Булат Шалвович Окуджава. Родился в 1924 году в Москве. Семнадцатилетним ушел на фронт. После войны окончил филологический факультет Тбилисского университета. Учительствовал. Работал в областной газете, затем в издательстве «Молодая гвардия». В 1959–1962 годах заведовал отделом поэзии «Литературной газеты». С 1962 года на творческой работе. Б. Окуджава автор семи поэтических сборников, повестей и романов: «Будь здоров, школяр», «Бедный Авросимов», «Похождения Шипова», «Путешествие дилетантов», «Свидание с Бонапартом», а также ряда рассказов.
Мысленно обращаюсь сегодня к истокам творческого мира Булата Окуджавы, заново вчитываясь в ведущие мотивы и образы его стихов, созданных на рубеже 50— 60-х годов, постигаешь как непреложное поэтически возвышенное, сокровенное, трепетное чувство истории изначально прорастало в них, словно колос из зерна. И можно лишь подосадовать на себя задним числом, что, увлеченный, завороженный, потрясенный щемящим ли — «постарайтесь вернуться назад» — прощанием с мальчиками и девочками военной поры, печальной ли мелодией радиолы в арбатском дворе, оплакивающей всемогущего Короля, полночным ли кружением синего троллейбуса по московским бульварам, ты уже тогда не расслышал, не разглядел, как в напевной окуджавской строке все явственней проступало прошлое. Не только недавнее, неостывшее, еще не успевшее стать собственно историей («Вы слышите: грохочут сапоги…», «Не вели, старшина, чтоб была тишина…», «Простите пехоте, что так неразумна бывает она…»), но и отдаленное, в полном смысле слова историческое, как бы въяве приблизившее нам «Невы державное теченье, береговой ее гранит». Об этом одно из ранних стихотворений 1957 года:
Нева Петровна, возле вас — всё львы.
Они вас охраняют молчаливо.
Я с женщинами не бывал счастливым,
вы — первая. Я чувствую, что — вы.
Мы снова рядом. Как я к вам привык!
Я всматриваюсь в ваших глаз глубины.
Я знаю: вас великие любили,
да вы не разбирали, кто велик.
Пусть говорят, что прошлое не в счет.
Но волны набегают, берег точат,
и ваше платье цвета белой ночи
мне третий век забыться не дает.
Не кратким, преходящим мигом эмоционального переживания, но стойким лирическим чувством духовного родства с разновременными эпохами, увиденными в общем движении истории, рождены такие поэтические образы Булата Окуджавы, как «комсомольская богиня» из одноименной песенки или «комиссары в пыльных шлемах» из «Сентиментального марша». Да и старая Смоленская дорога с ее метелью «в лицо, в лицо» и и голубыми глазами судьбы в холодной выси звездного неба кажется протяженной не через дни и годы, а десятилетия и века.
Так размываются жесткие границы, обнаруживаются стыки и скрепы, перекидываются мосты между поэзией и прозой Булата Окуджавы, а в пределах прозы — между давней повестью «Будь здоров, школяр» (1961) и последующими историческими романами «Бедный Авросимов» (1969), «Похождения Шипова, или Старинный водевиль» (1971), «Путешествие дилетантов» (1978), «Свидание с Бонапартом» (1983). Недаром писатель не склонен разводить их по разным тематическим или жанровым берегам и, воспринимая в органичном единстве друг с другом, тем решительней настаивает на неразрывной внутренней связи автобиографической повести о войне и романов, написанных «на историческом материале начала XIX века», что не видит «существенной разницы» между ними. «Я использовал в них, — говорил Б. Окуджава, — мемуары, письма, документы, но только в качестве отправного момента. Далее — вымысел, опыт пережитого, близкие люди. Поэтому льщу себя надеждой, что отнесенность в прошлое не умаляет современности названных книг. Последней особенно, поскольку там отражены события двенадцатого года, а суть и последствия войны во все времена едины».
Уточним: ссылка на вымысел, апелляция к нему вовсе не означают, будто писатель предлагает нам не исторические романы, а, как мелькнуло однажды в критике, «исторические фантазии». Как ни велика бывает в них формообразующая роль фантазийного начала, к ней одной образная природа романов не сводится, ею не исчерпывается. Тому противятся и сюжеты, как правило, преобразующие действительные события и факты, — например, злоключения князя Сергея Трубецкого и Лавинии Жадимировской, жизненных прототипов героев романа «Путешествие дилетантов». И конфликтные ситуации, зачастую подтверждаемые документально удостоверенным материалом, — вплоть до того, скажем, что целиком сочиненные «Горестные воспоминания о минувшем Луизы Бигар», составившие вторую часть «Свидания с Бонапартом», имеют «прототипический» аналог в мемуарных материалах 1812 года. И исторически конкретные, социально обусловленные обстоятельства, в которые «опрокинуты» характеры, сотканные из множества достоверных духовных примет, психологических и бытовых реалий своего времени и своей среды. Вот и замысел нового романа, над которым Булат Окуджава работает в настоящее время, тоже подсказан документами, которые «удалось найти, подобрать». Они, свидетельствует писатель, «меня увлекли», и от них «я попытаюсь оттолкнуться в сюжете. Теперь дело за правдой характеров эпохи». На правду эпохи, а не «фантазии» ориентирует он, таким образом, будущий роман так же, как ориентировал предыдущие.
Беседа с Б. Окуджавой, откуда почерпнуты приведенные суждения, содержит и такие характерные раздумья, ключевые признания: «…долгое время у нас бытовала тенденция забвения многих страниц родной истории, пренебрежительного к ним отношения, а подчас даже умышленного их искажения по воле начальственных лиц — невежественных или лукавых. В результате мы немало утратили из сокровищницы культурно-исторической памяти, которая способна лечить эпидемию цинизма и неверия, поражающую души молодых». Вернуть утраченную было память, возродить ее в сознании нынешних читателей — значит вывести их на «прямой контакт» с «историей становления и развития нашей государственности, нашей поколениями бескорыстных борцов выстраданной общественной мысли… Иначе нам грозит участь превратиться в Иванов, не помнящих родства в гигантских городских агломерациях, на безумных скоростях ядерного века».
Соотнесем сказанное Булатом Окуджавой с идеями и образами его исторической прозы и прежде всего романа «Бедный Авросимов», который положил ей внушительное начало.
Писатель задумывал и создавал его как биографическое повествование о Павле Ивановиче Пестеле, предназначенное для популярной политиздатовской серии «Пламенные революционеры». Но не идеолог и предводитель декабристов стал в конечном итоге главным действующим лицом, а «Иван Евдокимович Авросимов, молодой рослый розовощекий человек с синими глазами, широко посаженными, отчего выражение его лица было всегда удивленным и даже восторженным». Объясняя впоследствии такую переакцентовку повествования, Булат Окуджава рассказывал, как непосредственно в ходе работы над романом пенял, что «больше хочется писать… не о самом Пестеле, а о влиянии идей декабризма. Так возник образ Авросимова, маленького писаря, полуграмотного, молодого, провинциального, который присутствует на допросах Пестеля».
В самом деле: если существовал подлинный Пестель, то почему бы не быть рядом с ним и вымышленному Авросимову, который ведет протоколы следствия в «Высочайше учрежденном Тайном Комитете для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества»? В образной системе романа он фигура куда более живая, чем высокопоставленные сановники, чьи титулованные имена действительно сохранились в делах Следственной комиссии. Если они в большинстве эпизодов и сцен карнавальные маски, воплощающие обезличенную государственную систему, то безгласный писарь среди них единственный, кто имеет не только лицо, но и характер. Причем, важно подчеркнуть, изменяющееся лицо, развивающийся характер.
Сначала он даже в мыслях не называет Пестеля иначе, как «полковником-злодеем», и истово радуется, что «может с чистою совестью смотреть в лицо цареубийце, не моргая и ничего не боясь». Затем в смятении и страхе открещивается от него как от дьявола-искусителя («Отворотись ты от меня, враг!.. Мутишь ты меня всего…»), едва ловит себя на том, что шаг за шагом, день за днем поддается волевому напору идей и силе нравственного обаяния, которые излучает «преступник» во время допросов. И наконец: «Я жалею об вас! — вдруг крикнул он. — Жалею! Жалею! — и распахнул проклятую дверь». Пусть это был вовсе «не крик, а тоскливая мысль, забушевавшая в нем на мгновение», — огнеопасен всего лишь проблеск ее во взбаламученной голове чиновника-канцеляриста. «Вы, наверное, заметили, как наш герой всякий раз, когда обстоятельства напоминали ему о печальной судьбе мятежного полковника, как он всякий раз будто вздрагивал и синие его глаза наполнялись как бы дымкою? Не обольщайтесь относительно жалостливости в нем и движений доброго сердца. Тут, милостивый государь, все обстоит посложнее, чем вам могло бы показаться, ведь Павел Иванович Авросимову мил не стал, да и как мог стать, коли гнев к возмутителю спокойствия продолжал мучить нашего героя беспрестанно. Хотя, ежели говорить начистоту, этот самый гнев ощущался как-то по-новому». Новое в сознании Авросимова станет вскоре простираться так далеко, что он будет вынашивать сумасбродные планы похищения или побега, спасения Пестеля.
Разумеется, Авросимов не герой действия. Да и на какое действие может отважиться он, по-прежнему трепещущий перед ликом молодого государя, чьи «глаза словно утопали под тяжелыми бровями, и были эти глаза неподвижны и вселяли повиновение». Хватит с Авросимова и того, что в его память, которую он до сих пор не обременял ничем серьезным, западают впервые услышанные слова «о благоденствии России, о вольности духа», что он додумывается даже до бунтарской мысли о неправом суде над Пестелем. «Обида за несчастного полковника подкатила к горлу. Поверьте, он был страшен в это мгновение, наш рыжий великан, и, кто знает, может, очутись перед ним сам великий князь, пришлось бы его императорскому высочеству худо, да, видно, господь уберег».
Конечно же, великому князю ничто не грозило, — ирония метит не в него, а в Авросимова. И она не столько лукава, сколько горька. Бунт героя наружу не выплеснулся, а вскоре вообще забылся: «так все у него устроилось, так сложилось ко всеобщему ликованию», что он возвратился в свой медвежий угол, куда только в самую осеннюю пору, сквозь запах липового меда, грибов, опадающей антоновки пробилась «печальная весть» о жестокой экзекуции на кронверке Петропавловской крепости. Но примечательно все же, что преступник-злодей остался в глазах героя жертвой, достойной сострадания и участия. Так взошли семена, зароненные в его душу, — стало быть, и впредь прорастать им в круговороте дней и лет, выбиваясь из-под зарослей чертополоха.
Как наверняка заметил читатель, путь «бедного Авросимова» от верноподданного служебного рвения до бунта в душе, а затем к попятному погружению в спячку и одурь российской глуши, куда еще долго будет не пробиться ни свежей мысли, ни новому слову, несколько выпрямлен и упрощен пересказом, обнажившим сюжетный каркас романа, но обошедшим множество фантасмагорических сцен, химерических эпизодов — видений и наваждений, грез и галлюцинаций героя. Обилие их позволяет отнести роман к повествованиям, в поэтике которых значительно повышен удельный вес мифотворческого, фантастического, гиперболического элемента, предполагающего художественную условность одним из ведущих приемов письма. Что побуждает писателя склоняться к ней от последовательного изображения жизни в формах самой жизни, почему привлекают его причудливые смешения реального с абсурдным, подлинного с неправдоподобным?
Ответим на вопрос вопросом: а разве то, что выглядит в романе абсурдным и неправдоподобным, более неразумно и ирреально, чем «отчужденная», бесчеловечная сила самодержавия, обрушивашаяся после разгрома декабристов на умы и души людей? Чем сама николаевская действительность, в которой, по свидетельству ее очевидца, «идеалом общественного порядка» стали «передняя и казармы», по законам тканевой несовместимости отторгавшие от себя все, что было «выше уровня, начертанного императорским скипетром»? После 14 декабря 1825 года «власть только о том думает, как бы замедлить умственное движение; уже не слово „прогресс“ пишется на императорском штандарте, а слова „самодержавие, православие и народность“». (Герцен). Иначе говоря, как ни химерично выглядят порой разыгранные в романе фантасмагории или бредовые состояния героя в кругу разгульных офицеров, они реально порождены бездуховностью времени, в котором люди начинают жить суетной, загнанной, безрассудной жизнью. Не отсюда ли, как обронено мимоходом, лихорадочный поиск забвения «в общем этом буйстве и безумстве страстей и чувств, в этой, можно сказать, вакханалии… в этом хмелю, к которому они все тянулись, как к освобождению от тягот дня и мрачных раздумий»?
Описание, созвучное выводу современного исследователя: «Неудача декабрьского восстания гибельно отразилась на общественно-политическом развитии России. Прямым следствием победы Николая I и удаления из общественной жизни лучшей части дворянской молодежи явилось резкое падение общественной нравственности». Так характеризует Ю. Лотман духовный климат последекабристской России, воссозданный и в романе «Бедный Авросимов». То было время, продолжает он, когда «общество Фамусовых устало стыдиться себя, своего невежества, своей отсталости и с облегчением восприняло освобождение от стыда — изъятие из своей среды Чацких. Количественно число повешенных и сосланных сравнительно с общим множеством дворян было ничтожным. Однако изъятие этого меньшинства лишило общество нравственной точки зрения на себя. Общественная безнравственность сделалась знамением эпохи». Той именно эпохи, где вслед за погрузившимся в болотную спячку Авросимовым неприкаянно мечется, ищет и не находит себя князь Мятлев («Путешествие дилетантов»), кончает с собой благородный романтик, рыцарь чести и совести Тимоша Игнатьев, но остаются жить и преуспевать недумающий, нерассуждающий, не способный на сильное чувство, глубокое переживание трезвый прагматик Пряхин и в прошлом гордый вольнодумец, переродившийся в удачливого карьериста, Свечин («Свидание с Бонапартом»).
Первый исторический роман Булата Окуджавы сопряжен с последующими не только и не просто сюжетно: встречей преследуемого князя Мятлева с Авросимовым, тускло доживающим век в тверском поместье, присутствием Николая I в действии того же «Путешествия дилетантов», событийными вехами декабристского движения в «Свидании с Бонапартом». Возможность этих и других внешних сопряжений вызвана не чем иным, как цементирующим историческую прозу Булата Окуджавы внутренним единством мысли о неослабно современном звучании социальных и нравственных уроков отечественной истории. Вернее всего назвать их уроками личности, оказавшейся один на один со всесокрушающей силой деспотической машины самодержавного государства и либо сохранившей себя наперекор ей, либо раздавленной под ее беспощадным, все и вся обезличивающим прессом. Или, если прибегнуть к литературной аналогии, в известном смысле — уроками Евгения, оглушенного «тяжелым топотом» кумира «на звонко скачущем коне» и каждый раз по-своему переживающего один из многоразличных вариантов судьбы «маленького человека».
Памятуя об «Ужо тебе!..», не будем, однако, толковать привычное определение буквально. Не о «маленьком человеке», а о свободной, раскрепощенной личности помышлял Белинский, погружаясь в мир пушкинской поэзии, вдумываясь в судьбы ее героев: «Есть много родов образования и развития, и каждое из них важно само по себе, но всех их выше должно стоять образование нравственное. Одно образование делает вас человеком ученым, другое — человеком светским, третье — административным, военным, политическим и т. д.; но нравственное образование делает вас просто „человеком“… Хорошо быть ученым, поэтом, воином, законодателем и проч., но худо не быть при этом „человеком“; быть же человеком — значит иметь полное и законное право на существование и не будучи ничем другим, как только „человеком“».
Раздумья одного из величайших умов эпохи, в которой жил и действовал «бедный Авросимов», воспринимаются своего рода смысловым ключом, скрытым тезисом всех исторических романов Булата Окуджавы. Ведь испытание на честность и совестливость, которое проходит в них «просто» человек, — незыблемая первооснова «нравственного образования» личности, фундаментальная опора ее гражданских и гуманистических устремлений, патриотического самосознания. Постижению и утверждению этой непреходящей истины служит историческая память, которую писатель возвращает своим сегодняшним читателям.
В. Оскоцкий
Юрий Владимирович Давыдов. Родился в 1924 году в Москве. В 1942–1949 находился на воинской службе. Участник Великой Отечественной войны. Учился экстерном на историческом факультете Ленинградского университета. Печататься начал в 1945 году. Перу Ю. Давыдова принадлежат исторические романы и повести «Глухая пора листопада», «Судьба Усольцева», «Соломенная сторожка. (Две связки писем)», «Завещаю вам, братья…», «На Скаковом поле, около бойни…» и другие. Произведения Ю. Давыдова переведены на несколько иностранных языков.
Есть в одной из исторических книг Юрия Давыдова — романе «Соломенная сторожка» — примечательное место, выбивающееся вдруг своей интонацией, своим настроением из общей ее стилистической тональности. Вот оно:
«Все пройдет, все минется. Купишь справочник, толкующий названия географических пунктов, — просветишься: на Лисьем-то носу, оказывается, „прекрасный пляж“ и „отель на 400 мест для иностранных туристов“, и еще, и еще разное. Да только не прочтешь, кто и когда принял смерть там, где нынче „ведется большое жилищное строительство“. Все пройдет, все минется. Роскошным прогулочным теплоходом плыл я из Перьми в Ленинград, флаг не был приспущен на траверзе Шлиссельбурга. Хором грянуло: „А молодой туристке дома не сидится, она берет туриста и едет веселиться…“ Пройдет все и минется». И забудется — невольно угадываем мы в подтексте.
Неужели же так?
Не хочешь соглашаться с этим — соглашаешься. Невольно проникаешься авторской грустью, поддаешься интонации и согласно в такт минорной мелодии киваешь: да, мол, пройдет все, все минется. И вдруг точно спохватываешься — не странно ли слышать столь горькие, болью исполненные слова от человека, от писателя, свою жизнь и творчество посвятившего утверждению как раз второй, завершающей и светлой части знаменитого высказывания героя Достоевского — старца Зосимы: «Все минется, правда останется».
Но, наверное, именно писателю-историку, как никому другому, дано почувствовать и осознать: сколь мало знаем мы о прошлом, как редко обращаемся к нему. «Не скажу: „минувшее“, не скажу: „былое“ — то, что неотступно движется вслед за нами, да мы-то редко оглядываемся, еще реже задумываемся…» — замечает в другом месте Юрий Давыдов.
Так что пожалеть, поскорбеть, прямо скажем, есть о чем. Есть на что посетовать. То ли уж свойство человеческой памяти таково, то ли еще что, только едва ли не любое значительное, даже ключевое событие, течением времени удаленное от нас лет этак на сто (и хорошо еще, если не на меньше), как-то само собой утрачивает для нашего духовного (а точнее, может быть, сказать, недостаточно духовного) сознания свое этическое содержание, нравственную остроту.
Нет, мы, конечно, стараемся быть добросовестными с историей, стараемся выглядеть объективными. Учитываем «расстановку общественных сил», бесстрастно, с «академическим» хладнокровием припоминаем, если требуется, в самых общих чертах исторические факты и реалии и выносим «объективный» приговор, от которого самим нам, честно говоря, ни жарко ни холодно. Чувства наши вряд ли всколыхнутся. И душа скорее всего останется безучастной. Быть-то все это было. Да когда-то! Совсем другие дела нас сегодня заботят, совсем иное занимает и волнует.
Каким же даром надо обладать, чтобы перебороть эту досадную инерцию нашей памяти, одолеть духовную нашу близорукость и соединить в наших душах звенья разомкнувшейся цепи времен?!
Существует, очевидно, несколько разновидностей, несколько модификаций литературы, называемой исторической, несколько принципов подхода к истории.
Одни авторы, предпочитающие правду первозданного факта любой форме его образного домысливания и художественной интерпретации, озабочены по преимуществу только последовательным и кропотливым воссозданием былого в его документальной чистоте. Другие, напротив, не чувствуя себя скованными никакими изначальными обязательствами и фактографическими рамками, самозабвенно предаются свободному переосмысливанию минувшего, литературным импровизациям на историческом материале, имеющем обыкновенно целью возведения разного рода иносказательных, отвлеченно фантасмогорических конструкций.
Не станем оспаривать правомерность ни одного из этих подходов. Оба они — и строго научный, и отвлеченно-игровой, — каждый по-своему, плодотворны. Только… Только и тот и другой обращены все же более к читательскому разуму и любознательности или же фантазии и воображению, чем напрямую к нашему нравственному чувству, духовному зрению и слуху.
Нет, чтобы восстановить этические наши связи, этический контакт с прошлым, чтобы сделать опыт истории сегодняшним нашим опытом, мало лишь художнического мастерства, недостаточно и одного, пусть даже самого добротного и глубокого знания архивных материалов и документов. Тут нечто большее необходимо: «Мальчишкой, бывало, едешь зимою в трамвае, сложив ладонь трубочкой, дуешь, дышишь на махристое от инея стекло, пока не расплывется иллюминатор-пятачок, и, прильнув, видишь прохожих, пивной ларек, ломовиков, грузовик… Все это видел тыщу раз пешеходом, ан нет, глядишь словно бы впервые, радостным, обновленным оком… Архивное не прочитать надо, надо продышать, отогреть дыханием лед времени и разглядеть, расслышать…»
Так однажды определил свою писательскую сверхзадачу сам Юрий Давыдов: «отогреть дыханием лед времени». А для этого, несомненно, требуется дар универсальный, синтетический, органично сопрягающий в себе таланты исследователя и литератора. Немногие, очень немногие с полным правом могут считать себя его счастливыми обладателями — Юрий Давыдов из их числа.
Можно сказать, он писатель-однолюб, приверженец одного периода, одной эпохи отечественной истории. Но какой! Эпохи, в неразрывный, тугой узел разом стянувшей все социальные, экономические, политические и нравственные проблемы пореформенной России (и посегодня-то в своей совокупности еще далеко не до конца осмысленные и понятые), эпохи, питавшей воображение Толстого и Достоевского, Гаршина и Короленко и ставшей, по существу дела, исходным рубежом многих последующих трагедий и потрясений русской общественной жизни.
Конец шестидесятых-семидесятых годов прошлого века явился России периодом уже давно небывалых брожений. Это время массового хождения в народ, широкого «пропагаторства», многочисленных судов и казней и ответного народовольческого террора. По словам В. Г. Короленко, «печаль и гнев властно нарастали в душах… занимая первое место…».
Вот об этом периоде и его героях — народовольцах, демократах шестидесятых-семидесятых годов и написано большинство романов и повестей Юрия Давыдова. Перу писателя принадлежат выходившие в разное время «Глухая пора листопада», «Март», «На скаковом поле, около бойни…», уже упоминавшийся прежде роман «Соломенная сторожка (Две связки писем)» и переизданная ныне в «Подвиге» повесть «Завещаю вам, братья…».
В центре ее судьба известного революционера, одного из вдохновителей и организаторов «Земли и воли», а после ее раскола народовольца, человека легендарного темперамента, подвижника и бойца Александра Дмитриевича Михайлова. Даже беглого списания его короткой (Михайлов умер в марте 1884 года двадцати девяти лет, отбывая в Петропавловке пожизненное заключение), однако удивительно богатой событиями и деяниями яркой жизни, верно, хватило бы для создания предельно насыщенного, остро увлекательного повествования. Но это была бы все же увлекательность поверхностная, острота сугубо авантюрная. И Давыдов не был бы Давыдовым, довольствуйся он столь нехитрой однолинейной интерпретацией сложных духовных коллизий того времени, драматических борений и скорбей, направлявших искания, формировавших и ломавших характеры, определявших судьбы Александра Михайлова, его соратников и современников.
Не облегченно-приключенческая, но нравственная сторона истории составляет главный предмет интереса и изучения Юрия Давыдова. Именно она занимает главенствующее место в поэтике каждой его книги. Повесть «Завещаю вам, братья…» не исключение. Очевидно — весь ее многоплановый композиционный каркас задумывался и возводился автором с единственным намерением: по возможности точнее и полней донести до сегодняшнего читателя не только правду о гражданском подвиге наших предшественников, но и живой отзвук их печалей, чаяний и поисков, отзвук их подвига нравственного, подвига души…
Не случайно «соавторами» повествования Юрий Давыдов сделал двух близких Михайлову людей, не являющихся, однако же, прямыми сообщниками революционного его подвижничества: сейчас уже забытого литератора прошлого столетия, хранителя секретных портфелей «Народной воли» Владимира Рафаиловича Зотова и связанную с Александром Дмитриевичем многими годами романтической полудружбы-полулюбви, молодую женщину Анну Ардашеву. (Книга, собственно, и строится как рассказ Зотова, перебиваемый время от времени пространными извлечениями и выдержками из тетрадей Анны Илларионовны.) Именно голоса этих героев-«соавторов» привносят в повесть особую психологическую многомерность и ту этическую остроту, которая как раз и позволяет нам, живущим через сто с лишним лет после описанных событий, стать непосредственными их участниками, ощутить личную причастность страстям и борениям обыкновенных людей с необычными судьбами.
С другой стороны, творческий союз прозаика с друзьями революционера позволил высветить героя во весь рост, показать притягательность и значение его личности не только для товарищей по организации, по совместной борьбе, но и для простого честного человека, живущего гражданскими печалями своей отчизны и своего времени.
Вглядимся: несхожесть обоих «биографов» Михайлова совершенно очевидна.
Владимир Рафаилович Зотов — пожилой писатель, прекраснодушный гуманист и либерал, весьма далеко стоящий от «террорных» методов народовольцев и принадлежащий к той категории людей, которые, даже будучи втянутыми в общую схватку, обязательно оказываются над нею; Анна Ардашева — хотя и не безоговорочная, но все же единомышленница, сподвижница Александра Дмитриевича.
Сближает же этих во многом разных людей привязанность и любовь к Михайлову, преклонение, порой неосознанное, невольное, перед его удивительной цельностью характера, перед его стойкостью, способностью полностью подчинять свою жизнь делу, идее, однажды и навсегда избранной для себя путеводной:
«Он был в организации, она была в нем. Поразительная слитность. Других примеров не знаю. Знала преданных, верных, убежденных, стойких. Но сквозил просвет, пусть тонкий, как волос, но просвет между своей личностью и той совокупностью личностей, которая и составляла организацию.
Умудренные опытами жизни, русские крестьяне видят в мужицком миру олицетворение общественной совести, высоких побуждений: „Мир велик человек!..“
Вот так Александр Дмитриевич в его отношении к организации: …И опять — „отношение“: как это блекло. Нет, любовь не к отвлеченному, абстрактному, а к совершенно реальному, как бы и не к совокупности личности, а к новой Личности, возникшей из совокупности…»
Наверное, эти мысли и удержали Анну Ардашеву в тот момент, когда она было решила перейти из «Народной воли» в плехановский «Черный передел». Решила не случайно. Народовольцы организовали, с целью убить императора, взрыв в Зимнем дворце. Александр И тогда чудом уцелел. Однако при взрыве погибло множество ни в чем не повинных солдат Финляндского полка, несших в Зимнем караульную службу. Непредвиденная нелепость? Трагическая случайность? Вроде бы да. А если взглянуть иначе, террор не мог не привести к многочисленным и бессмысленным жертвам. По самой сути своей он как бы даже подразумевал их. Народовольцам — и Михайлову, как одному из их идеологов, — казалось: благая цель способна оправдать если не все, то многие, зачастую крайние средства. С такой позицией, с такой тактикой никак не хотела и не могла согласиться Анна Ардашева. И все же она осталась в организации. Осталась, хотя любые формы насилия претили ей. Магнетизм личности Александра Дмитриевича оказался сильнее ее принципов.
А что же Зотов? Как должен был он, рыцарь и радетель высокой этики, добролюбивый духовный странник и мыслитель, оценивать случившееся? Что мог он чувствовать, видя результаты деяний своего друга и вдохновляемой им организации?
Подобно Ардашевой, Владимир Рафаилович многое не разделял, со многим в позициях Михайлова и народовольческой политической программы не соглашался. Но так же, как и Анна Илларионовна, он в полной мере испытал очарование, притягательную силу волевого и цельного характера человека, положившего душу за други своя, без остатка отдавшего жизнь делу народной свободы. Не покажется натяжкой предположение, что именно под влиянием этого непримиримого, легендарной принципиальности и честности человека смиренномудрый, далекий от политики Зотов решился стать хранителем секретных портфелей «Народной воли».
В бесхитростном, участливом, лишенном внешней аффектации, тяжелодумного мудрствования и профессорских интонаций рассказе Владимир Рафаилович подробно останавливается на ключевых и поворотных моментах пути своего друга, будь то неудавшаяся «пропагаторство» Михайлова в саратовской старообрядческой общине или же многочисленные безуспешные покушения на императора, планы которых разрабатывались Александром Дмитриевичем. Зотов размышляет над теми или иными шагами героя, восторгается, соглашается или спорит с ним. И постоянно, снова и снова, в очных и заочных дискуссиях с Михайловым и его сторонниками, возвращается к вопросу о сочетании справедливости и террора, правды и насилия…
В повести «Завещаю вам, братья…» много тематических линий и сюжетных векторов. Чуткий читатель, должно быть, не обошел их вниманием. Но апогеем, высшей драматической точкой все же остается история унесшего невинные жизни злополучного теракта в Зимнем дворце и последующее осмысление, переживание случившегося «биографами» Михайлова. Здесь, в этом кульминационном моменте предельно обнажается главная для большинства выходящих из-под пера Юрия Давыдова книг тема — совместимость силы и произвола с мечтаниями о всеобщем благоденствии.
Ее касался прозаик в романе «Глухая пора листопада» и повести «На скаковом поле, около бойни…». К ней обращался в недавно вышедшем романе «Соломенная сторожка», посвященном последовательному воителю за чистоту демократического движения от проповедников вседозволенности Герману Лопатину.
В книге, о которой теперь речь, эта тема поставлена во главу угла повествования.
Наверное, почти не задумываясь, подписался бы Владимир Рафаилович Зотов под тревожным предупреждением Лопатина, не уставшего повторять, как непростительно «и страшно упустить время нравственной выделки, ибо в ходе революции энергические элементы непременно испытают искушение сомнительными формами борьбы». Подписался, поскольку в силу одних уже своих убеждений прекрасно осознавал ту принципиальную, мало сказать, — роковую разницу, что существует между романтическим желанием переделать мир и непосредственной его переделкой по собственному разумению. Беда — сами-то преобразователи не всегда и не до конца ее прозревали.
И еще понимал Зотов: безоглядно исповедуемый народовольцами террор в конце концов обязательно обернется против них нее. Так и произошло: взрыв бомбы Греневского, сразивший государя, прогремел смертным приговором и народовольческому движению.
Но, споря с Михайловым и его сообщниками, не принимая их методов, Зотов все-таки не опускается до прямолинейного обличительства, не допускает категоричного и безоговорочного осуждения народовольцев. Случись такое, и Владимир Рафаилович, а вместе с ним и сам Юрий Давыдов погрешили бы против истины, изменили исторической объективности.
Да, на своем пути Михайлову, как и многим другим радетелям общественного переустройства, не раз приходилось оскальзываться, оступаться, совершать непоправимые просчеты. Сейчас-то из нашего всезнающего и, увы, не все понимающего далека мы часто слишком неосмотрительно, поспешно и размашисто беремся судить заблуждения деятелей минувшего. Беремся, забывая подчас и о понятии «исторический опыт», и о том, что ведь в конечном счете не только по верным и правильным шагам можно оценить человеческую жизнь — можно и по характеру заблуждений и ошибок. Все, во что верил, чем жил и что отстаивал Александр Дмитриевич, было им от начала и до конца прочувствовано и выстрадано. Ошибки и заблуждения в том числе. И не жаждой власти, упоительным авантюризмом, а подлинным стремлением к справедливости и свободе объясняются они.
Своеобразным упреждением возможных возражений унылых скептиков и чванливых всезнаек звучат в повести слова героя, отражающие и убеждения писателя, его подход, его позицию: «Я наперед прошу: держитесь, пожалуйста, на той поверхности, на которой мы тогда жили. А то ведь, извините, задним умом крепки. Невелика проницательность, если она, в сущности, и не ваша. Вас время подняло и притом, заметьте, без всяких ваших усилий. Время и горький опыт тех, кто сошел под вечные своды.
Терпеть не могу приват-доцентов: откушают утренний кофе, встряхнут манжетами и ну разить минувшее критическим оружием нынешней выделки… Терпеть не могу всезнаек, за которых уже потрудилась старуха история. Не мудрость, а мелкое глубокомыслие. Нет, ты бы, сударь, слился душою с деятелями минувшего, поварился в котле тогдашних страстей, потерзался бы мильоном тогдашних терзаний, а уже после, уже потом хмурил бровь…»
В книгах Юрия Давыдова нет ни грана менторской холодности, беспристрастности стороннего наблюдателя, безучастным, равнодушным оком скользящего по верхам событий. Глубина проникновения прозаика в самое существо жизненного материала так велика, а художественная энергия, вдохновенность его слова настолько заразительны, что порой и впрямь чудится, будто написаны произведения не нашим современником, но талантливым и прозорливым очевидцем, непосредственным участником тех давних событий, написаны по горячим следам… А уж отсюда и читательская заинтересованность, сочувствие, сопереживание.
Впрочем, мучительные раздумья героев Юрия Давыдова, их устремления, их мытарства и при все том могли бы, возможно, показаться кому-нибудь из нынешних читателей лишь запечатленными преданиями навсегда минувшего времени или — того хуже — отвлеченными психологическими экзерсисами, призванными разве что придать веса событийно-героическим описаниям. Могли, если бы только вопросы благоденствия и вседозволенности, насилия и мира не стояла бы и теперь, в неспокойные наши дни, на всех уровнях столь насущно и остро…
Выявляя, восстанавливая связи прошлого с сегодняшним, Юрий Давыдов не устает доказывать, убеждать читателей-современников, что главные-то, коренные проблемы жизни человеческой, равно и основополагающие ее этические критерии, в основе своей остались неизменными. И, следовательно, духовный опыт наших предшественников есть неотторжимая часть нашего опыта.
Целенаправленный поиск нравственного сродства, внутреннего созвучия эпох и определяет современность исторической прозы писателя, ее пафос, ее гуманизм.
И здесь я вновь вернусь к началу, к словам о правде, которая останется, когда все минет. Это к тому, что правде надо еще помочь остаться, а иногда, не так уж, кстати, редко, воскресить ее. Результатом этого кропотливого и высокого труда являются книги Юрия Давыдова. В их ряду и повесть «Завещаю вам, братья…», сейчас прочитанная вами.
С. Николаев