Сил не осталось. Их не осталось совсем – он понял это, когда из чистого упрямства сел на нижней полке и перекосил тело так, чтобы можно было смотреть в окно. И дело было не в дурной испарине, не в одновременном пробуждении дюжины болевых точек... Да какие там точки. Это были раны, скверные, растравленные «до мяса» с палачес... а с какой еще расчетливостью можно применять «третью степень устрашения» на допросах?
Но дело было не в том, что одинокая еженощная мука тянулась уже полгода и он давно не знал цены своего молчания.
Он мог молчать до смерти. Тело, и прежде-то бывшее в его глазах лишь повседневной одеждой души (хотя многие однокашницы полагали иначе), он теперь не считал своим вовсе.
Ослабела именно душа. Не разум, не воля – душа. Пашни, разбухшие от талой воды, вязкой черноземной рябью проносились сквозь нее, не радуя, перехлесты проводов змеились сквозь нее, не вызывая отклика, а переведя взгляд выше, он подумал – «верх»... Хотя увидеть хотел небо.
Мир пролетал сквозь душу; стало быть, душа обессилела до последней степени; стало быть, душа умирала, ее ничто не держало. Кроме тонкой цепи, которая тянулась от правого запястья к упору откидного купейного столика; кроме прозрачных жестких зрачков сопровождающего офицера.
(Почему человек так устроен, что для высвобождения души должен изничтожить или хотя бы непоправимо повредить свое до омерзения живучее мясо?)
Офицер стоял в коридоре и в купе как будто не смотрел. Но этапируемый знал, что все невеликое окружающее пространство размечено взглядами надзирателя от угла до угла, что весь воздух пронизан «траекториями визуального слежения».
Еще месяца два назад ему казалось, что если наткнуться на них с размаху, можно в кровь изрезаться, как о проволоку.
Офицер навел взгляд на его висок; подождал, пока он почувствует – он всегда чувствовал их взгляды, как неприятный зуд в той части тела, куда нацелены офицерские зрачки, – и отвернется от окна.
– Как вы себя чувствуете?
У него не хватило сил даже подумать об офицере плохо.
Да офицер, в общем, и не заслуживал. Он обладал равнодушной корректностью арифмометра. Три раза в день просил у проводницы ресторанное меню для подконвойного; если тот задумывался над этим меню дольше двух-трех минут, взглядом давал понять, что пора бы уже и выбрать; сообщал заказ проводнице; помогал ему усесться за столиком, ни разу не причинив при этом боли; неизменно предлагал столовое белое, которое заказывал себе, и, услышав отказ, наливал ему из графина воду; осведомлялся о самочувствии; по первой просьбе без малейшей брезгливости извлекал из-под койки госпитальное судно...
Наверное, ответил бы и на «лишние» вопросы (не касающиеся пункта назначения), будь у его подопечного силы спрашивать...
Да, как он себя чувствует?
– Очень сильная слабость...
Конвоир кивнул.
– Скоро уже прибудем. На месте сможете отдохнуть.
«На том свете? » – пошутил бы он еще две недели назад, вызывая конвоира на рисковую пикировку.
– На этом, – негромко отозвался офицер.
Кровь, как на первых допросах, когда ловили на слове, отхлынула от лица, потом ударила болью в виски.
– Простите?
– Я говорю, скоро прибудем, и сможете как следует отдохнуть.
Послышалось. Как отчетливо. Говорят, перед смертью люди слышат свое имя.
Интересно, мама – слышала?
Она задолго до срока знала о своей смерти: у нее был туберкулез. И она не хотела ложиться в государственную лечебницу.
Потому что она не хотела жить.
Он-то все понял.
Не случись туберкулеза, она бы нашла иную смерть. Она не смогла бы жить в стране, где никому не нужны домашние концерты, тянущиеся из вечера в вечер чтения новых романов – непременно в рукописи, неторопливые ужины... Какие, помилуйте, романы, когда жизнь ужата будильником: каждый взрослый гражданин, не достигший шестидесяти, обязан работать по восемь часов – либо по своей специальности, либо, если специальность не востребована или ее нет вовсе – на общественных работах. Какие, помилуйте, чтения – если выходные у литераторов и их почитателей не совпадают: у кого в среду, у кого в субботу, у кого – и вовсе в понедельник. Какие концерты, если руки ноют после клавиш телеграфного аппарата – а маму как грамотную без определенной специальности определили в телеграфистки.
Она умело скрывала свою болезнь. Сослуживцы узнали о причине смерти только на похоронах. Но он-то видел: мир пролетает сквозь нее, сквозь горящие впалые щеки, сквозь распахнутые глаза, сквозь темные ямки у ключиц, сквозь бескровные руки – с какого-то момента он старался к ней не прикасаться: мать перестала принадлежать ему, отцу, себе самой.
У отца, в отличие от матери, была специальность. Он часами вычерчивал на ватмане пролеты, пилоны и опоры, обсчитывая их на тяжелой логарифмической линейке с тугим целлулоидным пояском. Пара мостов, по которым поезд пролетел вчера, вполне могли быть построены по отцовским проектам.
Отец не возражал против воспитания сына в интернате. У отца для воспитания достойного гражданина не было ни времени, ни сил душевных. Ни, надо думать, правильных представлений о гражданском достоинстве.
... Он-то все понял. Это государство – не для людей. Оно – для муравьев. Муравьиный ежедневный труд, муравьиный досуг – удовлетворенное забытье. И – Матка.
Он с легкостью мог вообразить, что она произвела на свет всех этих ширококостных девах в трикотажных блузах с воротом на шнурке; всех этих парней, крепко пахнущих первичной половой зрелостью; всех этих баб в шевиотовых пиджаках, с одновременно властной и заискивающей повадкой «слуг народа» ; всех этих мужиков с подстриженными височками и отложными воротничками, от которых одинаково терпко разит самцом... (Совершенно женское описание – внимание к одежде, к запаху мужчин) А пухлые, откормленные казенными котлетами интернатские дети вполне сойдут за личинок.
И все они вышли из чрева Матки – без боли и крови; так что их легко любить – и легко убить, если вдруг у кого проснется рудиментарный инстинкт, и он вспомнит, что кроме Матки у него есть мать.
Он-то помнил. Да что толку. Ведь даже мама – он понял – хотела, чтобы он стал муравьем. Потому и ушла так рано. Чтобы не мешать.
Но все равно слишком поздно.
Ей бы умереть в родах. Тогда, может, он ехал бы сейчас не бог весть куда, а в столицу. К Матке. Пожать руку. Рука у нее непременно должна быть влажная. Чтобы потом долго чувствовать влагу на собственной ладони. И воображать себе, какая же влага – там, куда стремится, в конечном счете, душой и телом любой... муравей.
Мокрость бездарно перезрелого плода. Пятьдесят пять лет. Уже даже не родить ребенка. Настоящего ребенка. Не муравья.
А будь она его настоящей матерью, он бы, наверное, стыдился ее: пятьдесят пять лет. Это значит, она родила бы его в тридцать восемь. На закате. Из вянущего чрева. В утешение и оправдание себе.
Его родная мать родила его в двадцать.
Она – Мать народа. А он – враг народа.
Матери должны защищать своих детей.
И она защищает. Она вкладывает в них один-единственный инстинкт – безошибочно опознавать врага. Потому что враг – всегда один и тот же, как бы ни выглядел. Он – не такой, как ты. И если тебе пять лет подряд внушают, каким ты должен быть, – а ты не такой, то, в конце концов, ты опознаешь врага в самом себе.
Он опознал в себе врага во время обеда – впиваясь зубами в жирную мякоть казенной котлеты, отчеливо увидел, как работница пищефабрики с вымытыми докрасна руками валяет в сухарной крошке котлету за котлетой, котлету за котлетой, безо всяких мыслей в голове – ей все равно, понравится ему эта котлета или нет... Захотелось сплюнуть в тарелку и больше ничего в рот не брать. Но надо было доесть и вычистить тарелку мякишем, потому что «ваши отцы и деды боролись... »
Котлета. Мясо каждый день. Волокнисто-сочный кус казенной котлеты. Все квартирки в рабочих кварталах с душевыми, но без кухонь: зачем готовить дома, когда сотни тебе подобных валяют для тебя эти самые котлеты. А ты сам для сотен тебе подобных строчишь одного и того же фасона блузы с воротом на шнурке. (Опять женский взгляд) Или привинчиваешь краны в этих самых квартирках.
Квартирка в рабочем квартале... Ха.
Его отцу оставили прежнее жилье. Потому что отец – инженер. А этих, за чье счастье боролись, распихивают по квартиркам из расчета 9 квадратных метров на человека.
Он как-то в такой ночевал. Его, пьяного, привела девушка. Их тех – муравьих, недосамок, как он вначале думал, когда от скуки – никого достойнее не нашлось – пригласил ее на медленный. Дело было прошлым летом на танцах в городском саду, когда он приехал к отцу на каникулы.
Ее блуза насквозь пропотела под мышками; от девицы так и шибало жаром. Пили пиво, перебивая водкой, и довольно много хохотали, пересказывая друг другу какие-то байки. А потом у него враз ослабли колени и перед глазами поплыло; однако вежливость требовала проводить даму. Он заплетающимся языком предложил. Она не отказалась, как он смутно надеялся: такие обычно кичились «равноправием», некоторые из них спрашивали на танцах кавалеров – «кто вести будет? »... Их удачно подхватил грохочущий освещенный трамвай – ровно за пять минут до закрытия танцплощадки, когда с нее повалят все и два-три трамвая подряд будут забиты по самые плафоны.
Трамвай завез их на окраину; все это время он старался не облеваться. Больше всего тошнило, когда взгляд натыкался на размазанное, словно бы мыльное отражение лица в темном окне. Девица замолкла, и он почти про нее забыл, когда она дернула его – на выход.
Асфальта под ногами не было: песок, скупо освещенный единственным фонарем. В отдалении стояли тесным рядком белесые дома. Идти к ним надо было через перекопанное бывшее поле.
Дойти он дошел. Даже умудрился не споткнуться на лестнице. И не облевать переднюю, которая из-за неубранных зимних пальто казалась внутренностью стенного шкапа. Он даже подумал: все как во сне – входишь в дом через стенные шкапы. Но тут девица толкнула его в уборную; наклоняясь, он приложился лбом о край раковины и свесился над унитазом. Водка, пиво, какие-то бутерброды, съеденные в самом начале вечера, остатки дневного обеда выходили из него полчаса. Перерывы он делал только на зачерпывание горстями и глотание воды из-под крана. Чертов кран был приспособлен очень низко над мойкой, так что сунуть под воду голову было невозможно. А насадка душа парила под потолком, как маленькая черная луна, – и он боялся, что, если пустит душ, зальет всю уборную.
Наконец отпустило. В голове просветлело. И захотелось лечь.
Он поднялся, кое-как подышал сквозь маленькое окошко уборной. Из него было видно стройплощадку.
В коридорчике смутно светлели стекла двух дверей. За одной что-то шипело. От толкнулся туда и едва не задохнулся от тесноты: в восьмиметровую комнатку с одностворчатым окном были втиснуты зеркальный шкап, широкая кровать с шарами, трельяж, этажерка... На трельяже шипел под тушей чайника примус. Рядом на венском стуле сидела девица.
– Чай кипячу. Тебе и себе.
Бледное пламя примуса старило девицу – и в ней проявлялась ее мать, а может, тетка по отцовской линии: жилистая, терпеливая, грубоватая женщина, из тех, кто многого не ждет, но и от своего не отступается.
– Ты извини, что я скис. Я все там убрал.
Он там ничего и не напачкал, правда. Научился облегчать желудок аккуратно еще с детства, когда страдал желудочными гриппами.
– Да ничего. Случается. Ты со мной просто так познакомился или с намерением?
– Куда можно сесть?
– На кровать, куда... Так как? С намерением?
– С самым благородным, – ухмыльнулся он.
– Ну-ну... А я прямо ждала-заждалась благородного такого. Вот, уже и приданое справлено: вишь, мебеля какие.
Она сняла чайник и увернула примус.
– Свет, извини, включать не буду. Родители проснутся. У них завтра смена, а у меня выходной.
– То-то ты на танцах.
– Это-то.
Она разлила кипяток прямо по чашкам.
– Давай, что ли, толком познакомимся?
Ее звали Яна. Она была его на шесть лет старше, окончила Технологический, работала технологом в целлулоидном цеху.
Чай растворил остатки водочной одури, теперь он ощущал лишь усталость и уснул бы, если бы не Яна: с ней тянуло поговорить, несмотря на желчь в скупых словах и даже в молчании.
– Значит, ты после интерната на филологический? А почему в инженеры не хочешь?
– Неинтересно.
– А думаешь, мне было в технологи интересно? Я историей увлекалась...
– Детям рабочих разве не везде дорога?
– Есть такая штука – государственная необходимость...
Они еще с полчаса перебрасывались недомолвками. Ему было неловко рассказывать о себе: ведь в нем государство явно не испытывало необходимости, раз его даже не вызывали на беседы по профориентации.
Потом он уснул – крепко вжавшись в стенку, с единственным намерением освободить Яне как можно больше места на ее кровати.
Его разбудил грохот пневматического молотка со стройки. Солнце высвечивало скверно пропечатанный в три красочки рисунок на свежих обоях. С граненой кромки трельяжного зеркала била в глаза резкая радуга. Примуса на трельяже не было. Он глухо шумел где-то за дверью – надо полагать, в соседней комнате.
Похмелье почти не ощущалось – видно, помог ночной чай.
Эту другую комнату – он был почти уверен – Янина мать называла «залом». В ней теснились сосновая горка с боковинами из толстого стекла, ковровый диван, складной худосочный стол с одним опущенным боком, ножная швейная машинка, пять венских стульев, еще один зеркальный шкаф, грузный и резной, рабочий стол, а в альков вместе с кроватью был задвинут высокий комод.
На обоях по белому фону топорщились крупные бабочки; при печати трафарет съехал за контур, и казалось, что с бабочек потерли пыльцу.
Яна опять хлопотала с примусом.
– Иногда кухня дома все-таки нужна. – Он уселся на один из «венцев».
– Вот-вот. А то примусы по правилам пожарной безопасности в квартирах держать нельзя. Только все равно все держат. Не в бойлерную же ходить.
На этот раз она заварила чай по всем правилам, даже сбегала ополоснуть заварочный чайник кипятком над раковиной.
– А чего, правда, ты ко мне на танцах подошел?
– А мне больше никто не понравился.
– А зачем ты вообще на танцы ходишь? Любви глотнуть?
Он невольно покосился на стену: большая, раскрашенная в пастельные тона фотография Президента (один из официальных ракурсов – три четверти) была бесстрастна.
«Глотнуть любви».
Это было Ее первое революционное нововведение – «глоток любви».
Дескать, короткая, ни к чему не обязывающая связь не исключает сильных, искренних чувств. Любовь на год. На месяц. На неделю. На одну ночь. На несколько часов.
Теорию «глотка любви» усиленно продвигали в народ. Танцплощадки стали этакими «источниками любви», где каждый мог за вечер наглотаться по самое не хочу – будь только кусты вокруг погуще.
– Судя по вчерашнему, водки.
– А если б не перепил?
– Не знаю...
– Не нравлюсь?
– Почему? Просто...
– Или непросто.
Солнце било в несоразмерно широкое для небольшой комнаты окно; уродливая рама делила его на девять квадратов, делая похожим на тюремное. Левый нижний квадрат закрывался самодельной фанерной дверцей. За ней был наружный ящик для продуктов.
Кажется, ящики эти тоже запрещались. Но их все равно сколачивали. Общепит прививался медленнее, чем доктрина «глотка любви».
Как оказалось (не в это утро, позднее, куда позднее), Яна тоже замечала подобные закономерности общественного развития. Историей она увлекалась не зря.
«У нас общество хуже, чем классовое. У нас сословия. Даже – касты. Рабочие. Служащие. Интеллигенция. Техническая – как твой отец, и творческая. Военные. Ученые. Наконец – чиновники. Я это впервые поняла по «глотку любви». Это – хоть до упаду. Но если жениться или выходить замуж – только среди своих. У нас на курсе были дочери инженеров. Они перекрутили любовь со всеми заводскими. Но их никто потом не встречает на заводах – на них приходят запросы от каких-то бюро, они там исчезают и потом под ручку с инженериками гуляют в горсаду... »
Таких, как она, недовольных, было десятка полтора. Почему они выросли смутьянами – дети рабочих муравьев, в наибуквальнейшем смысле вскормленные государством?
Яна увлекалась историей. Ее подруга Фрида, на своем веку явно перебравшая любви, мечтала о семье, а большая кухня с дровяной плитой стала ее навязчивой идеей.
Несколько человек из их компании хотели бы путешествовать. Чтобы посмотреть мир – и только.
Но всем приходилось работать – по восемь часов семь дней подряд. На отпуск полагалась путевка в дом отдыха.
Из них всех только он один занимался тем, чем ему хотелось – штудировал классиков и современников, готовясь поступать на филфак. (Чем он занимается? Учится в интернате?)
Он был для них чем-то вроде знамени. Они мечтали стать такими же ненужными государству – чтобы от них не требовали благодарности в виде «добросовестного труда» или хуже того – «непрерывного стажа»...
... Госпожа Президент была и здесь, в купе спального вагона: черно-белая хорошо отретушированная фотография крепко привинчена к переборке. Еще один официальный ракурс: голова чуть наклонена, словно в приветственном кивке. И материнская улыбка на крупных губах. Ретушер не оставил ни одной естественной приметы человеческого возраста – он сообщил чертам некую безликую «зрелость». Каково это лицо вживе? Обвисшее, с колющим сквозь прищур взглядом? Или сухое, иссеченное морщинами, бесстрастное лицо курильщицы – ведь она с молодости не расстается с мундштуком. А значит, желтые зубы. Едва ли «Чайка Революции» и Первый Президент Народной Республики вставит себе фарфоровые.
Он прикрыл глаза. Матка даже в ненависти не отпускала его. На то и Матка. Муравьиная королева. Недаром люди всегда восхищались муравьями. Тайная мечта о существовании, которое лишено раздумий, но полно смысла. И если конечной целью людских усилий станет муравейник размером в земной шар...
Он понял, что литература, филология – временное убежище.
В интернате оставалось учиться последний год.
И ему в голову пришла одна мысль.
В участники акции «Письмо Президенту» его никогда не выдвигали: для этого требовалось учиться на «отлично» и быть «общественно активным» (как он ненавидел это слово!). За последние две недели каникул он замучил отца: они повторяли точные науки. Науки естественные и общественные пришлось «подтягивать» самому. Вернувшись в интернат, он немедленно вызвался вести работу с младшими воспитанниками и повел ее рьяно: через две недели воспитанники стали его побаиваться, а многие заискивали – он догадался: из-за того же «Письма президенту». В ноябре его вызвали на беседу по профориентации, на которой предложили посвятить себя учительству. Он обещал серьезно подумать.
Для упрочения репутации следовало бы еще и донести на кого-нибудь, однако случая все не представлялось. В итоге донос не понадобился: его выдвинул лично директор интерната. Надо думать, увлечение литературой сыграло свою роль; директор, правда, был «физик».
В интернате «письма» не читались. Их сразу забирал курьер. Вскрывали их в президентской канцелярии, отбирая лучшие из лучших, – а наилучшее выбирала сама Президент. И его отправителя приглашали в столицу.
Текст письма сложился у него в голове давно. Понятно, он выучил его наизусть. И повторял, глядя на портреты.
«Госпожа Президент!
Я сирота только наполовину. Моя родная мать умерла от туберкулеза. Кроме того, я родился на третий год Республики, а ваш ребенок, согласно официальной исторической версии, ровесник Революции. Так что я уж точно не Ваш сын, и изображать из себя такового наравне с прочими Вашими названными «детками» не намерен. По-моему, это смешно.
А если честно, я вообще не верю в то, что у Вас был ребенок и Вы его отдали в интернат. Матери особенно любят поздних детей; он бы родился, когда Вам было 35 лет, и Вы бы вряд ли смогли его отдать. Я думаю, история о Вашем ребенке, которого Вы доверили Республике, потому что ничего большего как мать сделать для него не смогли бы, – пропаганда. Вам нужно разрушить семейные узы, Вам нужно, чтобы люди любили Республику больше своих близких. С этой же целью вы пропагандируете и идею «глотка любви». С этой же целью строите интернаты и внушаете людям, что государство лучше позаботится о детях, чем они сами.
В чем заключается государственная забота? Мясо каждый день? Добровольно-принудительная профориентация? Воспитательные беседы, когда каждому говорят одно и то же?
Лично мне этого мало.
Не буду утверждать, что я был бы более счастлив со своим отцом: он занятой человек и вряд ли сумел бы уделять мне много времени. Но под опекой государства я счастлив не был, потому что все окружающие были ко мне равнодушны, все они всего лишь исполняли свою работу по восемь часов в день семь дней подряд, ведь в свое время их тоже к этому добровольно принудили. Это равнодушие хуже любой строгости, потому что строгость – это признак тревоги за человека, а равнодушие... Оно и есть равнодушие. Даже когда кого-то из нас склоняли к выбору той или иной профессии, это делалось только потому, что на том или ином заводе в перспективе не будет хватать технологов именно этого профиля.
Вы скажете, что я неблагодарный, потому что меня кормили, учили и так далее... Я не привык быть благодарным за то, чего не просил, и, например, моя покойная мать не требовала от меня благодарности за материнскую заботу.
Зачем я все это пишу, если знаю точно, что такое письмо до Вас не дойдет?
Я хочу высказать это, чтобы хоть кто-то прочитал.
Артур Скерин»
Он удивился, как мало вышло на бумаге. Прочие продолжали корпеть: «Если бы я был Вашим сыном... дочерью... »... Самые маленькие от усердия высунули языки. Он никогда не мог похвалиться подобным усердием. Он вложил письмо в конверт, заклеил и оставил на столе.
И очень отчетливо ощутил, что его – нет. Он сам себя изъял из этого мира, и поставил за его грань.
Через три дня за ним пришли на урок и даже не позволили забрать вещи.
На допросах спрашивали фактически одно: кто его надоумил? Кто подговаривал? Кто подстрекал? Кто наставлял?
На очных ставках сводили с учителем литературы, с директором, со всеми по очереди из его отряда, даже с Яной и ее друзьями, чьи адреса нашлись у него в записной книжке.
Он хотел быть героем во времена, когда живые герои уже не требовались.
В такие времена обществу нужны живые враги.