Еще живя в Дмитрове, я часто посещал Москву. Для провинциального мальчишки всё в Москве казалось первоклассным, замечательным, столичным – Большой театр, парк Горького, Кремль, университет. Однажды посетил Мавзолей, отстояв километровую очередь, и на всю жизнь получил отвращение к реанимации трупов. Всё казалось и заманчиво близким, и в то же время недоступным. В 1952 г., окончив школу, я подал документы на философский факультет МГУ. Для этого пришлось просить разрешения в Министерстве высшего образования, ведь в 1952 г. мне еще не было 17 лет, положенных по закону для поступления в высшее учебное заведение. Вообще-то я мечтал об изучении океанографии, но в 10-м классе я начитался Н. Г. Чернышевского и вкусил яда философского познания, которым разбавлял скуку школьных сочинений по литературе.
Но по конкурсу я не прошел, не хватило одного балла. Казалось, прощай, университет, прощай, мечта. Но оказалось, что с моими баллами можно было устроиться на заочное отделение. Это лишало меня стипендии, но открывало доступ на лекции. Я снял маленькую комнату в Тетеринском переулке у Котельнической набережной, которую делил с набожной старушкой. Отец ежемесячно присылал мне деньги на питание и за комнату. Практически я только ночевал в доме, всё остальное время проводил в университете и в библиотеке.
Студенческая жизнь, которая длилась с 1952 по 1957 г., меня увлекала. Весь университет умещался в то время в двух зданиях на Моховой, а философский факультет – на одном этаже на Моховой, 9. Потом факультет переместился вглубь двора, по соседству с Первым медицинским институтом. Из окна нашего буфета было хорошо видно, как медики препарируют трупы в анатомическом театре. Это приучало к философскому взгляду на вещи.
На одном курсе со мной учились Э. Ю. Соловьев, Ю. М. Бородай, О. Г. Дробницкий, П. П. Гайденко, Д. Х. Лахути, В. К. Финн. На один курс старше нас были В. А. Лекторский, Н. В. Мотрошилова, П. В. Алексеев, В. М. Межуев, В. С. Швырев. Младше нас были Р. Ф. Додельцев, Д. Д. Средний, К. М. Долгов и др. Большинство из моих сокурсников, как и я сам, были приезжими из различных городов России. Костя Долгов долгое время ходил по факультету в тельняшке, как бы напоминая всем нам о своей службе на флоте.
На факультете помимо деканата и кафедр существовали зародыши студенческой организации. Был спортсовет, который занимался развитием спорта на факультете. В спортзале разыгрывалось межфакультетское первенство по баскетболу и волейболу. Я был включен в волейбольную команду, и мы пытались оказывать посильное сопротивление другим, более продвинутым в спортивном отношении факультетам. Эти усилия нашли даже отражение в серии дружеских шаржей в журнале «Крокодил». Кроме того, я стал помогать в издании стенгазеты «Трибуна спортсмена», которую редактировал Борис Грушин, тогда еще аспирант. Вся эта общественная деятельность очень помогла мне в учебе. Студенческий совет рекомендовал перевести меня на очное отделение. И эта рекомендация была принята. Так через полтора года я оказался полноценным студентом со всеми правами и обязанностями.
Главное – я устроился в общежитие на Стромынке. Большое замкнутое по квадрату, очевидно, монастырское здание давало приют всем иногородним студентам. Для меня условия казались роскошными. Впервые у меня было что-то свое – своя койка, тумбочка, а за общим столом можно было есть и пить чай. Несмотря на то что в комнате помещалось 5–6 человек, жили хотя и в тесноте, но дружно. Помнится, я делил комнату со своими сокурсниками Эрихом Соловьевым и Юрием Бородаем. Чтобы высыпаться, в морозные ночи открывали окна. Ведь вставать надо было рано, чтобы бежать на трамвай, а затем на метро от Сокольников до Охотного ряда. К тому же я стал получать стипендию, это повысило мой социальный статус и дало возможность покупать какие-то книги.
В то время в букинистических магазинах можно было встретить редкие издания, например отдельные тома из собрания сочинений Ницше. Стоили они всего 10 рублей. Новые издания по философии были неинтересными, но зато издания 30-х гг. были замечательными.
Впрочем, недостатка в литературе не было. Во-первых, на лекциях я подружился с Делиром Лахути, сыном известного персидского поэта и революционера Абулькасима Лахути. Делир и его отец, которого я застал в живых, жили в доме правительства напротив Кремля. Абулькасим Лахути, говорят, эмигрировал в Советский Союз после того, как он организовал восстание в Персии. На первом съезде советских писателей он был одним из старейших и уважаемых авторов, авторитет которого признавали все советские писатели. Но ходили слухи, что Лахути сочинил в духе восточной поэзии нравоучительную притчу о великом садовнике, который знает, где у него в саду растет роза, а где – чертополох, и он не будет вырывать с корнем хорошие цветы. Сталину, который перепалывал свой сад без особой любви к цветам, считая, что всё, что растет, – чертополох, не понравилось, что его кто-то учит, и он повелел, чтобы Лахути не выходил из своей квартиры. Впрочем, весь дом на набережной, как известно, был большой комфортабельной тюрьмой. Под домашним арестом здесь жили десятки опальных людей, принадлежащих к интеллектуальной и технической элите общества.
Я приходил в квартиру Лахути и встречался с его легендарным отцом. Это был маленький, очень гостеприимный человек. В доме была грандиозная библиотека классической и новой литературы. Мы с Делиром читали эту литературу на нудных, идеологических лекциях, занимаясь самообразованием. Я помню, что в это время я перечел все русские издания Шекспира, Шиллера, Гёте, Сервантеса.
Кроме того, в университете была замечательная Фундаментальная библиотека, составленная из фондов, подаренных библиотеке профессорами университета. Заниматься в этой библиотеке, расположенной в здании башенного типа, было и полезно, и приятно. Здесь можно было найти редкие книги. К тому же в библиотеке собирались студенты разных гуманитарных факультетов. Я помню, что на площадке перед читальным залом часто стоял молодой, кудрявый Гриня Ратгауз, крупнейший знаток Гёльдерлина и немецкой классической поэзии. Вокруг него собиралась толпа молодежи, обсуждались новинки литературы и новости политики. Для нас, студентов, эта библиотека была своеобразным клубом.
Правда, в университете на Моховой был и студенческий клуб (теперь это университетская церковь). Здесь можно было репетировать. Я немного играл на скрипке, и под руководством консерваторского профессора Тэриана мы разучивали Неоконченную симфонию Шуберта. В клубе сформировался замечательный театральный коллектив, в который входили как профессиональные, так и непрофессиональные актеры. В 1956 г. студия поставила пьесу чешского автора Павла Когоута «Такая любовь». Главную роль в ней сыграла Ия Савина. Одну из главных ролей играл преподаватель университета Всеволод Шестаков, я запомнил его имя, очевидно, потому, что он был моим однофамильцем. Совершенно не помню в этом спектакле Аллу Демидову, которая тогда была студенткой экономического факультета. Теперь мы с Аллой соседи по дому творчества кинематографистов на Икше и часто вспоминаем наши студенческие годы. Спектакль произвел настоящий фурор, его посещала вся Москва. Вряд ли так посещаются службы в церкви, которая теперь отняла у студентов помещение на улице Герцена.
В начале 50-х гг. на факультете обучались иностранные студенты, как правило, из стран так называемой народной демократии. На нашем курсе учились трудолюбивые немцы из ГДР, группа китайских студентов, которые, правда, потом быстро исчезли. Были чехи, несколько венгров, среди которых хорошо помню Юру Маркуша, который впоследствии стал секретарем Дьёрдя Лукача периода его участия в демократическом правительстве. Среди иностранных студентов на нашем курсе были два албанца, довольно милые и старательные студенты. К сожалению, один из них сошел с ума на почве военной истерии, он считал, что под высотным зданием МГУ заложена атомная бомба. Так что в национальном и культурном отношении это был своеобразный Ноев ковчег.
Программа обучения философии была довольно пестрой. Помимо идеологических предметов – диамата, истмата и истории КПСС – этого обязательного «тривиума» советского образования, нам преподавали элементы естественнонаучных дисциплин – основы дарвинизма, высшую математику, психологию и еще какие-то предметы, которые теперь трудно вспомнить.
Деканом факультета в мое время был Василий Сергеевич Молодцов, который начал свою карьеру на физико-математическом факультете. Поэтому он устраивал разнообразные курсы по естественным и смежным наукам, в частности по философским вопросам языкознания. Как и вся страна, мы изучали гениальный труд И. В. Сталина по вопросам языкознания. Я помню, что нас собирали со всех курсов на лекцию трубадура сталинской эпохи академика Т. Д. Лысенко, который в течение двух часов истерично выкрикивал анафемы в адрес генетики.
В общем, в программе обучения было много чего для промывания мозгов. В особенности убоги были лекции по русской философии, которые читали И. Я. Щипанов, М. Т. Иовчук, Г. С. Васецкий. Но были и хорошие лекторы. О «Капитале» Маркса неплохо, чисто аналитически, без всякой идеологической интерпретации, читал лекции испанец Мансилья. Историю философии читали Теодор Ильич Ойзерман и Василий Васильевич Соколов. Прекрасные лекции по Канту и кантианству читал Валентин Фердинандович Асмус. Их приходилось тщательно записывать, потому что учебники по истории философии были догматизированы и пользоваться ими не было никакой возможности.
С самого начала поступления на факультет я интуитивно почувствовал, что философии можно обучиться единственным способом – посредством изучения истории философии. Поэтому я с увлечением стал читать произведения мыслителей прошлого и слушать лекции по истории философии.
Надо сказать, что изучать историю философии было непросто, так как переводы многих философских сочинений отсутствовали, а хороших учебников по истории философии не было. На факультете были живы воспоминания о недавнем идеологическом погроме – обсуждении учебника по истории западноевропейской философии, или, как его называли студенты, «серой лошади». Погром этот был начат по инициативе одиозной фигуры – философа З. Я. Белецкого, заведующего кафедрой диалектического и исторического материализма. Врач по образованию, Белецкий философии не знал, но крепко держался за догматы марксизма-ленинизма. Белецкий принес много бед философскому факультету. Он писал обличительные письма Сталину, которые, по сути дела, были доносами. В особенности он обличал авторов третьего тома «Истории философии», где речь шла о немецкой философии. Ее авторы воздавали должное Канту и Гегелю, развивавшим идею историзма и диалектики. Напротив, Белецкий называл Гегеля мыслителем, обосновывающим нацистскую национальную идею. Сталин поддержал Белецкого, в особенности его нападки на изучение гегелевской философии, которая, очевидно, ему самому не далась. В результате обсуждения этого учебника по истории западноевропейской философии в ЦК КПСС он был признан идеологически несостоятельным, зараженным вирусом «европоцентризма». После этого обсуждения многие философы потеряли работу и вынуждены были уйти из Института философии или с философского факультета. Среди них был молодой М. Ф. Овсянников.
До смерти Сталина Белецкий доминировал на факультете. Зиновий Белецкий считал, что истина материальна, а все ее вековые поиски – дань идеализму. О нем ходило много мрачных историй, он фигурировал в гимне философов, где, как мне помнится, были такие слова:
Над истиной люди трудились века,
Корпел наш умишко простецкий.
В реальность ее возродил, ха-ха-ха!
Мыслитель Зиновий Белецкий.
Среди философов, с которыми я общался в моей юности, был довольно высокий процент людей, подвергшихся репрессиям в 30-е гг. Назову хотя бы три имени – А. Ф. Лосев, Я. Э. Голосовкер, которые побывали в лагерях, и А. С. Спиркин, отсидевший пять лет в тюрьме на Лубянке по сфабрикованному политическому делу. Но к этим персонажам я еще вернусь позже.
В то время кумиром всех молодых студентов на факультете был Эвальд Васильевич Ильенков. Сын известного писателя, редактора популярного издания «Роман-газета», Эвальд получил хорошее образование. Он отличался глубоким, вдумчивым, критическим умом. Его главным интересом были проблемы диалектической логики как метода мышления. В 1954 г. Эвальд Ильенков и его приятель Валентин Коровиков, географ по образованию, выступили со своими знаменитыми тезисами. Они предложили уточнить предмет философии как науки. Должна ли философия заниматься всем без разбора, или же у нее специальный предмет? Если да, то в чем же он состоит? Молодые реформаторы объявили, что философия должна заниматься логикой познания, тогда как исторический материализм как идеологическая наука должен быть исключен из предмета философии.
Эти тезисы вызвали шуму не меньше, чем те, что в свое время прибивал на двери собора Лютер. Если студенты поддерживали Ильенкова и Коровикова, то начальство решило иначе. Оно осудило эти злополучные тезисы и отлучило Ильенкова и Коровикова «от церкви». Иными словами, им было запрещено преподавать. Правда, Ильенков остался на факультете, а Коровикову пришлось уйти. Впоследствии их сторонники назывались бранным термином «гносеологи». Помнится, в деканате обсуждали мою кандидатуру на какой-то общественный пост, но отвели, так как кто-то сказал: «Но он ведь гносеолог». Парадоксально, но в то время даже гносеология на философском факультете была идеологически опасной.
Ильенков был центром стихийно сложившегося философского кружка. Он жил в самом центре города – в начале улицы Горького, напротив Центрального телеграфа. Поэтому к нему приходили все, кто шел с философского факультета. Здесь бывали Борис Грушин и Юра Щедровицкий, Саша Зиновьев и Мераб Мамардашвили, Карл Кантор и Борис Шрагин. Поначалу Эвальд много пил, а затем резко и бесповоротно отказался от алкоголя. Тем не менее у него в доме можно было и поспорить, и рассказать новый анекдот, и послушать музыку. Эвальд любил Рихарда Вагнера, и ему удалось переписать на пленку всё «Кольцо Нибелунгов». Так что за слушанием музыки засиживались у Эвальда далеко за полночь.
В 50-х гг. мы, молодые студенты, ощущали, хотя еще довольно смутно, что в философской науке происходят серьезные изменения, и что приходит конец догматическому марксизму-ленинизму, который мы были вынуждены не без отвращения изучать. Во главе этой реформы, а правильнее было бы сказать – революции, стояли два молодых человека, в то время аспиранты философского факультета – Эвальд Ильенков и Александр Зиновьев. Они открыли дорогу новой философской проблематике, связанной с методологией мышления и научного познания. Хотя оба занимались общими проблемами, подход у каждого был особенный. Ильенков продолжал традицию немецкой классической философии, в особенности Гегеля. Зиновьева больше интересовали вопросы структуры и систематизации знания.
Каждый из них создал свою школу. Из школы Зиновьева вышли Мераб Мамардашвили, Борис Грушин, Георгий Щедровицкий. Школа Ильенкова была более многочисленна, поскольку он читал лекции на факультете, на которых присутствовали многие студенты. Как кто-то из студентов сказал, кажется, Эрих Соловьев: «Все мы вышли из ильенковской шинели». В 1960 г. Ильенков издал книгу «Диалектика абстрактного и конкретного в “Капитале” Маркса». Правда, еще раньше логикой «Капитала» стал заниматься Зиновьев, написавший в 1954 г. диссертацию на эту тему. Книга Ильенкова оказала огромное влияние на многих студентов и аспирантов независимо от того, к какой школе они принадлежали. Логику «Капитала» стали изучать буквально все. Эта тема стала предметом диссертаций, статей и книг Александра Зиновьева, Мераба Мамардашвили, Бориса Грушина, Георгия Щедровицкого, Генриха Батищева, Владислава Лекторского.
Любопытно, что студенты философского факультета 50–60-х гг. не принадлежали к элитарным или состоятельным семьям. Только 5 % из их числа были выпускниками московских школ. Остальные 95 % составляли выходцы из самых различных областей Советского Союза, причем далеко не всегда из крупных городов, а чаще всего из сельской местности. Всё это свидетельствовало, что молодое поколение этого времени было проникнуто духом если не свободы, то освобождения. Оно испытало на себе две тирании: войны и сталинизма. В 1945 г. Советская армия вместе с союзниками победила гитлеровский фашизм и стала освободительницей Европы. А в 1953 г. умер Сталин, и вместе с его смертью покачнулась железная диктатура сталинизма. Эти две тирании сказались на судьбах людей философской профессии. Известно, что на фронтах войны погибло 10 сотрудников Института философии, а в сталинские лагеря было отправлено 115 человек[7]. Теперь всё это было в прошлом, и молодые люди, пришедшие на философский факультет, были свободны в мыслях и в поведении от этих двух страшных тираний ХХ в.
Благодаря открытости и общительности, бытовавшим на факультете, новые философские идеи не замыкались в узком кругу, а широко расходились по всей стране. Так начинала формироваться школа. Ильенков обладал способностью объединять людей разного поколения – и молодых, начинающих жизнь в науке, и людей уже опытных, прошедших суровую школу 30-х гг. Я и мои друзья были представителями молодого поколения. Но наибольший интерес представляет дружба с Ильенковым Михаила Алексадровича Лифшица, о которой он рассказывает в своей книге «Диалог с Эвальдом Ильенковым». Дружба эта началась на почве письма Лукача, указывающего Ильенкову и его друзьям, переводившим книгу «Молодой Гегель», на Лифшица как на эксперта по Гегелю. Ильенков пришел с этим письмом к нему, и, как пишет Лифшиц, «с этого первого посещения началась наша дружба».
С другой стороны, Лифшица интересовала интерпретация Эвальдом Васильевичем гносеологических проблем, в частности его статья «Идеальное» во втором томе Философской энциклопедии. Лифшиц подчеркивал, что Ильенков подходил к решению философских проблем как профессиональный философ, отвергая всякую моду и модничанье и уж конечно всякие поправки на идеологию и политику. Лифшиц писал об Ильенкове:
«Ильенков был настоящим философом, если такая профессия существует. Во всяком случае, он ставил вопросы онтологические и гносеологические, искал решения их на почве диалектического метода, в садах истории философии и в других специально отведенных местах»[8].
Читая «Диалог», чувствуешь даже некоторую зависть Лифшица как человека 30-х гг. по отношению к той философской свободе и концентрации на самом процессе мышления, которая отличала Ильенкова как представителя нового философского поколения.
Сашу Зиновьева помню не на факультете, а в Институте философии. Он был намного старше нас и писал диссертацию тогда, когда я еще готовил свои курсовые работы. Он прошел всю войну, служил в танковых войсках, хотя его полк танков не получил, потом был военным летчиком. Окончил войну в звании капитана. И сегодня его портрет в военной форме можно увидеть на первом этаже Института философии.
Сразу после войны Зиновьев поступает на философский факультет, после окончания которого остается в аспирантуре. Затем он поступает в Институт философии, где в 1954 г. защищает кандидатскую диссертацию на тему «Логика “Капитала” К. Маркса». К сожалению, она не была опубликована и поэтому известна только немногим. Она вышла в свет только в 2002 г.
Саша обладал помимо своих научных знаний как логик огромным сатирическим талантом. Вместе с Эрихом Соловьевым они выпускали в Институте философии стенгазету, посмотреть которую съезжалась вся Москва. В ней все институтские события иллюстрировались в острых карикатурах и сопровождались остроумными стихотворными пародиями, в том числе на институтское начальство. Из-за этого газету вскоре закрыли. От стихотворной сатиры Зиновьев перешел к сатирической прозе, написав серию книг о сталинской эпохе. Первой была книга «Зияющие высоты», описывающая некую страну Ибанию и все ибанские учреждения. Несмотря на все предосторожности, книга попала за границу, где была напечатана. Это послужило причиной высылки Зиновьева в ФРГ. Но здесь сатирический талант Саши только расцвел, и он красочно описал гротескный тип Homo Soveticus, который и поныне здравствует в России. Зиновьев отказался участвовать в строительстве «зияющих высот», но он вернулся на родину, когда возникли надежды, что старый мир рухнул навсегда.
Позднее на факультете появился еще один преподаватель, который сыграл в моем философском образовании большую роль. Это был Михаил Федотович Овсянников. Он был аспирантом у Георга Лукача, который одно время жил в России. От Лукача Овсянников получил глубокие знания немецкой философии, в особенности Гегеля.
В библиотеке я познакомился с кандидатской диссертацией Михаила Федотовича «Гегель и Бальзак о судьбе искусства в капиталистическом обществе», которую он написал и защитил под руководством Лукача. Это была замечательная работа, основанная на многочисленных источниках и документах, соединяющая философскую глубину с филологической точностью. Гегеля Овсянников знал не из пересказов, переводов или популярных адаптаций, а из первых рук, на основе немецких источников.
Поэтому мы, студенты 3-го курса, обрадовались, когда узнали, чтооткрывается спецкурс по «Феноменологии духа» Гегеля. Я и Эрих Соловьев немедленно записались на его занятия и стали усиленно их посещать. Должен сказать, это была хорошая философская школа. Мы читали текст Гегеля и комментировали его. Михаил Федотович нам помогал ориентироваться в сложном диалектическом мире немецкого идеализма.
Я до сих пор храню конспекты этого семинара. Приход Овсянникова на философский факультет был большим событием для нас, студентов. Многое изменилось и в его жизни. Преподавание философии позволило ему преодолеть ту травму, которую принесло ему отлучение от философии. Я помню свое посещение его жилища, которое располагалось в общежитии Педагогического института. Эта была небольшая, темная комната, в которой находились еще какие-то жильцы. Позднее, после того как на Ленинских (ныне – Воробьевых) горах было возведено здание университета, Михаил Федотович получил квартиру в профессорском корпусе. Но к тому времени он уже был заведующим кафедрой марсистско-ленинской эстетики.
Михаил Федотович много работал – читал лекции, писал книги и статьи, руководил кафедрой эстетики и философским факультетом. Но у него было любимое занятие – фотография. Он всегда носил с собой фотоаппарат и часто совершенно неожиданно начинал снимать. Сегодня его фотографии – замечательный документ, свидетельствующий о наблюдательности и постоянной сосредоточенности ума.
Большим событием, которое изменило жизнь университета, и прежде всего философского факультета, была смерть Сталина. Я встретил ее распятым на решетке университетских ворот со стороны улицы Герцена.
Виной всему было желание выспаться. 6 марта 1953 г. я проснулся в общежитии на Стромынке довольно поздно. Все мои товарищи уже ушли на лекции, а я решил пойти на занятия позднее. Но когда я вышел из метро в центре, я не узнал Москву. Всюду стояли военные машины, ряды солдат, которые перекрывали проход к центру. Город был в шоке. Умер великий Генералиссимус, вождь и отец народов, величайший диктатор, которого только знала история со времен Римской империи. Осиротевший народ понуро тек в Дом Союзов, чтобы проститься с ним. Дорогу толпе преграждали войска. В возникающей давке люди теряли обувь, одежду, даже жизни.
Меня швыряло в толпе, как щепку в океане. Я постарался выбраться из нее и добраться до университета, куда меня, как пчелу в улей, вел инстинкт. Почему-то хотелось попасть на факультет, быть рядом с товарищами. Я перебирался по кузовам машин, убегал от военных и постепенно приближался к университету по улице Герцена. Наконец я достиг ворот университета и, отрываясь от преследователей, бросился к ним. Увы, они были закрыты. Как в фильмах Эйзенштейна, я взобрался на решетку ворот, но был снят с нее солдатиками, которые заломили мне руки за спину и отбросили от ворот alma mater. Хорошо, что меня при этом не побили. Так на решетке (хорошо, что не за), я встретил смерть Великого Кормчего.
После смерти Сталина в области идеологии появились первые, еще слабые, а потому привлекательные признаки «оттепели». Одним из таких признаков нового идеологического климата было появление на факультете новых философских предметов и дисциплин, в частности эстетики. Наряду с «тривиумом» марксистских дисциплин на факультете стали появляться «свободные искусства» (liberal arts). Интерес к эстетике был огромным, так как эта наука признавала личностные оценки, суждения вкуса, признание красоты как огромной духовной силы, которая, по словам Достоевского, может «спасти мир». Во всех вузах страны стихийно возникали «кружки по эстетике», на которых читались доклады, обсуждались проблемы искусства, велись дискуссии о поэзии, музыке или живописи. Помнится, всех тогда занимала дискуссия «физиков» и «лириков», выяснявших, что важнее в жизни – наука или искусство. Такой кружок по эстетике, кажется, первый в стране, возник и на философском факультете. Я долгое время был старостой этого кружка. А его научным руководителем был Виктор Константинович Скатерщиков, который был одним из первых преподавателей эстетики на философском факультете. Но вскоре эстетика конституировалась как философская наука. Этому способствовало основание кафедры марксистско-ленинской эстетики (так она тогда называлась) на философском факультете. Возглавил эту кафедру М. Ф. Овсянников. Вслед за Московским университетом курсы эстетики стали читать во всех крупных вузах страны в качестве обязательного предмета. Настал настоящий эстетический бум, который сопровождался изданием книг и учебников, организацией дискуссий и конференций, появлением огромного числа студентов и аспирантов, желающих специализироваться на проблемах эстетики. Когда Михаил Федотович совмещал должности декана философского факультета и заведующего кафедрой эстетики, у него на кафедре было до 50 аспирантов. Казалось, вся страна превратилась в Общество любителей эстетики.
Михаил Федотович был добрейшим человеком. Он стремился помочь каждому, кто искал свой путь в науку. Порой его добротой пользовались недобросовестные люди, которые стремились найти себе комфортное место в его тени. Таким, например, был Е. Г. Яковлев, который дослужился до поста заместителя заведующего кафедрой. Бывший специалист по атеизму, он плохо знал философию и был совершенно некомпетентен в вопросах искусства. Он способствовал быстрой девальвации эстетики как науки. Мне неоднократно приходилось обнаруживать в диссертациях, представленных на кафедру, откровенный плагиат, занимавший порой десятки страниц. Значит, они плохо обсуждались, если вообще обсуждались перед защитой, а за это отвечал Яковлев. Уровень его собственных публикаций был ниже всякой критики. Я как-то сделал обзор работ Яковлева, получился настоящий фельетон. Жалею, что не опубликовал его.
Как яркий представитель «школьной эстетики», Е. Г. Яковлев часто радовал нас своими оригинальными открытиями. Например, не считаясь с Леонардо да Винчи и многими другими авторитетами в области эстетики, он вдруг объявил, что главным эстетическим чувством является не зрение, а обоняние. Декартовское «Cogito ergo sum» превращалось у него в формулу «Я нюхаю, значит, я существую». Или же он глубокомысленно провозглашал, что гибель Римской империи объясняется недостатком полноценных эстетических теорий. Отсюда следовало, что современная цивилизация держится усилиями профессиональных эстетиков, в том числе самого Е. Г. Яковлева.
Все эти по-детски наивные, фантастические и шаловливые мысли профессор эстетики не стеснялся предавать гласности и украшал ими свои книги. Пожалуй, его сентенции не уступали рассказам другого мэтра от эстетики, А. Разумного, о «бюргерских замках», которые так талантливо высмеял М. А. Лифшиц. Таковы были замечательные экзерсисы «школьной эстетики».
Михаил Федотович не обращал внимания на своего подопечного. Он был неисправимым оптимистом, полагая, что логика науки, накопление знания, несмотря ни на что, приведет к положительному результату, к победе знания над невежеством, добра над злом. Он никогда не спорил, ни обличал, не ввязывался в дискуссии. Можно сказать, что он фанатично, по-крестьянски верил в некий Мировой разум. Эта вера ощутима в каждой его работе, она придавала смысл и содержание его неустанным трудам. Похоже, что он не ошибался. Его работы еще долго будут служить прогрессу научного знания и образования.
Надо сказать, что далеко не всё в этой молодой дисциплине было на высоком научном уровне. В ней было много наивного, порой просто примитивного. Слово «эстетика» применялось буквально ко всему – «эстетика труда», «эстетика спальни», «эстетика поведения». Уровень преподавания эстетики в ряде учреждений, особенно провинциальных, был низким. Часто эстетикой занимались люди без философского образования, те, кто не нашел себе места в своей области – филологии, истории. Ироничный Михаил Александрович Лифшиц, написавший замечательный полемический трактат «В мире эстетики» против такого рода учености, называл этот способ философствования «ученым дилетантизмом», а многочисленные эстетические сочинения – «школьной эстетикой». Я разделял его скептицизм относительно марксистско-ленинской теории эстетики и занимался поэтому главным образом историей эстетики. В этой области я находил в Михаиле Александровиче не только учителя, но и союзника и коллегу.
На факультете некоторое время преподавал психологию Александр Романович Лурия, психиатр с мировым именем. Его работы о функциях головного мозга были известны во многих странах. К тому же, несмотря на трудное время, Лурия читал лекции в Сорбонне и США. Александр Романович проявлял интерес и к психологии искусства. На этой почве мы с ним как-то разговорились, и он порекомендовал мне поработать в домашнем архиве Сергея Михайловича Эйзенштейна. Для этого он рекомендовал меня жене Эйзенштейна П. М. Аташевой. Она жила на Кропоткинском бульваре, куда меня и пригласила.
Аташева обитала в небольшой квартире на первом этаже. При входе я увидел прежде всего знаменитые маски, которые Эйзенштейн привез из Мексики. В то время началось издание собрания сочинений Эйзенштейна, но оно не было закончено. Аташева любезно предоставила мне возможность познакомиться с рукописями Эйзенштейна, которые еще не были напечатаны. Я был поражен разнообразием интересов Сергея Михайловича и глубиной его знаний. Его интересовало всё связанное не только с кинематографом, но и выразительным языков других видов искусств. Он читал много книг об искусстве и был хорошо знаком с эстетическими трактатами. Сам прекрасный рисовальщик, Эйзенштейн проявлял особый интерес к графике, к европейской и японской гравюре. Особенно меня заинтересовала прекрасная статья Эйзенштейна о Хогарте, где он доказывал, что эстетическая теория английского художника может быть вполне применена к современному кинематографу. Поскольку в то время не было никаких средств для копирования, я сделал много выписок из рукописей Эйзенштейна.
Помимо постепенного подъема новых философских дисциплин, в числе которых были математическая логика и история науки, были и другие признаки наступающей «оттепели». К ним относилась деятельность научно-студенческого общества (НСО), которое не подчинялось деканату, партийной и профсоюзной организациям, контролирующим идеологическую жизнь факультета. На факультете стали активно работать кружки, на которых студенты читали и обсуждали доклады. Вся эта деятельность нуждалась в отражении, в каком-то письменном органе. Так возник «Журнал НСО» – орган научной самодеятельности студентов. Я стал его редактором и одновременно составителем, корректором и издателем.
Поначалу это был небольшой информационный бюллетень. Потом я стал включать в него теоретические статьи, фрагменты курсовых или дипломных работ. Я помню, что в числе авторов были Н. Мотрошилова, В. Лекторский, В. Межуев. Печатался журнал тиражом в 4 экземпляра на пишущей машинке, а затем переплетался в издательском центре МГУ. Журнал помещали в библиотеку, которая выдавала его желающим под расписку.
Вскоре я вошел во вкус. Материалы становились всё более интересными. Надо было менять технологию издания. И я, договорившись с типографией МГУ, стал издавать журнал сначала в количестве 50, а потом 100 экземпляров. Конечно, я не ведал, что творил. На самом деле я основал нелитованный, не пропущенный через цензуру журнал. Фактически это было самым настоящим самиздатом. Известно, что советская власть не допускала свободы печати и цензурировала даже спичечные коробки и обертки для конфет. Благодарю Бога, что всё обошлось и я избежал неминуемого наказания как издатель нецензурированной литературы. К сожалению, у меня не осталось ни одного экземпляра журналов, которые я тогда издавал на свой страх и риск.
Научным руководителем моих курсовых и дипломных работ был Валентин Фердинандович Асмус. Это был всесторонне образованный ученый. Он занимался и эстетикой, и логикой, и музыкой. В 1940 г. он защитил докторскую диссертацию по древнегреческой философии, впоследствии издавал книги на эту тему, издал прекрасную антологию, по которой я учился, «Мыслители древней Греции об искусстве». Он писал работы и по логике, но его истинным призванием была история философии – античная, европейская философия Нового времени, немецкая классическая философия. Он писал замечательные книги, в особенности о Канте и неокантианстве. Асмус был прекрасным лектором, пусть несколько скучным по стилю, но всегда содержательным, точным во всех своих формулировках. Он никогда не импровизировал, но читал свои лекции по готовым текстам. В них не было ни одного пустого слова. Я полностью согласен с В. В. Соколовым в том, что из философов старой, дореволюционной школы самым выдающимся был Асмус[9].
Асмус приехал в Москву в 1927 г., после окончания Киевского университета. А. Ф. Лосев, который никогда не упускал случая подтрунивать над Асмусом, говорил, коверкая на немецкий лад его имя: «Азмуз? Я помню, как он пирожки в Киеве продавал». Напротив, Асмус всегда был вежлив и корректен, всегда справлялся о здоровье Алексея Федоровича и просил передать ему привет.
Я посещал Валентина Фердинандовича в его квартире на Хорошевском шоссе, которая помещалась в доме, построенном немецкими военнопленными. У него в то время было, кажется, трое или четверо маленьких детей. Помню, что когда я первый раз открыл дверь его квартиры, оттуда, как горох, высыпался отряд малышей, которые выбежали в подъезд, намериваясь удрать на улицу. Мне вместе с Валентином Фердинандовичем пришлось загонять их обратно в квартиру.
Позднее Асмус построил дом в Переделкино и переехал жить туда. Оттуда он ездил на такси на лекции в новое здание университета. Я навещал его в небольшом дачном домике. Асмус, более чем кто-либо из моих знакомых, воплощал в своей жизни кантовский принцип: «Звездное небо над нами, нравственный закон в нас». Он был глубоко нравственным человеком. А по ночам он изучал звезды. У него на столе стоял небольшой телескоп, которым он пользовался, когда рассматривал звезды на небе. Как известно, в Переделкино Асмус дружил с двумя людьми – пианистом Станиславом Нейгаузом и поэтом Борисом Пастернаком. Они встречались семьями, слушали музыку, беседовали. После смерти Пастернака Асмус был единственным человеком, кто осмелился сказать над гробом опального поэта прощальную речь. Это была короткая речь, прощание с другом и гениальным поэтом. Асмус не упомянул крамольного романа «Доктор Живаго», но сказал, что поэзия Пастернака утверждала достоинство человека. Кроме него, никто не выступал. Этот естественный человеческий поступок вызвал гнев властей. Это едва не послужило причиной потери им работы, которая была единственным источником существования его самого и его семьи. Тогда ему пришлось бы возвращаться в Киев и заниматься тем, в чем его упрекал Лосев, – «продавать пирожки». Начальство допрашивало его, выясняя, кто позволил ему выступить на похоронах Пастернака. Асмус нашел только одно объяснение. Он сказал, что выступить его уполномочил писательский фонд, который был не идеологической, а имущественной организацией, оказывавшей материальную помощь писателям. Это было не очень хорошее объяснение, но оно давало Асмусу хоть какое-то оправдание перед советской властью. Тем не менее дамоклов меч безработицы долгое время висел над Валентином Фердинандовичем. Он этого страшился, но был непреклонен и не приносил никаких извинений за свой мужественный и гражданский поступок. Ф. В. Константинов попытался вывести Асмуса из состава редколлегии Философской энциклопедии. К счастью, этого не случилось, так как власть побоялась скандала. Я знаю, что власть стремилась манипулировать ученым, толкала его на неблаговидные поступки. Но советскому закону Асмус предпочитал закон нравственный и до конца жизни остался ему верен.
Под руководством Асмуса я в 1957 г. успешно защитил дипломную работу на тему «Маркс о характере художественного освоения в античном обществе». В этой работе я стремился проследить эволюцию воззрений на античность в европейской культуре – от И. И. Винкельмана до современных концепций философии истории. В этой работе я ссылался на работы А. Ф. Лосева 30-х гг., что вызвало переполох на кафедре истории европейской философии, руководимой довольно ортодоксальным Теодором Ильичем Ойзерманом. Насколько я знаю, это была первая в советское время попытка реабилитации Лосева. Но Асмус меня поддержал, и работа была защищена успешно.
Алексей Федорович тоже написал на восьми печатных страницах положительный отзыв на мою дипломную работу, который я сохранил до сих пор. В нем он писал: «У В. П. Шестакова уже намечается умение оперировать с трудными философскими текстами и критически относиться к философским понятиям. Так, его сознательное отношение к фетишизму, начиная от первобытного и кончая товарным фетишизмом нового времени, свидетельствует и о критицизме автора и даже об его талантливости в понимании трудных философских понятий».
Статья была подписана: А. Лосев, доктор филологических наук. Действительно, находясь на философском факультете, Алексей Федорович получил степень доктора, но не философии, а филологии. Судя по отзыву, Лосев, очевидно, почувствовал мой интерес к философским и эстетическим категориям, которыми сам он прекрасно владел. Через 8 лет в издательстве «Искусство» мы издали с ним совместную работу «История эстетических категорий», которая, как меня уверяют, до сих пор не утратила своего значения.
Впоследствии Асмус следил за моей работой. У меня сохранилось несколько его одобрительных рецензий на книги по эстетике, которые я тогда опубликовал. Я же имел возможность приезжать к нему в Переделкино, привозил пластинки с записями музыки Баха. От Асмуса я получил вкус к немецкой философии, в частности к немецкому романтизму. Позднее я опубликовал редкий философско-эстетический трактат романтика Карла Зольгера «Четыре разговора о красоте», а также «Музыкальную эстетику Германии XIX века». Я также подготовил большую антологию «Ницше в России», которая осталась, к сожалению, неопубликованной. Единственный результат этой работы – статья «Ницше в Росии» в сборнике «Германия и Россия». Немецкая философская мысль – прекрасная школа для развития философского мышления. Это убеждение я почерпнул из лекций и бесед с Валентином Фердинандовичем.
Еще будучи студентом начальных курсов философии, я чувствовал абстрактность и отвлеченность чисто философского подхода к искусству. Зарождающаяся эстетика апеллировала, как правило, к банальным примерам из литературы, к наивным дискуссиям «физиков» и «лириков». Мне казалось это недостаточным. Хотелось знать об искусстве больше и по возможности глубже. Была возможность посещать лекции по истории искусства на историческом факультете, но по советским законам учиться на двух факультетах одновременно было запрещено.
В то время ректором МГУ был замечательный человек – академик Георгий Иванович Петровский. Он был замечателен уже тем, что был досягаем для простых студентов. Я пришел к нему на прием и объяснил, что я занимаюсь эстетикой, но хотел бы иметь более конкретные знания об искусстве, которые могло бы дать изучение истории искусства. Петровский внимательно выслушал меня и подписал мое заявление на поступление на заочное отделение исторического факультета по кафедре истории искусства. Так я получил формальное право посещать лекции и семинары по искусствоведению. С тех пор после лекций на философском факультете на Моховой, 9 я бежал на улицу Герцена, 5, где в то время помещались искусствоведы.
Надо сказать, мне очень повезло. В то время на кафедре истории искусства были замечательные преподаватели. Возглавлял кафедру Виктор Никитич Лазарев, мировой специалист по искусству итальянского Возрождения и русской иконописи. Вместе с Алпатовым Лазарев представлял элиту отечественного искусствознания. При этом он не отказывался работать со студентами и вел курс по анализу памятников, приучая искусствоведов самостоятельно и творчески мыслить. На его занятиях я зачитал свой первый доклад в области искусствознания – анализ картины Брейгеля «Падение Икара».
На кафедре работали историки искусства, представлявшие цвет отечественного искусствознания, которое не подверглось такой тяжелой идеологической проработке и контролю, как философия. Античное искусство преподавал Юрий Дмитриевич Колпинский, автор книг об античной скульптуре. Он был замечательным лектором и вносил в свои лекции много личной экспрессии, нестандартного взгляда на классические шедевры. Очень часто он проводил занятия не у проекционного фонаря, а в Музее им. Пушкина, прямо у греческих памятников и слепков. Студенты очень любили его лекции и семинары.
Египетское искусство вел замечательный египтолог В. В. Павлов. Он знакомил нас с памятниками древней культуры, которые он прекрасно знал и замечательно анализировал. Теперь даже в Британском музее, обладающем огромной коллекцией египетского искусства, я не теряюсь среди многочисленных экспонатов и вижу в них эволюцию определенных художественных стилей. Всему этому я обязан Павлову. Английское искусство преподавала его жена Е. А. Некрасова, автор нескольких книг об английских художниках XVIII в.
Теорию и эстетику читал Иван Людвигович Маца. Это был замечательный человек, прекрасный знаток европейской теории искусства. Он эмигрировал из Чехословакии еще в 20-х гг. и участвовал в эти бурные годы в дискуссиях с представителями Пролеткульта. На факультете он знакомил студентов с историей и теорией эстетики и на основании этого курса издал небольшую, но полезную книгу «История эстетических учений». Надо сказать, это была первая книга по этому предмету. Потом многие писали по истории эстетики, прежде всего М. Ф. Овсянников. Я сам приложил руку к этой сфере и издал даже не одну, а несколько книг на эту тему: «История эстетики от Сократа до Гегеля», «От этоса к аффекту. История музыкальной эстетики», «История эстетических категорий». Но Маце по праву принадлежит пальма первенства.
Я с удовольствием общался с Иваном Людвиговичем, посещал его на даче. Он показывал мне план своей книги о Венской школе искусствознания, которую он, к сожалению, так и не написал. Эту тему через четверть века пришлось реализовывать мне. Маца был в преклонном возрасте и вскоре умер. Я присутствовал на скромной гражданской панихиде в здании университета. После его смерти В. Н. Лазарев вызвал меня и предложил мне занять место Ивана Людвиговича. Это было престижное предложение. Но я воспользовался им только наполовину, работая в университете на полставки и оставаясь в исследовательском институте. Жизнь показала, что я поступил правильно.
На лекции в университет приходил и старейший искусствовед А. А. Сидоров, замечательный коллекционер, знаток русского искусства и искусствознания. Но главное место в лекциях по истории искусства занимало итальянское Возрождение. Эти лекции превосходно читал В. Н. Лазарев. Иногда, когда он заболевал, его подменял Виктор Николаевич Гращенков.
Это была сложная фигура. С одной стороны, несомненный знаток Ренессанса, автор превосходной книги о ренессансном портрете, которая за последние десятилетия выдержала несколько изданий. Он занимался историографией Возрождения и по этой теме читал очень хорошие лекции. С другой стороны, Гращенков был нетерпим к людям, в особенности к своим ученикам, которым долго не давал выхода к защите. Я помню, что некоторые из них просто рыдали, рассказывая о своих отношениях со своим руководителем. Гращенков напоминал мне древнегреческого Крона, который пожирал своих детей. Очевидно, он боялся конкуренции и не подпускал к кафедре людей талантливых, способных к самостоятельности. Эти качества характера в особенности стали очевидны после смерти Лазарева, когда Гращенков занял место заведующего кафедрой. Мне тоже пришлось уйти с кафедры, так как Гращенков требовал, чтобы я на моих лекциях строго следовал убогой программе марксистско-ленинской эстетики и не допускал никаких экскурсов в историю искусства. Было странно видеть в знатоке итальянского Возрождения рьяного поклонника вульгарной марксистской ортодоксии. В общем, как человек Гращенков был прямой противоположностью своего учителя. При нем кафедра постепенно перестала быть центром изучения истории искусства.
Из моих занятий историей искусства на историческом факультете я вынес одно очень важное убеждение, которое теперь стремлюсь по возможности реализовать на практике, – о первостепенной роли Ренессанса в становлении европейской цивилизации. Именно в культуре Возрождения сформировался тот тип личности, который может быть назван «европейцем». Он связан со свободой мысли и слова, универсальной образованностью, духом гуманизма. Эпоха Возрождения сыграла важную, можно сказать, ключевую роль в истории европейской культуры. Этой эпохе мы обязаны возникновением гуманизма, разрушившего старую систему образования, новой концепции личности с ее безграничными возможностями, открытием новой картины мира, созданием архитектуры и изобразительного искусства, основанных на законах линейной перспективы, завоеванием нового социального статуса для художника, превратившегося из ремесленника в творца, равного по своим возможностям самому Богу, появлением открытий в области науки и т. д. Эпоха Возрождения заимствовала и переработала лучшие традиции средневековья и создала новое научное и художественное мировоззрение, которое дало себя знать во всех областях человеческой культуры и знания.
Сегодня модно говорить о недолговечности Ренессанса, об утопичности его идеалов, о нереалистичности гуманизма и того мира гармонии, которое воплощало в себе искусство Возрождения. Действительно, художники Возрождения верили в гармонию, которая царит в мире и отражением которой является искусство во всех видах – архитектуре, музыке, живописи. Но они же создавали и искусство, в котором раскрывали гротеск и уродство и делали это с не меньшим мастерством, чем создавали идеальные образы. Таковы гротескные головы Леонардо да Винчи, таково искусство Микеланджело, такова живопись Брейгеля. Всё это далеко от наивной гармонии. Быть может, мы сами идеализируем искусство Возрождения, а затем упрекаем его в «титанизме», утопизме и прочих грехах. На самом деле художники и мыслители Ренессанса не меньше, чем мы, знали о слабости и несовершенстве человека, о чем свидетельствуют восхваление глупости Эразмом Роттердамским или скептические максимы Мишеля Монтеня.
Нам, русским, приходится задним числом осваивать этот опыт, так как Россия в свое время не прошла через то революционное движение, которое охватило Европу в XIV–XVI вв. В то время как в Европе происходил подъем экономики, появлялись первые формы капиталистического производства, развивалась урбанистическая культура, Россия боролась за национальную независимость с татаро-монгольскими завоевателями. Тем не менее некоторые гуманистические идеи и настроения пришли в Россию через Византию из Европы и оказали влияние на русскую культуру. Мне представляется, что Андрей Рублев и его школа были отражением этих влияний. Не случайно Рублева называют «русским Рафаэлем». К тому же в начале XX в. Россия переживала свой собственный Ренессанс, который получил название религиозно-философского возрождения. Многие явления этого периода в развитии русской культуры аналогичны европейскому Возрождению, и, как известно, этот период в истории России связан с расцветом искусства и интеллектуальной мысли. Уже одно это обстоятельство делает изучение культуры Возрождения актуальным для русского человека, если он признаёт себя не азиатом, а европейцем. К этому выводу я пришел, изучая историю искусства.
Характерно, что Ренессанс – предмет пристального изучения всех крупнейших историков искусства. У нас в стране это были Б. Р. Виппер, М. В. Алпатов, В. Н. Лазарев, за рубежом – Якоб Буркхардт, Аби Варбург, Бернар Беренсон, Отто Бенеш, Эрвин Панофский, Эрнст Гомбрих. Этот список можно было бы бесконечно продолжать. Вот почему я уделяю сейчас так много труда и времени Ренессансу. В свое время мне удалось издать несколько антологий, посвященных ренессансной философии и эстетике. Надеюсь, что когда-нибудь появится моя собственная книга, посвященная культуре Возрождения.
Учиться в старом здании университета на Моховой было удобно, так как всё было близко, всё было рядом. Например, по вечерам после лекций можно было бежать в консерваторию, где в Малом зале играли студенты и аспиранты. Эти концерты были бесплатные. Более того, я распространял на факультете пригласительные билеты на эти концерты. Теперь многие из тех, кого я тогда слушал, превратились в известных музыкантов, на концерты которых попасть совсем непросто. Недалеко на Арбате был Дом журналистов с прекрасной библиотекой и превосходным рестораном. По вечерам здесь проводились лекции и просмотры по истории отечественного кино, где я получил свое первое киноведческое образование.
Наш кружок по эстетике устраивал совместные заседания с аналогичным кружком консерватории, где старостой кружка была Нонна Григорьевна Шахназарова, великолепный музыковед, чудесный товарищ. На занятиях ее кружка присутствовал Арам Хачатурян, мы впервые прослушивали лейтмотивы его балета «Спартак», который еще не был известен публике. Я много лет дружил с ней, вместе с ней мы готовили к изданию книги в издательстве «Музыка».
С переездом в новое здание университета мы лишились всего этого. Но зато можно было тренироваться в университетском бассейне, лечиться в университетской поликлинике. И, конечно, студенты получили намного более комфортные условия для проживания, чем на Стромынке.
Я помню день открытия нового здания МГУ. Он проходил почему-то не у самого здания, а на смотровой площадке на Ленинских горах. Здесь собрались студенты всех факультетов, был короткий митинг. Настроение было праздничное, верилось, что университет получил новые возможности для развития образования и науки. Трудно сказать, насколько эта вера оправдала себя. Что-то мы приобрели, но что-то утратили.
Сейчас я часто бываю в старом здании университета. Совсем недавно половина здания была отреставрирована, и старый университет преобразился, стал чистым, светлым, уютным. Сейчас здесь располагаются Институт восточных языков, Музей и Институт антропологии, факультет журналистики. Надеюсь, новое поколение студентов найдет здесь прекрасные условия для учебы и работы.