в конце концов узнаешь. Потому что из человеческих соков театр, из человеческого потайного греха и невыявленного таланта… Бог создал человека, а человек создал театр. А когда театр тщится, изображает, что он непосредственно Божье творение, то это он из тщеславия, из гордыни. Из самомнения, что он человека знает лучше самого человека. Чепуха! Эта пьеса мое мясо. А вы хотите, чтоб я человечину переделал в козлятину.
— Ну ладно, — сказала Ольга Сергеевна. — Ладно. Но наполните мою роль, наполните! Она ведь у вас почти немая, эта женщина. Договорились — я пою?
— С чего бы это? — Коршунову хотелось уйти. Вдруг он почувствовал, что все эти им же придуманные герои пришли и расселись и ждут чего-то… Чего, спрашивается? — Я, знаете, написал пьесу про Гвоздь, который мечтает о человеческой плоти и ни о какой-нибудь там обыкновенной, моей, к примеру, а плоти Мессии. Видите ли, Ольга Сергеевна, мы даже когда гвозди куем, то наполняем их ненавистью и жаждой убивать. Я не теоретик. Не могу объяснить. Но ведь учили — гвозди бы делать из этих людей. Каких людей — помните?
— Революционеров…
— Ага… И я про это… Вот и получились гвозди. Нельзя в пьесе ничего изменить. Нельзя. Вот разве что домработницу. Я все время чувствовал… Когда она ворует, у нее в душе тошнота, ну, знаете, когда нарушение вестибулярного аппарата. А в ней момент отвращения… Помните, когда она ногами топчется в разлитом коньяке и пьянеет?
— Вот это вообще чушь, которую надо выбросить. Совершенно ни к селу ни к городу дурацкое такое опьянение. Через микропорку. Глупо так… Не говоря о том, что разрушает ритм…
— Ну, может, ритм и разрушает… Я этого не знаю… Но через тапочки, через чулки она опьянела… Я же говорю — они излучают яд. Ни к чему нельзя прикоснуться. Я даже хотел, чтобы в конце пришли люди в скафандрах или там в чумовых костюмах и все это сожгли… Но это было бы чересчур. Это моя несбыточная мечта. Но я принципиально против введения в пьесу мечты. Знаете, почему? В мечте есть зародыш божественного. Даже в самой дурной. Хотя бы потому, что мечта бестелесна… А театр очень материален. До грубости. Грим там. Фанерные деревья. Парики. Носы. Господи! Как он груб, театр… Впрочем, к чему это я? Я его обожаю. Я жизнь свою поломал и бросил ему под ноги. Я так мечтаю увидеть свою пьесу. Конечно, я все готов доработать, там столько неточных слов. Но эту роль трогать нельзя. Какие песни? Какое сумасшествие? Вы хорошо сыграли бы то, что есть…
— Я сыграю хоть что! — воскликнула Ольга Сергеевна. — Хоть что! Но я не вижу смысла! Играть маразм? Да еще без слов? Вы посчитайте, посчитайте. Я посчитала… У вас пять женских ролей… И у всех почти одинаковое число слов… Вам нужно пять выдающихся актрис…
— Хорошо бы, — пробормотал Коршунов.
— Но их же нет! Нет! Я одна буду тащить вашу пьесу на немой роли! Отдайте мне песню. Это раз. У домработницы есть дивный монолог… Ну, этот… Когда она разбивает бутылку с коньяком. Помните? «Ну вот… Ну вот… Пролила… Сейчас я возьму чистую простыню… Напитаю… Отожму… И выпью… Человек не умеет лакать… Это жаль… Мог бы в процессе эволюции этому и не разучаться…» А потом она сосет коньячную простыню!
— Да нет же, — устало сказал Коршунов. — Ничего она не сосет. Зачем? Там коньяка залейся. Это она шутит. Неудачно, наверное. Она подтирает пол. Она хамка, холуйка… Взращенная коммунистической ненавистью, ей это как плюнуть в борщ соседу. Вот ей и приятно добротной вещью поелозить по полу. Мы же довели холопство до вершины, до апофеоза… Наш холоп — лучший холоп в мире… Как наш балет…
— Вы еврей? — спросила Ольга Сергеевна.
Коршунов растерялся.
— При чем тут еврей?
— Только еврей так может ненавидеть русских…
— Каких русских? — Коршунов подумал: «Или я схожу с ума, или с ума сходит она. Но один из нас определенно сумасшедший».
— Значит, вы еврей, — удовлетворенно повторила Ольга Сергеевна. — Коршун, коршун… Как это на идиш?
— Пардон, — сказал Коршунов, выбираясь из-за стола, — пардон. На таком языке я вообще не говорю. Я его не знаю. Позвольте мне одеться и уйти. Мое барахло в ванной…
И он пошел в ванную. И стал стаскивать с себя трусики и майку, обнаружил, что чужие вещи угрелись на теле, прижились, им не хотелось сниматься, и он рвал их как кожу, удивляясь этому чудному факту, что за какой-нибудь час-два-три можно так сродниться с материей, а у него чаще иначе, не он вещи носит — они его. Но тепло трусиков не повод, чтоб оставлять их на себе, надо влезать в свое, законное, и в этот самый момент, когда он стоял голый, Ольга Сергеевна открыла дверь — забыл, что ли, дурак, закрыть? — и смотрела на него с большим интересом, как если бы хотела приобрести его навсегда. Вот почему ей важно было разглядывать человека подетально. А какова у нас спинушка? А не дрябли животик? А каков цвет растительности? Не слишком ли рыж? И не пожухла ли она вообще?
— Смотрите! Смотрите! — бормотал Коршунов. — У вас на предмет обрезания интерес? Так, извините, нету! При мне шкурка. А барахлишко ваше я по дороге могу отдать вертухаю, который с несмыканием. Он сносит. Халат же на балконе повесьте. Воздух прочистит мое пребывание в нем.
— Дурачок! — ласково сказала Ольга Сергеевна. — Мой гениальный дурачок!
И она распахнула свой халатик и ринулась на Коршунова так, что он чуть не упал на раковину, но удержался и имел теперь сзади холодящий спину кафель, а спереди голую горячую женщину, которая тянулась к нему своим фантастическим ртом, тыркалась в него коленями, плющила об него груди, но — Боже великий и смеющийся! — Коршунов вошел в себя весь, без остатка, где-то внутри него громыхнули замки и засовы, звякнули цепочки, взвизгнули шпингалеты, шмякнулись вниз темные шторы. И все, нет его. Коршунов был гол, неприступен и независим. Он смотрел на женщину из маленького смотрового или слухового там окошка, которое надлежит иметь всякой уважающей себя крепости, и смеялся тщете ее усилий добраться до него.
— Ты смотри на меня, смотри, — шептала Ольга Сергеевна. — И губы ее спускались ниже и ниже, и уже хорошо были видны: корни ее волос — не огненных вовсе, а обыкновенных русеньких, уже траченных сединой. Была видна оспина от детской прививки, большая, корявая, и странные, несоразмерные пальцы. Тонкий, какой-то безжизненный вялый мизинец и большой палец с раздутой косточкой и широким и низким ногтем.
Он схватил ее под мышки, встряхнул и сказал:
— Потом вы будете страдать, что так поступили.
Ольга Сергеевна тут же запахнулась и — как ничего не было.
— Это вам надо страдать. Импотенту.
— В общем, да, — сказал он. — Я последнее время фурычу плохо.
— Слишком много для одного мужика, — засмеялась Ольга Сергеевна. — Тайный еврей и импотент. Оттого и выхода в ваших пьесах нет, света в конце тоннеля.
— В общем, — ответил Коршунов, натягивая свитер, — когда я это писал, я был вполне.
— Недоказуемо, — сказала Ольга Сергеевна, — недоказуемо…
— Да ладно вам, — засмеялся Коршунов. — Спасибо вам за все. В общем, было даже интересно. Во всяком случае, домработницу я переделаю точно… Вы мне подбросили идею… И вообще… Коньяк… Душ… Все было вполне…
— Жду завтра, будем говорить уже с Ноликом, — сказала Ольга Сергеевна.
— То есть? — не понял Коршунов.
— До завтра, — ответила Ольга Сергеевна. — Придете завтра с идеями. У вас другого выхода нет. Вас все равно никто не ставит. Выпишете роль по мне, и все будет в порядке. И не изображайте из себя униженного и оскорбленного. Пока вы — дурак. Поумнейте ночью. Нолика насмешим, как вы принесли мне веточку…
— Да я не вам ее нес, — сказал Коршунов. — Тут скажешь — не поверят. Я вообще шел мимо…
У самого порога он вдруг остро ощутил, какая она соблазнительная. «Вот это да! — подумал Коршунов. — Хоть оставайся… А то ведь кому сказать…» Но с эмоциями у него был явный разлад. Стоило тормознуть на этой «хоть оставайся», и так потянуло на улицу, на воздух, что вроде он не в чистом и проветренном доме, а в камере, где уже все живое выдышали и пора взламывать дверь. Он и стал взламывать.
— Что вы делаете? — закричала Ольга Сергеевна. — Вы что, не видите, здесь замок.
Выскочил. Внизу в кресле дремал тот, что с несмыканием. Глаза его общупали Коршунова, и была в них откровенная ненависть, а больше зависть. И если ненависть в нем была испоконной, генетической, то зависть была сиюминутной, конкретной, она стыла в щупе глаз, прошмонавших Коршунова и учуявших следы женщины, о которой вертухай всю жизнь мечтал, дремля в кресле, и которую завсегда воображал, затискивая в угол каптерки уборщицу пальмовых листьев. Он думал тогда, что пронзает рыжее лоно всенародной артистки, и от этого рычал радостно и громко, и рык его, ударяясь в помойные ведра, выходил из них не похожим ни на какой естественный звук. И если в этот момент в лифте ехали дети, то их няньки объясняли им просто, что это кричит дедушка Домовой, а если это были родители, то они рисовали научную картину движения воздуха и воды в трубах и утешались, что звуки водопроводных труб не опасны ни с какой стороны.
Откуда это мог знать Коршунов? Он прошел мимо несмыкаемого, и все. Он даже «до свидания» ему не сказал.
Голова была занята странным. Она разыгрывала пьесу, в которой пять абсолютно одинаковых женщин играли абсолютно разные роли. Женщины путались в словах, потому что забывали, которая из них кто. Коршунов думал, что, конечно, это чепуховая идея, но что-то в ней есть. Если взять за основу такое: мужчины — существа многочисленные и разнообразные. Женщин же в количественном плане нет вообще. Есть в природе одна-единственная женщина на сколько-то там миллионов мужиков. Ну и каково ей иметь их всех? А каково мужчинам иметь одну и ту же?
«Идиот, — подумал про себя Коршунов. — Лучше разрабатывать тему Гвоздя-мечтателя. Гвоздя, ждущего Мессию. Как он прячется. Как он зарывается в хлам. Как выскальзывает из рук. Как он сам себя точит, чтоб не потерять способность. Как он в поисках точила обхаживает всякие твердости, а эти дуры принимают его прикосновения за поцелуи…»
Одним словом, в голове была каша из гвоздей и женщин, а на лавочке у подъезда сидел застывший от холода Нолик.
— Да, — сказал Нолик, — да. Моросит… Ерунда, но у меня нежные почки. Странно, да? Нежные почки… Другой образ. Представляется клубочек завязи с тугой, скрученной силой… Нежной, но неукротимой. А я про фиолетовую больную материю, которой вот такая погода ну просто ни с какой стороны…
— Ну и шли бы домой, — ответил Коршунов.
— Как же, — слабо выдохнул Нолик. — Вас… Вы же были у меня дома…
Коршунов не то свистнул, не то хрюкнул, не то рявкнул.
— А почему, собственно, такое удивление? — не понял Нолик. — Она моя жена. Хотя странное определение применительно к ней.
— Мы поговорили и не поняли друг друга, — твердо сказал Коршунов. — Это чтоб вы не брали в голову лишнее.
— Голубчик! — сказал Нолик. — Голубчик вы мой! Это ужасно, если не поняли. Ужасно… Ей нужна роль. Большая. Звонкая… Чтоб она царила в ней. Ей только такие роли годятся. Она не любит Чехова. У него нельзя царить. Шекспир… Уильямс… Это по ней.
— Господи! — взмолился Коршунов. — Даже в крутой пьянке… Даже в момент наивысшего самомнения… Это я в голову не брал. Шекспир там или Чехов… Вы спятили…
— Конечно, — ответил Нолик. — Конечно, вы — не… Поэтому и нечего вам выпендриваться. Ваш бюджет на нуле, я узнавал. Вам уже за сорок. Талантливые мужики к этому времени успевают все сделать и помереть с сознанием состоявшейся жизни.
— Спасибо, — засмеялся Коршунов, — на добром слове.
— На здоровье. Я в этом лицо заинтересованное. Напишите ей роль из всех женщин, оставьте остальным то, чего они стоют. И помирайте себе. У вас в спектакле должна быть Одна Актриса. Одна! Понимаете?
— Вы сговорились? — спросил Коршунов.
— Конечно, — ответил Нолик. — И Главный так считает. Я не учел вашей прыти, что вы уже сегодня будете здесь… А она у меня не дипломатка. Я это вижу по результату. Но вы-то что? Вам такие женщины встречались по десять на дню?
— Нет, — честно ответил Коршунов. — Нет, вы отхватили музейный экземпляр.
— Слава богу, что понимаете… Вот давайте пойдем от этого. Давайте сломаем пьесу… Честно сломаем, до досок… И выстроим снова. Ведь никто ее не читал. Никто не видел. В сущности говоря, ее не существует. Чего вы ломаетесь? Это будет бенефисная вещь, с вашими же словами… Вы сообразите на то вы талант, — как перенести их в другие уста. И ни в какие-нибудь… В уста Актрисы, которую вам с огнем не найти. А потом пьесу схватят все театры. С ее подачи… Ну что я вас уговариваю? У меня ноют почки… Я жду тут уже три часа.
— Почему вы не поднялись?
— Это самый идиотский вопрос из всех идиотских вопросов, которые я слышал в своей жизни. Самый! Вы дурак, Коршунов?
— Да, — ответил Коршунов. — Да. У меня еще один идиотский вопрос. Как вы узнали, что я там?
— Я с вами развожу руками, — сказал Нолик.
И он действительно развел руки, и в ночи, на фоне сумрачного неба и моросящего дождя, снова стал похож на растянутый вширь двугорбый капор.
— Вы слышали про такое изобретение — телефон?
И он пошел в подъезд, съеживаясь, сморщиваясь на ходу до величины своей больной фиолетовой почки.
Коршунов было крикнул, что у него есть идея одной женщины на всю пьесу, в конце концов столько технических возможностей это осуществить, но вдруг устыдился, потому что понял, что все это тысячу раз было и не им придумано. Господи, спохватился, как я это успел не сказать, а то бы скрутили трусиками и маечками… А пошли вы!
Конечно, изобретение телефона уже было.
Конечно, бездарно было ему, Коршунову, сыграть роль Нолика на лавочке в собственном дворе.
Конечно, с почками у него все было в порядке, пока, во всяком случае, но дождь и холод делали свое дело. Коршунов мысленно звал Марусю, вот выйдет она на балкончик, приложит ко лбу козырек ладошки и закричит в ночь: «Ты что, спятил? А ну подымайся! Ревматизма тебе не хватало…»
Но Маруся не выходила, хотя нижний свет у нее горел. Значит, читала. Или проверяла тетради. Или? От этого «или» Коршунов понял, что готов для убийства. Вот так запросто, на ровном месте, возле детской песочницы со следами свежего собачьего дерьма, возле кривого тополя, созданного для конца кабеля, другим концом зацепленного за конек трансформаторной будки, на котором он, Коршунов, выколачивал свой единственный, выстоянный в очереди машинный ковер три на четыре, — он созрел для убийства. Отвлекал ковер. Работа по его выбиванию всегда стыдила его, именно так, стыдила, потому что и кабель, и битый ковер, и выпрыгивающая из него пыль, и треснутая оранжевая выбивалка — всегда говорили ему одно и то же: «Ну и хозяин же ты, Коршунов, если несчастный пылесос за сорок пять рублей купить не можешь». И каждый раз он говорил себе: завтра же куплю. Завтра же! Но приходило завтра, и наличие выбитого ковра и удовлетворенной этим Маруси отодвигало проблему пылесоса в завтрашний день. А значит — в бесконечность. Вдруг Коршунов понял, что ничто не сделанное сразу не сделается никогда. Всю жизнь он жил завтрашним днем. Это его проклятущая графомания, это она своей постоянной незавершенностью перетягивала его в завтра… Пренебрегая сегодня — всегда таким конкретным, конкретным до противности, как собачье дерьмо. И сегодня у Маруси в час ночи горит свет, а завтра ей рано вставать. Почему она его не гасит? Но именно в этот момент Маруся возьми и погаси проклятый свет. Коршунов вскочил и ломанул тот самый для кабеля созданный сук на тополе. Тополь аж взвизгнул. Вооруженный и наполненный до конца желанием ничего больше не откладывать на завтра, а убить сегодня, Коршунов встал у подъезда.
Так и стоял с тополевым оружием наперевес. Человек в момент идиотии, сказал он себе, убедившись, что из подъезда так никто и не вышел. Представилась Маруся, откинувшаяся на подушку с закаменелым лицом неудачницы. Он боялся такого ее лица, опрокинутого, с закрытыми глазами, сцепленным ртом. Он знал, он чувствовал, сколько в ней в этот момент непокоя и крика, ан нет же, натянула на себя кожу и лежит живая мертвая. О чем она думает сейчас, когда его нет рядом? Он знает о чем. Она думает о Романе Швейцере, который уехал в Америку и стал миллионером. Десять лет назад он пришел к ним и долго ждал, когда Коршунов вернется с дежурства. Маруся, встретив Коршунова в прихожей, прошептала: «Сидит и сидит. Говорит, ты нужен…» Дело в том, что Коршунов Марусю у Ромки отбил буквально накануне их женитьбы. В младые годы это, конечно, дело житейское. Коршунову даже не пришлось очень гордиться, так как Ромку исключили из института по диссидентскому делу, а Маруся так перепугалась, что ей прописали витаминные уколы. Коршунов же Ромку за все это зауважал, хотя до этого считал ни рыбой ни мясом. А потом через четыре года является в дом Ромка, заваливается в угол дивана и говорит Марусе: «Вы мне нужны оба, чтоб не было испорченного телефона».
И, дождавшись Коршунова, говорит: «Значит, так, ребята… Я рву когти. Насовсем и навсегда. Маруська! Ты моя единственная в жизни любовь. Мне никто больше и никогда… Хочу тебя забрать с твоей девчонкой. Пусть вырастет там как человек. Николай! Я тебе говорю честно. Ты Маруське не пара. Она цветочек, который требует полива каждый день. А тебе, Николай, нужен кактус. Я Маруську и дочку вашу уберегу и взращу, я слово тебе в этом даю. А тут они сгниют. Тут через десять лет от Маруськи останутся мощи. Я не рай обещаю, я обещаю беречь. С тем вот пришел…» — «Ну с тем и отвали!» — сказал ему Коршунов. «Да я не твоих слов жду. Маруськиных», — ответил Швейцер. «Рома, ну как ты можешь прийти в семью, где уже есть ребенок», — начала Маруся. И она стала бестолково бормотать о сохранении семьи, а Коршунов стоял и думал: «Роман Швейцер до утра будет ждать, потому что плевать он хотел на „институт семьи“, он — даже наоборот — он от Марусиных слов как бы крепчает в своей сумасшедшей идее, потому что „ломать институт“ ему будет одно удовольствие». «Да не любит она тебя! — закричал Коршунов. — Скажи ему это!» Он тогда даже толкнул Марусю. И та покраснела, растерялась и сказала: «Но это же само собой разумеющееся». Причем последнее слово у нее не произнеслось, завязло на шипящей.
Тем не менее уехал Швейцер. Ни с чем уехал. Коршунов же шипящую не забыл. «Вела себя, как дура из профкома…» Маруся прицепилась к этой «дуре из профкома», разобиделась до слез, а потом вот так легла на подушку — навзничь и с закрытыми глазами. Первый раз.
И Коршунов думал, что Маруся, лежа одна, проигрывает сейчас свою счастливую неслучившуюся жизнь со Швейцером.
«Ну и думай, зараза!» — сказал Коршунов и пошел прочь от дома, в ночь и темноту.
Тут, чтобы уже никогда больше не возвращаться к этой истории, не будет в этом нужды и времени, надо сказать, что думала Маруся в тот мокрый вечер не о Ромке Швейцере. Никогда ни разу — вот бы Коршунов удивился — не примеряла Маруся на себя швейцерову американскую удачу. Могла сказать вслух: «Вот была дура!» Но мало чего ляпнет язык? Сейчас же, лежа навзничь, Маруся думала о Нюрке, замредакторше, которая носила длинные кожаные пальто, коротенькие норковые шубки, бриллиантовые сережки и крокодиловые сумочки. Нюрка позвонила утром и спросила, где это черти носят Коршунова? И послышалось Марусе в голосе Нюрки женское неудовольствие, не претензия начальницы к нерадивому сотруднику. Марусю с этого разговора просто заколотило. Давно, давно Нюрка внушала ей подозрение. И даже то, что Коршунов держался в редакции на птичьих правах, имело для Маруси одно объяснение — Нюркино неслучайное покровительство. Как он ей звонил? «Мать! Слушай…» И таким баритончиком… Ну ни с кем так, ни с кем!
Как же смел он явиться к ней с этими осенними ветками? Это ведь Нюрка! По телевизору! На всю страну! Объявила в какой-то бабьей передаче: «Всем цветам предпочитаю осенний букет листьев». Коршунов тоже смотрел тогда передачу, это точно, она помнит, как отошел он без звука. Маруся за выражением его лица следила — чего это он после этих листьев как бы забеспокоился? Таскаю, мол, ей анемоны и орхидеи, а она, оказывается, другое любит. Листья… Маруся его тогда между делом спросила: «А что, Нюрка живет со своим космонавтом?» Коршунов же как не услышал, уставился в окно и стучит косточкой пальца, стучит. А потом сел за стол и нарисовал лист. Кленовый. Фигурный. И гвоздь, его протыкающий.
Сейчас у Маруси закипали слезы. И хоть она не обнародовала факт, что сама выставила Коршунова, и где его черти носят, понятия не имеет, сейчас она сказала себе: «Все! К черту! Разведусь! Что я — первая?» Она сняла кольцо с левой руки и перенесла на правую, вернее, хотела… Но кольцо на палец не лезло, застревало на косточке, от чего Маруся совсем разревелась, даже подвывать стала. Она вдруг подумала глупость из модной псевдонауки о том, что мысли вполне материальны, даже толкнуть могут. Поэтому от снятия кольца Коршунов должен был тут же оказаться во дворе и смотреть на окна, потом птицей взлететь на этаж, и она — взлети он — простила бы ему бриллиантовую Нюрку, черт с ней и с ее космонавтом… Маруся даже встала и подошла к окну и увидела, как уходил из двора, видимо, пьяный, шатающийся мужик с огромной палкой. Тут Маруся испугалась другого: а вдруг ненароком этому алкашу встретится возвращающийся в лоно семьи Коршунов, не дай Бог, какой может случиться ужас. И Маруся стала молиться, чтоб в этот момент существования мужика с палкой Коршунова близко не было.
Что тут можно сказать? Можно пофантазировать о феномене раздвоения личности, который никакой не психиатрический факт, и тем более не наука а самая что ни на есть бытовщина. Бытовщинка даже. Которая в нас от страха, живущего спокойно и безопасно, как моль в шерсти. Не надо только трогать лишний раз. Не самое страшное в нашей жизни моль. Дитя малое ее не боится.
И оставим Марусю на этой утешающей, расслабляющей молитве о Коршунове. Она уже повернулась на бочок, и кольцо у нее на левой руке, и Нюрке она послала всевозможные проклятия, и за Коршунова помолилась, и себе пожелала. Господи, ну хоть немного отпусти ремни, ну чтоб полегче вдохнуть и выдохнуть, чтоб до получки хватало, чтоб дочка-дура не дала кому попадя под влиянием видачных фильмов, а про мир во всем мире, Господи, я не прошу уже давно, какой там мир, если давно война всех со всеми. И хорошо бы отдохнуть… И чтоб на травянистом склоне, по которому скатишься, — и бедра делаются уже, так в польской книге написано, но где такие склоны, чтоб без консервных банок? Надо же переводить такие книжки в стране, где банки и стекло не убираются… Ужас представить, как ты по травянистому склону, а на пути твоем лежат бывшие шпроты. Хотя где они сейчас, шпроты?.. А хорошо бы съесть желтенькую рыбоньку с кусочком черного… Но про еду на сон грядущий думать не надо, так не уснуть. Надо думать про другое. Другое… Другое… Уснула все-таки Маруся, уснула.
Удивительное явление природы человек, достойное уважения и тем более пожелания спокойной ночи.
Коршунов же уходил все дальше и дальше от дома. Он не знал, куда идет, а тут еще палка определяла некий странный ход мышления. Коршунов ощущал себя сильным, злым, ненавидящим, ему хотелось что-то или кого-то звездануть и уже где-то возле сгиба локтя появилась ухмыляющаяся морда химеры и стала тихонько подталкивать локоть, так вроде, в шутку, мол, что идешь невесел, голову повесил, развлекись-ка, дурачок, палкой! Тебе это будет хорошо! Как ты можешь писать о возжелании неким гвоздем крови, если сам ты ни разу в жизни своей вкуса крови не чувствовал? Ну, шандарахни, дурачок, по тому типу, который идет тебе навстречу. Ты его не знаешь, тебе его не может быть жалко, да и вообще, что такое жалко? Ты вообще думал когда-нибудь о бессодержательности этого слова? Хоть раз в жизни остановила ли жалость кровь? Начиная со всем известного пришельца, который пытался говорить доступными словами, и его забили палками, и посадили на крест.
Коршунов почувствовал, как потекла по его жилам тяжелая, похожая на деготь жидкость, как стал он враз сверхматериален, будто поменяли в нем все атомы на совсем другие. Человек же встречный был — наоборот — из прежних атомов. Он был легок, воздушен, он просто парил над землей, и подбить его было одно удовольствие, спасение. Пришлось остановиться, прижаться к серой облупленности дома и замереть. Второй раз за день он пытался раствориться в стене. Сверху на него смотрел чей-то каменный профиль, у профиля была несмыкаемость вечных губ, и Коршунов вдруг подумал, не всеобщее ли это свойство, не замеченное им раньше. Может, и он так же живет с распахнутой щелью рта, изображающего этой щелью улыбку? В общем, летучего мужика мимо себя он пропустил, а палку он вставил именно в рот знаменитости. На, мол, тебе!
Коршунов отошел в сторонку, прочитал фамилию. Нет, не слышал, не знает. Эх, бедолага! Развлекись, каменный незнакомец, вкусом свежего дерева. Сомкни на нем свой вечно несмыкаемый рот.
В конце концов к утру Коршунов добрел до редакции. Заспанный вахтер, другой, не тот, что отмахивался днем от его чиха, пустил его сразу, а Коршунов приготовил длинную просительную речь, с элементами самооговора. Разве с нормальной стати будет мужик таскаться ночью без прикаянности? Тут для сюжета и годилась бы небольшая самоклевета с намеком, но вахтер оказался человеком нелюбопытным, что до странности Коршунова удивило.
Усаживаясь в холле в кресло и укладывая разутые ноги на кресло напротив, укрываясь снятой с приткнутого к стене президиумного стола зеленой суконной скатертью, он стал искать начало неправильности сегодняшнего дня.
Итак…
Останься он на даче, а не беги с бухты-барахты в город. Ведь то, что он таился от Клавдии Петровны на станции, сливался, как какой-нибудь хамелеон, со столбами и деревьями, уже был ему знак ложного пути.
…И в театре нельзя было вести себя недоумком, которого по особому повелению запустили «в храм», предварительно отхлестав по губам и рукам, дабы ничего не говорил и ничего не трогал.
…И в притвор собственной двери надо было поставить ногу, а потом сказать Марусе коротко: «Дура! Пусти…»
…Тогда не попал бы он в ту подворотню, потому что с этого момента все было стыдно и теперь он не пойдет больше в этот треклятый театр, гори он синим светом. Значит, вся загвоздка была в ноге, которая не встала в притвор двери. Но так как ни один арбитраж в расчет правую или левую ногу не примет, то виновата во всем была, конечно, все-таки Маруся. Коршунов задремал на сладостной мысли виноватости Маруси во всем… Найденный виноватый — это вообще конец истории, потому что, в сущности, поиски виноватого и есть главная пружина жизни, натянул ее и разглядел в спирали застрявшего виноватого, дальше что? Спуск пружины.
Через полчаса его растолкала Клавдия Петровна, приговаривая, что скатерть эту, заразу зеленую, не выбивали и не чистили если не пять лет, то десять лет точно, и что пусть сейчас же идет в кабинет Нюрки, которая ночью улетела в Швецию, значит, он может по-человечески выспаться. И действительно, в Нюркиных апартаментах Клавдия Петровна дернула сиденье дивана туда-сюда, превращая его в роскошное ложе, из-под самого низа которого были извлечены пара простыней и ворсистое одеяло. Даже подушка нашлась, правда, в другом шкафу, хорошая, большая, перьевая подушка.
— Ложись, — сказала Клавдия Петровна, — я тебя закрою. Можешь даже раздеться.
— А эта постель, она что, тут всегда? — спросил Коршунов.
— Всегда, — ответила Клавдия Петровна. — Ты не думай, я все стираю.
Она задернула шторы, стало совсем темно. Коршунов ждал, когда она уйдет, чтобы раздеться, но Клавдия Петровна передвигала на Нюркином столе предметы и не уходила. Коршунов вздохнул и лег одетым, поверх одеяла. Клавдия Петровна как-то серебристо засмеялась и пошла к двери. Коршунов закрыл глаза. Щелкнул ключ в замке.
«Часа два у меня есть», — подумал Коршунов и тут же почувствовал, что рядом тихо и осторожно ложится Клавдия Петровна. Коршунов не открывал глаза, но если бы открыл, то испугался бы этой картины: плоско лежащих с закрытыми глазами мужчины и женщины, которые дышали так тихо, будто боялись дыханием разрушить хрупкую материю мироздания.
А потом Коршунова настигли запахи. Они были простые, можно сказать, даже примитивные. Это был запах распаренного в горячей воде веника, запах волос, смятых узкой цигейковой шапкой, запах вигони, в недрах которой остался запах духов «Серебристый ландыш», и запах капель Зеленина. Грубовато давал о себе знать запах утром распущенных в воде дрожжей, он резко перебивал теплый домашний запах тела. И эта откровенная простота Клавдии Петровны рождала ощущение покоя и заставила Коршунова не то всхлипнуть, не то громко вздохнуть, на этот звук Клавдия Петровна повернулась первая, и обняла его, и все пошло как у людей, и она сказала ему потом, что вот гребовал, гребовал смолоду, а в старости пригодилась, а он ей сказал, что смолоду был дурак. На что она ответила — нет, ты никогда дураком не был, тебе это просто не надо было, и она на это не в обиде. Наоборот. Никто к ней по утрам больше не ходит, годы ее не те, да и девки пошли какие? С ними сговориться на любом месте можно, раз плюнуть. Но держать постель — это у нее осталась привычка. Мало ли? На «совсем плохо» она лучше всех. Разве не так? Ты сам скажи… Скажи мне приятное. Но Коршунов спал. Он не слышал разговоров Клавдии Петровны, он спал глубоко и спокойно, и тело его было легким, легким. Ему даже приснилось, что он летит, чего не снилось уже лет тридцать. Клавдия Петровна укрыла его со всех сторон и решила, что надо пойти в церковь и поставить свечку всем святым, чтоб этому дурному Коршунову повезло. Потом взяла листок на Нюркином столе и коряво написала: «Не орите. Здесь человек спит».
Прикнопила бумажку к двери и пошла к метлам.
— Нет на тебя, Клавдия, возраста и окорота, — сказал ей вахтер.
— Нету, — ответила Клавдия Петровна, — это ты смотришь в корень.
Страшно и странно затосковал от этих ее слов вахтер. Он вдруг понял, что жизнь прожил плохо и скучно. «Органы отняли у меня органы», — сказал он вдруг вслух и удивился этой своей мысли, но еще больше удивился тому, что не испугался произнесенной мысли, что вот выразился и не боится, и даже более того, готов сейчас встретить их, которые придут за ним, и повторить еще и еще раз: органы отняли у меня органы. Когда-то, лет пятнадцать, а может, и двадцать, он сообщил куда надо про странные утренние пристрастия уборщицы Клавдии Петровны. Но реакции на это не последовало. Тогда он стал вести свой личный надзор, даже говорил пару раз с наблюдаемой, но она, как золотая рыбка, ничего не сказала, лишь метлой по полу мазнула. Тогда он пошел к Нюрке, которая была в месткоме, решил, что главный редактор для такого дела инстанция слишком, а Нюрка — самое то и женщина. Нюрка, закинув ногу на ногу так, что юбка совсем сбежала в северном направлении, вызвала у вахтера кошмар от мысли, что у нее, Нюрки, это место можно легко тронуть рукой, подойди и тронь. И сказала Нюрка ему просто и доступно: «Не по адресу… Стучите в другую дверь». Он совсем сник. И последнее время вообще ослаб душой и телом, боялся только, не случилось бы при нем пожара там или кражи. Но Бог от этого миловал. Доживал старик почти спокойно, но этот сегодняшний случай… Пре-це-дент… Слово, зачем-то выученное им по бумажке. И последовавший за всем этим вывод про органы — те и другие.
Когда он сдавал смену, сменщик в голову бы не взял, что видит своего напарника последний раз, что тот умрет, обдумывая свои странные умозаключения, на глотке чая. Умрет, как философ и как праведник.
Коршунов выспался, как не высыпался давно. Когда он вышел из кабинета, девчонки прыснули:
— Это ты, что ли, человек?
Умывшись в уборной, Коршунов пошел в соседний подъезд, в другую редакцию, куда его звали заведовать отделом.
— Созрел для каждодневной службы, — сказал он редактору. — Могу приступить.
— А как же пиэсы? — иронически спросил тот.
— Они уже написаны, и больше я для них ничего сделать не могу.
— Ну и правильно, — ответил редактор. — Когда мы помрем — все и взойдет. И он перевернул стоящие у него на столе песочные часы. У Коршунова возникало чувство паники от грубо-зримого ухода времени, но вместе с тем было и ощущение восторга от простоты и изящества самого предмета. Горсть песка, две воронки и все изобретение. Может, все так и должно быть? Эле-мен-тар-но! А все наши несчастья от усложнения простого?
В общем, от нового редактора Коршунов вышел с ощущением, что, во-первых, он делает глупость, а во-вторых, что это единственное, что он может сделать. Умное кончилось, как кончается товар в магазине, кончается заряд энергии. Как кончается, наконец, полоса. Белая, черная — поди разберись. Он и сам не знает, на какую выруливает. Но точно знает, надо поставить точку. И начинать новое предложение. Главным членом предложения будет Маруся. Коршунов вдруг испугался, что во всем этом Марусино слово не последнее, надо бы ей об этом сказать, и он рванулся к свободному телефону. Подняв трубку, он мгновенно услышал голос Нолика.
— Я нашел вас со второго захода, — сказал он. — Набрал — и вы. Мы вас ждем дома не в одиннадцать, а в десять. У нас отменилась репетиция. Приходите не завтракая, у нас омлет высотой в три сантиметра.
Коршунов задумался о такой высоте и не заметил, что Маруся уже отвечает. Она сказала, что он свободен, что он может ходить по своим бабам сколько ему влезет, что она — все. Подвела жирную черту и из игры вышла. Что он засветился, как пионер, своими листьями, а она — дура, всю жизнь ему верила.
— Да брось молоть чепуху! — закричал Коршунов. — Ветки я наломал тебе, а ночевал я у Нюрки… — Он еще добавил, что на двери было написано «Спит человек», но Маруся с воплем бросила трубку.
«Ревновать к этой!» — возмутился Коршунов. Но тут вспомнил, что хотел ведь сказать главное — он устроился на работу. Постоянную. Двести двадцать в месяц. Без гонораров. Что к пьесам он больше не притронется. Он их уже написал. Но Маруся на звонки больше не отвечала. Она в этот момент стаскивала с антресолей чемодан, подошвой смахивала с него пыль и грубо заталкивала в него вещи Коршунова.
Когда Коршунов пришел домой, чемодан, закрытый на один замок и ощерившийся другим, с торчащим куском неценной коршуновской одежды, стоял на пороге.
— Дура! — сказал Коршунов. — Я же был в Нюркином кабинете. Если хочешь всю правду — с уборщицей Клавдией Петровной.
Правда в этой жизни, как говорила покойная мать Коршунова, «завсегда дура последняя». Так и тут. Клавдия Петровна могла вполне обидеться и была бы права — что ее в расчет не взяли. Говоря современным языком, ее просто не закладывали в программу как величину несущественную, а может, просто несуществующую. Нюрка же, находясь в Швеции или где бы она ни была, одновременно реально и постоянно существовала здесь. Поэтому, ничего не слушая, а слыша одно свое измученное сердце, Маруся не нашла ничего другого, как кинуться с кулаками на Коршунова и царапать, царапать ему «его наглую рожу до крови, потаскуна проклятого, проститута всей страны».
Стыл высокий, в три сантиметра, омлет. Когда стало ясно, что Коршунов не придет, Актриса размазала его по лицу Нолика и села на тренажер. Универсальная механика разгоняла в ней кровь, растягивала мышцы и только ничего не могла сделать с мыслью, которая оставалась незагнанной, вольной и оттого бессовестной. И эта мысль кричала потной женщине, вертящей педали, растягивающей позвоночник и одновременно стягивающей на животе кожу, что вчера в руках у нее был шанс. Даже не исправь эта сволочь автор ни одного слова, там все равно было что играть. Но он плюнул ей в душу как Актрисе и как женщине, а сегодня она пятнадцать минут взбивала яички, чтоб получился этот чертов омлет, но он не пришел и на омлет. И не придет — это ясно. Идиот Нолик сидел, оказывается, вчера у парадной, у всех на виду, студил свои зассатые почки, тоже мне Отелло, жидовская морда. А теперь пошло такое время, что каждое ничтожество, имеется в виду автор, имеет о себе мнение. И каждый гладит себя по подлежащему. Раньше было куда как легче, она бы не унизилась до омлета, который сейчас слизывает с собственного лица Нолик. И что это за жизнь, если нет ролей и уже нет возраста, то есть возраст, наоборот, есть… И трещали суставы, и скрипела механика, и в изысканной голубой гамме крепко запахло бабьим ядреным потом. Маленькими, неслышными глотками пил свой кофе Нолик, пил и думал, что надо идти к Коршунову, другого выхода нет. Идти и сказать ему нечего в пьесе править, нечего! Он, Нолик, поставит на все остальные женские роли бездарных дур, вот уж что не проблема. Как она ломается на тренажере его единственная, как борется с природой. Дурочка ты моя! Я сделаю такой состав, в котором ты будешь моложе дитяти. Так ведь всегда было, всегда, но до того, до того… Ну как объяснить сегодняшнему автору, что ей обязательно надо «переписать пьесу». Этой ночью у нее не вышло. Ах, родная моя, ах, родная… Дыхание-то какое у тебя, дыхание! Тяжеловоз в гору. И свист, и хрип… И запах нездоровый… Тленный! Бедняжечка ты моя…
— Я пошел, — сказал Нолик, надев свой плащ, превращающий его в капор.
— Хр-р-р, — ответила Актриса.
Боже, как она встретила Нолика! Маруся… Будто не дралась. Будто не у Коршунова пламенели на щеках следы ее ногтей. Нолик смотрел на них, и ему хотелось плакать. Как же она дошла до жизни такой, его единственная? Ведь в ней всегда было понимание — без членовредительства. Без! Лицо есть товар. Ночью он ничего не заметил. Ах, как нехорошо! А Маруся чирикала. Вот святая простота, думал Нолик. Это только в России такие женщины. Примет любого побитого, грязного, мокрого. Но о русских женщинах вообще он подумает потом. Сейчас не до того… У него одна женщина, ради которой — если надо будет — он толкнет с балкона эту святую чирикающую простоту. Ку-вырк Маруся. И будет она лететь вперед навстречу земле. Он, Нолик, так часто мысленно летел вниз головой, что, можно сказать, это у него уже было сто раз — смерть с протянутыми навстречу листьями. Поди к нам, дружок, поди. Вообще нет лучшего способа чего-то избежать, как мысленно это пережить. Наверняка жена Коршунова никогда не думала о такой своей смерти. Потому-то так и близка к ней. Да что это он? О чем? Ему ведь важен поцарапанный автор, которого до того как привести в театр, надо бы гримировать. Он это сделает сам. Он это умеет хорошо. Он вернется домой, возьмет коробочку с гримом, сделает автору приемлемое лицо, отвезет его к Главному, заставит того подписать договор… Надо быстро запустить машину, только бы не выскользнул Коршунов из рук сейчас, не придал бы своим телесным ранам большее значение, чем они того стоят.
— Это пройдет быстро, — весело сказал Нолик Коршунову. — Это стоит простить и забыть.
Почему-то неестественно и громко засмеялась святая простота.
Нолик взял Марусю за руку.
— Дорогая моя, — прошептал он. — Взлетим и воспарим над суетой.
Маруся аж подавилась смехом.
— Идемте, — сказал Нолик Коршунову. — Это будет потрясающий спектакль.
— Нет, — сказал Коршунов. — Нет…
— Балда! — закричала Маруся. — Ведешь себя…
Коршунов увидел, как на еще не забывшем смех лице стало дергаться Марусино веко. Она не заметила этого, не прикрыла глаз ладонью, как делала всегда. Так и стояла, полусмеющаяся, напряженная, дергающаяся. Одновременно ненавидящая и умоляющая.
— Хорошо, — покорно сказал Коршунов, — но я уже устроился на работу.
— Нашел время, — ответила Маруся, а Нолик ничего не понимал. Он мысленно рисовал Коршунова, приставлял к багровеющим щекам бородку. Это совсем идеально, но даже у самых волосисто активных людей за ночь борода не вырастает. А жаль, черт возьми, жаль… Хороши были бы и баки…
На баках раздался телефонный звонок. Маруся была ближе всех, схватила трубку.
— Тебя — сказала она Коршунову. Было что-то в ее голосе, от чего он чуть медленней потянулся за трубкой, и не стой рядом Нолик, прикрыл бы Коршунов микрофон, спросил бы: ты чего? Но не до подробностей мелких чувств было в их прихожей, надо было перешагивать через чемодан и касаться животом Нолика, и это соприкосновение животами было почему-то стыдным, хотя не голыми же? Но было ощущение как бы голыми, как бы голыми и потными к тому же, но это была неправда, они оба были вполне одетые мужчины и не вспотели ничуть, наоборот, из кухонной форточки дуло, сквозило. Ноябрь ведь и роща… Ах, нет, не то… С рощей уже покончено, пришло время Борея. Так вот пунктирно подумалось-ощутилось Коршунову — от живота до Борея, — пока он перехватывал у Маруси трубку.
— Але!.. Але! — гудело в космосе. Именно в нем, потому что мы, простые, мгновенно узнаем междугородные звонки. Еще и слов нет, а канал уже звенит не по-нашему — позванивает напряженной силой, готовясь принять звук и смысл и передать их в далекие края.
— Коршунов, ты? — услышал Коршунов неожиданный Нюркин голос. — Слушай сюда! Я только прилетела и первое, что узнала, тебя тут ставят. Слышишь? Как мертвяка. У них пять твоих пьес и информация, что ты давно сгорел, как истинно русский, от алкоголизма. Этим ты их заинтересовал, между прочим. Я подняла бучу — а как же? — они испугались, что ты живой русский и мало ли что выкинешь. Тебе будут звонить, я решила опередить. Коля, чванься! Продавайся дорого, а наших пошли в жопу. Понял? Маруське же скажи, чтоб не гунявила противно. Ей я — Митрофановна.
Главное, каким-то причудливым образом, но смысл разговора понял Нолик. Видимо, громко звенел победный Нюркин клич, а канал для звона был чист и вымыт.
— А какую ставят пьесу? — закричал Коршунов. — У меня их шестнадцать…
— Про пакость, Коля, про пакость… Ну и название, скажу тебе! Кончено, Коля! Пока… Замигало…
— По естеству пакости, — прочревовещал Коршунов. — И закричал: — Спасибо, Нюр! Пусть ставят… Я разрешаю. Скажи им! Скажи им!
Коршунов думал, что надо бы обидеться на Марусю, но надо бы и порадоваться, надо бы купить вина и водки и позвать тех, кто еще у него остался, надо бы переписать в пьесе домработницу и надо бы подумать, что будет потом…
Но понял — не надо ничего, ибо все бессмысленно тут сейчас, разве что кроме покупки вина и водки. Это единственно необходимое для случая дело. Все остальное он обдумает и обчувствует потом. А выпить надо сразу.
Коршунов закрыл сквозящую форточку — не хватало ему еще насморка к нехватке средств.
— Дура, — сказал он Марусе. — Господи, какая же ты дура! Ну улыбнись, балда, улыбнись. Смотри, как это делается.
И Коршунов раскрыл рот…