От Лопатина мы узнали больше, чем от девчонки.
Прежде всего он сообщил, что Толоконников не кто иной, как Гуго Фандрих.
— Так, — сказал Бардин. — Так. Ясно.
В плен Лопатин сдался по трусости, боялся, что на фронте его могут убить. Он давно собирался к немцам, еще до того, как попасть к нам, да подходящего случая не было. А тут мы послали его на передний край. Когда начался артобстрел, он кинулся к немецким траншеям. Ему казалось, что стоит перебежать к врагам, как он будет уже вне опасности, и война для него кончится. Однако это ему только казалось. На самом деле все было не так. Трус везде останется трусом. В доказательство того, что он добровольно сдался в плен, а не подослан нами, немцы потребовали, чтобы он рассказал, какие части стоят в «Матвеевском яйце». И он передал все, что знал. Поэтому немцы так смело и напали тогда на нас.
Потом он попал в концлагерь. Там потребовали, чтобы он сообщил охране лагеря фамилии военнопленных, недовольных лагерными порядками и ведущих коммунистическую пропаганду, пригрозив, что в противном случае военнопленным станет известно, что в плен он сдался добровольно и передал немецкому командованию секретные сведения, и те сами расправятся с ним. И он, испугавшись, выдал немцам трех человек.
Из концлагеря его перевезли в Мюнхен, в школу шпионов, и потом сбросили с самолета в районе Больших Мельниц. Вместе с ним в этот день был сброшен еще один человек. Задания у них были разные, в лесу они расстались. Позднее Лопатину с Толоконниковым стало известно, что второй шпион задержан. Арестован и тот, кто шел на встречу с ним, Тарасов, связной Толоконникова. После того как мы неожиданно встретились с Лопатиным в Больших Мельницах, были приняты меры предосторожности: Лопатин редко появлялся на улице. Числился он действительно ездовым под фамилией Еремина. У Толоконникова он работал на рации. Это они вызывали немецкие самолеты и передавали немцам сведения о наших войсках.
Когда допрашивали его, я думал: «И вот с этой дрянью я должен сравнять своего старика, Ивана, Фомушкина! Ну, допустим, что преступление их носит совсем другой характер, но все же это преступление! Да преступление ли?» Я вспомнил слова Грибова: «Это же позор для всех». Сколько тоски, отчаяния было в его голосе. И это сказал Грибов, которого я не люблю, которого считаю человеком сухим, черствым. Я почувствовал, что мое отношение к Грибову меняется. Он как бы повернулся ко мне другой стороной, и я открыл в нем то хорошее, чем богата его прямая, честная, справедливая душа, но чего я раньше не замечал в нем, потому что он по скромности и угрюмости своей не спешил показывать это мне. Что же, однако, должен был сделать я с теми тремя?
Бардин еще не кончил допроса Лопатина, а Грибов привел Толоконникова. Он нашел его на чердаке канцелярии спрятавшимся в печной трубе, На чердаках литовских домов сделаны большие каменные раструбы конусами кверху, в которых коптят мясо. Толоконников, когда понял, что все выходы из дома отрезаны, забрался в этот раструб, решив, что его там не найдут.
— Ну, затянувшийся наш с вами поединок закончился, — сказал Бардин. — Согласны?
— Согласен, — сказал Толоконников.
— У вас есть какие-нибудь вопросы к нему? — обратился ко мне Бардин.
— Пошел он к чертовой матери, — сказал я. — Я смотреть-то на него не хочу, на подлеца.
Бардин вызвал машину и, захватив арестованных, выехал в штаб полка. Я отправился на заставу и, умывшись, приведя в порядок одежду, приказал старшине запрячь лошадей.
— Поедешь со мной на хутор.
Лошади были запряжены быстро, мы сели с Лисициным в повозку и покатили, не замечая, что грязь из-под колес летит нам на спины.
Ехать было недолго. На просторном чистом дворе, огороженном от мира амбарами и хлевами, нас встретил сам хозяин, рослый, наголо бритый мужчина лет пятидесяти. Хутор у него был действительно богатый. По двору бродили гуси, индюки, куры. Два плохо одетых парня, шлепая деревянными колодками себя по пяткам, прошли мимо нас.
Я сразу приступил к делу.
— Нам стало известно, что у вас вчера пропал поросенок.
Он с удивлением глядел на меня.
— Мы его нашли. У него была вывихнута нога. Его пришлось прирезать. Вы можете продать его мне?
Я вынул деньги и стал считать: сто, двести, четыреста, восемьсот…
— Хватит?
Свинья, конечно, этого не стоила. Но запроси с меня этот жадно глядевший на деньги человек вдвое больше, я бы и тогда торговаться не стал.
Лисицин вдруг снял с головы пилотку, озадаченно почесал свой ежик.
— Командир…
— Помолчи. — Я обратился к хозяину хутора. — Так хватит?
— Да пошел он к черту! — не выдержал Лисицин. — Дай ты ему полсотни за эту дохлятину, за глаза хватит.
Хуторянин, видя, что дело может принять нежелательный для него оборот, быстро схватил цепкими жесткими пальцами деньги, почти вырвал их у меня, сжал в кулаке.
— Если надо для армии, я могу продать еще штук десять — двенадцать, — осклабясь, показав желтые, прокуренные зубы и почему-то вспотев при этом, сказал он. — Я для армии все готов сделать.
— Нет, хватит, — сказал я. — Для армии больше не нужно. До свидания. — И мы укатили обратно.
Все, что случилось в те дни со мною, оставило во мне неизгладимый след. Вот уже много лет прошло с тех пор, а я никак не могу забыть того жестокого урока, который получил от жизни. Да, я тогда научился различать людей, они уже не были для меня хороши поголовно все или плохи тоже все; они приобрели каждый свое лицо, свои достоинства и недостатки, они стали разными, не похожими друг на друга, но мне, когда я научился так разбираться в людях, стало куда легче искать для себя среди них настоящих друзей.
Я и сейчас еще не знаю, прав ли я был тогда, поступая так. Вероятно найдется немало людей, которые осудят меня. Может, я был не прав. Но одно мне было ясно тогда — иначе я поступить не мог и, вернувшись на заставу, стал писать рапорт о привлечении старшины Лисицина, сержанта Фомушкина и рядового Пономаренко к судебной ответственности за мародерство.
На другой день их вызвали в батальон.
— Ну, прощай, командир, — сказал Лисицин, когда они вышли на крыльцо без оружия, с вещевыми мешками на спине. Он вздохнул. — Сами виноваты.
Фомушкин в это время с безразличным видом рассматривал меня, а Иван кротко, смущенно мне улыбался.
— Идите, — сказал я. — Идите. Прощайте.
И они ушли, а я еще долго стоял на крыльце, и смотрел им вслед, и не замечал, что возле меня столпилась вся застава.
— Ушли! Эх, ушли! — чуть не плача вскричал Назиров. — Какой хороший люди ушли!
— Молчите, — строго сказал Грибов. — Так надо.
Через неделю на заставу вернулись только Лисицин и Пономаренко.
Лишь когда мы уже были в Пруссии и война кончилась, я узнал, что Фомушкин был в штрафной роте, участвовал в штурме Кенигсберга, отличился там и помилован командованием.
Не стану скрывать, я был очень рад этому.