Виктор Петрович Астафьев Подводя итоги

Вышли мы все из народа,

Как нам вернуться в него?

Игорь Кобзев

Я начинал писать в очень сложное для нашей литературы, да и всей культуры, да и для всего общества, время. Начинал как типичный областной писатель. Обычно эти слова берут в кавычки, я этого не делаю совершенно сознательно. Мой путь в литературу не был тяжким, но и легким его назвать нельзя. Так называемое «становление писателя» происходило одновременно со становлением человека и гражданина. Это и всегда так было, но только в мирных условиях, в нормальных государствах все это происходило естественно, без судорог, переворотов в сознании и жизни, без искажения понятий в восприятии действительности, как показало время, для граждан наших, и в немалом количестве, обернувшееся неисправимым моральным уродством. Часть из них так и не решилась расстаться с привитыми им вроде оспы жизненными постулатами, с навязанной идеологией, понятиями чести, совести, принципов, точнее, беспринципности. Хорошо быть малым дитем, весело, беззаботно, и никакого с тебя спросу, за все отвечает дядя, который велел тебе петь и смеяться, «как дети, среди упорной борьбы и труда».

Но если ж ты решился в Отечестве нашем жить не по указке ротного старшины, любимой партии и очередного отца и учителя, если задался целью преодолеть в себе не только послушного раба, называемого советским гражданином, изжить прежде всего свое гражданское невежество, робость перед своим начальством, не гнуться послушно перед повседневной и повсеместной ложью и остервенело рвущим живое мясо карательным сословием, ты обязан был подняться над всем этим, нравственно превзойти быдло, претендующее направлять жизнь и ставить тебя по команде смирно.

Я знавал и знаю людей, которые и в лютых сталинских лагерях были независимы, свободны духом, их не могли подавить самые оголтелые держиморды и садисты, дело кончалось тем, что они заставляли нашу карательную систему пойти на попятную и даже заискивать перед «политическими». Маявшийся в Кучинской политзоне, неподалеку от города Чусового, о котором речь впереди, Василь Стус, замечательный украинский поэт, великий, бесстрашный гражданин земли своей истерзанной, лагерному холую и живодеру говорил: «Ты гестаповец! Ты фашист! Ты вечный жандарм!» — Они, эти воспитатели, добили, домордовали в конце концов человека по фамилии Стус, запрятали его в уральской земле под столбиком № 9. Но они не в силах были убить мятежного гражданина и поэта Василия Стуса — это выше всех их истребительных сил. Были и такие среди «политических», которые на удар плетью, на издевательства и матерщину смиренно говорили: «Господь тебя прости!» И ничто так не бесило лагерное отродье, как это гордое смиренье человека, не желающего опуститься до злобного зверя.

Надо было преодолевать в себе неуча, надо было не по капельке, а по бисеринке выдавливать из себя привычку к крови, к смерти, приобретенную на войне, следовало из одноклеточного существа превратиться в нормального человека, потом уж откликаться на творческий позыв, существовавший с детства. Я говорил и писал уже не раз, что писателем рождаются, а вот членом Союза писателей становятся, иногда очень быстро, ловко, успешно и хлебно.

В самый раз, пожалуй, немножко рассказать о себе. Много писать не требуется, потому как в творчестве моем биография отображена довольно полно и подробно, прежде всего в самой моей «толстой книге» — «Последний поклон». Только не надо воспринимать ее чисто биографической книгой. Как и во всяком сочинении, есть в ней и домысел, и вымысел, авторская фантазия, реальные персонажи сосуществуют иногда с никогда на свете не жившими, возникшими из моего воображения. Я понимаю, что вобью в удручение некоторых моих доверчивых читателей, коих воспитала наша упрощенческая критическая да убогая общественная мысль: коли есть прототип и все «списано с жизни», значит, книжка правдивая и автор — человек хороший, но коли прототипа нет, то шарлатан он, не писатель, и надо у него проверить документы.

Но, люди добрые, живи человечество по законам соцреализма и сообразуйся с рецептами его, оно ж никогда бы не получило бессмертных произведений Гомера, «Дон-Кихота», «Путешествий Гулливера», не говоря уже о незабвенном «Бароне Мюнхгаузене», «Шахерезаде», Дантовом «Аде» и бессмертных произведениях совершенно ошеломляющего своим бесовством, несравненного выдумщика, архи-гениального русского сочинителя Гоголя.

Родился я, если считать расстояние вверх по Енисею, в восемнадцати верстах от Красноярска, в селе Овсянка, которое чуть постарше самого краевого центра, 1-го мая 1924 года. Прадед мой имел мельницу и огромное безалаберное потомство, среди которого мой папа, Петр Павлович Астафьев, был старшим внуком своего деда Якова Максимовича Мазова — так именовали моего прадеда, который, придя в село, долгое время жил на окраине, в мазанной глиной избушке-полуземлянке, а может, и за то, что примазался к селу.

Сам Яков Максимович, по рассказам, слышанным мною от односельчан, якобы явился в Сибирь поводырем слепой бабки из Архангельской губернии, Каргопольского уезда. Я и в самом деле видел на архангельской губернской карте хутор под названием Астафьев, ныне исчезнувший, как и все «неперспективное» по Руси, запущенной и горькой. Может быть, прадед мой происходил оттудова? Этого я не знаю, но что фамилия Астафьевых прибыла в Сибирь из Архангельской губернии — подтверждает пятитомное издание «Освоение Арктики». Там есть справка о том, что у одного архангельского купца служил приказчик по фамилии Астафьев, и ходил он с артелью за соболем в Сибирь и однажды, будучи на реке Вилюй, решил здесь остаться, повести свое дело и попросил свою долю у хозяина, и тот, судя по всему, не дал, потому как купец Астафьев не только закрепился в Сибири, но повел дело широко, толково. Так что фамилия наша наибольшее распространение получила из глубин Сибири, да и закрепилась на ее необъятных просторах. Глядя на Читинский мемориал погибших в Отечественную войну сибиряков, я насчитал сорок семь однофамильцев.

Прадед же мой, Яков Максимович, похоронив бабку свою, еще юношей пошел по богатым верхнеенисейским селам и нанимался в работники на водяные мельницы. Был он, судя по всему, человеком мозговитым, с архангельской сметкой, пить горькую не обучился, а вот мельничное ремесло перенял. Накопив денег и спрятав их в драную меховую шапку, которую, сказывали, он везде и как попало бросал — чтобы не был заподозрен «капитал» и лихие люди не позарились бы на него, прадед свою первую мельницу построил на речке Бадалык, за Красноярском. Но в связи с вырубкой лесов речка эта сделалась маловодна, летами начала и вовсе пересыхать, смоловши мешок зерна, мельник накапливал воду, чтобы снова оживить мельничные мощности. В конце концов речку Бадалык и хозяйство на ней прадед оставил и начал искать место для нового строения. Сунулся за Енисей, в село Торгашино — там уже работает мельница, побывал в селе Базаиха — там мельница совсем уж большая и мощная бурно шумит, и люди или сам уж Господь подсказали Якову Максимовичу пешком перевалить горный перевал. Что он и сделал, сразу же оказавшись на берегу дивно-красивой, многоводной, таежной речки Слизневки, которая в ту пору будто бы звалась Селезневкой, но крепко подгулявшие топографы, иль картографы, спьяну название речки переврали, поименовав ее именем, совсем для речки не подходящим, красоту ее унижающим названием.

Могучий, самовитый, трудолюбием от Бога наделенный, прадед мой на своем хребту таскал бревна на мельницу, сам ее рубил, возводил, лелеял на радость селу Овсянка и, как оказалось, на горе себе и своей семье. Был он, как и все мельники, не без причуд, слыл колдуном, пугал собою визгливых девок и малых ребятишек. Жена Кольчи-младшего, моего дяди, Анна Константиновна, до се вспоминает, что, как раздастся вопль: «Мазов идет!» все малое население села с улиц разбегается, забираясь, кто за печь, кто на полати, кто под лавку. А он, поймавши дитя, возьмет да мукой его измажет, иль колючей бородой пошоркает, а когда и по голове погладит, конфетку даст. Господи, неужели такие простодушные времена бывали тут? Неужели на селе страшнее мельника и зверя не водилось? Даже и не верится!

Сам же я прадеда Мазова и прабабку Анну не помню, знаю, что прабабка похоронена на Усть-Мане, а прадед в Игарке, куда он угодил в ссылку, когда ему было уже за сотню лет. Могилы обоих в свалке тех лет потеряны и забыты.

Сын Якова Максимовича Мазова, человека на селе до сих пор почитаемого, непьющего, мой дед, Павел Яковлевич, дело отца продолжил совсем в другом направлении и виде. Все «недостатки» родителя аннулировал и восполнил их развеселым нравом. Папа мой приумножил разнообразие жизни. Обо всем этом рассказано к моих повестях, рассказах.

Что касается открылья родни матери — Потылицыных, то о них я, как ни странно, не знаю почти ничего. Фамилия Потылицыных в Сибири довольно распространенная. Недавно в газете «Красноярский рабочий», заступаясь за своего родича, известного в Красноярске общественного деятеля и бунтаря Александра Потылицына, которого за непокладистый характер и свободомыслие неокоммунисты, уподобляя себе, мешают с дерьмом, его родственница, живущая в Ленинграде — Санкт-Петербурге, сообщила, что кто-то из известного рода купцов Гадаловых, к которому принадлежат она и Александр, получил земельный надел в селе Овсянка, так, возможно, какой-то веточкой предки моей мамы прирастают к этому достославному древу исконных сибиряков.

Как бы там ни было, но благодаря мельнику Мазову я угодил в такую местность, что один поэт с Вологодчины, побывавший в моем селе, воскликнул: «Х-хэ, едрена мать! Здесь не хочешь, так все равно писателем станешь!». А великий чернобровый красавец-вождь, большой ценитель прекрасного, будучи гостем Сибири, когда его под ручки подняли на Слизневский утес, обозрев с высоты мои родные окрестности, значительно молвил: «Как у Швейцарии!». Ему, вождю-то, на этом бы возгласе и застопорить речь, остановиться, так нет ведь, заметил, что только вот трудно подниматься на утес, — и хозяева края немедленно велели свалить лес на утесе, сшибить вершину бульдозерами, построить лестницу и смотровую площадку из бетона. Ныне по той лестнице ребята, что поздоровее, едучи из ЗАГСа, таскают в беремени невест наверх, и гости всякие разные озревают Енисей — эту сибирскую «Швэйцарию» и даже не подозревают, что всеми эстетическими удобствами они обязаны знаменитому вождю и бывшей местной ухватистой и угодливой партийной верхушке.

Село Овсянка ныне не одно. Вокруг него несколько рабочих поселков, тучи дач и дачек. Там, где когда-то петляла к мельнице и на пашни вела едва заметная травянистая дорога, ныне пролегают железная дорога и асфальтированная автострада, проложенная в еще недавно дружественную братскую страну Туву, где нынче стреляют, бьют и режут всех, кто смеет ступить на эту так из первобытной, пещерной стадии развития и не вышедшую землю и тревожить ее коренной, все еще полудикий народ.

Выше моего родного села, совсем рядом — знаменитая Красноярская гидростанция, будто бетонный протез всунутая в зев реки. Енисей ниже плотины едва трепыхается, его затянуло тиной, острова на нем сделались полуостровами, шивера открылись, косы заросли дурным чернолесьем, берега заселены случайным людом, леса по горам пожжены, растения от холодных испарений вымирают, горные хребты нещадно обрубаются, овсянские пашни и заимки давно захвачены дачниками, энергетиками, строителями. Ни одного роскошного лесного и горного уголка, ни одной реликтовой полянки, по коим я в детстве бегал босиком, не осталось, все загорожено под сооружения, похожие на собачьи конуры, вокруг которых вскопаны грядки под нехитрую овощь, под картошку. Есть, конечно, сооружения, излаженные под иностранные виллы и под когда-то спаленные возбужденным революционным пролетариатом помещичьи усадьбы, — здесь обретаются престижные современные воры, у которых обезьянья подражательность и показушная наглость превыше всяких правил и немудрящего разума.

Более всего мне жалко, что исчезли и исчезают из наших мест звери, птицы, — уж не услышишь извещающего о начале лета кряканья коростеля, не призывает из желтых нив спать перепелка, потому как нет в нашей местности и хлебов-то — их дешевле и легче сделалось доставлять из-за океана; не звенит над пробуждающейся землей жаворонок, почти не стало зяблика, щегла, овсянки, редки чечетка-мухоловка, синица, воробей и тот поредел.

Но больше всего мне жаль вырождающиеся, угасающие, задохнувшиеся разливы сибирских цветов. Еще в молодости я называл Сибирь страной цветов. Еще в молодости в чужих краях снилась мне родная земля залитой цветами, да ведь еще и совсем недавно, в детстве, я слышал и запомнил притчу о сибирских цветах. Пользуясь случаем, повторю ее.

Будто бы вскоре после сотворения мира, когда Земля уже была заселена людьми, скотами, птицами, засажена деревьями, Создатель задумался и понял, что не хватает этой, славно задуманной планете какого-то очень важного компонента для того, чтоб сделалась она совсем прекрасной, и поскольку Бог нам достался мудрый, то скоро Он и догадался: травы и цветов! И принялся Господь засевать Землю цветами и травами. Но земной мир сотворялся так долго и работы у Создателя было так много, что Он к этой поре уже притомился и не ходил поверху пешком, а летал на самолете и из мешка горстями разбрасывал семена.

Свой рабочий день Господь, как и все трудовое население Земли, им содеянное, начинал в семь-восемь часов утра и работал, в отличие от свободных советских тружеников, дотемна. Но Земля-то очень уж большая, а Сеятель на всех один. Вот, значит, все Америки Он засеял, Европу обработал и за Россию принялся. Летал Он, летал, сеял Он, сеял, поначалу экономно и без спешки бросая семена, вот уж пора приспела и пообедать, а Он еще и до Уральского хребта не добрался, и семян в мешке все еще много. Начал Создатель нервничать, торопиться и маленько подхалтуривать, тем более, что архангелы — спецы по сельскому хозяйству и радетели растениеводства, Ему подсказали, мол, под Вами пространства простираются, где со временем будут обретаться передовые советские трудящиеся — ба-альшие это будут халтурщики и лентяи, так, может, и греха-то никакого не будет, коли им некоторый исторический пример подать в перспективе, так сказать.

Господь своих советников уважал и над Уралом сеял уже как попало, там так поныне и растет: где густо, где пусто, точнее уже пусто — повытоптали, повыжгли, повырубали посеянное Богом добро неблагодарные чада Его.

За Уралом Бог заметно притомился — наступил уже конец нормальной даже для российских трудящихся рабочей смены. А края Земли все нет и нет. Сквозь пальцы устало трусил Господь семена меж березовых колков и перелесков. Вот и наросло тут, в Западной-то Сибири, травы море, а цветочков-то реденько: ромашка-поповничек, люпин, ну и первоцвет весенний, а вот глубеники и костяники — возом не перевозишь!

Тем временем самолет летел, летел, и совсем уж завечерело, и все трудовые люди спали на Земле, птицы петь перестали, скоты траву сонно жевали, у Создателя глаза начали слипаться, в зевоту Его сонную потянуло. И тогда Он рассердился, загремел на все небо: «Мне сверхурочные не платят!» и бухнул все семя, какое в мешке осталось, вниз. И подхватило то семя ветром, и разнесло по всей Сибири, по Байкалу, по Забайкалью, аж до самого моря-океана донесло, и здесь, по берегам его, да и по всей Сибири такое ли сияние Божьего цвета с весны началось, так ли радостно осветилась Земля-матушка!

«Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!..» — восплакал в одном из своих лучших стихотворений поэт Николай Рубцов. А мне вот ни в храме, ни возле храма столь не больно, как на природе, дитю ее кровному, мне жалко цветы, жалко деревья, пташек, зверушек, — всю бессловесную Божью тварь жалко — она-то, она-то, Господом нам в помощь и на содержание наше созданная, за что страдает, почему мучается и сказать не может, и наплевать нам в глаза не способна, отплачивать, правда, начинает. Жесток и беспощаден будет ее приговор нам, разорителям, насильникам, грабителям.

Все люди нашей планеты — есть дети Земли и, надо прямо сказать, дети неблагодарные, порой уже думается, что эта прекрасная планета предназначалась для совсем другого, более разумного и благодарного существа. Родной наш дом изранен, болен, необихожен, небо над ним загрязнено, порвано, большинство рек и морей превращены в сточные канавы, в зловонные, опасные бассейны. Человеку уже не хватает питьевой воды и кислорода. Лысеет Земля потому, что повсеместно срубаются леса и часто на ту самую бумагу, на которой мы многословно и в общем-то бесполезно защищаем природу-мать. Земля, рожающая нам хлеб, плоды и топливо, истощается повсеместно, и ее истощение восполняется добавками химического свойства, опасными для самой Земли и для здоровья людей, питающихся урожаями, на ней произрастающими.

Человечество подошло к опасной черте самоуничтожения и не всегда и не везде осознает это. Увлечение политическими страстями, грандиозными проектами, сказками о прогрессе, который спасет мир и нас с вами, — это очень опасные заблуждения, отвлекающие людей от главных сегодняшних забот, потому что если население Земли не примет срочных мер для ее лечения и спасения, не понадобятся ни самые передовые реформы, ни декларации, ни умные решения, да и сам прогресс, дымящие и смердящие трубы его, большей частью работающие на войну и разрушительные машины, — остановятся и угаснут вместе с нами.

Где граница вмешательства человека в природу? Где та черта, за которой находится жизненное равновесие, определяющий предел перед гибельной пропастью? Большинство из нас этого не знает, а редкие тревожные голоса, нас предупреждающие и вразумляющие, тонут в политической трескотне, во всеобщем гаме людском, в грохоте гудков и моторов.

Россия — огромная страна, и беды ее огромны. Но больная Европа, по которой текут реки, превращенные в помойки, — Сена, По, Шпрее, Эльба, и другие земли с мертвой водой, отравленной почвой, мутным небом, загрязненным воздухом, взывают к нам: спасите нас и себя спасете!

На эту вот болезненную тему я начал писать по-существу сразу, как попала мне под хвост литературная вожжа, не оставляю сию тему и поныне, хотя и понял всю тщетность посредством слова образумить людей и остановить разорение земли.

Первый же свой рассказ я написал в 1951 году, в уральском городе Чусовом, куда приехал на жительство в 1945 году, после демобилизации из армии. Жена моя родом чусовлянка и тоже была на войне. Познакомились мы с ней в нестроевой части, куда я был направлен после госпиталя. Несколько лет я был рабочим на разных предприятиях, даже в горячий цех вагонного депо залез — чтобы побольше зарабатывать, так как жилось нам очень трудно и скудно. Делать тяжелую работу, да еще в горячем цехе, мне было противопоказано, но кто же с этим тогда считался?! К тому же я одновременно учился в школе рабочей молодежи, переутомился, изнурился и заболел. Меня тут же выбросили из горячего цеха, сердобольные врачи рекомендовали идти на легкую работу. Но город-то, Чусовой-то, состоит из тяжелой индустрии, здесь металл плавят, и никакой легкой работы мне никто не припас. Чтобы не уморить себя и семейство с голоду, я подрабатывал на разгрузке вагонов и, разгружая все подряд, в том числе и мясные туши, угодил работать на местный колбасный заводик разнорабочим, мыл и подавал мясо на столы обвальщиц. Обвальщики мяса — это те люди, которые отделяют мясо от костей и сухожилий. Кто-то ушел в отпуск или заболел, или заворовался и угодил в тюрьму, — меня из цеха перевели в вахтеры. Наконец-то я угодил на легкую работу. Несмотря на все жестокие будни и превратности жизни — бесквартирье, бесхлебье, нищенское существование, я никогда не переставал читать и, узнавши, что при местной газете «Чусовской рабочий» начинает действовать литературный кружок, пошел на первое же занятие.

На этом занятии литкружка читал рассказ бывший работник политотдела наших достославных лагерей. Рассказ назывался «Встреча». В нем встречали летчика после победы, и так встречали, что хоть бери и перескакивай из жизни в этот рассказ. Никто врать его, конечно, и в ту пору не заставлял. Но человек так привык ко лжи, что жить без нее не мог. Вот и сочинительствовал.

Страшно я разозлился, зазвенело в моей контуженной голове, и сперва я решил больше на это сборище под названием «Литературный кружок» не ходить, потому как уже устал от повседневной лжи, обмана и вероломства. Но ночью, поуспокоившись в маленькой, теплой вахтерской комнатке, я подумал, что есть один единственный способ борьбы с кривдой — это правда, да вот бороться было нечем. Ручка, чернила есть для борьбы, а бумаги нету. Тогда я решился почти на подсудную крайность: открыл довольно затрепанный и засаленный журнал дежурств, едва заполненный наполовину, и поставил на чистой странице любимое мною до сих пор слово: «Рассказ».

Я написал его за ночь и, вырвав плотные страницы из корочек, на следующем занятии кружка, то есть через неделю, прочел рассказ вслух. Рассказ был воспринят положительно, и его решили печатать в газете «Чусовской рабочий» как можно скорее. Поразобрав каракули, нанесенные на бумаге полуграмотным, да к тому же и контуженным человеком, маленько его подредактировав, — «Чего там редактировать? Там же сплошная правда!» — я еще вернусь к этой самой «правде», потолкую о ней и о понимании ее в нашем любезном отечестве — рассказ начали печатать. А пока, забегая вперед, скажу, что однажды безмерно мною любимый, совсем недавно умерший, новеллист Юрий Нагибин, с которым мы состояли членами редколлегии в ту пору в очень хорошем журнале «Наш современник», — уверял меня на полном серьезе, что писателями мы сделались исключительно по причине фронтовой контузии. «Понимаешь, — говорил он, — отыскал я пару своих рассказов, напечатанных в журнале „Огонек“ еще до войны, — ну ни проблеска там, ни бисериночки. А вот вдарило по голове, что-то в ней оборвалось, повернулось ли — и открылся талант! А иначе откуда бы ему взяться? У меня отец, мать и вся родня во многих коленах совершенно далеки от этих самых сочинительств…»

О-ох, послушать нашего брата, да на встречах с дорогими читателями, да позаписать бы все, нами сказанное-высказанное — было бы еще похлеще «Барона Мюнхгаузена»!

Да, а рассказ-то с продолжением печатают в «Чусовском рабочем»! Фамилия моя сверху, ниже — название, мною собственноручно написанное, «Гражданский человек». Я гоголем по обвальному цеху хожу, хотя с резинового фартука сукровица течет, порезанные костями руки кровоточат, солью и селитрой их разъедает так, что от боли штаны у меня мокрые, но я пою на весь завод: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!» И бабы-трудяги мне дружно подтягивают.

Бабы — обвальщицы, шпиговщицы, кишечницы и коптильщицы — все, все знают, что я получу много денег, куплю себе новую шапку, костюм, может, и на штиблеты сойдется, что выйду я в богатые и с ними, с бабами, ревматизмом от постоянного мокра искореженными, от мясного изобилия впадающими в лютость, тут же переходящую в сентиментальность и плаксивость, здороваться перестану и узнавать их не захочу.

Вдруг обвал, трагедия, полный срыв коммерческих и творческих планов рассказ мой на середине печатанья остановили по причине его полного безнравственного содержания.

А, батюшки мои! Что же это за зверь такой — безнравственность-то! Сама заведующая отделом агитации и пропаганды Чусовского горкома, запротестовавшая против рассказа и совращения чусовских трудящихся посредством печатного партийного органа, прижила от заезжего прощелыги-лектора ребеночка — и ничего, трудится, мораль направляет. В соседнем с нею кабинете долго руководил городом и районом зараженный сифилисом начальник по фамилии Ставров, валил на свой идейный стол девчонок и баб, начиная от секретуток и кончая уборщицами, с почестями препровожденный на пенсию, с искривленными заразой костями, желтый, хромой, полуразложившийся, бродил по городу, талдычил, что повредил позвоночник на войне.

Какой же чудовищной силы и мощи фугас я запустил, что пошатнул здоровую мораль передового советского сообщества?! Мне тут же любезно, отечески и объяснили какой: наша любимая партия всегда нас воспитывала любезно, отечески, коли не воспитываешься, — в железы тебя, в руды лагерные, тем более и везти-то недалеко, значит, и ненакладно, всего несколько остановок, — город со всех сторон обложен каторжными лагерями, воспитательными заведениями всех мастей и разрядов с длинными номерами, знаками и значками и непонятными грифами.

Рассказ «Гражданский человек», которым я решил напрочь смести всякую ложь с советской земли, совершенно бесхитростен, открыт, прямолинеен и даже патриотичен, в чем легко убедиться, найдя его в первом же томе под названием «Сибиряк». Он и сейчас-то, после капитальной переработки и доработки опытной рукой, — не ахти что, а тогда был и вовсе наивненький, блекленький, но в нем было и притягательное свойство — я все списывал с «натуры», в том числе и главного героя — моего сотоварища по фронту. Все-все: имя, фамилия, название фронтовых и тыловых деревень, количество детей и т. д. — все было точно, доподлинно, все должно было противостоять вселенской неправде. Лишь в одном месте дал я маху — перепутал название деревни главного героя, поименовав ее Каменушкой. Тогда как она оказалась Шумихой, и детей перепутал — было у моего героя их трое, я написал — двое парней и девочка, а оказалось наоборот.

Но этот мах был вовсе не роковым махом, мах я допустил в том месте, где решил пошутить вместе с героем насчет нашего сословия, да и выломал нечаянно дверь с надписью: «Советская мораль — самая лучшая в мире мораль». Словом, из рассказа соокопники узнают про главного героя, что был он лучшим трактористом в колхозе, такой неразворотливый, скромный, незаметный — и лучший! Как же это может быть?

Как видите, все в лучших традициях соцреализма шло до одного рокового места. Оч-чень это интересное явление — «лучшая в мире мораль». Многие совлитераторы, еще не умея писать, уже владели лукавыми приемами соцреализма и могли, как утята, — только-только вылупившись из яйца, хорошо плавать. Как читающий человек, владел ими уже и я, а тут возьми мой герой и брякни: «Мало сейчас нашего брата, стало быть, мужиков, в деревне осталось, вот и стали мы все для баб хороши».

«Ка-ак?! — возмутились поборники нравственной чистоты в Чусовском горкоме, — наших, советских женщин называть бабами? Делаются, к тому же, грязные намеки на их неразборчивую похотливость, тогда как они у нас…»

Ну, а дальше вы все знаете, как это бывало и бывает еще, какие слова говорятся и оргвыводы делаются. Редактор газеты, Григорий Иванович Пепеляев, отнес все это громоверженье в область юмора, да и народ наш, опять же народ, передовой, советский, самый замороченный, но сознательный, давай звонить, писать в редакцию и даже приходить и спрашивать — отчего рассказ молодого автора не печатается, в «верха» жаловаться народ грозился. Может, насчет «верхов» и народа Григорий Иванович и приврал, стараясь приободрить молодую творческую поросль, — в ту пору гибкость редактору и чутье требовались отчаянные, чтобы уцелеть на должности и газету вести на приличном уровне. И печатанье художественного произведения в местной прессе тогда было редкостью. Редактор, сделав вид, что общественность-таки его додавила, рассказ печатать закончил. Пока этот сыр-бор шел да разгорался, одна малосильная работница газеты ушла в декретный отпуск, оттуда угодила на «комсомольскую линию», меня пригласили на ее место, тут я узнал, что весь двухполосный номер газеты имеет гонорар аж семьдесят рублей, по новому курсу — семь, и мне не только на костюм и на шапку, даже на портянки вознаграждения за рассказ не хватит.

Но не бывает дыма без огня, как и огня без дыма, — слух о скандальном рассказе докатился аж до областного города Молотова (ныне это снова Пермь), достиг отделения Союза писателей и оттуда поступила просьба: выслать газеты с рассказом и как можно скорее. Не успел я обсидеться в «Чусовском рабочем», проморгаться как следует, бац! — мой рассказ появляется в областной газете «Звезда», правда, в сокращенном виде. Я еще и дух не перевел, эйфорию не перечувствовал, как рассказ уже полностью звучит по областному радио, играют-читают в нем артисты, да еще и под музыку, под симфоническую. И когда пришло письмо — извещение о том, что рассказ будет напечатан в альманахе «Прикамье», — во мне уже никаких сил не осталось, один лишь восторг чувств бушевал во мне и с этим восторгом я накатал несколько рассказов подряд. Но мой творческий порыв был охлажден в той же редакции газеты «Чусовской рабочий», на занятиях того же боевого литкружка, — исчезли из моей творческой продукции вульгарные и грубые слова, вроде «баб», все персонажи у меня говорили изысканно, поступали правильно, главное — идейно и выдержанно.

А так как я еще от фронта не отошел и имел грамотешку в шесть групп, в Игарке еще с трудом законченных, то сами понимаете, как эта самая «изысканность» выглядела в моем исполнении. Что-то меня образумило, задержало в «творческом развитии», скорей всего беспросветная нужда и газетная поденщина, и где-то и как-то я и сам усек: мне сейчас надо больше не писать и печататься, а «поработать над собой», потом уж и сочинять продолжать.

Вот на этом пока мой юмор и кончается. Начинается серьезный рассказ о серьезных вещах, о становлении литератора в провинции, в беспросветной от тупости российской жизни, тогда еще и в надсаженной военным временем России, вовсе оглохшей от голода, горя, незаживших еще ран, но начинающей трудно пробуждаться, переходить на мирные рельсы, привыкать к нормальному человеческому существованию.

Было бы чрезвычайно интересно услышать и прочесть об истории создания областных отделений Союза писателей в России и национальных республиках. Собственно, этого и ждали писатели, собравшиеся на последний съезд Союза писателей СССР и на один из предпоследних, еще руководимых литвождем Бондаревым, съездов писателей РСФСР, которые проходили как полупьяные колхозные собрания пятидесятых годов, превращаясь в ор, в бестолковую митинговщину, где не творческие дела, а политиканствующая литговорильня захлестывала нехитрый творческий разум, занятый, в основном, выяснением: «Кто за кого?» и еще «вопросами консолидации», которая, опять же по рецептам соцреализма, создавалась и помогала многим и многим членам Союза писателей, прежде всего в республиках, безбедно существовать и «княжить у себя дома», издавая толстенные тома в Москве, на русском языке, и жить по-княжески за счет труда переводчиков.

Называя на Кавказе, в Молдавии, в Коми аэсэсэре, в Марийской и Татарской республиках русских людей — поработителями, оккупантами, давителями всего истинно национального, творцы этих и других республик, так и не научившиеся творить, которых дома-то и не читают, а только изучают в вузах, как классиков-родоначальников, вдруг завопили, захлопали, как и в прежние годы, дружно скандируя: «Братья! Братья! Братья навек!» демонстрируя политиканство и кавказско-азиатское лукавство — просто большинство этих поседевших и облысевших классиков без старших братьев обречены на творческое вымирание, ибо корова, под названием Россия, больше не станет доиться, но они, не научившись писать, так ловко умели выкраивать свои произведения по портняжным лекалам пресловутого соцреализма, который изжил себя и вместе с ним изжились порожденные им творческие структуры, загасли пламенные светочи коллективного творческого разума, придя к своему закономерному, логическому завершению. Надо начинать жить по законам и правилам мирового сообщества, а не Союза писателей на улице Воровского, творить самостоятельно и кормиться в одиночку, как это было всегда и есть во всем мире, от этого никуда не уйдешь, ибо коллективный-то разум «кипеть возмущенно» готов, но сотворить ничего путного, кроме стадного сборища дармоедов и краснобаев, не способен. Надо начинать жить самостоятельно, творить по законам Божиим и полагаться только на себя. Ну, если б при этом было придумано какое-то сообщество писателей, объединяющее их, помогающее облегчить их быт и существование, — кто бы против этого возражал? Но для этого и об этом надо было думать, а не устраивать свалку в сенях творческих Союзов, сыгравших в свое время несомненно полезную роль в собирании, учено говоря, консолидации творческих сил и объединении их в действующую, товарищескую артель, называемую областным отделением Союза писателей СССР.

С этой стороны интересна история создания Молотовской писательской организации, в которой я рос, мужал и которая сделала много не только для моего творческого рождения и роста.

В далекой игарской школе был преподаватель русского языка и литературы Игнатий Дмитриевич Рождественский, которому выпало сыграть заметную роль в моем раннем творческом детстве. Игарка, отрезанная в те поры от мира, была тем не менее охвачена творческим зудом. Из-за длинной зимы, из-за морозов, загонявших ребятишек под крышу, все вынуждены были чем-нибудь заниматься. Это сейчас детки не знают, куда себя девать и что делать, смотрят телевизор, видики, прыгают на дискотеках до преклонного возраста. А тогда с одной стороны, учили нас классовой непримиримости, жертвенности во имя передовых идей, с другой стороны, — выжившие ссыльно-поселенцы из кожи лезли, чтобы обучить детей грамоте, ремеслу, профессии, все делали для того, чтобы дети не повторили их судьбу, — «Уж коли наша жизнь загублена, так хоть вы живите…».

Родом москвич, из интеллигентного педагогического сословия, истинный патриот и глашатай своего времени, после окончания иркутского педтехникума Рождественский работал сперва в туруханской, затем в игарской школах. На этом славном пути он повстречал такую же прирожденную преподавательницу и воспитательницу младшего поколения Евгению Моисеевну, и в Заполярье, нуждающемся в здоровых, знающих свое дело кадрах, молодые супруги Рождественские пришлись к месту и кстати.

Я отбывал уже третий год в пятом классе, мне уже твердо пророчили дорогу в исправительно-трудовую колонию, я уже и привык к мысли, что сего идейного, массово-воспитательного заведения мне но миновать. А сидел я третий год в пятом классе из-за математики, которая мне не давалась просто так, без труда, я ж привык к «просто так», как налетчик, — на хапок, брать знания, — и по литературе, истории, географии, ботанике, поскольку она про цветочки, да по русскому языку получал отличные оценки, по всем остальным предметам — очень плохие, словом, шел по науке безо всякой середины. Мне каждый год назначали переэкзаменовку по математике на осень, и каждый год я не изволил на нее являться. Переэкзаменовки для вольно живущего — неволя, они для тупиц, я же начинал сочинять стишки и сказки для детдомовских ребятишек, потому как к этой поре обретался в игарском детдоме-интернате, и когда в Заполярье морозы запечатывали всякую жизнь, по избам, баракам и другим помещениям, ребятишки собирали постели, одежонку, сдвигали койки в комнате девчонок, поскольку она была самая большая, — и в бесконечной ночи, под сполохи волшебных позарей я собирал в кучу прочитанное из книг, увиденное в кино и в театре, все это воссоединял вместе со своими выдумками, — угревшиеся ребятишки мирно засыпали под мои всегда благополучно и красиво заканчивающиеся истории.

Игнатий Дмитриевич и директор интерната Василий Иванович Соколов оказали на мою раннюю жизнь и формирование характера решающее влияние. Василий Иванович присутствует в качестве персонажа под именем Валериана Ивановича Репнина в повести «Кража», и поэтому на его особе я долго задерживаться не буду, скажу лишь, что он упорно искал во мне еще не вытоптанную зеленую полянку и нашел ее — увлечение книгами, много разговаривал со мной о прочитанном. Дворянин из потомственной древней семьи, высокообразованный человек из колчаковской армии, он, чуть играя в поддавки, давал мне «фору», прикидываясь, что удивлен моим «всезнанием» и памятливостью, но постепенно развеивал туман в моей удалой башке и мою самоуверенность. Подлинная простота, доступность, истинная интеллигентность да еще душенная доброта вперемежку с вечной уже грустью и памятью от только что пережитого крушения России, и моем восприятии, уравновешивали порывистый, неистовый энтузиазм начинающего поэта, певца пятилеток и сияния небывалой новой жизни Игнатия Рождественского, который вел уроки так увлекательно в нарушенье всех правил и методик, что мы частенько «работали» без перемен, случалось, и звонка на перемену не слышали. Более всего он поощрял то, что советская школа со дня своего существования изгоняла из своих зданий и рядов — самостоятельность мышления, чтобы собственный опыт, какой он ни есть, собственные знания давали ответ, чтоб учащийся думал, а не занимался пересказом. Советская школа добилась-таки своего: заела, засушила школу и уроки правильностью, зашоренностью, полным отсутствием собственной мысли. И вот результат: дети не хотят учиться, сопротивляются, как могут, педагогической мудрости, спущенной сверху, из министерств, из областных и краевых методических кабинетов. Теперь в школах рады бы хоть как-то заинтересовать школьников, но сами-то учителя уже поражены рутиной нашей педагогической науки, как современные врачи без анализов и обследований и иначе, как по методикам, всевозможным указаниям, не могут работать — не полагается. Из школы исчез дух творчества — это самая главная и трудно поправимая потеря.

Начался новый учебный год, в который я продолжил сидение в пятом классе. Игнатий Дмитриевич влетел в класс загорелый, хорошо «на магистрали» отдохнувший, сотворивший за лето еще одного, уже третьего, ребенка, а всего он сослепу натворил их своей многотерпеливой жене пять штук, в новой рубашке с галстуком, с кучерявым смоляным чубом, култыхающимся на ходу, швырнул журнал на стол, сказал дежурному по классу, чтоб отметил потом кого нет на занятиях, и велел всем достать тетради и написать сочинение на тему: кто как провел лето?

И запыхтел пятый «Б», выжимая из себя творческую мысль. А сам учитель уткнулся в бумагу носом, что-то писал, черкал, бормотал, вскакивал со стула и, тыча рукой в такт шагам, ходил по классу. «Тоже сочиняет», — догадались мы, благоговейно притихнув.

Игнатий Дмитриевич обладал феноменальной памятью, как и мой, ныне покойный, друг, критик Александр Николаевич Макаров, — знал, кажется, всю поэзию наизусть. И вот особенность какая забавная: все стихи Игнатий Дмитриевич читал по памяти, но свои — по бумаге! Он издал в Москве и в Сибири множество сборников стихов и очерков, Александр же Николаевич в зрелом возрасте писал только критические статьи, о своих поэтических и прозаических увлечениях вспоминал безо всякой охоты, всегда с насмешливой иронией.

Увы, оздоровляющей самоиронии моему любимому учителю и старшему другу так и не хватило, да и внутреннего самоконтроля, может, и культуры отбора тоже, — многое из его поэзии в силу ее «злободневности», да что там скрывать, и гибельной энтузиазмной трескучести пролетело по горячему воздуху времени и сгорело в нем. Ныне эстафету деда подхватил внук Антон, но этот пишет и поет уже совершенно другое и по-другому. Дай-то Бог горячему, но бурным потоком времени унесенному в небытие таланту продолжаться во внуке лучшим его звуком, восторженным сердцем.

Однако ж ненадолго вернемся в пятый «Б».

Летом я заблудился в заполярной тайге между станками Карасино и Полоем. Весной (1992 года) я пролетал на вертолете над теми местами, где блуждал, и убедился, что мои прежние утверждения, будто я вел себя в тайге умело и стойко, потому и спасся, — самонадеянны и ничего не стоят. В этой тайге самому спастись, да еще будучи мальчишкой, — невозможно, только Господь Бог может тут спасти, что он, Милосердный, не раз и делал в моей жизни.

Как бы там ни было, я поблуждал по страшному Заполярью и уцелел, и свое сочинение так бесхитростно, прямолинейно и назвал: «Жив».

Никогда я еще не старался, не работал с такой любовью, как в тот раз.

И вот снова урок литературы. Игнатий Дмитриевич раздает тетради с сочинениями, кого бранит, кого похваливает. Тетрадей на столе все меньше, меньше, вот голубеет и последняя, — «Моя!» — екнуло и замерло сердце в моей, уже много страдавшей груди. Учитель бережно взял тетрадь, развернул ее и начал читать мое сочинение вслух. Затем поднял сочинителя с места, долго, подслеповато всматривался в него и сказал: «Молодец!» — первая, пока и единственная похвала, полученная в школе, которую, впрочем, учитель скоро охладил, попеняв мне, что я, как распоследний лоботряс, болтаюсь в одном классе третий год. Он и Василий Иванович, все время напиравший на меня насчет моих «природных способностей», — довершили дело. Я перебросился в шестой класс и окончил его за одну зиму. Но далее учиться мне не довелось, мой детдомовский возраст кончился, я должен был начинать самостоятельную жизнь, кормить и одевать сам себя, думать о дальнейшей судьбе.

Я поступил на кирпичный завод коновозчиком и подвозил с лесозавода отходы к топкам, чтобы заработать денег на пароходный билет, выехать на магистраль и попробовать там поступить в какое-либо училище, что в конце концов и осуществил, с трудом устроившись в Красноярскую железнодорожную школу ФЗО № 1, которая спешно создавалась на станции Енисей.

И вот, не иначе как «по воле рока», в город Чусовой мне пришла телеграмма за подписью секретаря Молотовского отделения Союза писателей К. Рождественской! «Уж не родня ли моему школьному учителю?!» — подумал я. Нет, не родня, однофамилица оказалась моя новая благодетельница и наставница. Человек тоже одержимый, литературе безмерно преданный, в пределах своего времени довольно хорошо образованный, Клавдия Васильевна была ростика невеликого, курила табак, говорила бархатным басом, почти не пила хмельного, поднимала дочь и нас, молодую писательскую поросль, что стоило ей утраты здоровья и преждевременной могилы.

Совсем еще недавно Пермская писательская организация была довольно многочисленной, солидной за счет эвакуированных из центров писателей. Иные из них при начале войны находились на югах, в санаториях и домах творчества, и вот, бросив на произвол судьбы любимые столицы, иные — и семьи в них, сложными, кружными путями творческие люди достигли Урала и сосредоточились здесь для беспощадной борьбы с врагом, писали все, что им закажут за хлебные карточки и кой-какое денежное содержание. Наибольшего успеха в Перми достигла многодетная Вера Панова, написав по заказу две повести: «Спутники» и «Кружилиха», произведения, на мой взгляд, сотворенные по бесхитростной схеме посредственной прозы, но поскольку в них были положительные комиссары, любовные драмы и переживания, а также самоотверженный трудовой энтузиазм и соцсоревнование, то автора сразу залауреатили, понесли в президиумы, в писательское начальство. Сама писательница, видимо, посчитала сей благотворительный путь исчерпанным и после войны начала писать совершенно «по-другому», то есть как Бог, а не партийные власти, велели, за что не раз подвергалась критике и даже в партийное постановление какое-то журяще-воспитательное угодила, но на железнодорожную линию, к своим милым, самоотверженным спутникам и спутницам более не возвращалась.

Достославный город Молотов после войны творчески ослабел и почти опустел. Клавдия Васильевна Рождественская работала той порой редактором в Свердловском книжном издательстве, но в силу своего созидательного характера и редакторской самовитости все более и более расходилась с идейной линией творческой интеллигенции Свердловска и издательской сообщностью, все заметнее и заметнее огрузающих в ласкающие волны лакировочной продукции, да так до сих пор из тех греющих хлебных волн, по-моему, и не выплывших.

Предложение занять пост ответственного секретаря Молотовской писательской организации последовало в самый раз. Рождественская собрала свой небогатый скарб, упаковала довольно обширную библиотеку, взяла дочь на руки и за одну ночь преодолела по железной дороге расстояние меж двумя, вечно к чему-нибудь ревнующими друг друга провинциальными гигантами, и с ходу включилась в работу, как скоро выяснилось, довольно трудоемкую, но благодарную и благодатную тем, что партийные власти какое-то время не мешали новому секретарю работать, не назидали ее, лишь подгоняли с творческими результатами, чтобы «утереть нос этим задавалам, что за Уральским хребтом». Но там, за каменным поясом, был Бажов, романисты Маркова, Попова, фронтовики Очеретин, Стариков, Резник, Макшанихин, Хазанович, молодые, но громко о себе заявившие Рябинин, Долинская, лауреат госпремии Ликстанов, поэты Купштум, Мурзиди, драматург Салынский и другие там «могучий творческий кулак!», гремящий на весь почти Союз. Здесь, в Прикамье, — полторы калеки, ждущие материальных благодеяний за свои прошлые творческие подвиги.

Практическим своим умом и редакторским нюхом уловив, что с творческими кадрами, имеющимися в наличии, треклятый этот, забугорный город Свердловск, беззастенчиво именующий себя столицей Урала, городу Перми не обогнать, Рождественская начала истово поднимать творческую целину, взращивать молодую талантливую поросль. И довольно преуспела в этом благородном деле, возобновила выпуск альманаха «Прикамье», началось издание детского сборника «Нашим ребятам», очнулось от медвежьей спячки Молотовское книжное издательство и, взявши книжным знаком старый, дореволюционный герб Перми, на котором медведь и есть главное действующее лицо, начало оно обсуждать, совместно с Союзом писателей дорабатывать, толкать и проталкивать книги начинающих авторов. Косяки поэтов и романистов объявились в Прикамье, ходили грудь нараспашку, проводили творческие семинары, учили и учились писать. В особенности приветствовался и поощрялся в ту пору по всей воспрянувшей от войны Руси великой и ее национальным окраинам писатель из народа, от станка и сохи, который попашет, попишет да и выпьет с устатку крепко — для вдохновения и творческого порыва.

Я, еще не почувствовавший себя журналистом, потому как проработал в газете без году неделя, охотно принял на себя облик и поведение даровитого и даже самобытного таланта «из народа», даже и погордиться успел, что вот академиев не кончал, но творю, понимаешь ли, делаю русскую литературу наравне со всеми, может, даже и лучше всех.

В первый мой приезд в столицу Прикамья посидели мы и изрядно потрудились с Клавдией Васильевной над моим первым рассказом и, поскольку терпеть она не могла альковных историй и смертей в художественных произведениях, а у меня герой погибал в конце рассказа (он и на самом деле погиб на войне), то мы с опытным редактором так ловко отредактировали произведение, что герой мой остался как бы между жизнью и смертью, от альковных же сцен меня Бог миловал, и рассказ отправился в альманахе «Прикамье» в автономное, так сказать, плаванье.

В Молотов с собой я привез еще несколько новых рассказов и, посмотрев их, Рождественская отобрала два или три — для следующего номера альманаха, меня же свела в издательство, познакомила с директором, с главным редактором и сказала, что, если я поработаю, то на следующий год у меня наберется рассказов уже на небольшой сборник и надо его издавать, потому как автор весьма перспективный.

Везучий я человек! Везучий! После первой же поездки в областной центр, после первой же встречи с секретарем отделения и издателями я вез с собой первый издательский договор на книгу и даже немножко деньжонок, полученных в качестве гонорара за рассказ, печатаемый в альманахе.

Нужно ли говорить, как горячо, можно сказать, неистово взялся я за работу и как трудно двигалось у меня дело. Браться писать сборники рассказов не должен и опытный автор — сборник, он на то и сборник, чтоб накапливать его годами, иногда и десятилетиями, но откуда мне было это знать?! Я штурмовал первую книжку и отбывал тяжелую поденщину в газете, да еще и избушку строил в эту же пору, потому что жить сделалось совсем негде.

Спал я тогда не более четырех-пяти часов в сутки и не мог себе позволить отоспаться даже в выходной день, потому как, кроме писания, строительства, занимался еще и охотой и, чтобы совсем не уморить семью голодом, стрелял рябчиков в окрестных лесах — больший зверь и более умная проворная птица мне не давалась, так как после фронта я вынужден был стрелять с левого плеча и вообще с детства был приучен «беречь припас» и стрелять за три метра с подбегом.

Как бы там ни было, с обсуждениями, проволочками, с помощью более опытных писателей сборничек мой в четыре листа объемом, в убогом оформлении, под названием «До будущей весны» вышел в 1953 году, и самое любопытное было то, что ехать редактировать его меня угораздило в день смерти Сталина.

Выход первой книги для меня, загнанного жизнью и нуждой и самый что ни на есть темный угол, был не просто праздником, это было важнейшее творческое событие в моей жизни и в жизни семьи тоже.

Как и следовало того ожидать, дальше писательские мои дела пошли неважнецки. Ничего у меня не получалось. Я писал рассказ за рассказом и сам видел, что они вымученные, неживые, подражательные, причем не лучшим, а худшим образцам, потому как по худшим-то образцам писать легче, да еще и права при этом качать: «У меня не хуже…»

Я полагаю, что главный движитель творчества, тайна его и путеводная звезда — это подсознание человека, и не иначе как это подсознание натолкнуло меня на мысль: попробовать писать рассказы для детей. И тут у меня дело пошло ходче и интересней, хотя рассказы, в большинстве своем, опять же не выбивались за городьбу областной, полутрафаретной литературы. Но в детских рассказах было много таежной сибирской экзотики, и это их облагораживало, делало привлекательными для маленького читателя. Среди тех рассказов и написалось «Васюткино озеро», которое переиздается до сего времени, переводятся на другие языки, его включают в школьные учебники, читают по радио.

Я поставил его заглавным, и очень скоро в областном издательстве был напечатан сборник «Огоньки». «Васюткино озеро» еще и отдельной книжкой было издано, что меня поддержало материально и морально настолько, что я осмелился послать сборник в Москву, в «Детгиз», где он встретил благожелательное отношение и после серьезной редакторской работы вышел большим тиражом под названием «Теплый дождь».

Тогда же редакторы «Детгиза», я и друзья мои начали штурмовать журнал «Пионер». Образовалась обширная, теоретически довольно богатая переписка. Но штурм сего журнала так и не увенчался успехом, зато потом я попал с рассказами в «Мурзилку», чем и горжусь до сих пор.

Надо заметить, что покорение столицы и ее издательств не было у меня стремительным и успешным, как это кажется некоторым моим «знатокам» и доброжелателям. Начавши печататься в журнале «Смена» с полурассказами, блеклыми очерками, я не снискал себе славы в молодежной прессе. В толстый журнал «Знамя» попал с рассказом благодаря помощи Юрия Нагибина через десять лет после начала «творческой деятельности»; в «Новый мир» — через семнадцать лет; в «Роман-газету» — лет через двадцать, да и то благодаря тому, что хитромудрое массовое издание это износилось, огрузнело в мутные воды «секретарской литературы» до такой степени, что «Роман-газету» перестали выписывать. И вот мудрое вышло решение: разбавлять «классику» нашим братом, «подающим надежды», хотя многие из нас уже успели поседеть от тех «надежд».

Более всего в свое время мне хотелось напечататься в журнале «Огонек», служившем тогда эталоном современной новеллистики. Но и здесь мне удачи не было — я получал в город Чусовой коротенькие отлупы на «огоньковских» бланках, иногда пространные нравоучительные наставления. Однажды пришло письмо не только мне домой, но и в Молотовскую писательскую организацию с советом: хорошо бы попристальней поинтересоваться автором рассказа «Солдат и мать» — очень все там подозрительно и «наш ли это человек сотворил?..»

Я же чувствовал, что это пока единственный рассказ «из взрослых», который похож на стоящее литературное произведение, и послал его на имя Сергея Петровича Антонова в «Новый мир», рассказчику в ту пору ведущему да к тому же члену редколлегии журнала. Как оказалось, рассказ Антонову пришелся по душе, он начал готовить его для журнала, но в это время произошла смена главных редакторов, а значит, и членов редколлегий. Сергей Петрович вернул мне рассказ с грустным письмом и советом — не оставлять это дело просто так, адресоваться с рассказом в какой-нибудь солидный журнал. И я послал рассказ на имя другого, не менее авторитетного рассказчика, и не зря говорится, что чудак чудака видит издалека, контуженный контуженного, к тому же и чует — таким вот, значит, путем я и оказался в «Знамени», благодаря помощи Юрия Нагибина.

Между тем, шла и даже бурлила творческая жизнь в Прикамье, все новые и новые имена восходили на ясный литературный небосклон. Романисты, опережая один другого, печатали толстые тома и, почувствовав себя уже заряженным на дерзкие труды, подготовленным к одолению крутых творческих высот, подумал я однажды, в совсем неподходящую минуту, когда луна, должно быть, находилась на ущербе: «А не написать ли мне роман? Люди ж вон пишут, кирпичами прилавки заваливают, а я что, хуже их что ли?..»

Мне и замыслом мучаться не надо было — только что вышло первое, самое историческое постановление ЦК и Совета Министров о налаживании дел в нашем сельском хозяйстве.

От сельского хозяйства я был далек, деревню оставил еще в детстве, в газете «вел» лес и транспорт, но картошку в поле садил, в деревнях бывал. Романисты уральские вон, не видавши рабочего человека в глаза, пишут себе про ударный труд советских трудящихся, про борьбу за сталь и чугун. У одного чусовского романиста эксплоататоры-французы, сшибая шапку с непокорной русской головы, кричат даже: «Руссиш швайне!»

Словом, литературная безалаберность, безграмотность и дерзкая бозответственность подвигли меня к созданию более полновесного, нежели рассказ, широкого полотна, тем более, что за толстые книги у нас всегда получали толстые деньги и, чего там греха таить, надеялся и я тоже с помощью актуально-злободневного романа поправить свои материальные дела.

Хватил я горя с этим романом, сполна поплатился за свою самонадеянность! Но многому меня роман и научил. Прежде всего тому, что, коли какое дело не умеешь делать, так и не берись, употребляй дерзость и нахрапистость в другом месте, на другом поле, на футбольном, к примеру. А литература — это нечто другое, чем игра в мяч, хотя и в футболе иногда употребляются слова «творческая выдумка».

Не я один тогда «творил», не зная не только законов сложения слова, но и вовсе грамоты не имея, не только литературной грамоты, вообще никакой. Сколько жизненных драм, сколько трагедий за этим упрощенным пониманием вседоступности литературного ремесла крылось и кроется. Ведь и поныне у нас каждый второй пенсионер пишет стихи иль опровержения в газеты, извещает письменно меня иль редакции, что вот, наконец-то, он вышел на пенсию и может спокойно заняться литературным трудом…

О, Боже, Боже! До чего порой убог и бесхитростен бывает русский разум! Дует человек газетные заметки нескладными стихами и не понимает, что он захламляет не только родное слово, всякую разумную человеческую мысль, но оскорбляет и память великих стихотворцев своего великого Отечества: Пушкина, Лермонтова, Есенина, Блока, Твардовского. Что ему до них! Он сам, сейчас вот, от благодушия, дремучего невежества и наличия свободного времени «упился словом», и несет его графоманская волна вдохновения восторгу навстречу.

Еще до работы над романом я положил себе за правило: еженедельно, а если время позволит, и чаще посещать городскую библиотеку им. Пушкина и там в читальном зале просматривать все новые журналы, и тонкие, и толстые, что-то прочитывать здесь же, экземпляры с наиболее пространными статьями и прозой брать домой.

В «Огоньке» я читал все новые рассказы, и в «Новом мире», и в «Знамени», и тогда же установление себе сделал: начинать читать журнал «с заду», т. е. с публицистических и критических публикаций, был в курсе текущей литературы и не очень-то многообразной критической мысли. Тогда-то, наверное, от переедания современной критической продукции мне захотелось прочесть кого-нибудь из прежних мыслителей, и я отчего-то выбрал себе для знакомства Дмитрия Писарева.

Надолго стал Писарев моим критическим кумиром, властителем моих дум, даже его скандальная статья о Пушкине привела меня в восторг — вот, оказывается, как можно читать и воспринимать даже самое неоспоримое, даже гениев воспринимать на свой лад, не раболепствуя перед ними, раболепия-то и сам Пушкин не терпел. С одной стороны, умнейший, предерзкий мыслитель, сокрушитель всяческих авторитетов, в том числе и европейских, с другой, что ни журнал, что ни статья о совлитературе — сплошное пресмыкание, сплошные аллилуйя иль хула, в зависимости от того, о ком пишет автор, а не о чем он пишет. Надо самому во всем этом разобраться, самому учиться все обмысливать.

Пятидесятые годы. О-о-ох, боюсь, что не все, очень даже немногие представляют себе, на каком уровне общественного развития мы находились и в какую литературу вступали молодые сочинители. Мягко и деликатно называемая лакировка действительности царила повседневно и повсеместно. И не вся беда была в том, что цензура, хитромудро называемая то литом, то комитетом по охране государственных тайн, давила со всех сторон, поглядывала за каждым печатным словом, за каждой пустяковой бумажкой, дело дошло до того, что «литовались» даже пригласительные билеты, газетенки того времени уж такие ли правильные, такие ли верноподданические, лояльные, читались вдоль и поперек, без подписи цензора не могли быть запущены в печатный станок. Самое страшное, что цензор, плотно заселивший советские ведомства, культуру, вузы, школы, армию и даже тюрьмы, проникал в кровь человеческую, заселялся в плоть и в сердце существа, находящегося еще в эмбриональном состоянии. Литератор, журналист, режиссер, художник, еще не начав творить, уже твердо знал, как надо творить, и таких ли матерых, изворотливых приспособленцев плодила наша дорогая действительность во всех сферах жизнедеятельности, но прежде всего в области литературы и искусства, что уже и талант был вещью необязательной, порой даже и обременительной, вредной. Уже бытовали приговоры типа: «Слишком много знает и понимает», «Ишь, самородок сыскался!», слова: правда, любовь, родина, патриотизм и т. д. были искажены и препарированы в кабинетах социалистических идеологов, что лягушки в подвале, называемом лабораторией, выпотрошенные до такой степени, что от них оставалась лишь серенькая сморщенная кожа. Как свирепствовали в то время партийные идеологи и верноподданные приспособленцы «из народа», на людных сборищах громя статью В. Померанцева в «Новом мире» — «Об искренности в литературе». С радостью и захлебом уверяла себя не только провинциальная, но и столичная общественность, что никакая искренность нам не нужна, она вредна нашей передовой морали и нравственности, и вообще слова: искренность, правда, порядочность, совесть, честность — имеют совсем иной смысл и значение у нас, нежели в дореволюционном прошлом или в буржуазном, все более разлагающемся и в судорогах идейных противоречий кончающемся мире.

Именно в пятидесятые годы, под шумок и со свалом на то, что мы восстанавливаем разрушенное войной хозяйство, никто и ничто не должно и не смеет мешать, были сметены, загажены, разобраны на конюшни, на свинарники, на мощение дорог и площадей, с висящими на них вождями, непреклонно указывающими путь в светлое будущее, остатки храмов и монастырей с русской земли. Годы спустя, в 70-е, при Ельцине, совсем близко, за Уральским хребтом, будет сотворен еще один тяжкий национальный грех — тайно, воровски, в одну ночь разобран Ипатьевский дом, в котором были замучены царь с царицею и их светлые дети. Я знаю об этом, но не хочу подпевать модному нынче хору, все наши беды сваливающему на Ельцина.

В такой обстановке, при таком идейном климате клепалась моя первая толстая книга, дерзко названная романом. Писалась она мучительно, со скрипом, выходила с проволочками, мне в ту пору непонятной мышиной возней, пятнадцатитысячным тиражом вместо обещанных тридцати, зато с вербочкой на обложке, которую я сам и придумал, а художник по моей горячей просьбе нарисовал. Начались обсуждения книги в писательских и читательских кругах, появились благожелательные рецензии не только на периферии, одна или две и в столице, но они уже не имели того губительного воздействия на меня, каковое подкосило целые поросли молодых создателей скороспелых романов и повестей, навсегда закрепив их в звании местного областного писателя, льстиво именуемого, допустим, «певцом Прикамья», а то и аж всего «могучего индустриального уральского края». Что, что, а плодить и губить, безответственно хваля угодливого творца, чуть его подкармливая сладким (горькое он и сам наловчился раздобывать), — у нас умели и умеют так, как нигде в мире.

Через несколько лет мне было предложено Пермским издательством повторить издание романа «Тают снега». Я почистил текст, что-то в нем поправил, но понял, что черного кобеля не отмыть добела, и, когда мне предложили издать книгу в третий раз, уже в Москве, — категорически отказался, понимая, что мне уже проще написать новую книгу, нежели «довести до ума» это, прежде времени рожденное дитя. С годами мне даже удалось подзабыть о прозаическом грехе творческой молодости, я вежливенько обходил упоминание романа в библиографии своей, в разных анкетах и бумагах, но лучший-то в мире, советский-то читатель нет-нет да и напомнит о моем творении.

Не далее, как годов шесть назад, на Шукшинских чтениях в Сростках, сижу я под палящим алтайским солнцем на свежестроганом помосте, выходит читательница, начинает меня хвалить, как почетного гостя, и в числе мною сотворенных произведений называет роман «Тают снега». Томящийся рядом со мной бородатый критик В. Курбатов ширь меня в бок: «Во! — говорит, классика не забывается!..» — Едва я сдержался, чтоб не стукнуть его кулаком по лбу… А последний автограф на этой книге я поставил осенью 1955-го одна абаканская журналистка аж в больницу ко мне прорвалась с этой книгой. Вот и иронизируй после этого насчет нашего «лучшего» читателя!

Надо заметить, что критик Курбатов является другом нашего дома, потому что происходит он все из того же города Чусового, родился и крестился где-то в другом месте, вроде бы в Ульяновске, но рос и вырос в уральском месте, долгое время знать меня не хотел и признавать меня литератором не желал на Урале, теперь вот пишет предисловия к моим книгам. Человек блистательно образованный, глубоко порядочный и умный, он символизирует собой истину: не место красит человека, даже все наоборот, и в городе Чусовом выросши, ежели Бог тебе ума дал и ты «над собой неустанно работал и работаешь», — не заваляешься под провинциальной творческой скамейкой, хотя, конечно же, многие знания умножают скорбь, и в наше время, да и во все времена дураку жить было легче. Всего же город Чусовой дал миру десяток членов Союза писателей и, сообразуясь с этим феноменальным явлением, я пришел к твердому убеждению, что советский писатель охотней и лучше всего заводится в дыму, саже, копоти.

Два любопытнейших факта по поводу романа «Тают снега» мне еще хочется поведать, да и «пройти» эту тему.

Среди многих читательских конференций и обсуждений случилась у меня одна в Пермском пригородном поселке Нижняя Курья (город Молотов превратился к этой поре снова в Пермь). Завбиблиотекой меня никогда не видела, я ее тоже. По телефону я ей назвал свои внешние приметы, сказал, во что буду одет. Сошел я с электрички, стою и вижу: по перрону мечется довольно симпатичная девушка и хватает за рукава тех, кто в шляпе, при галстуке, особенно если с бабочкой и тростью, да в дорогом, к тому же, пальто. И когда на перроне осталось нас всего двое, девушка разочарованно произнесла: «Это вы-ы-ы?!»

С тех пор я перестал удивляться чему-либо, связанному с литературой, как и читателям нашим.

«Шли годы. Бурь порыв мятежный рассеял прежние мечты, И я забыл твой голос нежный, твои небесные черты…» Ах, Пушкин, Пушкин, Александр Сергеевич! Чудо ты наше из чудес, солнышко вечное! Читали бы тебя люди, наслаждались тобою постоянно, глядишь, и умнее, и нежнее были бы. А то вот является свету романист из военного пепла и чусовской сажи, да и отнимает у тебя читателя! Так и ладно бы, хоть отнимал без последствий для морали и для себя лично. Так нет, глупая дерзость-то всегда наказуема — и поделом! И поделом!

Нет, не умирает «классика». Вот какой документ, какая весточка достала меня в родном селе Овсянка летом 1992 года.

Вместе со стихами старика-пенсионера пришла газета из города Гремячинска Пермской области под названием «Шахтер» от 18 февраля 1992 года, а в той газетке черным по белому написано: «КГБ против Астафьева». «Ну и ну! — подумал я, ерзая на стуле, — КГБ против Мандельштама, Клюева, Васильева Павла, Заболоцкого, Ручьева, Смелякова, Шаламова Варлама, Домбровского и Солженицына — это, понятно, фигуры! Понатворили товарищи на свою голову многовато, а я-то чего наделал?!».

Оказывается, ранний мой, почти девственный литературный грех всему причиной, все те же «Тают снега», чтоб им пусто было — никак они не растают!…

Вот она, заметка из гремячинской газетки, целиком. Если «классика» не забывается, то и маразм нашего бытия, идиотизм его не должны забываться, как бы этого ни хотелось направителям и заправителям прошлой жизни.

Загрузка...