«Один из признаков тоталитарного государства — вездесущая система слежки за инакомыслящими. Сейчас, когда в Германии открылся доступ к секретным документам и досье МГБ ГДР, оказалось, что метастазы доносительства пронизали все общество, вплоть до семьи. Средства массовой информации сообщили о случае, когда жена регулярно доносила на своего мужа.
Подобная же система контроля за политически неблагонадежными действовала в бывшем КГБ СССР. Особенно же рьяно эта служба следила за людьми творческого труда. Об одной такой истории, происшедшей в 1957 году, рассказал А. И. Белоусов, работавший до выхода на пенсию в нашей газете.
Сначала немного об авторе. Александр Иванович родом из Щучье-Озерского, ныне Октябрьского района Пермской области. С 14 лет в военные годы работал пахарем в колхозе, затем окончил железнодорожное училище и работал помощником машиниста паровоза.
В 1951 году поступил в школу машинистов электровозов, но со второго курса ушел в армию. Служил в авиации техником по обслуживанию реактивных самолетов в Венгрии, Австрии, Албании, Болгарии и Чехословакии. Вернувшись со службы, в 1956 году окончил школу машинистов электровозов и начал работать на станции Чусовская. Водил поезда до Соликамска и Кушвы. Тогда и пригласили его в городскую газету „Чусовской рабочий“.
Шел 1957 год. Первые шаги в журналистике оказались нелегкими, но удачными. А. И. Белоусов принял литературное объединение при газете и каждую субботу выпускал „Литературную страницу“. К большому неудовольствию секретарей горкома КПСС, не желавших видеть в городской газете „литературщины“. (Позже, в 60-е годы, в Перми были изданы три книги А. И. Белоусова).
Работа в литобъединении свела Александра Ивановича с Виктором Петровичем Астафьевым, ныне известным писателем. В те годы Астафьев жил в Чусовом. Рассказывает А. И. Белоусов:
— Астафьев родом из Сибири, а в Чусовой приехал вместе с женой, с которой познакомился на фронте. Маша была чусовлянка. В 1957 году жили они в избушке у остановки „3-й километр“. Виктор бывал у меня не раз, а когда и к себе затягивал.
В то время он не работал в „Чусовском рабочем“, а сидел на вольных хлебах. Уже вышла его книга „До будущей весны“ и был написан роман „Тают снега“. Вокруг этого романа, который должно было выпустить Пермское издательство, и разыгралась летом 1957 года нечистоплотная игра.
Все книги накануне издания тогда проходили через сито КГБ. Гэбистам области почему-то показалось, что роман В. Астафьева „Тают снега“ проникнут кулацким духом. (Семья Астафьевых в 30-е годы была раскулачена и выслана в Заполярье. Виктору было тогда семь лет). По этой причине уже набранной книге не давали ходу.
…Как-то раз, после рабочего дня мы разыгрывали шахматную партию с товарищем. В ту пору руководители (еще сталинская выучка) задерживались на работе до ночи, а с ними и подчиненные. Вдруг меня вызывает редактор Г. И. Пепеляев и сообщает, что я немедленно должен прибыть к уполномоченному КГБ по городу Чусовому. Надо сказать, тогда уполномоченный КГБ был „фигурой“, считался хозяином города. Вел себя очень самоуверенно и нахраписто.
Захожу и кабинет уполномоченного. Он был один. Ночь. Горит неяркая настольная лампа. На столе — сигнальный экземпляр романа В. Астафьева „Тают снега“. Я сразу понял, о чем пойдет речь.
— Ну что, пахнет эта книжка кулацким духом? — напрямую и строго спросил хозяин кабинета.
— Да нет вроде бы.
— А подоплека-то, чувствуете, какая?
Время шло и разговор наш вилял, кривлял, пока совсем не зашел в тупик. Похоже, уполномоченный и сам толком не знал, что спрашивать.
— Вот ны часто встречаетесь, о чем говорите-то?
— Не припомню.
— Ах, какая плохая память у вас!
Раздосадованный уполномоченный положил передо мной лист бумаги и заставил написать, с какого времени я знаком с Астафьевым и что в нем мне не нравится. Ну, я написал: знаю, мол, Астафьева недавно, мне не нравится, что он выражается в присутствии женщин. Коротенький получился донос: несколько строчек.
Прочитав это, уполномоченный бросил зло: „Не этого я от вас ждал“ — и спрятал листок в сейф.
На следующий день утром я случайно встретил Виктора и выложил ему все. А вечером шел с работы домой и увидел, что приближается навстречу человек в черном плаще, в темных очках (все атрибуты, как в кино!). Это был уполномоченный КГБ.
— Пошли, — говорит, — со мной.
Привел он меня к проходной металлургического завода, где помещается отдел кадров. Начальник отдела кадров почтительно встал и оставил нас вдвоем.
— Что же ты сразу после нашей беседы побежал и рассказал Астафьеву? - раскричался он, как только мы остались одни.
— Не побежал, а просто встретил, да и рассказал.
Тут он дал волю своим эмоциям и выругал меня, пожалев, что не успел взять подписку о неразглашении нашего разговора.
Я, конечно, немного робел перед уполномоченным. КГБ тогда здорово боялись — сколько судеб сломали ретивые сотрудники этих органов! Но к тому моменту за моими плечами была уже рабочая школа и служба в авиадивизии знаменитого Покрышкина…
То, чего они не могли добиться от меня, сделал, как выяснилось, спустя несколько месяцев местный писатель. Возможно, из зависти к Астафьеву, а, может быть, не выдержал нажима уполномоченного КГБ. Однажды Виктор встретил его на улице и сказал в лицо все, что думает о нем. После того случая они, увидев друг друга, расходились по разным сторонам улицы.
Выход романа „Тают снега“ задерживался. Семья Астафьевых жила в нищете. Маша работала в детском саду и получала гроши. С четырьмя малолетними детьми перебивались с хлеба на воду. Как-то Виктор пришел в редакцию на заседание партбюро (сам он беспартийный) и взмолился: „Что же вы, коммунисты! Помогите же!“ Партбюро решило, что вмешиваться в такую историю не надо, но Астафьеву дали дружеский совет. Книгу задержало местное отделение КГБ, но в Москве могут поступить по-иному. Дали Виктору сопроводительное письмо.
В Москве ему сказали, чего, мол, там у вас мудрят, ничего крамольного в книге нет. И дали роману зеленый свет.
Книга вышла, но уменьшенным тиражом, поэтому Виктор получил гонорар вдвое меньше, чем ожидал, и смог лишь покрыть долги, а на жизнь почти ничего не осталось. Согласился поработать собкором областного радио, хотя это было для него большой обузой, отрывало от творческой работы — он тогда писал одну из своих ранних повестей — „Стародуб“. Вскоре дела его стали поправляться. Астафьевы уехали в Пермь, а затем в Вологду. И наша связь прервалась».
Записала Н. Кашафутдинова.
Несколько уточнений по заметке: детей у нас было не четверо, а трое двое своих и племянник жены, сирота, жена моя, Мария Семеновна, никогда не работала в детском садике, по образованию она химик, закончила в свое время единственное ближайшее учебное заведение — Лысьвенский химический техникум и до ухода на войну работала лаборантом на Чусовском металлургическом заводе, затем, после окончания курсов медсестер, куда поступила в начале войны, была призвана для работы в эвакогоспитале и оттуда на фронт. После заключения нашего семейного союза работала в местной промышленности. В момент создания и выхода моего романа служила корреспондентом на Чусовском радио. Семья Астафьевых, деда и прадеда, сибирская. Ссылать ее в Сибирь не понадобилось, так загнали ее в Заполярье — строить порт Игарку. Роман «Тают снега», насколько мне известно, напечатан без консультаций с Москвою. И еще: я никогда, ни в какое партбюро за помощью не обращался и вообще всю жизнь старался не докучать кормилице-партии своими просьбами и жалобами. Мне хватило одного-единственного раза, чтобы понять, что всякие просьбы и тем более мольбы к любимой партии бесполезны, ибо она лишь делала видимость работы, но сама по себе ничего не значила и кроме всеобщего вреда людям ничего не приносила — ее природа и назначение — борьба, вечная борьба со всем и со всеми, неизвестно зачем, к чему и за что — самая это бессмысленная и самая опасная для всего человечества организация. — В Колумбии я услышал такую характеристику коммуниста: «Идиотас инутилас», что переводится, как «человек ни к чему не пригодный», «человек никому не нужный».
Я трудился в артели «Металлист» слесарем, совмещая эту работу с должностью кладовщика. Слесарь я был никакой, кладовщик — и того хуже: имущество из кладовой у меня тащили все, кому не лень, но поскольку ценного там почти ничего не было, то и сходило все с рук. А слесарить — настраивать гвоздильные станки, точить, нарезать, крутить мне помогали добрые люди, которых в ту пору на Руси было гораздо больше, чем теперь. Когда у нас родилась дочка, мы жили во флигеле, подпертом со всех сторон, жена ходила в шинели и застудила грудь, получился мастит, после операции молока не стало. Мы выходили из положения с молоком так: я помогал тестю на сенокосе и плавил на плотах по реке Вильве с ним сено, за это нам давали молоко. Но требовался и сахар, его по карточкам выдавали мало и редко, прикупали сладкое на рынке. Иногда удавалось купить кусок сахара, затасканный в кармане, но чаще — самодельные конфеты. Молоко от них делалось то розовым, то голубым — какого цвета были конфеты, а сладости от них почти не происходило. Те своедельные конфеты — «соломка», которые я приобрел однажды, были и на вид подозрительные, дочка поначалу охотно принимала цветное молоко, но скоро заболела диспепсией. Рвота и понос день ото дня усиливались, жену с дочкой положили в больницу. Был конец августа, врач на обходе настойчиво напоминал, что нужно сдать карточку, иначе придется больных выписывать. А на работе вместо Марии Семеновны был временно принят другой человек, устроившийся в контору ради карточки. Осталась одна моя рабочая карточка на хлеб, сделалось совсем тяжело и голодно. Вот тогда-то, в обеденный перерыв, прямо в мазутной одежде отправился я в исполком, нашел дверь секретаря горкома. Полный неистовства, полный звона в контуженной голове я ворвался к секретарю и спросил: «Вот двое добровольцев, недавних фронтовиков, отдавших родине молодость и здоровье, заслужили у этой самой родины кусок хлеба?»
Секретарь озадаченно посмотрел на меня, пригласил сесть, попросил успокоиться и стал расспрашивать, кто я, что я и почему свалился на его голову? Потом он долго звонил куда-то, просил, требовал, приказывал даже, но карточки нам все равно не дали, а второго сентября дочка умерла.
Вот с тех пор я и заказал себе не докучать более просьбами родной партии и советской власти тоже. А тогда мне говорили, ладно, мол, не посадили… Поэтому я назову фамилию того секретаря с благодарностью, хотя бы за то, что не сгубил он меня, прыткого русского дурака, — Серебров его фамилия.
И еще один путный человек походил в чусовских партийных секретарях Хохолков Владимир Михайлович, родом с Вологодчины, после окончания электротехнического института начавший работать в Чусовском электродепо сменным мастером. Совмещая должность неосвобожденного секретаря комсомольской организации депо, он как-то стремительно пошел вверх, не особо вроде и стремясь к этому. Много, очень много сделал Владимир Михайлович для города Чусового, затем был взят в совнархоз, затем в какой-то отдел ЦК, надорвал там не богатырское свое здоровье среди сановных бездельников, да и умер, войдя лишь в середину мужицкой жизни. В остальном городское начальство в Чусовом было — шушера на шушере. Партия, выбивая из своих рядов все умное и честное, закономерно дошла до таких верховных ничтожеств, как Брежнев, Черненко, Подгорный, — имя им — легион. Так что же говорить о провинции, о глухой? Здесь вывелся и был селекционирован самый чванливый, самый отвратительный тип партийного чиновника. До Хохолкова секретарем Чусовского горкома был человек, работавший в школе преподавателем физкультуры. Моя будущая супруга, в отличие от мужа, детей ее и внуков, учившаяся хорошо, почитала и почитает всех своих преподавателей, многие из которых и к ней относились и относятся почтительно, до сих пор пишут письма. Она раскланивалась с бывшим учителем физкультуры, и он отвечал на ее приветствия до тех пор, пока не вознесся на чусовской партийный трон. Тут, нарядившись в каракули, стал он разъезжать по колдобинам города в черной «Волге» и не только мою малорослую партийную жену перестал замечать, но вообще здороваться стал по выбору, голову носить гордо, себя — бережно. Ну и свалило его в раннюю могилу той силой, которая превыше всякой гордыни, тем более наглой, партийной.
Здоровье мое совсем пошатнулось и я решил бросить… — Вот, кстати, вспомнилась английская шутка: «Один человек так много читал о вреде алкоголя, что решил бросить… читать». А я вместо того, чтобы перестать мучить бумагу и оставить в покое роман, решил бросить кормильца и поильца своего — «Чусовской рабочий», подверг себя так называемой «ранней профессионализации», которая ой сколько по необъятной Руси мучила да и домучила даровитых ребят. В те же годы маявшийся бесхлебицей и неприкаянностью в городе Горьком даровитый поэт Александр Люкин, зарезанный ножом на трамвайной остановке иль в подъезде за то, что вступился за девушку, поэтически точно выразил в стихах, названных «Начало пути», мое тогдашнее положение:
Жизнь моя была неустроена — сто забот и сто разных тревог,
И безденежьем обеспокоена до того, что уснуть не мог.
По ночам меня думы маяли, прилипала беда к беде.
За стихи меня только хаяли — не печатали их нигде.
Видно, были они корявые, мыслям, что ли моим сродни,
Посылал их в Москву за славою, возвращались с позором они.
Я и боль, и тоску испытывал, горем срезанный наповал.
И твердила жена сердитая: — лучше б валенки подшивал.
Не умел я валенки подшивать, это делал мой тесть, пусть и кустарно, не очень красиво, зато добротно. Да и жена в ту пору была не очень сердитая, зато терпеливая, и, чтобы не доконать ее, детей, чтоб нянька не сбежала от бесхлебья, подался я в собкоры областного радио по горнозаводскому направлению Пермской области.
На радио я стал хорошо зарабатывать, купил пишущую машинку, на гонорар же от романа, точнее, с доплатой из гонорара, обменяли мы избушку на большую избу, кое-что приобрели из одежонки. Но среди всеобщей лжи, пустопорожней брехни, патриотического выкаблучиванья первенство тогда неоспоримо принадлежало советскому радио, даже в газетке, где «осквернял родное слово и отучивал людей от доброты», как впоследствии написал я в одной из своих «затесей», работа выглядела все же поприличней. Скоро я устал от халтуры и, пока совсем еще не утратил к себе последнего уважения, с хлебного места ушел. Дела мои литературные постепенно налаживались. К этой поре я написал первую свою повесть «Перевал» и был безоговорочно принят в Союз писателей, с чем меня первым поздравил телеграммой мой бывший школьный учитель Игнатий Дмитриевич Рождественский, работавший разъездным корреспондентом от газеты «Правда» и оказавшийся в ту историческую минуту в Москве. Так вот совпало: я поставил первый автограф на первой книге своему учителю, — он первым поздравил меня со вступлением в Союз писателей, а то уж в Чусовом меня начали преследовать, как тунеядца, нигде не работающего, ни топором, ни пилой, ни лопатой, все остальное здесь трудом не считалось.
В своих радиопутешествиях по горнозаводскому направлению не раз я бывал в свите тогдашнего секретаря Пермского обкома Струева. Он здорово играл под своего любимого вождя Никиту Хрущева, за что и был назначен министром торговли нерушимого Союза, окончательно ту торговлю развалил, ибо ничего более, как кривляться, играть под вождя, не умел, но был беззастенчиво лжив, за что и получил почетную правительственную пенсию и сейчас, наверное, живя где-нибудь на подмосковской даче, ругает демократов и тоскует о славном прошлом, когда вел вместе с Хрущевым счастливый народ к коммунизму…
Русь, сколь бы ее ни превращали большевики в империю зла, стояла и держалась добрыми людьми.
Тот же, чумазый, в саже и дыму стоящий городишко Чусовой, соседний с ним город Лысьва, да и весь Урал горемычный — что бы они были без трудолюбивых, все переносящих людей, из которых и взаправду гвозди делали, в бараний рог гнули, судили, садили, давили, чтоб окончательно превратить в подъяремный скот, в мычащую тягловую массу, пронумерованную комиссарами и помещенную под охрану в казенную стайку иль конюшню.
Да, много благодетели сделали, выполняя учение по неслыханному эксперименту над народом, который «не жалко», много и он зла сделал свету и породил бесчеловечности, сам дойдя до неслыханного остервенения, но своим примером, своим тяжким путем он спас весь остальной мир, указав, что дорога, которой он следовал семьдесят с лишним лет — гибельна, навязанный России путь — тупиков. Но, «Господи! Зачем ты избрал для этого жестокого примера наш народ?» — воскликнул однажды в беседе со мною один из несломленных советскими тюрьмами, образованнейший человек, совесть и честь нашего времени.
Я мог бы называть и называть людей, не давших погибнуть и моей семье в послевоенные годы, серьезно и бескорыстно занимавшихся тем, чтобы поставить меня на твердые гражданские ноги, научить обращаться со словом, не пропить, не продать по дешевке Божьего дара и совести, без которых в наше бесстыдное время жить будешь, но творить едва ли, разве что в угоду заказчику, а это равносильно смерти. Я почти пятьдесят лет занимаюсь литературным трудом и так или иначе сумел рассказать о многих людях, способствовавших моему становлению, поддерживавших в трудные дни, часто невыносимо-тяжкие. Пусть и не все они, как говорят наши штатные ораторы, задействованы в моих произведениях, но так или иначе помянуты благодарным словом все те, кто смог помочь мне устоять на ногах, не разменяться на медные пятаки, которым звенела наша щедрая на подачки и посулы родная власть, наш направитель, цензор и вдохновитель, — все та же благодетельница — коммунистическая партия, сама себя именовавшая умом, честью и совестью эпохи. Как же мы оглохли, как ослепли, как притерпелись к болтовне и безответственности, слушая, читая эти пустопорожние слова, часто и повторяя их вместе с руководящей камарильей.
Творчество — это не только ненормированный, но зачастую и непредсказуемый труд, в нем случаются не только срывы, провалы и досадные недоразумения, да и обыкновенные пропуски, забывчивость. Случайно встреченные, порой ничего, кроме досады и неприязни, не вызывающие люди непременно и «подвернутся под руку», а те, кого ты хотел бы поблагодарить, отметить словом, — откатятся на задворки памяти и не сразу оттуда возникнут.
Почти нигде не помянул я благодарным словом редактора газеты «Чусовской рабочий» Григория Ивановича Пепеляева, немало усилий приложившего, чтобы я прижился на «чистой работе», овладел азами журналистики, поскорее преодолел бы безграмотность и пепрофессионалыюсть. Я знаю, как много на земле, особенно на уральской, бродит или уже ковыляет тех, кто «сделал из меня писателя», по слабости характера, всего себя «отдавши другим», и только из-за неимения времени или охоты сами писателями не стали, недосуг было. Журналистикой, пусть и ранней, убогой, повторяю, помог мне овладеть Григорий Иванович, однако, в качестве писателя иметь меня было ему ни к чему — газете нужен работник, ломовая лошадь, но не свободолюбивый творец. Когда дело дошло до того, чтобы идти мне на «вольные хлеба», Пепеляев не мешал этому, надеюсь, искренно пожелал успехов и, надеюсь, так же искренно радовался им, когда таковые сошли на меня.
Но много было в ту пору и тех, кто злобствовал и скрежетал зубами, что я «с суконным рылом» решил забраться в «калашный ряд». Помню, как корреспондент «Правды» по Пермской области вельможно отчитывал меня за мои творческие поползновения, говоря, что он и не чета мне, но в писатели не лезет, предпочитает быть путным журналистом. Представительный вид, умение «подать себя» привели к тому, что местное руководство сделало его редактором областной газеты «Звезда», которую до него возглавлял замечательнейший человек Борис Никандрович Назаровский. Воспитанный, культурный и мужественный, он мог возражать «верхам», и самолюбивое партийное руководство области вынуждено было считаться с его мнением.
Борис Никандрович к этой поре уже истратил здоровье и начальство надсадил своей неуступчивостью, его определили на должность главного редактора областного книжного издательства, в газету же всучили покладистого характером человека, который, если по Крылову: «Хотя немножко и дерет, зато уж в рот хмельного не берет». Быстро он довел «Звезду» до «уровня», ее перестали читать и выписывать, и тому же руководству области пришлось сановитого мужика сгонять на почетную пенсию.
Зато нашему брату, молодым литсилам, повезло: в издательстве царила «мама Римская», то есть директорствовала Людмила Сергеевна Римская, изворотливая, толк в хозяйствовании и людях знавшая, литературу и литераторов, особенно молодых, любившая не менее, чем своих родных детей. В пристяжке — ироничный, тонко воспитанный меломан, эстет, проницательный человек и читатель — Борис Никандрович. Не всякого якова он подпускал к себе, не всякому оказывал доверие и, тем более, наделял дружеским расположением. Я удостоился всего этого, хотя поначалу с трибун посрамлял начальника своего, называл душителем талантов, сатрапом и деспотом, и еще как-то уничижительно-обличающе. Старик имел ко мне большое отеческое снисхождение, помог найти и купить избушку в деревне Быковка; в речке Быковке водился хариус, я его ударно ловил и там же, в деревушке, начал ударно писать. У Бориса Никандровича неподалеку, в поселке под названием «Винный завод», на берегу Камского водохранилища была дачка, переделанная из баньки. У него здесь пивали водку и закусывали дарами природы литературные знаменитости и друзья молодости: Аркадий Гайдар, Василий Каменский, Савватий Гинц, художник Широков и многие другие. Как я, бывало, появлюсь на «Винном заводе», Назаровский, усмехаясь, скажет: «Виктор Петрович, позвал бы сатрапа-то на ушку». Я и звал, потому как Быковка располагалась в двух верстах от «Винного завода». Мы подолгу с ним беседовали и незаметно, без демонстрации обидного превосходства Борис Никандрович образовывал мой читательский, музыкальный и прочий вкус. Он первый мне сказал, прочитав мои «уральские» рассказы и, естественно, роман, чтоб я не насиловал свой дар, не приспосабливал его к «неродной стороне», пел бы свою родимую Сибирь и сибиряков. Долго живший и работавший в Омске редактором областной газеты, он смог помочь студенту местного сельхозинститута, начинающему прозаику Сергею Залыгину. Затем вот и мне.
Назаровский, да и я тоже, шибко были огорчены, когда пришлось нам расставаться, переезжать с Урала, всю мне душу истерзавшего. Но связь наша не прерывалась до самой смерти Бориса Никандровича. Когда я написал и опубликовал повесть «Пастух и пастушка», Борис Никандрович первым откликнулся большим, отеческим письмом, сказавши в нем, что вот он, слава Богу, и дождался, что я начал реализовывать себя на том уровне, какой мне определил Господь. А когда я появился в Перми, сказал, что «Пастушка» моя уже написана в музыке и подарил мне пластинку с пятой симфонией Шостаковича, которую я, увы, никогда не слышал, потому как это произведение раньше почти не исполнялось, да и поныне исполняется редко.
Клавдия Васильевна Рождественская и сменивший ее на посту секретаря Пермского отделения Союза писателей Владимир Александрович Черненко к концу пятидесятых годов оконтурили кружок местных талантов, как это делают геологи перед тем, как начать эксплуатацию месторождения нефти, руды, угля и прочих полезных ископаемых.
Развеяв толпу графоманов и говорунов-теоретиков, самими же ими вскормленных и выпестованных, которые обретаются везде в изобилии, а около «легкой и престижно-модной работы» — литературы и искусства тем более, начальство наше сбило невеликую кучку местных «талантов и подающих надежды» молодых людей, большинство из которых подает их доныне или так усердно наподдавалось, что залегло в ранние могилы либо путешествует туда-обратно меж заведениями, лечащими от дури и алкоголизма — самое это распространенное, чудовищное явление: не научившись писать, напечатав очерк в альманахе, издав книжку-другую, иногда лишь подборку стихов тиснув в газете, почувствовав себя в творческом угаре, в «своем кругу», ребята обалдевали от ощущения своей гениальности и начинали беспробудно пить горькую.
Видимо, губительные примеры старших заразительны. У меня есть довоенная хрестоматия для высших учебных заведений, купленная на рынке. В ней помещено тридцать шесть российских авторов той самой «блистательной провинции», по словам Валентина Курбатова, «которая сделала бы честь любому европейскому государству». В ту «провинцию» угодили Короленко, Мамин-Сибиряк, Писемский, Помяловский, Надсон, Бальмонт, Мей и многие-многие другие. Почти у каждого из этих русских писателей в конце краткой биографии застенчивым, мелким шрифтом обозначена причина смерти: «Чах.», «Алког.», исключений немного — поэт Апухтин и прозаик Гаршин — один умер от водянки, другой в горячке бросился в пролет лестницы. Однако эта блистательная русская литературная провинция успела не только бурно пожить, но и поработать, оставила за собой произведения, которые живут до сих пор, и надеюсь, многие из них перевалят этот недобрый, путаный век.
А в наши-то злосчастные времена, что за поветрие повалило молодые таланты, вырвало их из земли, как саженцы, едва пустившие ростки и засветившиеся несколькими листиками да незрелыми плодами? Я мог бы рассказать множество страшных трагедий о гибели молодых людей «по причине литературы», иногда и целых семей, свидетелем и очевидцем которых мне довелось быть. Но не стану этого делать — это предмет для отдельного грустного разговора, нашим людям и без того нынче невесело живется.
Руководители Пермского отделения не раз уже предлагали мне оформляться в Союз писателей, тем более что у меня вышла книжка в Москве. Но как человек обостренного, даже болезненного самолюбия и отношения к тому, что старомодно именуется человеческим достоинством, я желал идти в Союз наверняка и, если б меня отложили с приемом «до следующей книжки» или вовсе отказали, как это бывало со многими периферийными писателями, в том числе и пермскими, я, скорей всего, никогда бы уж не подал заявление о приеме в Союз писателей и остался бы единоличником на ниве отечественной словесности, коим и пребываю ныне, считая, что все эти творческие Союзы изжили себя, да и сама система отношений между писателями, существование их в обновленном государстве должны быть наиболее приспособленными ко времени и обстоятельствам. Бесшумно окончили свое существование Союзы художников, композиторов, а наш, литературный Союз, развалившись на отдельные узлы и закутки, все еще надеется выжить и прокормить кучу людей, спрятавших глубоко в карманы членский билет, на протяжении многих лет помогавший творческой личности существовать ни шатко ни валко, ничего не делая, ходить в «писателях», требуя себе права на избрание и избранность, на прокорм, пусть и скудный.
Когда я написал повесть «Перевал», то попросил послать рукопись ее вместе с обязательными экземплярами моих книжек в приемную комиссию. Эту-то рукопись и передали члену приемной комиссии Вере Васильевне Смирновой. Она ее прочитала, написала обширную рецензию, сама из-за болезни не смогла прийти на заседание приемной комиссии. Рецензию ту зачитали вслух, проголосовали — и я оказался в Союзе, который на протяжении многих лет давал мне право числиться на работе, служил поддержкой и опорой не только мне в нелегкой и непростой жизни провинциального литератора, поспособствовал крутым и полезным изменениям в творческой жизни. И поклон земной, и спасибо Союзу писателей за это, но перестраиваться, начинать жизнь по-иному все же надо — другие времена, другие поколения на дворе и потому должны быть другие требования к слову и содержанию жизни художника. Мы все-таки жили по упрощенной схеме: руководитель — руководимый и работали по традиции, пусть и замечательной, завещанной и оставленной нам великой русской литературой. Но традиции — не окаменелость, они также подвержены времени и его изменениям.
Вера Васильевна Смирнова не родня многим Смирновым, населявшим советскую литературу, она всего лишь их однофамилица, к тому же ни прозаиком, ни поэтом она не была, а числилась в Союзе по линии «театральных критиков», и не знаю, чем уж я ей по душе пришелся, но на протяжении немалого времени oнa «вела» меня, направляла и деликатно влияла на мой «творческий», значит, и жизненный путь.
Вновь созданный Союз — писателей РСФСР — от щедрот своих и административного размаха затеял творческий семинар молодых рассказчиков России. Вера Васильевна не только записала меня в число семинаристов, но и взяла под свою опеку. Собрались мы, молодые литсилы России, в шикарном доме творчества Малеевка. Аж на целый месяц оттуда удален был всякий другой пишущий, но больше отдыхающий люд, дабы не мешал он молодым талантам думать и творить. К каждым двум семинаристам приставлялся опытный наставник-писатель, среди которых оказались Троепольский, Москвин, Зубавин, Перцов и еще кто-то, я уж сейчас не помню. Они, наставники, и жили почти безвыездно здесь же, в Малеевке. Но у Веры Васильевны был я один-одинешенек, и в Малеевку она не приезжала, я ездил к ней в Москву, пил с нею чай и разговоры разговаривал. Вера Васильевна тяжело болела и лежала — большое, непоправимое несчастье подкосило ее — прошлым летом, будучи вместе с нею в доме творчества Дубулты, утонул ее единственный, восемнадцатилетний сын, в той самой морской воронке, где перетонуло много всякого народу, в том числе и по сию пору любимый мною критик Дмитрий Писарев.
За блаженный месяц, отпущенный мне Богом и Союзом писателей, я должен был не только перезнакомиться с творческим народом, но и пообщаться с Москвой, побывать в театрах, на выставках и… написать новый рассказ. «Сильно себя не утруждайте, напишите чего-нибудь для отчета, пустячок какой-нибудь набросайте и привезите мне, — наставляла моя умная и доброжелательная руководительница, — главное, больше общайтесь с людьми, читайте, обсуждайте, соскребайте с себя ногтями провинциальную штукатурку. Вам бы, Виктор Петрович, непременно надо поучиться на Высших литературных курсах».
Я поинтересовался, что это такое? Вера Васильевна объяснила, что при Литературном институте существуют курсы, на которые принимают членов Союза писателей, преимущественно с периферии, причем предпочтение отдается тем, кто не имеет высшего образования и не перевалил возрастом за сорок пять лет.
«Разумеется, никакой институт, никакие курсы писать Вас не научат, но два года жизни в Москве, в творческой среде могут многое дать человеку, который хочет чего-то добиться и стремится к самоусовершенствованию», Вера Васильевна не просто говорила, но и действовала. Я был в творческой командировке от журнала «Урал» аж на Игарке, когда в Заполярный круг долетела телеграмма, что я зачислен на Высшие литературные курсы, и к первому сентября надлежит мне быть в Москве, куда с опозданием на полмесяца я и прибыл.
На знаменитом, увы, ни разу более не повторившемся в том же виде малеевском семинаре были Юрий Казаков, Глеб Горышин, Виктор Потанин, Виктор Попов, Павел Макшанихин, Андрей Ромашов — более трех десятков рассказчиков было, и все чего-то сотворили иль из стола вынули написанное. Я написал рассказ «Кровь человеческая», издал его в Свердловске отдельной книжкой, там же его напечатали в коллективном сборнике — про борьбу с преступностью. И на том мое сердце успокоилось, рассказ тоненькой книжицей всунулся меж других книг и забылся надолго. Увы, увы, на курсах, на Высших, в московской суете, в интересной, порой бурной жизни столичной, подзабыл я благодетельницу свою, разок-другой наведался, позвонил, потом переезжал из Чусовского в Пермь, обустраивался в деревне, писал, читал, снова суетился. Однажды открыл «Литературную газету» — там скромненький некролог в рамочке, — не стало Веры Васильевны Смирновой — тихо, незаметно ушла она, сделав много добра людям, в том числе и мне. И ничего мне не остается, как раскаянно вздохнуть и поклониться низко той земле, которая не перестает рожать добрых людей, в коих ныне особенная нужда.
За два года учебы в Москве я прошел дистанцию, которую в таком культурном центре, как город Чусовой, самостоятельно проходил бы лет двадцать, глядишь, и заскоруз бы, опустился до самого заплесневелого обывателя, превратился бы в отвальный шлак, что горит и остывает круглосуточно за рекой Усьвой, ведь мои чусовские сокружковцы, так горячо, порой не без смысла и ума спорившие о российской словесности, остались на уровне районного литкружка в качестве сочинителей, а как читатели успели даже и одичать, опуститься до завистников, кои густо населяют окололитературные ряды, превратиться в злобствующих патриотов, которым рыбьей костью поперек горла стала так называемая демократия, возможность жить, мыслить и работать самостоятельно.
Во время учебы на Высших литературных курсах раздвинулись рамки моей окружающей среды. Москва с ее театрами, концертными залами, выставками, несколькими первоклассными преподавателями, единомышленниками и друзьями, много изведавшими, испытавшими, уже добившимися в литературе заметных успехов, — все-все способствовало духовному просветлению и нравственному усовершенствованию, способствовало прежде всего тем, кто к этому стремился, но не только водку пил. Гуляли, развлекались и мы, седые люди, пускали в аудиториях бумажных голубей. Нина Михайловна Молева, милейший человек, преподаватель истории искусств, самозабвенно отдававшаяся своему делу, называла нас «мои взрослые дети». Да, да, мы отыгрывали и отгуливали пропущенную юность, молодость, кто и отнятое детство. Среди нас были не только фронтовики, рабочие, крестьяне, были и репрессированные, жертвы сталинских концлагерей. Они делились с нами «богатым прошлым», открывали глаза на правду.
На курсах я не только много общался с курсантами и студентами Литинститута, но и пересмотрел весь тогдашний репертуар в столичных театрах, перечитал рукописи почти всех сокурсников и литинститутовцев, да и сам работал, написал повесть «Звездопад», пяток рассказов, перевел по подстрочникам несколько произведений сокурсников из других республик.
Счастливые, плодотворные годы. Жаль, что всего их за первую половину жизни выпало лишь два.
В город Чусовой мне было возвращаться не очень-то способно. Пообещали квартиру в Перми, и я более года ездил туда — смотреть, как продвигается строительство дома, в котором была обещана квартира, — мы с женой боялись, что ее или займут, или передумают давать.
Спустя восемнадцать лет после войны мы получили долгожданную квартиру, и тогда я запомнил навсегда родившуюся в ту пору поговорку, что жизнь советского человека делится на две половины: до получения квартиры и после получения таковой. Квартира сдана нам была без света, без воды, без газа, с бетонными пробками в трубах и вывороченной плиткой в совмещенном туалете. Стенки ее едва дышали. «Зала» была проходной, семья накопилась — пять человек. В ту пору без избы в деревне работать мне было невозможно. Вот тогда-то и свозил меня Борис Никандрович Назаровский в деревню Быковку, и для меня наступили счастливые дни и годы плодотворной работы. Все семейные тяжести легли на жену: в Быковке не было магазина, электричества, все, начиная от керосина и хлеба, надо было возить и таскать на себе, жену мою в округе прозвали «маленькая баба с большим мешком на спине».
Окрестности Быковки давно и неряшливо обрублены, вырубки заражены энцефалитным клещом, и однажды сразу двое в семье — жена и ее племянник заболели энцефалитом. Я привез Марью Семеновну в город в бессознательном состоянии, но никак не мог определить в больницу. Из Союза писателей пытались мне помочь в этом безвыходном положении через обком, но завоблздравотделом фыркнул: «Мне еще только не хватало заниматься писательскими женами…». И тогда я твердо себе сказал: если жена выздоровеет, уеду из этой опостылевшей мне стороны, брошу раздутый от чванства город и спивающуюся писательскую организацию.
О болезни жены узнала ее подруга, работавшая в больнице рентгенологом, и добилась места в отделении, сначала в коридоре, потом больную перевели в палату. Как только жена маленько пришла в себя, я снова повез ее в проклятую и замечательную Быковку, на лоно природы, разумея и веря, что лоно это самое — сильнее и пользительней всех лекарств.
От пристани Степаново до деревни Быковка — полтора километра. Полями и лесами мы с еще недавно бегучей женой шли часа три и, когда вошли в прохладную, когда-то запущенную хозяевами, но обихоженную Марьей Семеновной избушку, тут она воскрешенно заплакала, сам я плакать убег за баню, к утекающе-говорливой, светлой речке Быковке. И потом, когда я осуществил свое намерение, уехал с семьей в тихую Вологду, где прожил почти одиннадцать лет, в доброжелательной творческой среде, которой покровительствовало, проявляя такт и заботу, областное руководство, а раз оно хорошо, с пониманием относилось к нам, то и всякое другое население должно было ому подражать, Быковку не забывал, наезжал туда не раз. Снится она мне и по сию пору.
В 1980 году я вернулся на родину, в Красноярск, и сразу же занялся тем, чтоб подыскать и купить избу в родном селе Овсянка. Мне повезло. Я купил развалюху в переулке моего детства, против бабушкиного дома, в котором в ту пору жила одна из моих теток, Апраксинья Ильинична. Здесь мне хорошо работается, за период сибирского «сидения» я успел много сделать. Начал и надеюсь закончить давно задуманный роман о войне. Все, написанное в Сибири, широко обсуждалось, печаталось, интервьюировалось, поэтому я не буду останавливаться на моем сибирском периоде.
Коли я назвал свою статью не столь выразительно, как бы мне хотелось, даже по-газетному казенно, позволю себе сухо порассуждать в конце ее о том предмете, которым занимаюсь, и разумеется, о времени, в котором жил и работал. Позволю задать себе и читателям «прямые» вопросы: кто мы? Что мы? Как жили? Как работали? Получилась ли польза от моего труда? И есть ли она, польза, вообще от труда творца, художника, мыслителя?
Есть, есть, не волнуйтесь! Была, есть и будет. Если б не искусство, не литература, не муки творцов, человечество давно бы уж опустилось на четвереньки, залезло бы в холодные пещеры — подыхать, потому как все время испытывало и испытывает неодолимое желание вернуться к зверю и довольно уже преуспело па этом пути. Если сегодня судить по облику и по духовному состоянию населения нашего обширного отечества, то оно уже, за малым исключением, близко к тому, чтобы потерять право называться человеком.
Всю жизнь учился и учусь на писателя. Сперва писал полурассказы, постепенно овладевая навыками рассказчика, подступая к этой очень емкой форме литературного жанра, который в русской литературе исходит от устного рассказа и доведен гениями нашими до таких совершенств, что мировая новеллистика преклонялась и преклоняется перед русским рассказом. Сомерсет Моэм утверждал, что тот, кто в начале нынешнего века не подражал Чехову, не мог считаться в Англии новеллистом и вообще писателем.
Мне удалось написать с пяток рассказов, достойно представляющих этот жанр, и когда я начал овладевать более пространной формой — повестью, также блистательно освоенной русскими классиками, то первые мои повести тоже были рассказами: «Стародуб», «Звездопад», но более длинными или состоящими из главок-рассказов — «Перевал».
Впервые вплотную соприкоснувшись со сложностями объемного произведения — в «Краже», — я вконец запутался, не мог одолеть многие тонкости и преграды сюжетного произведения с ходу, как уже подучился делать в рассказах, особенно лирического и чисто изобразительного характера. Отдельные «номера», отступления, вставки-рассказы, биографии персонажей, смешные байки, пейзажи свершились и тут, в «Краже», но этого было мало для произведения, которое претендовало быть повестью, следовательно, должно было находиться на ближних подступах к роману. Я обязан был научиться думать вместе с моими героями, пропустить через себя, значит, через свою мысль сложности времени и судеб, действующих в нем. Без конца переписывал, марая листы повести, я не только и не столько шлифовал и отделывал текст «Кража» только на машинке перепечатывалась четырнадцать раз, — но истязал себя, выучиваясь врубаться в пласт более глубокий, исследуя действительность, психологически постигая характеры героев того времени.
Работая, чему-то подучился. Но с каким напряжением! С каким трудом! С какой тратой внутренней энергии! И все оттого, что с детства, как и многие из нас, советских литераторов, среди которых истинных писателей очень и очень мало, я, как и многие из совграждан, не научен был не только заниматься самоанализом, осмысливанием бытия человеческого, но и ни над чем думать не умел, прежде всего над жизнью и поступками своими, а не только всечеловеческими. Жил, как и многие из нас, механической жизнью: чего-то делал, ел, спал, иногда досыта, чаще — нет, иногда на мягком, иногда на досках, считал, что так, как есть, — должно и быть, все равно кто-то обо мне и за меня думает, заботится о том, чтобы хоть какой-то хлеб для еды, доски для спанья были, — можно ведь и на досках думать, что ты все равно живешь лучше всех, то есть думать то, чего тебе внушили, навязали, вдолбили.
В тридцати-сорокалетнем возрасте я одолевал грамоту, приближался к тому самосознанию, которое литературные деды мои, прадеды, волей судьбы соратники по ремеслу: Пушкин, Достоевский, Лермонтов, Толстой, Бунин, Тургенев — «прошли» еще в раннем детстве. И когда я читал творения семнадцатилетнего Лермонтова (он в этом возрасте начал своего «Демона» невыразимо загадочную притчу сложнейшего философского и художественного постижения), когда увидел рисунки семилетнего Мишеля, хранящиеся в Пушкинском доме, меня взяли оторопь и отчаяние. У меня не только руки опускались, но и душа холодела, разум болел, мозги делались наперекосяк. Куда я сдуру затесался? Как смел войти в тот храм, где царят боги? Ведь я русский литератор и занялся тем же самым делом, что и Лермонтов, и Пушкин, я приговорен был хоть в чем-то, хоть как-то приблизиться к их слову, иначе я — наглый грабитель, моральный урод (не в том смысле, как это употребляла проработочно-барабанная этика соцреализма), но в том урод, бесстыдник и браконьер, что своим плоским, бездуховным, пустым словом занимал читателя, отдирая его от величайших творений наших гениев, мешая им наслаждаться умным словом, развиваться, совершенствоваться.
Нам и сейчас все еще некогда, все недосуг осмыслить наше время и подсчитать вред, нанесенный народу партийной идеологией и громоподобной, лукавой псевдокультурой. В том, что он, так называемый советский народ, одичал при всеобщей грамотности, сделался бездуховным, злым, — есть большая заслуга и современной культуры, прежде всего литературы периода всеобщего социалистического культуризма. Тот, кто не внимал нам, и продолжал внимать Карамзину, Пушкину, Лермонтову, Толстому, Достоевскому, Чехову, Бунину, не дал себя заморочить видимостью культуры, новейшему образу жизни, идеологии разрушения, ловкого притворства и лести перед своим народом, об того разбивалась псевдокультура, как замусоренная промышленными отходами волна разбивается о каменный утес. «Их было мало на челне», но они грудью встречали шквал обмана, в волнах дерьма оставались чистыми, и на горбине тех стойких утесов не было замшелости, на них, вопреки тьме и непогоде, росли ветреные сосны с чуть изверченными ветвями, цвели подснежники, шумело вольнотравье, над ними пели ветры свободы, и они же первые встречали удары бурь и молний, погибали, мыкались в застенках и психбольницах.
Легко было управляться с нами, полуграмотными, полуспелыми, полуглухими, пораженными ленивомыслием. Мы такими и нужны были партийной верхушке. Тех, кто смел «поумнеть», переступить грань бездумья, согласно настольным учебникам соцреализма иль по указке сверху, начинали сразу же и совершенно справедливо считать «не нашими». Будучи слушателем Высших литературных курсов, я не пошел на похороны Пастернака не потому, что чего-то или кого-то боялся, нет, я просто не испытывал в этом надобности. Был я уже зрелым человеком и признанным литератором, когда началась травля великого русского писателя Солженицына, но ни я, ни достославные вологодские писатели пальцем не пошевелили в защиту гонимого все по той же причине: моя хата с краю. Гордиться же тем, что в травле не приняли участия, — это игра в наивное малодушие. Да, я где-то в пространных аудиториях смел сказать что-то доброе о Солженицыне, но не стоит тем тешить свое ничтожество, помалкивай, брат, может, и за бесстрашного сойдешь…
Что движет сознанием художника, прежде всего музыканта, живописца, поэта? Подсознание. Оно, оно, нами не отгаданное, простирается дальше нас, достигает каких-то, может, и космических далей и тайн. Тайна и движет творчеством, потому-то все великие гении земли верили в Бога иль вступали с Ним, как Лев Толстой, в сложные, противоречивые отношения. Бог есть Дух, Он всегда с нами, даже когда вне нас, Он — свет пресветлый — и есть та боязная тайна, к которой с детства прикоснувшись, человек замирает в себе с почтением к тому, что где-то что-то есть, а когда один остаешься — оно рядом, оно постоянно оберегает, руководит нами, одаривает, кого звуком, кого словом и всех, всех — любовью к труду, к добру, к созиданию. Бога скорее и яснее всех чувствуют невинные дети, потому как не знает еще их маленькое сердце сомнения. Вот хитрованы-большевики и прививали свою веру, как холеру, нам с детского возраста и, отлучив от высшей веры, приблизили нас к низшей, вредной, растлевающей морали, заразили безверьем два или три поколения. А высшая вера — это всегда трудно. Надо быть чистым помыслами и сердцем, постичь немыслимое, отгадать высший смысл веры, пытаться донести до людей то, что постиг ты с помощью Божьей, даровавшей тебе отблеск небесного света, пения, что зовется небесным, донести, как высший дар, до других людей. Я всегда восхищался и восхищаюсь математиками и музыкантами, владеющими единой системой общения и выражения своих чувств, — они мне кажутся наиболее свободными и совершенными людьми. Недаром же им завидовали даже самые свирепые властители и завоеватели. Вытаптывая, выжигая земли и государства, все живое сметая огнем войн, громадами войск, даже самые беспощадные полководцы, как правило, щадили математиков, музыкантов, поэтов, строителей, садовников, звездочетов, отгадывателей «водяной жилы». В девятом-одиннадцатом веках воинственные арабы достигли могущества и процветания своих государств не только мечом и огнем, но и науками. И вот в двадцатом веке, в середине цивилизованных стран появляются совершенно дикие силы — фашисты и коммунисты — и начинают расправу в первую голову именно с интеллекта своих наций, не понимая, что подрубают сук, не только тот, на котором сидят сами, но просто сокрушают все дерево, и в том лесоповале губят и себя тоже, свою бойкую, зубастую, что акула, науку борьбы со всем и всеми, «кто не с нами». В тюремные ямы они бросили писателей, я уже их перечислял: Клюева, Мандельштама, Корнилова, Артема Веселого, Зазубрина, Васильева, Князева, Заболоцкого, Смелякова, Ручьева и множество-множество других, предполагая в них наипервейших вольнодумцев. С теми же, кто остался или подрастал, поступили, как с соловьем в басне Гаврилы Державина: «Поймали птичку голосисту и ну сжимать ее рукой. Пищит, бедняжка, вместо свисту, а ей твердят: „Пой, птичка, пой!“». Коли еще дальше, еще глубже влезать, вмешиваться в подсознание. — начнется разлад души, человека истерзают противоречия. Даже такой титан мысли, как Лев Толстой, повергнут был в смятение и, в конце концов, изведав страх греха, пришел к смирению, к согласию с тем, что было непостижимее и сложнее даже его могучего сознания.
И чем дальше будет существовать и вызревать человек, тем сложное будет его отношение с подсознанием, ибо сознание — есть материя почти отгаданная, все же, что дальше сознания, что за пределами его — вечная тайна, кою человек всегда будет стремиться отгадывать и, отгадывая, неизменно, как и прежде, будет совершенствоваться, одаривать мир великими творениями и красотой, если, конечно, путь его вновь не заступит что-то, подобное фашизму и коммунизму, препятствующим нормальному ходу жизни, упрощающим человека и человеческую мораль до всеобщей наготы, до скотского отправления, недаром же любимейшими словами коммунистов были слова: темпы и ускорение. Коммунисты со своим схоластическим умом, отвергнувшие все сложности жизни и загадки бытия, хотели сразу же, без Бога, без веры, без боязни «темных сил» проскочить в рай и по дороге к тому раю не знали никаких преград. Ни кровь, ни муки человеческие, ни страдания, ни стенания не должны были смущать тех, у кого «вместо сердца пламенный мотор», в голове — отупляющий наркотик чужого учения, сулящего скорый путь ко всеобщему благоденствию и неслыханным победам.
Над кем? Над чем? Но наркоман с воспаленным разумом, на задворках которого остались лишь инстинкты разрушения, насилия и мстительности, не способен задумываться над своими поступками, тем более, над окружающей его действительностью — ему на все наплевать. Он — разрушитель. Он всегда антиморален и поэтому громче всех орет о морали. Орет, как и живет, механически, бездумно движимый все теми же первобытными инстинктами, которые в начале зарождения жизни заложила в него природа. Ему нипочём и лучшая часть человечества, поднявшаяся до постижения Бога, взывающего к смирению, покаянию, неторопливому труду, велящему не брать, а отдавать. Все лучшее в сердце и сознании человека новым идеологам удалось притупить, загнать на задворки человеческого сознания; тупая машина новых чудо-идеологий, как мельница, перемалывала каменным жерновом все то, что природа, культура и труд заложили в человека; ускоренными темпами происходила деформация вечных, выстраданных истин, скороспелыми посулами братства, равенства и свободы «борцы за правое дело» замутили человеческий разум, а доверчивое сознание русского человека исказили, вывихнули.
Во время второй мировой войны классик скандинавской литературы, лауреат Нобелевской премии Кнут Гамсун посетил фашистский корабль, — очень плохо, позорно поступил, но то, что советские классики табунами ходили на поклон к партийным советским вождям, пили с ними вино, даже танцевали вприсядку — это очень хорошо и даже замечательно! Пролетел на военном вертолете над пламенем объятым Вьетнамом классик американской литературы Джон Стейнбек, полюбовался на действия сынов своей свободной страны, дошедших до непотребства и озверения, — зачумленный черносотенец Стейнбек никакой больше не гуманист, отныне он и не друг советского народа. А вот ловкий, молодой да ранний «творец» соцреализма, подсуетившийся в Афганистане, где наши доблестные войска в зверстве не уступали ни фашистам, ни тем более американцам, своим продажным перышком обратил преступление в героизм, и сразу сделался выдающимся деятелем современности, лучшим другом советских генералов, передовым глашатаем за Россию и русский народ.
В непонимании, искажении, затуманивании смысла жизни и человеческого назначения — самая большая уязвимость коммунистической морали. Шипящие, ядовитой слюной брызгающие остатки коммунистической банды, жаждущие лишь одного — отомстить! — не понимают по ввинченной в их упрямые башки бетонной ограниченности, что наваждение кончилось, что историю не перепишешь, жизнь не повернешь вспять. Кому отомстить? За что? А за то, что перестали их слушать и слушаться, раболепствовать перед ними, стоять на коленях? После путча, испугавшись поначалу, что с ними, с коммунистами, поступят так же, как они поступали со всеми побежденными и сваленными с ног, то есть будут бить лежачих, постреляют их, поотрубают им головы, загонят в лагеря; уяснив, что этого не будет, что на них пытаются воздействовать морально, а на всякую мораль они давно не только наплевали, но и наклали большую кучу, «борцы» снова начинают поднимать полуоблезлые головы, искать виноватых, лгать, изворачиваться, метать из ноздрей революционное пламя. Им даже удалось убедить часть ими же сбитого с панталыку населения в том, что «ничего не переменилось, они еще придут и всем по мозгам дадут…»
Между тем уже начался суд истории, самый нелицеприятный, никому неподвластный, от него ни загородиться, ни спрятаться, главное, не переорать его, в чем коммунисты первейшие мастера.
В Софии в октябре 1991 года состоялась международная конференция с непривычно и пока еще жутко для нашего робкого ума звучащей темой: «О преступлениях коммунизма перед человечеством». Наша велеречивая, ловконькая пресса сообщила об этом на средних полосах, в уголке, петитом, — на всякий случай перестраховываясь перед давно всеми разумными народами проклятым набегом на человечество красной орды, с красной, заразной чумой в сердце, со злобным неистовством, жесточайшим эгоизмом самосохранения в голове.
Но я отвлекся, то есть не вовсе отвлекся, ибо творчество вне времени, вне жизни невозможно. Далее хочется порассуждать о том, как оно, это творчество, или точнее, творческая самостоятельность дается нам, как мы ею овладеваем, выживаем как.
Вот пришло время писать давно задуманный роман о войне, и я снова учусь, в этот раз на романиста. Да, опыт непрерывного, школярского усердия не прошел даром, Богом данное дарование помогло мне в обращении с материалом, уж не схвачусь я с ходу за материал и замысел, возникший в голове, подожду, подумаю, глядишь, замысел-то и улетучится, значит, не мой он, «мой» никуда не денется, замучает, затерзает, но заставит «рожать его». Уже нет надобности перепечатывать рукописи четырнадцать раз. Молю Бога, чтобы работа над романом уложилась в двадцать лет, в пять-семь перепечаток, иначе мне просто не успеть завершить эту книгу.
Легче ль, проще ль сделалось работать? Нет, не легче и не проще. Вот пишу я роман и вижу, что это вовсе и не роман, а рассказ агромадных размеров или все та же любимая мною повесть, состоящая из отдельных кусков и рассказов. Лоскутное одеяло — оно тоже одеяло, теплое и даже красивое, под ним можно спать. И все же шились лоскутные одеяла по нужде, из-за нехватки «сырья», но старанья, раденья, усилий, уменья, труда лоскутное одеяло требовало от творца куда больше, чем одеяло из цельного лоскута иль куска мануфактуры, чаще всего сатина или ситца.
Снова с нуля, снова преодоление себя, своей неполноценности, сознания, что не дошел и не дорос до построения такой сложнейшей, многоэтажной конструкции, как роман. Тут в самую пору придутся слова из «Азбучной истины» болгарского поэта аж девятого века Константина Преславского в переводе Валентина Арсеньева:
…Милости возжаждав от крещенья…
Ныне я о помощи взываю.
Отче, Сыне и Пресвятым Душе,
Пусть сойдет ко мне живое слово,
Руки воздымаю — дан мне мудрость,
Силу, что с небес своих обильно
Уберечь молю от гордой злобы
фараонской, исцели и дай мне
Херувимов шестикрылых силу…
В рассказе, даже в повести еще возможно как-то инстинктивно увернуться от встречных, очень опасных препятствий: недостатка знаний, прежде всего богословия, в котором заложены и осуществлены все высочайшие постижения человеческого.
Возможен ли новый Шаляпин? Как, впрочем, и Пушкин тоже? Шаляпин-то может и появится, но вот явится ли среда, в которой могучий талант может раскрыться, — в этом я шибко сомневаюсь. Вон какой свал идет в шаляпинском-то театре, в Большом. Там голый голого дерет и кричит: «Рубашку не порви!» Блистательная труппа Большого театра, сформировавшаяся еще в дореволюционные времена, смогла продлить себя в одном или даже в двух поколениях, по инерции возникали и утверждались здесь великие певцы и танцоры, единицами сияя на когда-то многозвездном небосклоне, но и развал надвигался неизбежно, и сколько же в этом свале погублено и растерзано талантов. Театр, где первенствовало не искусство, а парторганизация, сделался притчей во языцех, «накал принципиальной борьбы» в нем за высокое искусство сделался столь яростен и непримирим, что многие от него сбежали за рубеж, иных просто выкинули за порог, — время посредственностей не терпит ничего выдающегося, последовательная коммунистическая борьба, как молния, сечет и обезглавливает прежде всего высокое. С тревогой слежу сейчас за тем, как зарождается новая, сильная труппа в нашем великом театре, убеждаясь в том, что русская земля не обесточилась еще, не обессилела и способна рождать первоклассные таланты — только бы не завелась здесь снова всепоражающая, растлевающая красная чума. Я уж не говорю о горькой судьбе провинциального театра, объединений художников, музыкантов, писателей. Если бы те усилия, ту крысиную грызню, которая в них происходит, обратить на труд и пользу, мы бы завалили первоклассной продукцией весь свет и «на весь крещеный мир изготовили бы пир!», но бороться, поднимать бури в провинциальном самоваре всегда легче, чем работать, делать полезное дело.
Антисреда? Антижизнь? Антитруд? Антиискусство? Какой народ, какая культура выдержали бы то, что у нас свершилось? Только очень сильный народ, только мобильная культура. В нас заложены крепкие мускулы, большой духовный заряд, которому мы, увы, предпочли заряд разрушительный, взрывающий, потому как убивать человек научился раньше, чем думать, творить, и эта работа ему привычнее.
Германию и Китай спасло от гибели и угасания, принесенного фашизмом и коммунизмом, то, что все это мракобесие было кратковременно, и еще то, что немцы не затянули войну на своей территории. Случись затяжка, наша армия ограбила, растлила, загнала бы в колхозы немцев навсегда. Не успели наши благодетели коллективизировать сельское хозяйство и разум человека ни там, ни там, и немцы, и китайцы остались частнособственниками, китайцы даже в городе остаются крестьянами и ремесленниками, а немцы хоть в селе, хоть в городе — несравненными тружениками. Те, кому удалось в наши дни осуществить перестройку и добиться улучшения жизни: Чили, Южная Корея, Турция, так называемые страны бывшего соцлагеря, прежде чем начать перестройку, пересадили коммунистов в тюрьму, чтобы эти главные смутьяны не мешали делать дело.
Вон они, загнанные в угол, недобитые, изо всех сил мешают осуществлять реформы, спокойно жить и работать народу, «с свинцом в груди и жаждой мести» снова рвутся к власти, чтобы начать расправу над остатками издерганного, настрадавшегося народа. И снова им удается обмануть замороченных ими людей посулами, убедить послушное население, что не они виноваты в развале Союза, в обнищании народа, как и прежние лжецы, они следуют по нехитро заданному курсу: царь виноват, враги народа, оккупанты, «унутренние» враги, идеологические диверсанты, теперь вот демократы, хотя демократией, стало быть, и демократами в России еще не пахло. И на обмане, горлохватстве, стадном, зверином инстинкте коммунисты могут повлечь толпу в новый переворот, прийти к власти, как Наполеон, на сто или двести дней, и, как император-авантюрист, сумеют за короткий срок залить Россию и ее окрестности кровью. Но это уже будет последнее сошествие антихриста на землю русскую, остатная кровь нашего народа — на большее его просто не хватит.
Большая часть наших сил уходит на преодоление самих себя, своего гражданского и нравственного несовершенства, у меня, плюс к тому, еще и физический недостаток — больная от контузии голова, испорченное на войне зрение, что не дает возможности запоем, как в детстве, читать и в чтении находить то, чего недобрал в жизни. С помощью книг, музыки, природы, театра, дружеского общения возможно преодолевать свое дремучее невежество, свои провальные, губительные недоборы в области культуры. Но время-то неумолимо, второй же жизни Господь не отпустил, чтобы наверстать упущенное.
«Да полно тебе гневить Бога-то!» — могут сказать мне знакомые и друзья, но я-то свои возможности ощущаю лучше, чем они, и эти возможности, не реализованные мною, мучают меня, требуют не довольствоваться полутрудом, полусловом, полузвуком. Они требуют написать не просто толстую книгу, которую ныне я написал бы запросто и даже зарядил бы какой-то энергией занимательности, наделил элементами красоты и построил бы ее, может, и умело. Но мне-то хочется написать роман настоящий, мой роман, ни на чей не похожий, не портящий высокой романной песни, звучащей могучим хором на просторах Великой русской литературы, подняться к высотам постижения истины, постижения смысла наших немыслимых, неисчислимых страданий. Значит, надо работать, работать, работать, и пособляй мне Бог в этом, да поменьше мешай суета, жестокая жизнь, убогий быт, так много сил и нервов отнимающий у всех людей на нашей забедованной земле, вечная изнурительная борьба за кусок хлеба, уже растерзавшие, унизившие народ до того, что силы и терпение его на исходе.
Несколько лет назад весной я снова побывал на Урале, в городе Чусовом — надо было поклониться могилке маленькой дочки, старшей дочери могила находится в Сибири, мы ежемесячно бываем «у нее», махонькая же, поди-ка, тяжелой землей раздавленная, все одна да одна, хотя и гнетет нас с матерью чувство вины перед нею, и в памяти нашей она будет вечно.
В прошлый раз, когда мы с женой приехали лет через восемь в Чусовой и собрались на кладбище — день был весенний, ясный, однако, пока мы собирались, ехали, как это часто бывает на Западном Урале, все быстро и резко изменилось.
Когда мы с трудом нашли ограду с могилами многих родных жены, вместе с которыми покоится и наша дочка, — свету белого уже не было видно, ураганный ветер хлестал снегом, завывал в кладбищенских голых деревьях, набатно бренчал железными венками…
Схватившись за острые прутья ограды, побледневшая жена моя, обливаясь слезами, в голос казнилась: «Каменьями надо, каменьями…»
Да, за отношение наше к нашим предкам, родным и близким, за покинутые и поруганные русские кладбища, в том числе и воинские, не только нас, аховых родичей, но и весь наш загнанный народ Господу следовало бы побить каменьями, он уже и начинает это делать, правда, нам все недосуг сие заметить, думаем, что беды, как кирпичи с неба, падают случайно, вовсе не по нашей вине падают на наши головы, просто наверху не туда и не в тех целятся.
На этот раз я решил ехать на кладбище пораньше, пока держит весенний наст, потому как мне сказали — снегу там по уши. Так оно и оказалось. Из сажей засоренного, местами уже осевшего черного снега торчали лишь вершинки могильных знаков и кое-где острые пики железных оградок. Это кладбище начиналось при мне, на Красном поселке — место так названо из-за того, что здесь сплошь залегла красная глина, по ней окраина поселка. Голо тогда было на скорбной горке, неприютно, ветрено. Могилы в глине и камне копать было трудно, но копали, хоронили — много сразу после войны умирало людей, быстро заселялась красная горка. Мне довелось покопать и нозарывать людей столько, что я устал это делать и какое-то время вовсе не ходил на кладбище.
С тех послевоенных лет на Красном поселке, по кладбищу вырос лес на могилах, посаженный людьми, и из семян, принесенных ветром с горных лесистых перевалов. Много на кладбище горьких осин, погрызенных зайцами, с прошлого раза я помнил, что возле ограды наших могил взнялась осина почти в обхват, но я не мог с ходу найти ту ограду, ту осину, хотя казалось, так хорошо знал и помнил это кладбище. Еще и еще заходил я от ворот по главной аллее, еще и еще дивился кладбищу, превратившемуся в лес, где меж деревьев пестрели пирамидки, кем-то придуманные укосины и редко, совсем редко кресты. На железных памятниках — город-то металлургов — были звезды и крестики, но шпана сломала их и погнула. Чего удивительного? У нас добры молодцы, не знающие, куда девать силушку свою, ломают будки на автостоянках, телефонные автоматы, крушат скамьи, ограды, памятники, в подъездах — двери и перила — такая могучая энергия разрушения накоплена, надо ж ей где-то выход найти, вот она и действует.
На Красном поселке, как и на многих других кладбищах, некоторые памятники упали, их собрали в кучу, они ржавеют, сыплются на черный снег коростой ржавчины. Здесь же вьются белыми пятнышками вытаявшие следы зайцев — нашли косые безопасное место, прижились. Вверху пели зяблики, тенькали синицы, хрипело воронье, справляя свои базарные свадьбы. Из-под горы наплывали запахи гари и дыма — там тяжело вздыхал, парил разноцветными дымами усталый современный прогресс.
Оградку с «нашими» могилками я все-таки нашел, положил купленные у кавказских братьев гвоздики. С кладбища я уходил, когда солнце стояло уже высоко, черпал сапогами снег, затем долго сидел на горе и глядел вниз, на город, прижатый к берегам трех красивейших горных рек: Чусовой, Вильвы и Усьвы. В этом городишке прошла моя молодость, родились и выросли дети. Зачем? Почему здесь живут люди?
Накануне я весь день провел в городе, обул сапоги, насунул кепку и потопал «изучать жизнь», — одна из линий третьей книги романа «Прокляты и убиты» должна пролечь по Уралу и надо было хотя бы зрительно освежить память. Но что тут обновлять и освежать? Ничего на Урале не переменилось, дряхлое сделалось еще дряхлее, дурное — дурнее, больше грязи и дыма, хотя больше-то уж вроде и невозможно вытерпеть.
Под косогором, с которого скатывается что-то, отдаленно напоминающее асфальт, вдавшись углом в пустырь, под электрические опоры — забранный досками огород, в нем несколько кустов смородины, крыжовника, были еще черемуха, сирень и другие посадки. Молодые деревца скрывали убожество избушки, собранной из старых бревен, из крашеных и продырявленных болтами вагонных досок, крыша, наполовину крытая толью, наполовину железом, — мое и моей семьи первое послевоенное жилье, мною же и сооруженное. Похоронная процессия всегда до конца нашего огорода следовала под похоронный марш. Но дальше и выше в гору оркестранты давали себе передышку. На горе были знаменитые Жучихины ямы, туда еще до революции санобоз, содержимый предприимчивой женщиной Жучихой, вывозил выделяемое населением добро. В мою здесь бытность этим делом занимался горкомхоз. Старые, едва прикрытые бочки тащили в гору заезженные лошади, но после ливней ямы переполнялись, все нечистоты стаскивало обратно, зимою дорога обмерзала, и тогда лошадей и машины сдержать было трудно, бочки гремели, машины «гуляли», все сметая на своем пути. Каждой весной, люто ругаясь, я чинил огород, после чего садился за старый стол, притиснутый к стене, и под звуки похоронного марша, под грохочущий санобоз писал бодрые худпроизведения, иногда с претензией на юмор. Очень в те годы много хоронили молодых женщин, часто без музыки, под рвущий душу отчаянный плач — то были жертвы изощренных преступлений, творимых Сталиным и его осатанелыми шестерками — запрещены аборты, запрещены после войны, когда бывают непременные прибавки населения, жизнь была сверхтяжелой, и заботливые отцы-благодетели этаким вот способом боролись за восстановление населения страны…
Что делалось! Что делалось! Женщины гибли от самоабортов, травились саморучно сготовленными изгонными зельями и, если не погибали, то следовали в тюрьму вместе с тайной акушеркой и, как правило, оттуда не возвращались. По воле мудрых правителей погибало сразу трое русских людей: мать, ребенок и подпольщица — сталинские лагеря не выдерживали и мужчины, что говорить о женщинах.
Забор нашего огорода и перестроенная, поставленная на фундамент избушка сохранилась, забор опять снесен — щепье валяется, но избушка жива.
Напротив нашей избенки строились когда-то, садили деревья на засыпанном отроге оврага наши родственники, так у них не только ограда, но и столбы, и лиственницы, выросшие до опор, — сметены, искрошены. Оставшаяся одна-одинешенька свояченица сидит среди щепы, собранной в огороде на топливо, и повествует о том, что построены на горах отстойники, даже и очистительные сооружения, но, как все и везде у нас, часто они ломаются, выходят из строя, и тогда течет все добро прежним путем, по дороге. Вот так-то текло, текло, намерзало, намерзало да и в катушку дорога превратилась, по катушке той лесовоз да тоже, видать, неисправный. «Ка-ак понесло его, милого, вниз, так и давай он все сметать на пути, перелетел через канаву, сшиб огород, деревья, остановился, на него тут же верхом насели „жигуль“, „москвич“ и еще транспорт разный…»
Ох-хо-хонюшки! Ехал я от Перми до Чусового на электричке, мимо вокзалов станций и полустанков, некоторые, еще дореволюционных, демидовских времен, вросли в землю, белели торцами штабеля леса, прели хлысты брошенных лесин и черная ломь. Мне тридцать лет назад казалось, что с лесом на Урале уже покончено. Мне говорили за рубежом, что за погубленное, брошенное и промотанное нами добро, только от одной нефти сотни миллиардов, можно было многое сделать, даже золотые каемочки на дорогах навести, но… не в коня корм.
По-прежнему старчески вздыхает натруженный завод, курясь равнодушно дымами; за рекой Усьвой вспыхивает небо от вылитого раскаленного шлака. Внизу, на грязных улицах, возле черных от копоти домов копошится народ, что-то даже строится — и не простое, а модерновое. Ближняя от нашего жилья была пятая школа, где начинали учиться мои ребятишки, называлась она «татарской» оттого, что в округе жило много татарских семей. По баракам, неуклюже, в два этажа рубленных, обреталось много пролетариев, нашим детям было самое место в той, со стороны оврага бревнами подпертой, школе. Анна Ивановна, ликом схожая с усталой крестьянкой, но не с бодренькой совучительницей, раздавала почти всю свою зарплату своим ученикам — на завтраки (тогда всего гривенник), барачные папы и мамы — нами порожденное человеческое отребье — пропивали все, вплоть до последнего гривенника и рубах.
Сгнила «татарская» школа, наверное, покинула сей свет и пожилая сердобольная учительница. На месте школы сооружено здание под стиль «а ля рюс», все в деревянной резьбе, с залом, нумерами, кухней, окна с петухами на наличниках занавешены непроницаемыми, стильными занавесками, как в шестом районе Амстердама, где в каютах за стеклами сидят красотки и во время «сеанса» застенчиво занавешиваются, — бардаки там буржуазные, а это вот нарядный советский чусовский бардак, только именуется хитро: «Дом для приемов». Как пели в тридцатые годы: «Цыпленок тоже хочет жить». Чусовское начальство давно доказало, что его запросы и вожделения нисколь не хуже и не ниже, чем у «тех», что наверху. На рынке наподобие петушков там-сям выстроены ларьки для индивидуальной торговли, тоже все в деревянной резьбе и лаке, стоят меж грязных луж и рытвин, но никто в них ничем не торгует. И свор грязных, разномастных собак не видать — пришили их бичи или кавказские братья на «бараньи» шашлыки употребили — любят они повертеться в наших бесприютных русских дырах. Около проходной завода, на фоне полинявшей грязной скульптуры Ленина толпится народ. «Митинг, — подумалось мне, — это в смирнейшем-то городишке!..» Но то был не митинг, то рабочие металлурги после смены штурмовали автобус. Одна баба, похожая на медведя, ревя зверем, размахивала сумкой направо и налево, пробивая себе путь к транспорту. Никаких автобусов прежде в Чусовом не было, с работы и на работу люди ходили пешком, жизнь ютилась подле и вокруг завода, но когда от металлургического завода отпочковался в отдельный ферросплавный завод и стал выделять совсем небывалый смертоносный чад, Министерство черной металлургии вынуждено было пойти на расходы, и решено было строить мост через реку, начать строительство жилого массива, чтоб хоть частично спасти жизнь новому поколению металлургов, а то ведь и до пенсии многие не доживают. Когда шел я по главной аллее кладбища отыскивать могилы родственников, куда ни посмотрю: и направо, и налево все знакомые фамилии я же в Чусовом вставал на учет в военкомате, работал на разных работах, в газете, на радио, и многих-многих жителей города знал не только в лицо, но и пофамильно. Лежит на этом кладбище и знакомый врач, большой, добродушный выпивоха, хвалился он когда-то: «Почти всех, что здесь покоятся, я лечил…»
Редакция «Чусовского рабочего» находится теперь за рекой, в Новом городе. Сходить бы надо, но посмотрел я газету — и расхотелось. В бытность нашу в «Чусовском рабочем» мы тоже были верными приспособленцами, послушными исполнителями, как и вся совпресса, оскверняли родное слово, но до подлостей повального порядка все же не доходили. Газета «слепо» напечатана, целые столбцы смазаны, она почти нечитабельна, — это при своей-то типографии! Бывало, наши рассыльные не успевали обувь чинить, бегая от редакции до типографии, которая располагалась отчего-то на железнодорожном товарном дворе. На четвертой полосе газеты все в порядке: напечатаны объявления, реклама, даже линеечки, виньеточки, рамочки — все путем, все как надо! — за это платят. Стишки, обличающие демократов, в газетке тоже четко напечатаны, — стишки под мне известным псевдонимом старый чусовской демагог-партократ скрывается за тем псевдонимом — жив курилка, борется, воняет в валенки перепрелой вонью.
Мы до чего дошли-то? До чего дожили? Мне говорили, мол, директор завода и администрация города — неплохие, но ведь это среди совсем плохих! Попробовал бы хозяин завода, скажем, в Питсбурге или в Бристоле, не привезти рабочих на работу и не увезти с работы — трудящиеся его вместе с заводоуправлением снесли бы, каменьями забили, заодно и власти городские, сыто наверху дремлющие, разогнали бы. Как привычно — власти хорошие, но в городе нельзя жить. Впрочем, по Уралу, да и только ли по Уралу, есть немало городов и городишек, в сравнении с которыми грязный Чусовой — райское место. Город Красноярск, в котором я живу, разве лучше? В нем тоже нечем дышать. Дети мрут как мухи, рождаемость давно отстает от смертности. Секретные, спрятанные под землей города-спутники, начиненные урановой супер-продукцией, радиацией, фтором и массой других отравляющих веществ и гадостей, днем и ночью убивают людей.
«Зачем? Почему здесь живут люди?» — еще и еще задавал я себе вопрос, сидя на горе и глядя на город моей молодости, затянутый пеленой газа, дыма, сажи. Но здесь впору спросить: зачем мы вообще живем? Зачем родились? «Приемлем с жизнью смерть свою, на то, чтоб умереть, родимся?» — гремел когда-то Гаврила Державин. Зачем нам выпало жить в стране, превращенной в помойку, в душегубку, в холодный карцер, куда бросают провинившихся зэков граждане начальники? «Но раз мы люди и в такое время жить нам выпало никуда не денешься», — это самоцитата из одной моей ранней повести. Ее я набросал мимоходом, не думая, что она со временем сделается такой злободневной, почти пророческой. Нет у нас запасной родины, нет другой жизни, значит, надобно все вытерпеть и пережить ради того, чтобы обиходить, спасти эту забедованную, ограбленную, почти убитую землю, на которой нам выпало жить, наладить жизнь, которой наградил нас Создатель, сохранить в себе душу ради того, чтобы во всем и во всех она была века, веки-вечные жива.
Утром я уезжал на станцию из спортивного лагеря «Огонек» и на рифленом заборчике старого чусовского кладбища увидел крупно, суриком написанное: «Да здравствует КПСС! Слава товарищу Сталину!».
О, родина моя! О, жизнь! О, мой народ! Что вы есть-то? Чего еще надо сделать, чтобы прозреть, воскреснуть, не провалиться в небытие, не сгинуть? И если ты еще есть, мой народ, может, вслушаешься в вещие слова современного гонимого поэта: «А может, ты поймешь сквозь муки ада, сквозь все свои кровавые пути, что слепо верить никому не надо и к правде ложь не может привести».
Но закончить все же хочется мне не назиданием, а заветом, что всегда у меня на столе, выписанном из стихов вологодского поэта Сергея Чухина, тоже рано себя сгубившего:
Работай, мой друг,
Душою чист,
Один проходи науку.
По правую руку
Бумаги лист,
И сердце
По левую руку.
Но легче будет писать
Вдвоем,
Если,
Навек условясь,
Рядом с тобою
Поводырем
Незамутненная совесть.
А трудно станет
В пургу и свист,
Поделят поровну
Муку:
По правую руку
Бумаги лист
И сердце
По левую руку.
…Прошло более четырех лет со дней написания этой статьи для собрания сочинений, издание которого в современных экономических условиях осложнилось и задержалось.
За это время я написал и напечатал две первые книги романа о войне, он называется «Прокляты и убиты». Первая книга — «Чертова яма», уже неоднократно изданная, и вторая — «Плацдарм» — подвергнуты разбору в печати, получены на них и письма от читателей. Как я и ожидал, читатель высокопоставленный — это еще не значит — высококультурный, подвергает роман разносу, пользуясь старой, но для них, высокопоставленных, неизносимой моралью и терминологией: — «Мы победили, и это главное», «Клевета на войну», «Поклеп на все святое, главное, на партию», «Где автор этакое видел? Было не так, а вот как?», ну и т. д. и т. п.
Да, увы и ах! Времена-то изменились, генеральские окрики не только на писателя, но и на подчиненных мало или почти не действуют.
Главные, как всегда для меня, письма от людей, видевших войну из окопов, а несколько писем — от солдат, служивших в том же Бердском полку одновременно со мной или за мной, и я непременно помяну их в тех томах, где будет напечатан роман «Прокляты и убиты».
За это время не только писалось, но и думалось много — более всего поразило меня воскресение гидры — коммунистической партии, давно уже и закономерно превратившейся в партию фашистскую, сеявшую смуту и злобу на нашей усталой земле, и снова часть замороченного народа, пока, слава Богу, небольшая, вместо того, чтобы молиться, готова бороться, бить, побеждать, чтобы вернуться к тому прошлому, когда была дешевая колбаса.
Поразительная страна! Феноменальный народ! Шел-шел по трупам и потокам крови к светлому будущему, теперь готов идти тем же кровавым путем к «светлому» прошлому. На Руси Святой, более всех других государств пострадавшей от немецкого фашизма, расправляет крылья, каркает и готов взлететь фашизм советский, уже идеологи свои появились, доказывающие, что без свалки и крови на обратном пути никак не обойтись, надо жертвовать собой и детьми своими, а партия сумеет за все за это отблагодарить. И все это снова от имени народа делается недобитыми коммунистами и воротилами, готовыми ввергнуть его в пучину кровавых бедствий, и уже снова попробовано пролитие крови.
Мы, русские, так ничему и не научились, все неисчислимые жертвы и муки народа, войну перемогшего, кажется, забыты. Это в стране, где народ до сих пор не восстановился, население после войны не прибыло, а убыло. Запуганный большевистской демагогией, во все времена обманываемый народ, снова желающий обмануться, вроде как бы не понимающий простых истин, так и не пришедший к Богу с покаянием, народ, подверженный сомнению и не верящий, что «никогда, ничего не вернуть, как на солнце не вытравить пятна, и, в обратный отправившись путь, все равно не вернешься обратно».
Отученный свободно жить и отвечать за себя, русский народ хочет обратно в стойло, под ярмо, к общей кормушке, в общую тюрьму, на общие нары. Конечно же, часть населения, которая не потеряла еще разума и отлично сознает, куда его тянут авантюристы и пройдохи ленинско-сталинской выучки, как может, сопротивляется этому, протестует, пытается оградить доверчивых и несчастных людей от нового безумия, от новой крови, и потому написалась у меня «внеплановая» повесть под первоначальным названием «Не надо крови».
Не надо! Всем строем и содержанием этой повести, — она опубликована под названием «Так хочется жить» — действие в ней простирается от войны и до наших дней, я пытаюсь образумить, предостеречь людей русских — нам не выдержать новой смуты, если мы схватимся в междоусобице. Это будет уже последняя кровь. Пока еще есть надежда, пусть и небольшая, на спасение народа, воскресение Руси. Но если начнем свалку, — ничего не останется: ни народа, ни государства нашего Великого.
Есть в задумке рассказы, «затеси», повесть для детей о собаке. Дал бы Бог силы творцам и народу успокоение, да хоть сдвиги и надежды на улучшение вконец расшатанной российской жизни, все тогда планы осуществятся, и мечты сбудутся. Поживу еще и поработаю во славу Отечества своего и в усладу усталой души. Мира, покоя и хлеба желаю я себе и всем моим соотечественникам.
1992–1996 гг.
Овсянка — Красноярск