Горсть праха — вот что остается от человека, даже великого. Перед Богом, которого нет, все равны — равны этой горсти. Эстонская книга Горсть выходит в Москве за год до смерти Самойлова, в 1989-м.
В предисловии читаем: «Мне кажется, что я разучился писать…» Зачем он это пишет? Разве в умении дело? Вон Блок — тот уж точно разучился писать, когда гений покинул его: такого явственного срыва не видим ни у одного из русских поэтов, — и что же? Разве он перестал быть Блоком? Пораженья от победы ты сам не должен отличать — потому что дело поэта не литература, а жизнь. Не для писания живем; не ради мастерства пишем, не ради хвастовства. Мечтою, не рассудком ежедневно возобновляем свое внутреннее право на имя поэта… и наступает черный день, когда возобновить не можем. Тогда — хуже этого нет ничего — появляется шарманка: «Имя Пушкинского дома в академии наук, звук привычный и знакомый, не пустой для сердца звук…» Ужас. Чучело орла. Но лучше пусть это заметят другие. Лучше даже в прошедшем времени не говорить о том, что ты был мастером, как это Самойлов делает, потому что ведь чтобы «разучиться», нужно уметь, а умел ты или нет — разве это твое дело?
Говорят, Беатриче была горожанка,
Некрасивая, толстая, злая.
Но упала любовь на сурового Данта,
Как на камень серьга золотая.
Эта строфа — самое известное из позднего Самойлова. Она и стихотворение Беатриче, ею начатое. Похвалить тут нечего. Русская пословица выражает суть любви сильнее. Первый стих попросту недопустим. Что Беатриче — не пейзанка, знают школьники. Не спасает и надежда, что запятая в конце первого стиха воткнута безграмотным корректором накануне увольнения (с корректорами как раз готовились покончить и покончили через год); всё равно оборвать строку на слове горожанка значило сделать на нем, этом слове, смысловое ударение. А дальше? Любовь — золотая серьга, падающая на камень, — метафора вздорная, притянутая за уши. Рифма горожанка–Данта — отталкивающе-манерна, на потребу советских дворян из дворовых, московских посетителей ресторанов. Да и Дант, конечно, не суров, а велеречив, — даже в Inferno, не говоря уж о Новой жизни, где он только что не слащав. Пушкин не всерьез называет его суровым — кто же не суров рядом с таким комнатным растением, как сонет? Самойлов не слышит, перенимает эпитет бездумно, механически.
Вся книга полна неудач. Стихи по временам становятся деревянными. Медитации — спору нет, надоели, ох как надоели, — но баллады в Горсти хуже медитаций: они надуманы, скучны; в них нет поэзии.
Неудачны и другие сюжетные вещи Самойлова. Исключение — Старый Дон-Жуан, не баллада, а лирическая сценка с действующими лицами, где ремарки остроумно включаются в стихотворную ткань.
Ненасытные желанья!
Почему еще вы живы
На пороге умиранья?..
Неужели так, без спора,
Кончилась моя карьера?..
Каталина! Каталина!
(Входит Череп Командора.)
Разговор — всё о том же: «как я поздно понял, зачем я существую»; тема — всё та же: «не добрал». Повторяем это не упрека ради, наоборот. Непосредственность, рискованная откровенность — сильная сторона Самойлова; чувственность — неотъемлемая часть нашей жизни, и в поэзии она на авансцене (не всем же быть Петрарками да Абелярами); но, конечно, и потолок Самойлова эта тема обозначает сильно и рельефно.
Слова из предисловия к Горсти — не пустой звук. Да, Самойлов поздний — если не разучился писать, то всё же явно слабее Самойлова Дней его расцвета; стихотворение Беатриче не оставляет в этом сомнения. Просветления, осенившего в старости Пастернака, Самойлов не узнал. Новых волшебных звуков не услышал.