История русской литературной эмиграции, которая началась, можно считать, еще с князя Курбского, особый драматизм обретает в XX веке. Процесс возвращения на родину литературы русского зарубежья до сих пор не завершен. Русский читатель сейчас уже немало знает о двух столицах русской литературной эмиграции XX века — Берлине первой половины 20-х гг. и Париже. Настало время познакомиться и с «периферией» русской литературной эмиграции. И тут на первом месте, несомненно, стоит Прага. В 1928 г. Георгий Адамович писал: «Недавно кто-то сказал, что русская литература за рубежом существует лишь в Париже и Праге. В других городах нет литературы, есть только отдельные писатели. Слова справедливые»[1]. Литературную жизнь русской эмигрантской Праги во многом определяла деятельность молодежного литературного объединения «Скит поэтов» (с 1930 г. — просто «Скит»), бессменным руководителем которого был Альфред Людвигович Бем (23.04.1886, Киев — май 1945? Прага?)[2].
Круг интересов этого выдающегося литературоведа был чрезвычайно широк. Здесь и теория литературы, и история русской литературы от ее древнейшего периода до современности (в особенности творчество Достоевского, Пушкина, Гоголя), и русско-французские, русско-немецкие, русско-чешские культурные и литературные связи, и «русское слово» в самом широком смысле — от стилистики до грамматики и орфографии, и чешская литература, и славянская библиография, и проблемы народного образования, и политика. Политика и привела его в Прагу. Еще относительно недавно существовало представление, что до отъезда в эмиграцию Бем жил в мире литературы, рукописей и библиографий. Работы М. Бубениковой и А. Н. Горяинова[3], переписка Бема с А. С. Искозом (Долининым) и В. И. Срезневским[4], а также некоторые иные свидетельства убеждают, что такое представление не отражает полной картины действительности.
В 1922 г., начиная занятия в «Ските поэтов», Бем говорил: «Эпохи войн, революций и смуты втягивают человека в круг явлений массового характера, подчиняют его волю психологии массы и подставляют его сознанию чаще всего элементарные цели, достигаемые двигательно-волевым актом». Этой активности, которая «держит в цепях человеческую личность, понижая ее индивидуальную ценность», Бем противопоставлял творчество как высшую форму активности, дающую ответ «на внутренние запросы человеческого духа»[5]. Последовательная устремленность к высшей, творческой активности пронизывает всю многостороннюю деятельность этого замечательного человека.
Когда назревавшая в России революция предвещала освобождение личности, молодой филолог, завершавший свое образование в Петербургском университете, не только сочувствовал революционному движению (по собственному признанию Бема, его жизнь во многом определили «Исторические письма» П. Л. Лаврова), но и подвергся репрессиям. В январе 1911 г. он был арестован за участие в студенческих волнениях и выслан в Киев, где ему также не разрешили жить. В июне 1912 г. Бема вновь арестовывают, и ему вторично грозит высылка (причиной послужила дружба с социал-демократом Г. Л. Пятаковым, находившимся тогда под следствием).
Позднее по поводу рассказа А. М. Ремизова «Наперекор» Бем писал об общественных настроениях тех лет: «Соединяло нас всех, влекло друг к другу и предрекало общность, в той или иной степени, нашей судьбы то „наперекор“, то искание своего пути, которое, в конечном счете, связало нас с революцией. И те, кто вырос в иных условиях, кто склонен сейчас, после всего пережитого за годы не мечтательной, а подлинной революции бросить камнем осуждения в старшее поколение, просто не понимают, не чувствуют того, что к революции влекло»[6].
Февральская революция была для Бема не только «общей», но и «личной радостью»[7]. После Октябрьского переворота он еще успевает вместе с В. И. Срезневским съездить в мрачную, точно вымершую Москву для работы над рукописями Толстого, а в декабре 1917 г. приезжает в находившийся под властью Центральной рады Киев. 26 января 1918 г. Киев перешел в руки большевиков. 29 января Бем сообщал В. И. Срезневскому о жизни «под большевиками»: «…расстрелы офицеров, убийство митрополита, вакханалия обысков»[8]. Но и порядки, установившиеся после ухода большевиков из Киева, сочувствия у Бема явно не вызывали. В. И. Срезневскому он пишет об «украинизации <…> под защитой немецких штыков», об атмосфере «бешеной травли всего, связанного с русской культурой»[9]. Приведем отрывок из письма Бема А. С. Искозу от 8 мая 1918 г., лишь недавно обнаруженного дочерью последнего А. А. Долининой среди бумаг матери: «Политическое положение здесь страшно запутанное. Немцы устроили переворот, опираясь на них, крупные аграрии и промышленники проводят свою политику, и в результате появился гетман. Старая власть вела такую преступную политику, так раздражала всех своей шовинистической украинизацией, была настолько непопулярна, что ее падение было воспринято почти со злорадством. Но и гетманство опирается исключительно на немцев. Хотя сейчас ему неожиданно оказали поддержку немцы, но и эта подпорка не спасает положения. Дело явно идет к оккупации. Упорно говорят, что немцы собираются восстанавливать Россию, опираясь на Украину. Политические партии опять оказались совершенно беспомощными в самый решительный момент и сейчас вряд ли могут что-нибудь противопоставить новому строю. Все же события идут так головокружительно, что через неделю можно ждать нового сюрприза. <…> Сейчас у меня есть работа, в Министерстве по великорусским делам, но в связи с переворотом рискую снова оказаться в рядах безработных <…>»[10].
В этом письме Альфред Людвигович Бем, родившийся на Украине сын прусского подданного, предстает перед нами как человек с отчетливо выраженным русским самосознанием. Русский патриотизм Бема еще не раз ярко прозвучит в его высказываниях о мировом значении Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова, да и всей классической русской литературы. Известно, что в конце жизни он принял православие и стал называть себя Алексеем Федоровичем.
Летом 1918 г. Бем, вынужденный временно «дезертировать» с фронта науки (к этому времени он уже был автором нескольких литературоведческих работ, обративших на себя внимание коллег старшего поколения, в частности С. А. Венгерова[11]), возвращается в Петроград, где продолжает работать в Рукописном отделе Библиотеки Российской Академии наук под руководством А. А. Шахматова и В. И. Срезневского. Почти год он курсирует между Киевом, где остаются его жена и дочь, и Петроградом, а в июле 1919 г. в связи с предстоящими вторыми родами жены едет в Киев, к тому времени вновь ставший советским. Через месяц в Киев вступила Добровольческая армия А. И. Деникина. 16 августа 1920 г. жена Бема Антонина Иосифовна, урожденная Омельяненко, писала В. И. Срезневскому: «Я и сама не знаю, что с А[льфредом] Л[юдвиговичем], где он, жив ли. У меня есть лишь одни предположения. Знаю, что еще в ноябре, когда здесь были добровольцы, А[льфред] Л[юдвигович] по делам должен был уехать на юг. С тех пор я не имею о нем никаких сведений. Киев вскоре был занят советскими войсками, и мы, очевидно, оказались отрезанными»[12].
После пребывания на юге России и, возможно, в Грузии Бем из Одессы уезжает в эмиграцию. Весной 1920 г. он оказывается в Белграде, в ноябре переезжает в Варшаву, а в январе 1922 г. — в Прагу. (Жена с дочерьми приехали к нему только в 1923 г.).
Пережив крах романтических представлений о революции, Бем воспринимает новый строй как результат обывательского ее перерождения (именно так трактуется им эволюция взглядов А. А. Блока, В. В. Маяковского, Е. И. Замятина). Драматическая «предыстория» эмигранта Бема помогла ему без политических предубеждений относиться ко всей русской литературе 1920–1930-х гг., которую он решительно отказывался делить на «эмигрантскую» и «советскую».
В Варшаве Бем активно выступал как публицист в созданной Б. В. Савинковым газете «За Свободу!»[13], а в 1921 г. возглавил литературный кружок «Таверна поэтов».
Получив из пражского Карлова университета приглашение на должность лектора русского языка и литературы и переехав в Прагу, он продолжает свою кипучую и многостороннюю деятельность: является секретарем Русского педагогического бюро, создает при Русском народном университете семинарий Достоевского, организует Общество Достоевского, бессменно выполняя обязанности его секретаря, становится членом Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии, Русского исторического и Русского философского обществ, Славянского института, Пражского лингвистического кружка, выступает в роли одного из инициаторов создания политической группы (клуба) «Крестьянская Россия», преобразовавшейся в декабре 1927 г. в партию (Трудовая крестьянская партия). Одновременно он заявляет о себе как вдумчивый и оригинальный литературный критик и много сил и времени уделяет воспитанию творческой молодежи.
Едва Бем приехал в Прагу, как недавние участники «Таверны поэтов», а теперь пражские студенты — будущий юрист Сергей Рафальский и будущий медик Николай Дзевановский обратились к нему с предложением возглавить новое литературное объединение молодых. Бем согласился. Так возник пражский «Скит поэтов».
Какой смысл вкладывался в само название «Скит поэтов»? Бем подчеркивал, что вначале «скитники» главным образом учились. Позднее он отмечал: «…связь с традицией вовсе не значит отказ от движения вперед. По этому пути, избранному многими, „Скит“ не пожелал идти. Он предпочел замкнуться, почти уйти в подполье, стать действительно „скитом“, в котором „вне жизни“ творилось свое маленькое, но подлинное дело»[14]. Таким образом, скитничество было уходом в литературную учебу, в чисто литературные проблемы вне идеологии, но вовсе не отказом от «движения вперед» и тем более не отрывом от жизни и современной литературы.
Естественно, что многолетним руководителем «Скита» Бем мог стать прежде всего благодаря личному обаянию, умственному и нравственному авторитету. Вадим Морковин вспоминает: «Положение Альфреда Людвиговича в „Ските“ было совершенно особое. <…> Это был тихий, мягкий человек, типичный русский интеллигент начала века, со всеми достоинствами и недостатками. Употребив современный термин, точнее всего было бы обозначить его скитским генеральным секретарем. Он делал заметки о каждом собрании, вел деловую переписку, заботился о скитских изданиях»[15]. Это свидетельство дополняет Николай Андреев: «Он был хороший литературный критик, и было интересно слышать его мнение, он всегда стремился сказать по существу и объективно, не считаясь ни с личностью, ни с тенденциями автора»[16]. И, наконец, свидетельство третьего скитовца — Вячеслава Лебедева: «Заключительное слово всегда брал сам А. Л. Бем, подводя итог всем высказываниям и ставя свой окончательный приговор над прочитанным. С его вдумчивой оценкой всегда все соглашались. В этом отношении „Скит“ был, вероятно, единственным жизненным примером идеальной идейной диктатуры, свободно осуществляемой без всяких принудительных средств»[17]. Каждое из этих свидетельств отражает лишь одну из сторон облика и роли А. Л. Бема в «Ските».
Наиболее достоверную картину того, что происходило на первых заседаниях «Скита поэтов», дают протоколы, которые поочередно вели его участники (А. Л. Бем стал вести краткие записи о присутствующих и повестке дня только с 20 октября 1924 г.). Однако для молодых литераторов и просто любителей литературы, входивших тогда в «Скит поэтов», само ведение протоколов было веселой литературной игрой. Этой литературной игрой была порождена и шуточная терминология: «отец-настоятель», «послушники» и т. д. С каким бы то ни было мистицизмом или религиозностью это не имело ничего общего.
В первый год существования объединения A. Л. Бем прочел в нем лекции «Творчество как вид активности», «Из речи Блока о Пушкине», «Слово и его значение», «Психологическая основа слова (почему мы говорим)», «Об изменении значения слова», «Предложение в поэтическом синтаксисе», «Звуковая оболочка слова как фактор поэтического языка», «Композиционные повторения», «Строфа». Впрочем, не все протоколы сохранились. В рукописи «Поэтика» (Чтения в «Ските поэтов». Прага, 1922) значатся еще такие темы: «Вопросы теории литературы в России», «Учение Потебни о слове», «Подновление лексики», «Рифма», «Внутренняя рифма», «Каноны», «Канонизированная форма стиха и строфы», «Лирика»[18]. Проблемы природы поэтического слова, содержания и формы в литературе были предметом оживленных дискуссий на первых заседаниях «Скита поэтов», причем участники прений далеко не всегда соглашались с руководителем (особенно часто с ним спорил С. М. Рафальский).
«С самого начала, — вспоминал Бем, — „Скит“ не был объединен единством литературных симпатий. Даже в зачатке того, что именуется поэтической школой, здесь не было. Объединяло иное — желание выявить свою поэтическую индивидуальность, не втискивая ее заранее в ту или иную школу. Были поэтические уклоны…»[19]. Так, из числа наиболее видных скитовцев А. А. Туринцев тяготел к акмеизму, С. М. Рафальский — к футуризму, В. М. Лебедев — к конструктивизму. Посредником между «акмеистами» и «футуристами» был Есенин. При этом Бем отмечал: «Любопытно, символизм никого уже не влек к себе, даже к Блоку чувствовался холодок»[20].
Первоначально А. Л. Бем видел свою миссию в «Ските» в том, чтобы сдерживать «чрезмерности» и поддерживать связь с традицией, с «почвой русской литературы», но скитовцы «упорно тянули» его к современности: «Скажу определенно — оглядываясь назад, не знаю, кто кому большим обязан: „скитники“ мне, как их руководителю, или я им. <…> я, вероятно, без общения со „скитниками“ не подошел бы так близко к литературе сегодняшнего дня. Итак, вовсе не отказ от прошлого; на прошлом учатся, а живут и дышат современным»[21].
Именно в «Ските» рождался и формировался Бем как литературный критик. В первых же своих «Письмах о литературе» он выступил с требованием литературного органа и критики с «направлением». И это направление, которое Л. Н. Гомолицкий и Ю. Терапиано называли «формизмом», а Г. Адамович и сам Бем «активизмом», зародилось в недрах «Скита». Вопрос о том, можно ли назвать это направление школой, методом, как считал Гомолицкий, дискутировался в самом «Ските». 31 октября 1932 г. здесь обсуждалась статья В. В. Морковина «Школа или профсоюз (Мысли о „Ските“)». В наброске предисловия к первому печатному сборнику «Скита» (Прага, 1933) говорилось: «Задачи <…>, поставленные себе редакцией, заключаются главным образом в утверждении <…> иного мира эмигрантской литературы (в частности поэзии), контрастирующего с общепринятым и общеустановленным в толстых журналах упадническим лицом эмигрантской музы <…>»[22]. В содружестве не было обязательной для всех программы, но она была у Бема и у тех, кто ее от него воспринял.
«Что объединяет „Скит“»? — спрашивал Бем и отвечал: «Общение на почве творческих исканий. Убеждение в необходимости работы над словом. Стремление быть „с веком наравне“. Чуткое прислушивание к явлениям литературы. Отношение к советской литературе. Свобода критики»[23].
В 1931 г. началась яростная и продолжавшаяся несколько лет полемика главы «Скита» с поэтическим мэтром русского эмигрантского Парижа Георгием Адамовичем. Помимо разного отношения к пушкинской и лермонтовской традиции, в ней проявилось и различное отношение к основным течениям русской поэзии первой половины XX века.
Владимир Вейдле в статье «Петербургская поэтика» писал: «Гумилев с помощью Ахматовой и Мандельштама <…> обосновал, в Петербурге, стихами, новую поэтику, которую я петербургской поэтому, но лишь отчасти поэтому и называю»[24]. И далее отмечал: «В зарубежной поэзии между двух войн петербургская поэтика господствовала почти безраздельно»[25]. С особенной отчетливостью это проявилось в поэзии эмигрантского Парижа, в так называемой «парижской ноте», где, по словам того же Вейдле, царила «не просто петербургская поэтика, а ее весьма узкое истолкование», данное Г. В. Адамовичем. Юрий Терапиано вспоминал, что акмеистическая стилистика стала «как бы чертой, отделяющей „прекрасное прошлое нашей культуры“ от „революционной свистопляски“ и всяческого „безобразия, процветающего там“», и что в «первые годы эмиграции оппозиция левым течениям в поэзии (как дореволюционным — футуризму, так и послереволюционным) являлась обязательной для зарубежных поэтических идеологов»[26].
Совсем иной была обстановка в Праге. Вадим Морковин писал: «…русские в Праге были наиболее радикальной частью эмиграции. Тут было много учащейся молодежи и сильны чешские республиканские и демократические идеи. Все эмигрантские „ереси“ — евразийство, социалистические издания, „возвращенчество с высоко поднятой головой“ — шли именно из Праги. <…> Пражане тяготели к поэзии московской — Цветаевой, Пастернаку, Есенину… В Париже, наоборот, преобладали традиции „блистательного Санкт-Петербурга“ — акмеизма и классицизма»[27]. Роман Якобсон пропагандировал в Чехии Хлебникова и Маяковского. Для Марка Слонима[28] не существовало двух литератур — эмигрантской и советской. Была одна русская литература. Основную свою заслугу он видел в том, что в отличие от большинства других печатных органов эмиграции, пражская «Воля России», в которой он руководил литературным отделом, предоставляла свои страницы молодым и систематически знакомила читателей с творческой жизнью современной России.
A. Л. Бем, который видел в Слониме своего союзника и выступил в его поддержку в своих первых «Письмах о литературе», по отношению к акмеизму и к эмигрантской литературе в целом занимал несколько иную позицию. Наследие Гумилева Бем использовал в борьбе с «узким истолкованием» «петербургской поэтики». Упадочному настроению «парижан» Бем противопоставлял волевое, мужественное начало поэзии Гумилева, апологии опрощения у Г. Адамовича и Г. Иванова — свойственную Гумилеву «вещность».
Отличие литературной ориентации «Скита» от литературных традиций эмигрантского Парижа Бем наиболее четко сформулировал в статье о творчестве Эмилии Чегринцевой: «Если Париж продолжал линию, оборванную революцией, непосредственно примыкая к школе символистов, почти не отразив в себе русского футуризма и его своеобразного преломления в поэзии Б. Пастернака и М. Цветаевой, то Прага прошла и через имажинизм, смягченный лирическим упором С. Есенина, и через В. Маяковского, и через Б. Пастернака»[29].
Бема не удовлетворяла парижская ориентация на «дневниковую поэзию», на понимание литературы как самовыражения. Этой установке он противопоставлял концепцию литературы как преображения жизни: «„Парижская лирика“. <…> Мотивы разочарования, усталости и смерти. „Я“, пораженное миром. В основе — реакция боли. Другой путь — мое видение мира. Мир, преображенный глазами поэта. Отсюда — расширение тематики. Все может войти в поле зрения поэта. „Космическое“ начало. <…> Поэзия как упорядочение хаоса. <…> „Простота“ субъективной лирики связана с обеднением мира. Вещь, как объект, теряет свою самоценность. Она выпадает из мира. Остается голое, уязвленное неправдой мира Я. <…> почему нельзя писать просто? <…> Бывает время, когда простота просто не дана. Ее нельзя искусственно предписать. Связано это с общей эволюцией поэзии. Сейчас поэзия вынуждена отвоевывать для себя целые новые области жизни. Вещи наступают на горло поэзии и грозят ее задушить. Нельзя огородить себя старым миром образов, потерявших сейчас уже всякую реальность, и думать, что таким образом спасается „чистая поэзия“. Надо с головой броситься в реальный мир сегодняшнего дня: с ундервудами, кино, аэропланами и т. д. Только переплавив его на горниле творчества, можно будет дать себе передышку. М<ожет> б<ыть>, тогда для будущих поэтов снова наступит передышка простоты»[30]. В пользовании готовыми штампами и формами он видел полное «непонимание поэзии» как развивающегося, меняющегося по своим приемам и словесному выражению искусства[31].
В одной из рукописей Бема есть такая мысль: «…революция общественно-политическая не совпадает с революцией литературных форм»[32]. Точно так же Бем понимал, что граница между старым и новым не совпадает с искусственным разграничением русской литературы на эмигрантскую и советскую: «Старое и новое и здесь и там. Бунин и Горький. Новое — Пастернак и Цветаева»[33]. Бем не разделял взглядов тех представителей старшего поколения эмигрантской литературы, которые «полагали, что ими русская литература чуть ли не кончается: в России чума и кроме заразы оттуда ничего ждать не приходится»[34]. С подобными взглядами Бем полемизировал в статье «Психология тыла», опубликованной в газете «Руль» 16 апреля 1931 г. под псевдонимом «А. Омельянов». Бем видел, что в России литература задыхается от «несвободы», но считал, что основной ствол русской литературы именно там, ибо там есть литературная среда и читатель. Преимуществом советской литературы он считал также ее тесную связь с жизнью, о чем писал в статье «О советской литературе», прочитанной в «Ските» 13 и 27 ноября 1933 г. В то же время он был не согласен с «Кассандрами эмиграции» — М. Осоргиным и М. Слонимом, утверждавшими, что подлинная русская литература существует лишь в России, а за границей только «осколки прежнего». Главные надежды он возлагал на молодое поколение. Одной из опасностей, грозивших прежде всего молодым писателям, был, по его мнению, отрыв от национальной традиции: «Мы от русской литературы не отрезаны. Критическое отношение не есть разрыв. Эмигрантская литература питается общими корнями: европейскими и русскими»[35]. Однако он отвергал «соблазн перейти на идейные пути западной литературы»[36].
15 января 1935 г. Бем прочел в «Ските» свою статью «О двух направлениях в современной поэзии»[37]. Существование этих двух направлений — условно говоря, «парижского» и «пражского» — он считал непреложным фактом. Но в набросках приветственного слова на вечере Антонина Ладинского в «Ските» (1.VI.1937) писал: «Легенда о „поэтической“ вражде Парижа и Праги. Только легенда. Кто виновен? Не поэты, а критики. Путаются в ногах у писателей»[38]. «Высокий образец» простоты и предельной честности он видел в Георгии Иванове, прежде всего в его «Розах»[39].
Не отрицал он и талантливости наиболее значительных молодых представителей «парижской ноты» — Бориса Поплавского, Анатолия Штейгера и Лидии Червинской. На смерть Поплавского он откликнулся, видимо, единственным опубликованным собственным стихотворением:
Твоя душа вместила песнопенья,
Но жизнь вместить она уж не могла;
И в явь войдя из сновиденья,
Смерть темная пришла — и наступила мгла.
Но ты, поэт, судьбу свою предвидя.
Лишь тело бренное подставил под удар;
И вот душа на томике Овидья
Лежит и дышит точно пар.
Когда ж на утро улицей Монмартра
Твой труп, спеша, на кладбище свезут,
Друзья-поэты мимо Триумфальной арки
На голубой подушке душу понесут.
И выйдя в поле, все еще робея
Пред чудом, что вот-вот придет,
Они услышат, глаз поднять не смея,
Твоей души таинственный полет.
В последних статьях Бема против Георгия Адамовича и его сторонников уже чувствуется усталость, возникают повторы. А вот как реагировал на статьи Бема «Столица и провинция» и «Порочный круг»[41] упомянутый выше А. Штейгер: «Наложив табу на все вопросы, волнующие русское самосознание, и сведя литературу к формалистической игре, непрошеный идеолог литературной провинции и ее опекун (а может быть, и пристав? но кем тогда назначенный?), проф. Бем в своих „ступицах“ (статья Бема „Порочный круг“ вышла с обозначением места написания — Ступчицы под Табором. — О. М.) искусственно подогревает рознь между парижскими и провинциальными литераторами»[42]. Упрек в проповеди формализма был в высшей степени несправедлив, точно так же, как и упрек в защите провинциализма. Именно Бем требовал от поэзии содержательности, протестовал против табу на вопросы миропонимания, на общественные и национальные переживания, именно он обличал «столичный провинциализм».
Та жизненная концепция, из которой А. Л. Бем исходил во всей своей деятельности, и то литературное направление, которое он отстаивал в «Ските» и литературно-критических статьях, проповедуя поэзию «больших форм», зиждились на философии творческой активности, провозглашенной им еще на первом выступлении в «Ските». Именно против «активизма» были направлены «Комментарии» Адамовича. «…Активизм, — возражал ему Бем, — это вера в победу здоровых начал над больными, это убеждение в возможности сознательными усилиями воли остановить процесс гниения и распада»[43]. Полемику с «активизмом» продолжил в статье «Сопротивление смерти» Юрий Терапиано, утверждавший, что все внешнее «стало уделом толпы, низкой темой, лозунгами марширующих колонн международных активистов»[44]. И Бем отвечал ему: «Да, <…> мы живем в эпоху глубочайшего кризиса, в эпоху „конца старого и начала нового мира“. Но мы не только живем, но и участвуем так или иначе в борьбе, которая сопровождает этот кризис. Мне кажется, что отличительной чертой нашей эпохи является отнюдь не созерцательное отношение к происходящему, отнюдь не уход от мира в скорлупу индивидуализма. В каком бы лагере мы ни оказались (трудно сказать, кто строитель нового, а кто защитник старого), нас одинаково сопровождает чувство „активности“, созидания каких-то ценностей»[45]. Полемизируя с Л. Червинской, он выражал недоумение, как можно испытывать чувство скуки, «когда на глазах каждодневно сдвигаются целые пласты жизни, когда мир трещит в своих основах»[46]. Он призывал улавливать «подземные гулы нашей трагической эпохи»[47] и выдвигал девиз не злободневности, но современности.
Оценивая роль «Скита», Бем писал: «…что дал „Скит“ его участникам? Независимо от степени одаренности: помогал оформлению в слове их творческого напряжения. Будут ли итоги объективно ценные? Это может показать только время. Если в обстановке „Скита“ оказался или окажется действительно одаренный человек (а не может таких одаренных людей не быть среди нас), и эта обстановка будет благоприятна для его поэтического роста — то „Скит“ не только субъективно (в порядке хорошего времяпрепровождения), но и объективно себя оправдал»[48].
Хотя заседания «Скита» посещали и уже сложившиеся литераторы, костяк его составляла студенческая молодежь. Литературное наследие участников кружка, даже официально в него принятых, далеко неравноценно. Не все из них (например, С. Г. Долинский, А. Ф. Вурм) принимали участие в коллективных выступлениях и публикациях «Скита». Некоторые (С. Рафальский, А. Эйснер, Б. Семенов) достигли вершин своего творчества уже за пределами Чехии. И все же судьба таких незаурядных поэтов, как В. Лебедев, Э. Чегринцева, А. Головина, Т. Ратгауз, несмотря на то, что обе последние в 1935 г. покинули Прагу, неразрывно с ним связана.
«Общим грехом всей русской литературы» Бем считал ее оторванность от литературной жизни стран, давших приют нашим соотечественникам. Сам он стремился к преодолению этой оторванности, приглашая в «Скит» чешских поэтов (Йозефа Гору, Петра Кршичку) и поощряя переводы из чешской поэзии (ими наиболее систематически занимались В. Лебедев, А. Фотинский, М. Мыслинская)[49]. Чешская поэзия оказала явное воздействие на некоторых членов «Скита» (М. Скачков, В. Лебедев). Вячеслав Лебедев, в своей поэтической позиции 30-х годов весьма близкий чешскому цивилизму (С. К. Нейман, молодые братья Чапек), постоянно следил за ней и рассказывал о всех сколько-нибудь значительных ее новинках русскому читателю на страницах журнала «Центральная Европа».
В 1940–1941 гг. при Русском свободном университете действовал семинарий А. Л. Бема «Современная литература», среди участников которого было много скитовцев. В числе авторов, которым были посвящены доклады, — А. Блок, М. Булгаков, Б. Пастернак. Доклад Бема «Русский футуризм» сопровождался чтением стихов Маяковского и Цветаевой (читала их Ирина Бем). Последнее собрание семинария состоялось 30 мая 1941 г.[50] Позднее при Русской ученой академии в Праге существовал Семинар по изучению русского языка и литературы. 19 мая 1943 г. Бем прочел здесь доклад «Задачи современной эмигрантской литературы». С чтением своих произведений выступили члены «Скита» — Ирина Бем, Вячеслав Лебедев и Василий Федоров[51].
Вячеслав Лебедев свидетельствует: «Собираясь и выступая публично во время оккупации, „Скит“ никогда не сделал ни одного приветственного жеста в сторону немцев. Наоборот: два его члена заплатили жизнью за несоответствие с немецким миром»[52]. Он же первым дал общую оценку деятельности А. Л. Бема в «Ските»: «Эмиграция не берегла, да и не могла уберечь своих молодых талантов, разрозненно погибавших или просто замолкавших в тяжелых жизненных условиях. В этом аспекте работа А. Л. Бема с литературной молодежью и его стремление по мере сил поддержать и направить все ее неокрепшие еще дарования на правильный путь и приохотить к регулярной работе над словом и над самим собой является чрезвычайно ценной и, вероятно, исключительной в истории эмиграции. Его значение для литературной эмигрантской поросли ясно проявилось в распаде „Скита“ после его смерти и в прекращении всякой литературной деятельности в Праге после 45-го года»[53].
Существуют известные исторические границы, определяющие эстетическое восприятие и мыслительный охват той или иной личности. Лишь гении намного опережают свое время. Например, Т. Г. Масарик при всей своей эрудированности воспринял А. П. Чехова как декадента. А. Л. Бем, который сам был «гениальным читателем», сумел оценить положительное, созидательное начало и в так называемом русском декадансе, и в русском символизме, и в акмеизме, и в русском футуризме, и в русском имажинизме, и в русском неореализме, но остановился перед эстетическим восприятием и осмыслением Пруста, Джойса и сюрреализма в отличие, например, от выдающегося чешского критика Ф. К. Шальды.
В истории «Скита» отчетливо прослеживаются два периода. Первый, который «иностранный член» «Скита» Л. Н. Гомолицкий назвал «героическим», а я бы скорее охарактеризовал его как эпический, падает на 20-е гг. В этот период в творчестве скитовцев преобладает повествовательное, сюжетное, конструктивное начало. Недаром именно тогда были написаны самые масштабные произведения поэтов «Скита» — «Поэма временных лет» Вячеслава Лебедева и «Конница» Алексея Эйснера. В этот период духовный облик «Скита» преимущественно определяют поэты-мужчины, часть из которых прошла горнило гражданской войны. В 30-е годы «Скит» обретает преимущественно женское, лирическое лицо (Кроткова, Чегринцева, Головина, Ратгауз, Тукалевская, Мякотина, Михайловская, Толстая, Бем). Чужды эпике и новые члены «Скита» — мужчины (Мансветов, Набоков, Гессен). Вольно или невольно «Скит» сближался с лирической «парижской нотой», что отмечал в письмах Бему и рецензиях на сборники содружества Лев Гомолицкий. Конструктивное начало оставалось доминантой лишь у ветеранов «Скита» Лебедева и Чегринцевой.
Не остался «Скит» защищенным и от воздействия современных ему идеологических тенденций. Сначала это были западничество и евразийство. Марк Слоним не случайно опубликовал в одном номере журнала «Россия и Европа» «Поэму временных лет» Лебедева и «Конницу» Эйснера, предпослав им интереснейшую и до сих пор не утратившую своей актуальности статью.
В той или иной мере не устояли многие скитовцы (Скачков, Фотинский, Спинадель, Рафальский, Эйснер) и против «советского» соблазна. Как и всю творческую интеллигенцию 20-х и 30-х годов, скитовцев притягивали Париж и Москва, что повлекло за собой и череду отъездов. Однако в «Ските», как показывают воспоминания и корреспонденция его участников, возникла такая атмосфера нелицеприятной критики и дружеской взыскательности, какой многим из уехавших не хватало. Они остро переживали отрыв от привычной творческой среды, писали А. Л. Бему и оставшимся в Праге скитовцам, посылали свои стихи, заочно принимали участие в вечерах «Скита», при публикации указывали на свою принадлежность к этому литературному содружеству. На вечере памяти Бориса Поплавского Бем говорил: «Мы знали здесь, что Поплавский в последнее время мечтал о Праге, где — так он думал — еще слушают стихи»[54]. Но как раз наиболее жизненно активные члены «Скита», связанные с «первым, героическим» периодом русской эмигрантской поэзии (А. Туринцев, X. Кроткова, С. Рафальский, А. Эйснер), уехали во Францию. В статье «Русская литература в эмиграции», написанной для энциклопедического издания, Бем смог назвать только трех пражан — Вячеслава Лебедева, Аллу Головину, к тому времени жившую попеременно во Франции и Швейцарии, и Эмилию Чегринцеву[55].
«Скит» как единое организационное целое поддерживал связи и с Парижем, и с Берлином, где вышла книга А. Головиной «Лебединая карусель» и антология русской зарубежной поэзии «Якорь» со стихами ряда скитовцев, и с провинциальными эмигрантскими центрами (Варшавой — прежде всего в лице Льва Гомолицкого, Таллином, Випури, Белградом, Шанхаем). В числе гостей «Скита» и посетителей его вечеров были М. Цветаева, И. Северянин, Сирин (В. Набоков), Е. Калабина, М. Форштетер, Л. Кельберин, А. Ладинский, З. Шаховская, польский поэт Л. Яворский, эстонский поэт В. Адамс.
Стихи писали и те члены «Скита», которые преимущественно проявили себя в других жанрах (в прозе — С. Долинский и Н. Терлецкий, в критике — Н. Андреев и Г. Хохлов). И наоборот: поэты пражского «Скита» оставили след и в прозе, и в драматургии, и в публицистике, и в критике. Остались их дневники, воспоминания, письма. Все это найдет место во втором томе настоящего издания.
«Пражская русская поэзия» (так назвал одну из своих статей выдающийся чешский знаток русской поэзии Зденек Матхаузер)[56], наиболее значительным явлением которой был, несомненно, чешский период творчества Марины Цветаевой, в современном литературоведении оценивается далеко не однозначно. В двухсотстраничной книге Мартина Ц. Путны «Россия вне России»[57] ей уделены два коротких абзаца в главе «Альфред Бем. Король скитников». Л. Н. Белошевская, напротив, стала ее постоянным пропагандистом и адвокатом[58]. Стихи ряда скитовцев входили в антологии русской зарубежной поэзии «Якорь», «Эстафета», «На Западе», «Муза диаспоры», «Вернемся в Россию — стихами…», «Мы жили тогда на планете другой…» Евгений Евтушенко включил в свою антологию «Строфы века», подводившую поэтический итог столетия, стихи Головиной, Лебедева, Мансветова, Рафальского, Туринцева. Эйснера. Рене Герра издал трехтомник стихов, прозы и публицистики Сергея Рафальского. Ефим Эткинд в предисловии к книге Аллы Головиной «Городской ангел» как бы «поставил знак качества» на ее поэзии. О Вячеславе Лебедеве как о примечательном литературном явлении писали Глеб Струве, переводчица поэта на чешский язык Гана Врбова, Зденек Матхаузер. Евгений Витковский в серии «Малый серебряный век» издал стихи и переводы Алексея Эйснера. О Е. Гессене читали научные доклады и писали В. Каменская и Ц. Кучера, о Т. Ратгауз — Л. Спроге. Несколько публикаций в последнее время было посвящено Борису Семенову. Однако все это не создает достаточно полной картины деятельности «Скита» в целом.
Не претендуя на абсолютную полноту, настоящее издание должно представить общую панораму творчества тех членов пражского «Скита», которых хотя бы в какой-то период их жизни можно считать поэтами по призванию. Приоритет отдавался произведениям, сохранившимся в пражском архиве А. Л. Бема. Ранее не издававшиеся произведения публикуются по рукописям и машинописным копиям, хранящимся в Литературном архиве Музея национальной письменности в Праге. Первые публикации, насколько их удалось установить, даются под стихотворением. Слева приводятся даты написания, указанные самими авторами. Прижизненные книжные издания 20–30-х гг. воспроизводятся полностью. В них сохранена авторская композиция. Если то или иное стихотворение, сохранившееся в оригинале, в позднейших изданиях получило новое название, оно дается в скобках. Учтена также последняя воля автора, касающаяся текста отдельных произведений, выраженная в письмах или в позднейшей правке (Б. Семенов, М. Толстая, А. Эйснер). Варианты, сохранившиеся в рукописях, приводятся в подстрочных примечаниях. В тех случаях, когда приложенные к письмам стихи ради экономии места были написаны без разбивки на строки, структура стиха восстановлена. Стихотворные тексты, обсуждаемые в самих письмах, будут воспроизведены при публикации эпистолярного наследия поэтов «Скита» во втором томе. Орфография и пунктуация во всей книге — современные. Все даты до 14 февраля 1918 г. указываются по старому стилю, все последующие — по новому.
В работе над подготовкой издания мне оказал неоценимую помощь ряд учреждений и лиц. Это прежде всего Литературный архив Музея национальной литературы в Праге во главе с доктором Мартой Дандовой и в частности сотрудница этого архива Гелена Микулова, Славянская библиотека в Праге и ее сотрудники Милена Климова, Иржи Вацек, Ива Киндлова, Славянский институт в Праге и его сотрудники Любовь Николаевна Белошевская и Дана Гашкова, Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинского Дома) и лично его заведующая Татьяна Сергеевна Царькова, Рукописный отдел Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге, Российский Государственный архив литературы и искусства в Москве, Государственный архив Российской Федерации, Архив А. М. Горького Института мировой литературы, директор Центральной научной библиотеки Союза театральных деятелей РФ Вячеслав Петрович Нечаев, знаток творчества А. Л. Бема кандидат филологических наук Милуша Бубеникова, историк русской эмиграции в Чехии Анастасия Васильевна Копршивова, архивист и библиограф Г. Суперфин (ФРГ), сотрудник Института славяноведения и балканистики Андрей Николаевич Горяинов, журналист Е. И. Фролова. Всем им я выражаю искреннюю признательность. Эту работу я начинал вместе с моей покойной женой Викторией Александровной Каменской, памяти которой ее и посвящаю.
— Девушка Ин, с солнечными косами,
Милая, забавная, из далеких гор!
Что тебе у пристани с грубыми матросами,
Что с такими наглыми, дерзкими вопросами
На тебя смущенную обращают взор?
Что ты ищешь, девушка, девушка-весенница?
И зачем букетики голубых цветов?
Здесь любовь — ругательство, страсть здесь —
только пленница, —
Разве что забудется, разве что изменится
От твоих задумчивых голубых зрачков?
Кто при жизни горбится — выпрямится в саване…
Брось свои букетики феям светлых вод!
Тот, кого искала ты, — начинает плаванье —
В кабаках заплеванных, там, у шумной гавани,
Захмелевшей руганью встретит твой приход.
Вместе с проститутками, наглыми, бесстыдными,
Он губами липкими ищет губ хмельных —
И его желания будут зло-обидными
Для весенних сказочек, милых снов твоих! —
…«Хоть бы видеть издали, встретиться бы взорами,
С ним побыть минуточку быструю одну —
Пусть потом насмешками, грубыми укорами
Встретят меня близкие, встретят там, за горами, —
Я пришла отдать Ему первую весну.
Я пришла отдать Ему — все равно — пусть грубому.
Все равно — пусть наглому, но Ему, Ему!..
…Пароход у пристани закурится трубами —
— Не вернуться Радости, солнцу моему!»
Можно молиться слезами, можно молиться кровью,
есть молитва ребенка, и молитва разбойника есть…
Не Ты ли прошел над нами огнепалящей новью,
и все выжег в сердце нашем, и только оставил месть?
Отчего Ты не был суровым к другим, милосердный Боже,
и только в нас нещадно метнул огневое копье?
…И кровь, и позор, и голод… Довольно! России нет
больше!
Только могилы и плахи, и только кричит воронье!
Трижды, четырежды распял… И труп распинаешь. Правый?
Быть может, грехам вековым еще не окончен счет,
быть может, нет искупления для наших забав кровавых —
но дети, но дети, дети! За что ты их мучишь? За что?..
Скройте лицо. Херувимы, плачь неутешно, Мария, —
только трупы и кости разбросаны по полям…
Разве не видишь, грозный, — изнемогла Россия.
Разве не видишь? Что же молчать не велишь громам?
Не видишь… И знать не хочешь… Весы Твоей правды строже!
Еще нужны искупленью тысячи тысяч смертей!..
Бичуй, карай — не поверим… Уже мы устали, Боже,
От воли Твоей…
Пусть теперь молятся камни, пусть рыдают и плачут,
пусть охрипнут от криков: «Господи, пощади!»…
Я свое человечье сердце, я страшное слово спрячу,
и только Тебе его брошу, когда Ты придешь судить!..
Я смешон с моим костюмом странным
средь чужих и шумных городов.
Девушкам красивым и желанным
не нужна случайная любовь.
Что им ласки хмурого скитальца
с вечной думой-грустью о своем?..
…У француза, негра, португальца —
где-то есть отечество и дом…
У меня — одна тупая рана,
только боль, томящая, как бред,
даже здесь, у шумного шантана,
даже в этот вешний полусвет.
Где-то там, в разграбленной России,
незабытым, злато-светлым днем
мне светили очи голубые
до сих пор волнующим огнем…
Больше встреч и больше ласк не будет —
— не вернуть забытых жизнью дней, —
и о ней мечтаю, как о чуде
Воскресенья Родины моей.
О гимны героических времен,
кровавый марш побед и эшафота!
Идут века, и вот века, что сон,
и точит моль гнилую ткань знамен,
где в первый раз начертано — Свобода!
Борьба за власть и тяжела, и зла,
как много дней нелепых и бесплодных!
У тюрьм не молк щемящий женский плач,
и короля на трон возвел палач —
— да будет царство нищих и голодных. —
Кто вспомнит всех бойцов у баррикад
и кто забыл тревожный треск расстрелов,
треск митральез, оркестр стальных цикад,
и взбрызги пуль у каменных аркад,
и в судорогах рухнувшее тело.
В кафе тревог не знает пепермент[59],
забвенный бунт не беспокоит уши, —
на баррикады не разбить цемент, —
но только миг, о только бы момент —
— и крепче камня и сердца и души!
Швырнуть, как псу, изглоданную кость
и спрятать стыд под триумфальной аркой!
Но все равно — не выржавеет злость —
он у ворот великолепный Гость,
и скоро камни станут выть и каркать!
О, не забыть громокипящий сон,
и миллионов топот величавый,
и взвизги пуль, и алый плеск знамен,
и это буйство бешеных времен,
и смертный крик нечеловечьей славы!
В двенадцатом часу пуховики теплы,
и сны храпят, прожевывая будни…
В оскале улицы — луны блестящий клык
и тишина, застывшая, как студень…
И каждый раз, что на свиданье — мост,
два переулка влево, в подворотне…
Хозяин жирный, ласковый прохвост,
и злой лакей, зеленоглазый сводник…
Со скрипом дверь — из мира в мир межа,
огни сквозь дым, как дремлют — еле-еле…
У столиков — округленное в шар
лоснящееся сытостью веселье.
Хозяин знает, кто и почему —
который раз — «Пришли послушать скрипку?»
и, как иглу, в прокуренную муть
втыкает осторожную улыбку.
Подсядет девушка полузабытым днем,
глаза сестры грустят в бокал налитый,
и тлеет память голубым огнем
в журчаньи мерном прялки Маргариты…
Знакомый фрак, потертый, как тоска,
сквозь дым не видно — кажется, что в гриме…
На горле струн усталая рука —
и до двенадцати им задыхаться в шимми…
Последний стрелке одолеть скачок,
последнюю секунду время душит —
взвивается, как бешеный, смычок —
и молнией в растерянные уши.
Старинных башен бьют колокола,
нет больше нищей и ничтожной плоти —
размах бровей — два хищные крыла,
и горло струн затиснувшие когти.
О, как растет, как ширится гроза!
В прибой у стен и грохот и раскаты!
Табун столетий опрокинул зал —
раскрыть глаза — и не вернуть Двадцатый!
И не жалеть, что в этом гневе зла
растоптана скупая добродетель,
когда в простор такой размах крыла —
через миры на бешеной комете!..
…У столиков — тупых зрачков свинец,
слюнявый рот, напудренные плечи…
И вот теперь, когда всему конец,
и смех у них такой не — человечий!
И для того ль Он искушал простых
и мудрый ум сомненьями тревожил,
чтоб, хрюкая, вздымались животы
и в сотни рож кривился облик Божий?
Свинцом заткнуть бы жадных улиц рот!
Из-под перин за шиворот на площадь!
Пусть устали не знает эшафот,
и пламя в небе черный дым полощет!
Пусть дрожь не успокоит пуховик,
и женский жир с готовностью разлитый —
когтимых струн невыразимый крик
не может быть, не смеет быть забытым!
Упал смычок. Сгоревшие глаза,
как вход в подвал. Идет ко мне без зова…
И пересохшим горлом не сказать
охриплого, взъерошенного слова.
И только девушка — как будто бы поет —
к его плечу — и без греха улыбка…
О, этой нежности она не продает,
что сумасшедшая найти умела скрипка!..
…По улицам — как студень — тишина.
Звезда кровавая предвестница рассвету…
Какое счастье — есть еще страна,
где миллионы слышат скрипку эту!
Как солнечные, зреющие нивы,
как женщины, успевшие зачать,
слова мои теперь неторопливы,
и мирная дана им благодать.
И мне дано, переживя порывы,
беспутство сил покоем обуздать,
к родной земле — ветвями гибкой ивы
мечты и сны блаженно преклонять.
И вспоминать звенящую, как звезды,
как звезды увлекающую лёт,
пору надежд невыразимых просто,
пору цветов, переполнявших сот,
когда душа томилась жаждой роста
земным недосягаемых высот.
До свиданья, друг мой, до свиданья…
Среди всех истерик и ломаний
эстетических приятств и пустоты —
только Ты — благословенный странник,
послушник медвяной красоты.
Только Ты — простых полей смиренье,
дух земли прияв и возлюбив,
как псаломщик, пел богослуженье
для родных простоволосых ив.
И один, ярясь весенним плеском,
мог видать в пасхальный день берез,
как по-братски бродят перелеском
рыжий Пан и полевой Христос.
Четки трав перебирая в росах,
каждый трав Ты переслушал сон —
так процвел и Твой кленовый посох
на путях нескрещенных времен.
Так умел Ты взять в слиянном слове —
очи волчьи тепля у икон —
гул бродяжьей неуемной крови
и лесной церквушки перезвон…
И стихов, что полыхают степью,
дышат мятой, кашкой, резедой —
ничьему не тмить великолепью,
никого не поровнять с Тобой,
наш родной, единственный наш, русский!
О, к кому теперь узнать приду
о березке в кумачевой блузке,
белым телом снящейся пруду?
Отрок-ветер будет шалым снова
дым садов над степью уносить —
только больше не услышим слова
первого поэта на Руси…
Все простив и все приветив к сроку,
Он покинул голубую Русь
и ушел в последнюю дорогу,
погруженный в благостную грусть.
Только дух наш не бывает пленен,
пленна плоть и сладок бренный плен…
Плотью смерть прияв, Сергей Есенин, —
в духе будь во век благословен!
И. И. Фриш-фон-Тидеману
Даже молоту нужен размах.
Даже птице — колос в полях, —
Скудеет Земля,
Земля тесна,
Остается одно —
— вышина…
Эй, человек.
Новый нужен предел
Для Колумбовых Каравел.
Три раза в ночь просыпалась жена.
Подходила к дверям в кабинет:
— тишина —
— свет…
Стучала —
ответа нет…
Третью ночь не ложится в постель
Мистер Форд — не далеко цель.
Задыхается мысль —
— паровоз в ходу —
Задыхается трубка во рту,
Строятся формулы в длинный хвост: —
Как по мирам перекинуть мост?
Счета и расчеты, и снова счет.
Что на пытке сжимается рот,
В голове не мозги —
— динамит —
Зазевался —
и все взлетит.
Два,
три,
четыре часа.
Запорошила муть глаза.
Стоп.
Кофе, бисквит.
Трубка храпит.
Нависает бровями лоб —
«Планетарит».
Сонный город тягостно дышит,
В дальних полях тишина и март.
Алый маяк опускает за крыши
Планета надежды — первый старт.
К алому Свету, Кузнец победы!
Снова и снова
расчеты и счет…
Недаром оставили правнуку деды
Крепко сжатый упрямый рот.
На чертежах заревой стаял воск,
Отливаться по формулам стал
Раскаленный до бела мозг —
Благороднейший в мире металл…
Время метать золотую икру…
Семь стариков — заколдованный круг —
Семь миллиардов и семь катаров,
Семь портфелей — пилюли Ара…
Мистер Форд аккуратно брит,
Мистер бледен — счета и расчеты…
Сотый раз проверяются соты,
Где отлагается «Планетарит»…
Точка в точку —
в обрез…
Семь стариков пробурчали — «Yes»[60].
Трещит телеграф,
хрипит телефон.
Город и Мир —
сражен.
Каждый слух исполински крылат:
«Планетарит Синдикат».
Песня поэта,
Солнце и лето —
Все это бредни,
вздор.
День ото дня Сатанинский Хор,
День ото дня труд
крут.
Эй, не робей,
Подтянись.
Бей, молот, бей.
Колес подгоняй рысь.
И ты помогай,
Огонь-Чародей, —
Разъединяй и сливай,
Раскаливай —
Палевый,
Красный!
Не ты ли приял от купели мир бренный и все же
прекрасный?
Не ты ли в планетной метели Невестную Землю
вознес
Росами роз,
Громом колес,
Мыслью рос?
Взойдет, наливается, зреет — и сыплется зернами
плод,
И вновь прорастет и созреет —
— таков Человеческий род…
Закон примиренья —
Закон постоянства…
Эй, Чародей, повели
Зерна Земли
Сеять в пространстве.
Даже на крышах — с бою места.
Каждому жаль происшествие скомкать…
Блещет на солнце алмазная сталь.
Речи, приветы и киносъемка.
Семь стариков… Победят старики —
К звездной пристани первый корабль.
Шагами мгновений веков шаги…
Пора!
Курс на неведомый порт.
Мистер Форд!
На рукоятке немеет рука,
Стрелка торопит — «…12…20…»
Идет жена бледна и тонка,
Идет, споткнулась —
— с живым прощаться…
Нет и не будет роднее уст —
Мир сиротеет в их теплой боли…
Припал, оторвался —
— и сразу пуст,
Только сгусток тяжелой воли.
Падает люк —
Мертвый звук,
Мертвую память долой с плеча
И до отказа рычаг…
Гром в гром,
В небо огнем,
Дымом в небе —
Был, как не был…
Только родные глаза еще плачут,
Только шляпы кружат и скачут.
Стекла выплюнул ближний дом…
В ущельи метель, туман,
Выше метелей — Монблан,
Выше гор человечья рука
Сталь и камень вкопала в снега.
Стучит механизм,
вращается свод.
Окуляр за планетой идет.
Жадные очи вперила Земля
В чужие поля.
День за днем —
Ночь, рассвет —
Сигнала огнем
Нет.
Треск искр —
«…Всем…Всем…
По-прежнему диск
Нем…»
Собираются семь стариков.
Снова семь односложных слов.
Трещит телеграф,
хрипит телефон —
Город покорен —
— таков закон.
Лоб разбит —
ни на пядь
Нельзя отступать.
Вдове обеспечен текущий счет,
Сначала весь ход работ,
В пляске молота бубен сталь —
Новой жертвы Земле не жаль —
Другая жена просыпается в три, и четыре, и пять
И ей скоро мужа на смерть провожать!
Новый мистер упрям, как бес,
Проверяет прорыв небес.
Ищет неверный ход
Плохую ступень…
Так мысль кует и молот кует.
Бьет — кует
Звено и звено…
Все равно —
через день,
через год —
Победит
«Планетарит»!
Если живым запретила твердь —
Победит через смерть!
Пусть Форд, летя в бесконечность, гниет —
Он все же летит вперед,
И, что бы ни встретил на этом пути,
Зерну суждено прорасти.
Когда стальной разобьется гроб,
В гниющем мозгу будет жить микроб —
Он, как семя, земле и воде
На еще голубой звезде.
Века сотворят из чудес чудеса —
Откроются в мир человечьи глаза,
Откроется в мир человечья мечта.
И вновь повлечет высота!
Только жизнь для всего и над всем
Всех планет и времен Вифлеем!
Все земное когда-то умрет,
Не умрет Человеческий Род,
Ибо в нем изначала скрыт
«Планетарит».
Туман над осенью, над памятью… В тумане
потеряны и версты и года…
Не пожалеть, себя тоской не ранить,
легко забыть и вспомнить без труда,
и без дорог — к благоуханной Кане,
на Вифлеем — куда ведет звезда —
о, без труда — волной на океане
взлетев, упасть и не найти следа.
И все, что в прошлое, как звучный камень, канет,
воспоминания подымут невода,
а жизнь дразнить и злить не перестанет,
и кончить жизнь не стоило б труда, —
но слаще длить в пленительном обмане,
что на ладони каждая звезда,
что мы кочующие в мире, как цыгане, —
на всех планетах строим города —
и смотрит большеглазый марсианин,
как в небе сумрачном сгорает знойно та,
где воды голубые в океане
и облачные к полюсам стада,
где осенью туманы и в тумане
теряются и версты и года…
Т. Н. У.
Дни, как листья, в зыбком хороводе,
страшный миг — он так обычно прост!
Знаю я, что из-под ног уходит
самая прекрасная из звезд…
В эту грусть, совсем и без возврата
обреченный падать в пустоту,
принимаю сладостно и свято
каждую земную красоту.
И в апреле — всех нежней и проще —
я слежу, мечтатель и поэт,
как блаженно увядают рощи
тридцати благословенных лет.
И, как плод, что зрелость долу клонит,
тяжелею в сладостном бреду,
и последней в кроткие ладони
жизнь мою и смерть мою кладу.
О, теперь, когда не так уж просто
слушать мне согласный стук сердец,
возношу и вознесу, как звезды,
женщину — начало и конец!
Голосам непозабытых внемлю —
(никогда мне их не обнимать!) —
И прославлю трисвятую землю
как Сестру, любовницу и Мать.
Славлю жизнь, и жизни сердце радо,
страшный миг, — он так обычно прост, —
в пустоту уходит без возврата
самая прекрасная из звезд…
А. Л. Бему
Как на костре, мечты дремоту жгли,
отец будил и поднял на рассвете…
Над морем шел волной упругой ветер,
и перья крыл гудели, как шмели.
Легко взнесли прочь от земли рули,
крича, внизу бежали стайкой дети,
день вырастал в торжественном расцвете,
а горы сизые снижались и ползли.
Крит падал в море дымный, как опал,
казалось солнце близким и косматым…
Отец внизу встревоженно кричал, —
но трудно быть покорным и крылатым…
…Был вечер тих, как мальчик виноватый,
на берег родины вступал один Дайдал.
«Парфянская в ноге открылась рана.
Покинув двор и сплетни при дворе,
я жил в глуши, в прадедовской норе,
и не ушел с войсками Юлиана.
Мечтой был с ним. И вот в томленьи странном
прогуливался как-то на заре.
Вел раб меня, мы сели на горе.
Над морем тлели тонкие туманы.
Клянусь Луной — то было не во сне:
косматый фавн бежал, рыдая, мимо!
Раб закричал, крик передался мне,
и фавн исчез, как бы растаяв дымом,
и только эхо, не устав звенеть,
сказало нам, что пали боги Рима…»
Не знали мы, кто в споре утвержден,
над Францией какое взвеет знамя —
и вот в бистро, между двумя глотками,
сказал матрос, что мертв Наполеон.
Затихли все. Лишь английский шпион
тост предложил своей случайной даме
за короля, что нынче правит нами,
рукой врага вернув наследный трон.
И — всем в укор — была соблюдена
гулящей девкой память славы нашей:
в лицо шпиону плюнула она,
на гнев растерянный не обернулась даже
и вышла вон. И в окна со двора
к нам донеслось, как эхо, — Ça ira… [61]
Еще рассвет из труб не вышел дымом,
спал Петербург — в норе осенней крот, —
скрипя ушли полозья от ворот —
и вот вся жизнь — как эти окна — мимо.
Нельзя простить, нельзя судить любимой —
всему ль виной гвардейца наглый рот?
Ведь в первый раз ее душа поет,
а в первый раз поет неодолимо.
Но как ему — какой рукой гиганта —
клубок сует распутать и поднять?..
…И подошла шагами секунданта,
и в сердце смертная затихла благодать…
…И вдруг припомнил — по созвучью — Данта
и пожалел, что стих не записать…
Утонет солнце, расплескав залив,
жар не томит тучнеющее тело,
и он глядит, как доит коз Марчелла,
литые руки смугло обнажив,
и шутит с ней. И даже с ней — учтив,
ее кувшин несет отяжелелый,
тугих грудей коснется мыслью смелой
и вспомнит все, тревогу оживив…
О, Дон Жуан! Припав на эту грудь,
тебе ль себя предать и обмануть,
несытый зной бросать в послушном теле,
и услыхать — перевернулся мир! —
Не командор идет на званый пир,
а Лепорелло крадется к Марчелле…
Люблю отчизну я, но странною любовью.
Когда казалось: из окна
Вся ширь возможная видна,
А дальше — бездна и туманы,
Когда в морях могли плутать
И мимоходом открывать
Еще неведомые страны —
Среди чужих чудес и тайн
Отрадно было вспомнить край,
Где все привычно и знакомо,
Где будет старенькая мать
Года покорно ожидать,
Что блудный сын вернется к дому.
Но почему, когда прочли
Все тайны моря и земли
И каждый путь давно известен,
Когда сравняли навсегда
В священном равенстве труда
Различья стран — различья чести, —
Всего больней, всего нежней
Порою думаешь о ней,
Руси покинутой и нищей,
О горестных ее полях,
О длительных ее снегах,
О старой церкви на кладбище…
Не так ли пепел первых встреч
Всю жизнь назначено беречь,
И даже буря поздней страсти
Не унесет — о, никогда! —
Благословенные года
Неповторяемого счастья…
Земля моя, столица звезд!
Мне жребий твой чудесно прост,
Как смысл священного писанья:
Семья, Отечество и Мир,
И нескончаемая ширь
Неукротимого желанья, —
Но жизни каждую ступень
Не забываем через день:
Веками тень идет за нами,
И отливается печаль,
Когда ушедшего не жаль,
Благословенными стихами.
И эту грусть мы унесем
И в новый мир, как в новый дом,
И на полях планеты новой
Всего больней, всего нежней
Нам суждено мечтать о ней,
Земле своей, звезде суровой.
Когда в лесах чужих планет
винтовка эхо перекатит
и смертный страх за горло хватит
в пространстве потерявших след,
звезду, взошедшую в зените,
одну на помощь призовет
Колумб неведомых высот
и побежденный победитель.
Уже я вижу этот взгляд.
Уже я слышу этот голос.
На части сердце раскололось —
и только часть тебе, Земля!
Уже устали мы от стали,
от лязга наших городов.
Нет больше неоткрытых далей
и необстрелянных лесов.
Тупик надежд тесней и глуше,
и замыкается стена…
О, как хотели б слышать уши
неслыханные имена!
Колумба радости и муки,
Сопричащенная тоска —
к чему ты простираешь руки,
какие видишь берега?
Что ласточка — еще крылатей, —
покинувшая отчий дом,
не пожалеешь об утрате,
не затоскуешь о земном.
Чтоб где-нибудь у новой цели,
преодолевшей пустоту,
еще нежней глаза смотрели
на отдаленную звезду.
Опять звенит ковыль-трава
И пахнет кровью в диком поле…
Не наш ли клад взяла Москва
Перед татарскою неволей?
О, богомольной не упрек
Тяжелый дух кондовой кельи.
Но потерял славянский Бог
Золотоусое веселье —
Зато недаром Калита
Был прославляем для потомка, —
И хитроумна и проста
Москвы мужицкая котомка.
Немало втиснули туда
Разноязычного богатства —
И опрокинули года
Свобода, Равенство и Братство.
И снова север — скопидом,
На юге — посвист печенежий —
Над обезглавленным орлом
Твои мечты, Москва, все те же.
О, пусть ты миру голова
И Рим четвертый — Рим кровавый.
Но если раньше было два —
теперь их больше, братьев Славы!
Пора посбить крутую спесь
рыжебородым северянам
и пятый Рим построить здесь,
спиною в степь — лицом к лиманам.
Отсюда ближе все поля,
и станут завистью чужому
врата державного Кремля,
где примирятся Рем и Ромул.
Мне верить хочется — не в первый раз живу,
не в первый раз я полюбил земное.
И то, что в памяти для нынешних чужое,
не выполоть как сорную траву.
Преображение — следами разных стран
тончайшей пылью над живым и мертвым,
и эхо прошлого — когда нельзя быть черствым,
как в раковине — дальний океан.
Когда я пьян и от гитары чуд,
и в сердце захлестнувшаяся мука —
воспоминания стремительней текут
и ускоряются — и вот рокочет вьюга.
Вниз головой — четыре ночи пьянка.
Хор гикает. Бренчат стаканы в пляс,
И на меня не подымает глаз
и ежится в платок моя цыганка.
У купленной нет холоднее губ.
Чем заплатить, чтоб ласковей любила?
Четыре ночи!.. Радостней могила.
Четыре ночи… Больше не могу.
На карте весь — и не хватает банка,
а тот, направо, хмурится и пьет.
И знаю — завтра же она к нему уйдет.
Уйдет к нему. А мне куда, цыганка?
Пей, чертова! Недалеко разлука.
Вино до капли. Вдребезги стакан.
И сразу все, как вихревой туман
и в сердце разорвавшаяся мука.
В лицо. В упор. Ну, вот и доигрались.
Коса змеей сосет у раны кровь,
еще живая шевелится бровь.
Любимая, зачем так поздно жалость?
В зрачках тусклей свечи плывущей пламя.
Рука к виску — и чей-то крик… О, нет!
И медленно роняет пистолет
к ее лицу — и потухает память.
Не угадать — и я гадать не стану,
обманутый уже который раз, —
где видел я тоску ослепших глаз
и кровью захлестнувшуюся рану.
Не потому ль, что крепче жизни память,
я, только странник и в добре и в зле.
ищу следов знакомых на земле,
и светит мне погаснувшее пламя.
Ищу у купленной некупленную ласку
и знаю, что не будет никогда.
И памяти моей мучительную сказку
тащу медлительно через года.
Много дум просеяно сквозь сито,
Но еще зачем-то берегу
Нежность, что прилипла к позабытым,
Как листок осенний к сапогу…
И от наглости холодного рассудка.
Не умея выйти напролом.
Все еще надежда-институтка
Под подушку прячет свой альбом…
Обнищал… Все отдал до сорочки,
Забубенная осталась голова…
Жаль мне вас, наивные цветочки,
Голубые, детские слова.
Не грустить, не радоваться вами —
Ночь строга, строга и глубока…
Все равно с кошачьими глазами
Неотступно крадется тоска…
Ф. М. Рекало
Уже года превозмогли
Страстей порывы и тревоги —
И вот я, мирный гость земли.
На вечереющей дороге.
И все, что мучило и жгло,
Что помнить я не перестану,
Уже нести не тяжело.
Как зарубцованную рану.
И только в мерные стихи
Сложу когда-нибудь для друга —
Какие знали мы грехи,
Какая нас кружила вьюга…
Всему бывают череда —
И он придет сюда, смирея,
И так же снизятся года,
Земным отрадно тяжелея, —
И полон той же тишины,
Причалит к той же светлой межи —
К священной верности жены,
К блаженству первой колыбели.
И, затихая, утвердит,
Не свист свинца, не грохот стали,
Не гул крушительных копыт,
Не странствий сказочные дали,
Не славы огненную сень —
А мирный труд в скупой расплате
И счастье тихое, как день,
На золотеющем закате.
…По вечерам, когда войдет Она,
в дыханьи спящих тайная тревога,
их сны манят с чудесного порога
и странные бормочут имена…
Как много раз менялись времена
с тех пор, как стала нищей и убогой
земля для нас, и звездная дорога
под новым солнцем селит племена, —
но до сих пор осталась нам печаль, —
о, та печаль, что первых заставляла
глядеть ночами в мировую даль,
где в хор светил Она звездой вступала…
Не видим мы ее полей и дней,
Но наши сны — и до сих пор — о Ней…
В розовом кафе было так уютно:
Окна, гобелены, томный полумрак;
Только над столом слышалось минутно
Тик-так, тик-так.
В розовом кафе время стало мелким:
К розовым плечам склонился черный фрак.
Бегали привычно тоненькие стрелки
Тик-так, тик-так.
В розовом кафе стерлась осторожность:
Губы-лепестки сомкнулись в темный мак.
Стрелки над столом им шептали: можно.
Тик-так, тик-так.
Мысли-ласточки кружат над старым домом,
чертят летом в небе ворожбу…
Все что было — стало незнакомым:
белым облаком весенних бурь.
Все что было — стало непонятным,
отзвучало с болью в перезвоне лет:
так уходят в осень солнечные пятна,
теплый колос клонится к земле;
так кивает роща шелестящей шапкой
тихим песням среди сонных трав…
Захватить бы песен полную охапку
и бродить по степи до утра.
Среди сосен скупых и строгих,
золотистых развалин скал,
обивая души пороги,
бродит моя тоска;
прикоснется к коре сосновой,
— всколыхнет на минуту тишь,
и опять замолчит… И снова
забелеет песок пути.
Много лет, поводырь ослепший,
я брожу среди желтых скал.
Может быть, оттого мне легче,
что за мною бредет тоска?!
Говорят, где-то есть бедуины
и сожженная солнцем трава,
и верблюдов горбатые спины
колыхают восточный товар;
говорят, где-то солнце иначе
вышивает весенний узор
и кровавой сиренью охвачен
силуэт засыпающих гор;
и малиновым зноем облита
колыбель неподвижных вод…
Почему же на каменных плитах
мы не можем найти ничего?..
Все горе испытав
и всю изведав радость,
уйду в мой дом над горною рекой,
где листьев гул — последнею наградой
за все скитанья, пройденные мной.
И теплым вечером
за чаем на террасе
с друзьями, помнящими старика,
поговорю о том, как нежен и прекрасен
червонный лес и горная река;
а молодым,
им мудрость лет полезна,
я расскажу про смятые года:
о времени, когда рукой железной
пригнула Смерть немые города!..
Мой тихий дом
над горною низиной,
над умоляющим скрипением телег…
В нем обожду последнего призыва,
услышанного мною на земле!
Случайною копейкой дорожа,
тяжелый парус распустив лениво,
по воскресеньям праздных горожан
они катают в тишине залива.
Но у борта — среди пугливых дам,
но и в толпе приморского базара
так необычны городским глазам
огонь и дым их темного загара.
Потомки первых — хищных рыбаков,
они живут и чувствуют иначе:
им тень скалы — незаменимый кров,
и ветер рвет их бороды рыбачьи.
Для них, по трапу соскользнув тайком,
привозят в длинных черных пароходах
в соломенных бутылях крепкий ром,
рассказы о смешных — чужих народах;
для них на синюю во тьме косу
приходят девушки, поют над морем
и леденцы дешевые сосут,
весеннее подслащивая горе.
Они одни — простые рыбаки,
от берега по звездам путь наметив,
разматывают влажные круги —
для хитрых рыб затейливые сети.
И только им отмерено Судьбой
расстаться с жизнью горестно, но просто:
— с последнею девятою волной!
— с последним свистом зимнего норд-оста!
Когда надежд сужаются дороги
и на дорогах шелестит трава,
жить без тревоги суждено немногим,
немногим мудрые даны слова.
Познавший жизнь минуты не торопит,
и скупо я минуты берегу,
но зарастают радостные тропы
на жизни зеленеющем лугу;
но дни идут быстрее и короче,
и вижу я (мне разум не солгал!) —
уже видны во тьме беззвездной
холодные небесные луга…
Так, все прияв, так все откинув с болью,
я постигаю с кротостью раба
бессилие и мудрости и воли,
когда у ног — последняя тропа.
Н. К. Стилосу
Спускался город стройными рядами
до берега. На улицах весной
цвели деревья белыми цветами.
Их гроздья душные и первый зной,
и море, брызгами пришельца встретив,
и песни порта — дерзкий жизни жар —
кружили голову, как кружит ветер,
из рук ребенка вырвав пестрый шар.
В моей душе я сохранил упрямо
его простор и зной, и простоту,
гул площадей и шорох ночи пряной,
и первую над городом звезду.
Я помню запах водорослей синих,
игрушечные в небе облака,
ночами — сети звезд и вместе с ними
над морем глаз трехцветный маяка.
Я помню, как кружился ветер вольный
и в море чаек обрывал полет;
как на глазах — из глубины на волны
тяжелый поднимался пароход.
Шли корабли Неаполя, Марселя
за деревенским золотым зерном,
и вечерами чуждое веселье
гремело над просмоленным бортом.
Я помню окрик в рокоте лебедок,
тяжелый шелест жаркого зерна,
рядами бочки и на бочках деготь,
и деготь солнцем плавила весна.
Я помню кости черной эстакады
и бурный дым… О, в дыме не найти,
кому они последнею наградой
за светлые привольные пути.
Здесь — в раскаленных дереве и стали,
без горечи, без страха и тоски
любили, верили и умирали
лукавые морские мужики.
Я помню сладкие цветы акаций
и пыль, и соль, и розовый туман,
и острый парус — ветренный искатель
ненарисованных на карте стран.
Я помню степь — ковыль косою русой
и шорох волн, и желтый лунный круг,
когда руке так радостно коснуться
доверчивых и боязливых рук.
О, власть весны! Язык любви и встречи:
единственный — он так священно прост,
когда над городом весенний вечер
и между звезд раскинут млечный мост.
Я помню город. Я давно отрезан
от стен его границами людей,
но сколько раз — под строгий рокот леса,
под шорох медленных чужих полей
я повторял — Одесса!
Не нужен мне стрелок стук
и поезда рокот мерный:
я ночью найду в порту
светящиеся таверны.
Там негр — корабельный кок,
там рыжий матрос французский,
малаец — больной Восток
в глазах его злых и узких.
Отбросив и гнев и лесть,
о бурях, поломках мачты,
о том, что ушло и есть,
бормочут сквозь дым табачный.
Пусть в лампах коптят огни,
пол рваной покрыт рогожей,
встречает любой из них
суровость Судьбы без дрожи.
И с ними без дней и рельс
от слов и несвязных тостов
я вижу: безумный рейс
за кладом на Черный остров.
Распахнул у рубахи ворот,
сбросил рваное кепи прочь…
Мокрый ветер пригонит скоро
из-за моря слепую ночь.
В ночь дождливую ветер плачет,
тушит гавани полукруг;
в море — волны, патруль рыбачий,
крики, выстрел… и сердца стук!
Резкий выстрел — ненужно поздний;
весла гнутся стальной рукой.
Близок берег, и дразнит ноздри
запах водоросли морской.
Море спрячет: в песке шершавом
смоет лодки глубокий взлет…
Завтра в гавани пестрым тавром
он любую с собой возьмет!
В Клондайке дни коротки:
нет места брани и лени.
При встрече — вместо руки
протянут кисет олений.
В тавернах платят песком,
пьют виски горькое стоя:
обвесит — хищным скачком
нож — в грудь… и снова за пояс.
Вся жизнь — изломанный грош:
удар — закон и расплата!
И ночью горбится нож
над каждой курткой лохматой.
К усталым жалости нет;
с Судьбой — гранитная спайка…
Прощаясь — выкрикнут вслед:
«Вперед! Забудь о Клондайке!»
Мы покинем громоздкий порт.
Капитан нам прикажет строго:
«Обломите стрелу „на норд“,
чтоб назад не найти дорогу».
Как щенок заскулит волна,
всколыхнется упругой кожей…
Эта первая ласка нам
будет всякой любви дороже.
По волнам заскользит фрегат,
проводя по воде чертою.
Белый месяц свои рога
окропит ледяной водою;
и искривленным злобой ртом
пьяный ветер, упав на снасти,
будет петь парусам о том,
как за морем привыкли к счастью.
Из Лиссабона в Аргентину
плывут испанские купцы.
Фатой оделась бригантина,
развеяв в воздухе концы.
Эй, бригантина! Мало джина
в бочонках плещется у нас.
Кроваво-алым серпантином
взметнется к небу тишина.
В огне последнем выгнут спины
твои резные якоря…
Ах, бригантина, бригантина,
с веселым именем «Заря»!
Мы пристанем в полночный час
и, привычно покой измерив,
сбросив ношу свою с плеча,
застучим по закрытой двери:
«Эй хозяин! Оглохший крот!
Приготовь и вино и кости!
Сто дукатов за ночь вперед.
Гости все, кто придет к нам в гости».
И, стакан осушив до дна,
бросим золото в грязь таверны…
Пока золото есть у нас,
наш хозяин до смерти верен.
Объедем дальние моря.
В них тихо спит кораллов риф,
и солнцем крашенный моряк
ждет появления зари.
Косой угольник — парус джонки,
как птица раненым крылом,
хлестнет по ветру плеском звонким
и снова ляжет тяжело.
Повстречается нам корвет,
королевский корвет суровый,
на сигналы его ракет
мы ответим свинцовым словом.
И в минуты прожив года
в свисте пуль и обрывках снасти,
крикнем хрипло: «На абордаж!» —
и застынем, дрожа от страсти.
И, свободы встречая час,
белый череп с двумя костями
скажет волнам, кому из нас
отдохнуть в изумрудной яме.
В заливе, только нам известном,
залечим раненую грудь…
Сухие доски рядом тесным
Проснутся вместе поутру.
Поставим мачты, реи; щели
законопатит жесткий мох,
чтобы в конце второй недели
другой корвет нас встретить мог.
А когда под защитой гор
нам наскучит покой ленивый,
мы покинем в железный шторм
наше место в углу залива.
И сгибаясь над массой вод,
и смеясь над угрозой тучи,
будем плыть без руля вперед,
пока нас не найдет Летучий.
Пока ночью от ветра злой,
повстречав на пути Голландца,
на паркете волны морской
не споткнемся в последнем танце.
Город Пенанг известен торговлей жемчугом.
В Пенанге ночью южной
(ночь — голубой дурман)
бледную горсть жемчужин
мне подарил Ли Кван.
Дым сладковатой трубки
узкие скрыл глаза.
Дым отогнал и, жуткий,
тихо, смеясь, сказал:
«Кровь на зубах акулы —
гибкого тела кровь,
но неподвижны скулы
бронзовых рыбаков.
Старый купец не бредит:
в каждом зерне — порок.
К белым всегда добрее
желтых суровый Бог…»
Стынул на крыше флюгер,
в море бродил туман,
и, прислонясь к фелюге,
тихо смеялся Кван.
Гумилеву
Бумеранг чертит в воздухе круг,
режет стебли травы пахучей;
черный маузер — испытанный друг
замолчал у песчаной кручи.
Я не вижу того, кто стоит
и не верит молчанию леса…
У него туго стянутый щит
белой краской в круги изрезан…
Знаю, завтра, спугнув тишину
у костров островерхих хижин,
будет петь, как, смотря на луну,
пестрый зверь мои кости лижет.
Богатых магометан хоронят в Мекке.
В гавани, где приходят корабли
изо всех стран,
утром над холмами земли
золотистый туман;
в узких улицах разноязычный крик,
гул и торг,
свет смелеющей утренней зари
с гор.
В гавани, где приходят корабли,
скрип уключин и досок хруст:
перевозят на камни земли
мертвый груз.
Магомет Иль Рассул Аллах!
Солнце спит над спиной пригорка.
От жары запеклась в губах
темно-бурая крови корка.
Гладит бороду шейх Гассан:
пятый день по пескам безлюдным —
режет желтый песок глаза,
и, шатаясь, бредут верблюды.
Сдавлен ношей верблюжий горб.
Пятый день караван с гробами
жадно ловит с далеких гор
ветер высохшими губами.
Круглая над песками луна
белеет в тоске;
ловит шелест ночная тишина
копыт в песке.
Женам песнь в решетчатом окне,
плач и смех;
храбрым — поиски при луне,
смерть во тьме.
Хищные — взглядом припав к земле
(не скоро свет),
волчьей стаей следят во мгле
каравана след.
Никто не видел и не знает,
и не расскажет никому,
какими огненными снами
нарушил выстрел тишину.
И только кровь из черной раны,
копытом взрыхленный песок
хранят до первых ураганов
тяжелый след бегущих ног.
Хранят предсмертные объятья
и лязг упавшего меча,
когда гортанному проклятью
клинок на сердце отвечал.
Черные джины скользят в песках
в глухой тишине.
Сердце тревожно, и хлещет страх
шаг коней.
Мускулы онемели сильных ног,
и сжат рот:
ветер севера, вздымая песок,
бьет, рвет.
В бездну бездонную завлечет муть —
жесток песок!
Мертвым, прервавшим последний путь,
нет дорог!
В ночь, когда полотно намокнет,
узость входа видна едва,
и квадратная голова:
ног усталых коснутся когти,
дверь брезента толчком закинув,
с солнца пятнами по бокам
гибкий зверь, изгибая спину,
шерстью солнечной льнет к рукам.
Вместо звезд — глаз упорных угли,
сила — когти и пламя глаз…
Зверь и я — вековые джунгли
мы пройдем в полуночный час.
Нас не выдаст ни тьма, ни ветер,
трав упругий ковер для ног:
дети ночи и джунглей дети
знают, что и кому дано.
В ночь, когда рокот джунглей страшен,
диких молний изломан ряд,
встретив тигра у древней башни,
я оставил в стволе заряд.
Месяца рог тишиной отточен,
звезды дрожат вышины боясь…
Сладко скользить над обрывом ночью
тише и злей, чем скользит змея.
Сладко, тюки — кружева и бархат
сбросив у моря в сырой песок,
выждать, пока отзовется барка
скрипом уключин в условный срок.
Смелым — угроза за каждой веткой.
Кто помянет о пустом таком?
Сладко под пение пули меткой
смерть в темноте обмануть прыжком.
Тьмы не страшит роковая пауза:
сладко наутро — душа пьяна! —
с теми, чей выстрел в лесу метался,
выпить граненый стакан до дна.
Подгибались уже колени,
резал ноги блестящий лед:
через горы он гнал оленей
третий день без пути — вперед!
В дымной юрте из шкуры рваной,
где метался огонь костра,
пьяный Белый швырнул стаканом
в Бога Мудрости и Добра.
Неуклюжее тело Бога
глухо стукнулось о порог,
и с усмешкой грозил с порога
деревянной рукою Бог.
Знал — погибнут олени скоро,
но не смел повернуть назад:
шел за ним через лес и горы
оскорбленного Бога взгляд.
Медлительно жевали жвачку
волы в пыли известняка,
и деготь липнущий запачкал
бешмет истертый старика.
На перевале близ аула,
качнув на каменном горбу,
мой проводник — Али сутулый —
разбил скрипучую арбу.
И, сгорбленный, следя за бегом
оторванного колеса,
сказал в тускнеющее небо,
прищурив зоркие глаза:
«В ауле нам не встретить вечер,
не починить в горах арбы…
Так каждому предел намечен
тяжелым колесом Судьбы».
В порту под грохот разгрузки
(не знает отдыха порт)
спешат по лестницам узким
в таверну «Мартовский кот».
Хозяин, грязный и тучный,
склонясь над стойкой, следит:
карманы вытрясти лучше
за каждый выпитый литр.
В углу под грязные шутки,
под гул и крики еще
сидит с надеждою жуткой
индеец — пьяница Джо.
Готов любому за виски
с ножом прижаться в окне
и тень с ликующим свистом
скальпировать на стене.
Под звон уплоченной меди
хозяин выбросит нож:
Бродяга пьяный — последний
из прерий изгнанный вождь.
От бессилья хотелось плакать,
но я сжал побледневший рот.
Я сказал ему: «Ты! Собака!
Как теперь мы пойдем вперед?»
Он с усмешкой во взоре строгом
Мне в упор посмотрел в глаза:
«Господин знает слишком много,
чтоб пути не найти назад».
Я ударил его: «С Тобою…
Ты, проклятый, со мной пойдешь!»
Но не дрогнувшею рукою
он кривой протянул мне нож:
«Все мы гости на этом свете.
Я расстаться с живыми рад.
Никогда господин не встретит
больше девушки у костра».
Только змеи сбрасывают кожи.
Грузовики спесиво протрусили,
над мостовой кривая тень легла,
затянутые рыжей паутиной
четыре ржавых дрогнули угла.
Столетний дом встряхнулся беспокойно:
он чует смерть в рычаньи колеса —
она склонилась за стеной с поклоном
и вежливо блестит ее коса.
За парусиной острие не ранит:
печаль и гнев для жизни исчерпав,
она лишь слушает, как в балагане
смеются восковые черепа,
как бродит тень по трещинам мозаик —
по мишуре плакатов и реклам,
и спит спокойно ласковый хозяин,
подушками прильнув к ее ногам.
Вы видели хозяина?
Так просто
его узнать в толпе: он средних лет,
вес средний,
без примет лицо
и роста
как будто среднего…
В осенней мгле,
когда над улицами дождевые
клубятся облака
и в небе мгла,
и памятниками городовые
на освещенных высятся углах,
вот он короною возносит зонтик.
Вот он спешит в сиянье площадей,
чтоб раствориться в близком горизонте
пальто и прорезиненных плащей!..
И растворяется…
В шеренгах улиц
двоится зонтик, пухнет котелок:
их сотни!
Тысячи!
Как дымный улей,
шуршит земля под шагом черных ног.
Но черный шорох сердцу только сладок:
охотнику — стеречь тропу зверей;
хозяину — пытливо между складок
доход у парусиновых дверей;
хозяину, чтоб по часам улыбку
на губы натянув: весь смех — наперечет!
в поклонах — горбуном крикливым, липкой
слащавой лестью оправдать доход;
чтобы звенеть о старый мрамор сдачей
отполированного пятака,
чтоб кротко ждать, пока его не спрячет
рука очередного простака,
чтоб, наконец, доверчивые спины
пронзить иглой: игла — правдивый взгляд —
и чувствовать: от взгляда сердце стынет —
и видеть: руки от него дрожат!
Всего лишь миг!
Так — в полуночной тундре
Олений сон тревожит мерзлый хлыст!
Так — бледность жуткую
скрывая пудрой,
тревожит сердце опытный артист.
Мгновение!
И вновь в круговорот
знакомых дней увлечена душа,
и снова гости входят, беззаботно
по доскам покоробленным шурша…
Британских щек кирпичные румянцы,
минутная восторженность славян
фокстротом слов —
американским танцем
французские,
немецкие
слова!
Скользят друг к другу
льстивыми речами
торжественные посетители…
Хозяин, слышите?
Они — скучают…
Спешите к ним!
Развеселите их!
Скорей!
Развеселите их, хозяин,
пока сознание у них на дне.
Скорей!
Скорей!!
Вы знаете: нельзя им
теперь со мною быть наедине.
Ведь здесь — по этим выщербленным доскам —
хожу и я,
и близок мой черед!
Ведь я могу быть чутким подголоском
их совести…
Вот — проскользнув вперед
неслышным шагом
(в тростниковой чаще
так хищный зверь скользит на водопой),
одним прыжком
в углу
на гулкий ящик,
толпе — над головами — над толпой
я крикну!
Розовыми пузырями
сорвутся маски с восковых людей:
с имен, что мы привычно презираем,
с примеров подражанья для детей.
Я крикну!
В парусиновом музее
с подставок медленно на пол сойдут
живые люди.
Не посмеет
их задержать хозяин:
лишний труд!
Уже глаза в глазах,
в шагах походки
заметили знакомые черты;
уже обрушились перегородки
веков.
В растерянности суеты
уже ищейками бросая взоры,
в уме подсчитывая гонорар,
спешат талантливые репортеры…
Уже сенсации готов удар,
и через час на перекрестках улиц,
протягивая влажные листки,
от тяжести и скорости сутулясь,
появятся газетчиков полки.
Какая радость может быть в печати:
вдвоем с газетой в сладостной тиши,
все имена — читать и обличать их
в переворотах знаний и души.
Великий Петр!
Он — призовым боксером,
его удел — песчаный, пыльный ринг,
и славой увядающею скоро:
удар,
свисток,
толпы звериный рык.
Наградой — ресторан
и воздух синий
от папирос,
и поднятый стакан,
и тост,
что возгласит банкир и циник
лысеющий, лукавый Талейран.
Он любит бокс и любит Клеопатру.
Над Нилом — над искусственной водой
она блестит по строгому контракту
незаменимою кинозвездой.
Так — изменившись, так — в суровой роли
врачей, чиновников, мастеровых
идут в толпе Ньютон, Савонарола,
Людовик Солнце, тысячи иных
имен таких же славных.
Пиджаками
скрывая мускулы и котелком
нетленный гений,
вялыми шагами
с толпой сливаются. Толпе знаком
их шаг, их взгляд.
Ни речи, ни костюмы
не выделяют их…
И не нужна
толпе — их жизнь: бесцветно и угрюмо,
как жизнь толпы, развернута она.
Музеи восковых фигур закрыты.
Хозяин — нуль, хозяин — проиграл:
он не живет уже, и скроют плиты
еще один невыгодный финал…
Плати, хозяин, чтобы я молчал!
Как долог путь! Избитая дорога
И месяц сгорбленный, и вялая трава…
По вечерам — у дымного порога
Плащом дорожным тело укрывать.
И знать: ничто не будет новым;
Разрежет солнце вяжущую муть,
И застучат опять подковы —
В далекий путь.
Измятыми, лежалыми словами
Не высказать расплесканную грусть…
Нет женщины печальнее глазами,
Чем Русь!
Ветер обманный
Над полями стынет.
Над полями туманы
Густые, густые, густые…
Слова — колосья: долгими ночами
Их гнет к земле расплесканная грусть:
Проходит женщина с печальными глазами
Русь!
Озерные проталины,
хрупкий снег,
звоны кандальные
в тишине.
Ветер над соснами.
Полумесяц — серьга.
С пушистыми косами
пурга.
Ах, Россия! Страна бесконечная,
не распаханный плугом пустырь.
Ширь степей и задумчивость вечная,
да прибитые ветром кусты.
Тело Ее — медвежее,
думы — разбойный свист,
а сердце — такое нежное:
весенний лист.
Тело — медвежее,
думы — разбойный свист…
Прохожие и проезжие:
посторонись!
Бредят равнины снежные,
воздух простором мглист…
Тело Ее — медвежее,
сердце — весенний лист.
Думы разбойные,
хрупкий снег,
сосны стройные
во сне:
мерзлые подталины,
звонкий лед,
над холмами дальними
стаи лет…
Кто твои перечислит тропы?
Кто с трудом прочтет по складам
степей непокойных ропот
и четкий рисунок льда?
Не любят Тебя и не знают:
Ты так далека, далека…
Только птиц бесконечных стаи
не пугают Твои снега.
Только птицы кружатся над рощами,
знают ласковость летних дней:
сколько солнца горстями брошено
на широкую грудь полей!
Перелетные в небе птицы,
дождем прибитая пыль,
придорожной рощи ресницы
и верстовые столбы.
Ночь тягучая,
звезды над тучами
и ручьи текучие…
И птицы, и пыль, и ветер,
и дождь, и ночная мгла,
как мы — бездомные дети,
не знающие угла.
Пусть глицериновые слезы
скользят по девичьим щекам
и снег летит из-под полозий
к ее слезам, к ее шагам,
мы равнодушные, мы дремлем,
нам скучен радостный экран,
и медленно скользят деревни,
и города скользят в туман.
Но музыки сорвалось пенье!
И взвизгнул брошенный смычок!
От этого оцепененья
никто предчувствовать не мог:
над обезумевшим оркестром,
среди взметнувшихся рядов
так сердцу — стало тесно, тесно!
так горлу — не хватало слов!
Без слез, без гнева и печали
с серебряного полотна,
бесшумной развевая шалью,
неслышно спрыгнула она.
И медленно прошла, коснувшись
холодной тенью жарких рук,
но руки сильные послушно
лишь воздух замыкали в круг…
Не зажигались долго люстры.
Экран привычно, как всегда,
горел настойчиво и грустно:
До свидания, господа!
Давно изжив и славу, и любовь,
наскучив жить, не веря в жизнь за гробом,
он по ночам седеющую бровь
склоняет над холодным телескопом.
Всю ночь, пока в янтарных облаках
лучи не вспыхнут розовым посевом,
сжимает штифт в ладони кулака,
и пальцы тонкие дрожат от гнева.
А на заре — в тревожном кратком сне
он мечется, кричит в постели:
он видит сон — в волнистой белизне
распавшиеся стены опустели;
колышется туманом пустота,
и в душу радостью плеснув сверх края,
над миром медленно плывет звезда,
лучами изумрудными сверкая…
Звезда, где гнев, и горечь, и тоска
изжиты в мудрости тысячелетий;
звезда, которую всю жизнь искал
и наяву которую не встретит!
Я счастье балаганное поймаю
и научусь прицеливаться строже.
…Брось над игрушечной пулей
морщить густую бровь,
гибкие плечи сутулить
над пестрой мишенью брось.
Здесь полотняные весны,
под звездами — полутьма,
здесь убаюкали сосны
в безоблачном ситце май;
здесь и цветы не увянут,
и птицам пути нет:
только крылом деревянным
взмахнуть и не улететь.
Брось! Отложи монтекристо![62]
Пусть радостью — навсегда
мельница крыльями крестит,
на нитке дрожит звезда;
пусть с непонятной властью
картонной цветет весной
мир балаганного счастья
утерянных детских снов.
Протоптала в снегу дорожки
Каблучками лучей весна.
Холод щиплет щеку немножко,
Но душа совсем пьяна.
Это время чудное такое:
Туча сдуру роняет снег.
Я поднял воротник, но спокоен.
Я поверил шалунье-весне.
И никто не боится стужи,
Надоела зима полям.
Знаю — скоро морщинками лужиц
Улыбнется теплу земля.
Солнцем пьян, над собой неволен,
Кверху хвост — ошалел телок.
Я поднял воротник, но доволен.
Руки стынут — а мне тепло.
Напряженно прислушались села,
ждут рассвета в сплошной тиши.
От тоски и снов невеселых
только рожь, ошалев, шуршит.
Снятся кос отбиваемых звоны
и серпов леденящий лязг…
И по стеблям, недавно зеленым,
желтизна от корней поднялась.
Не спеша ворот алой рубахи
распахнет молодуха-заря,
и коса, заблестев с размаху,
затрепещет в руках косаря.
Будет рожь молчаливо слушать,
как бессильно трава легла.
Как мелькая, чем дальше — глуше,
Утомленно звенит игла.
И от каждой серебряной вспышки
тихий шелест, как стон травы.
Но косарь равнодушен — не слышит,
он давно к этим стонам привык.
От усталости стал построже,
на траву глаз с издевкой косит:
«Что трава, что волосья — то же.
Отрастет, не жалей — коси».
Синее, ближе взгляд леска,
сильнее, крепче запах поля.
Под сталь подковы — хруп песка,
еще удар — и я на воле.
И конь, и ветер без удил
промчат дорожкой, сердцу милой,
и сердце знает, что в груди
забиться сможет с новой силой.
Навстречу вырастет дымок
и шапки скирд, и хат заплаты…
Я возвратил бы, если б мог,
но дням минувшим нет возврата.
Пусть невнятно бормочет укоры
от тоски пожелтевший лес.
осень шьет золотым узором
паутину земных чудес —
мне нигде не найти ответа.
И не стану его искать.
Пусть кружит, как по полю ветер,
в тайниках души тоска.
Одиноко забиться бы в угол,
прядь упрямых волос теребя…
Не порвать мне проклятого круга.
Никуда не уйти от себя.
Не алым маком пламенеет рожь —
в лесах румянятся калиновые гроздья.
Рябины кисти ловит рыбарь-дождь,
рукой уверенной швыряя капель горсти.
Не в крепком неводе запутался улов —
веселых туч взметает ветер стаи.
Далекий звон седых колоколов
негромкой песенкой печаль полей ласкает.
Не белым снегом замело луга —
гусиных толп не умолкают речи.
А я бреду неспешно наугад
недолгим радостям и горестям навстречу.
По спинам улиц — света хлыст
навстречу сумеречной стуже.
И каждый день — газетный лист
тосклив, пустынен и ненужен.
Часы, хромая и ворча,
сметают стрелками минуты,
и жизнь — спитой холодный чай
уныло стынет в чашках суток.
И разве той, что за стеклом
рукою тонкой бросит сдачу,
всю нежность сердца дам на слом,
всю радость нежности истрачу?
И для ее усталых губ
с улыбкой — алою наклейкой
души заветный выну рубль,
чтоб разменяла на копейки?
Все будет так, как было прежде, встарь.
Не год, не два — века плывут и плыли.
По-прежнему желтеет озимь, ярь,
и ветру не снести прибитой ветром пыли.
Крылом петух с размаху на заре
в несчетный раз захлопнет ночи святцы,
и рожь, шурша, все так же будет зреть,
и колос ветром волноваться.
И в сенокос, у стоптанной межи,
сгребать траву не перестанут грабли…
Ах, пронести бы поскорей сквозь жизнь
свой ковш души, не выплеснув ни капли.
Я рожден в глухих лесах Полесья,
в голубых задумчивых лесах.
Оттого овеян грустью весь я
и осколки озера в глазах.
В волосах — медвяный запах проса,
и загар — колеблющейся ржи.
Серебристой полевой межи
поутру меня ласкали росы.
Нет, я не твой, не городской, нездешний,
и камню песен петь я не могу.
В сто раз милей под старою черешней
в траву забиться на родном лугу
и слушать бережно, ловить в тени осоки
брюзжанье пчел и говорок ручья…
Моя — когда-то. А теперь ты чья?
О, родина, я твой поэт далекий.
В граниты дней
людей
и волн
толпа
и в улицах
весны разливом
волны.
На полный ход
меняя
ход неполный
штыком зеленым
из земли
тюльпан.
Неталый снег —
турецкий мед.
Халва.
Осколки солнца
грудой — апельсины.
Надменный —
в треуголке
и лосинах —
над толпами,
С плаката кино.
Шипенье шин.
Тягучий дым бензина.
И в паутине проводов:
слова.
Слова.
И речь.
Слова —
как сталь и лед.
Такая сложная
и радостно простая
в прожекторе
над кубами домов,
в прожекторе
взвилась аэростая.
От жара слов
растает
сталь и лед.
От жара слов
седая сталь
растает.
Ракетой
вверх.
Сгорая
и блистая.
И жаворонком
с неба
самолет.
И облако
в бездоннейшую синь
— веселый слон —
луны втыкает бивень.
Весенних слов,
весенних мыслей ливень
враз половодье черное снесло.
Предместьями
пчелиный
темный
гуд.
И на углах
роев людских рычанье.
Огни сегодня зажжены речами.
Железно сомкнуты плечами,
фалангами,
колоннами
идут.
Не улицы — моря.
Не площадь — океан.
В бетон домов,
в гранит дворцов и башен
за станом —
стан.
За рядом —
ряд и ряд.
Прибой толпы
могуч.
Огромен.
Страшен.
Они идут.
Их пламя пышет, пышет.
Вверх, на мосты,
в бульвары,
к площадям.
По этажам.
По крышам.
Выше,
ВЫШЕ.
И радио в аэропланах жарко дышит.
Огнем речей
горят сердца и крыши.
И кто не хочет,
даже тот услышит,
когда они
идут.
Идут.
ИДУТ.
Водоворот толпы.
Тесней,
смелее
митинг.
«Товарищи!
Друзья!
Пришел великий час.
Любимые!
Поймите же, поймите:
уже никто
разбить не в силах
нас.
Новым светом
вновь пылают зори.
Солнца алый не сорвать платок.
Всколыхнулось человечье море.
Океаном поднялся Восток.
Индия!
Твои мы слышим стоны.
Индия!
Заветная страна.
И готовятся
Аустэны и Уинстоны
нам по счету
заплатить сполна.
Вой, Китай!
В восстания восторге
стенам мира
вновь не устоять.
Слушайте, дыхание тая,
Лондоны,
Парижи
и Нью Йорки:
Бушует пламень яростный потопа.
Холодный пламень половодных волн.
Без сожаленья, чванная Европа,
от наших гаваней
мы оттолкнем твой челн.
Кто против нас,
могучих жаждой роста,
кто б против нас
стеною встать посмел,
коль заодно
— чеканят ТАСС и РОСТА —
сто сорок пять,
четыреста
и двести девяносто
мильонов
душ и тел?»
Пылают слов огнем,
огнем горят знамена.
И в тысячах грудей
кипит святой восторг.
«…Вставай, презреньем заклейменный
далекий север и восток…»
Стоустая —
прибоем волн —
молва.
Могучее — биеньем сердца — вече.
И пенье волн живых,
волн человечьих
покрыло мощные слова.
Прошли.
Опал прибой.
На флагах — жизнь и труд.
Не ламповщик —
заря зажгла багрянцем
небо.
Здесь город был.
Здесь город был
и не был.
И только души —
пленные Эреба
покоя
ночью светлой
не найдут.
Gutta cavat lapidem пес vis, sed saepe cadendam.
Капля камень долбит не силой, но частым паденьем.
Там,
где не раз
в гавань якорь бросал
пароход нелетучих голландцев
и матросы, бранясь,
протирали глаза,
возвращаясь из баров на шканцы.
Там,
где от брызг
в плащ — льдяною стеной
осторожная куталась рубка,
гордый бритт, пьяный вдрызг,
светр загнав шерстяной,
перекусывал с горечью трубку.
Там,
где маяк
или трепетный бриг
яхты стан одевал шалью яркой;
чьей страны, страсть тая,
любовался старик
у витрины редчайшею маркой.
Там,
где матрос,
чью жену черт унес,
за чужой волочился женою, —
набежав во весь рост,
бились волны в утес,
умирала волна за волною.
В год,
грозный год,
батареи открыв,
корабли подходили не с оста:
покорители вод
взрыв бросали на взрыв,
рвали немцев осиные гнезда.
Рейд
отдал пыл
не ладьям рыбаков —
крейсерам, миноносцам, буксирам.
И утес встал и стыл
над прибоем веков
в минном поле пустынным и сирым.
Горд
был утес.
И хотела волна
овладеть и владеть великаном.
Сколько пролито слез…
Поцелуев она
не считала. Не счислить бакланам.
Чайкам
не счесть.
Альбатросам не знать
всех угроз и бессильных истерик.
Затаив в брызгах месть,
убегала, грозна,
на пологий податливый берег.
Прост
был уход
броненосцев на вест,
но веселым он не был походом.
И дрожал пароход,
старожил этих мест,
при рассказе друзьям-пароходам.
Там,
где круги
корморанов — на дне
мертвый кит, — там раскинулся остров
И глядят старики
на труды прошлых дней
и в тоске задыхаются острой.
Скор
бег минут.
Фильмой жизнь пробежит —
— людям мерить мгновенья веками!
Возмущенья минут,
и уснут мятежи,
и волне покоряется камень.
Спит
старый плес.
Нежным телом волна
— гордой женщиной саги и эдды —
обвивает утес,
обладаньем сильна
и взволнована счастьем победы.
Мертв
Гельголанд —
лучезарный Зигфрид,
месть сладка синеокой Брунгильде.
Стаи шхун и шаланд
тянут сельдь, и парит
ЦЕППЕЛИН, и купцы первых гильдий
рвут
облака
и, считая, плывут
к берегам — гиацинтам Голландий,
где жена рыбака
вышивает уют
колыбельною о Гельголанде.
Где
чинит снасть,
море в скобки берет,
Зюдерзее вправляет в плотины,
как спокойную страсть,
как спокойный — народ
заплетает свою паутину.
Там,
где Рембрандт
подтвердил, что живут
люди крепкие, не ротозеи —
позабыв Гельголанд,
выткут жены уют
колыбельною о Зюдерзее.
Ах, уйти бы. Уйти далече!
Ждет меня обомшелый дом,
где согнулись отцовские плечи
над упорным тяжелым трудом.
Дед-старик заскорузлой рукою
крепко ставил за клетью клеть.
Что ж мне делать с моей тоскою,
со шмелем на оконном стекле.
Острый плуг по полям родимым
новой жизни ведет борозду…
И пускай я приду нелюбимым,
но к любимой земле приду.
Я годами работать буду.
Тяжела и трудна дорога,
А весна за окном — как чудо,
Как подарок доброго Бога.
Из работы, как из темницы,
В календарь весну отмечая,
Я смотрю, как летают птицы.
Вместе с небом весну встречая.
Убежать, улететь и слиться
С голубым небесным пределом
И зарницей лететь, как птицы,
Быть царицей с крылатым телом…
Ксане К.
Жмутся к ограде опавшие листья,
Гонит их ветер и кружит волчком;
Тихо качаются длинные кисти
Стройных берез, окружающих дом.
Шепчут березы о чем-то тоскливом,
В урнах террасы увяли цветы…
Черные вороны криком унылым
Мне навевают о прошлом мечты…
Памяти павших под Сморгонью
Дали зовущие, дали манящие.
Мертвое поле, окопами срытое.
Вороны, с криком куда-то летящие.
Там, у дороги, орудье подбитое…
Небо, свинцовыми тучами скрытое.
Холмы могил и кресты почерневшие.
С хвои венки кем-то свитые,
Плачут березы, над ними поникшие…
Грустные, белые, поздне-осенние,
Низко склонившись, цветы запоздалые
Шепчут забытым могилам — «Прости!..»
Дали зовущие, дали манящие,
Ветры холодные, жутко шумящие —
«Боже, прости их, прости…»
Играли в парке деточки.
Кто в серсо, кто просто в песочек,
А кто в войну.
Начертили на дорожке клеточки
— Длинные и покороче.
Эй, прыгай, кто хочет, —
— Через одну.
Такие ребятки милые.
Есть серьезные и шаловливые.
Из-за песочка ссорятся, плачут.
Кончили войну — играют иначе…
К колодцу — задыхаясь… — пуст!
Всей нежностью к тебе — уйди…
И, пальцы стиснув крепко, в хруст.
Сдавить, и — навзничь — стон в груди.
От слабости твоей я — щит.
О, если бы, плотину разломав,
И камнем из пращи —
Стремглав —
Упасть жестокой хищной птицей
К рукам тем, песням лебединым,
И с хриплым клекотом орлиным
В коленях трепетных зарыться.
Для победителя исход смертелен поединка.
Любимая, освободи! Щит — скоро пополам!
Тупым ножом по воплю струн сурдинка,
Хлыст по измученным глазам…
— А в сумерках рубец раскрытых уст…
Молчу. Лишь крепко, крепко — руки —
В хруст!
Броском — от неостывших ласк — к разлуке…
Последний стиснуть в горле крик,
С плеч оторвать вцепившиеся руки
И в прошлое швырнуть все сразу, вмиг…
В глаза поцеловав, как мертвую.
Как материнский перед казнью крест;
Без слов покинуть распростертую
Навек единственную из невест…
Сквозь серые года ненужные
Обрывистой тропой сыпучей
К необрученной моей суженой
Тянулся медленно по кручам.
Ей обреченный — знал заранее;
Нам не любить — друг друга ранить;
Ей не взлететь, подбитой горлице,
Мне одному стареть и горбиться.
На раны — соль,
— Крепчает боль.
Так легче.
— Брось!
Так надо:
— Врозь.
По вольной по дороге
Пойду, посвистывая;
Прочь из моей берлоги,
Тоска неистовая…
Эй, ты там, непутевый,
Садись-ка рядышком.
Скуля, приполз я снова
К веселеньким ребятушкам.
Да не смотри так — князем,
Не хорохорься.
Не то сгребу и — наземь —
Со мной не ссорься.
В разгул пойду я с вами —
— Пей, купленная.
Чтоб захлестнула память
Дни сгубленные.
Не можешь шире размахнуться —
Хнычь жалостно впросонках.
Эх, плоская душонка
И мелкая, как блюдце.
В аллею скройся липовую,
Грусти и помни,
Да забирайся, всхлипывая,
В местечко поукромней…
Как скучно с вами, тошно мне…
Через пожары б, вихрем — в сечу,
Всех принимающих навстречу;
С конем — в одно, напружив жилы,
— Бурли, отвага хмельная,
Чтоб острая, свирельная
Мне мозг мой просверлила…
Не убежать уж никуда мне,
Хватиться б головой об камни —
— Лежать распластанному — ниц
Под опахалами ресниц.
Не отпускает даже в логове.
Измаяла.
Недужится тревогою
Душа — больная лань.
Жизнь мою кнутом подхлестывает,
Жизнь непрочную, берестовую…
Или один на острой мысли сталь иди —
— Не выдержишь — погонит на люди.
Так день за днем протискиваюсь туго.
Ползком, да помаленьку,
С ступеньки на ступеньку.
— Не отстает подруга.
Ластится, как девица.
По сердцу расстелется
И ну нашептывать:
Напрасны хлопоты твои,
Никуда уж без меня.
Никогда уж не унять.
Станешь милую обнимать,
Опостылит вдруг.
Проберусь и на кровать, —
— Не меняй подруг.
А откуда я, почему с тобой —
— Не дознаешься, не выпытывай.
Коль захочешь, мой родной,
Поведу тебя я в бой
Забубенную сложить под копытами.
И на виселицу — вместе до помоста,
Как верная жена, хоть без венца.
Не развяжешься со мною, милый, просто
— Ты и в смерти не найдешь конца.
С недавних пор мне чудится все чаще:
В обыкновенный трезвый день,
Над городом чужим, как шмель гудящим,
Тревожная встает вдруг тень.
— То над людской беспечной кучей
Уже неотвратимый случай
Заносит властные крыла.
И, бросив исподлобья взгляд колючий
На ваше сытое благополучье.
На ваши вздорные дела, —
— Не понимаю, как — слепые совы —
Подъятого не видите бича.
Непрочные под ним застонут кровы,
И будете вы биться и кричать.
И будет час. И ночи будут лунны.
Когда неведомые хлынут гунны
Неистовой голодною ордой.
Не преградить их буйного прилива.
И по смятенным селам, тучным нивам.
Пройдя прожорливою саранчой.
Оставят за собой лишь пепелища.
Огню, мечу довольно будет пищи.
Развеют и сожгут столетний, потный труд,
И в петле огненной ваш город захлестнут.
Ворвутся в улицы, в дома и храмы ринут.
— О, как заплатите за сытость и покой!
Забыв свой жалкий скарб и пышные перины,
Вы стадом броситесь по гулкой мостовой.
В размах пойдет раскачка с городского рынка,
Накатится горой под крик и хриплый вой
Всеевропейская последняя Ходынка.
По мокрой, каменной панели,
В столичном, тягостном угаре
Тоскливо, медленно, без цели
Бредут задумчивые пары…
И звон разбитого стакана,
Рояли горестные звуки
Летят из окон ресторана
Во мглу тоски, печали, скуки…
А жить без цели, без охоты,
Когда тоска и скорбь так часты;
Не проще ль сразу кончить счеты,
Нырнув туда, под своды моста…
Он никогда не будет позабыт.
Гул оглушительных копыт.
Взбесившихся коней степные табуны
Куда-то пронеслись неукротимо злы
И оборвались со скалы…
Душа — убогий ветеран, на шраме — шрам,
Ждет оправданья тем годам
Неслыханного головокруженья —
Освобождающего нет креста.
И простота вокруг и пустота.
О, справедливей бешеная плеть
И ласковее пламень адских горнов
Прошелестевшего в письме покорном:
Меня Вы не хотите пожалеть…
Все громы труб архистратигов,
Смерть пробуждающая медь.
Слабей упавшего так тихо:
Вы не хотите пожалеть…
Те твердые слова, что на разлучном камне выбил,
О, разве это месть?
Подумайте о той — великой лжи на дыбе.
Которую нельзя не произнесть.
За каждый куст, канаву — бой.
Уж много дней —
Одно лишь — бей!
Рвутся вперебой
Под пулеметный град.
Маршрут прямой:
— Петроград.
Станции с грудами
Вывороченных шпал,
Впереди и вокруг дымит
Огненный карнавал.
Усталый, грязный, давно не бритый,
Мимо горящих сел,
По дорогам, взрывами взрытым,
Он батарею вел.
Бинокль — в левой, в правой — стэк,
И прочная в межбровьи складка
Сверлит из-под тяжелых век,
Как у борзой взгляд перед хваткой.
Без двухверстки места знакомы,
Все звериные лазы в лесу,
Все быстрей к недалекому дому
Крылья прошлого сердце несут.
За шрапнельным дымком к колокольне.
Не забывшей простой его свадьбы,
А оттуда тропой богомольной
К затерявшейся в кленах усадьбе.
Взяли мост.
И опять — приказ прост:
Первый взвод
Шагом марш — вперед.
Где за горкой — лощина, —
Мать когда-то встречала сына,
А теперь, как злой пес, — пулемет.
Знать, родной растревожили улей.
Если острыми пчелами — пули.
Стой! С передков! — Давно готово.
Иль позабыл привычное он слово?
Переломились брови криво —
— На карту все, — мое не тронь? —
И, как всегда неторопливо:
Прямой наводкою… Огонь!
Как по площади пройдешь ты серединою
Легкою стальной пружиною —
Перебойный цок подков,
Клочья пены с мундштуков,
Кони-лебеди — поджары,
А штандарты славой стары,
Дерзкие хлестнут фанфары,
Тонконогие запрядут,
Проплывая ряд за рядом, —
Раскрасавица, царица конница,
Красоте твоей кто не поклонится!
Уже бранными пошла полями,
Дорогами пыльными…
Похрустывая трензелями,
Стежками шьет сильными.
Не гостьей паркетною — коршуном
Мелькнула в селеньи заброшенном.
Все круче стремит, все напористей
Беззубой навстречу, без горести!
Пред тугокрылой птицей-конницей
С опаской кто не посторонится,
Кто встанет на дороге?!
Одна лишь… Многих, многих,
Последний перервав галоп
Косою, — на земь… Скомкает…
Не перекрестит мертвый лоб
Рука девичья, тонкая…
От края до края — рокотом…
Брови сдвинуты, как в церковь идут.
Обвалом находит — грохотом…
Сжались плотно, в ивовый жгут.
Рыси прибавь!
Или не видишь, Господи —
От гранат земля оспою
Взрыта, ряба…
Вот первые — уже поют,
Зачмокали…
Взметнулась соколом
И по жнивью
Вдруг — лавою
За смертью и за славою!..
Как гневный демон —
На огненную стену,
Всесокрушающими потоками
И — наотмашь, с наскока
Рушь!
Смертоносная несется конница.
Вражья голова — покойница!
Дебаркадер. Экспресс. Вагон и — Вы.
Не опуская головы,
В упор глаз в глаз,
На Вас смотрю, на Вас.
Вы за щитом — мы не одни.
Сейчас не должен дрогнуть рот.
Ну, а потом… Потом один все дни.
Один в норе, как крот.
Все просто так: была игра.
Потом — всю жизнь на стол.
Не приняла. Я не ушел.
Теперь — конец, и впереди — дыра.
И Вам спокойных уж не знать дорог, —
Зарвавшийся не я один игрок.
И вот: недвижный, тусклый взгляд лови,
Кольцом из трубки задави.
Ведь все равно, когда вот так глядят,
Не возвращаются назад.
Вы не придете, знаю, никогда.
И мне огромные глаза
Тащить через года.
Свисток. Ну, воля, напрягись!
Сейчас не должен дрогнуть рот.
Спокойнее. В глаза — не вниз,
Быть может, я и не банкрот?
Ведь стоит и впереди — безбрежность,
Ведь порвалась одна лишь нить.
И кто сказал, что я могу любить,
И кто сказал, что у меня есть нежность!
В осаде Йорк… И гром, и пламя…
Бой с «Алой розой» — страшный бой!
Но Белой, Йоркской, розы знамя
Еще трепещет над стеной.
Все ближе враг… Его угрозе
Слабей противится боец…
Конец прекрасной «Белой Розе»,
Ее защитникам — конец!
В покое дальнем тихо лежа,
Забылся рыцарь — весь в огне.
Шлем с белой розою у ложа,
И щит и панцирь — на стене.
Ловя его несвязный лепет,
Графиня юная под ним,
Вся — сострадание и трепет,
Челом поникла молодым…
Вдруг — «Замок взят!» — зловещим криком
Звучит у входа… «Замок взят!..»
Глаза графини в страхе диком
На розу рыцаря глядят…
«Наш белый цвет! Клянусь святыми!
Что делать мне? Погиб больной!..»
А роза Йоркская пред ними
Все ярче блещет белизной.
Уже в соседнем коридоре
Шаги; тяжелые шаги!
Дрожа, с отчаяньем во взоре
Графиня шепчет: «А, враги!
Кинжал! Кинжал! Зови к ответу,
Зови меня, Спаситель мой!
Один удар — и розу эту
Окрашу кровью молодой…»
Движенье… крик… — и кровь каскадом…
Румянцем розу обожгло —
И забелело с нею рядом
Графини мертвое чело.
Но сколько крику, стону, грому!
Враги вошли… И, сжав палаш,
Ланкастер сам идет к больному —
Взглянул на розу… «Это наш!..»
У промокших дорожек сада,
Где туман и вороньи крики,
Ах, как были б деревья рады
Вкруг себя закружить повилики!
И по ветру, качая, качаться,
Греть на солнце зеленую спину,
За мечтами, что только снятся,
Ветви в небо блаженно закинув.
…Кроткий март, голубой и талый,
Расплескал по дорожкам лужи
И повесил на запад алый
Занавески из белых кружев.
И под звоны тягучей капели
Этой влажной весенней ночью
Острый запах разбухшей прели
Разорвет мое сердце в клочья…
…И в саду, и в полях за садом,
Когда месяц встанет на страже,
— Чей-то след с моим следом рядом
На песке паутинкой ляжет.
У мохнатых, нахохленных елей,
Под крышею из черепиц,
Предвесенние эти недели
Проживу, не подняв ресниц.
И, забыв о вечернем горе,
По ночам, когда сон и лень,
Мое сердце — петух на заборе,
Выкликает с Востока день.
По песку, после ночи рыжему,
Утром солнце погонит коров.
…Я всю нежность из сердца выжму
Для предутренних тихих слов.
И, звеня голосами невнятными,
От весенних своих щедрот,
Всю зарю золотыми пятнами
По земле расплескает восход.
И о том же веселым гомоном
Целый день переклики галчат,
И ночью под месяцем сломанным
Молоточки под сердцем стучат…
Для кого же любовь выковывать,
Распылять золотым дождем, —
Если даже только от слова
Трепет крыльев в сердце моем.
Ветер раздул на окне занавески
Горячею ночью полей,
И льется в шуршаньи, и тянется в плеске
Густой и смолистый, как клей.
Погладит виски и у зеркала мутью
Качнет еще раз в глубине,
И ляжет на губы упругою грудью
В прохладном сосновом вине.
И там, за окном, где как звезды-гнилушки,
Где темь, бормотанье и стон,
Так медленно сыростью тянет с опушки.
Как влажные губы сквозь сон…
Так бьются всю ночь на окне занавески.
Вздуваясь, как парус, как флаг,
Как лживая жизнь, как зарницы и блески,
Как ты, как твой тающий шаг…
Весенний вечер замер у порога,
Потупив в землю синие глаза.
Бог Саваоф взглянул нежданно строго,
И потемнели грустно образа.
У Богоматери, ласкающей ребенка,
Чуть дрогнули концы густых ресниц.
И зазвенел тоскующе и звонко
Распев чтеца при шелесте страниц.
А за окном с железною решеткой,
Забыв в руке весеннюю свирель,
С улыбкою сияющей и кроткой
Брел по садам мечтательный Апрель.
Вечерняя звезда в Господнем синем Храме
Затеплилась, как малая свеча.
День уходил, презрительно влача
Свой алый шлейф над мертвыми полями,
Оглядываясь медленно туда,
Где в Божьем вечном голубом притворе
О человечьей радости и горе
Сияет трепетно вечерняя звезда.
Кто, Благостный, вверху ее возжег
Прозрачными и тихими руками
Над смертными распутьями дорог.
Над этими печальными холмами?
О мудрых? О воюющих? О ком?
Она горит все чище и прекрасней
И светится в притворе голубом,
Всех ранее и всех позднее гаснет.
А, может быть, о том, кто на земле
Всего лишь робкий и печальный путник,
Кто, как матрос на дальнем корабле,
Мечтой о береге отсчитывает будни?
Ранним утром свеча погаснет,
Синей струйкой потянет чад.
В это время земля прекрасней,
Потому что люди молчат.
И в поля, и в лесные чащи
Сотни звезд упадут росой.
Будет мир простой, настоящий,
Окропленный Божьей слезой.
В край красных фесок и долам,
В преддверье пламенного юга
Я мчусь, зачем — не знаю сам.
На крыльях мощного шнельцуга.
Гляжу в окно и жду с тоской,
Что с каждым часом ближе к цели…
И мне хотелось на покой,
Скажу я вам. На самом деле!
И вот вдали передо мной
Встают знакомые картины:
И Джемер с снежною главой,
И волны пенистые Дрины…
Я слышу вновь по вечерам
И тонкий голос муэдзина,
И шум из уличных кафан,
И запах жареного «мнина».
Какой здесь милый уголок.
Какая чудная картина!
Я ожил вдруг, здесь впрямь восток,
Здесь скуки нет и нету сплина.
Но день спешит, за ним другой,
А дальше третий, так и мчатся,
И ожидаю я с тоской,
Когда придется расставаться.
Покину я цветущий край,
Как нежно любящего друга,
И кину с горестью «прощай»
Из окон мощного шнельцуга!
«Ротмистр, сегодня в разъезд —
Ваш эскадрон.
Но смотреть — не считать звезд
И не ловить ворон!»
Усмехнулся. —
«Никак нет, честь полка не уроним!»
Повернулся
И скомандовал: «По коням!»
Скользкий лязг мундштуков и стремян
От шоссе — справа по три — и в чащу.
Сердце пьет голубой туман.
Воздух вдаль все пьянее и слаще…
За холмом, перелеском, в овражки
И на изволок — прямо в рожь.
— Эх вы, сашки-канашки! —
От судьбы не уйдешь!..
И вот —
Из-за леса, справа.
Отчетливо — пулемет…
Марш — марш! И в лаву…
…Небо упало так резко,
Землею набился рот.
А из перелеска
Все еще пулемет
Колыбельную песню поет и поет…
Открыл глаза — и было небо снова
Сверху холодным, бледным и пустым.
И призрачным, как легкий серый дым,
Как память у тифозного больного.
Лежал, смотрел и чувствовал, как кровь
Стучит в висках чуть слышной мелкой дрожью.
Нет никого. От боли морща бровь,
Назад — в лесок пополз тихонько рожью.
Дополз. Вздохнул. Поднялся и — бежать…
Забился в чащу. Завязал рубашкой
Плечо с кровавой раной — и опять
Через кусты, лощины и овражки…
Весь день блуждал. Под вечер вышел
Как раз к селу, к плетню последней хаты.
Дождался тьмы. Бог милостив — пошел.
«Впустите… И воды… за плату»…
Хозяин посмотрел волком.
Усмехнулся — «Набили холку!»
Но пустил ночевать. Странно.
И даже перевязали рану.
Правда, не он, а дочь.
И вот — ночь.
…На сеновале
Мыши
Скреблись и шуршали.
Сквозь крышу
Месяц
Серебряным пальцем шарил.
«Если найдут — повесят…»
Не спится.
Опустив ресницы,
Лежал и вспоминал.
В прошлом году в Одессе,
Да, да, в тот же день,
Кажется, у Семадени,
Пил вино и стрелял в свою тень
И хотел целовать колени
У подошедшей к столу.
Засмеялась. — «Мальчик — и глупый.
Для этого есть губы»…
Ночью бродили по молу.
Сначала
Учил он кавалерийским сигналам
И как развернуть эскадрон.
А после она —
Как расстегивать кнопки на женских платьях,
Пьянить без вина
В умелых объятьях,
И целовать тягуче и сладко…
А потом.
Днем —
На вокзале в эшелон посадка,
Переезд
И в ночной бой.
И так же сеть звезд —
Над головой…
Вдруг —
Проснулся. «Кто тут?»
Снова стук.
И шепот — «Вставайте, за вами идут.
Я не могу вам помочь».
Убежала. Дочь.
Выглянул. А за хатами —
Пробираются трое
С винтовками и ручными гранатами.
Дело простое…
Пригнулся — и в тень.
За углом
Перескочил через плетень
И к лесу бегом.
Снова на воле.
Ищи ветра в поле…
Через лес — в овраг.
Оглянулся, замедлил шаг.
Лег в кусты и к земле прижался. —
«Есть еще на свете жалость!»
Докладывали командиру полка.
Слушал, высокой, худой,
С сединой на висках —
«Заняли лощину у леска,
Где погиб разъезд ротмистра Эн,
Обыскали всю рожь — не нашли трупа.
Вероятно, попал в плен».
«Да… А жаль — молодой
И погиб так глупо.
Сообщите в штаб о нем,
Завтра переход. — В три подъем».
В городе, в штабе, в приемной
Звякали шпорами.
С улыбкою томной
Кланялись напомаженными проборами,
Просили в очередь, чтобы не было давки
И наводили справки.
«Ротмистр Эн? — Да, да — в разъезде
Его эскадрон
Был окружен.
Пропал без вести…
— Вестовой, воды!
Ради Бога, сядьте. Вы так побледнели…
Выпейте… Еще нет беды…
Подождите. На прошлой неделе
Один тоже пропал без вести
Из их же отряда,
Нашелся и вернулся к своей невесте.
А плакать совсем не надо.
Эти губы должны улыбаться…
Ведь — да?..»
— Для живых слова найдутся…
Только для мертвых — никогда…
Всходила в третий раз луна
И в небе плакала над полем.
И третью ночь, таясь, без сна
Шел к югу, позабыв о боли.
Днем спал и прятался во ржи,
А ночью шел вперед по звездам
И по полям, как волк, кружил.
Стараясь обойти разъезды.
Но чувствовал, как пустота
Вокруг него растет все глуше,
И сердце, замирая, душит
При каждом шорохе в кустах…
Провод
Тянулся по полю серым червячком,
Виснул на деревьях, сползал в канавы,
Цеплялся по крышам, прятался за плетнем,
Собирался в пучок и в окно, направо,
А там на столе в аппарате —
Как овод.
Гудел черной мембраной
На восходе и на закате,
Поздно и рано,
Ночью и днем
Об одном
Целые сутки без перерыва:
…Наступление… Обходы… Прорывы…
И снова сначала
Щелкало и стучало
Черной костяшкой,
Как сердце под защитной рубашкой…
Смерть — слово печальное.
«Алло, центральная!
Примите донесение.
Сегодня ночью сторожевым охранением
бит на месте
ротмистр Эн, пропавший без вести.
Пробирался из лесу, от них.
Было темно. Не узнал своих,
Когда окликнули.
И побежал.
Стали стрелять. И вот — наповал.
Умереть от своих глупо.
Что ж. —
От судьбы не уйдешь.
Пришлите носилки за трупом».
По овражкам вода звонкая
Поет золотые песни.
Телеграфная сеть — тонкая,
А поет еще чудесней.
Серой змейкой к земле прижалась.
Визжала —
«Холодная у людей жалость».
И опять сначала
Об убитых всю ночь плача…
Только горе у людей — горячее…
Кавалергард в блистательном колете…
— Поднять глаза. Вздохнуть — и позабыть
О смуглом и насмешливом поэте.
О всем, о всем… И в первый раз — любить…
…И вот — легко за днями дни, как птицы…
Как светлый вихрь… — И вдруг во двор — возок…
На бледность щек упавшие ресницы
И тенью смерти тронутый висок…
По радио на целый мир — «Титаник»!..
Орудиями — медленно — «Война»…
Опять в лесах на синих трупах встанет
Гнилых болот туманная весна…
Опять смешают влажные апрели
Снега и кровь в малиновый сироп.
Какой любви прозрачные недели
Вновь понесут, подняв на плечи гроб…
…И все цветут и прорастают кости
Под лязг стремян и скрежет гильотин.
Опять Людовик стонет на помосте,
Опять вода краснеет у плотин…
— О, мертвых дней кровавая завеса!..
Но до сих пор, сквозь дым, огонь и гул
Шестнадцатидюймовых дул, —
— Я слышу эхо выстрела Дантеса…
Сегодня день — как бирюза.
Сегодня день — совсем весенний…
Я опущу к земле глаза
И тихо стану на колени.
Благословляю светлый сон.
Тобою посланный и взятый,
С тобою сердце в унисон
Поет о розовых закатах.
Мне не понять земных забот.
Мне не понять земной тревоги, —
Когда весь мир, звеня, плывет.
По легкой, голубой дороге…
Моя земля — везде одна,
И так же пахнет влажной плотью,
И так же вечером весна
Дымком синеет на болоте…
Под вечер, в весеннем просторе,
Пройдя по низам, где темно, —
У небес, за селом, на взгорье.
Постучусь в голубое окно.
— Приюти, как былинку в поле.
Укутай в вечерний дымок!
Слишком густо посыпан солью
Моей жизни черствый кусок…
У тебя исцеляющей тиши
Зачерпну из колодца ковшом.
Пусть заново сердце услышит
О жизни весенний псалом!..
Без имени и без названья даже,
Плывущее к тебе — и без конца.
Какою кротостью мне о тебе расскажет,
Вечерним гостем стукнув у крыльца.
…Проселками, над золотою пылью.
Медвяный месяц, вскинув на рога, —
Опять твоей неотвратимой былью —
Сквозь крепь плотин зальет мои луга…
Скупой любви отяжелевший бредень
Тянуть со дна на золотой песок.
Не мною началось, — не я приду последним
Искать следов твоих незримых ног.
И падать медленно — о, это ль — неизбежность?
— Но даже сердце может ослабеть.
Себя испепеляющую нежность,
Последний дар переписав — тебе!..
Лишь про себя, лишь шепотом, не вслух…
И нужно ли мне говорить о прежнем.
Как это слово, легкое, как пух,
Легло на жизнь таким тяжелым лежнем.
О, жизнь моя, — угрюмый скороход, —
Не подождать, не отдохнуть на камне,
О, жизнь моя, — уже который год,
О, жизнь моя, — ты не легка мне…
И этих верст — какая тяжесть вновь!
Еще… еще… Но не в моем укоре
Отыщешь ты последнюю любовь.
Поймешь ее серебряную горечь…
На улицу из окон этажей
Квадрат огней зияющею раной;
На улицу; где эта ночь уже
Озябшим псом у двери ресторана.
Шофер в мехах, и в стекла полусвет,
И полуночь автомобильным плачем.
Охрипшей сыростью продрогнувший рассвет,
Еще рождаемый, еще такой незрячий…
…Пролет зеркал, качающий мираж,
Прозрачный мир, застывший у подъезда.
Туда наверх, в семнадцатый этаж.
Где в стекла — ночь и розовые звезды.
Гудящий лифт, крутящийся мираж,
И мир в стекле качающейся ночи —
Туда, наверх, в семнадцатый этаж,
Где путь до звезд пьянее и короче!..
…И в муть, и в дым бессонниц и вина,
Под судороги музыкальных пауз,
Плащом романтика — змеиная спина…
И разве жизнь мне объяснит Брокгауз?..
Не все ль равно, в каком календаре
Копьем сердец вычеркивать столетья.
Когда вот так, на утренней заре,
Сквозь муть — окно в таком прозрачном свете!..
И как аквариум, но только рыбий рот,
Прильнув к стеклу, — нежданно-человечий.
И все сильней и радостней поет
Святой восторг и сотрясает плечи!..
…И вот, скользнув с семнадцати, причал.
Над площадью, сквозь блудный дым рассвета,
Плывет в эфир обезумевший зал —
Восторженная, звонкая комета!..
О, легкий мир! И никогда — назад…
Походный марш кричащего джаз-банда!
Без компаса — через небесный сад —
В земной ладье безумная команда!..
Вперед, вперед! — И не найти границ,
И не узнать непревзойденной меры —
Такое счастие через завес ресниц,
Такой восторг несбыточной химеры!..
…Гудящий лифт — и вот опять в стекле
Качнулся мир, захлопывая дверцы.
— О, пусть навек я пленник на земле.
Но не пленить восторженного сердца!..
День ото дня встаю влюбленней.
И просыпаясь по утрам
Я перелистываю сонник.
Ища разгадок странным снам.
А за окном моим, снаружи,
Капель веселая весь день.
Какую радостную лень
Я снова в сердце обнаружил!
И если неба синева
Опять прозрачнее и чище,
Кто виноват, что сердце ищет,
Кому сказать свои слова!?..
И целый день бродя без дела,
Я напеваю о любви…
Ах, как себя ни назови —
Но тело — это только тело!..
…Гадаю вечером на картах
И смутно жду — чего, Бог весть.
…Ах, это только воздух марта,
Ах, это только — двадцать шесть!..
Тоскую сердцем медленно и немо…
Я жду того, чего не будет вновь.
И жизнь с тобой мне кажется поэмой,
А сон любви приемлю за любовь.
И в чем любовь? В словах? Движеньях?
Взглядах?
Иль только в тихой музыке души? —
— Все делать то, чему ты детски — рада…
По вечерам мечтать с тобой в тиши
И чувствовать под блузкою английской,
Как бьется сердце, вскрытое до дна…
— А поутру увидеть близко-близко
Твои глаза, туманные от сна…
И в чем любовь? — Ах, ну не все равно ли?
Пусть это будет даже не любовь…
— Тоскую сердцем медленно, до боли
И жду того, чего не будет вновь…
Днем, в веселой гавани Сан-Пьетро,
(Где, однако, больше значил черт),
Корабли, кренясь от волн и ветра,
Проплывали в сизый, жаркий порт.
А ночами, легкими, как пена,
Оборвав земные якоря,
В лунные прохладные моря
Отплывал корабль со звездным креном…
Свистят ветра над зеленью морей,
Взвивая дым у хижины прибрежной,
В остывший день, такой цветной и нежный,
Пронзительных, холодных январей,
Когда скрипят у старых суден кости
И рвутся ставни крыльями с домов
В пустом порту, принявшем моряков,
В передвесеннем, длительном норд-осте…
…И согревая руки у огня,
Пьет в кабачке золотоглазый янки
Зеленый ром и щедро дарит франки.
Честь корабля и нации храня.
И хохоча, свои морские шутки
По десять раз всем повторяет вслух
И на окошке давит пальцем мух,
Минутной грустью провожая сутки.
А толстый кот, ленивый сын судьбы,
Лиловый глаз мечтательно сощурив,
Поет о снах и презирает бури
В тепле лежанки у печной трубы…
…Стихают дни. И в будке полосатой
Стоит солдат и смотрит, как вдали
От пристани уходят корабли
В оранжевые, мерзлые закаты…
Из тихих гаваней, где предрассветной смесью[65]
В морскую горечь падает роса, —
Из тихих гаваней — который год и месяц
Соленым ветром крепнут паруса…
Каким Колумбом радостных Америк
Еще блуждать в неведомых морях,
К какой мечте, на небывалый берег
Пристав, отдать в заливах якоря.
Каких надежд летучие голландцы
На рифах скал свой разобьют мираж,
Какой тревогой высвистит на шканцы
Пищалка боцмана угрюмый экипаж…
…И будет ли — о подвиг бесноватых! —
В раскачке волн, под скрипы корабля,
В последний час последнего заката
С верхушек мачт последний крик: «Земля!..»
По маякам, по звездам, по чутью…
В ночных морях невероятных странствий
Рукой обветренной тяжелую ладью
Веди вперед в бушующем пространстве
Тяжелых волн, сквозь острый ветра вой.
Вперед, вперед, туда, за океаны,
К тем берегам, где скалы и прибой,
Где ладанка, надетая тобой.
Спасет от бед и разведет туманы…
…И трубку выбивая о каблук,
Потом ты вспомнишь за стаканом рома
О том, что жизнь была тебе знакома
Не только по мозолям крепких рук.
Но о былом не будешь сожалеть
И жизнь не упрекнешь в непостоянстве,
Когда споет тоскующая медь
Сигнал твоих, уже нездешних странствий,
Со всем земным торжественных разлук…
Рвал ветер свитки облаков.
Дымился по пустым дорогам
И заметал Твоих следов
Неясный оттиск за порогом.
И были медленные дни…
И были медленные ночи…
Что могут изменить они?
— И только жизнь была короче.
Я оценил Твой дар скупой
Руки взыскательной и строгой —
Волчец и терн в пыли земной
Ты положил мне у порога.
И дымный хлеб, как ком земли,
Угрюмой горечью политый,
Чтоб эти годы не могли,
Чтобы не смели быть забыты!..
Оставшись жить, оставшись ждать,
Несу тебя, моя чужбина.
И вот года считает мать,
Когда опять увидит сына.
И я вернусь с чужих дорог,
Такой смирившийся и жалкий.
И робко стукну о порог
Концом своей дорожной палки.
…И будет вечер тих тогда,
Под крик стрижей над колокольней.
И будет сердцу больно-больно
За эти шумные года…
И будет вновь по-детски верить,
Подняв тысячелетний гнет.
И ветром Библии дохнет
От раскрывающейся двери.
О, как узнаю средь морщин
Твои черты, что, помню, были?..
— Ты крикнешь жалостное — «Сын!»…
И я растерянное: «Ты ли?»…
Повторят, и не раз еще, года
И этот день, и этот вечер синий
На берегу пустынного пруда,
Где кружит ветер легкий пух гусиный.
Еще не раз стремительной весне
Дожди отслужат светлые молебны;
Еще не раз подымет колос хлебный
Любовь земли в налившемся зерне.
— Но жизнь давно читая между строк,
Короткие, ничтожные тревоги.
Уже не жду, куда, на чей порог
Ведут меня вечерние дороги.
…Звезда полей прозрачна и светла.
Мне было нужно счастье не такое…
Моя душа просила лишь покоя,
Но на земле покоя не нашла…
Острый месяц — серебряная подкова,
Поднятая Иисусом на дороге,
Гвоздиками звезд прибита снова
На синем небесном пороге.
Деревья, встопорщив ветки,
Смотрят, как сквозь прищуренные ресницы.
На весенние Богородичины пометки —
Кому цвести и плодиться.
А по двору веселые гуси —
Облака пушистые бродят…
Это у тебя, Иисусе,
Васильки на криничной колоде.
…Жалобная ночная птица
В поле потихоньку тренькает.
— Ах, на крыльцо Твое синее примоститься,
Хотя б на последней ступеньке…
Вот так — поля и белый дом…
Бледнеет день в лазури ясной,
И месяц маленький и красный
Опять родился над прудом.
Все так же, в Туле или в Праге,
Идут дожди, шумят леса,
И молодые голоса
Поют по вечерам в овраге.
И та же жизнь — любви и встреч
Неизреченная осанна…
Как может сердце уберечь
Все то, что помнит так туманно?..
— Быть может, северные дни
Еще сиреневей и тише.
И сердцу, может быть, сродни
Ветряк, соломенные крыши,
Поля, дороги, скрип телег.
Божница на мосту покатом,
И голубой, вечерний снег
Под нежным розовым закатом.
Но что же сделать я могу?..
Как с неизбежностью поспорю…
— Так отъезжающие в море
Грустят о днях на берегу.
И кажется каюта душной…
Но что ж… Дорога — далека.
И сердце учится послушно
Словам чужого языка…
Жизнь моя, дикая волчица,
Выкармливающая Ромула и Рема,
Смотри, как легко мне молчится
В эту весеннюю поэму.
Я чувствую темную глину
Утлого моего сосуда.
Куда Великой Горшечник кинул
Маленькое, незаметное чудо.
Горчичное зерно, щепотку
Крутой и колющей соли
Для этой жизни короткой.
Для этой короткой боли.
И круг завершая вечный
Сквозь щемящие весны, — я знаю:
Это сосуд мой Великий Горшечник
На земном огне обжигает…
Без имени и без названья даже,
Плывущее к тебе — и без конца,
Какою кротостью мне о тебе расскажет,
Вечерним гостем стукнув у крыльца.
…Проселками, над золотою пылью.
Медвяный месяц, вскинув на рога,
Опять твоей неотвратимой былью
Сквозь крепь плотин зальет мои луга.
Скупой любви отяжелевший бредень
Тянуть со дна на золотой песок.
Не мною началось, не я приду последним
Искать следов твоих незримых ног.
И падать медленно… О, это ль — неизбежность?..
Но даже сердце может ослабеть,
Себя испепеляющую нежность, —
Последний дар — переписав — тебе…
Всегда о нежности, всегда о небывалом,
Не о себе — через границы дня…
Земным делам, таким пустым и малым,
Мой легкий щит — не выдавай меня!..
…Всегда о нежности, и пусть всегда не кстати,
Все попусту, все с сердцем невпопад.
Все — странником, куда глаза глядят,
И воином миролюбивой рати.
Не о земном, — но о земле моей.
Простых сердец вечернем водопое;
О кротости — через границы дней,
О нежности — через границы вдвое…
— Мой легкий щит, мое копье, мой меч.
Моя любовь!.. — И вот опять приснится:
Сквозь глубь ночей, чтоб всей душой истечь, —
Твои неизъяснимые ресницы…
Еще о нежности поют твои глаза,
Ковшом любви не вычерпанной глуби.
Еще тебе никто не рассказал.
Как горестно и сладко сердце любит.
Еще весь мир — дрожащий отблеск дня, —
Плывет вовне, тебе неуловимый.
И так светло и радостно звеня,
В нем всходят весны и нисходят зимы…
И в легких днях, еще таких простых,
Что сердцем кротким можешь ты заметить?
И что поймешь в скупых словах моих
Вот этих строк, рожденных на рассвете…
Не узнавая комнаты и кресел,
В бессоннице блуждая наугад,
Где черный ветер стекла занавесил,
Я чувствовал — качался утлый дом
И рвался вверх от пристани ненужной
Земной корабль…
И я один был в нем,
И плыл во тьме над этой ночью вьюжной.
— Нет, не один. Бродили мы вдвоем
Между постелью, креслом и окном…
И спутник мой шаг в шаг ходил со мною.
Его плеча касался я плечом
И чувствовал, как тяжко дышит тьмою…
Молчали мы. Что говорить? О чем?
…А поутру, когда рассвет туманный
Вошел в окно и лег у наших ног,
Я увидал, кто был мой спутник странный:
По комнате ходили — я и Бог.
Ни голодом, ни жаждой, ни разлукой…
Закрыть глаза… А сердце сквозь года,
Сквозь жизнь стрелою, пущенной из лука,
Летит вперед — и канет без следа,
Еще любя, и все тесней и туже…
И взгляд внимательный с соседней из планет,
Пройдя землей, нигде не обнаружит
Моей любви и кратко скажет — «нет!»…
…А в легком сне — и там я буду лишним, —
Что повторит, что вспомнит жизнь твоя?
Быть может — класс, быть может — сад и вишни,
И за холмом вечерние края…
И только стих споет о небывалом.
Но этой ложью сердцу не помочь.
— И снова вижу комнату и ночь,
И сбившееся на пол одеяло…
Тобой исполненный и замкнутый в тебе
И круг забот, и круг часов беспечных.
Ах, о какой блистательной судьбе
Еще мечтать в годах бесчеловечных?
Не для тебя ль крылами легких птиц
С листов газет над строчками событий
Летит мой мир сквозь золото ресниц
По звонкой, опрокинутой орбите…
Свисти и пой, веселый птицелов!
— Но сердце не почувствовать на ощупь.
Не для сетей божественный улов,
Что серебром еще в сетях полощет…
…И падая на камни, обомлев,
Не о тебе душа в припадке страждет.
Не о земном, но об иной земле
Святой восторг неутолимой жажды…
Так часто в тишине ночной
Росло крылатое движенье —
Небесное отображенье
Угрюмой горечи земной.
И сердце чуткое мое
Воздушные вбирало волны
И подымало острие
Приемником певучих молний.
И ты, вдыхая воздух талый,
В весенней, звонкой вышине,
Вот так же к Пушкину слетала,
Как и слетаешь ты ко мне.
И помнишь все еще, быть может,
Сквозные лепестки свечей,
И гулкий зал, такой несхожий
С дешевой комнатой моей.
И вот всплывает профиль смуглый
В воспоминаниях твоих…
— И робкий исправляя стих.
Мой черновик бросаешь в уголь[70].
Горит душа, как легкий пламень,
Над освященным бытием
И ночью на плече моем
Трепещет светлыми крылами.
Днем, в суете и возбужденьи.
Вдруг останавливаясь, жду
Благословенную чреду
Молниеносных пробуждений.
…И все прекраснее, и строже,
— У сердца радостный Сизиф —
Иная жизнь опять тревожит,
Мой вещий дух преобразив.
И бьется, путы разрывая.
Земною горечью дыша.
Еще лукавая и злая,
Но пробужденная душа!..
Безумный век, безумный ураган!
Как можно жить, как может сердце биться?..
— И вот опять летит за океан
Звенящая, распластанная птица.
И радио хрипит на площадях
Еще одно прославленное имя…
…Но ветер над домами городскими
Несет иных, легчайших крыльев взмах
Сквозь вечера и синие бульвары.
Над матовыми солнцами кино
Туда, в простор, где звездные пожары
И пыль миров, распавшихся давно…
Лети, душа…
И веки опуская,
В последний миг я видел, как легла
Из-за плеча на тротуар сквозная.
Большая тень раскрытого крыла…
…И вот пойми — есть в мире странный лад
Текущих рек и веющего ветра,
А у стиха медлительного метра
И паузы поют и говорят.
Но в музыке их вряд ли лучший звук,
Возникнувший из глубины вселенной,
Услышишь ты душой земной и тленной,
Не обожженной на огне разлук.
То не любовь, но чище, чем она, —
Прекрасная и кроткая надежда;
Весенний мир в раскрывшиеся вежды
Очей, с которых спала пелена…
…И чувствую — вот дни плывут, звеня,
Но, падая, не ткнусь ногой о камень —
Прозрачными и легкими руками
Он оградит и сохранит меня…
Холодный дым, сиреневый и зыбкий.
Плывет с утра в студеном ноябре;
И я, от крыш в хрустящем серебре,
И от тебя, и от твоей улыбки,
Вздохнув, свежо и остро опьянясь.
Хрустальный снег съедая с рукавицы.
Почувствую такую легкость птицы.
Такой восторг, такую синь и яснь…
— И вдруг пойму, медлительно и странно.
Иную жизнь, плывущую вовне,
И то, что мир давно стал тесен мне,
А раз взлетев, — лететь не перестану…
О, счастье утлое мое!
Ладья в грохочущей стремнине…
Любви сладчайшее копье
Груди восторженной не минет.
И вот, в предчувствии тоски,
Великолепной и суровой.
Гудят горячие виски
Твоею ласковостью новой.
О, бедная любовь моя…
Быть может, жизнь обрушит вскоре
В твои цветущие края
Свое бушующее море.
И что останется тогда
В полуразрушенной вселенной
Скупым и скудным дням труда
От этой радости мгновенной?..
Развеет ветер легкий прах
В дневном, сияющем просторе.
И кто почувствует в словах
Такое призрачное горе?
— Я эту боль благословлю
Руки слабеющею дрожью.
Ты, компас, служишь кораблю
Путеводительною ложью.
Какая легкая любовь.
Какая нужная отрада…
— Так обвиваясь вкруг столбов,
Всползает плющ на стены сада.
…Я задыхаюсь так легко,
И так прекрасно умираю.
И вижу — вот недалеко
Дорога к найденному раю…
Не ты ль введешь меня туда
И в руки дашь цветущий посох,
Когда, с небес упав, звезда
Росой заблещет на откосах.
И будут падать и сиять,
Сиять и падать неустанно,
Вокруг тебя, как кисея,
Колеблясь медленно и странно…
И я тогда любовь твою.
Такую легкую отраду,
Покорно в сердце раздвою —
Земного райскому не надо…
В последний раз коснусь земли
Ногой — и призрачно растаю.
И ты увидишь, как вдали
Звезда зажжется золотая…
— А на земле ученый гном,
Из-за стекла обсерваторий,
Расскажет миру о твоем
Блестящем и прекрасном горе.
На склоне дней трагических империй,
Ногой — на трон, душой — на эшафот
Восходит розовый монарх. И вот
Далекий гул уже гремит о берег.
И по ночам за окнами дворца
Стоит без сна, испуганный и кроткий.
И в полутьме белеет профиль четкий
Привычного, монетного лица.
И видит вновь — слепительный огонь! —
На площади народ и гильотину…
И чувствует, как вновь ему на спину
Ложится чья то жесткая ладонь…
И от кошмара падая назад,
За пуховик широкого алькова,
Кричит во тьму нечеловечье слово
И слышит брань и пьяный рев солдат…
Республика в фригийском колпачке
На празднествах поверженных Бастилий
Красней, чем кровь.
И вот в ее руке.
Как отблеском, у королевских лилий
Алеет шелк прозрачных лепестков…
…А с площади поспешный стук подков,
Дохнув по окнам воздухом сражений,
Гремит в Конвент. — И, падая с коня,
Охрипший всадник спит в изнеможеньи,
Едва сказав, ругаясь и кляня…
— Но в городе уж шепчутся в испуге
И знают все:
Король опять на юге!..
Никто не знал, что приближался срок
Под дробь непогрешимых барабанов.
Когда качался в белой мгле туманов
На площади повешенный пророк.
Пылили по дорогам эскадроны.
Фуражки запрокидывая вбок.
Но немощен и хил был старый бог,
И немощны и хилы были троны…
И города, в преддверьи новых эр,
Заканчивая ежедневный ужин.
Еще не знали, что уже не нужен
Их крепкий мир, а вечный Робеспьер
Уже повел на плаху королеву…
— О, не жалей же, робкая душа,
Полей, приготовляемых к посеву!
Как можешь ты без радости дышать,
И можно ль жить без гордости и гнева?..
А новый мир, сменяя мир былой,
Идет в кругу иных тысячелетий
И так же дышит холодом и мглой
На медленном, чуть брезжущем рассвете…
Так началось — не освежали век
Кровавые, туманные рассветы.
И по ночам хвостатые кометы
Летели вновь и начинали век
Безжалостной и беспощадной эры.
Но люди говорили на углах
О счастии — и в грубых их словах
Горел огонь неистребимой веры.
…И как-то вечером, когда еще заря
Цвела вверху и золотила долы.
На площадь из ворот монастыря
Стремительно прошел Савонарола.
— И дым, и пепел выжженные дни
Вновь понесли в сияющее небо…
Но нищие уже просили хлеба,
И по ночам зловещие костры
Пылали по лесам и по дорогам.
Пересыхали реки от жары,
А женщины, на очаге убогом,
Варили суп из липовой коры…
И люди на углах уже молчали.
И лишь во сне вздыхали в темноте
О той недосягаемой мечте.
Что их всю жизнь вела через печали…
Над Лондоном — восточная луна,
Раскосая, немая и глухая.
Над Лондоном — туманов пелена.
И сквозь туман — далекий вой Шанхая.
И во дворец дежурный офицер
Несет депеши сумрачно и хмуро.
И вот — плывут стрелки из Сингапура,
И моряки прошли через Танжер.
— Но яростная желтая толпа
Уже топтала в улицах концессий
Тяжелый флаг морской британской спеси
И консул ждал с револьвером у лба…
О, Англия! И твой удел изменчив!..
И ты под властью Правящей Руки.
А не твои ль завшивевшие френчи
Еще таскают в селах мужики?..
Еще, быть может, мельницы Йоркшира
Кружат новороссийское зерно;
А нефть и кровь стекают заодно
С страниц тобой диктованного мира.
И не твои ли ящики патрон,
Оставленные белыми в Ростове,
Не для тебя ли держит наготове
Москва, переправляя на Кантон!?..
И краснорожая, перемотав портянки,
Опять ползет по выбитым полям.
И вот под гром внезапных телеграмм
Снижают фунт внимательные банки…
Потом, когда опять через Суэц
Пройдут назад разбитые десанты, —
История запишет в фолианты
Еще одной Империи конец.
Из дансингов усталые мужчины.
Прижав, вели изнемогавших дам
Сквозь мглу ночей, где пел в огне реклам
Призыв любви, и вечной, и единой…
Взлетали на мосты автомобили,
С картавым криком падая в туман.
Хрипело радио над входом в ресторан
И задыхалось от вина и пыли.
По набережным черных, жирных рек
Бродили исступленные поэты
И бормотали мирные сонеты,
И слушали, как дышит новый век
Тяжелым и прерывистым дыханьем.
И видели: над жертвенником крыш
Клубится дым и всходит в ночь и тишь
Над той же древней жертвою — Страданьем…
В тумане вечера шпили далеких готик
Сквозь сеть антенн прозрачны и легки.
А люди умирают от тоски
За окнами холодных библиотек.
О, этих задыхающихся уст
Не осчастливить огненным глаголом.
Чтоб скучный мир был снова дик и пуст
Перед тобою, радостным и голым…
Как занести в распухший каталог
И поместить на полках библиотек,
Что вновь и вновь, сквозь темноту дорог,
Несут сердца тяжелый пламень плоти.
А над тоской, над пышной пылью книг
И гипсовым бессмертием Шекспира,
Средь льдов пространств трубит Архистратиг
О новом хаосе и сотвореньи Мира…
Контроль небрежно рвет билеты.
Вхожу.
И вот до самых глаз
Над желтым озером паркета
Веселым ветром плещет джаз.
Льют электрические выси
Молочный душ и дымный пар
На шаг извилистый и лисий
Легко касающихся пар.
И воздух, ломкий и неверный,
Закруживает не спеша
Средь скользких столиков таверны
Тебя, бессмертная душа!
И этот зал, и люстры эти,
И скрипок яростный прилив
Несут, жужжа, в мое столетье
Туманный, блоковский мотив.
И вот над жаркой чашкой чая,
В пару качаясь, как змея,
Мне темным взглядом отвечает
Возникнувшая тень твоя…
Розовощекие спортсмены
Гремели кружками о стол
И клочья ноздреватой пены
Сбивали пальцами на пол.
И хохотали. И шумели.
И шли за женщинами в круг,
Ища в таком же ловком теле
Веселых, временных подруг…
…А тень качалась и грустнела,
У самых губ, у самых глаз…
Тогда, пронизывая тело,
Пропел смычок в последний раз…
И разорвав оцепененье,
В такой прекраснейшей тоске,
Я это медленное пенье
Занес на мраморной доске.
И стулья завернувши боком,
Я поклонился и ушел.
Оставив объявленье:
«Стол
Занят Александром Блоком».
Жизнь стала медленней и проще
И в очертаниях скупей.
Прощайте, голубые рощи
Наивной юности моей.
И оставляя птичью сеть
Для тяжкой рукоятки плуга.
Проходит снова жизнь по кругу,
Чтобы сгорать — и не сгореть.
И на пустынную дорогу,
Огнем полуденным паля.
Сквозь молчаливые поля
Выводит вещую тревогу.
Моя душа — остановись!
Брось посох и сними котомку.
И вот с травы сухой и ломкой
Взгляни в сияющую высь.
Там неизменно и высоко
Путями призрачных орбит
Плывут миры через зенит
И возвращаются к истоку.
Не падай в страхе на пески,
Где тень полдневная длиннеет,
Когда увидишь, как виски
От легкой пыли побелеют.
Не бойся и не трепещи
В земном, слепом и темном теле
С тобой любовь и радость пели.
Как пели отроки в пещи…
Благослови ж за эту треть
Земную, верную подругу
И жизнь, идущую по кругу,
Чтобы сгорать — и не сгореть.
Еще был четок шаг времен
В те дни под барабан столетий,
Еще прозрачный, легкий сон
Был тих и кроток на рассвете.
Еще играли по утрам
Горнисты медленные зори,
А ветер у оконных рам
Дышал прохладою со взморья.
И жизни краткая стезя
Вела такою кроткой далью,
Что и теперь забыть нельзя,
И освященную печалью,
И вознесенную мечтой.
Ничто не сравниваю с той
Прекрасной легкостью житейской.
Где было б счастием — дышать…
Ах, что теперь могу искать.
Здесь, в этой жизни европейской!..
И помню — столько долгих лет
Сияли в небе крылья птицы,
Еще хранившие от бед
Тебя, гвардейская столица!..
…В двенадцать — пушка. И развод
У Александровской колонны.
И Медный Всадник, опаленный
Морозным ветром невских вод.
А над торцами площадей
На шумных крыльях древней славы
Сквозь синь и звон горячих дней
Летел, летел орел двуглавый…
…Не Петербург, а — Петроград.
Так тверже, холодней и строже.
Простой Москвы надменный брат,
Такой иной и непохожий.
На гнили северных болот
Дворцов тяжелые громады,
На поле Марсовом парады,
И синий, зимний, звонкий лед.
Сады, гранит и кивера.
И дым ночей над дальней Стрелкой,
Пока в налете серебра
Октябрь не дрогнул перестрелкой.
Пока невероятный год
Не перервал тот век орленый,
В огне костров испепеленный.
Такой неповторимый взлет
Надменной византийской птицы.
И на пороге скучных эр
Железным шагом гренадер
Еще гремели дни столицы,
Уже сочтенные…
— И вот
Февраль заводит хоровод.
Теперь в Европе, в полусне
Мансарды, спрятанной под крышей,
Что память бледная напишет
О той семнадцатой весне?..
Как вспомнить митинги и банты,
И пыл речей, и крик свобод.
Когда, вернувшись, эмигранты
Великий превозносят год!
И с поездов под сень вокзала —
Гром бесконечных марсельез
Летит войскам наперерез…
Из окон праздничного зала.
А на проспектах гимназисты
Сбивают медных птиц с аптек
И видят, как над далью мглистой
Цветет зарею новый век.
И новой радостью тревожен
Короткий, звонкий сердца стук.
И шашкой, вырванной из ножен,
Не разрубить сплетенных рук…
И к вечеру все тише, тише,
Все реже верный пулемет
Напрасно с черной, мокрой крыши
Густой, весенний воздух рвет…
Ах, помню, помню ветер алый
Над степью русскою. И вот
Уже клянутся генералы
На красном знамени свобод!..
…Теперь они, грустя в Париже,
Тщеславясь верностью царю.
Какою ненавистью брызжут
На ту февральскую зарю!
И, забывая бант и речи,
И выборы, и комитет, —
Наедине опять на плечи
Цепляют пару эполет…
Ах, все равно…
— Одни законы
Ведут наш мир в иных мирах.
Судьба последнего Бурбона
Звучит в различных именах…
А мне судьба моя дороже
Чужих трагических судеб.
И горек эмигрантский хлеб,
И каждый год — так горько прожит!
И каждый год — невозвратим,
И каждый день — почти безумен…
И там, вдали, велик и шумен
Четвертый, невозможный Рим!
Какими странными путями
Мечта столетняя цветет!
Над чьими тихими полями
Российский встанет небосвод?
И чьи спокойные дороги
Солдатский смеряет сапог,
И пыль воинственных тревог
На чьи опустится пороги?..
И солнце новых Аустерлиц,
Взойдя над старою Европой,
Наклонит блеск своих ресниц
В опустошение потока…
Мечты, мечты! Но Бонапарта
Не родила свобод заря.
И вот пришел на смену марта
Железный скрежет октября.
Еще дремал в рассветной лени
Российский девственный конвент,
Когда на площадь вышел Ленин,
В тревоге пулеметных лент.
И над столицей две Авроры
Огненноперстые взошли,
И чьи лучи сильнее жгли
Дворца опущенные шторы
На окнах золоченых зал,
Где крен российской непогоды
Уже не выправил штурвал
В руках неопытной Свободы.
И вот, не слушаясь руля,
Летит в бушующей стихии
Корма родного корабля
С певучим именем «Россия»…
………………………………
Пройдут года и, может быть,
Историй выцветшие фразы
В тиши спокойно свяжут нить
Невозмутимого рассказа
О прошлом. И забвенья дым
Затянет тихие могилы,
И внуки просто скажут: Крым,
И с равнодушием — Корнилов…
…Но был, но был железный суд
Мечты трагической и смелой,
И каплю этой крови белой
Сердца до смерти донесут…
Но, долетая до Орла,
Над грубой русскою Вандеей,
В борьбе неравной был слабее
Птенец двуглавого орла.
И он упал на скалы Крыма,
Где долго бился и кричал.
И этот крик его меж скал
Звенел тоской невыразимой…
О, бедный, яростный птенец!
— Не поняла тебя Европа.
И вот прорывом Перекопа
Борьбе положен был конец.
Уже на пристанях портов
Стояли красные форпосты…
Дымились сизые норд-осты
У кипарисных берегов.
И землю было бросить жалко
Для вспененных свинцовых вод.
И медлил каждый пароход,
Отчаливая вперевалку.
И медлила моя земля
На горизонте синей дымкой
И все вздыхала невидимкой
В снастях чужого корабля…
И к той же неизвестной цели
Почти за каждою кормой
В английской, вздувшейся шинели
Плыл труп, оставив край родной…
Как просто землю покидают
Твои угрюмые сыны!
Какой мечтой унесены
Их души к призрачному раю?
Как холодно в последний раз
Глядят на лес, поля и реки.
И смертью тронутые веки
Не закрывают больше глаз.
Не ты ль, душа, в безмерной жажде
Иного света и лучей
Глядишь из медленных очей
И этой медленностью страждешь?
Не ты ль спешишь, и сердца стук
Рукой задерживаешь вязко,
Чтобы трагической развязкой
Вздохнув, вспорхнуть на высоту…
И в снежном холоде вселенной
Сгорев, легчайшею золой
Лететь над скорбною и тленной,
Но незабвенною землей…
…Но жить, но жить еще могли
Неистребимые надежды.
Еще высматривая между
Водой и небом тень земли.
И наполняя котелки
Французским супом с чечевицей,
Еще вели на бой полки,
Топорща крылья мертвой птицы.
Так первородство вновь продав
За ту же вековую цену.
Плыл к югу, вспарывая пену.
Российский сумрачный Исав…
Был долог переход за море,
И только пятая заря
Увидела, как на Босфоре
Суда роняли якоря.
…Так некогда причалил Ной
На араратские вершины,
И голубь из земли иной
Вернулся с веткою маслины…
Земля иная приняла
То, что своя не захотела, —
Два переломленных крыла
И высь запомнившее тело.
Так, совершив сквозь глубь времен
Шестистолетнюю дорогу,
Был Византии возвращен
Двуглавый герб Палеологов…
Ах, не тебе крылатой быть.
Косое, ханское наследье…
Пора, пора твой герб сменить
На разоренного медведя.
Его давно британский лев
Ждет у персидского порога,
Когда пойдет он, озверев.
По старым, павловским дорогам!
Но павловские кивера
Равнялись на пустынный остров.
И их пустынное «ура»
Не колебало флагов пестрых…
Маршировали по песку
Под павловские барабаны
И в греческие рестораны
Несли весеннюю тоску,
Чтоб там, среди вина и шуток.
Международно опьянев,
Искать французских проституток
И находить — ростовских дев…
…Мошенники и дезертиры
Прогуливались по Пера
И в миссиях толклись с утра,
На пиджаки сменив мундиры.
И вот — в Париж, в Париж, в Париж!
Все пропуска легко устроив.
Летят в экспрессах «nouveaux-riches» [72]
Из добровольческих героев…
О, город славы и любви,
Людовиков и коммунаров!
Каштанной дымкою обвит
Весенний блеск твоих бульваров.
Но тульский пряничный дикарь,
Привыкший к жизни в три обхвата,
Смеясь, плюет на твой алтарь
Неотвратимого заката…
…Поют земле о Неземной
Шпили торжественные готик.
Здесь каждый камень мостовой
Умней российских библиотек.
И жизнь ограждена давно
От неуместных искушений.
И розовеет в смуглой пене
Тысячелетнее вино.
С какою легкостью небрежной
Любая из латинских дев
Бьет на арене страсти нежной
Кустарных русских королев.
И словно лживое сиянье
Уже рассыпавшихся звезд,
В весеннем, призрачном тумане —
Орленый через Сену мост…
О, Муза, друг мой, подожди!
Еще не кончен труд крылатый.
Еще закованы вожди
В непроницаемые латы.
И только мы с тобой вдвоем
С пути войны сойти посмели
И с мирным посохом бредем
Под звук пастушеской свирели
В страну мечтательных мансард,
Скрипящих лестниц и калиток,
Где разливает синий март
Благоухающий напиток.
И эта жизнь на рубеже
Иных эпох как призрак встанет.
— Но время быстрое уже
Смиряет грусть воспоминаний…
Чем заплатила ты, душа, —
Сияньем глаз ли, счастьем губ ли
За право горькое — дышать
Холодным воздухом республик…
Ах, и тебе холодной стать
Давно пора на этом свете
И так же вольностью дышать.
Как этот европейский ветер
кругах размеренных своих
Тысячелетнею свободой.
Ах, для тебя певучий стих
Звучит торжественною одой!
И петербургское окно
Сюда из северной державы
На утре дней великой славы
Петром прорублено давно.
И здесь, в Европе, о, недаром
Сквозь грохот корабельных дней
Стук башмаков его слышней
По амстердамским тротуарам.
О, Петр! Ты вновь и вечно прав!
Режь бороды, стругай и крякай!
— Здесь колыбель твоих Полтав,
Здесь опустил ты русский якорь!
И водолазы — уж не мы ли? —
Перед зарею новых дней
Подымут вновь в песке и иле
Концы заржавленных цепей…
Не мы ль — вторичное посольство
Твоей беспомощной земли,
Где позабыть мы не смогли
Стрелецких буйств и своевольства.
И в свете западной зари —
Загробный хохот Бонапарта:
— На ученические парты
Садитесь вновь, за буквари!..
Грохочут университеты
От гула русских каблуков.
О веснах чешских городов
Поют российские поэты.
Где в прорезь узкую бойниц
Холодным глазом смотрит вечность
На нежных, девических лиц
Сияющую безупречность.
Где только мы тяжелых скул
Несем татарское наследье,
Как отзвук орд, как смутный гул.
Уже далекий и последний…
Довольно грубой похвальбы!
Довольно азиатской лени!
Не изменить своей судьбы:
Перед Европой — на колени!
Смотри — самозабвенный труд
И героическая скука
Завет свободы берегут
Проблематическому внуку.
И хартий вольностей земных
Торжественную баррикаду
В дни католических святых
Для детского выносят сада.
И приучается играть
В песке республиканских скверов
Иная, радостная рать
Спокойной, мужественной эры.
Перешагни ж за рубежи!
В ветрах свобод — иные цели…
Мы умирать всегда умели,
А надо научиться — жить!..
И возвратившись в оный день
На дикие, родные пашни,
В глуши тамбовских деревень
Поставим Эйфелевы башни.
И запоет с антенных лир,
Над огородами укропа
Воздушный голос — «Труд и Мир!
Дано: Июнь, Тамбов, Европа».
Экстренный выпуск рабочей газеты
Кричал курсивом — «Бросайте труд!
Завтра — конец света!
Послезавтра же — Страшный Суд!..»
— Бургомистр встречал на вокзале
Приезжающих ангелов и мямлил речь,
О том, что Суда на земле не ждали,
И о том, как трудно себя уберечь…
Бледные ангелы в серебряной вате,
Задыхаясь в поту, — был месяц май, —
Отвечали любезно, что в результате.
Конечно, все попадут в рай.
Женщины толпились у автомобилей.
Забыв на плите переваренный суп,
И плача, касались шуршащих крылий.
Сияющих копий и звонких труб.
Вздыхали влюбленные и жалели,
Что сегодня — последние ночь и заря,
И что раньше, не зная, две недели
Потеряли в кино и прогулках — зря…
Мужчины курили, читали плакаты,
И каждый был раздражен и зол,
Что за эту неделю не получит платы,
А в воскресенье не пойдет на футбол…
И только школьник был счастлив и весел,
Смотря благодарно в небесную синь.
За то, что теперь уже ровно — десять,
И, значит, не надо идти на латынь.
Да старая нищенка у костела,
Услышав с вокзала трубную весть.
Встала счастливою и веселой,
Потому что узнала, что Бог — есть…
У трамвая номер два — веселый проводник,
У трамвая номер два — шутливый вожатый.
— Мост. Поворот. И лязг. И крик.
Трамвай въезжает в витрину заката.
Сыплется в окна розовое стекло,
Поют тормоза о неожиданном плене.
Девушки в трамвае звонко и светло
Вскрикивают и садятся к мужчинам на колени…
Вожатый смеется и звонит — «вперед!..»
Проводник смеется и звонит — «на месте…»
Пассажиры скуку переходят вброд
И на том берегу садятся — вместе…
Из мути контор проглядывают глаза,
В дыму канцелярий щурятся от света.
Девушки говорят: «Простите, это — тормоза!»
— Но разве надо прощать за это?..
И разве странно, что за мостом
Сердце в вагоне прорастает сквозь крышу.
И тихо шепчет — «Мы выйдем вдвоем…»
А отвечая — почти не дышит…
И когда у парка остановится трамвай,
Влетев, как в туннель, в теплый вечер лета,
Проводник пассажирам на дорогу в рай
Выдаст бесплатно голубые билеты…
На окнах отеля — бумажные розы.
У пыльных зеркал оплывает свеча.
По лестницам бродят свистки паровозов
И в комнаты входят — не постучав…
И смотрят: на отмели душной постели,
Бутылками бедствий с запиской сердец,
Бессонные люди считают недели
И едут в Стокгольм или в Порт-Суэц.
И стекла, звеня от сочувственной дрожи,
Опять провожают экспресс на Симплон,
Где в синих купе и томящ, и тревожен
Такой же летящий, полуночный сон…
И сразу решаясь — счета и билеты!
Сегодня — столетие скуки и лжи…
Но в ночь юбилея сигналы рассвета
Твердят семафорами — ехать и жить!
А завтра, проснувшись, не вспомнят, не вспомнят
Вчерашнюю драму над партером крыш,
Увидев внезапно из утренних комнат
Над дымом разлуки встающий Париж!..
Кряхтя и согнувшись под ношей,
Письмо мне принес почтальон.
Он был утомлен и взбешен.
И сказал:
«В другой раз — наймите себе лошадь!
А я вам не вол!» —
— И сбросил письмо на стол.
Доска у стола —
Лопнула,
Жалобно, как сигнал,
Атлантический SOS —
Из комнаты до небес,
На синий, далекий берег
Божественных Америк…
— Я отдал последнюю крону —
Почти обед.
И сказал — «Очень тронут…
Простите, что больше нет…»
…Почтальон ушел, отирая пот.
Шаги проскрипели в саду.
Я разорвал конверт. А внутри —
Только пять слов. Вот:
«Больше не приду.
Прощайте.
Мари».
Полдень разгоняет утреннюю мглу.
Весеннему солнцу не вылезть выше.
Я останавливаюсь на углу
И стою так долго.
Что можно было бы на меня
Для разных кино наклеивать афиши:
«Волга, Волга»…
«История одного дня».
«Сегодня — несравненная Лилиан Гиш».
— Итак, я стою и смотрю:
В полдень из всех дверей,
Как крысы, покидающие трюм
Тонущих кораблей, —
Люди, люди, идут и идут…
Пять… десять… пятнадцать минут…
В одинаковых костюмах, с одинаковой прической,
С одинаковой усмешкой;
Тысячи людей — однофамильцы и тезки.
Тысячи монет — не орлы, а решки
Самой обыкновенной меди,
С одинаковыми мыслями об отдыхе и обеде.
Это — тысячи зеркал
Повторяют то же изображенье:
Водоворот движенья
Среди бетонных скал.
И в этом хаосе театральном,
Улыбаясь безличьем лица,
И я был таким же зеркальным,
Таким же отраженным — только контур
Мысли, не продуманный до конца,
Картограммой забытого белого фронта,
В картинной галерее десятой весны,
Где бродят на цыпочках в тихих залах
Такие легкие и испуганные сны…
— А улица гремела и повторяла
Все тот же образ, сухой и точный.
И я оглядываюсь, ища источник,
Центр и ось
Этих движущихся отображений,
Как движет в испуге ветвями растений
В гуще леса запутавшийся лось.
Это было похоже на цирковый трюк.
И я, разгадывая его, смотрю,
Как катятся ядра уличного грома.
И средь них неподвижен только манекен
В окне торгового дома…
Весенние люди болеют хрипкой,
А он, из-за зеркальных стен,
Улыбается розовой улыбкой
И смотрит, не мигая, прямо на солнце…
Голубела весна и по-летнему крепла.
Перейдя второпях нерешительный март.
Начинаясь, Мессина[73] империй и пепла
Колебала расплывчатый желтый штандарт.
…И всегда, за барьером зеленых акаций,
Пухловатой рукой подрезая ростки,
Короли проплывали, как лед навигаций.
Ноздреватый от ветра, тепла и тоски.
И покорно теряя дворцы и короны,
Разводили ершей в деревенской глуши,
Где на голых деревьях кричали вороны
И дымились шершавые шалаши.
Где рыжели, ржавея, осенние рощи,
Как гербы на решетках дворцовых оград,
Где, казалось, что жить — и грустнее, и проще,
И еще невозможней — вернуться назад…
И когда, растрясясь на мужицкой телеге,
Привозил заговорщик помятый пакет —
На всеподданнейшее — о побеге —
Короли отвечали — «нет».
За окнами комнаты, в ряд,
Красные трубы дымят и дымят.
Целую ночь до утра —
Дымная феерия…
Утром заводы зовут — пора,
Вставай и сегодня, как вчера,
Вставай, периферия!..
Сны причаливают на мель.
Скрипит деревянная постель.
И вот —
Человек встает.
В комнате — тьма, в окнах — тьма,
По углам — мышиная кутерьма…
В теле — тоска и дрожь зевот,
Ощущаемая как бедствие…
А завод —
Зовет и зовет —
Утреннее приветствие…
Хлопает дверь о морозный порог.
По камням — грохот свинцовых ног.
Жизнь — это труд, и любовь — труд.
Слабые плечи не унесут.
Вольностей дух — суров и груб.
Великая хартия —
Красных труб
Красная Гвардия!..
Воскресенье — весенний день.
Такой голубой и белый.
Ты синее платье надень
На белое свое тело.
Я подправлю крахмальную грудь
Под черный пиджак танцора.
И когда выйдем из дома — не забудь
Сказать, что вернемся не скоро.
Пусть не ждут с обедом, и пусть
Не греют для тебя молока на ужин.
Сегодня белая грусть,
Как птица, над городом кружит.
Мы выйдем теплом вздохнуть —
И снега, и дожди иссякли.
Сегодня весь город чуть-чуть,
Как на любительском спектакле.
Трамваи с поклоном выносят из-за кулис
Жестяные венки трагедий.
Спасательные круги для актрис
От сердобольных соседей…
Мы и на кладбище зайдем —
Посмотреть на мраморное горе лилий.
Ведь мы тоже с тобой вдвоем,
Как белые ангелы на могиле.
Ты — над жалкой гробницей детей,
Невыполненных рождений.
И я — в крематориуме теней
Сожженных стихотворений.
Расставаясь с любовью нездешнею
В конторе аэролинии,
На полюс посылкою спешною
Отправляю глаза ваши синие.
Это все, что осталось, чем пробили,
Замерзая, часы расставания.
Ледяной экспедицией Нобиле
Отъезжая на мягком диване.
А вокруг —
Над платформами и баулами
Близорукий трепет зари
Звал по-пушкински Мариулою
Легкомысленную Мари.
До свиданья, мой друг!
…Сторожат голубыми павлинами
Океанские зыбкие ночи.
Ваши руки летят цеппелинами
Над заливами Санта-Кроче.
А в горах предрассветный дансинг
Курит трубку меж трав и листьев.
Засыпают без сна в дилижансе
Утомленные контрабандисты.
И возница махает сомбреро
Вслед плывущему цеппелину.
— Это новая ваша вера
Подставляет покорную спину…
А ковбои, швыряя лассо
И ругаясь, идут на пари,
Что в гондоле первого класса
Пролетела, как смерть, Мари…
С громом лопнул Полярный Круг.
Прощайте, мой друг!..
Подымая оранжевые паруса
Над клетками зоологического сада,
Закат отплывал в тропические леса
Под флейты змеиного яда.
И тигры, прощаясь, рыдали навзрыд,
Протягивая лапы сквозь решетки палуб…
Смотри — в пустынях экватор горит
От этих пламенных жалоб.
И звезды падают в зыбь морей,
Синий смерч сквозь леса кораллов,
Над последней улыбкой Мэй Муррей
Опуская ночное забрало,
Когда обезьяны играют в носы,
Как ветхие старички в городской богадельне,
А тщательный Аптекарь выносит Весы
Взвешивать грядущий понедельник.
И негр-победитель колет копьем
Рассыпающиеся яблоки мертвой леди,
Меж тем как в саду, в черный водоем,
Кряхтя, опускаются белые медведи…
Полосы и звезды над Белым Домом
Взвивают в небо шелковый свист.
Океанский ветер старым знакомым
Присаживается сыграть с президентом в вист.
Карты разлетаются по плитам террасы.
Чугунно хохочут железные короли.
Президент размышляет о чистоте расы
И топит в море эмигрантские корабли.
А ветер — уже над аэродромом
Воспевает священный консерватизм свобод.
И старый механик, благоухая ромом,
Сняв кепи, слушает и утирает пот.
Сам Линдберг, смеясь, заводит пропеллер.
У входа в седло садится ковбой.
«Прощайте, пишите!» — кричит Рокфеллер
И машет сухою и желтой рукой.
Но ветер все дальше, как с колокольни.
Раскрывая глазам горизонт дорог,
Путает бронзовые волосы Линкольна
Над черным чистильщиком сапог.
И затихает на пляже Пальм-Бича,
Где бокс и скука — скуловорот.
Где ночью в дансингах Беатриче
Танцует танго и виски пьет…
Дымились душные бури
В китайской фарфоровой вазе.
Вздувались в степях Маньчжурии
Желтые флаги Азии.
Дышала жарче Везувия
Северная Пальмира.
Взрывали железные зубья
Иссохшую пашню мира.
…Индийские слоны трубили.
Шипели малайские удавы.
Священные крокодилы в Ниле
Выползали в прибрежные травы.
Еще в дымящейся груде
Немецкие глаза у трупа
Зияли, как жерла орудий
Обстреливающего рай Круппа…
— Но сердце, сняв шлем и латы,
Сдавало последние окопы,
Алую кровь заката
Проливая в полях Европы.
И билось в прекрасной муке
Горячей, бессонной дрожью,
Подымая пронзенные руки
Над твоей искупительной ложью.
Бессонные плимутские верфи,
Последние доски отбросив,
Улыбались, как жена Пентефрия,
Новому крейсеру — Иосифу.
О жизни, о счастье, о мире
Пели озера в Женеве.
Ветер вздувал шире
Плащ на Орлеанской Деве.
Причаливали дирижабли
К небесной пристани в Киле.
Красноармейские сабли
Цвели на кремлевской могиле.
А меж тем в зеленой Чехии,
Ночью, в мансарде поэта
Мышь ворошила доспехи
На мощах высыхающего лета.
И в полях, закругленных, как блюдце,
Через метры, футы и сажни,
Ночь шла темней и важней революций,
Под гулким небом распевая протяжно…
Скрипач, улыбающийся и хилый.
Достает из футляра горе
У ворот заколоченной виллы —
Перед собачьей аудиторией.
День осенний мглист и неровен
Предчувствием близкой разлуки.
Из отцветших кустов Бетховен
Протягивает бледные руки.
На окнах черные ставни
Цепенеют веками Вия.
Умирая от боли давней,
Прощаются с жизнью живые.
И скрипя золотою клеткой.
Кутаясь в шаль из Севильи,
Ангел любви над беседкой
Опускает намокшие крылья…
Пиратский корабль обстреливал яхту.
Пока капитан пил коктейли в баре
И танцевал танго на качающемся полу,
Кочегар спустился в угольную шахту,
Где было так жарко, как в Сахаре,
Так, что сердце, сгорев, рассыпалось в золу.
Но оно было черное, и никто этого не заметил.
Пираты забрали стихи из каюты
И отплыли, подымая траурный флаг.
— Океанский день был просторен и светел.
Капитан записал: Десять градусов и 33 минуты.
И поставил крест в Малайском архипелаге. —
Еще был воздух дымно-сер.
Плыл край земли по алой ленте.
Аэроплан, как Робеспьер,
Гремел в предутреннем конвенте
Смятенных облаков и был
Так нежно розов от дрожанья
Раскрытых над землею крыл
Уже плывущего сиянья.
Я распахнул окно…
Извне
В стеклянном воздухе рассвета
Такой простор раскрылся мне
Сквозь утреннюю свежесть лета.
И было слышно в сонный дом,
Как все влюбленней и невнятней
Воркует голубь под окном
На деревенской голубятне.
Загнанные паровозы
Рушатся круче ветра —
Форд покупает розы
На тонны и на метры.
…Блуждают в прохладных сенцах
В широкополых шляпах
Тени пряных эссенций.
Бессонный и душный запах.
Полевой, запыленный попик
Совершает мужицкие требы,
В свете земных утопий
Живым восходя на небо.
А в садах раскрывались печали
Белыми и голубыми
И головками качали.
Плавая в звездном дыме.
И сгорая, как траурный факел,
У железных дверей темницы,
Ночь клубилась пространством во мраке
И звала их, летящих как птицы…
А ветры и паровозы
Несли их алые вести
Далеким, холодным странам,
Где Форд покупает розы
На крылья аэропланам
Для свадебных путешествий…
Цеппелин летел над Москвою.
И за стеклами воздушной каюты
Капитан качал головою,
Рассматривая сердце смуты.
«Не опускайте оконной рамы,
Чтоб не задохнуться от испарений муки…»
…Стоя на коленях, храмы
Протягивали к небу руки.
Лазарь и дочь Иаира
Звали — «Воскресни, воскресни»…
Бронзовой грустью мира
Пушкин вздыхал над Пресней.
— Кренился корабль под нагрузкой
Призывов, надежд и боли.
Внизу, на равнине русской,
Угрюмо молчало поле.
…Пассажирам под утро снится:
Ветер северный кружит хлопья.
России черная колесница
Красный гроб везет по Европе.
И смотрят в стеклянные дверцы
Мертвые, синие веки.
Громыхая, железное сердце
Переходит горы и реки.
— Ревели ветры в просторе
Ужасом ночных симфоний.
Но наутро все увидели море
И вишневые берега Японии.
Пароходы везли в тумане
Тяжелые, сытые трюмы.
Пел по ночам в океане
Вечности голос угрюмый.
Во дворце умирал Микадо
Осенним вечером хмурым.
Трепетали деревья сада
И бредили — Порт-Артуром.
Старый мастер вздыхал и плакал,
Курил смолу от удушья.
Рисуя аистов — лаком,
И землю — матовой тушью.
Тогда всеблагой и светлейший
Будда с рубиновым оком
Вышел из домика гейши
В порту, за английским доком.
Моряки, не узнавши, кричали
Хриплые, дымные шутки.
На тяжких крыльях печали
Кружили вторые сутки.
И когда душа, вырываясь,
Расплескала лекарство с ложки —
Голубой королевский аист
Стукнул красным клювом в окошко…
И Будда, отвернувшись, плакал.
И плакали в небе души
Над черным траурным флагом,
Нарисованным мертвой тушью…
Спрятавшись зайцем в капитанскую рубку.
Весна приплывала на советском ледоколе.
Он курил в снегах голубую трубку
И, кряхтя, ломал ледяное поле.
Весна перед зеркалом надевала серьги,
Мазала губы парижским «ружем»
И прыгала с палубы на Шпицберген,
В белую воронку ночи и стужи.
…По снегу кружили хвостами скунсы.
Через горы шли медведь за медведем.
Уснувшим спутникам белый Амундсен
Подымаясь кричал — Вставайте! Едем!..
Все ниже и ниже спускались медведи.
Шарили ветры в раскрытом чуме.
Полярное солнце, краснее меди,
Смотрело кровавым оком бездумья.
Снега засыпали весну и розы.
Весна отступала на ледоколе.
— Амундсен тихо засыпал под наркозом,
И врач ему сердце вырезал без боли…
— Цветы, ароматы разлейте!
Цветы, вы ею забыты…
Детскими голосами флейты
Поют в саду Маргариты.
Вы чувствуете? — пахнет раем.
Вы видите: у нас крылья…
Мы взлетим, мы взлетим, мы взлетаем…
Мы весь зал синим ветром раскрыли.
Мы над звездами ищем забвенья,
Мы на землю нисходим — для муки.
Мы ложимся легчайшей тенью
На закате предсмертной разлуки.
Только отблеск — мы чувствуем пламя.
И к морям истекаем, как реки.
Ты проходишь над жизнью, но с нами,
И останешься с нами — навеки…
Ночь восходит все выше и выше.
Подымается Гость по ступеням.
Но и в голосе лживом ты слышишь
Только отзвуки вечного пенья…
Над закатом, над смертью, над всем —
Золотые медузьи глаза
На пастуший глядят Вифлеем,
Смотрят слишком далеко назад.
И тогда без числа и без мер,
Гробный камень отбросив сам, —
Из тебя, из гробниц, из пещер
Я везде восхожу к небесам.
Я расту на эстрадах дождей,
Я врываюсь в оркестр городов,
И с тобой в неизбывной вражде,
Отдаю тебе сеть и улов.
Но ты плачешь, что мой небосклон
Покрывает и сумрак, и ложь.
Но ты плачешь, ты видишь сквозь сон,
Что и ты, как звезда, упадешь.
По небу полуночи ангел летел.
Поживи, посмотри и подумай:
За границею хмурь и осень.
Корабли нагружают трюмы.
Умирают по паркам лоси.
Да и ты голубеешь и молкнешь,
В красной шапочке бродишь в лесу.
Этот серый безжалостный волк нам
Держит счастье твое на весу.
Ты приходишь, ты просишь, ты молишь,
Закрываешь руками закаты.
Ты разводишь мосты, для того лишь,
Чтоб проплыть твоим телом крылатым.
— Над зарею — дыхание стужи.
Вой оркестра в стенах зоопарка.
Над зарею все выше и уже
Триумфальная черная арка…
Это ночь возникает из глуби.
Ты подносишь свой кубок ко рту.
И летишь, и серебряно трубишь
Над эскадрами в гулком порту.
Покрикивал сиплым альтом
Горячий клубок машин,
Колесами по асфальту
Печатая елочки шин.
Вот и Рождество для бедных,
Бедное Рождество!
— Трубы народов медных
Кричали: «Ваше-ство!»…
Старый, обрюзгший герцог
Сползал на луку седла.
…Птица вырывалась из сердца
И вырваться не могла.
И все казалось — из строя
Шагнет и повалится труп.
И шлем улыбку откроет,
Замолкших на Марне губ.
И ветер опустит бархат
Изъеденных газом знамен
Под копыта коня монарха.
Под пяту проходящих времен…
— Дети собирали елки.
Оставшиеся от шин.
В лесах завывали волки
Осипшим альтом машин.
Под ветром лохматые птицы,
Ныряя, летели вбок.
Обугленные страницы
Листал над полями Бог…
Вчера и сегодня, прикован навек,
От стойки в подвале, от гнева и рюмок,
Вскипая покорной печалью Ревекк,
Как песнь эмигранта взлетает из трюма.
Гудя подымается трубкою ртуть —
Под вечер термометр домов лихорадит,
Выкачивая тепловатую муть
Ночных кабаре на садовой эстраде.
И вот фонарем посветив в вестибюль,
Где скучно, где мрачно, где звери и птицы,
Где с улиц промасленный, синий июль
Войдет как монтер и в кабинку садится, —
Ты всходишь, плывешь и сквозь волны времен
Почтительно скалишь скафандр водолаза
И, крякнув, извергнешь десяток Ион,
На берег контор вознеся по заказу.
И вновь, наяву или только во сне,
— Не вспомнить, не вспомнить… — но сон одинаков:
С земли до небес и белее, чем снег,
Воздушную лестницу видит Иаков…
Так к пристани ж! к небу — и благослови!
И я возношусь над пространством и страстью
Поющим святым ослепленной любви
Над прошлым, над тьмою, над львиною пастью…
…А к утру опять сквозь туманы и плач
У рамп революций веселое соло:
Над городом черной рукою палач
Подымет за волосы мертвую голову…
Крылатый лев, подняв крыло, как парус.
Въезжает в мир, в зал, в зрителей, в меня.
И беглый отблеск черного огня
Взлетает вверх, во тьму, на третий ярус.
…Я встаю, я готов помочь.
Укротитель, ты сердце плавишь!
Ты душу сжигаешь, как ночь,
На белом рассвете клавиш.
И мир воскрешая как звук,
Ты ширишься траурным эхом
Над мертвою бездной разлук —
Небесная весть и утеха…
— А в дверь колотя кулаком,
Задыхаясь, шипел как пена
Пришелец в плаще голубом:
«Впустите! Я — тень Шопена!
Скорее, симфония звезд
Пружиною бьется в ухе!
Я должен, пока еще мост
Не поднят и бродят духи»…
И плащ на куски изорвав.
Рыдал и грозился чертом…
А лакей во фраке потертом
Убеждал: «Уходите, граф…»
В лощину, где дымный отель
Клеймо на снегах выжег,
Ледник, словно Вильгельм Телль,
Съезжал, по ночам на лыжах
И в окна стрелял, как в цель…
Падала в пропасть альпийская серна.
Блуждая, дрожали во льдах закаты.
Плыли в пространствах, легки и безмерны,
Магнетических бурь голубые раскаты.
Стрельчатый бархат рос на окне.
Мисс кутались в соболя.
Весна приходила — и нет как нет.
Сегодня — тридцать ниже нуля,
И серна жарится на огне.
— Часы в вестибюле ходили вразвалку.
Чернели стрелы, вонзившись в «три».
Горы смотрели — им было не жалко:
Люби, ненавидь, живи иль умри.
Но для любви одной жизни — мало,
И много — для ненависти. Замерзай!
…Ночь шевелила змеиным жалом
И наводила слепые глаза.
Ветры крутили бумажный кораблик.
Взлетела ракета у входа в тир.
— Разве руки твои не озябли
Держать на ладонях яблочный мир?..
Засыпала, нахохлившись, черною птицей
Тень, как орел на песке арены.
— Ты видишь — призрак любви двоится
И плачет в пространствах призывом сирены.
Тель пускался за нею в путь.
А в спальнях мурлыкал газ.
Укрывшись, дремали постели.
И всю ночь, не смыкая глаз.
Смотрели сквозь стекла ели
На твою голубиную грудь,
В крови от стрелы Телля…
Подрезывать ветки и в клумбах рыться.
Поливать цветы на окне…
— Горожанин, смотри, этот черный рыцарь
Подъезжает к твоей стене!
И леса, и зеленые горы
Защищают твой тихий мир.
Здесь чужды золотые шпоры,
Громы труб и шепоты лир.
— Горожанин, послушай, как ветер снов
Шелестит голубыми знаменами мая
Над прудом, где плывет и поет рыболов.
Весну на трезубце любви подымая.
Стучатся, стучатся и в дверь, и в окно
Прозрачные пальцы дождей и сияний.
Смотри — здесь печально, здесь — пусто, темно.
Там — синие звезды цветут в океане…
Любовь наклонилась… И в черном крыле
Мохнатые розы пылают над ухом.
И в зареве страсти, в корчме, на столе
Дрожащие свечи дымятся и тухнут…
Горожанин, ты чувствуешь — запахом клумб
Усмиряют сердца и радеют о вере.
Горожанин, прощай же! Сегодня Колумб
Паруса подымает цветущих Америк!..
Ты входишь в сон обугленным лицом.
Как христослав, индийский царь со смирной.
И вот поешь. Клонится смерть венцом
И вторит жизнь твоей любви всемирной.
…И циркулем все карты исколов,
В журнал надежд записывает — удаль.
И мечется. И вот поет без слов.
И входит в сон…
— О, что скулишь ты, пудель!
Горбатый нос над парусом повис.
Века, века… А все считаешь ребра?
Корабль любви вновь пристает на мыс
Надежды-злой, или надежды-доброй…
Но ты — не негр. И ты — не кочегар.
Полночный бар — не капитанский мостик.
И ты идешь, скучая, среди пар,
И пьешь вино или играешь в кости.
И входишь в сон, как в корабельный люк.
Моря гремят и бьются грудью в берег.
Ты ищешь встреч. Но, жаждая Америк,
Все ж больше их ты любишь — песнь разлук…
О, вечный гость! Что я тебе отвечу?
— Ты как заря восходишь вдалеке
И из зеркал идешь ко мне навстречу
И держишь мир в протянутой руке…
Ревели моторы, гремели цепи.
Прожекторы рвали мглу.
Махали платками, зонтами и кепи
Оставшиеся на молу.
Уже запевали песню простора
Ветер, корабль и звезда.
— Прощайте, не ждите, вернемся нескоро,
А может быть — никогда…
Пел за кормою последнюю песнь
Серебряный ангел разлук:
Надежда — сияет, любовь — воскреснет,
Вера — сильнее мук…
Но если, но если в родную гавань
Корабль не вернется наш, —
Помните, помните — вечную славу
Заслужил его экипаж.
И там, при дороге, в лощине, где высох
Родник и песком занесен, —
Поставьте Распятье и траурный список
Наших безвестных имен.
И Христос, открывая глаза, сквозь муки
Будет видеть всегда,
Как в наши из моря поднятые руки
Опускается с неба — звезда…
Ты обнимаешь, как друг,
Гремя со стола посудой.
Ты отклоняешь на юг
Северный мой рассудок.
И наплывая, как страсть,
Горячим и черным валом,
Ты соблазняешь упасть
С медленных досок палуб.
Кровью стекая — из жил.
Из коры рассеченной — соком, —
Ты поешь из последних сил
О прекрасном и о высоком…
Соумышленник, друг мой, брат!
Разве можно бросить рули?
Разве можно вернуться назад,
Не найдя неизвестной земли…
Разве можно закрыть глаза,
Разрушая парад веков,
Снять, как ставку с кона, — азарт
Ослепленных судьбой игроков…
И ты кружишь — rouge et noir! [74]
И бросаешь шхуны на мель.
Где пылает прекрасный пожар
Неизвестных, сожженных земель!..
Океанский рассвет прищуривал бельма.
Мачта, скрипя, ходила цаплей.
Всю ночь в сочельник огнями Эльма
Плавучею елкой горел корабль.
Волны звенели как флейты и скрипки
В тягучем псалме предрассветных вод.
Немые рты раскрывая, рыбки
Вокруг корабля вели хоровод.
Легко, веерами, рассветы морские
В иллюминатор качал океан
И слушал, как в радио «Ave Maria» [75]
Серебряным голосом пел Ватикан.
И, поднимаясь наверх из трапа
Родным восточным ветром вздохнуть,
Думал матрос — то король и папа
Благословляют, Колумб, твой путь!
Напрасно, напрасно покинули порт вы —
За море цепью двинулись тучи.
Смотрите — над вами все выше и круче
Уходят в путь тихий — за мертвым мертвый…
— Опаловым ветром мы веем над сушей,
В морях — мы туманом вас настигаем.
Мы бродим столетья меж адом и раем.
Мы — ваши надежды, сердца ваши, души…
И млечным путем протянувшись над вами.
Мы в вечность впадаем — безбрежным устьем.
И дышит вослед нам черное пламя
Ваших тревожных и смутных предчувствий…
Мы подымали тяжкий флаг
На гнущейся от ветра мачте.
Туманный странник, бос и наг,
Шел к нам и говорил — «Не плачьте!»…
Гремело море на пиру,
Вздымая вспененные кубки,
И рвало цепи на ветру.
Топя спасательные шлюпки.
………………………………
Колумб, ты видишь — я умру…
……………………………
О, сердце алчущих морей!
Ты дышишь, тверд и неподвижен,
Над горстью смуглых янтарей.
Ты дышишь — и сквозь ветра вой
Шевелишь прядь волос дыханьем,
Звучишь, как семь ветров в органе,
И пахнешь небом и травой…
……………………………
Ты подымаешь кубок свой…
…………………………………
И был за нас последний тост
У берегов безвестной суши.
Но странник, выросший до звезд,
Взял наши трепетные души.
И вот над жизнью и тоской,
Над жаждой вымысла о чуде,
Поднял прозрачною рукой
Он наши головы на блюде.
И мы увидели — вдали
Тел наших бренные личины
Выносят волны из пучины
На берег радужной земли…
— Сияй, сияй звезда предтеч!
Клонись над черными волнами!
Какое счастье — вместе с вами
Земное сердце не сберечь!
Сегодня на улицах свято.
Голуби клевали прямо из руки.
Сегодня на могилу Неизвестного Солдата
Известные люди несли венки.
Кроткий полицейский в перчатках и шлеме
Играл на перекрестке благородную роль.
На углах с часов улыбалось Время,
Как в парламенте улыбается король.
— А день был ясный, день был жаркий.
Текла, как из сердца, кровь знамен.
Сегодня даже в Луна-парке
Негр из оркестра был влюблен…
Он пел и плакал на эстраде,
Черную розу ловя в бокал, —
Счастье! Счастье… —
— А счастье сзади
Уже гремело прибоем у скал.
…Вечер был дальний, сквозной и гулкий.
На пробковом поясе зорь и роз
Любовь выплывала в переулки,
Меняясь — до и после слез.
И всем казалось, что просто даром,
Без лент и венков над головой,
Стоял на посту у ворот казармы
Солдат с ружьем — и еще живой.
Уж краток день. И за окном — прохлада.
Студеный меч пронзает сердце мне.
Был долог миг, пока я в вечность падал,
Летя ко тьме с тобою наравне…
…А в городе я выходил из дому,
Брал кепи, светр [76] и черный, ломкий плащ
И кланялся — мне было так знакомо
Все: вечер, дождь и нудный, детский плач.
Блестел асфальт на мокром Фридрихсштрассе.
И кузов лоснился. Я ночь держал в руке.
Алмаз дождя чертил стекло у кассы,
Прожектор гас — и луч шипел в реке.
Я выходил и речь держал к пространству
На кафедрах пустынных площадей.
Ты из морей вела свой звездный транспорт,
Подняв соски серебряных грудей.
И SOS приняв на телеграфе,
В наушниках — в пространствах был мороз —
Ты, не доплыв, сошла на пристань
И шла в тени сквозь душный воздух роз.
По белым плитам ломкий стук сандалий
Проворно крался за тобой как вор.
Ты шла сквозь память. И над черной далью.
Зазеленев, качнулся семафор…
Голубые шары [77], просветленно светясь,
Изливали больничную нежность трамваям
И за окнами пели: — о принц, о мой князь!..
Как сердца, от высокой любви истлевая…
Но огромная ночь подходила горой,
Возложив небеса на покатые плечи,
И стояла над миром, как древний герой,
И тушила дрожащие скрипки, как свечи.
…Истлевали сердца фосфорично светясь.
Подымались со дна студенистые звезды.
Дикий сумрак морей над крылом твоим, страсть.
Колебал отягченный и траурный воздух.
И поломанный веер встопорщенных крыл
Волоча за собой и хромая от злости,
По песку вдоль шумящих морей проходил
Бледный призрак в студеном декабрьском норд-осте.
Наступает зима на полуночный край.
И, чернея в снегах, ты разбит и низринут.
И опять ослепляющий огненный рай,
Повернувшись, плывет ювелирной витриной.
Замерзает над пальмами сальный отель.
Заметает проспект черный ветер Кавказа.
Жарко дышит, меха раздувая, метель
Над прозрачною тенью закрытого глаза.
Прогоняя зевотой полночную дрожь,
В автоматах, над пивом, над скукой и тленьем,
Ты украдкой шершавую руку кладешь
На горячий и матовый бархат коленей.
И гранеными кружками стукая враз,
По столам проливая тяжелое пиво.
Все глядят сотней пар обезумевших глаз
На внезапно возникнувший грохот прилива…
Раскрываются недра под черным крылом,
Тухнут скрипки оркестра и сыпятся стены.
И сквозь окна и двери шагнув напролом,
Ночь выходит на сцену из бури и пены…
— А в воронках смерчей опускаясь, горя,
Корабли отпускают надежду на волю.
С ней ты двинулась, ночь. И грохочут моря,
Обдавая чугунными брызгами полюс…
Недвижное пламя пустынной зари
Стояло в осеннем и диком проспекте.
И, кажется, нас утешало: — умри,
Усни, улыбнись — жить не стоит, и негде…
В осеннем проспекте отчаливал мир.
Вертелись волчком турникеты гостиниц,
Где с желтого воска полов, как вампир.
Мертвый воздух вдруг когти протянет и кинется…
Мне душно… Мне душно!..
— А вы тоже так
Томились и бились на черной планете?
И вы задыхались от ветра атак?
И вы? — Но вы вечны, вы — воздух столетья…
Какою свистящей и горькой стрелой,
От края до края — все сердце навылет —
И вы пронзены на подушке ночной.
Трепещете жизнью и смертью — не вы ли?
— За окнами сад под дождем трепетал.
Летели сквозь ночь голубые экспрессы.
Плыл танго хрустальный и медленный вал
Над сном, над курортом, над сердцем и лесом.
На станции в дебрях кассир, как скворец
Клевал из окошка: — «Откуда? Из Рима?»…
— Шел дождь привидений. Надеждам — конец.
Но вера, но жизнь — это неистребимо.
Томитесь, рыдайте, — но разве не вы
Восходите к небу над каждым столетьем.
Смотрите — над вами, вокруг головы,
Колеблется воздух в мерцающем свете…
Века — но все то же! Века — и опять.
Ступая все выше, мы — вместе, мы — вместе,
Тяжелый багаж вероломства и мести
Привыкнув по станциям — забывать…
Приезжий, смотри же, ты — тонешь, ты — в море.
Гостиница светится смертной тоской.
И только любовь в погребальном уборе
Глядит из-за стекол — и машет рукой…
Как жаль, что в Европе нет небоскребов.
Чтобы моя душа
Могла развеваться, как флаг созидания.
На самой верхней балке конструкции,
Приветствуя поступь надзвездных судеб,
Идущих облачно над тобой.
Ты бы закрыла пустые впадины
Окон, ослепших от копоти и мелочности, —
Легкими складками торжества.
Ведь ты, как Адам на рассвете рая,
Должна назвать миллионы вещей,
Чтоб они жили в прозрачной вечности,
Светясь твоим разреженным светом,
Так, чтоб лебедки портов и построек,
Распевая в дыму лебединые песни.
Отлетали бы стаями — в бессмертье.
И только ты, оставаясь на пристани,
Будешь подымать фонарь отплытия
Своей желтеющей, человеческой рукой…
В ночь после смерти дымился в свечах Эдиссон.
Звезды летели над яблочным садом в Тамбове.
Над горизонтом широкий полуночный сон
Шел наклоняясь, как ангел, сраженный любовью.
Ангел мой! Ты ли вдруг в поезд, мерцая, входил
На остановке в последнем рабочем квартале.
В радио пел. И в кино с полотна говорил.
В аэроплане летел — и крылья на солнце пылали…
О, пропылай надо мной еще тысячу пышных веков!
Веет бессмертьем торжественный веер заката.
Видишь, как жизнь отягчает твой бедный улов,
О, рыболов мой! Ужель и за это — расплата?
Чем ты заплатишь, откуда возьмешь свой обол?
— В сети антенн бьет прибой вневременного гуда.
Вихри хрипят. А в конторах, подпрыгнув на стол,
Бегут, рассыпаясь, сухие персты Ундервуда.
Эти ль персты, разыграв — как концерт — бюллетень,
Вдруг запоют, зарыдают, что жизнь все короче,
В горло, как в скрипку, вонзясь за утраченный день
Перед лицом неожиданно глянувшей ночи.
Может быть, ночью и я, на разливе взволнованных лет,
Трепеща как святой и прощая земные обиды.
Ринусь в темный простор по шумящей дороге комет
От последней горы потонувшей в морях Атлантиды…
Непонятен, дик и непорочен.
Словно флагом огненным обвит,
Над густым амфитеатром ночи
Бродит голос праведной любви.
Он проснулся, ничего не помня,
В первый раз увидев ночь — и свет
На полу огромных черных комнат,
Серебром упавший на паркет.
Встал и вышел.
Мир был пуст и ясен.
И, раскинув крылья над кино,
Он запел, бессмыслен и прекрасен,
И стучался лапами в окно.
…И всю ночь он плыл. Не умолкая,
И об стены бился, как слепой.
Голубей разбуженная стая
Крыльями плескалась над толпой.
И всю ночь сквозь грохот ресторана
Жизнь он звал, он звал любовь мою.
И, охрипнув к утру, у фонтана
Жадно пил холодную струю.
Дикий и взъерошенный, как заяц.
На заре он вымок и продрог.
Так ушел, домов едва касаясь.
И никто его узнать не смог.
Неподходящий климат отменив —
Пустынь и зорь, остолбенев с вокзала,
Душа проявит черный негатив
И выставит в небесных окнах зала.
И влажный день, как пестрое яйцо,
Весь в крапинках сырых вороньих криков,
Дохнет весной и жалостью в лицо,
К сиренам труб мечтательно привыкнув.
С полей апрель проходит налегке
Растапливать разряженные парки.
Он руку протянул ей, а в руке —
Твой первый день, блистательный и яркий.
Прохожим был невнятен тот язык,
Но явственным — ответ и возвращенье.
И радости, которым птичий крик
На целый век надпишет посвященье.
Тусе (неразб.)
Ты плачешь ночью во сне —
И другая жизнь тяжела.
В этой первой твоей весне
Ты так тихо и сонно жила.
А вокруг поезда бегут,
В небесах самолеты гудят.
Все тебя — и сквозь сон — зовут,
Чтобы ты вернулась назад.
— Помнишь музыку по вечерам,
Лунный город и древний мост?
Помнишь, помнишь? Останься там,
Под охраною верных звезд…
Ходят в мире любовь и труд.
Метят двери белым крестом.
Перед дверью руки растут.
Закрывая от бури дом.
И ветвятся руки твои.
Чтоб коснуться, закрыть, помочь…
Ослепленные соловьи
В них поют целый день и ночь.
Ты им вторишь в полночный час
И, проснувшись, расскажешь мне,
Как закат пламенел и гас,
И не мог догореть в огне.
Видишь, в горе бессмертней жизнь!
Не жалей же, что счастья нет.
Над тобой эта древняя высь
Проливает безбрежный свет.
Полотно окружных дорог,
Как змея, обползает наш дом.
— Я для жизни тебя сберег
И отметил белым крестом.
Вокзалы гремели, как землетрясение,
И воздух был душен от слез и разлук.
Солдаты из Армии Спасенья
Пели псалмы и теснились в круг.
Мы расставались и уезжали.
За блудными стеклами рос восход.
Теплое облако нашей печали
На окнах купе обращалось в лед.
И леденея, и холодея,
Звездный экспресс замерзал в пути.
Мы уходили, уже не надеясь
Когда-нибудь снова на встречу прийти.
— Но ты упрямствуешь, повторяя
О вечности жизни у врат крематория.
Но ты колеблешь ограду рая
Внезапным прибоем земного горя.
И, изнемогая, все просишь упрямо
Хоть отзвука, эха любви и веры,
Пока столетье топталось, как мамонт,
У первобытной твоей пещеры.
И только пьяный тапер в трактире,
Все письма разлуки сыграв без нот,
Под утро тебя убедил, что в мире
Любовь под рояльною крышкой живет…
Ты чертишь планы торпеды.
Регуляторы и тормоза,
В нестерпимом сияньи победы
Закрывая щитком глаза.
Воспаленное сердце вокзала
Гремело всю ночь без сна.
Над тобой звезда дрожала
И плыла над тобой — весна!
Ты вставал в лихорадочной дрожи
Над пространством, над дымом планет.
Ты кричал, что еще не прожит
Ряд твоих журавлиных лет…
— В портах, трепеща под рукой коменданта,
О море, о счастьи просил телефон.
Это вскипевшая жизнь эмигранта
Пела из трюмов с тобой в унисон.
…О, ты иссякнешь, как скудный родник.
Тенью по полдню проходить твой жребий.
Только на миг ты из бездны возник —
И вот растворяешься в блещущем небе…
Но столько сияний и столько звуков
Колеблет воздух твоих дорог,
Что ты, постигая восторг и муку,
Больше бы их вместить не смог.
— Сто душ, сто форм. И вечный рай.
Благоухай и отдыхай,
Но только жизни не коснись и
Всегда, во сне и наяву.
Жди — я вернусь и позову
Шумящим ветром в синей выси…
………………………………
Но жизнь, но голос, песнь твою
Не удержать в пустом раю,
В благоухающей темнице.
Ночь и день — вечный плен.
Голос вырос выше стен.
Озирает даль и высь.
Сердце, сердце — обернись!
Кто томится? Кто томится?..
— Друг мой, друг мой — это ты?
Слышишь зов из темноты?
Кто там? — ангел, зверь иль птица?..
…В поле темный шелест трав.
И, палец кровью запятнав,
Ты отворяешь дверь темницы.
Кто же прав?
Это желтый дынный склад,
Это желтый дынный дым
По рукам течет твоим,
Душно липнет на губах…
Нет… Ах!
Это головы лежат!..
Дверью — хлоп, и назад.
……………………………
Все прекрасно и безмолвно.
В дальнем море ходят волны,
Веет ветер в вышине
Над мостами, над домами
О прекрасной светлой даме,
О тебе и обо мне.
Небо смотрит в окно,
Рай и свет — это ложь?
Все равно —
Палец свой не ототрешь.
Как здесь душно, как темно!
Целый мир с подвалом схож.
Все равно —
Палец свой не ототрешь!
Тонешь, падаешь на дно.
Слышишь сердце? — Ни одно…
Столько лап, столько рож…
Что ж.
Все равно:
Палец свой не ототрешь!
Палец свой не ототрешь…
Палец свой не ототрешь
И умрешь.
Ходила медведица по полю,
Искала своих медвежат.
От Варшавы прошла к Тарнополью,
Все по лесу да по полю
Косматые лапы топали.
Все искала…
И видит: ряд в ряд
На чужой стороне лежат,
Все с крестами,
С оторванными головами,
С расстрелянными сердцами.
Жалко стало мохнатой маме.
Завыла, пошла по полю
От Варшавы до Тарнополя.
Чем жить, кого ласкать?
Эх ты, косматая мать…
Плохо детей сторожила.
Ходила медведица, ходила,
Выла медведица, выла,
Ломала зубы в Беловежьи —
Тяжелы следы медвежьи.
И сжалился над ней Бог.
Взял ее с лесных дорог —
В тот день, знать, во гневе не был —
И поднял ее на небо.
«Сияй, своим горем светися.
Смотри, говорит, с небесной выси
За своими медвежатами,
За норами и за хатами.
За полями, за пущей лесной.
За конными и за пешими,
За измученною страной.
А я твое горе взвешу».
Так и стало с тех пор:
По земле пройдет Никола,
Покрестит зреющее семя.
По небу Илья проедется,
Покропит, где пусто и голо,
А над всеми —
Над полями
И над лесами.
Над покосившимися крестами.
Глубже рек и превыше гор
Сияет Большая Медведица,
Смотрит за русской землею…
Лето сгорело в дыму сентября.
Пепел был ветром по крышам развеян.
И неподвижно стояла заря
Над ледниками прозрачных кофеен.
— О, пожалей, не любовь, не себя —
Эту покорную вечность над нами,
Мелким смычком напоказ теребя
Медленным сном нисходящее пламя.
Мир твой поет и гудит вокруг.
С этой незримой улыбкой звездной
Ты воскресаешь, мой вечный друг.
Бледные руки подняв над бездной.
— Крылья мне! Крылья!..Полуночный сон
Дышит изменой над кровлями хижин
И высоко в небеса вознесен.
Черный твой лёт над бульварами выжжен.
Но, засыпая у лунной груди,
В тихом затменьи полуночной грусти,
Любовь моя, жизнь моя, — о, погоди.
Верить таинственным знакам предчувствий.
Сложены крылья к ногам твоим.
Мир переполнен лязгом оружья.
Видишь, за окнами ночь и дым.
Слышишь — их голос грозит снаружи…
Свищет стрела. Летит копье.
Полночь выходит и видит развязку:
Это странное тело твое
Молча снимает любовь, как маску.
Жгучий голос трепещет на копьях ограды,
И аллеи, как чаши, полны
Черным блеском горячей твоей серенады
И серебряным ливнем луны.
О, Певец! О, испытанный голос коварства!
Пощади эту жизнь и любовь пощади!
Ты приходишь, как враг, разрушающий царства,
И, как Демон, поешь и томишься в груди.
Вот ты назван. Но ты не боишься названья.
Этот миг, этот вечер — он больше не мой!
Ты протянешь мне руку, и жар расставанья
Ляжет пеплом на сад, и пустой и немой.
Я его не узнаю — все мелко, все низко…
Как здесь жить, как здесь петь, как любить навсегда?
А над этой пустыней так ясно, так близко.
Так пронзительно сладко сияет звезда…
Стучался дождь. Я говорил — Войдите.
А он стоял, прозрачный и слепой.
Стеклянною, струящейся толпой
Подкладку туч насквозь прошивших нитей.
И все не двигался за рамой, как портрет,
И бледный лик слегка кривил и хмурил,
Как будто ждал — а бури нет и нет,
И с нею радости от пережитой бури,
Когда сквозь сетку разоренных гнезд
Ты видишь мир и слышишь шелест звезд.
Чтобы с волненьем счастья и испугом
Войти на зов и стать бессменным другом.
Ты отступаешь в тень своей судьбы,
Ты умолкаешь, бедный брат мой Авель.
Слабеет день и гаснет без борьбы.
И дождь идет, по трубам шепелявя.
Ты остаешься в комнате, без сна.
Костер времен еще горит над крышей,
И бледная столичная весна
Еще цветет, еще дрожит и дышит.
О,как легки часы любви твоей!
А в ветре был гортанный ветер юга.
Он предлагал щемящий сок ветвей,
Лазурь небес, покой и руку друга.
Но жизнь тебе дана не для утех.
И тень весов скользит на небосводе.
Пока, синея, дым твой выше всех
Над утренними трубами восходит.
С полями — в дружбе, с городом — в родстве,
Ряды домов, асфальт и тощий ясень,
Где ветры тайно шепчутся в листве
О том, что мир — огромен и прекрасен,
О том, что страшно жить так много лет
В одном квартале и в одной квартире,
Где нет ни отблеска, ни отзвука в ответ
На вихрь и свет, давно идущий в мире.
С экватора иль с полюса — Бог весть,
Но легкий гул, как дым, плывет над крышей
И говорит — Один ответ лишь есть:
Идти на зов, когда тот зов ты слышишь.
Где волосы твои, Самсон, Самсон!
Полночный ветер веет на могилы.
Ты упоен. Ты спишь и видишь сон:
Лязг ножниц и запястия Далилы.
За окном — полночных лип
Вещий шелест и тревога.
Половиц иссохших скрип
Замирает у порога.
Ночь угрюма и пуста,
Догорая, тухнут свечи.
Тсс… — Закрой рукой уста…
Видишь каменные плечи?
Бледный свет дрожит у лба
И скользит все выше, выше.
Это звездная судьба
Смотрит в окна через крыши.
Это ропот мертвых душ,
Это стран надзвездных холод.
Это — скука, тьма и глушь,
Это — жажда, это — голод.
Это — памятник тому,
Что в гробу лишь множит муку,
Что теперь идет сквозь тьму
И протягивает руку…
Открыв окно и сердце в ночь,
Все двери распахнувши настежь,
Я так хотел тебе помочь —
Войти под кровлю от ненастья,
Из раковин, где голос бурь
Гудит таинственно над ухом
И шепчет мне — глаза зажмурь,
Живи лишь памятью и слухом…
Ты слышишь? — Сердце без конца
Стучит немую телеграмму
И видит бледный нимб лица,
Стеклом оттиснутый за раму,
За расставанье, за черту
Извне веденную годами,
Где память вспомнит — но не ту,
Что в снах беседовала с нами…
А теплый ветер на висках
Шуршит ночным хрустящим шелком
И скажет — шах, давая мат,
И ничего не вспомнит толком…
Ночью глухо гудела высь.
— Любовь моя, счастье, проснись, проснись!
Ты слышишь? Из окон, сквозь пол, со стен
Льется и крушится голос сирен.
Голос, как в ветре согнутая ветвь.
Голос, пронзительнее, чем смерть.
Без сожалений и без пощад,
Голос, из рая зовущий в ад.
— Любовь моя, счастье, бежим, бежим,
Через огонь и через дым,
Через всю муку двух тысяч лет.
Безмолвно глядящих за нами вслед.
Из этого мира, где тяжкий гром
Падает смертью в наш тихий дом.
Любовь моя, верь мне — смерти нет.
Это лишь только — мерцающий свет.
Медленным звуком колеблемый слух.
Смерть — это наш раздвоенный дух.
Почила тень по улицам густым
И притаилась в углубленной нише.
Предупреждающий встал трубный дым, —
День поднялся и занялся чуть выше;
И разобщившись с сумраком пустым,
Угодьями позеленели крыши.
Богатством отуманенных окон
Прельстилося междоусобье зданий.
Столетий поредевших испокон
На погребах замок и цепь преданий.
И, сев на позабывшийся балкон,
Занялся день, еще немного ранний,
По Карлову мосту, вздымая воз,
Конь шел над потонувшими быками.
Катилися, как с пира на погост,
Колеса за спешащими ногами,
И, грохнувши о едущий помост,
Свернулись бочки добрыми друзьями.
На плоскогорья побрели дворцы.
Чтобы, сростясь, не показаться уже.
Асфальтами заменены торцы,
Чтобы моторы выбегали глуше.
Трамваев отдаленные концы
Чуть сблизились в осенней стуже.
В газонах чародейные цветы
Рассыпали мертвеющие пряди.
Льют темное обилие листы
На заживо зарытый в землю радий.
Алхимиков согбенные персты
Рвут гроздья в Королевском винограде.
Полиняли цветы. Улыбаясь беззубо,
На изнанке небес солнце светит иначе…
Мне сегодня в лесу стало ясно, как в лупу.
Что души отлетел одуванчик…
И, притихнув, я долго лежала в траве,
Облаков торопливых следила гримасы
И как в них — точно ловкий пастух на овец —
Шустрый ветер метал невидимое лассо.
Я ведь знаю, что сменят иные цветы
Мой веселый смешной одуванчик,
И опять через поле, холмы и сады
Жизни бегло покатится мячик…
Но порой этот путь, привлекая, пугает.
Я вперед с недоверьем взгляну исподлобья
И печально глазами слежу — провожая
Уносимые ветром последние хлопья…
— Я уплыву на маленькой лодчонке,
испуганно и строго глядя вдаль,
туда, где по изгибу горизонта
коснулась неба смелая вода.
Я вниз взгляну, вся потускнев от грусти,
не улыбнусь на смех и ласки волн,
увижу дно, и, вздрогнув от предчувствий
и задержавшись, дрогнет вдруг весло.
Когда же день отслужит мой молебен
и первая звезда подаст сигнал из мути,
я выполню свой неповторимый жребий,
но не с победой кончу краткий путь.
Туманы курят поутру на взморьи,
и волны кружева кидают на песок,
старик какой-то пристально посмотрит,
найдя мое уплывшее весло.
Войдешь — я вздрогну. Снова пытка.
Твои шаги всегда легки.
Коснешься тихо, без улыбки
Моей недрогнувшей руки.
— Нельзя же так… Ведь есть же выход… —
Твержу я молча наугад.
И вдруг растерянно и тихо
Измученный поймаю взгляд.
А дни плывут, что в половодье льдины,
и каждый день — томящий шорох льдин.
Прости меня в печальные годины!
Прости мои скитанья без пути!
Мне жизнь ясна, и в сумраке вечернем
Закат пророчит мне кровавостью копья.
Я буду ждать все глубже, все безмерней,
Я буду вдаль смотреть, и ждать, и ждать тебя.
И день за днем, томительный и нежный,
в своей дали ты тих и одинок.
О, дай коснуться благостно одежды,
Позволь припасть и отдохнуть у ног!
В твоих садах ни стон, ни воздыханье,
покой любви и солнце без конца,
и я слежу, не преводя дыханья,
бестрепетность и благостность лица.
— Твоей нерадостной страны
полузабылись очертанья,
но внятный голос тишины
всегда твердит ее названье.
Сулил неверное свиданье
твой взгляд — и ясный, и немой.
Со мной — призыв и обещанье.
Я — не с тобой, далекий мой.
Но как-то горестно изгнанье,
и все томительнее сны,
но все нежней воспоминанье
твоей нерадостной страны.
Я не приду взволнованной и нежной
к твоим садам на берегу реки.
Вдали белеются знакомые одежды,
и рядом веют сны моей тоски.
Но — тихий шаг; и отчужденность взгляда;
и в даль — глаза; опущена рука.
Вокруг же благостно молчанье сада
и спутник невидим — моя тоска.
Проходишь ты, задумчивый и нежный.
В твоих садах светло и так легко.
Из-за ветвей белеются одежды,
А я — вдали — одна — с моей тоской.
Рассветный бред[79] мятущихся созвездий
в глуби души рождает дальний звон,
и первый стон — сереброкрылый вестник
венца моей любви — мой первый стон.
Влюбленных взглядов гибкое сплетенье,
и лунный парус в небе одинок.
О, звезд передрассветное томленье,
ночной тоски певучее звено!
Рассветный бред мятущихся созвездий
в моей душе тревожит острый сон.
Прощаю боль безумно-нежной мести,
я приняла ее — звучит мой первый стон.
— Я стерегу родное пепелище
на недоступной тишине вершин,
и дни плывут задумчивей и чище,
и осень бродит в сумерках долин.
Золотокудрая овеяла леса
усталым золотом уже ненужной ласки.
Прозрачная большая стрекоза
сменяет на ветру весны окраски.
Опять вдали, неведомо печален,
ты прошептал невнятные слова.
Их эхо принесло из сонной дали
и повторила мертвая трава.
Под благоверный шум умершей рощи
я их ловлю в своем покое строгом,
и взгляд мой стал бесстрастнее и строже
и, может быть, печальнее немного.
В глухих лесах осеннее кладбище,
мольба безвольная испуганных осин.
И дни плывут бесцельнее и чище
в прозрачном золоте родных вершин.
В буран сбылись осенние приметы,
и снежный ветер гнал из-за морей
морозные жемчужные рассветы —
предвестники затихших снежных дней.
А стужа не жалела суходола.
Метелились на небе облака,
и хрипло мчался посвист невеселый
в ночных полях, и ночь была тиха.
Безмолвные морозные трущобы
дрожа протаптывали поезда,
за вьюжной ночью выросли сугробы
и туго скрепла слюда.
Короткий сумрак зимнего солнцестояния,
багров закат на вымерших снегах,
и мертвые синеют расстояния,
и пройден трудный путь, и ночь долга.
Бог оставил людям два проклятья:
для мужчины — жизнь вести в труде,
женщине — за сладкий грех объятий
в муках и крови родить детей.
Так учили книги откровений
души всех покорных много лет,
и склонялись грешные колени
под карающий святой завет.
Мы ушли, ушли от темной власти
нас от века обрекавших слов,
с нами наше, человечье счастье
без крестовых мук и без грехов.
Дар любви не благостней, не слаще,
чем разящий темный Божий гнев:
— радость матери, в руках дитя держащей,
— радость пахаря, собравшего посев.
С дыханьем застаревшей тишины
Когда приходит девственная осень,
Как пажити библейской старины
Прилежной Руфью сжатые колосья.
Из сырости рассвета и луны,
Когда туман росы алмазы сбросит.
Влюбленной Суламифи и весны
Гортанный окрик ветер переспросит.
Усталой горстью сыплю семена,
Вечерних птиц приманивая к дому,
И первая звезда едва видна
По древнему сиянью золотому.
Как вечер, поджидающий стиха,
То мудрая жена зажгла лампаду.
Распев благочестивого стиха
Встречает тьму по древнему обряду.
Далеких гор осенние вершины
Встречает утро синих Апеннин,
И облаков жемчужные лавины
Окрасил рдяно утренний рубин.
И зелень мутную осенний сизый иней
Покрыл застывшим тусклым серебром,
И день клубится призрачный и синий,
И пахнет холод сладко и остро.
Спит осень, утомленная менада,
На склоне гор, где мерзнет бузина,
Где тянется вдоль утреннего сада
Простая флорентийская стена.
На догоревший жертвенный костер,
Смывая кровь, сочится влага Леты.
Среди долин, уже не раз воспетых,
Как дым курений — ночь. В ее простор
Опустошенный движет кругозор
Восторг тяжелый сдержанных обетов.
Глухую боль отверженья изведав,
Мечтам не отогнать видений хор.
Сквозь голубые облачные весны
Колчан лучей рассыпан золотой,
И воздуха неслыханная поступь
Над медленно подъятой головой.
Седой луны блуждает призрак пленный.
Душа сгорает в радости мгновенной.
Смывая кровь, сочится влага Леты,
В святом молчаньи отошли века.
Порой ко мне летит издалека
Размеренность классических сонетов.
К сожжению, под чернотой беретов,
Бежит толпа, и, чудно глубока,
Столпила ночь косые облака
Над святостью монашеских обетов.
На грозных крыльях флорентийской стаи,
Взлетев, слегла мятежная душа,
И стережет задумчивость густая
Избыток недоступного ковша.
И площадью зловещего сожженья
Я прохожу неповторимой тенью.
Среди долин, уже не раз воспетых,
Седые льды и празелень полей
Перецветают в красках все живей,
И мхом и льдом благоухает лето.
И суеверней диких амулетов
Бесцветный знак изогнутых бровей.
Цветов миндаля кожа розовей,
И край одежды ало-фиолетов.
Из светлых жал, из дымного топаза
Глядит раздвинутый меж жадных век
Открытый мрак животного экстаза,
И грех, как червь, улыбкой рот рассек.
Но даже голоса созревшей страсти
Не шевельнут скрестившихся запястий.
Как дым курений — ночь. В ее простор,
Как души в Стикс, сгоняет ветер поздний
Четы теней от рук, и лоз, и гроздий,
И кличет нас из тьмы в лицо, в упор.
В земных небес скудеющий шатер
Уводит жизнь свои цветные весны.
Еще поет в руках пастуший посох,
И первый мрак превозмогает взор.
Нет, никогда здесь не был Иегова!
Душа горит, и скомканный язык
Все силится свое исторгнуть слово,
Но этот мир так тягостно велик! —
— И встанет здесь, пустынно и нескоро.
Огромная заря, дивясь своим простором.
Опустошенный движет кругозор
Растущий день, и размыкая узы
Привычного труда прилежной музы,
Я ухожу, куда уводит взор.
Сгибает ветр уклончивый отпор.
Льет русые волокна кукурузы,
И облака, как крупные медузы,
Чуть шевелясь, плывут по волнам гор.
Но не вернется в тишину бездомный,
Гонимый Ангел продолжать свой труд,
Дробить каррарские каменоломни.
Прохладе сумрачной ваять приют.
Непонятые дни проходят в небе
В неисчерпаемом великолепьи.
Восторг тяжелый сдержанных обетов,
Паломничества медленный экстаз,
В музейной тишине встречает нас
Среди картин и дремлющих портретов.
Голубизною захолустных ветров
В окошко дали приручают глаз,
И вслух фонтана быстрый пересказ
Внизу, в саду, среди глициний где-то.
И в зелени пустующих аллей
Уж ранний вечер гасит мрамор статуй.
А из витрин, в сгущающейся мгле,
В пустые комнаты сквозь мрак холодноватый
Усталой тишине глядит в ответ
Языческая радость древних лет.
L’Amor che muove il sole e l’altre stele [82].
— «Глухую боль отверженья изведав,
Не знай стихов. А позже, сняв запрет,
Единый раз воспой Ее, поэт, —
Любовь, что движет солнце и планеты»…
На набережной, из-за парапетов.
Как сердце из груди, рвал ветер, снегом сед.
Промерзший плащ, и он глядел ей вслед,
Терявшейся средь чуждых силуэтов.
Приветливо ловила Беатриче
Докучной спутницы пустую речь,
И юное хранила безразличье,
Не замечая постоянных встреч,
И взоры целомудренно скрывала
За дерзко спущенное покрывало.
Мечтам не отогнать видений хор
Венеции. Здесь улочки все те же.
На них в средневековый сумрак прежде
Мадонны белокурой падал взор.
Свидетель давнего в palazzo[83] Дожей двор.
Где прошлое ползет травой из трещин.
Как странно жжет, встречаемый все реже.
Под черным веером полупечальный взор.
На влажный мрамор пала тень — монах
Под издавна ветшавшей позолотой.
Чуть спотыкаясь в медленных волнах.
Гондола около колышет воды.
Былые образы в опять ожившем чувстве
Возводят жизнь в таинственном искусстве.
Сквозь голубые облачные весны
Мне юная запомнилась одна.
Она, как завязь дикого плода,
И первые, кружась, ее узнали осы.
Босой ногой цветов сминая звезды,
Сама спустившаяся к нам звезда,
Она зимы порвала невода,
И с ней пришли ее подруги — сестры.
Ветр утренний протяжно дул в меха,
В росе ее сандалия скользила,
Когда она в одежде василька
С толпой дриад и нимф в наш лес входила.
И оставляла след, траву клоня.
Ее продолговатая ступня.
Колчан лучей рассыпан золотой
Над выцветшей вечернею долиной.
Колесный резкий скрип и крик ослиный
Смиряются пред близкой темнотой.
Спешит монах, поникнув головой,
Вдоль грубых стен, где пыльные маслины
Встречают мрак. Толпятся козьи спины,
Сбивая шаг над жилистой травой.
Встает туман растущей поволокой.
Неровное дрожанье мандолин
Несется из неосвещенных окон.
Закат ложится в ветре и пыли.
И в сытый солнцем темный воздух сада
Ошеломленные кричат цикады.
И воздуха неслыханная поступь
Кружит следы, взметнув в садах листы.
Прохладный запах мокрой резеды
И грузных волн медлительная осыпь.
О, ранний час! И птице вольный доступ
В морскую даль, в ширь неба и воды!
Движенья крыл ломают с высоты
Соленый и непробужденный воздух.
А солнце, словно позабыло счет,
И жжет, и льет обильными лучами.
И сладок одиночества янтарный мед,
И мысли белыми слетелись голубями.
Ловлю пригоршнями — о, несравненный труд! —
Паденье остывающих минут.
Над медленно подъятой головой
Июльский зной навис тяжелой крышей.
Помпеи спят, и олеандром пышным
Украшен их оставленный покой.
Здесь непугливых ящериц порой
Услышишь бег в пустой, заросшей нише.
Душистый душный ветр взлетает выше,
Посторонясь над рушенной стеной.
В набальзамированной тишине,
В тысячелетнее опустошенье,
Венерин храм почтило к вышине
Двух бабочек любовное круженье,
Когда, окрасив верхнюю ступень,
К подножию горы ложился день.
Седой луны блуждает призрак пленный.
Немая тень, где жизнь, где плоть твоя?
Нет, смерть свою не пожелаю я,
А встречу, как бесчестье, как измену.
И медленная страсть встает надменно
Над одичалой грустью бытия!
О жизнь моя, ты все-таки моя!
Еще жива, и вижу свет вселенной!
Душа моя, все та же ты, — лети
Над этой жизнью, сладостной и ветхой!
Ведь сердце не устало там, в груди.
Стучаться, как в окно весенней веткой.
И снова возвращает миру свет
Пророзовевший холодом рассвет.
Душа сгорает в радости мгновенной.
Но только у конца ее поймешь.
Мне легкая туманит сердце ложь.
Что я вернусь в твой край благословенный.
И голосом покинутой сирены
Еще не раз меня ты позовешь,
И лунной ночью тайно уведешь
За неприглядные ночные стены.
Но в этот час, Италия, прощай!
В последний раз твоим виденьям внемлю.
Проходит в высь летящая праща
И тяжко опускается на землю,
Чтоб райским сном порой пробуждена,
Назвать тебя, блаженная страна!
Под взглядом звезд, безжизненно прекрасных,
Ни горю, ни мечтам не устоять.
Летят часы, земному непричастны,
А море вдалеке поет, как мать.
Камней ночного города пугаясь,
В сей поздний час луна не золотит.
И в утлый сумрак, медленно сдвигаясь,
Дома отчаливают, как ладьи.
Как к невозвратной горестной дороге
Далекий колокол звонит в ночи
(В ушах не умолкает звон глубокий
О тонущих и отплывающих).
Но мрак плывет, лазурь растет и крепнет.
Пустынно и спокойно веселясь.
Неверный ветер ветки мнет и треплет.
Неузнаваемая спит земля.
О, сколько чаек вьется с резким криком
Над редким лесом телеграфных мачт.
Сливая вместе вопли воли дикой
И тонких проводов счастливый плач.
Скупые дни, расценены давно вы!
Мне жизнь — соперница, не кесарь, не судья.
Над новым днем встает с улыбкой новой
Моя розовоперстая судьба.
Пустыми улицами в девственном рассвете
Иду вперед, как первый назарей,
И ангел каменный с масличной серой ветвью
Меня встречает в утренней заре.
На землю опускаются широко
Невспугиваемые небеса.
Дома горят, в огне пылают стекла,
И первый луч во взгляде, как слеза.
Наливаясь, мутясь, тяжелело дремучее лето.
Тяготясь пустотой, застывал, оплывая, янтарь.
Тишина озирала поля. Подрастающим ветром
Доносило острее с полей горьковатую гарь.
И утра, холодея, подолгу мутясь, голубели,
Когда нехотя тучи раскутывал поздний восток.
В небе солнце устало, а птицы не знали и пели,
Предугадывая всеми перьями близкий восторг.
Шумный ветер, тревожно клубясь, призывает кочевье,
Гонит трепетный лист в вышину, догоняет лазурь,
И безумным ветрам, трепеща, рукоплещут деревья,
Тем ветрам, что трубили веселые праздники бурь.
Птица крыльями бьет и клюет оперившийся воздух,
Перебоями столпленных волн возмущая простор,
Он врывается в грудь и кипит, животворен и жесток,
Он огромные синие крылья над нами простер.
Облака и листы разлетаются, клича тревогу.
Ветер рвет высоту, отступает последняя пядь.
Несмолкающий рог! О, в бессмертную нашу дорогу!
Возвращенное небо над нами сияет опять.
Преступая порог, оглянись
На последнюю искорку света —
За чертой еще теплится жизнь,
Что тобой рождена и согрета.
Никогда, никогда до сих пор
Я не знала такого покоя.
Никогда, никогда до сих пор
Не видала, что небо — седое.
Это вечность заныла, звеня,
Это тайная весть узнается.
Золотого печального дня
Занимается тихое солнце.
Издалека донесся и смолк
Тонкий свист, покидаемый символ.
Точно слез накипевших комок,
Бледный свет накопился и хлынул.
Вот и старость стучится в мой дом.
Полно, ветер, трубить о победе.
Подплывает и машет крылом
Долгожданный седеющий лебедь.
И падают, и падают цветы,
и замер сад цветущий, снежно-белый.
Я говорю любви, мечтам — прости!
Как вишням, в этот год им не цвести;
цветы увяли, песни я допела.
И падают безудержно цветы,
срывает их небрежно ветер легкий.
Мне грустно — знаю, что не любишь ты.
Мне грустно — отцветают уж сады,
а я брожу в снежинках одиноко.
Последней лаской убран сад.
Мне жалко облетевшей красоты.
Брожу в тоске, и мыслям я не рада.
Душа трезва — иллюзий мне не надо.
И падают, и падают цветы.
— Темнеют дни рождественским преддверьем.
Темнею, жду — бесчестья иль утрат.
Ласкаюсь ли заветным суеверьем —
тоской пронзит немыслимый возврат.
Пусть Рыцарь Бед склонен и очарован
и взгляд любви так безысходно прост,
но темный след запенится, и снова
яснеет путь — по пропастям до звезд.
О нет, не говори про доблестную славу,
и, бедный друг, страданья не зови.
Коснись, не отклони смертельную отраву
и звездный путь окрась в своей крови.
В ночи пленительна отрада
мечтой вернуть твой хищный плен,
чьи взоры — смертная услада,
чье имя черное — Кармен.
Горит огонь, тупой и верный,
Кармен, Кармен, в твоей судьбе.
Я прикасаюсь суеверно
к воспоминаньям о тебе.
Со мною взгляд. Тяжелый, темный,
неизгладимый, твой, Кармен.
Как ночь, печальный и огромный,
как ночь, лихой и вероломный,
хранящий сумрачность измен.
Твое ликующее имя
поет всей радостью греха,
глухими ласками твоими
и темной музыкой стиха.
Прошелестит тоской звенящей
размах орлиного крыла,
как ветр степной, как меч разящий,
как дикой вольности стрела.
Отравы ласковей не знаю,
чем злой и вольный смех Кармен.
В ночи тревожно вспоминаю
твой хищный, твой изменный плен.
— Когда мне станет все равно —
— в полете мне изменят крылья!
— я закричу, упав на дно,
и вдруг — покой, и вдруг — бессилье.
Ждет заповедная межа
стезею — радостно-знакомой.
Но милым звездам будет жаль,
что их сестра ушла из дому.
О светлая, о ты, земля,
приют мой радостный и тихий!
Как кинуть мне твои поля
и стать недвижной и безликой?
Но сладко помнить обещанье,
что мой покой без мук и снов
покроет звездное молчанье,
когда мне станет все равно.
О, бойтесь лжи тупого усыпленья,
ночных дорог бездумна тишина!
Кто говорил в смертельном ослепленьи,
что мысль скудна, и наша жизнь бедна?
Они грядут, и поступь их жестока,
неотвратимы лики близких дней.
Уже не слышен глас и зов Пророка,
как проще жить и умереть сильней.
Надвинулось… и хаос и стихия,
полет лавин и шум весенних льдов…
То в мир пришла разящая Россия,
огонь и меч карающих богов.
Кончаем путь, глядим кругом,
И плавно приближаясь к устью, —
Мы вспоминаем отчий дом.
Откуда вышли без предчувствий.
И у границ земной страны,
Иного бытия на утре,
Душа и мир обнажены
В священнейшем из целомудрий.
Уж ни ошибок, ни удач
Мы не оспорим, не повторим.
Под поздний, долгий ветра плач
Глядим на сад, цветущий горем.
Когда-нибудь после, мой друг.
Внезапной тоскою взовью
Из самого омута мук
Погибшую память твою.
И вспомню в бессчетный раз
В холодном упорном бреду
И темные впадины глаз,
И смуглой руки худобу.
Ни пряди волос, ни письма.
Лишь темные мысли мои,
Лишь свежая тяжесть клейма
Короткой и страшной любви.
За смутную горечь
Веселых речей,
За смуглое горе
Цыганских страстей,
За встречную муку,
За голос судьбы,
За нашу разлуку —
Тебя не забыть.
В последний раз. Не отрывая глаз. — Простите.
Не поминайте лихом. Нет, пустите.
Я буду помнить Вас всегда. —
Надолго хватить мне печального улова.
Еще одно я выучила слово,
Отчетливое слово: навсегда.
В последний раз. Так вот, так вот она, разлука!
В послед… Легко закрылась дверь без стука.
…Так пальцы жгут у жаркого огня.
Мне страшно за тебя: за светлую улыбку
И за непоправимую ошибку.
Что ты не полюбил меня.
Даль туманится утром и небом,
И душа пробудилась небесной.
Каждый день возвращается бездна.
Сердце вечно блаженно и немо.
Эта жизнь — для меня, для тебя ли?
Не огромная ль сонная жалость
Неожиданно нам примечталась
В ненасытной блаженной печали?
И когда мы сияем глазами,
И внезапно вдвоем умираем, —
— Залетая, взлетая, слетая, —
Звездный дождь над блаженными нами.
О, навстречу слепому восторгу!
Руки вскинув и тяжко внимая
Хвойный посвист, что рати сгоняет
На ночную пустую дорогу.
Мы под диким и сумрачным небом
Мечем души, блаженно теряя,
И прекрасный закат обагряет
Нашей страсти невиданный слепок.
Умела петь, но птицы засмеяли
Нечистый мой и непрозрачный звук.
Они, кружась, над озером летали.
Наведывались на далекий луг.
Обида горькая, и не до смеха было.
В досаде я спустилась к берегам;
Тростинку тонкую, склонившися, сломила,
Задумалась и поднесла к губам.
Так звуки новые негаданно родились,
В восторге я не уставала петь,
И птицы прилетевшие дивились,
Уже не смея ближе подлететь.
Ты от меня улетишь, как осенняя птица, —
— Надо, пора.
Будут и листья, и птицы протяжно кружиться
Завтра с утра.
Наша ли жизнь, задрожав, зазвенев, оборвется
Без очевидной вины.
Помнишь ли звук, что подчас в тишине раздается,
Лопнувшей тонкой струны?
Ты от меня улетишь, как последняя птица,
В страхе грядущего зла.
Ты от меня улетишь, не посмея проститься
Росчерком вольным крыла.
В долгую светлую ночь над пустыми полями,
В поздний морозный восход,
Ты улетишь — как они — за былыми годами.
Не задержавши полет.
— Ни роз, ни соловьев в ночах душистых!
В кустарниках уж осень гнезда вьет
и темное дыханье с ветром льет.
Опало счастье с желтым цветом листьев.
И вот лучи, хранящие наш след,
И вот ветвей пугливая охрана.
Струи мольбы, дыхание дурмана
в волнах минут качали пленный бред.
Но ты ушла, ты хочешь знать миры,
открылся путь, кривой и беспощадный,
и злая жизнь ведет рукою жадной
к забытым безднам огненной игры.
— Корабль плывет, бортом упорным ходом
взрывая медленных глубин покой,
и вот уж он вдали, замкнут волной,
струит свой путь по стелющимся водам.
Над лесом ворон — черных крыльев взмах
вспугнул листву и перепутал тени,
но миг еще, и стихнет их смятенье.
— Как жалобы в заплаканных глазах.
— Бабушка, бесшумная старушка,
дни сидит в неслышном уголке.
За спиной расшитая подушка,
желтый лучик бродит по руке.
Пролетит и снова сядет мушка,
поползет по сморщенной щеке.
Но седой взмахнет крылами вечер,
бабушка потрет замерзший горб,
подойдет и сядет возле печи,
и внезапно красных искр сноп
позлатит ей сгорбленные плечи,
и лицо, и пергаментный лоб.
И как утром золотые пчелы
в золоте лучей сбирая мед,
зажужжат и медленно веселый
закружат таинственно полет —
поползет как мед за словом слово,
золотой ручей чудес забьет.
На горе стоит злаченый город.
У дворца растет старинный бук.
Златокудрая принцесса Нора
прячет в розах девичий испуг,
и глядит тайком из-за забора
на сверканье рыцарских кольчуг.
А король на золоченом троне
с тиной сна в невыспанных глазах,
в золотой сияющей короне
гневно поднял скипетр на взмах.
Королева плачет на балконе
с золотым кольцом в руках.
Будит королевская охота
птичий крик по вспугнутым лесам.
Золотая горлинка из грота
вдруг взвилась как солнце к небесам.
По следам сверкнувшего полета
небо открывалося глазам.
И не лес уже, а в замке зала
загорелась золотом огней
и весельем свадебного бала,
топотом танцующих гостей.
Радостно и громко прозвучала
песня, что исполнил соловей.
— И проходят тысячи детишек
в золотых красивых башмачках,
и Щелкунчик в свите белых мышек
королевин шлейф пронес в руках.
Месяц подымается все выше,
нежно золотеет в облаках.
Печь горит, а бабушка замолкла,
желтый лучик ползает в руках.
Тлеют угли медленно и долго,
синий пламень бродит в угольках.
За окошком бледно и высоко
месяц золотеет в облаках.
Есть в саду одна дорожка,
там, где ивы за прудом,
где на солнце пляшут мошки,
там, где ежик строит дом.
Про нее никто не знает,
я хожу туда одна,
видеть, как листву сбирает
ежик и его жена.
Там нашла я пень огромный,
под которым вырос гриб.
Там паук, пузатый, сонный,
поселился между лип.
А еще в конце тропинки
раз я видела в траве,
как, неся свои соринки,
заблудился муравей.
Я ношу для птичек крошек
и кормлю их за трудом.
К осени прилежный ежик
выстроит уютный дом.
Елене Королевой
Вхожу
и как с ума трогаюсь плавно.
Прощаюсь.
Прощайте несущего жуть
зрака.
И ты, о моя одичавшая мать,
срывавшая с поезда взглядом утопленниц.
И ты,
о залив нетерпений,
в рассоле сжигавший разбои мои.
И лодка —
небесный китаку,
взывающий песнью к дракону.
Из океанских капель взгляды мои
прими и прощай.
НА МИРЫ МОРЕЙ ДУЕТ ВЕТЕР
И УМИРАЕТ.
НА ГУБЫ МОИ ДУЕТ ЖИЗНЬ
И УГАСАЕТ…
Пенанг, где погибали крейсера;
Пенанг, где серебряные облака
наводят мост на остров,
поросший крестами пальм.
Лазорь там моет в море облака;
там так тончайше синеют
в небе мыльные пузыри?
Там
Из недр океана
вздымаются души
погибших кораблей
и облаками,
дымящимися трубами,
плывут над континентом
будить тоску тех,
кто в жизни изменял
зеркальным морям!
Я смотрю на вас, как умирающий,
я заклинаю вас:
взбираясь на горы, поросшие легендами,
несите признание невинных озер.
Поверьте, им тяжко от ветров,
от слоев из воздуха.
Поймите, там даже крик орла
бьется гривной,
разбивается о дальний купорос.
Там смертный крик оленя
срывает камни верхушек,
там в невиданной дружбе
звездное шоссе и цепь месяцев.
Иначе! О, путешественник!
Войдя в постройку сияний или скал,
вы не поймете,
ПОЧЕМУ ВАС ТЯНЕТ
ГОЛОСОМ ДОСТИГНУТЬ ТОГО,
К ЧЕМУ ТАК НАПРАСНО
ВЗЫВАЮТ РУКИ!
Так мы встречаемся с улыбкой,
так долго носим любимых,
так долго не называем то,
что не носит имени.
Провожаем до ворот
и долго, прощаясь сочным взглядом,
несем и расплескиваем
тело.
А затем тоскуем и радуемся
слову «любовь»,
что, с другой стороны,
слишком темно
и читается, по крайней мере,
как слово ГИБЕЛЬ.
Воды будто нет,
на дне можно видеть
передвижение рас:
монахи, сельдь и крабы.
И там солнце способно
создавать души из теней,
но стоит только
пролететь по небу
железному ангелу,
как МЫСЛИ моря
прячутся.
Напрасно!
Придите ко мне все,
я вдохну в вас жажду жизни,
я обниму вас и дам есть:
САМОУБИЙЦЫ ВСЕХ СТРАН,
СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
Не у львиц
висят сосцы слив…
Неслась лазорь сквозь листья,
где ветр плутал шелками.
Но те,
но сливы,
гнеТЯ
ТЯжесть,
соками гнули мир.
От сока — три дня в пустыне —
от взора
язык слип
и высох.
Гортань от рта, как замша.
Мать!
ЗЕМЛЯ!
ЖАЖДАЮ!
мякоть пить
СЛИВЬИ СОСЦЫ ДЕВ!
Зачертит насмешливый и оголтелый
коричневых листьев тяжелый взлет,
над дымом аллеи — осенний — провеет
прозрачнейший ветер — летя вперед.
Коричневы листья. И вот пелеринкой,
и вот, как осеннее золото кос,
прольется из сердца — разбитая крынка —
чадящим укором в дыму папирос.
Подумав — не вспомнить — зачем и едва ли
поможет продолжить и вспомнить когда.
Как будто так медленно не нарастали
на горечь разлуки слоями года.
Мне любовей прискучили смеси,
равноценность обычных начал;
я на гвоздь свою душу повесил
и баюкал ее по ночам.
Но из мяса кровавого свечи,
черным дымом сердящий свист,
мне не страшны чугунные встречи,
и во мраке я буду чист.
Надоевший ли солнечный разум,
опоясанный крыльями птиц, —
взлет на небо — но только не сразу —
постепенно, как вывих ключиц.
Кто откроет мне жизни двери?
без души — загорится ль свеча?
Я любил, потому что не верил,
и молчаньем своим отвечал.
Нет, ни одной строки — доколе
моя упорная душа
со звездой карты не отколет
и в ночь не опрокинет шар.
Нет, никогда — доколе профиль
не выжжется в моем мозгу
и, отразившись в черном кофе,
качнется — сгинув в какаду.
И только в прутьях клетки старой
хохол блеснет и острый клюв —
над чашкой — золотистым паром
когтисто лапу протянув.
В почтовой конторе и сегодня так сини
глаза продавщицы, но марок кайма,
но белый конверт, как за окнами иней,
и сторож, стуча деревяшкой, хромал.
По стенам — пестры — расписанья о лете,
о разных курортах, о ваннах, и там
крученых, пеньковых и шелковых петель
бездумье опутает по городам.
И так, не сегодня ли, завтра, но все же
зачем и когда и придет ли ответ,
когда такой терпкой гримасою прожил
всю жизнь — ненужных и скомканных смет.
Но вот перед тем, как захлопнуть окошко,
— Пора, уходите, прием до шести, —
мелькнет продавщица и простенькой брошкой
как будто насмешливо бросит — прости.
Как сторож, сметая обрывки в корзину,
стучит деревяшкой, и иней в окне.
Не вспомню, зачем и куда я закинул
письмо заказное и, кажется, мне…
В таверне, в трюмо, на столах и эстраде —
где в облаке дыма краснеет стекло,
в стекле отражаясь, я медленно гладил
залитую скатерть и призрачный стол.
И дергаясь в такт под ударами бубна,
рвался через дым, через звуки туда,
где медленно плыло норвежское судно —
на плоских обоях — в пятнистую даль.
Но крепкие руки у пьяных матросов.
И в щепы, и с криком летит табурет.
— Смотри, я на мертвое судно забросил
бочонок с водою и ящик галет.
Увидишь — не хватит; не хватит, не хватит…
Я с ужасом пьяным схватился за стул.
— Поверь мне — и, скрипнув зубами, с проклятьем
с разбегу на стену и в трюм сиганул.
И все разорвалось. И в треске, и в искрах
летят обгоревшие струны, смычки.
Но голос кричит сквозь соленые брызги:
— Крепчает, держись и канат закрепи!
Когда-нибудь кто-нибудь это расскажет.
Железным гвоздем на стене
начертаны знаки в известке и саже —
но смысл непонятен и нем.
И след на печи, на гвозде — где качались
подтяжки — и где он висел,
и где, захлебнувшись, скрипели ночами
известка, и сажа, и мел, —
И где шеламутил — щемящий и серый —
и юркий такой домовой, —
смеялся, кусаясь, и пальцами мерил,
покуда он дергал ногой.
На печке отдушины желтая кнопка —
и длинная тень на стене —
и тень домового — скользящая робко —
подальше от замерших тел.
Мне слово нежное, как бабочкины пыльца,
как трепет солнечный загнувшихся ресниц,
как будто слышится — когда не спишь и снится
далекий профиль позабытых лиц.
Глаза озерами — солеными глотками
пью мертвым выдохом, — окаменев во сне,
когда огромный бирюзовый камень
в глуби озер накапливает гнев.
Чужой любви — и непохожий сколок,
глаза — как проруби, болотного окна
опаснее. И мысли частоколом
не оградишь и не поймешь — прогнав.
И слово нежное, как лживая ограда,
как лживый пузырек, — поднявшись из глубин —
болотным насыхом — как этим сердцем прядал —
глаза озерами, — их камень полюбив.
Мне сегодня с грозой не тревожится,
с мокрым грохотом летнего дня.
На земле запупырилась кожица
под дождем, как копытом коня.
И на листьях — оранжевым конусом, —
расширяя ненужную боль,
гнулись радугой желтые полосы
солнца — в каплях прозрачных неволь.
Тогда полдня струящийся занавес
я менял на янтарный закат,
и насмешливо тополи кланялись,
окружавшие брызжущий сад.
Не пьянящим ли воздухом травится
след в душе и широкой груди —
когда вечером летней красавице
вместе с звездами дымно кадил.
Фонарных решеток узоры на стенах,
пестрят закоптелые своды таверн,
и красны блестящие камни ступенек,
ведущие к устью канала Марен.
Упругие ряби живого агата
податливо брызжут под черным веслом.
«В таверну, в таверну! Сегодня богатым
и щедрым, signori[90], я буду послом!».
Спешащая тень остроносой гондолы
мелькает на зелени мокнущих стен,
и капает гулко сочащийся холод —
замерзшая кровь обессилевших вен.
На черной воде окровавленный кокон —
краснеет, как сгусток крови, полоса,
и светят гондоле из огненных окон
таверны раскрытой ночные глаза.
Мне ль для тебя — сказать, так будет жутко.
Очнувшись в четкости запнувшихся минут, —
твой мутный сон — в прорытых промежутках
засыпать строфами — горою черных руд.
Иди, иди! Проснешься ли от боли,
от диких выкриков алтайских колдунов —
в парижских улицах, и в этом я не волен,
скалистый кряж, покрытый лесом снов.
И пусть покажется средь острошпицых кровель,
в покрытых лунной чешуей стенах —
твой дым костра, во дни алтайских ловель —
в парижских улицах — разметывает прах.
Мостков деревянных скользящая сырость,
кабинок коричневых черные рты.
Волна набежала на пляж и зарылась
в песок солнценосной и желтой икры.
Янтарные смолы прозрачны на досках,
и душно в бутылочной зелени вод.
У самого берега хлюпает плоско
залитый медузами тонущий плот.
Внизу серебрятся в корзинах макрели,
блестящие солью своей чешуи,
и медленно плещется светлая зелень —
пронзенная солнцем — далекая ширь.
Сны — буревестники грядущих дней,
в них сила темная, в них черный пламень
сверкает заревом иных огней —
то встреч с забытыми, то именами.
И явь прозрачная чужих оскомин,
и терпкий привкус в ней — чужой любви,
чей рот пьянящий — нет — чей взгляд нескромен
во сне и в яви мне — о чем просил?
Мы полусонные, мы только дети —
во сне мы любим всех, но наяву
одну из тысячи — и не отметим —
и не откликнется, и не зову.
Но только в комнате на третьем часе,
когда навалится кошмар на грудь, —
мы виноватые, мы перекрасим
в душе разлуки все — на слово — путь.
На сцену, на сцену — момент — но и только!
Познав раздвоенности белых ночей
так бешено мчаться за призрачной ролькой,
для этих — любимейших — всех и ничей.
И круг замыкая сверкающей рампой,
под занавес спущенный хлещет партер,
сыграть, и в последний, как будто в эстампе
застыв, — изумить простотою манер.
А дальше не надо, а дальше любимей,
нежнее, спокойнее и горячей
для тех, кто зачертит из огненных линий
мой образ единственный — всех и ничей.
Вот — выжатый день
стелет мокрый покров.
Крот роет тень —
мост через ночи ров.
Гам заскоруз и стих,
рыхлой осел стеной,
там через звездный вихрь
спину согнул другой.
Врет, кто из жизни сна
делает день забот, —
сот омертвелых дна
трогать не должен тот.
Мне через сон — в садок —
рыбой ленивой жить.
Гнев — это плеснь богов,
радость — как волчья сыть.
От изумленья тихо ахнул —
так выросла, ужель…
И садом в комнате запахло
от кончиков ножей.
Но фрукты на столе лиловей,
краснее и еще
янтарных виноградин брови
шепнули — не прощен.
Но только памяти пробел,
как в окнах клочья сада,
мне шалью душною надел,
как поцелуй — в награду.
Не виски ль с содой? Иль ножей
проржавленных нам пару?
Дуэль?! На сколько этажей
проклятие попало!
Удар повиснул на стене,
застряв между кирпичин.
Ах! станет ли душа синей,
когда все безразлично…
И так испуганно ушла,
а сад весь искалечен.
В наследство мне остался шрам
и память губ и плеч ее.
Сердца каждый взмах
Ударом, как меч,
Четкий рождает страх —
Страх неизбежных встреч.
Мертвая виснет ночь,
В липкий вонзясь туман…
Мертвая ночь, не пророчь
Близкий души обман.
Улиц зовет меня
Жгучий, беззвучный крик,
Над темнотой фонарь
Мутным зрачком поник.
Куда мне теперь бежать?
В эту ли, в ту ли дверь —
За каждою будет ждать
Настороженный зверь.
Не скрыться от смертных ран.
Кто мне сумеет помочь?
Липкий качает туман
В мертвых объятьях ночь.
Взревел гудок назойливо и хлестко.
Я жду и не могу понять,
Как на докучный шум чужого перекрестка
Я пулеметный треск сумела променять…
Пусть говорят, шумят, бегут неутомимо,
Как надоевший фильм в кино, —
Чужая жизнь проходит мимо,
Ничем не радуя давно.
Давно не трогают, не мучат
Толпы рассеянной толчки,
Ко всем толчкам меня приучат
Судьбы нелепые скачки.
Но все больнее сердцу биться,
И свой оно чертит полет,
Пока распластанною птицей
К чужим ногам не упадет.
Дождь, дождь, и мир такой огромный —
И крыльев нет, куда бы улететь? —
И голоса… Ни умереть, ни петь.
А ветер под окном, как пес бездомный,
И небо пологом унылым виснет.
А солнце где? цветы где? травы?
Ах, кто-то солнцу подмешал отравы,
И под дождем земля уныло киснет.
А в Африке не солнце, а костер,
Не солнце, а живая рана,
И пламенем сверкают розы Керуана
У призрачных краев хрусталевых озер…
Открыть глаза и думать, без движенья.
Не небо, а моря… Ковер? нет, шкура льва —
И тигра пестрого большая голова. —
Ах, чье-то в зеркале дрожит изображенье,
Змей или черт? — Ни змей, ни черт — собака? —
Дух мрака. — Воплощенье сна? Смерть? Вор?
— «Вам душу, деньги или жизнь, сеньор?» —
Беззвучный смех, и хвост мелькнувший фрака.
Нет никого. Вновь лишь туман и слякоть —
Дождя дрожащая назойливая сеть.
Ни умереть, ни петь, а лишь тупеть, глупеть, терпеть,
Глядя на глины распухающую мякоть.
Из хаоса оледенелых рифм
Лишь несколько пытаюсь вырвать слов живых,
И знают только сны
О творческой неутоленной боли.
Но, как актер, в усильи все обнять,
Лишь для единой предназначен роли —
Так размотаться силится клубок,
Но не распутать сотни длинных нитей,
И жизни всей заученный урок —
Опять свивается в клубок событий.
И сердца бешеный, ненужный стук
Томит, как неизбежное проклятье,
И разорвет его растерянный испуг
Все тех же рук бессменное объятье.
О, не сжимай в тиски тоски,
Паучьей скукою не мучай…
Через небесные пески
Метлой взлохмаченные тучи
Вздымает ветер, в ночь причалив.
На башне хриплые часы
Вторую смену простучали…
И сердце в пропасть, как стрела.
Стремглав тупою мукой ранит,
Моя Тарпейская скала[91]
Передо мною четко встанет.
И будет этот темный гнет
Мне искупительною пыткой,
И смерть, как мать, мне поднесет
Свой избавительный напиток.
И миг мелькнет, как на экране,
Приникнет к ране жадный клюв,
И человеческих страданий, утрат, исканий
Найду предел, к земле прильнув…
О, жизнь моя все глуше, глуше,
Все меньше уходящих сил —
Обломком брошенный на суше,
Корабль мой к цели не доплыл…
Он плыл, сверкая парусами,
За снами пламенной земли,
И звезды синими цветами
Над океанами цвели.
В провал времен года летели,
Померкли звездные сады,
И вьюги водяных метелей
Смели их синие следы.
И волнами прибитый к суше.
Корабль мой к цели не доплыл.
О, жизнь моя все глуше, глуше.
Все меньше уходящих сил[93].
Еще одна пустая осень.
Еще одна седая прядь —
В воспоминаньи звонких весен
За пядью пройденная пядь.
Дарует осень тень страданья
Земле и каждому стеблю.
Я горький запах увяданья
До острой нежности люблю.
Опять бледнеет неба парус.
Прощай, прощай, моя земля!
Снегами медленная старость
Окутала твои поля.
И с новой верностью, навеки,
Сорвав последний лист с куста.
Устало опуская веки.
Целует смерть тебя в уста.
Хочу не петь, а говорить
О том, что жизнь проходит мимо,
Что сердцу суждено любить,
Что сердца страсть неутолима…
Что мне гореть и отпылать
Вдали от дорогого края,
О родина, не знала я,
Тебя навеки покидая…
О, почему в любви всегда
Такая боль, такая нежность…
Скрывают мертвые года
Степей далеких белоснежность…
Россия, твой багряный плат
Пожаром дальним полыхает,
У тяжких и закрытых врат
Стою Изгнанницей из Рая.
Любимая, прости, прости.
Мне боль живые раны лижет…
О, если бы твои кресты
Мне хоть на миг увидеть ближе
И услыхать, в глубоком сне,
Простершись на чужих ступенях,
В глухой и душной тишине
Твое рыдающее пенье.
Tristissima noctis imago…[94]
Бесшумным коршуном автомобиль скользнул,
В безликий сумрак ночи уплывая.
И эхом дальним — тяжкий гул
Прогромыхавшего трамвая.
За окнами глухая мгла,
Как птица, крыльями махает,
К преграде призрачной стекла
С беззвучным криком приникает…
Как боль, все сны мои остры,
И сном навеки отпылали
Все звездные мои костры,
Как отлетают птичьи стаи.
Любви иной не зацвести.
Как сердце болью прорастает!
И юность, крылья опустив,
Снегами вешними истает…
А дни, как медленные строфы,
И тяжек их усталый лёт.
К крестам какой меня Голгофы
Судьба изменная ведет?..
Идти и падать… Полыхая,
Пустынная зовет заря.
К земле какой, изнемогая,
Припасть, отчаяньем горя…
Какие проходить дороги,
Какие метить берега?
И умереть на чьем пороге,
Далекие забыв снега?..
О боль моя, тебя, как тяжесть,
Я проношу, и ночь глуха.
Янтарная заря расскажет
Далеким пеньем петуха,
Как утро ночи сменит стражу
И мрак, устав крылом махать,
В рассвете трепетном покажет,
Как могут звезды потухать.
Жду и тоскливо множу
Жизни каждый удар.
Пустую покинув ложу,
На сцену несу свой дар.
Занавес поднят. Время,
Время игру начать.
На сердце крепче кремня
Воли моей печать.
Я сама углем на картоне
Свою начертала роль.
Бутафорской принцессой в короне
Жду тебя, театральный король.
Но приходишь ты бледный-бледный
И совсем, совсем не тот.
Мечом рассечен панцирь медный,
И черный искривлен рот.
Взгляд задернут угрюмой тайной,
Пусты тени свинцовых век.
Ты пришел, не король театральный,
А усталый чужой человек.
Росами студеными обрызнут.
Лунными полотнами нехолен,
Стал я, Господи, на перепутьях жизни,
Чтоб творить Твою святую волю.
Ласковело тело молодое
Гибче хмелю, ярче винограду;
Исплели лазоревые зной
На высотах солнечные грады,
А в долине мир лежал невзорот…
Ты ль дороги застил предо мною,
Господи, метнул на горы горы,
Грозами взошел над головою?
Тяжело вздымать Господни нови.
Пламенеть в извивах ярых молний,
Заболочены уже низины кровью,
И нельзя дышать на всхолмьях.
Господи, все дни мои распяты —
Не уйду с Твоих великих пашен.
Но в дымах последнего заката
Дай узреть подножья новых башен.
Полуденных нам не услышать песен,
Не трогать солнечные удила —
Безумная земля нас родила,
Чтоб только прободать густеющую плесень,
И бросила в распластанные ночи.
Исторгнули мы искры изо льда,
Мы вьюгами легли на города,
И тел истерзанные осветила клочья
Колдующая, четкая звезда.
И правы мы… Не миллионы ль мертвых
Из нас кричат во вздыбленные дни…
— Пусть древние горят в крови огни.
Пусть кости слабых сломлены и — стерты,
Растоптаны последние когорты,
— Чтоб в судорогах зачатый убийца
Безмерной похотью засеял новый род…
О, никогда победа не умрет,
А слава никогда не истребится.
Но переплавится в назвездные зарницы.
И будет опьянять издалека
Того, кто соберет в танцующее тело
Все то, что в нас томилось и звенело,
Угадывая дальние века.
Снова годы ползут без крыл —
Так до конца.
Огненный взмет не достиг, не открыл
Солнечного венца.
Разве поверить — навек угас.
— Допито все вино —
В тысячелетьях, быть может, раз
Все нам узнать дано.
Разве простить — как позабыть
Времени алый ссек.
Разве не мог бы и большим быть
Тот, кто всего человек.
Будут сниться, будут звать
Глотки голодных труб,
Не целовать, не целовать
Вишенья милых губ.
Если бы гребни алых сеч
Вновь схлестнуть на горе.
Если бы пламя вновь разжечь,
Чтобы сгореть, сгореть.
В ночь оглянуться… увидать
Зубьи изломы воль,
Все превозмочь… и оторвать
Всю человечью боль.
Уж яблони на солнце устают
медовиться под ношею тяжелой.
Весь день и ночь сады поют, поют.
Не отлетают золотые пчелы.
Куда бежишь от солнечных тенет? —
Все тяжелее бахромятся маки.
Такой тугой и терпкий в жилах мед
взострил грудей серебряную накипь,
и сдвинулись спаленные поля.
О, для чего же безнадежно спорить?
ведь в этот час для каждого земля
задохшиеся вывернула поры.
Целомудренно сокрывшие печали
В годы исполнения и гроз —
Все мы, сталь приявшие и сталью
Пораженные, не стоим слез.
Но, исполнив слово мудрых библий,
Предсказанья вещих снов,
Мы погибнем, как другие гибли.
Как грядущим гибнуть суждено.
Много нас, уже уснувших рано,
Восприявших гибели и тлен.
Под колючим скорчены бурьяном
В пустырях у выщербленных стен.
Оттого ль репейники и цепки.
Что под ними полегли
Возлюбившие до ненависти крепко
Смоляные буести земли.
Будут цвесть и клены и сирени,
Колыхаться золотые дни…
Господи, в лугах Твоих весенних
Без весны ушедших помяни.
Золотом и снегом зори росные
Яблонное кружево исплели,
В синих перелесках снова весны
Звонкие возносят хрустали.
Опоили день кудрявой брагой,
Опрокинули в кудрявый хмель;
Девушки в сиреневых оврагах
Тонкую пригубили свирель.
И поют над миром те свирели —
Ждут кого иль плачут над собой;
Пухлые ручонки в колыбелях
Тянутся за розовой звездой.
И мерцают звезды… Звезды — дети…
А над ними веет, никому не зрим.
Мягкими крылами — взмах — столетье —
Ласковый и мудрый серафим.
Без конца путей в широком мире.
Без числа детей и ясных звезд…
Ворожит грядущим птица Сирин,
По ушедшим плачет Алконост.
Хмелея от серебряного сна,
Рыхлеют ячмени под синеватым паром,
И сладкая, комолая луна
Прилипла к старой липе за амбаром.
Едва звенит плескучий разговор
Ленивых струй на мельнице забытой.
Медвяная мука обсахарила двор,
Мерцая в черноте горбатого корыта.
Пахнет от сена жаркой духотой
И солодом, вздохнет в хлеву корова,
На насести патлатый домовой
Встревожит кур, и все затихнет снова.
Лишь тикает мечтательный сверчок…
В оконной проруби распяливаясь, невод
Влечется по избе и зеленит плечо.
Откинутую грудь и икры спящих девок.
Скользит по мягким ртам и бередит
До тусклого белка размученные веки.
И снятся им блескучие котлы среди
Огней. И вот он, властный, некий
Дает им знак… Как змеи, поднялись
И отдались скольженью гибких метел,
И рулится навстречу им в полете
Неистово сверкающая высь…
Теплые сосны
В розовом вечере,
Синие росы,
Тихие встречи.
Кроткая память
Затеплила свечи
Всем, кто ушел, кто далече,
Там, где не ранит
Заботой сегодня.
Там, отгремев, отпылали
Их битвы.
Скорби их стали,
Как стройное пламя
Светлой молитвы, —
Как милость Господня.
Темная, тяжелая вода
Нас несет неведомо куда;
И, едва родясь, слепые дни
Умирают; нищие огни,
Погасая там, на берегах,
Весть дают о мертвых городах.
Острова последние — как сон;
В темноте последней чайки стон.
И ничто не может нам помочь —
Черный океан и ночь…
Голубые лепестки
Раскрывают новый сон,
У вечерней у реки
Я стою заворожен.
Закипает светлый хмель,
Тихо рушатся кремли,
Золотая от земли
Оторвалась карусель.
Уплывают навсегда
Времена и города
В трепетаньи милых рук,
В бесконечности разлук.
Сердце нежное, поверь
Неизбежности потерь;
Слышишь, слышишь, как шумит
Старый, черный водопад;
Сдайся, милое, — пойми
Радость тайную утрат.
Ко мгновениям склонясь,
Полюби их вечный хмель,
Золотую карусель.
Голубую мира связь.
Не было ни пытано, ни прошено,
А пришла — забыть ее нет сил…
В голубых лучах, в цвету некошеном
Легконогую девчонку я любил.
Пела что-то, тихая да ласковая.
Щурясь на румяную струю,
И ничем, ничем не подпоясала
Рубашонку тонкую свою.
Может быть, такая соловьиная
Лишь одна на свете и была,
Косы справила, бровями вскинула,
Навсегда в орешенье ушла.
Ранним утром у сырой опушки,
Где роса курчавит зеленя,
Обманула милую кукушка.
Обманула милая меня.
Задразнила и не пожалела —
Колдовала мне не долгий час.
Холодом русалочьего тела,
Несытью зеленоватых глаз.
А когда упругую дорогу
Пыльный запад тихо золотил,
Я шагал с котомкою убогой
И не знал, любил иль не любил.
И к кому ушла моя подружка
По вечерней тропке на межу…
Ты скажи мне, вещая кукушка,
Сколько песен про нее сложу?..
За нами город вдалеке
Вертел ночные карусели,
В овражном дымном молоке
Костры веселые блестели;
Звенели песни, и подчас
Рождалось эхо, кликам вторя,
И, опоясывая нас,
Текли негаснущие зори.
Над туманными росными влагами,
Над дымящимися оврагами,
Над костром стоим на горе,
В полуночной горим заре.
Вот ножами-мечами высокими
Голубой поднялся огонь,
Облизал серебристые локти.
Укусил золотую ладонь.
Я тебе говорю, земля:
«Эту ночь меня взять нельзя, —
Весь я — влаги и тьмы игра.
Эту ночь ты — моя сестра».
И тебе говорю, огонь:
«Эту ночь ты меня не тронь, —
Я от светов и зноя взят.
Эту ночь ты — мой милый брат».
Узловат и черен,
Роет землю корень,
Светел и лучист,
Ищет солнца лист;
Ночи середина —
Жизни половина.
Я построил для сестры
Великанские костры.
Ты приди, сестра, ко мне —
Встало пламя, как во сне.
Воздух тепел, тих и мглист,
Пахнет тленьем старый лист.
На дыбах мой верный конь,
Я склоняюсь — как сквозь сон,
То же делает и он;
Вправо, влево, вслед за мной;
Я вскочил, и он — прямой.
Я кружусь — и в тот же миг
Мечет искры мой двойник,
Весь пылая. И по мхам
Белки скачут здесь и там.
Прячут в кочки и кусты
Ярко-рыжие хвосты.
Ты не примешь ли, сестрица, от меня
Золотого, вороженного коня!
Свой облачный невод
Колышет белок,
И дышит сквозь плеву
Лучистый желток;
И плывет, плывет яйцо,
Плоское, сквозистое.
В темноте зовет лицо,
Жаркое и близкое.
Благослови, Господь,
Светлую плоть
На радость, на справу —
Одол над отравой
Зрачка косого
И ждущего.
Соска стерегуще
Тугого.
Смолкли игры и зовы,
И свершилися краткие ловы;
Только прозрачные моря
В розоватом пару горят.
И шумят, шумят дожди
Рдяно-солнечные,
И растут хвощи
До подоблачья;
Золотит их слизь,
И ползущая
Шевелит их жизнь.
И еще ресницы в нитях сна
Путались. Над черными домами.
Испита колючими снегами.
Индевела мерзлая луна.
Утренело… но взыграли тени
Жемчугом и хрупкой бирюзой,
И, сверкнув сапфирною звездой,
Из страны недавних сновидений
Куколка фарфоровая тонким,
Ласковым скользнула башмачком.
Хрустнуло крылечко, и смычком
Повела далекая поземка.
У калитки, скрипнувшей едва.
Звякнуло кольцо, и все умолкло;
Только, охорашиваясь, елка
Отряхнула иней с рукава.
Бубенец поет. Во льдистой стуже,
В бельмах наплывающего дня,
Лебединой жалобой звеня,
Девушка коней ласкает вьюжных.
И взметнулись на полях белесых
Пряжи кос и сгибы горьких рук.
И бормочут быстрые полозья
Песенку о вечности разлук.
Маленький я, маленький
По ельнику хожу,
В моховых проталинках
На рыжики гляжу;
Хрупенькие крышечки
Чутеньки торчат,
Закрывают рыжики
Деток и внучат.
Сойки оголтелые,
Споря, пронеслись.
Хвойка отлетела
На брусничный лист…
Стану сам я крошечным,
Тихий и простой.
Сяду у лукошечка
Под березой той;
Тонкой паутинкою
Обовьюсь, и пусть
Ладаном полынным
Льется с поля грусть,
Схимою целительной
Никнет тишина,
Светлые обители
Выросли со дна.
Вон, гляди — узорами
Хрупко истонясь,
Веет над озерами
Рощ иконостас;
Сны золотодремные
Ронит, рогозя,
Темные, огромные,
Скорбные глаза.
Сегодня влага, блеск и зной
Слились во мглистый хмель,
Смеется озеро в окно.
Заводит сад качель.
Медлительно — прилив, отлив —
Качает угол тень,
И занавеску шевелит
Иной какой-то день;
И пахнет горница моя
Смолистою сосной,
И странный слышу голос я
За тонкою стеной.
Вот сердце — льдинкою в груди —
Знакомый шаг, и вдруг
Дверь настежь… С солнцем… О, войди.
Войди, мой нежный друг.
Но двери этой нет в стене
(О, холод пустоты…).
В какой нездешней глубине
Меня коснулась ты.
Ужели напрягалась вновь,
Чтоб в этот мир войти?
Иль знак дает твоя любовь
Мне об ином пути?
Не знаю… Комната глуха,
День груб и шумно дик…
И все спадет, как шелуха,
В какой-то вечный миг…
Низкие быстрые тучи
Над перезябшими избами,
С черной соломы колючими
В лужу ударило брызгами.
Морщится лужа, и слякоть
Густо ползет во все стороны…
Что же нам злиться и плакать —
Жили, любили, а все равно
Сгинем; и будет с издевкой
дергаться дикими взмахами
из-за плетня на веревке
мокрая чья-то рубаха…
За болотиной бор —
На бугре бугор.
В нем (кто бывал?)
Ель да увал.
Ушастою рысью
По чаще прысни,
Векшею цепкой
С ветки на ветку,
По камню —
Мышью —
На самый кряж.
Всех выше
Горюч и сед.
Над ним — сосна
Тысячу лет.
Соколий лёт —
Сто верст размёт
С кряжа.
На ветер
Синий,
В озерью пряжу,
В речную петель
На бурой глине.
Встал от морей
Широковей.
Галочьей рябью,
Чешуйной зябью.
Сверкнул и дунул
Над миром Божьим.
Что струны.
Напружил вожжи.
В лохмотьях туч
Разжал ладони, —
С круч
Под обрывы
Помчались кони
Косматогривы,
Сереброзубы
Подковами —
В озерью звень,
Взбуровили
Осенний день.
Эй, гей, — я жалобы деревень,
Где мужики сидят, что грузди.
Проследилась, перевилась.
Звездной пылью пропылилась
На земной коробочке
Человечьей тропочки.
Все мы бродим и не знаем,
Что тропинки проминаем,
Чья в росе слезиночка
У моей тропиночки.
Миленький, а ты не ведал,
Что пройдешь со мною следом
По моей тропиночке,
У моей слезиночки.
Как на снежном на юру.
На железном на ветру
Встала вьюга на хвосты.
Смяла черные кусты,
Перекрутами дымится.
Кто-то в поле мчится, мчится.
Через ветер, через ночь.
Колокольчику невмочь:
Захлебнулся, закружился,
Оторвался, покатился
По опушке на сумёт,
Там и сгинет, пропадет.
Сразу станет тишина,
Глянет байная весна,
Зацветает сон-трава.
И в лазоревом тумане
На далеком океане
Поднимаются со дна
Золотые острова.
Вдоль по гребню катится телега.
Пыль струится из-под колеса,
И уходят с вольного разбега
Вниз поля, овраги да леса.
И плывут широкие просторы.
Льется в них упругих зноев ток;
Льнет ко мне, тихонько с ветром споря,
С легких плеч струящийся платок.
Милый друг, ведь счастье вот такое:
Чуть грустя, любить издалека.
Долгий день в торжественном покое
К вечеру готовит облака.
По-над пашеньем на взгорье — не седые собирались ведуны, —
замолились моховые валуны золотому вечеру над морем.
Изначальные открылись времена, на пол-неба теремятся терема,
а над морем хмелевые вздроги; заветрели на просторе корабли, за —
червонили седые короли на высоком теремном пороге.
Расстилаются багряные ковры, закликаются пресветлые пиры.
И — не месяцы метнули якоря над крыльцом в косые черепи —
цы — поднимаются, парчою серебрясь, королевичи в жем —
чужные светлицы.
Море ль,
горы ль,
небо ль,
колебля,
заворачивают рули, ползут, лезут, тяжелые корабли.
— Горючими смолами протравлено мясо, —
Стучит железо.
Ржут кони.
Громы гремучие, молоньями опоясаны, ладьи гонят, волны треплют. —
Скрип,
скреп,
Хлип
в хлябь
влип. —
Эй, не ослабь —
на перехват
в закат, в закат…
Разгораются стожары — многозвонные пиры, гремлют кованные чары и роняют янтари. И по бархату струится светловейное вино; свищут огненные птицы в самоцветное окно, ветви яростно качают
взад-вперед, взад-вперед…
расплетают, заплетают ворожейный хоровод. Зазвенели колокольцем зорь венки.
Зорь венки вьются в кольца, кольца — в кольца, колоколятся вьюнки.
Кто уловит, кто поймает переливную кайму?
— Жаро-птицы только знают, да не скажут никому.
Знают только жаро-птицы, никому не говоря, ждут, когда испепелится раскаленная заря. А царевне спится.
Снится —
золотою вереницей тонут в море якоря.
За болотиной над бором злой единой тур пропорот. Развалились
черева, забагрили дерева. Сукровятся кровотеки, помутнело турье
око. За горою сгинул рыжий, слюнным медом раны лижет.
И в закате али жухнут, на болоте кочки пухнут, на трясине зобит
выпь, шею старый сыч топорщит — и под мохом долгой корчей
прокатилась перегибь.
Разбугрилась. В корень трухлый выворачивает пень.
Пылью вызернилась тень. Расскочилась…
Из-под елки заморгали в чаще колкой крысорылые старухи.
Серым дымом просквозили; мимо, мимо зарябили. Друг за другом
шмыгом, шмыгом;
перепрыгом;
кругом, кругом.
В чаще пряжу заметали, цепят, вяжут, где попало… Пухнет серая
кудель, — потянулась к ели ель.
Засигали в тине мыши, скачут выше, выше, выше; цепят в нити
когти-ногти; вертлюгами ходят локти, нить за нитью гонят, гонят;
мотылятся веретена, пляшут сонные ужи, за —
плетаются гужи, ткутся пыльные мережи; нет
ни ели, ни березы, нет ни лесу, ни полян…
Стал туман…
Стал туман…
Все опутал белый лен… Ткется, вьется, льется сон. Серебрится
дальний звон. Не мигая, светит пень. Шевелиться
лень.
У царевны жемчуга помутились с позолотой, кажут месяцы рога,
квачут жабы на болоте. Ярой медью в молоке вьются бешеные змеи,
изумруды вдалеке на корягах заревеют, и кивают и цветут
неразгаданные травы…
Гремлют чары. Вперекрут льются хмёльные отравы.
Бархат, бархат,
яркий, рдяный,
мучит очи.
Спится.
Снится — кто-то пьяный, темный, хрип-
лый ловит огненную птицу, навалился и хохочет… щиплет…
Стали каркать, каркать птицы, завертелись огневицей, мечут
пламя.
Это — знамя в алой сече рвут и вдоль и поперек.
Чьи-то наковальни-плечи разломили потолок…
Помоги:
в жестоком споре грозен враг.
На столе тупой кулак
скатерть порет.
Тускнет золото. В угаре стервенеют чьи-то хари;
в сапе, храпе корчат лапы… Захлестнуло свалом драку-ребролом,
мчатся тени-раскоряки кувырком. Лбом — в лоб
(костедроб).
Хруп,
хряст
(зуб
в хрящ)
Месят в черной лихорадке кулаки, чешут чертову присядку го-
паки.
— От звериного оскала
не уйдешь. —
Отсверкало жало вкось… нож — в кровь… стены — в крик…
тени прыг
врозь…
В уголках дробно крестятся: не вставать молодому месяцу с го-
лубых ковров…
Ой, моя родина,
звень — серебрень…
Золоторогий
упал олень.
В черные своры сбились псы, рог завитой теребят овсы.
Бороду выбрал туман из озер,
фыркнул конь.
Догорел костер.
Дни и ночи — только ожиданье,
Знаменья и раны, но нельзя
Опустить тоскующие длани,
Позабыть, не видеть, как скользят,
Стеклами сверкая на закате.
Черные, глухие поезда…
Может быть, давным-давно когда-то
Кто-то также понял: навсегда.
И не мог земную, злую жажду
Утолить и превозмочь.
Горе всем, кто в ясный день однажды
Навсегда почувствовал ночь.
С высоких круч забытые века
Глядятся разоренными кремлями
В ручной разлив, и, башенными снами
Утомлена, задумалась река.
На ясный запад жаркие кресты
Возносят светлые, как облака, соборы;
И щурится в садах вечерний город,
Благовестит заречный монастырь.
О, свете тихий, юность отцвела,
И зреют дни, чтобы прейти… Не так ли
Спадают в воду розовые капли
С задумчивого, легкого весла.
Ввечеру над улицей
Ухают гармоники;
Слушают и щурятся
У заборов домики,
Монастырски маковки,
Облака баранками, —
Где-то парень-лакомка
Пристает к белянке:
— Не намолишь младости
Бабьими вечернями.
Только ведь и радости
С милым за сиренями.
Ты, как сымет зоренька
Алу опоясочку,
Выходи со дворика
За калитку, ясочка. —
Закудрил кадрилями,
Пышет черным полымем:
Как взмахнула крыльями —
Потеряла голову.
— Эх, вы, гуси-лебеди,
Жулики посадские.
Петь бы вам обедни
Голосами сладкими.
Сны мои дремучие —
Вовсе нету просыпу, —
Закружусь, замучаюсь.
Нагуляюсь досыта. —
Не гудит гармоника,
Не трещат кузнечики:
В сумраке тихонько
Скрипнуло крылечко…
Вот уж по задворкам
Петухи скликаются,
Журавли с ведерками
По воду склоняются,
И собрался к ранней
В звоны бить Афонюшка,
Охнула в тумане,
Разлилась гармонюшка.
Валуны сидят по косогорам,
Облака задумались в озерах.
А под вольной кручей новый стан
Ставит племя шумное славян.
Топоры стучат в дыму смолистом,
Стали срубы, и блестят мониста.
Сомневалась на болоте чудь:
— «Не пропасть бы с ними как-нибудь».
От морской волны и лютой бури
Уходил в озера как-то Рюрик.
Плыл и видит: вот он — новый град.
Мужики веселые сидят
И такие здесь творят кудесни, —
Что ни день — сказание и песни.
«Стой, варяги». Вылезли. И вот,
Сам вступает с ними в хоровод.
И с тех пор прошли уж сотни лет,
А пестрее хоровода нет,
Песни звонче. Радости хмельней.
Чем у нас меж сосен и камней.
Девушка иль женщина, на голос
Отзовись — святою девой будешь.
Круто взмыл над головою молот,
Покачнулись каменные судьбы.
И трава в недвижьи шевелится,
Потянули вяжущие ветры;
Это значит — время мне молиться,
Это значит — кто-то ищет жертвы.
Может быть, сейчас еще не сгину —
Отгрызусь, кусачая собака.
Хочется, чтоб так вот, без причины
Кто-нибудь, хоть издали, заплакал.
Ныне веселые волны вздымают зеленые кровли,
И, задыхаясь в чахотке, ломится желтое небо.
В пляске, подобной недвижью, и в шуме, подобном безмолвью.
Явлена та темнота, из которой неведомый невод
Души вознес к бытию в этом мире.
Не так же ли разве
В ветре мертвеющих слов, мгновение вечностью мнящих,
Буйно мятутся народы, родятся и падают царства, —
Всюду клокочущий взлет, в скольженье и срыв преходящий.
Плеск торжествующих толп, и грохот внезапных боев.
Но чем бурнее событья кипят и друг друга торопят,
Чем оглушительней спор — тем громче молчанье Твое
И неподвижнее Лик, отраженный в последнем потоке.
Мой смертный час, далек ли он?
Увянет плоть в томленьи будней.
И я тогда, как некий сон,
Восстану, трепетный и лунный.
О, жизнь, — многоветвистый корень,
Земной комок переплела
И россыпями звездных зерен
Над прахом тающим взошла,
И растерялась в древнем небе,
И нет конца, и счета нет,
И это тело — только стебель.
Взметающий небесный цвет…
Пусть папоротники цветут,
Там, на ненайденной планете,
И дни широкие текут,
Как на земле тысячелетья,
И пусть в мирах, скользя, как дым,
Иные чудеса предстанут, —
Но сердце дерзкое не им
Кричит через века — «Осанна!»
Не к ним, не к ним взывает плоть,
Дыбясь тельцом, творити любы
Хотя б над бездной, чтобы в тло
Страстями рассечены губы
Изжечь… Эй, Господи, возьми,
Исторгнись из моих составов
И растопи миры и дни
В вихрепылающие сплавы,
Чтоб ангел распластал крыло
И Славой Слово зазвучало.
И все концы и все начала
В себе единое нашло.
Мои боги, боженьки, — веселые животики!
Боженьки дремотливые, светлые,
Пропою вам новые молитвы я
Новым ладом;
Умолю вас, дорогие, обрядом.
Мои старые — осмеянные,
Мои слабые — поруганные,
Словно в зареве любовь моя испуганная
Шепчет дело мне недеянное…
Повалю, свалю костер —
Трескун:
Огневик- язык востер,
Жгуч, лизун.
Кину кровь-любовь свою,
Брошу вас.
Яр-пожаром обовью,
Стану в пляс.
Мутен волок, черный хвост.
Завивай, заплетай!
Из иголок четкий мост,
Знаю, знаю, замигай.
Запылай, мой красный час!
Ну, смелее разом враз.
Дрожат ноги.
Ну, кляните же, кляните,
боги!.. Боги!..
В черном теле брызжет кровь.
Расцветает алый цвет;
Схорони свою любовь,
Размечи последний след.
Драной космой шерсть легла,
Давит, жжет.
Огнежалая игла
Погребальный саван ткет.
Чаще тки,
Ярче жги.
Выше взвей,
Расстелись…
Помоги, помоги!
Слишком много черных лап,
Лапти черные сплелись…
Чур меня, не тронь, не смей —
Я не раб тебе… не раб…
Все примирит прощающий Господь —
Пусть мучит суета и злобою и страхом,
Пусть гений наш и труд — слепое торжество
Поверженных и вновь воздвигнутых из праха.
Когда, взрывая плоть и разрушая твердь,
Всегда смущающий наш будний просып,
Он — черный водопад — поднимет нас и бросит
В неистовый полет — торжественную смерть. —
Преобразится в ней — до малого листа,
Которого, живя, не замечали.
Весь этот мир, где терпкою печалью
Нас хрупкая томила красота.
Торжественно, в сонета строгой раме
Проходит жизнь. И я, созрев, пойму,
Что озорство и злоба ни к чему,
И что наш путь мы выбрали не сами.
И буду жить с открытыми глазами
И мир таким, каков он есть, приму
Я с мудростью, присущею ему,
И строгими, простыми чудесами.
Не осквернив ненужностью метанья
Осенние, прозревшие желанья,
Не распылившись в суете сует,
К неповторимой радости погоста
Я принесу торжественно и просто
Нетронутым классический сонет.
С ухаба скачет на ухаб
Почти разбитая телега.
В пути растерян жалкий скарб,
В ушах свистит от бега.
То кочка, то ухаб, то пень —
Дороженька лесная!
Пойми — догнать вчерашний день
Ведь в завтрашнем должна я.
Скорей, скорей, еще разок.
Вот поворот, еще усилье,
Пускай не выдержит возок —
За поворотом будут крылья!
Леса! И нет пути вперед…
Не надо. Подведем итоги.
Ведь это двадцать пятый год,
Как сбилась я с дороги.
Ты слышишь, как шумят леса?
Эх, пропадай моя телега.
Вы все четыре колеса!
Так головой о ствол с разбега…
И сквозь последний шум езды
Слова слышны ответа:
Не ищут днем с огнем звезды,
Что светит в час рассвета.
Вода, листва и небо.
Заката розовые на воде улыбки.
Мир, ждущий ночи. Таким он утром не был.
Голубоватым и настороженно зыбким.
Мир притаился.
В молчаньи ждет пугливом,
Пока дневная упадет завеса.
И струйкой звезды, между камней залива,
Блеснут над синим отраженьем леса.
О, как презренно безобразны
Нам сделки с собственной душой.
Слова и мысли можно разно
Переплетать между собой.
Но чувства ложь — или ошибка?
И прессом сдавлена тоски.
Себе самой солгав улыбкой,
Не напишу я ни строки.
Обрывки рифм и клочья метров —
Поэтов звонкий кислород —
Порывом ритменного ветра
И спазмою зажатый рот.
О, не изжить с собою спор мне.
Словесную бросаю кладь…
Бессильным совершенством формы
Небывшим бывшему под стать.
— Вот, принесла, положила —
Смотри сам.
Фундамент, скрепы, стропила —
Будущий храм.
Посмотрел. Усмехнулся. — Что ж?
— Неверен расчет.
— Значит, насмарку весь чертеж
Теперь пойдет?
— Нет. Посмотрим. Погоди.
Кое-что спасем.
Из остатка с тобой создадим
Не храм, а дом.
Погляди, оконная рама
У тебя какая…
— Думаешь, годна не для храма,
Для сарая?
— Не сердись, опрокинешь тушь.
Садись, считай.
— Оставь, дома все — чушь.
Все дома — сарай.
Вместо колоколов под тучей —
Кабинет и спальню?
Оставим черченье лучше.
Закрой готовальню.
Кто-то ненужный, чужой и немилый
Неотразимою, грубою силой
Мой оборвал календарь.
И на листочке — десятое марта.
Врет она все, календарная карта.
Нынче, я знаю, — январь.
Разве весеннею, ждущею ночью
Мы выбираем пути покороче,
Разве идем напрямик?
Каждой весною нам вновь — у порога
Каждой весною другого чертога —
Песенный чудится лик.
Вслушайся только, как гулко и четко
Эхо моею проходит походкой —
Этак не ходят весной.
В марте неясны и влажны все шумы,
В марте шаги, как весенние думы,
Стелятся мягкой волной…
Ясно и четко все выверил разум.
Не оглянусь на былое ни разу.
Не погляжу я вперед.
Незачем рвать календарь понапрасну,
И без него несомненно и ясно —
Март никогда не придет.
В окно кафе, где каждым жестом танца —
Прямой совет.
Вдруг заговорщиком, строками стансов,
Стучит рассвет.
Я слушаю, пока еще немая,
Знакомый стук.
И потихоньку руки вынимаю
Из чьих-то рук.
За парой быстро исчезает пара
Из-за столов.
И свет, и стих вдруг эхом тротуаров
На стук шагов.
Сам, ежедневным чудом дня и речи
Встречая Год,
Рассвет мне тихо обнял плечи
И станом вьет.
Вслед за разгулом, в дни банкротства.
Весной, за мелочь, с молотка
Пошли и знанье, и тоска,
И цель, и ум, и благородство.
А после летнего похмелья
Мне осень протрезвила ум.
И новой кладью полон трюм
И отплываю к новой цели.
Но не в эфир плыву, как в марте,
И не фрегат, а пароход
По расписанию идет
В порт, предназначенный по карте.
Мне больше сердца компас нужен.
Как механизм рассчитан путь:
Я знаю, что замерзнет ртуть
Термометров в полярной стуже.
В пути от Рака к Козерогу
Заранье в судовой журнал
Занесен мною каждый шквал,
Могущий пересечь дорогу.
Приду. И в гавани — продажа.
Сто на сто будут барыши.
Покрою там с лихвой души
Послеразгульную пропажу.
Был день. Был дом. И были крепки стены.
Был свет окна.
Была жизнь дня — мой дом — без перемены
И в ней — одна.
Вдруг ночь, налетчиком, срывая рамы.
Вломилась в дом.
За раной дому наносила рану,
Шла напролом.
Миллионом рук — и мусором развалин
Постройка дня —
Враз — взмах! и в человечью цепь вковали
Звеном меня.
И с каждым, цепью, четко — в ногу,
И все — родня!
Покуда свет швырнет назад, к порогу
У двери дня.
А день, на грохот цепи, на удары —
Стеклом окна.
Жизнь снова — дом, зажатый в тротуары,
И в нем — одна.
Всею жизнью не измерить, не понять
Зияющей за каждым словом бездны
И пасть комком усилий бесполезных
На грани угасающего дня.
Идти едва. Но предъявлять права
На путь наибольшего сопротивленья,
В несбыточные верить откровенья
И вас твердить — бездонные слова.
Быть эхом слов, послушным их слугой.
Быть только их, не ждущего ответа —
Он в этом весь — нелегкий путь поэта.
Бессильного избрать себе другой,
Почти что весь. Но детская мечта жива
Все изменить, и вырвать смех успеха.
Заставить бездну грянуть громким эхом
И зазвучать покорными слова.
…Куда теперь
Ты, о Геракловой мечтаешь славе?
Дон Кихот —
в полнеба —
силуэтом.
Поэтому
не год —
века.
Что ни жест —
строка, —
матерьял поэтам.
Пожинает время
Небывалые всходы
Испанского семени
В наших походах.
Так —
произвольность? —
два образа —
в один:
не знающий мер
времени —
Агасфер
И паладин —
века, не год
мировой сцены
без прав перемены
номер сольный —
Дон Кихот!
В наш поход
Не прошен,
не зван;
мишенью острот
(комический вид!)
Под пулеметы —
латы и щит!
И
вперед
мчится —
— болван! —
И Дульцинею зовет.
Милый,
даже в музее
нет Дульцинеи
и —
не было.
А небо
кровью
пылает
фоном силуэту.
Дон Кихот!
Стой!
Обратно!
так сюжета
не строят,
так
погибают
в подвиге ратном.
В бою — минута слабости изменой.
Не знаешь ли, какой холодной и немой
Вода бывает? Как надменно
Вознесся Петр над Невой?
Как непреклонно, как жестоко
Зияет шпиль за серой глубиной?
Как жутко мне, как одиноко? —
И вот, когда из полутемных арок,
Из струй дождя, из света фонарей
Я создаю и приношу себе в подарок —
О, не подарок это, а скорей
Подачка — призраков нелепые минуты,
И руку я, чужую мне, держу в своей,
И мне не нужные завязываю путы, —
Тогда — пусть площади твердят мне о борьбе
И улицы о шаге неуклонном —
Я не пойду! Пусть это ложь самой себе,
В таком бессильи и преступное — законом.
Что наших дней искания и споры,
Ненужные о будущем слова…
Блистали так же купола соборов.
Все так же медленно текла Нева
И отражала в полдень эти пушки.
Кружились так же вкруг колонн снега,
Когда по этим самым плитам
Пушкин,
Слагая ямбы, медленно шагал.
Такой враждебный и чужой —
Добычей — город держит в лапах. —
Я пью его смертельный запах,
Чтоб умереть такою же чужой,
Какой прошла торцами мостовой.
Я, Дон Кихот в картонных латах. —
Такой враждебный и чужой —
Добычей — город держит в лапах.
Лакей, подать сюда мне счет.
Сполна все получай. —
Былым оплачен счет, а вот
Грядущее — на чай!
Звени, звени, звени, металл,
О кругленький поднос!
Кто до меня вот в этот зал
Отчаянья не нес?
И в запах вин, в горящий газ,
В твой дым, дешевый ресторан,
Кто не твердил, в несчетный раз,
Что жизнь пуста, как пуст карман, —
Ведь проносить сквозь пьяный гул,
Сквозь трын-трава, сквозь все-равно
и незнакомку, и цингу
из нас не каждому дано.
До дна пью золотой обман.
Длинней у ламп полоски тьмы —
так, значит, разбивать стакан?
так, жизнь, — с тобою квиты мы?
Все изломать, все сжечь, все бросить,
и почти жалами — в ладонь.
Без жалости, без слов. Так льдов
оскал — без слез и без вопросов.
Так скал, горящих снежной пылью.
Упорный, жесткий кверху взмах,
Так пуля, бьющая впотьмах,
В упор, в созвездье глаз — навылет.
Пусть к пропасти. Но шагом твердым.
Но над движеньем воли власть.
Ко дну прийти, а не упасть —
Моя единственная гордость.
А как жужжал, звеня, пропеллер!
Пропеллер сердца. Отражали —
Движенья губ, дрожанье стали.
Захлебываясь, руки пели.
Но выпит залпом, как аккордом.
Не жест, не взмах. Последний звук
Моих немых отныне рук,
И мне осталось — шагом твердым.
Вьет свою ниточку маленький, серый паук.
Радости, горечи встреч и разлук,
Вспышек, раскаяний медленный круг —
Нитью серебряной выткал паук.
Взлеты — падения — каждый прыжок,
С кем ты был нежен и с кем был жесток —
Маленький, серый, во тьме паучок
Знает и ткет он, а ты изнемог.
Трудится, нитка за нитью, паук…
Как поседел ты, мой друг!..
Сидит в траве под колоколенкой —
Такой смешной ребенок голенький.
А рядом — серый кот.
И щеголяют чинной позою.
И молоко из кружки розовой
По очереди пьют.
В траве желтеют одуванчики.
И целит прямо в солнце мячиком,
Сощурясь, мальчуган…
Куда уйду от колоколенки?
О, все равно, мы все невольники
У тела смертного в плену.
Ах, где-то на свете смеется так звонко,
Веселая пляшет растрепка-девчонка,
Взметаются смеха веселые взбросы,
Взметаются, треплются длинные косы.
Устанет и кинется прямо в траву.
Шепнет одуванчику: — Нет, не сорву. —
И руки раскинув широким движеньем,
Задремлет под кроткой малиновки пенье.
Проснется, и рада, не зная чему.
Порою взгрустнется мучительно-сладко;
В потемках, на старом диване, украдкой,
Поплачет, не зная сама почему…
И снова забудет про смутную тьму,
И снова кружится растрепкой опять,
И ветер целует взлетевшую прядь…
Тише, тише, надо спать.
О не бывшем помечтать!
Тихий сон стучит в окно.
Шорох — стук.
Спи, мой друг!
На ресницах нет ведь краски.
И, как в старой давней сказке.
Любят сразу и навек.
Это сон раскрыл котомку, —
И чернить не надо тонко
Края век.
И кармин теперь не ляжет,
И морщинки острой пряжей
Скоро, скоро на лицо.
Это бродит сон несмелый,
Это к нам пришел и сел он
На крыльцо.
Там сидит — седой, нечеткий…
А в руках такие четки,
Что вовек не перебрать…
Ветер вьет седую прядь,
Чуть коснется тихих рук…
Шорох — стук.
Спи, мой друг!
Дни, как золото, последние,
Дни, как золото, горят.
Не пойду с тобой к обедне я.
Буду новый шить наряд.
Надоело гувернанткою
Быть непутному тебе.
Стану лучше алой ранкою
На закушенной губе.
Дни, как золото, последние,
Дни, как золото, горят.
И душа моя победнее,
И темней твой темный взгляд.
Пусть другая будет добрая,
Терпеливая твоя.
И пускай я злая, кобра я,
Но веселая змея.
У тебя есть струны.
Это ты опалов горсти лунных
В пену звуков уронил.
У меня есть дудочка.
И хочу, она еще — хоть чуточку
Чтоб попела у могил.
Я выжгла горестью каленой
Узор на дудочке своей.
И день тот знойный был жесток.
Печалью светлой напоенный
Вечерних нежностью теней,
Ее прослушает лужок.
Два звука чистых и высоких,
В протяжной трели отдыхая,
Попеременно запоют.
Умрут в задумчивой осоке,
И птица дикая ночная
Ответит им: — Я тут, я тут!..
Раз к дантисту гребешок
На трамвае прикатил.
Говорит ему: — Дружок,
Ты б мне зубы починил…
А дантист его в ответ
Пригласил в свой кабинет.
— Вот присядьте в это кресло…
Ах, вы весь как из картонки…
Этот зуб немного треснул —
Материал ужасно тонкий.
И ужасно ваши хрупки
Целлулоидные зубки…
И посажены так густо,
Что чинить их трудно очень.
Но зато мое искусство…
— Фу, как гадко ты всклокочен!.. —
Теребил его больной, —
Зуб ты вставь мне золотой.
Починил дантист как мог.
Золотые клал заплаты.
И беззубый гребешок
Снова стал зубатый.
Плату выложил на стол,
Расплатился и ушел.
Стихает день, к закату уходящий.
Алеют поле, лес и облака.
По вечерам и горестней и слаще
Воспоминаний смутная тоска.
Вот так же хлеб стоял тогда в июле.
Но — кто глухую боль души поймет —
Тогда певучие свистели пули,
И такал недалекий пулемет.
И так же теплый ветер плакал в роще,
И тучи низкие бежали до утра.
Но как тогда и радостней и проще
Казалась смерть под громкое ура.
И как под грохот нашей батареи,
Ложась на мокрую и грязную шинель,
Спокойней засыпал я и скорее,
Чем вот теперь, когда ложусь в постель.
Как было легче перед сном молиться,
И, прошептав усталое аминь,
Увидеть в снах заплаканные лица
И косы чеховских унылых героинь.
А на заре — почистить голенище
Пучком травы, и снова в строй. Теперь
Моей душе потерянной и нищей
Приятно вспомнить гул приклада в дверь.
Когда, стучась в покинутую хату.
Чтоб отдохнуть и выпить молока,
Ругают громко белые солдаты
Сбежавшего с семьею мужика.
Ах, не вернуть. Ах, не дождаться, видно.
Весь мир теперь — нетопленный вагон.
Ведь и любить теперь, пожалуй, стыдно.
Да как и целоваться без погон!
Ничей платок не повяжу на руку.
И лишь в стихах печальных повторю
Любви к единственной немую муку
И перед боем ветер и зарю.
Нарисованные в небе облака.
Нарисованные на холмах дубы.
У ручья два нарисованных быка
Перед боем грозно наклонили лбы.
В поле пастухами разведен огонь.
Чуть дрожат в тумане крыши дальних сел.
По дороге выступает тощий конь,
Рядом с ним бежит откормленный осел.
На картинах у испанских мастеров
Я люблю веселых розовых крестьян,
Одинаковых: пасет ли он коров
Иль сидит в таверне важен, сыт и пьян.
Вот такой же самый лубочный мужик
Завтракает сыром, сидя на осле.
А в седле старинном, сумрачен и дик,
Едет он — последний рыцарь на земле.
На пейзаже этом он смешная быль.
Прикрывает локоть бутафорский щит.
На узорных латах ржавчина и пыль.
Из-под шлема грустно черный ус торчит.
— Что же, ваша милость, не проходит дня
Без жестоких драк, а толку не видать.
Кто же завоюет остров для меня,
Мне, клянусь Мадонной, надоело ждать! —
— Мир велик и страшен, добрый мой слуга,
По большим дорогам разъезжает зло:
Заливает кровью пашни и луга.
Набивает звонким золотом седло.
Знай же, если наши встретятся пути,
Может быть, я, Санчо, жизнь свою отдам
Для того, чтоб этот бедный мир спасти,
Для прекраснейших из всех прекрасных дам. —
Зазвенели стремена из серебра.
Странно дрогнула седеющая бровь…
О, какая безнадежная игра —
Старая игра в безумье и любовь.
А в селе Тобосо, чистя скотный двор.
Толстая крестьянка говорит другой:
— Ах, кума. Ведь сумасшедший наш сеньор
До сих пор еще волочится за мной!..
В небе пропылило несколько веков.
Люди так же умирают, любят, лгут,
Но следы несуществующих подков
Росинанта в темных душах берегут.
Потому, что наша жизнь — игра теней,
Что осмеяны герои и сейчас,
И что много грубоватых Дульциней
Так же вдохновляет на безумства нас.
Вы, кто сердцем непорочны и чисты,
Вы, кого мечты о подвигах томят, —
В руки копья и картонные щиты!
Слышите, как мельницы шумят?..
В тот страшный год протяжно выли волки
По всей глухой, встревоженной стране.
Он шел вперед, в походной треуголке,
Верхом на сером в яблоках коне.
И по кривым ухабистым дорогам,
В сырой прохладе парков и лесов
Бил барабан нерусскую тревогу,
И гул стоял колес и голосов.
И пели небу трубы золотые,
Что император скоро победит,
Что над полями сумрачной России
Уже восходит солнце пирамид.
И о короне северной мечтали
Романтики, но было суждено,
Что твердый блеск трехгранной русской стали
Покажет им село Бородино.
Клубился дым московского пожара,
Когда, обняв накрашенных актрис,
Звенели в вальсе шпорами гусары.
Его величества блюдя каприз.
Мороз ударил. Кресла и картины
Горят в кострах, — и, вздеты на штыки,
Кипят котлы с похлебкой из конины…
А в селах точат вилы мужики!
Простуженный, закутанный в шинели.
Он поскакал обратно — ждать весны.
И жалостно в пути стонали ели,
И грозно лед трещал Березины…
Порой от деда к внуку переходит,
По деревням, полуистлевший пыж,
С эпическим преданьем о походе,
О том, как русские вошли в Париж.
Ах, все стирает мокрой губкой время!
Пришла иная страшная пора,
Но не поставить быстро ногу в стремя.
Не закричать до хрипоты ура.
Глаза потупив, по тропе изгнанья
Бредем мы нищими. Тоскуем и молчим.
И лишь в торжественных воспоминаньях
Вдыхаем прошлого душистый дым.
Но никогда не откажусь от права
Возобновлять в ушах победы звон,
И воскрешать падение и славу
В великом имени: Наполеон.
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты…
Распорядитель ласковый и мудрый
Прервал программу скучную. И вот —
В тумане электричества и пудры
Танго великолепное плывет.
Пока для танцев раздвигают стулья,
Красавицы подкрашивают рты.
Как пчелы, потревоженные в улье,
Гудит толпа, в которой я и ты.
Иду в буфет. Вдыхаю воздух пряный,
И слушаю, как под стеклянный звон
Там декламирует с надрывом пьяный,
Что он к трактирной стойке пригвожден.
Кричат вокруг пылающие лица.
И вдруг решаю быстро, как в бреду:
Скажу ей все. Довольно сердцу биться
И трепетать на холостом ходу!
А в зале, вместо томного напева,
Уже веселый грохот, стук и стон —
Танцуют наши северные девы
Привезенный с бананами чарльстон.
И вижу: свет костра на влажных травах,
И хижины, и черные тела —
В бесстыдной пляске — девушек лукавых,
Опасных, как зулусская стрела.
На копья опираясь, скалят зубы
Воинственные парни, а в лесу
Сближаются растянутые губы
Влюбленных, с амулетами в носу…
Но в этот мир таинственный и дикий,
В мир, где царят Майн-Рид и Гумилев,
Где правят людоедами владыки
На тронах из гниющих черепов,
Ворвался с шумом, по-иному знойный,
Реальный мир, постылый и родной,
Такой неприхотливый и нестройный,
Такой обыкновенный и земной!
И я увидел: шелковые платья
И наготу девических колен,
И грубовато-близкие объятья —
Весь этот заурядный плоти плен.
И ты прошла, как все ему подвластна.
Был твой партнер ничтожен и высок.
Смотрела ты бессмысленно и страстно,
Как я давно уже смотреть не мог.
И дергались фигуры из картона:
Проборы и телесные чулки,
Под флейту негритянскую чарльстона,
Под дудочку веселья и тоски…
Вот стихла музыка. И стало странно,
Неловко двигаться, шутить, шуметь.
Прошла минута, две. И вдруг нежданно
Забытым вальсом зазвенела медь.
И к берегам покинутым навеки
Поплыли все, певучи и легки;
Кружились даже, слабо щуря веки,
На согнутых коленях старики.
Я зал прошел скользящими шагами.
Склонился сзади к твоему плечу, —
Надеюсь, первый вальс сегодня с вами? —
И вот с тобою в прошлое лечу.
Жеманных прадедов я вижу тени
(Воображение — моя тюрьма).
Сквозь платье чувствуя твои колени;
Молчу и медленно схожу с ума.
Любовь цветов благоухает чудно,
Любовь у птиц — любовь у птиц поет,
А нам любить мучительно и трудно:
Загустевает наша кровь, как мед.
И сердцу биться этой кровью больно.
Тогда, себя пытаясь обокрасть,
Подмениваем мы любовь невольно,
И тело телу скупо дарит страсть.
Моя душа не знает разделений.
И, слыша шум ее певучих крыл
(Сквозь платье чувствую твои колени),
Я о любви с тобой заговорил.
И мертвые слова затрепетали,
И в каждом слове вспыхнула звезда
Над тихим морем сдержанной печали, —
О, я совсем сошел с ума тогда!
Твое лицо немного побледнело,
И задрожала смуглая рука.
Но ты взглянула холодно и смело.
Душа, душа, ты на земле пока!
Пускай тебе и горестно и тесно,
Но, если вскоре все здесь будет прах,
Земную девушку не нужно звать небесной,
Не нужно говорить с ней о мирах.
Слепое тело лучше знает землю:
Равны и пища, и любовь, и сон.
О, слишком поздно трезво я приемлю,
Земля, твой лаконический закон…
Тогда же вдруг я понял, цепенея.
Что расплескал у этих детских ног
Все то, чем для Тобозской Дульцинеи
Сам Дон Кихот пожертвовать не мог.
Все понял, остро напрягая силы,
Вот так, как будто сяду за сонет, —
И мне уже совсем не нужно было
Коротенькое, глупенькое «нет».
Закат осенний тает.
Порывисто в небе пустом
Бумажный змей летает,
Виляя тяжелым хвостом.
Внизу дома и храмы
И улиц густеющий мрак —
Там нитку сжал упрямо
Мальчишеский грязный кулак.
А в небе ветра трубы,
А в небе высокая цель…
Но тянет нитка грубо,
И падает змей на панель.
В мучительном усильи
Срываясь со всех якорей,
Ломая в тучах крылья,
Душа отлетает горе..
И падает, как камень.
Считай же мгновенья пока:
Закат взмахнет руками,
В глазах поплывут облака,
Заплачет ветер жидко,
По ржавым бульварам шурша,
Легко порвется нитка —
И ты улетишь, душа!
Чужое небо будет так же ясно,
Когда, себе и мертвым изменив,
Я вдруг пойму, что жил вдали напрасно
От лубочно-прекрасных сел и нив.
И я решу торжественно и просто,
Что мне один остался путь — назад,
Туда, где слышно в тишине погоста
Мычанье возвращающихся стад.
И, бредовой надеждой возрожденный,
Я в день отъезда напишу стихи
О том, что красный Бонапарт — Буденный,
Любимый сын и шашки и сохи.
А из окна вагона, утром рано,
Смотря на уходящие поля,
Скажу сквозь волны мягкие тумана:
Прощай, чужая, скучная земля!
И замелькают мимо дни и ночи,
Как за окном местечки и леса,
И вот, уже я в трюме, между бочек.
А ветер плещет солью в паруса.
И скажут мне пронырливые греки:
— Сегодня будем. Скорость семь узлов. —
Я промолчу. Ведь в каждом человеке
Бывают чувства не для мертвых слов.
Я промолчу. И загремят лебедки,
Раздастся чья-то ругань, беготня…
А вечером в разбитой старой лодке
На темный берег отвезут меня.
И в ясном небе только что взошедший
Прозрачный месяц будет проплывать,
А на земле какой-то сумасшедший
Песок и камни, плача, целовать…
Но спин не разогнуть плакучим ивам,
Растоптанным цветам не зацвести, —
И разве можно будет стать счастливым,
Когда полжизни брошу на пути?
Нет. Лишь одним бродягой станет больше.
И я пройду, тоской и счастьем пьян,
Всю родину от Иртыша до Польши,
Сбивая палкой кочки да бурьян.
Мое лицо иссушат дождь и ветер.
Но голос дрогнет, нежен и суров,
Когда прощаться буду, на рассвете
Гостеприимный оставляя кров.
И так вся жизнь: убогая деревня,
Курчавый лес, душистые хлеба,
Обедня в церкви маленькой и древней —
Великолепно строгая судьба!
Но никогда не прекратится пытка —
Суд справедливый совести жесток —
Случайная почтовая открытка,
В далеком поле поезда свисток
Напомнят мне с неотразимой силой
Иную жизнь в покинутом краю,
Друзей заветы, женский голос милый,
Изгнание и молодость мою.
Толпа подавит вздох глубокий,
И оборвется женский плач,
Когда, надув свирепо щеки,
Поход сыграет штаб-трубач.
Легко вонзятся в небо пики.
Чуть заскрежещут стремена.
И кто-то двинет жестом диким
Твои, Россия, племена.
И воздух станет пьян и болен,
Глотая жадно шум знамен,
И гром московских колоколен,
И храп коней, и сабель звон.
И день весенний будет страшен,
И больно будет пыль вдыхать…
И долго вслед с кремлевских башен
Им будут шапками махать.
Но вот леса, поля и села.
Довольный рев мужицких толп.
Свистя сверкнул палаш тяжелый,
И рухнул пограничный столб.
Земля дрожит. Клубятся тучи.
Поет сигнал. Плывут полки.
И польский ветер треплет круче
Малиновые башлыки.
А из России самолеты
Орлиный клекот завели.
Как птицы, щурятся пилоты,
Впиваясь пальцами в рули.
Надменный лях коня седлает,
Спешит навстречу гордый лях.
Но поздно. Лишь собаки лают
В сожженных, мертвых деревнях.
Греми, суворовская слава!
Глухая жалость, замолчи…
Несет привычная Варшава
На черном бархате ключи.
И ночь пришла в огне и плаче.
Ожесточенные бойцы,
Смеясь, насилуют полячек,
Громят костелы и дворцы.
А бледным утром — в стремя снова.
Уж конь напоен, сыт и чист.
И снова нежно и сурово
Зовет в далекий путь горнист.
И долго будет Польша в страхе,
И долго будет петь труба, —
Но вот уже в крови и прахе
Лежат немецкие хлеба.
Не в первый раз пылают храмы
Угрюмой, сумрачной земли.
Не в первый раз Берлин упрямый
Чеканит русские рубли.
На пустырях растет крапива
Из человеческих костей.
И варвары баварским пивом
Усталых поят лошадей.
И пусть покой солдатам снится —
Рожок звенит: на бой, на бой!..
И на французские границы
Полки уводит за собой.
Опять, блестя, взлетают шашки,
Труба рокочет по рядам,
И скачут красные фуражки
По разоренным городам.
Вольнолюбивые крестьяне
Еще стреляли в спину с крыш,
Когда в предутреннем тумане
Перед разъездом встал Париж.
Когда ж туман поднялся выше,
Сквозь шорох шин и вой гудков,
Париж встревоженно услышал
Однообразный цок подков.
Ревут моторы в небе ярком.
В пустых квартирах стынет суп.
И вот, под Триумфальной аркой,
Раздался медный грохот труб.
С балконов жадно дети смотрят.
В церквах трещат пуды свечей.
Все громче марш. И справа по-три
Прошла команда трубачей.
И крик взорвал толпу густую,
И покачнулся старый мир —
Проехал, шашкой салютуя,
Седой и грозный командир.
Плывут багровые знамена.
Грохочут бубны. Кони ржут.
Летят цветы. И эскадроны
За эскадронами идут.
Они и в зной и в непогоду.
Телами засыпая рвы,
Несли железную свободу
Из белокаменной Москвы.
Проходят серые колонны.
Алеют звезды шишаков.
И вьются желтые драконы
Манджурских бешеных полков.
И в искушенных парижанках
Кровь закипает, как вино.
От пулеметов на тачанках,
От глаз кудлатого Махно.
И пыль и ветер поднимая,
Прошли задорные полки.
Дрожат дома. Торцы ломая,
Хрипя ползут броневики.
Пал синий вечер на бульвары.
Еще звучат команд слова.
Уж поскакали кашевары
В Булонский лес рубить дрова.
А в упоительном Версале
Журчанье шпор, чужой язык.
В камине на бараньем сале
Чадит на шомполах шашлык.
На площадях костры бушуют.
С веселым гиком казаки
По тротуарам джигитуют.
Стреляют на скаку в платки.
А в ресторанах гам и лужи,
И девушки, сквозь винный пар,
О смерти молят в неуклюжих
Руках киргизов и татар.
Гудят высокие соборы,
В них кони фыркают во тьму.
Черкесы вспоминают горы,
Грустят по дому своему.
Стучит обозная повозка.
В прозрачном Лувре свет и крик.
Перед Венерою Милосской
Застыл загадочный калмык…
Очнись, блаженная Европа,
Стряхни покой с красивых век, —
Страшнее труса и потопа
Далекой Азии набег.
Ее поднимет страсть и воля,
Зарей простуженный горнист.
Дымок костра в росистом поле
И занесенной сабли свист.
Не забывай о том походе.
Пускай минуло много лет,
Еще в каком-нибудь комоде
Хранишь ты русский эполет…
Но ты не веришь. Ты спокойно
Струишь пустой и легкий век.
Услышишь скоро гул нестройный
И скрип немазаных телег.
Молитесь, толстые прелаты,
Мадонне розовой своей.
Молитесь! — Русские солдаты
Уже седлают лошадей.
Николаю Артемьевичу Еленеву
В дыму одичалых окраин.
Среди пустырей и полян —
Видение детского рая —
Огромный стоит балаган.
Потомок глухой Колизея!
Мы вежливо мимо пройдем.
Но жадно мальчишки глазеют,
Проткнув парусину гвоздем.
И так под заплатанной крышей
Оркестра гудят голоса.
Такие на пестрой афише
Заманчивые чудеса,
И люди в линялых ливреях
У входа так важно вросли,
Что, бросив окурки скорее,
Мы не устояли — вошли.
Плюются тромбоны по нотам,
И скрипки дрожит голосок,
И тленьем, навозом и потом
Утоптанный пахнет песок.
Так где-нибудь в чаще во мраке
Звериная пахнет нора…
А кто-то в малиновом фраке
Выкрикивает номера.
На розовом круглом колене
Наездница, хрипло крича,
Порхает по мягкой арене,
Под выстрелы злые бича.
Приказчиков чувства волнуя,
Пустую улыбку храня,
Воздушные шлет поцелуи
С широкого крупа коня.
Растет в нас тревога глухая,
И странно сердца смущены,
Когда, допотопно вздыхая.
Прессуют опилки слоны.
Танцуют веселые кони,
Ломает себя акробат.
И публика плещет в ладони.
И клоунов щеки звенят.
Кровавые римские игры,
Все так же пленяете вы.
Взвиваются легкие тигры.
Ревут золотистые львы.
А скрипка по-прежнему плачет.
И вот высоко-высоко
По скользким трапециям скачет
Красавица в черном трико.
И музыка в ужасе тает.
И, сделав решительный жест,
Красивое тело взлетает
На тонкий согнувшийся шест.
И там выпрямляется гордо,
Дрожит и качается жердь…
С тупой размалеванной мордой
Под куполом носится смерть.
И звезды сияют сквозь дырки.
Мы смотрим наверх не дыша.
И вдруг — в ослепительном цирке
Моя очутилась душа.
В нем ладаном пахнет, как в храме,
В нем золотом блещет песок,
И — сидя на тучах — мирами
Румяный жонглирует Бог.
Летают планеты и луны,
Лохматые солнца плывут.
И бледные ангелы струны
На арфах расстроенных рвут.
Бесплатно апостолы в митрах
Пускают умерших в чертог.
Смеется беззвучно и хитро
Небесный бесплотный раек…
А здесь — на земле — мы выходим.
К трамваю бредем не спеша.
Зевнув, говорим о погоде.
И медленно стынет душа.
Бог изредка звезды роняет.
Крылатый свистит хулиган…
И темная ночь обнимает
Огромный пустой балаган.
Как ротозеи по дворцам,
Где спит бессильное искусство, —
По гуттаперчевым сердцам
Бредут изношенные чувства.
В коробках каменных своих,
В кинематографе, в трамвае —
Мы пережевываем их,
Лениво их переживаем.
В нас цепенеет дряблый страх,
В нас тщетно молодится вера…
Так мох цветет в глухих горах,
Колючий, высохший и серый.
Не покраснев, не побледнев,
Мы все простим, оставим втуне, —
И никогда плешивый гнев
Ножа нам в руки не подсунет.
И кто под строгим пиджаком
Хоть призрак жалости отыщет.
Когда сияющим грошом
Мы откупаемся от нищих.
А пресловутый жар в крови
Мы охлаждаем на постелях,
И от морщинистой любви
В убогих корчимся отелях.
И только ветхая печаль
Нам души разрывает стоном.
Как ночью уходящий в даль
Фонарь последнего вагона…
Фабричный дым и розовая мгла
На мокрых крышах дремлют ровно.
И протестантские колокола
Позванивают хладнокровно.
А в церкви накрахмаленный старик
Поет и воздевает руки.
И сонный город хмурит постный лик,
И небо морщится от скуки.
В унылых аккуратных кабачках
Мещане пьют густое пиво.
Но кровь, как пена желтая, в сердцах
Все так же движется лениво.
Хрипит шарманка, праздностью дыша.
Ей вторит нищий дикой песней…
О, бедная! о, мертвая душа!
Попробуй-ка, — воскресни…
Летят скворцы в чужие страны.
Кружится мир цветущий наш…
Обклеенные чемоданы
Сдают носильщики в багаж.
И на вокзалах воздух плотный
Свистки тревожные сверлят.
И, как у птицы перелетной,
У путников застывший взгляд.
И мы прощаемся, мы плачем,
Мы обрываем разговор…
А над путями глаз кошачий
Уже прищурил семафор.
Уже взмахнул зеленым флагом —
В фуражке алой — бритый бог…
И лишь почтовая бумага
Теперь хранит следы тревог.
И в запечатанном конверте,
Через поселки и поля,
Несут слова любви и смерти
Размазанные штемпеля.
И мы над ними вспоминаем
Весенний вечер, пыльный сад…
И под земным убогим раем —
Великолепный видим ад.
Из детских книг заимствованный мир,
Торжественный, таинственный и пестрый:
Салют из двух заржавленных мортир,
На горизонте неизвестный остров.
И добродушно-алчный капитан
Считает яркие платки и бусы.
Все для детей: он не бывает пьян,
И никогда он не страдает флюсом.
Но мы растем, и этот мир растет,
Под теми же, что в детстве, именами,
Уж бриг не тот и океан не тот, —
Тропические будни перед нами.
Пускай грохочет театральный гром,
И пусть цветут коралловые рифы, —
Здесь так же жадно пьют дешевый ром
И так же умирают здесь от тифа.
Пусть рыбаки с лицом темней олив
Еще живут старинной рыбной ловлей,
Но шхуна, заходящая в залив, —
Простая бакалейная торговля.
И, как у нас, в дремучих кабаках
Хмелеют краснорожие матросы,
И треплются в мозолистых руках
Островитянок масляные косы.
А пальмы романтически шумят
И слушают над влажной грудью мола,
Как ночью волны черные гремят.
Как страстно шепчутся любовь и доллар.
О, легче бредни юности забыть.
Нам никогда не петь, вися на вантах,
И никогда счастливыми не быть,
Как были дети капитана Гранта.
Мы выросли из зарослей лиан,
О путешествиях мы больше не мечтаем.
О жизни волооких таитян
В энциклопедии мы лучше прочитаем.
Под пальцами страницы шелестят
Холодные, как свежие простыни.
На них невыразительно грустят
Слова сухие, как песок пустыни.
Но я над ними вздрогну и замру
В благословенном головокруженьи,
Почувствовав знакомую игру —
Волшебную игру воображенья…
Не судите, да не судимы будете; ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить.
В газетном отчете все пропустили…
Гасли угли зари.
По темной дороге ночь покатили
Шины и фонари.
С холодного неба трепетно били
Тучи блещущих пуль.
Ты, скорчившись, мчался в автомобиле.
Сжав танцующий руль.
Ревели колеса крепче и крепче —
Выл под ними весь мир.
Ты слушал, как сзади дышит и шепчет
Мертвый твой пассажир.
Затылок и спину даже сквозь шторы
Жгли пустые глаза.
Но вот и обрыв. Затихли моторы.
Взвизгнули тормоза.
Ты верной рукой зажег папиросу,
Лег на кузов плечом.
Скрипя, поползла машина к откосу.
Грянул в пропасти гром.
И облако сразу звезды задуло.
Стихло эхо. Ни зги.
Лишь ветер наводит черное дуло
На твои шаги…
Матросы грустную песню пели.
Пыхтел табаком трактир.
Ты пил четвертую пинту эля
И резал голландский сыр.
Как гончие, в небесах бежали
Недели. Но таял след.
Хоть в каждой ратуше и держали
Расплывшийся твой портрет.
Острил кабатчик. Стучали двери.
И карты сдавал галдеж.
Сейчас вернется красотка Мери,
И с нею ты спать пойдешь.
И все тревоги забудешь с нею.
Она тебе сварит чай.
А рано утром ты ей гинею
Подаришь, сказав: «Прощай.
Я этой ночью уже в Париже.
Полгода меня не жди…»
Но что с ней входит за шкипер рыжий,
С медалями на груди?
Огнем горит на лице сожженном
Пушистая борода.
Лепечет Мери: «Я вижу Джона…
Пожалуйте, сэр, сюда…»
Она садится. Блестит колено,
Заштопанное кружком.
А ты, как следует джентльмену.
Знакомишься с моряком.
«О, из Бомбея до нас не близко…»
Порхают в дыму слова.
И ты стаканами глушишь виски,
И кружится голова.
Растут, качаясь, из трубки стебли —
Лиловый тюльпан расцвел…
Плывут в тумане густом констебли —
Под ними волнами пол.
Бегут. А шкипер встает устало:
«Он пьян совсем, господа…»
Кружась, на стол залитый упала
Привязанная борода.
Над морем голов колыхаются важно
Белые парики.
На плюшевых стульях двенадцать присяжных —
Лорды и мясники.
Небритый, глаза помутнели от муки, —
Ты затравленный волк.
Теперь ты попался в умытые руки
Исполнявших свой долг.
Их лица, как лики святых на иконах,
Речи их, как псалмы, —
Но странно подобны их своды законов
Темным сводам тюрьмы.
Один, как в концерте, с улыбкой невинной
Пальцем стукает в такт.
Пока оглашают убийственно длинный
Обвинительный акт.
Другой притворяется и лицемерит.
Строго щурится вниз;
Он молод и есть у него своя Мери —
Очень юная мисс.
А сам председатель поэмами Шелли
Занят. Скучно судье —
Он знает, тебя ожидают качели,
По такой-то статье.
И пусть развивает бульварную повесть
Высохший прокурор.
Но только твоя не смущается совесть —
Ты убийца и вор.
Ты запахи знаешь железа и крови.
Смерть тебе не страшна.
И вот произносит, не дрогнув: «Виновен»,
Розовый старшина.
Присяжных ждут дома веселые дети.
Ужин, туфли, камин…
«Именем…» — в черном берете —
Милорд-председатель… Аминь.
Утро дохнуло хладно и робко.
В парках крики грачей.
Штопоры дыма вынули пробки
Из дремавших печей.
Ветер над Темзой простыни ночи
Разрывает в клочки.
Тлеют в руках идущих рабочих
Сигарет огоньки.
Солнце в тоске об острые крыши
Раздробило кулак.
Там над тюрьмою реет и пышет
Черный бархатный флаг.
Пусть золотыми стали решетки,
И согнуть их легко.
Он полыхает, мрачный и четкий.
Высоко, высоко.
Траурный парус в розовом море.
Гаснут солнца лучи…
А в недоступном им коридоре
Зазвенели ключи.
Виселица готова для вора
За тюремным двором.
В камеру вносит сгорбленный сторож
Сытный завтрак и ром.
Мухи доели соус на блюде,
Жир застыл на ноже…
И пред тобою бледные люди
Дверь раскрыли уже.
Старенький пастор пухлой рукою
Крест тебе протянул.
Джон, ты выходишь, Джон, ты спокоен.
Ты на небо взглянул.
Быстро несет взволнованный ветер
Круглые облака…
Как хорошо живется на свете —
Ты свалял дурака!
Что ж, закури. Четыре ступени —
Вся дорога к петле…
От облаков лохматые тени
Проползли по земле…
Ты окурок отбросил неловко.
Взвыли глотки фабричных труб…
В намыленной веревке
Оскалил зубы труп.
Грубый гроб. Погребальные дроги.
Двор тюремный толпой окружен.
Ты уже не собьешься с дороги…
До свидания, Джон!
Надвигается осень. Желтеют кусты.
И опять разрывается сердце на части.
Человек начинается с горя. А ты
Простодушно хранишь мотыльковое счастье.
Человек начинается с горя. Смотри,
Задыхаются в нем парниковые розы.
А с далеких путей в ожиданьи зари
О разлуке ревут по ночам паровозы.
Человек начинается… Нет. Подожди.
Никакие слова ничему не помогут.
За окном тяжело зашумели дожди.
Ты, как птица к полету, готова в дорогу.
А в лесу расплываются наши следы.
Расплываются в памяти бледные страсти —
Эти бедные бури в стакане воды.
И опять разрывается сердце на части.
Человек начинается… Кратко. С плеча.
До свиданья. Довольно. Огромная точка.
Небо, ветер и море. И чайки кричат.
И с кормы кто-то жалобно машет платочком.
Уплывай. Только черного дыма круги.
Расстоянье уже измеряется веком.
Разноцветное счастье свое береги, —
Ведь когда-нибудь станешь и ты человеком.
Зазвенит и рассыплется мир голубой,
Белоснежное горло как голубь застонет,
И полярная ночь поплывет над тобой,
И подушка в слезах как Титаник потонет…
Но уже, погружаясь в арктический лед,
Навсегда холодеют горячие руки.
И дубовый отчаливает пароход,
И качаясь уходит на полюс разлуки.
Вьется мокрый платочек, и пенится след.
Как тогда… Но я вижу, ты все позабыла.
Через тысячи верст и на тысячи лет
Безнадежно и жалко бряцает кадило.
Вот и все. Только темные слухи про рай…
Равнодушно шумит Средиземное море.
Потемнело. Ну, что ж. Уплывай. Умирай.
Человек начинается с горя.
Все это было. Так же реки
От крови ржавые текли, —
Но молча умирали греки
За честь классической земли.
О нашей молодой печали
Мы слишком много говорим, —
Как гордо римляне молчали,
Когда великий рухнул Рим.
Очаг истории задымлен,
Но путь ее — железный круг.
Искусство греков, войны римлян
И мы — дела все тех же рук.
Пусть. Вечной славы обещанье
В словах: Афины, Рим, Москва…
Молчи, — примятая трава
Под колесом лежит в молчаньи.
Ближе утро. Нехотя и вяло
разжимает руки темнота.
Я лежу в тенетах одеяла.
Отлетает робкая мечта.
Стрелки прикоснутся к сновиденьям,
будто два отточенных меча,
и ресниц испуганные тени
оттолкнет зажженная свеча.
Догорят в бушующей спиртовке
голубые искорки планет,
и вползет в окно мое неловкий,
пряным кофе пахнущий рассвет.
Возвратятся мелкие заботы
под родной, гостеприимный кров,
и вода змеиным оборотом
смоет с плеч тугие крылья снов.
Вот и день. И утренняя сажа
понемногу гуще и темней.
Нет, судьбы мне снова не предскажут
ледяные звезды на окне.
Из улицы в улицу — вброд —
бродить без расчета, без меры;
и прошлое в ногу идет,
как тонкая тень Агасфера.
До звезд завивает спираль
сухая и пьяная вьюга.
Бессонная ночь, не пора ль
с тобою расстаться, подруга?
И город, оседланный мглой,
уныло плетется к рассвету.
О, что бы присниться могло
за время напрасное это?
Желтеет измятый восток.
Не будет заря, как начало,
но как утомленный сирок,
как сброшенный фрак после бала.
А твой неустойчивый шаг
скребет тротуар по загривку.
И пляшет пустая душа
обрывком газеты, обрывком.
На сквозняке весенних суток
раскрылись двери, как цветок,
и к звездам синий первопуток
от сырости почти размок.
По крышам рассыпая шорох,
на небе трогается лед,
и вспыхивает, будто порох,
над садом мартовский восход.
Там будут выстроены громом
для нас, как радуги, мосты.
Там, успокоенные бромом,
мы бросим тело, как костыль.
И, покидая образ прежний
и заводь сонную земли,
заголубеет, как подснежник,
душа у звездной колеи.
И ветер треплется мочалкой,
и в полых водах тонет путь.
А ночь, как нищая гадалка,
судьбы не может обмануть.
Расцветай, моя ночь, и касайся
шелковистым подолом людей!
Мы плывем по широкому вальсу
в голубой невесомой ладье.
Опустевшие столики пеной
оседают за нами к стене,
и качается ночь, как сирена,
на блестящей паркетной волне.
От расплывчатой мглы ресторана
отплывая навеки вдвоем,
голубые забытые страны
мы, как молодость, снова найдем.
Медный ветер сметет дирижера,
раскачает простенки прибой;
в повторенных зеркальных просторах
станет тесно кружиться с тобой.
И круги расширяя над залом,
покидая, как пристань, паркет,
разобьемся мы грудью о скалы —
об высокий холодный рассвет.
Уже твердел сраженный день
и больше сердцу не был нужен,
и звали вывески людей
на кружку пива и на ужин.
Уже гремучею змеей
на двери опускались шторы,
и рейс окончила дневной
международная контора.
Не торопясь, жевал туман
отяжелевших пешеходов,
и за решеткой океан
качал в ладонях пароходы.
И ветер, растолкав народ,
в боязни опоздать к отходу,
открыв большой и громкий рот,
кричал бумажным пароходам
— пронзительней, чем муэдзин,
чтобы смелее отплывали,
что ведь не только для витрин
у них бока обшиты сталью!
И вот тоска несла из тьмы
живые волны, запах пены,
и неспокойная, как мы,
ждала флотилия сирену.
И, обгоняя пароход,
мы шли во мрак Иллюзиона
встречать тропический восход
и фильмовые небосклоны.
Какая страшная и злая
туманом скованная мгла,
созвездья спутавши узлами,
над нашим городом легла!
Мы, как растерянная стая,
зовем друг друга через тьму,
касаясь легкими перстами
слов, непонятных никому.
И в тонкой пряже параллелей
ползут моря на материк.
Под нами робкие свирели,
как гомерический парик.
И сквозь всесветные пространства,
в географической графе,
классическое постоянство
проносит бережно Орфей.
Хрестоматические души,
томясь в учебниках земных,
свою любовь, как розу, сушат
меж рифмами стихов своих.
Ища и плача на подмостках,
и в опереточном аду
мы ждем, как красные подростки, —
испуганные какаду.
Так непонятно и напрасно
нас воскресят за низкий балл —
для встречи краткой и прекрасной
и смертоносной, как обвал.
Рисует белые узоры
на окнах тонкая игла,
и стынут стекла, как озера,
и, как озера, зеркала.
А электрические звезды
в витринах искрятся, как лед,
и брошен прямо в синий воздух
твоих сонетов перевод.
Из тьмы пустого магазина
обложки пламенная вязь
зовет, как голос муэдзина,
сквозь копоть улицы и грязь.
Но смотрит ночь темно и хмуро
и, каблучками простучав,
уйдет с другим твоя Лаура,
и вот — оплывшая свеча —
твоя бессмертная надежда
погаснет медленно у глаз,
между страницами и между
листами, людям напоказ.
И будут снова стыть в витринах
сухие лавры на висках
и, как широкая равнина,
заиндевевшая тоска.
Мой жар высок. Моя постель крылата.
Крепчай, крепчай, прекрасный мой недуг!
Через пятно оконного квадрата
сочится ночь непревзойденных мук.
А терпкий яд глухих четверостиший
сжигает тело, сушит мне уста.
Вскипает кровь, как ртуть, все выше, выше…
Звенит в ушах и душит темнота.
Потом опять в ознобе вдохновенья
душа кликушей бьется на листе.
Желанных слов невоплотимы тени —
вставай встречать непрошенных гостей!
И только Муза, кроткая сиделка,
снижает жар прохладною рукой.
Так дождь осенний, медленный и мелкий,
неслышно льет над вспененной рекой.
В девицах муза счастья заждалась;
года идут, поддразнивая, мимо;
короткий сон — смягчающая мазь,
но хворь твоя почти неизлечима.
Напрасно льешь под праздники одна
над блюдом, разрисованным и плоским,
невнятные, как речи колдуна,
узоры застывающего воска.
Напрасно ждешь. И нет наутро сил
глядеть опять в заботливые лица.
Ты влагой заговоренных чернил
не воскресаешь высохшей страницы.
Уже бессильно вечное перо
жизнь возвратить рифмованной надежде,
и никнет стих, сраженный, как герой,
и вот — почти сквозь обморок, как прежде,
не холодеть, не бормотать в слезах
дрожащих строф, таких, как голос скрипки.
Вот потому уставшие глаза
и пальцы ослабевшие не гибки.
Зубочистки грозят, как рапиры,
и чернеет рояля помост.
Через мутную полночь трактира
ты опять вырастаешь до звезд.
Мимоходом, как позднюю помощь,
ловишь скрипок унылый привет.
Этих лиц, этих комнат не помнишь,
и легко уплывает паркет.
И не пена — ты знаешь заране,
что над пивом плывут облака.
Голос твой, освященный молчаньем,
как весеннего грома раскат.
А из пены родившись, Венера,
пьяным жестом щеку подперев,
эту ночь принимает на веру,
будет слушать покорно хорей.
Под полями дешевенькой шляпы
ты увидишь сквозь дым голубой,
как слезами на скатерть закапав,
для тебя оживает любовь.
О поэт, разве розы не могут,
если хочешь, и здесь задышать?!
Но, сбиваясь с цветущей дороги,
ослепленная бродит душа.
И не видит, присевшая сзади,
как приходит любовь умирать
на измятом обрывке бумаги,
под заржавленным жезлом пера.
Земные, теплые движенья
на глину плещут и скользят
все яростней, все вдохновенней,
но чуда повторить нельзя.
Полураздавленный и липкий
обвал неясного лица,
как вызов, шлет полуулыбку
глазам прищуренным творца.
Припоминая Божье слово,
дрожит бесформенная плоть.
Сырыми тряпками окован
и к муке приближаясь вплоть,
ты рассекаешь выход узкий,
чтоб голос вышел на простор,
чтоб пел и плакал каждый мускул,
не вздрагивавший до сих пор.
И вот, уже изнемогая,
сквозь вопль, исторгнутый борьбой,
ты слышишь — дышит грудь глухая,
ты видишь — солнце над тобой.
Растянув тишину по аллеям,
приколов к темноте фонари,
теплый вечер мундиров алеет
на посту у сентябрьской зари.
Каменеет дворцовая стража,
каменеют химеры и храм.
Смерть на ратуше время покажет:
— Горожане, пора по домам! —
И тогда из-под арок в извивы
узких улиц, сквозь копоть и пыль,
золотистым играющим пивом
малостранская [98] вспенится быль.
Газ больными глазами моргает,
и туман вырастает стеной,
и бунтарские песни слагая,
бродят души в угрюмой пивной.
Хмель их горек, и хмельно их горе,
потрясает кружками цех;
а в молчанье обсерваторий
ищет Браге счастья для всех.
И, пугаясь полночного крика,
по подвалам алхимики ждут
золотую удачу, и дико
над ретортами ночи плывут.
И в предчувствии бед и бездолья,
одинокий и злой, как скопцы,
серым пальцем глиняный Голем[99]
королевские метит дворцы.
В глухое море площадей
стекают переулки.
Опять восьмичасовый день
выходит на прогулку.
И сотни лошадиных сил
перековав в моторы,
асфальтом бережно залил
свою свободу город.
Гуляет время, как палач,
выдумывая трюки,
и вызывает всех на матч
с непобедимой скукой.
Туман накинул Гранд-Отель
плащом испанских грандов,
и ночь орет и пьет коктейль,
как негры из джаз-банда.
И слышит чахлая луна,
как ты кричишь рассвету,
срывая гнев, как ордена:
«Карету мне, карету!»
Разложены черные пики
над сердцем твоим венцом,
налево король двуликий
с дорогой в трефовый дом.
Любовь твою радость погубит,
смотри — под сияньем корон
уже улыбаются губы,
уже розовеет картон.
И снова горячие руки,
как голуби на плечах.
Цыганка гадает разлуку,
И медленно тает свеча.
У троек недобрые вести,
девятка обиды сулит,
и с пиковой дамою вместе
злосчастье и горе спешит.
Что было? — За мастью червонной
улыбка, как спрятанный клад.
Что было? — Темно и бессонно
январская ночь протекла.
Что будет? — Нежданная встреча,
но снова сжимается грудь,
крестами трефово отмечен
на вечер предсказанный путь.
Зовет дружелюбная дама,
торопит вернуться назад,
но ты выбираешь упрямо
дорогу, ведущую в ад.
Вся жизнь под колодою клейкой,
и нож над червонным тузом —
четыре руки злодейки
сметают карточный дом.
Ночь беспокойна, ветрена — как ты.
Над черным кофе — рифмы мотыльками.
Неповоротливей, чем камень,
как гулко бьется сердце взаперти!
В такую ночь бесплодно говорить
или вздыхать. Сиди как можно тише.
В такую ночь, нахмурив брови, пишут
о пуле в лоб, об умершей любви.
А я? А мне?.. Мой верный карандаш
уже, как опостылевший любовник,
мне тягостен. На дьявольской жаровне
сгорает… что? Какое имя дашь?
Все ненадолго — счастье и мечты.
И боль моя непрочна и растает.
Что я тебя не поцелую? Что другая?
Я свет тушу. Ночь ветрена — как ты.
Тишина, как глухая пещера,
крепко спит лилипутья страна;
только душная ночь Гулливера
вновь с пустыми руками — без сна.
Гулливер, на листах иллюстраций
ты на бодрого янки похож,
ты раскатисто должен смеяться,
чтоб спасти эту детскую ложь.
Но бессильная горечь по-крысьи
гложет сердце все глубже и злей,
головой ты в заоблачной выси,
а ногами — на этой земле.
И над сердцем твоим без опаски
лилипуты ведут хоровод,
и твою простодушную маску
букинист на прилавок кладет.
Гневной рифмой хмелей на рассвете!
Чахнет муза с тобою в плену,
и завидуют малые дети,
что нашел ты такую страну.
Задыхаешься, плачешь и стонешь,
окружил мелюзгой тебя Свифт,
и широкие эти ладони
подымают их к солнцу, как лифт.
И сквозь строй заколдованных суток
по игрушечным верстам равнин
гонят душу твою лилипуты,
заклейменную словом — «один».
Томясь в тисках обложки серой,
еще не предано земле,
лежит бессмертье Гулливера
огромной книгой на столе.
Спеша взволнованно пробраться
сквозь сон библиотечных лет,
над темным пленом иллюстраций
растет и крепнет силуэт.
И вот, круша ногой булыжник
миниатюрной мостовой,
вновь Гулливер из ночи книжной
выходит в город неживой.
Опять напрасно ожидала
душа увидеть в этот раз
дома размеров небывалых
и над собой фонарный глаз.
Как надоело Гулливеру
на гномов сверху вниз смотреть!
Где души равных по размеру?
Где все смиряющая смерть?
Склонись — торопят лилипуты
резвиться с ними в чехарду. —
Вот так пустеют склянки суток
двенадцать месяцев в году!
Зачем придумал сочинитель
улыбку бодрую тебе?
Ты гневно рвешь гнилые нити,
и крошки воют, оробев.
И, сняв со всех границ запреты,
— как безграничен строк простор! —
у самого плеча поэта
душа сгорает, как костер.
И, гранки заслоняя тенью
густых ресниц, ты видишь тут —
венок чудесных приключений
кладет у гроба лилипут.
Вадиму Морковину
Длинные пальцы большой руки, —
Ястребом кружит тень.
Мир оплывает в размах доски.
Белая клетка. День.
Деревянны шаги королевской четы,
деревянны хвосты коней.
Офицерские очи прозрачно-пусты
от бессонных ночей и дней.
Очарованно двинулась белая рать,
за квадратом берет квадрат.
Обреченно клялись короля защищать
деревянные души солдат.
Как золотисты волосы под шлемом!
А белый плащ как крылья на плечах!
Король, король! Любовь страшней измены
Я подымусь, я глухо крикну — шах!
Черная дама, как Жанна д’Арк,
гордо ведет войска.
Шелест знамен, как весенний парк.
Мутно блестит доска.
Белый квадрат, черный квадрат.
Гулкая тьма и свет.
Нежность молчит. Души молчат.
Копья несут ответ.
Конь вороной, сбив седока,
крошит копытом мир.
Саван на лоб сдвинув слегка,
смерть сторожит турнир.
Как нож вонзает листья кактус
в окно, завешенное тьмой,
и сон, однажды сбившись с такта,
не возвращается домой.
Вползая медленно и едко,
сдвигает комнату тоска,
душа томится в черной клетке,
ночь нарастает, как раскат.
Я низко опускаю плечи —
любовь враждебна и темна,
мне защищаться больше нечем.
Мой ход неверен. Я одна.
Неотвечающей любовью
полна, как ядом, тишина.
Вот так — согнувшись в изголовье,
встречать я день осуждена.
Но утро, и живешь иначе,
надеждой сомкнуты уста,
мир — разрешимая задача,
и клетка черная пуста.
Атакуют последнюю башню с востока
темнолицые роты, победу пленив,
и над полем, над рябью квадратов широких
ты один, как бессмертный таинственный миф.
Белокурый король пошатнулся. Из рук
выпускает копье и щит,
но уже королева — недремлющий друг,
на защиту к нему спешит.
Королева, гардэ! Назад!
Но в крови голубой копье,
но уже стеклянеет взгляд.
Барабан похоронно бьет.
Король, несчастье чертит
последний ваш квадрат.
Любовь страшнее смерти.
Король, прощайте! — Мат.
И вот опять кладет судьбу
рука в холодную коробку.
Мы деревянно спим в гробу
и ждем и трепетно и робко.
что завтра, вновь начав игру,
нас будет двигать свысока
все та же крупная рука.
А. Л. Бему
Растут нелепые цветы
на рукаве ночной рубахи,
и ветер мнет в саду кусты,
а сердце замирает в страхе,
а сердце падает как мяч
от этой непослушной крови,
от приключений, неудач,
от светлых крыльев в изголовьи.
Не отойдя и не остыв
от всех забот и дел вседневных,
ты слышишь сладостный призыв
к замене легкой. И не гневно,
не торопясь и не дрожа,
ты приучаешься заране
и пальцы жадные разжать,
и все отдать, себя не ранив.
И вот — забудь, что есть земля,
где счастье места не находит,
что плечи слабые болят
и жизнь почти что на исходе.
Тебе даны следы удач
и больше четверти столетья, —
она труднее всех задач —
ищи залог судьбы в ответе.
Но числа пухнут и растут,
и тут в невиданном размере
ответ свивается как жгут.
Молчит расчетливый Сальери,
а воды льются и гудят
и распирают водоемы,
и путники глотают яд, и все товары невесомы!
А мы бросаем как копье
одно пронзительное слово.
И вина крепкие мы пьем,
чтобы забыть. Сквозь бред больного,
сквозь крик любви и детский зов
крадется вор и звезды блещут,
перо в силках своих же строф
отбрасывает тень зловеще…
И вот решаясь на дуэль,
бросая смертности перчатку,
готовим сыну колыбель
и строим дом пустой и шаткий.
Цепляясь за последний миг —
хоть миг еще на этом свете! —
мы пишем много странных книг
и не стареем на портрете.
Как страшно телу умереть!
Но умираем мы охотно
от горя, от любви, и впредь
готовы мы бесповоротно
всей милой жизнью заплатить
и смертью искупить ошибку,
и так легко теряем нить
в тумане призрачном и липком.
Душе, готовой для разлук,
встречаться суждено с любовью.
Ах, ворожейка, много мук,
глаза цыганские и брови!
Слова — волшебный плеск весла —
распоряжаются вещами.
Как будто нам земля мала,
любимым рай мы обещаем.
И этот мир такой родной,
и так легко дышать при этом,
а небо над тобой одно
и слышит праздные обеты.
Кто любит, тот теряет счет,
кто любит, тот всегда — навеки…
Кто любит, тот легко убьет,
любовь, как мартовские реки.
А память? Память, голос мой, —
все та же гонка за бессмертьем.
Цветы засохшие, письмо,
так, как получено — в конверте.
Нас сушит давняя мечта,
нам хочется, пронзая воздух,
для всех, всегда, всегда блистать,
напоминать, как эти звезды.
И будущие наши дни
снимает с картой суеверье,
а затаенный страх саднит
и заглушает пенье Мери.
И мы трепещем — здесь, теперь…
Торопимся — ведь скоро, скоро
откроет ветер нашу дверь
перед шагами Командора.
Легко рифмуя эту жизнь с любовью,
слагаем мы своей судьбе стихи
и воспеваем в окрыленном слове
вседневный труд и темный след сохи.
На грохот войн, на первый плач ребенка
покорным эхом строфы зазвучат…
А по ночам о Музе… Жалом тонким
четверостишья вкрапливают яд.
В полубреду, в построчном исступленьи
так славить мир — хореем — наш удел,
но о тебе, но о твоей измене
еще никто, смиряя боль, не пел.
Роняет небо сонную звезду —
мы произносим сбивчиво желанье
и, в суеверном мучаясь чаду,
мы все о чуде думаем заране.
Мы все от счастья многого хотим,
давая мало… Вспыхнут лица,
глаза солгут, и ночь пройдет как дым, —
потом томиться, звать, томиться…
И мы всю жизнь единственную ждем,
и только об единственном мечтаем,
жалея многих, уходя вдвоем
и говоря — со слов чужих — о рае.
Под пришепетыванье крови,
под темный говорок вина,
в полуулыбке, полуслове
затаиваю чудо сна,
удерживаю легкость тела,
свое блаженство неумело
теряя.
Добрый рай теряя —
— ступай, иди, засов открыт! —
с недоуменьем принимаю
подарок новой жизни — стыд.
…………………………………
Кто, овладев волшебным грифом,
какой поэт, каким пером
смущает нас бессмертным мифом,
а кровь бунтарским шепотком?!
С усилием, туго светает. Спеши!
Еще за окном синевато и томно…
Почти что еще не светает… Пиши
и вздрагивай, плача…
покамест нескромный
и грубый не ввалится в комнату день
(халат нараспашку, колпак набекрень).
С усилием, туго светает. Пиши
и рви черновик неудачного счастья…
Как скупо и звонко (так нищим гроши)
часы обронили удары.
На части
бумагу, а ночь на куски…
И крикнуть!.. И крикнуть, схватясь за виски.
Опомнись, утихни… Ведь строже, чем мать,
нас день призывает к порядку вселенной.
Опомнись, довольно… Ведь надо желать
спокойного доброго утра смиренно,
пока истлевает
— чего же мы ждем? —
нездешнее счастье в столе под замком.
Посыпав пеплом… Пепел не от горя —
от бедности, от скудости твоей…
Красавица, всегда покорна в споре
и младшая. Всех младше и милей.
Он о тебе подумал, Сандрильона,
на Музу — Музу! — крикнул, не стерпел:
не о царях, волшебницах и тронах —
о рваном Замарашкином тряпье!
Он бросил стих как вызов, как перчатку, —
зола легко лежала на руке,
а у щеки вилась пушисто прядка,
как золото, укрытое в песке.
Течет река, и дышит лес, и много
на этом свете радостей и благ,
а у тебя на первый бал дорога
и золотая туфелька — твой флаг.
Ты с каждою страницей хорошеешь,
все ближе к славе и любви — тайком.
Но выдержит ли худенькая шея
корону царств, придуманных пером?!
Ты любишь и бьешься, и гибнешь, сгорая,
тебя бы утешить никто не сумел.
В угрюмые ночи ты бредишь о рае,
ты плачешь стихами — таков твой удел.
Всю душу на рифмы, любовь на волокна,
кружат, выплетаясь, стихи-кружева,
а ветер стучится в ослепшие окна…
Ты ищешь, последние ищешь слова.
А ветер несет типографскую краску;
готовая к пытке, душа не поет.
На всю твою нежность горючею лаской
свинец переплавленный — горе твое.
И снова рождаясь под грохот и гулы,
раздавлена валом, выходит душа,
на злую любовь по-другому взглянула,
мертво одеяньем бумажным шурша.
Твоей неразрезанной книги одежды!
Рифмованный холод, подавленный стыд!
Читай же: ни горечи нет, ни надежды —
и черным по белому — нищая ты!
Кораллы на нитке,
а слово в строке,
да оловом жидким
печаль на щеке.
И Музою избран,
и конь твой крылат,
но рай твой не прибран,
не вымощен ад.
Идет спотыкаясь,
и каждый толкнет…
Но гордость какая!
Походкой в полет.
Пусть голос под шарфом,
но молвит ли он —
эолова арфа,
вериг перезвон.
И крепко зажато,
хоть жалит порой,
— винтовка солдата —
навеки перо.
От всех начал до всех концов
и без конца и без начала.
Бледнеют лица от венцов,
клянется вечность над металлом.
Роняет теплый воск свеча,
и тускло золото колечек,
и белым дымом на плечах
фата уборов подвенечных.
А белка бьется в колесе —
в кольце земных сует, надежды,
и, ноги омочив в росе,
измявши белые одежды,
душа присела на крыльцо,
чтоб спеть с тоскою семиструнной
о том, как спаяна кольцом
ее единственная юность.
Ах, потеряла я любовь,
ах, потеряла я колечко!
В крещенский вечер стынет кровь,
гудит затопленная печка.
и не мигая ты глядишь
в круг золотого предсказанья, —
колдует над стаканом тишь,
и в дверь стучится обещанье.
Но все мутней вода в кругах,
стакан дрожит от бури темной,
ты видишь, отгоняя страх:
тяжеловесным и огромным
кольцом навеки скован свет,
кольцом экватора. И гибель,
шагая за судьбою вслед,
нам возвращает перстень в рыбе.
Но кольца на груди бойцов
кольчугой против стали острой, —
тут обручальное кольцо,
тут перстни графа Калиостро.
И все же смерть, — глухой гонец,
чудесный символ презирая,
найдет и подчеркнет конец
между тобой, землей и раем.
Над фитилями билось пламя;
шла, застревая в колеях,
весна неверными шагами
через игорные поля.
Цвели трефовые созвездья,
как розы. Росчерком мелков
кабалистически возмездье
навек слепило игроков.
И вздох, задержанный экстазом,
внезапно всхлипывал, как крик;
судьба мигала черным глазом,
судьба-цыганка, дама пик.
И ждало замершее тело
последней ставки. Ночь текла,
Тринадцать карт на стол летело,
как звон разбитого стекла.
И в сердце, в туз червоной масти,
бубновая вонзалась грань,
сквозь боль, распахнутую настежь,
в упор, на гибель шла игра.
Дрожали карточные стены;
ночной сменяя караул,
заря входила в зал надменно,
и, опрокидывая стул,
ты слышал приговор суровый,
приказ двойного короля,
чтоб жизнь отыгранную снова
ты нес в суконные поля.
Сжимала все упорней тьма,
как в мертвой хватке, злую челюсть,
и было время как тюрьма,
и, поднимая легкий шелест,
сгорали звезды, и нагар
туманом сыпался на плечи,
на гуттаперчевых ногах
в дверях покачивался вечер.
И бились, бились об углы
вещей, расставленных когда-то,
тоска, восставшая из мглы,
и полы старого халата.
Пугала белая кровать,
и душный сумрак щерил зубы,
а сердце верило опять,
что слышит ангельские трубы.
Мертворожденные мечты,
как тень, сгибаясь, забегали,
вели за город, за пустырь,
за очарованные дали.
Пустое тело, став смелей,
с землей готовилось проститься,
чтобы под шелест тополей
блеснуть над городом зарницей.
Все возвращалось, все опять
само собой к тому же дому,
и снова — стены и кровать,
как вкус щекочущих оскомин.
И плоть, сожженную дотла,
как платье бросивши на стулья,
так уходила, так ушла
ночь на двадцатое июля.
Проклятый город Кишинев.
Лошадям и извозчикам снятся
Хруст овса и прохладный трактир.
Небо — мелко, кистями акаций.
Разрисованный кашемир.
На базаре под градом наречий
Помидоров краснеют ряды,
И в пыли — потерявшие плечи.
Желтоватые головы дынь.
Духота наступает на город,
Стороной кукурузных полей,
Вечер рдеет над старым собором,
Над молчаньем зачахших аллей.
И поэт покидает свой цоколь;
Не касаясь земли башмаком,
Он идет, как всегда, одинокий,
Горевать в губернаторский дом.
И в змеином, зеленом объятьи
Виноградников и садов
От бессильных и давних проклятий
Задыхается Кишинев.
Город терялся, кружился и плыл,
гребни тумана смывали костелы.
Я возникала, мой зов был уныл,
тело мое становилось тяжелым.
Я возникала, росла и ждала,
я обольщалась печально и сладко…
Дни уходили сквозь сны и дела,
чередовались и клали закладку.
Жизнь вырастала. Мой дом был готов.
Дом ли? Готов ли? Не знаю, быть может.
Счастье идет без приветственных слов,
счастье мое, равнодушный прохожий.
Я обольщаюсь, а мир не готов,
я лишь рассеянно множу потери;
над неподатливой стопкой листов
сердце трепещет в тисках суеверий.
Дни. Но ржавеет мой песенный плуг.
Как временами мой голос томится!
Дом покидает приснившийся друг,
исподволь русая прядь серебрится.
Дни тяжелы, как груз аэростата,
мешки с песком, — песок зыбучих слов,
Сдавайся, сердце, ты уже распято
вскипевшим гневом темных городов.
Как бьешься ты! И радости не слышишь —
гудит простор и ждет возмездья кровь.
И с каждым днем беспомощней и тише
взывающая в радио любовь.
Зла и бедна прославленная юность;
морщины жгут сухую кожу лба,
молчат и рвутся и ржавеют струны…
Встань, безработная судьба!
Встань под окном и протяни фуражку…
Гармошка, пой о счастье мостовом!
За что нам — юность? Месть или оттяжка?
Пой, громче пой! Пусть все летит как дым,
Голодный взгляд прожектором на орды
спесивых звезд и выше, выше — в твердь!
Любимая! Одно осталось — гордость.
Любимая! Одно не выдаст…
Ветер слабо форточкой стучал,
шестьдесят свечей не освещали,
ни призыв, ни имя не звучали,
тень свернулась кошкой у плеча.
А корабль качался в темноте.
Ты и жизнь легко взошли по сходням,
ты и жизнь напомнили сегодня
сказкой очарованных детей.
Провожающие! Вытрите глаза!
Это море ласковее суши.
На диванном вылинявшем плюше
ты молчишь. Над мачтами гроза.
В долгом плаванье теряются глаза.
Крикни же! Потусторонний берег!
Сбросив флаг, душа взлетит, как пери,
и стихи помогут ей тогда
позабыть, как скучно было дома,
позабыть, как мучился поэт.
Вас двоих, избавленных от бед,
встретит настоящая Мадонна.
У девочки огромные глаза,
прозрачная и тоненькая кожа.
Проказница, шалунья, стрекоза.
Она, бесспорно, на отца похожа.
Из платьицев поношенных своих,
все торопясь, мгновенно вырастает,
и скоро будет тесен ей мой стих,
и этот дом, и наша жизнь простая.
Я, по ночам приданное копя,
перекалю любовь в стихотворенья.
Есть в завещании, наследница моя,
недвижимая нежность отречений…
И вновь гремит, гремит судьба моя,
и снова свет давно сгоревших молний.
По сундукам раскидываю я
Все, что самой не удалось исполнить.
Я бережно припрячу кружева
всех лучших песен, ангельского пенья
прочные, столетние слова
славянского произношенья.
А наверху, как нищую суму,
я положу растраченную душу,
но знаю я, твои глаза поймут,
и все услышат маленькие уши.
Был твой предок монголом раскосым,
он к холодным равнинам прирос, —
у боярышни желтые косы, —
будет тестем великоросс.
Разве можно запомнить приметы
всех кровей, все твои племена?!
Пусть глаза твои синего цвета.
Но темна твоя кожа, темна.
И поляки, и немцы, и греки
забредали в устойчивый род.
Замерзали и таяли реки,
ты любил голубой ледоход.
И на лучшем славянском наречьи
признавался ты в первой любви,
был метелями путь твой помечен
в перемешанной темной крови.
Те сугробы, тот северный город
называл ты коротким — свое…
По плечу тебе было и впору
горделивое это житье.
И теперь, уживаясь с чужими,
как медали — седой ветеран,
ты хранишь свое русское имя
под личиною — эмигрант…
Ты медленно подходишь к изголовью,
в твоих глазах уверенность и грусть.
Ты освящаешь мукой и любовью
слова, заученные наизусть.
Суля невероятную разлуку,
твой голос убедителен и прост,
когда ты странно поднимаешь руку,
касаясь ею самых дальних звезд.
Пусть медлишь ты, полузакрыв ресницы,
настанет час, расправивши крыло,
душа легко от тела отделится,
и станет жалко, пусто и светло.
Солнце в комнате, и запах скуки,
тянет гарью солнечной из кухни.
И трясутся сморщенные руки
страшной и пронзительной старухи.
Сквозь окно веселый переулок
смотрит суетливыми глазами,
как, откинувшись на спинку стула,
девочка следит за облаками:
высоко над сонным небосклоном
пролетают крыльями большими.
Возле стула четко и влюбленно
заводная кукла пляшет шимми.
Желтой розой солнце зацветает
на ладони розовой и пухлой. —
Девочка смеется и не знает,
ангелом ей сделаться иль куклой.
На прохладном тающем закате
перед чашкой с золотистым чаем
будет думать о красивом платье
и об этом непонятном рае.
Ночью ей приснится много кукол
и большие ангельские крылья.
А к старухе ночью выйдет скука,
прорастая сыпкой дряхлой пылью.
И опять, склоняясь к изголовью,
ей покажет в скомканном конверте,
кажется, написанное кровью —
Божие свидетельство о смерти.
А. Вурму
Когда бледнели улицы от зноя
и таяли в сверкающей пыли,
и все: несбыточное и земное,
пьянело от дыхания земли;
когда струился из пылинки каждой
густого солнца благодатный сок
и в небесах, изнеможенных жаждой,
лазурь была похожа на песок;
когда сыпучей и палящей синью,
играя жарким золотом подков,
в незримые блаженные пустыни
шли караваны вольных облаков;
суровый зной по крышам раскаленным
бродил, сухими крыльями шурша,
и как всегда — в раздумьи полусонном
неясным счастьем бредила душа,
а сны кружились голубиной стаей,
мелькающей у самых облаков, —
вдруг растворилась тишина густая
и утонула в рокоте шагов.
И, обожженные нуждой и зноем,
они прошли смеющейся толпой;
но блеск лопат пронзил тупым покоем
провалы глаз, задернутых тоской.
Мелькнула терпеливая усталость,
засохшая на лицах, как загар.
И чья-то жизнь средь улиц расплескалась,
наполнив гулкой бранью тротуар.
Они прошли нестройно и крикливо,
и шум затих медлительно вдали.
Лишь запах лета, извести и пива
еще клубился в солнечной пыли…
Бледнели улицы. И небосклоном
шли облака легко и не спеша.
И как всегда — в раздумьи полусонном
неясным счастьем бредила душа.
Костел, как демон, каменные крылья,
застыв, простер в торжественную высь,
где в облаках над площадью и пылью
века и сны мучительно сплелись.
На паперти в привычном благочестьи
народ глядит, как ржавчиной зарос
и молится — из золота и жести —
упрямый и доверчивый Христос.
Сухие дни, заглядывая в окна,
проходят тихо; а в вечерней мгле
сияющие тянутся волокна
от синих звезд к морщинистой земле.
Однообразно тают черепицы
раздавленных веками низких крыш. —
В опустошенном мире даже птицы
тягучую не прерывают тишь.
Лишь сгорбленные сказкой многолетней,
склоняя в такт пустынные очки,
старухи вяжут медленные сплетни
и чудом превращают их в чулки;
лишь, к пыльным чувствам сердце приохотив,
на тротуар готический старик
из острых и растрепанных лохмотьев
уронит изредка протяжный крик;
да голос вечности в часах старинных
расскажет воздуху и тишине
о пухлых непроветренных перинах,
о крепком задыхающемся сне.
И страшно под чужими небесами
душе, всегда глядящей с высока,
от мертвых лет с дремучими глазами
и возгласов немого старика.
В ночь — наощупь, — там воздух в бреду, —
и, пульсируя звонко повсюду,
льется музыка, моя в саду
полутьмой голубую посуду.
Наобум, сквозь бормочущий гам,
где, дремоту смутив, оробели, —
в кружевах хроматических гамм
бродят возгласы чуткой капели.
В ночь, где после дождя… И твои,
по весне возбуждая, как лозунг, —
голосисто листву напоив,
ночью плещутся певчие слезы.
— Небывалой, разбухшей от слез,
по аллеям вслепую прочмокав, —
просветленной, что — встав во весь рост, —
там вздыхает легко и глубоко.
— Той, что плачет, поет и зовет,
— той, что втайне и как из-под спуда, —
Маргаритой влюбленной живет
под фарфоровый звон незабудок.
И откуда капель, как толпа,
расплескавшись, разбудит предместье, —
где овации ветра со лба
вытрет алым платком капельмейстер.
Ритмично капала с пера,
и лихорадочно сверкучей
вдруг взвинченная, как спираль,
неслась молниеносно к туче.
Но возвращалась. И была,
исполненной тоски и молний,
холодной темой для баллад
и героически безмолвной.
Под абажуром без труда
вмещалась; и жила бессонно,
— И пахло в комнатах тогда
весной, духами и озоном.
И чище снов, и чаще дат,
уже похожая на жалость, —
но неожиданной всегда
и вовремя, как смерть, — являлась.
Мне — мук трагических балласт —
сквозь вздохи и отдохновенья
и примечтавшись, не сбылась,
как лучшее стихотворенье.
Казалось — не брит был, а вправду — непризнан
и беден диковинно: от пиджака
потертого и — до потери отчизны,
почти до потери души…
Под жука
брюзжал и, назойливый, злясь и тревожась,
и чувствуя: больше так вчуже-невмочь,
он рос, до рассвета блуждая, до дрожи, —
как дождь взбудоражив бессонницей ночь.
Рассвет начинался простыми стихами,
в которых он жил на ходу — невпопад —
и слушал эпохи глухое дыханье —
как мокрые окна открыто храпят.
Душа незаметно терялась: взамен
ей стихи изо рта выходили, как пар. —
Там холодно было, где в недоуменьи
и вслух — сам с собой разговаривал парк.
— Как заспанно время, и, люди, теперь вам
уже не увидеть за тяжестью век —
он мается в мае, дыша двадцать первым,
иль воздух его — восемнадцатый век.
— Он, может быть, был бы тогда Калиостро
(искусства чудачить не стать занимать),
певучий, огромный, блуждающий остров,
— о, певчая жизнь! — не пора ли устать?..
Что делать, — какой небывалою силой
вернуть ему мир ваш, как детство, как миф.
Как пусто еще, как заря исказила
черты его, до крови рот закусив…
И с солнцем, осунувшись — в синей молочной
построчной невнятицей грудь утолив, —
заоблачный, легши и, верно, заочный
плыл призрак наверх, — машинально, как лифт.
В. Н. О-вой
Застенчивость (как голос за стеной,
пониженный от нежности и страха
быть обнаруженным), но взгляд: стальной
и клятвенный…
О, сладостней, чем бархат,
когда сползает с белого плеча,
струясь и ластясь, медленно прохлада,
и, звонкой ласточкою трепеща,
над шлейфом флейта вьется между складок.
И музыка сквозь ночь — обнажена.
Освобожденный голос, весь снаружи —
как взгляд твой клятвенный, расширенный от сна
и отрезвляющий, как ужас.
Застенчивость: за стенкой. Буквари
ресниц и снов — мечтателю застенок.
— Стенографически (не претворив)
бессмертной нежностью записанная тема.
Ночь в окне отстоялась,
рассеяв дремоту
обезволенных, настежь распахнутых глаз.
А в гостинице негр
перелистывал ноты
и упрашивал скрипку,
чтоб спать улеглась.
Было видно:
сверкающий рот на эстраде,
изумленно счастливый смычок у плеча.
И боясь,
что небесную силу растратит,
билась музыка,
в черных руках трепеща.
Но уже расстилалась по окнам прохлада,
в мокром небе цвела,
лиловея, сирень.
Завоеванный, —
голос твоей серенады
день приветствовал пеньем
рассветных сирен.
…От любви,
залетевшей к тебе ненароком —
словно музыка
в сонный измученный мир, —
я тебя не берег:
так повелено роком —
что смычок только
скрипке желанен и мил.
Листья падали. И каждый самураем,
желтый и сухой, стыл в траве ничком.
Дачи шли вдали и тихо замирали,
Ночь текла лирическим сверчком.
Сад был звонкой выдумкою Гоцци
и, как именинник, оживлен.
Облако болтало у колодца
о Египте с гибким журавлем.
В озерке сверкали зеркалами —
лубочными — лунные лучи.
(Сад был в общем вправду), но,
как на рекламе
летнего курорта, нарочит.
И молниеносно просветленным телом
ты туда входила с легкостью ведет.
Пела и смеялась: ты красив, Отелло…
— Мгла кренилась белой яхтой на воде.
Плыл сверчок контролем из глухой таможни,
лирикой беспечной трели уснастив.
И уже, казалось, было невозможно
мачты, снасти и мечты снести.
Смерть жила в саду, как в пистолете,
миг еще — и хлынет из ствола.
Пролетело лето. Шли столетья.
Ты, как на эстраде, умерла.
А к рассвету с ним совсем неизъяснимо
связанный и вновь как незнаком,
мир был странно скучен (неудачный снимок
дач, пронзенных первым сквозняком).
Ночной квадрат. — Ночной туман в Палермо
сейчас растет, перерастая грусть.
…Я подымусь, и вздрогну, я — наверно —
как лермонтовский парус — испарюсь.
Мир на столе еще упорен в споре
с полуночью, что плещет и зовет.
— Душа сжимается — и мысли в сборе,
как экипаж — приветствуя полет.
Как бьют часы. И с неба, словно с моря,
сейчас прохладой звездною пахнет.
…В ночной квадрат, в сияющую прорубь,
освободив от призрака окно.
Как бьют часы. Как мощно мир утратить,
как жест высок! — Божественно скорбя,
туман растет.
Туман в пустом квадрате
перерастает самого себя.
Розовощекий выбритый восторг
еще не встал и не прочистил горла.
Но — дальновидный — чокался восток
с зарей, а та кровоподтеки стерла
с разбитых стекол. —
Жил гудок
таким особенным смятеньем,
что изумленный водосток
воспринял эту жизнь, как пенье;
и вдруг, совсем сойдя с ума,
с крыш расплескав рукоплесканья,
забыв, что на дворе зима
и все равно земля — в тумане.
День начался, как всякий день,
лечилась скука между строчек.
И по обманутой звезде
шел непредвиденный рабочий.
Нам терпеливый сон врожден.
И жизнь текла по водостокам
ночным и мелочным дождем,
и медленной слезой — по стеклам.
И все же: где-то меж ветвей
из рощи брошенной отчизны
манифестально соловей
пел, как Гомер, о первой жизни.
Может быть, одолеет.
Может быть, обойдет.
Может быть, пожалеет.
Может быть, и добьет.
Может быть, не измерить,
Может быть, не избыть.
Может быть, надо верить.
Может быть, может быть…
Может быть, только птицы…
Может быть, все мертво.
Может быть, все простится.
Может быть, ничего.
Стелет хвоя повсюду жало,
Золотятся в лесу откосы,
Это солнце порастеряло
За июль и за август косы.
Кто-то маленький, быстроногий
Отпечатал смешные пятки,
Где сбежались на склоне дороги.
Словно розовые закладки.
Укрываясь порой за пнями.
Наступая на сыроежки,
Прибежали к пушистой яме
Веерами следы-мережки.
И сегодня почти что жарко,
И пальто волочится даром
Под сквозною сосновой аркой,
Тонко пахнущей скипидаром.
Только вечером белой тиной —
И как мертвые змеи долог —
Нерасчесанной паутиной
Разлетится туманный полог.
Одиноким прищурясь глазом,
И заброшенней, и короче.
Месяц будет тупым алмазом
Резать стекла холодной ночи.
И за душное злое лето
Станет сразу заменой дикой
Неживая березка эта
И колючая ежевика.
В будущее узкая прореха,
Счастье наклонилось у плеча…
В скорлупе сусального ореха
Оплывает красная свеча.
Елка на столе теряет хвою,
Иглы о клеенку шелестят.
Я сегодня сердце успокою
На старинный позабытый лад.
В тазике с прозрачною водою
По краям бумажный хоровод,
Имя нареченного судьбою
Маленькое пламя подожжет.
Беспощадны елочные ветки,
Что легли, как веер, у креста,
Но острее проволока клетки,
Где живет бескрылая мечта…
Я сегодня сердце успокою,
Дам ему обещанный смычок,
Только бы дыханьем и рукою
Подтолкнуть задуманный клочок.
И когда, таинственно сгорая,
Станут буквы остро золотеть,
На дорогу ласкового рая
Распахнется сломанная клеть…
Плывут, цепляясь слегка
За собственные изгибы,
Серебряные облака —
Серебряные, как рыбы.
И на чешуе-пуху
Холодные тени реже —
Апрель царит наверху.
Но в улицах будни — те же.
Глядясь в золотую рань.
Что красит бока трамваю,
Желтеющую герань
Беспомощно поливаю…
Ломая порыв тоски,
Отпущенный в зимней мерке.
Кормлю голубей с руки
В окне, из-за жардиньерки.
И клювы стучат, стучат
По серой холодной жести…
Но пьяный весенний чад
Мы с ними открыли вместе.
На белом крыле чудес
Мой день с голубиным равен,
Бросаясь в окно небес
От этих немытых ставен.
Как будто сухой камыш,
Над будничною поклажей
Ломало виденье крыш,
Рисованное на саже.
И не становясь слабей
От радостного полета —
Сегодня всех голубей
Со мной ожидает кто-то.
О том, что давно влекло,
Расскажет Ему скорее,
Ударившись о стекло
У райской оранжереи.
Последняя тает грань,
Когда зазвенят осколки.
Смешная моя герань
Стоит на небесной полке.
Горят ее лепестки,
Исчерченные грехами…
И кто-то меня с руки
Накормит опять стихами…
Из-под снега тропу расчистя,
Я читаю свое заклятье…
Напечатаны тесно листья
На коротком весеннем платье.
Только ветер звенит на крыше,
Только мало в лесу загадок.
Прошлогодней травою вышит
Лабиринт невысоких грядок.
И я песнею рву затоны,
Уходя от немой калитки,
Словно папоротника бутоны,
Воскресают везде улитки.
Только песнею, не печалью,
На земле рассыпало вести,
И разорванною вуалью
Комары летают на месте.
И когда уже вместо снега
Разливаются синью травы,
На мосту дребезжит телега
И стоят на воде купавы.
О, весенних цветов заклятье.
Позабытые снег и муки!
Расцветают цветы на платье,
И уже загорают руки.
Только песней моей ведома.
Застывая и плача сзади,
Ты, весна, засмеешься дома
И покорно уйдешь в тетради…
Весенний дождь, ты о мечте поешь.
У речки стала розовее глина.
На тополях серебряная дрожь,
В орешнике увяла паутина.
Мы уезжаем и лучей не ждем
И в поезде увидим через окна,
Как гладь пруда исколота дождем,
Как на поля спускаются волокна.
А каблуки высокие в песке,
И локоны повисли виновато,
Но на мосту — на маленькой доске,
Все улыбнулись перед аппаратом…
Мы не видали ни шмелей, ни птиц —
Дождливый день, холодный, невеселый.
Дробился в отраженьи острый шпиц
Стоящего вблизи костела.
Мы маков поискали у межи
И бледных незабудок по болоту.
Веселый дождь, ты крылья развяжи
И помоги смешному перелету…
На каждой ветке радужная нить,
А на душе беспомощно и больно —
Мы городское счастье пропустить
Боимся и торопимся невольно…
Но если там мы тоже не найдем
Того, что здесь беспомощно искали,
Опять за этим полем и дождем
Я возвращусь без грима и вуали…
Сосновой радостью и мощью
Еще весенний воздух нищ…
Дорога в лес ушла на ощупь,
Не задевая корневищ.
Но, вытянув вперед ладони,
Опять иду на произвол,
И снова нежно пальцы тронет,
Уже чуть-чуть нагретый ствол.
Как в прошлый год — я за подачкой.
За новой рифмой, за живой.
Смотреть, как мертвых листьев пачки
Опять пришпорены травой.
Тут не видна уже дорога,
И я брожу, брожу с утра.
Чтоб серых бабочек потрогать.
Таких же серых, как кора.
А возвратившись, без усилья,
Без горечи и без забот
К бумаге приколоть не крылья,
А только первый их полет…
В этом мире, где много печали.
Где тоска, как крыло за плечом,
Мы с тобою молчали, молчали
И не смели спросить ни о чем…
Мы ни с кем не делили тревоги,
Мы дрожащих не подняли век.
Как распятье, чернели дороги.
Разводящие счастье навек.
Только раз от безвыходной муки.
Как голодную легкую плеть,
Прямо к небу я подняла руки.
Чтоб над злыми годами взлететь.
И сквозь дымный и розовый вечер
Облака пролегали мостом.
Чтоб безвольные нежные плечи
Я опять осенила крестом.
Чтоб сквозь сон примелькавшихся будней.
Где расставила вехи тоска,
Ты бы верил все безрассудней.
Что желанная встреча близка.
Я нынче память о тебе затрону —
Твой темный лик, издревле близкий нам.
Твою сестру — Сикстинскую Мадонну
Не носят, как тебя, по деревням.
По галереям ищут в каталоге
Условный номер безмятежных глаз.
А ты сама проселочной дорогой
В степной глуши разыскивала нас.
Скорбящая над праздничной толпою,
Доступная кликушам и слепцам,
Ты проплыла когда-то надо мною
По полотняным вышитым концам.
Кричали дети, причитали бабы,
В ландо вздыхали тюль и чесуча,
И ты коснулась благостно и слабо
Беспомощного детского плеча.
И мальвы в косах распускались пышно.
Подсолнечники пели и цвели,
А ты летела черной и неслышной
По розовому цветнику земли.
И где музейной красоте бороться
С нездешней благостью и унимать тоску,
С нерукотворной ночью из колодца
Явившейся больному мужику…
Весна у нас на витрине.
Подстрижена и чиста, —
Модное платье сине,
И красят оба моста.
И дымные фабрик сети
Поймали солнечный шар,
И хоть не смуглеют дети,
Но плавится тротуар.
А небо висит на рее —
Поломанное крыло…
Тепло, как в оранжерее.
Беспомощно и тепло.
Ползет с потайных задворок
Смешная моя тоска.
Как стружки яблочных корок,
Над городом облака.
Поставив мольберт-треножник,
В толпу внеся табурет.
Их краски найдет художник,
И воспоет поэт.
Но по домам чердачным,
С наброском с глазу на глаз,
Найдет он, что неудачно,
В сотый, наверно, раз.
Будет мертветь в полете
Каждый весенний тон,
К небу в плавном полете
Взвился вокруг бетон.
И если я снова плачу,
И больше надежды нет,
Значит, опять на дачу
Пора покупать билет.
Жарче печи и крепче — засов!
Мы сегодня во власти зимы,
Черепаховым гребнем лесов
Седину подкололи холмы.
Отшумели на крыше дожди,
Истрепали голодную плеть,
Ты не стой у окна и не жди,
Ты уже опоздала лететь.
За чертой неживой полосы
Уж давно треугольники стай,
Ты боялась осенней росы
И в морозы — не улетай.
Ну куда же, куда же одной,
Наверху, не узнавши дорог,
Уходишь, разминувшись с весной.
Через наш позабытый порог?
Музыка рыдала виновато:
Счастье, счастье, ты приходишь поздно!..
Млечною дорогой аппарата
На экран спускались кинозвезды.
И сияли райскими лучами,
И звенели голосами меди,
В темноте за женскими плечами
Волновались бледные соседи.
Погружались на мгновенье в Лету,
Покупали храм и колоннаду,
Приглашали шепотом к буфету
На антракте выпить лимонаду.
Шли легко вверху, над облаками,
Не боясь ни смерти, ни разлуки,
И сжимали влажными руками
Чьи-то подвернувшиеся руки.
Счастье шло от вздохов вентилятора,
На экране волновалось море,
В коридоре райского театра
Выметали служащие горе…
Саксофон архангельской трубою
Подтверждал видения легенды…
Кто б ты ни был — это мы с тобою
Замыкаем свадьбы хэппи-энды.
Веселой лени голос призывней,
И нет печали. Нет давно тоски.
Ленивым летом, в полдень, после ливней
В зените нитей никнут пауки…
Из сердца тянут солнечные клещи
Последних слез — невыплаканный след.
Как выцветают бабьим летом вещи,
Но в складках платья неподвижен цвет.
А на стене за стеклами отсветы
И северный незрелый виноград.
Над сеткой легкие ракеты
Откидывают мяч назад…
Жужжит истомы тайная тревога,
Но это просто и не в первый раз,
Что глаз зовущих слишком, слишком много,
Отяжелелых и незорких глаз.
Пусть дрожью обволакивает вечер
И липко лягут нити на плечо,
Так сладко дрогнут в ожиданье плечи,
Почуяв свой рассчитанный скачок…
Завяли шкурки лопнувших каштанов,
Но легким лаком тронуты плоды,
И грусть проходит по стопам туманов
Над серым сном густеющей воды…
Веселый апрель — это чудный момент,
Повсюду пасхальная чистка…
Конечно, герой наш — брянский студент,
Конечно, она — гимназистка…
Она называла Тшебову тюрьмой,
Любила кровавые драмы.
Студент прикатил отъедаться домой
Под крылышко любящей мамы.
Ему нипочем небосвод голубой,
Что воды бурлящие смелы…
Она же в апреле являла собой
Тип Лизы, Татьяны и Бэллы.
Они по болезни учились года.
Которые были излишни,
За них хлопотали родные всегда,
Когда распускалися вишни.
Он свыкся в Брно со своим уголком,
Она же — с бараком и классом,
Его называли всегда индюком,
Ее — иногда папуасом.
Уже зеленела повсюду трава,
На ферме гнусавили птицы.
При встрече студент улыбался едва.
Она опускала ресницы…
Законов порою обычай злей —
Их смертью судьба не венчала,
И чинно справляют они юбилей,
Десятый уже от начала.
Ее прислали образцом ковров
Для скверов и для нового бульвара,
И облако над выставкой домов
Легло как штемпель лучшего товара.
Пусть пошлины бывают тяжелы —
Сейчас надежды в небывалой моде.
И вот вокруг — легки и веселы —
Все говорят о счастье и погоде.
Ведь за травою новые сорта
Иных чудес, но той же самой фирмы.
Уже сирень изящно завита
И рекламирует модель для ширмы.
И молодость почти не чует ног,
платя вокруг немыслимые дани,
когда листает солнца каталог,
где лучшие сорта свиданий.
И как не верить в новую игру —
В рифмованные небылицы.
Когда кашне трепещет на ветру
В том месте, где крыло у птицы.
Февраль, с тобою на пари,
Что нынче светлое случится, —
Душа устроилась внутри,
Как возвратившаяся птица.
Крыло — трепещущий узор
Искуснейшего стеклодува, —
Пусть недостаточно остер
Изгиб серебряного клюва…
Спокойно макинтош надень,
Встречай в упор чужие лица,
Ведь ожила в февральский день
Твоя беспомощная птица.
И полуснег, и полудождь
На плечи падает все гуще,
Играет на витринах дрожь,
А мокрый тротуар — веснушчат.
И вот уж под ногами сплошь
Асфальт распахнут, словно двери,
И вижу я не макинтош,
А кучку розоватых перьев…
Не услышишь и не увидишь
Белых крыльев широкий взмах,
Лебединый серый подкидыш,
Притаившийся в камышах.
За оградой птичьего плена
Полюбили смешной насест;
Только ты, как герой Андерсена,
Поджидаешь белых невест.
Не дождешься сегодня зова,
Зимний воздух колюч и глух —
В феврале на пруду лиловом
Тесно скован лебяжий пух.
Не смотри же на лед измятый
И на облако под горой:
Только в книгах давно, когда-то
По весне воскресал герой…
Быть может, стоит только захотеть
И в теплый вечер тающего снега
Поднять руки беспомощную плеть,
И сняться с места, просто, без разбега.
И вот земля, далекая земля
Увидит, как без моего усилья,
Пылающие плечи оголя,
Раскинутся серебряные крылья.
Как парашют, что в воздухе расцвел,
Но только вверх несущий от паденья —
Над головой лебяжий ореол
И с двух сторон размеренное пенье.
Лети, лети, но только, вниз склонясь.
Не вспомни вдруг покинутую муку: —
Ты упадешь, и мартовская грязь
Заслонит ободряющую руку…
Гляжу, прищурившись от лени,
Уже часы перед собой:
Идут лиловые олени
Тропинкою на водопой.
И бесконечными рядами.
Все так же скучившись в толпу.
Несут ветвистыми рогами
Опять такую же тропу.
И, видно, много раз считая
Хвосты, копыта и рога,
Каких-то птиц стремится стая
Слететь на эти берега.
И этот мир для сердца нужен —
Лететь со стаей в унисон,
Когда все ласковей и туже
Подушки обнимает сон.
И хоть на плечи и колени
Мохнатый падает уют —
Навстречу движутся олени.
Глядят на воду и не пьют.
И так близки, близки обои.
Где на стене дрожит давно
Разорванное, неживое
Закатное веретено.
Пускай прорезанное в стену
Окно сереет пустотой —
Я крылья белые надену
За расцветающей чертой.
По колее плывя с весною.
Душа, теперь не унывай —
Картинкою переводною
Навстречу движется трамвай.
Такой беспечный, краснобокий —
Из детской комнаты игра, —
Под колесом бегут потоки
Раздвоенного серебра.
И столько набухает веток,
Почуяв розовый уют.
Что звери с меховых горжеток
Опять по-старому живут.
И хоть впиваются укусы
Застежкой в пышные хвосты, —
Глядят сверкающие бусы
На подворотни и кусты.
А каблуки, ступая в лужи,
От золотистого тепла
Готовы расцвести не хуже
Ааронова жезла…
День встает холодный и обычный.
В комнате на стенах журавли.
Линолеум — сад, где симметрично
Розы и гвоздики расцвели.
Пусть летят серебряные клинья
И томятся алые цветы —
За дверями маленькой гостиной
Дали необъятны и чисты.
На пути — тяжелые гардины.
Далеки зеленые леса,
Где рыдает голос журавлиный
И на розах вечером роса…
Верьте, верьте комнатному лету.
Не летите по ночам впотьмах, —
Все равно разбит по трафарету
Ваш полет на четырех углах.
Разве я не слышу на рассвете,
Как рыдают голоса тоски,
Как о душном настоящем лете
Молодым вещают вожаки?
Разве я не вижу и не слышу,
Как гвоздики, отыскав пути,
Поднимают лепестками крышу
И хотят наружу прорасти?..
Как дрожит холодный линолеум
От живых закутанных корней —
Ведь цветы мышиного посева
На заре становятся бледней…
Для того ль мы оживаем ночью,
Чтобы днем, когда глаза слепы,
Только в песнях находить наощупь
Перья и душистые шипы.
От пыльного, от душного тепла —
Как летом в городе моя мечта поблекла!
Я птицею лечу на зеркала
И ударяюсь бабочкой о стекла…
Бегут к дверям везде половики,
И отупев под вечер от бессилья,
У этой жесткой голубой реки
На доски пола опускаю крылья.
И воздух темный за плечами глух
Над мертвыми, над ждущими, над всеми.
Пусть из подушки лебединый пух
Летит, как одуванчивоко семя…
И только сон, полуночью ведом,
Несет в ладонях радостные вести, —
На каменный многоэтажный дом
Подкову вешает, как Поликратов перстень.
Мне выстрела дозволено четыре
И я, смеясь и в торжество не веря,
Прицеливаюсь в ярмарочном тире
В какого-то невиданного зверя.
В толпе — лучи на лицах незнакомых
И на деревьях золотые метки.
— Не все ль равно, что ныне будет промах?
Свинцовый шарик задевает ветки…
Я завтра снова приложу усилья,
Над потолком раздвину черепицы
И поломаю голубые крылья
Летящей к небу деревянной птицы.
Тогда страшись со мною поединка,
Я сразу стану для тебя иною,
Ведь городская птица Метерлинка
Уже вверху повисла надо мною.
В двадцатый раз идя навстречу маю.
Как гиацинт, согревшийся в рогоже,
Я счастье балаганное поймаю
И научусь прицеливаться строже.
Ветер, понапрасну холодей! —
Кружится, о снеге забывая.
Тридцать деревянных лебедей
За последней станцией трамвая.
Через снег и голубой туннель.
Над мишенями тряпичных кукол
Лебединым летом карусель
Проплывает вылинявший купол.
Ангелы беспомощно трубят
Над дверями белого органа,
Чтоб вернулись лебеди назад,
Чтобы побоялись урагана…
Дети тянут белую узду,
Ударяют перья стременами.
Доставая лучшую звезду
Изо всех, лежащих перед нами.
Но железный падает удар,
Обороты медленней и реже.
И пятнадцать лебединых пар
Снова опускаются на стержни…
Пусть над полем звезды без числа —
Ведь рука на лебединой шее
Навсегда сегодня унесла
Ту, что показалась золотее…
В полдень небо, золотом растая —
Словно злое облако песка,
С крыш летит сверкающая стая —
Наша голубиная тоска.
И в Москве, Венеции и Берне,
На старинных душных площадях
Плещет все белей и равномерней
К вечеру беспомощность и страх.
И туристу в розовую руку,
Осеняя крыльями кодак,
Посылает неземную муку
Каждый шест, и крыша, и чердак.
Чтоб в гостиной в небывалом стиле,
В голубом альбоме на столе.
Он среди вибрирующих крыльев
Улыбался брошенной земле.
Чтобы из пылающего сквера
Он всегда был отлететь готов
По стопам тучнеющего мэра
В царстве голубиных городов.
На открытке солнечная марка
Снова подтверждает без конца
Эти взлеты от Святого Марка
К ступеням небесного дворца.
Жардиньерок тонкою решеткой
Скованы разливы площадей…
Мы летим за райскою трещоткой.
Как ручная стая голубей.
И вдыхая вековые тайны,
Мы мечтаем в складках покрывал,
Чтобы новый Рафаэль случайно
Нас в гостях у Бога увидал.
Ночью руки до плеча растают —
Мы крылаты снова на досуге.
Ночью души наши улетают
На каналы в позабытый Брюгге.
Чинно звезды сторонятся в небе,
И туманы, подколов вуали,
Нас ведут туда, где черный лебедь
Под мостом вздыхает на канале.
Спят кружевницы в своих подвалах
И во сне привычными руками
Ворошат в узорах небывалых.
Что цветут вверху под чердаками.
Город спит в неотзвеневших звонах,
В медных звуках — горестных и чистых, —
Темный город брошенных влюбленных
И с маршрута сбившихся туристов.
А когда колокола застонут
И кружевниц ослепят рыданья.
Нас лучи готические тронут
И мы птицам скажем: до свиданья…
Мы уже опаздываем, птицы,
И давно, в Париже или Праге,
Колют тело стынущее шприцем
И на полках ворошат бумаги.
Я во сне увидала сегодня,
Как покинута злая земля,
Как взошла я по розовым сходням
Отплывающего корабля.
Как трепались по ветру косы,
Как навстречу плыли моря,
Как смеялись и пели матросы,
Перерезывая якоря.
И колесами лотереи
Появились дельфины вдруг,
Задрожали, окрепли реи.
Поворачивая на юг.
Пережить бы последний вечер.
Ну, а завтра уже с утра
Солнце выдаст для нашей встречи
Котильонные номера…
Душный вечер принес неволю.
Разбросавши седую зыбь.
Что кротами бежит по полю
И стадами скользящих рыб.
Но мечтой рождены матросы
И уходят из власти сна,
Словно хмель одной папиросы,
Одного стакана вина.
И когда налетела буря
Белым мехом скребущих лап,
Только юнга, глаза сощурив,
Бросил в небо зеленый трап…
В городские сады возвращаются птицы
И у кактуса сбоку — веселый бутон.
Ночью рифмы влетают сквозь черепицы,
Разбивают стекло и железобетон.
Млечный путь за окном и бушует, и пенит,
Он как с мыльной рекламы, но только живой.
Я иду через сон, а подушки — ступени.
Через поле постели с короткой травой.
Пусть волокна паркета прохладны и сыры —
Я уже задыхаюсь от высоты.
Потолок раскрывает четыре квартиры,
И на крыше железные тают листы.
Только ночью такой: городской и вешней —
Можно видеть от радости и от тоски,
Что квартиры похожи совсем на скворешни,
А балконы качаются, как гамаки.
Стены — чудо из папиросной бумаги,
И шаги по карнизу легки и просты.
И у средних оконниц, где в праздники — флаги.
Через улицы облаком дышат мосты.
В эту ночь за плечами не чую бессилья:
Ходят люди и ангелы общим мостом, —
С непривычки сцепляю со встречными крылья,
Как на улице девочка первым зонтом.
Черный город в ночное безмолвье знакомей.
Отражающий все, как в заливе вода…
Посмотри: ведь на мною покинутом доме
У парадного номером служит звезда.
Как смятенно жизнь глядит навстречу,
Потому что детство за тобой
Поднимает узенькие плечи,
Поправляет бантик голубой.
Потому что, в пестрые обложки
Детских книг укладывая ложь.
Наше счастье со столовой ложки
Ты, зажмурясь, торопливо пьешь.
И припомнив, как страницы пели:
— Ночью все игрушки оживут, —
Улетаешь снова из постели
По ночам на несколько минут. —
Чтоб, стучась в потухшие витрины —
В ледяной непроходимый лес, —
На бумаге глянцевитой стынуть
Посреди покинутых чудес.
И стыдясь, что у тебя короче
Волосы, чем думал Андерсен, —
На листках смешной и взрослый почерк
Ты стряхнешь испуганно с колен.
В Нюренберге — парад игрушек.
Из заветного склада фабрик
Темной ночью в сияньи пушек
Выплывает смешной кораблик.
Плющ бежит по стенам коврами,
В лебедином изгибе крыши. —
Вот Щелкунчик идет за вами,
Покоренные в сказке мыши.
Он, как прежде, смешон и робок,
Он — влюбленный и виноватый.
Из картонных длинных коробок
Салютуют ему солдаты.
О, как звонки опять доспехи!
Флаги вскинуты над толпою.
И Щелкунчик грызет орехи
С позолоченной скорлупою.
Чтобы видеть парад игрушек —
За туманною паутиной
В небе детские стынут души,
Как в сочельник перед витриной.
И в раскрашенных пестрых толпах,
В самой гуще живого роя.
Убежавшего с книжной полки.
Узнают своего героя.
И простершая словно руки
(Как когда-то под елкой дома) —
После долгой земной разлуки
Я близка ему и знакома.
……………………………
Только дети вернулись поздно.
Слишком много пустых скорлупок.
И хрустят, рассыпаясь, звезды
У спасительных белых шлюпок.
Падали полки, дрожали двери,
Площадь кружилась от урагана —
В белый сочельник томились звери
За занавескою балагана…
Дули мартышки на голые лапы,
Ждали вестей с четырех окраин,
Клоуны ловко ловили шляпы,
И на балкончике стыл хозяин.
Публика нынче в домах за столами.
За долгожданной рождественской снедью.
Некому, некому, дети, с вами
Выйти на площадь в гости к медведю.
В розовых каплях угасли свечи.
Елки теряли покорно сласти.
Синие звезды газовой печи
Падали жаром в резные ясли.
А в балагане львица-калека.
Тесно свернувшись под вой метели,
Снова увидела сад Гагенбека
И купола на дворцах Чинизелли.
Каждый год в музее городском,
Каждый год в одно и то же время,
Вспыхивает свет под потолком
За стеклом в картонном Вифлееме.
Только серебристый часовщик,
Что вытачивал дома и стадо,
Видит улыбающийся лик
В глубине за снежною оградой.
В залах проверяют сторожа
Все замки и засыпают поздно.
— И тогда, беспомощно дрожа,
Вспыхнут бертолетовые звезды.
По аллеям, мимо тростника,
Охрою покрытые верблюды
Снова через годы и века
Семенят за путеводным чудом.
В городе угасли фонари.
На деревьях стаяли огарки.
И во сне доверчиво цари
Выбирают лучшие подарки.
И не зная, как доступна цель
В этом доме, в этом переулке,
Через настоящую метель
Повторяют старые прогулки.
И пускай на целые века
По дороге снова заблудились,
Потому что нет часовщика,
И часы в домах остановились.
Все стихи свои перелистав,
В облачных горбах с земною кладью,
Свой небесный драгоценный сплав
Прикрывают бережно тетрадью.
На учете: поэты и птицы.
Спят всю зиму, укутаны ватой.
Лишь весной подымает ресницы,
Пробуждаясь, последний глашатай.
В марте спрос на мечту необъятен.
Делят город по спискам на части
И уже раздают с голубятен
В синих термосах песни и счастье.
В полумраке земного гаража —
Корабли, оснащенные раем…
Люди, люди, у нас распродажа,
Мы последние, мы вымираем.
Насыщайтесь тоской поскорее,
Разбирайте любовь по котомкам,
Стройте замки-оранжереи
Нашим бледным бескрылым потомкам.
Чтобы дети узнали от взрослых,
Что потеряно некогда ими,
Видя птиц, что уже безголосы,
И поэтов — глухонемыми…
Ставьте радиоусилитель
На скворешни и на костелы,
И пусть водит по скверу учитель
В чинных парах воскресные школы.
Пусть, ломая границы тиража,
Разлетаются наши сонеты…
Души, души, у нас распродажа,
Мы последние птицы-поэты.
Последние года для песен и затей!
Как близок срок, когда, почуяв это,
Откроют где-нибудь за городом музей
Поклонники последнего поэта.
Пивная, ресторан и гладкое шоссе.
Фотограф успевает еле-еле…
Там в первый год перебывают все —
Наверное — весной, наверное — в апреле.
Ты слышишь, сторожа бессмысленно поют,
Скандируя неверно строфы,
Как был потерян в небесах маршрут
По деревням и от вершин Голгофы.
Все реже светом зданье залито.
Взошла трава на лестницу пустую.
Пройдут года, и не придет никто,
Хоть город подойдет вплотную.
И незаметно сдвинутся века
Над тусклыми зеркальными шкафами.
Как выдохлась старинная тоска
По каталогам с четкими графами!
В музее залы навсегда тихи,
Над люстрами вздыхает паутина.
Приколоты, как бабочки, стихи,
Под каждой строчкой блестки нафталина.
И здесь лежат в заброшенной тиши.
Построенной мечтою суеверья,
Источенные карандаши
И ржавые расщепленные перья.
Привычно эту рухлядь сторожа,
Склонясь в углах от скуки и бессилья,
В музее всюду дремлют сторожа,
По форме вытянув линяющие крылья.
Трамвайных рельс звенящие поводья
Стянули ночь, попарно разобрав.
И город собирается в угодья
Сквозь шелест рощ и черноту дубрав.
Как в тарантасе белоснежным цугом,
И в кожаной качаясь тесноте,
Больные души говорят с испугом,
Что мы от звезд уже в полуверсте.
Проселочная млечная дорога
Душистой пылью серебрит виски,
И блеянье, и пенье Козерога
Встречает запоздалые возки.
И ангелы усталые к ограде
Так незаметно перейдя на лёт,
У райского парадного осадят
Опять весной, как в мае каждый год.
Поэты распрягают и гуторят.
На крышах на земную вышину,
Как черепицы, утренние зори
С вечерними лежат через одну.
…………………………………
Опустошенной, бледною и жалкой
Душа припомнит, что звала в бреду.
Поставив рядом с легкою качалкой
В стакан, как розу, — белую звезду.
Ось земную пальцами пропеллер
Тронул, звонко разорвав зенит.
И музейно выпуклые земли
Стали, как созвездье Атлантид.
Африка ли, Азия под нами —
Перебойный, перелетный пляс.
Над морями и над городами
Сталь пернатой мощью напряглась,
На этаж в порыве вырастая,
Гогоча, как гуси в сентябре,
Чьи столицы крыши напрягают,
Прядая с насеста на горе.
Трубы изгибают лебедями.
Словно стая села отдохнуть…
Мы не ждем — колышется под нами
Пройденный неповторимый путь.
И как будто не с аэродрома,
Со звезды мы или из гнезда —
Потому что лестницею дома
Мы к земле не выйдем никогда.
Голубые глобусы клубятся,
Как один похожие на наш…
— И тебе ли, голосу, бояться
Легкости от сброшенных поклаж?..
Поток лучей веселых и грустных,
Как будто невидимых зеркалами…
И голос твой проснулся и притих
И нежится под белыми листами.
Ленясь еще, оттягивает явь.
Потом встает, закидывая горло,
И вот в лучи — бегом, полетом, вплавь,
А ты ладонь беспомощно простерла…
Как тонущий, беспомощен один.
Как погорелец под окном бездомен.
Плывет вдали от комнатных кабин.
Держа лучи, как вороха соломин…
И задыхаясь, выловить спеша,
Царапая и вывихнув запястья,
Ты видишь, бьется белая душа,
Что шла ко дну на полпути от счастья…
Как на носилках, снова на листах
Вздыхает голос жаркими мехами,
На полотне гардин, как на плотах,
Он прозревает новыми стихами.
И на жестокий изумленный взгляд,
Где будет «где?» и «ты мне незнакома»,
Ему подашь все тот же теплый яд
И, опустив глаза, ответишь: дома…
В этом городе ночи пустуют.
Звезды в млечных очередях.
Четверть века тебя четвертуют
В старой части на площадях.
В час тумана ступеньки крепчают,
В полночь стройно растянут помост.
И во сне тебя люди встречают
Ворохами проклятий и звезд…
В час тумана в серой повозке,
Так привычно прищурясь в упор.
Ты качаешься бледный и плоский
И свой голос кладешь под топор.
После пытки нет плоти на плахе —
Ощущаемо плещет душа,
И восходит в огромном размахе,
Каждый купол крылом вороша.
Мертвый прах отряхая с надкрылий
И нетленно тела затеплив.
Ты кидаешь в альковы Бастилий
Перелетного гостя призыв:
Будь казнима со мною за ересь —
В горле олово, как облака.
Проходя через коврик и через
Подоконник, дрожащий слегка,
Сквозь ворота чугунные дома.
Через чащу, что леса густей, —
В голубую расщелину трюма
Стольких весен и стольких вестей.
…И уходит, и снова снотворно.
По кругам пробираясь впотьмах,
Только стрелки отметят повторный
На секунды отмеренный страх.
От сердца в кровь вошел огонь,
И он идет, живой и жесткий,
По жилам в бледную ладонь
На голубые перекрестки.
И вот до кончиков ногтей,
Под кольцами и у запястья
Я чую звонче и густей
Струю пылающего счастья.
И как мгновенья хороши
Последние перед началом.
Когда блестят карандаши
Отточенным веселым жалом.
Поют беззвучно провода,
И я пою — глухонемая,
И лишь бумага как слюда
Трепещет, звуки принимая.
Крепчайшие, тончайшие силки
Из завитых и золотых волос.
Ты знаешь: на открытках голубки
Томятся в чаще акварельных роз.
И вот они блуждают, осмелев,
У плеч твоих на маленьком столе.
Клюют с бумаги ангельский посев
Поэмы о приснившемся крыле.
Воркуют и целуются опять
С раскрашенной открытки голубки.
Не плачь: опустошенная тетрадь
Их завела в крепчайшие силки…
Пронзенных душ немало на земле.
Но вот любовь воркует со стола —
Забудь о человеческом крыле,
Любовь людей не ведает крыла…
Сквозь влажную тугую прель.
Таких беспомощных вначале.
Из трубок, свернутых в свирель.
Их все овраги выдували.
Весна к серебряной красе
Слетала первою осою,
И ландыши в густой росе
Бутоны путали с росою.
Но звездный незаметный клюв
Под крепнущими шалашами
Они поили, развернув
Попарно, белыми ковшами.
Дрожа в траве, как поплавки,
Сгибаясь маленькой лозою.
Они вставали на носки
И ночью бредили грозою…
Чтоб отцветать не на земле.
Чтоб задыхаться не в тумане…
Но умирали на столе
В высоком голубом стакане.
Единственных и нужных слов
Веселый град летел в ладони,
И я смеялась на балконе,
Неся домой такой улов…
Но за стеклом половики
Дышали мертвой синевою,
Цвели лазоревой травою
Грозе и грому вопреки.
Цвели букеты на стене,
И слабо тлела позолота…
Сюда ли принести извне
Сквозняк свежей водоворота?
И ветер пел: любви не тронь,
Осколки небывалых градин
С балконных белых перекладин
Стряхни, горячая ладонь!
Они в запутанной траве,
Не тронув чуждого покоя,
Поломанным цветком левкоя
Споют о райской синеве…
Чтоб, отдышавшись, майский сад,
Смешавший вместе град и гравий,
Опять смолчал про этот град
Перед закрытыми дверями.
Это солнечное копье,
Ударяя огнем с высот,
Надломило сердце мое
Осторожно, как свежий сот.
Защищаться от счастья — лень.
Ты мои стихи перечел,
И они открывают день
Под окном суматохой пчел.
И в густую траву упав,
Я прищурясь гляжу и жду,
Что мой розовый рой в рукав
Возвратится, поняв беду.
Под прохладную кисею,
Где в руке запевает кровь,
Где я злые цветы таю
Для небесных моих роев…
Но противиться счастью — лень.
Счастье летнее без границ…
Вот стихи мои льются в тень.
Выбирают новых цариц.
И забывши в июльский зной
Разлинованный свой уют,
Темный улей любви земной
Населяют и узнают.
Со всею нежностью припоминать тебя,
Опять вплотную подходя к апрелю,
Кудрявую влюбленность теребя
Ночною непокорною куделью.
И ближе к свету счастье подносить,
И ждать, когда последний в доме ляжет…
Она скользит, запутанная нить
Из песенной, из вылинявшей пряжи.
Поют в руках резные челноки,
Поют стихи над мертвыми листами, —
Им не белеть наутро у реки
Тяжелыми и влажными холстами.
В последний раз послушная строкам
Любовь журчит и бьется, как живая,
Чтоб умереть по темным сундукам,
Невиданным приданым истлевая.
Распускают вокзалы вязальные петли,
И по рельсам расходятся, брызнув, дымки;
Ты проходишь по залу в звенящем рассвете
И в закинутых жерлах считаешь клубки.
Это птицы слетелись на зов отовсюду
По железным межам с потревоженных скал,
Но в привычном чаду окрыляется чудо
И живет, как платок, что в дверях заплескал.
Легкий купол клубится и никнет слюдою,
И прощанье закинуто к небу пращой,
Заалели ладони, летя чередою
Перед солнцем, как перед огромной свечой.
Ты проходишь по залу, и на циферблате
Отраженье твое рубежи перешло,
И платки, запрокинувшись, стали крылатей
И летят журавлями сквозь сталь и стекло.
И с подножки неопытной стаи метанье
Ты увидишь, прикинув на вечность маршрут,
И узнаешь, что крайняя птица отстанет
И назад упадет через створки минут…
…Лишь к тебе приобщенная в зове вокзала.
Ворох розовых перьев сметя со скамьи,
Небывалая нежность бессмертья бежала,
Чтоб на сером перроне заплакать с людьми…
Маруся отравилась…
Зачем же без оглядки, слишком скоро.
Опять, опять, как много лет назад?..
Финал фальшив фабричного фольклора —
В стакане вновь неотвратимый яд.
Фатальным ожерельем на ключицах,
На ветках — звезды, в небе — пустота…
Под осень птицы улетают, птицы,
И над тобою снова всплеск креста.
Мари, Маруся, разве райской Мери
Не райские стихи посвящены?
Щеколдою задвинутые двери,
В окне сентябрь, и в нем весы весны…
Гармоникой растянутые ночи.
Ладами слез налаженные дни,
Туман из подворотни кажет клочья,
Но под веночком волосы твои.
И лишь в апреле, может быть, и ране.
Ведь в марте тоже тает и томит,
Опять тебя на землю тайно тянет,
И ты плывешь над теми же людьми.
И блеклый голос желтой запевалы,
Перебирая песенную прядь,
Ведет тебя неотвратимым жалом
Смиренно жить и жадно умирать.
Это будет первое восстанье,
Первый шорох в голубой золе,
В час, когда твое дыханье станет
Легче всех дыханий на земле.
Отдыхая от земных пожарищ,
Разве кто сегодня может знать,
Что ты снова крыльями ударишь
В черную истлевшую тетрадь,
Высекая искры. Как от страха,
Как от жара волосы легки.
Два крыла, две рифмы, две руки
Первенство отстаивали взмаха.
И для них, наладивши черед,
Всплески сил, раскинувши попарно,
Ты опять одна в ночи пожарной,
Но теперь возможен твой полет.
Поверху, над самым черным дымом.
Привыкая к счастью, не спеша,
Мимо стана погорельцев, — мимо —
Намечает путь душа.
Разобран лесок тропинками.
По ребрышкам и бренча,
С заминками и с запинками
Проходит вода ручья.
Как будто уже погонями
Застигнута — ты бежишь,
Зачерпываешь ладонями,
Хоронишься за камыш.
И смотришь, и снова кажется,
Что там, в глубине руки,
Шальное крыло развяжется
И вылетят светляки.
Сейчас из-под кожи выступит
Живая голубизна,
И выпорхнет кровь на выступы
Из неживого сна.
Горя легчайшими мушками
От счастья и от стиха,
Схоронится за подушками
Гагачьей опушки мха.
Чтоб вечером не заметили
Настоящие светляки,
Кто чертит синие петли
Огнем у твоей руки.
Отходя от сновидений ночью
Прямо к смерти, — спящих не задень…
Во сто крат светлее и короче
Мнится нынче неизжитый день.
Не задень лампады темно-синей,
И легко на кладбище ступив.
Очерти квадрат на балдахине
По земле волочащихся ив.
Чтоб лежать в земле тебе просторно.
Чтоб былое детство отыскав.
Желтый холмик кубиками дерна
Обложили у высоких трав.
Чтобы прямо на зарытом горле.
Опуская белую ступню,
Мраморные ангелы простерли
Взмах крыла к лампадному огню.
Чтоб, когда замшеют эти складки
Мрамора на вскинутом плече.
Ты бы все еще играла в прятки
Вечером в гостиной при свече.
Чтоб тебе был близок настоящий
Детский и невозвратимый рай.
Одеяла притянувши край,
Мертвая, ты притворилась спящей.
Строчили провода над полем,
По деревням и городам.
Текли слова любви и боли,
Летели стаи телеграмм…
Пускай разгадан и оплачен
Короткий радостный ответ —
Телеграфист уездной почты
Садится на велосипед.
И радуясь, и подтверждая,
И глядя вверх на провода.
Послу, слетевшему из рая,
Ты пишешь на бумажке: да.
Чтоб, позабыв о мокром снеге
И отстранив земное зло.
Он звонко простучал коллеге
Ответ в соседнее село.
И долго помнил ночью лунной,
Как плещет чуждая любовь,
Что пели провода, как струны,
Стекая в венчики столбов…
На лотках, на народном гуляньи.
Из-под кучи расшитых платков.
Розоватое зарево глянет,
Целый ворох стеклянных стручков.
На картоне, как будто — медали,
Эти пуговки с грядкою дыр.
Их разыщет из сказочной дали
Прискакавший на смертный турнир.
Будет долго искать по палаткам
Перероет тряпье и найдет
На железе, натянутом гладко, —
На груди этот ворох пришьет.
Леденцами они загорятся,
И ребенок, напавший на след,
Отстранит и шары и паяца
И отвяжет литой эполет.
Витязь, витязь, не торопитесь,
Там на площади, на краю,
Вам покажут, как дама и витязь
Обвенчались в рогожном раю.
И как пригоршни этих кружочков —
Этих пуговиц с ангельских лат,
Продевает красавица в мочки
И считает свой розовый клад.
Все сокровища этого мира
Мы на сердце своем унесем,
Приходите скорее с турнира
За моим деревянным конем.
Под крышей стынущего дома
Сама почти что не жива,
Забвенья легкою соломой
Ты перекладывай слова.
Твои созревшие полеты
И прозвучавшие слога,
Как лучших фруктов позолоту.
Хранят до срока погреба.
Зима страницы залистает,
Зима забудет звонкий клад,
Когда на окнах зацветает
Тропический бесплодный сад.
Но вот в столовую метели
По очереди, по одной,
Под тающею пеленой
Пропустят срубленные ели.
На крест подножьем опираясь,
Они глядят, как из бумаг
Выходит легкий ватный заяц
И чей-то небывалый флаг.
И яблоки, вдыхая хвою,
Увидят снова между хвои.
Как встанешь ты почти живою,
Как воскресает голос твой.
Твой голос радостный и зримый,
Крылатый сбереженный стих,
Взлетает выше херувимов
На нитках бледно-золотых.
Пахнет детство орехом в меду,
Пахнет детство эмалевой краской,
Рождество раскатилось на льду
И к дверям привязало салазки.
А сочельник в закрытых дверях
Тщетно скважину хочет расширить.
Там в гостиной серебряный прах
На почти изумрудной порфире.
Там в гостиной твой маленький брат
Станет рыцарем без посвященья,
Ты одна принимаешь парад,
Задыхаясь от восхищенья.
Но потом, заслонясь от огня,
Что играет на золоте брони,
Ты небрежно погладишь коня
И хлопушкой покормишь с ладони.
Ведь уже подсказали огни,
Что на завтра, на после обеда.
Хорошо бы сюда пригласить
Синеглазого сына соседа…
За струнами бряцавших лир
Кружилась жизнь в шальной погоне,
Но окончательный свой мир
Ты помещала на ладони.
Мерцаньем невесомых доз
Вверяла радости бумаге,
А город цвел корзиной роз
И пыльным символом на флаге.
Пусть, облачно дыша вверху,
Вздымалось небо синим тентом.
Ты крылья клеила стиху
И обшивала позументом.
Строка к строке,
К вершку вершок,
Лазурь — тетрадная обложка,
И до ближайшего окошка
Летит бумажный петушок…
И свой тупой измятый клюв
Разбив, но все-таки прощая.
Он вспять печально обращает.
Крыло повесив и согнув…
Сквозь стекла осеннее солнце греет,
Под куполом из стекла
Виктория Регия в оранжерее
Бережно расцвела.
Плотами ложатся на глади листья,
И плотно, как на века,
К воде прилегла снеговая пристань
Расщепленного цветка.
Сквозь тропики стынущего сада,
Читая дощечки мельком,
Торопишься ты и становишься рядом
С Дюймовочкиным цветком.
Пускай на столетниках ждут бутоны,
А на бессмертниках — тлен,
Тебе не удастся проплыть затоны
И ботанический плен.
Пускай твое сердце почти не дышит,
Рука прилегла к стеблю,
Зовут горожан голубые афиши
Опять к твоему кораблю.
Лишь ночью остынут повсюду стекла,
И, не дождавшись чудес,
Уходит толпа через пыльный и блеклый
Перегороженный лес.
И ветки вздохнут облетевшей мимозы,
И дружно ударят в окно
Откуда-то сверху китайские розы
С альпийскими заодно.
И руки, как весла, и весла, как крылья.
Под листьями нету дна.
Из белой магнолии плещет мантилья,
И ты отплываешь одна.
Виктория Регия — белый остров
От берега за версту.
Но все исполняется точно и просто,
Когда чудеса в цвету.
Лишь сторож в углу, заметая билеты,
Как синие лепестки,
Увидит в саду небывалое лето
И две разведенных руки.
И, отправляясь к воротам в сторожку,
Отметит, что расцвели
Сегодня на клумбах и на дорожках
Все чудеса земли.
Солнце, солнце — вопрос ребром,
Я встаю, оттолкнув тревогу…
Туфли, шитые серебром,
Голубые, на босу ногу.
И веселый этот халат.
Самый мягкий, самый веселый,
Где гирлянды цветов скользят
В отворотах и по подолу.
Солнце, солнце — вопрос ребром…
Значит, снова и что есть силы…
Словно лира, высокий дом,
И, как струны, поют перила.
Словно лира — окно во двор,
Словно струны — плетенье рамы,
И, как пенье, летит разговор
Снизу белыми голубями.
Значит, снова на половик
Из дверной сияющей щели
Проскользнет, расцветая вмиг,
То письмо, что я жду недели.
Солнце, солнце, значит, опять.
Значит, снова и что есть силы
Нужно верить и отстранять
Подоконники и перила…
В серебре, в серебре, в серебре
И ресницы, и кудри, и плечи.
В сквере, как на монетном дворе,
Снег чеканит счастливые встречи.
Мы сегодня один на один,
Темнота голубая за нами,
И в пещере своей Аладдин
Подымает дрожащее пламя.
Этот блеск, этот сказочный хруст,
Этот звон у тебя под ногами!..
У дороги подстриженный куст
Захлебнулся во сне жемчугами.
Это — сквер, это — мертвый восток
И богатства слепящие жерла,
И втекает уже холодок
В онемевшее слабое горло.
В тайниках голубого дупла,
В кубках гнезд, на колонне киоска —
Серебро, серебро: купола
И пожарища лунного лоска.
Это сквер… Возвратимся ж домой.
Электрическими фонарями
Это — ночь городская с сумой
Пробивает пещеру за нами.
И взрывает ее без шнура,
И выводит через обломки
Нас, таких же, как были вчера,
Потерявших у входа котомки…
Что делать с ангельским чутьем,
Что делать с ангельским терпеньем.
Когда стихи заспорят с пеньем,
Рассказывая о своем?..
О человеческом, о злом
На языке простом и вялом… —
Что делать мне с земным началом,
Что делать мне с земным теплом?..
Не узнавая бледных строк,
Уже не доверяя слуху.
Глаза вмежив, покорно, глухо
Впервые повторю урок
Любви, что заревом вдали
Чадящим заслонит зарницу
Своих же слов, что обошли
Меня на целую страницу,
И снов, и встреч… И откажусь
От ангельского песнопенья,
Взамен земного нетерпенья,
Взамен тебя, земная грусть…
От снега, как от соболей.
Не гнутся плечи у прохожих.
И ты, на ангела похожий,
По белому идешь смелей.
Вот так — ступать по облакам.
По Млечной ледяной дороге:
Крылатый трепет — по рукам,
Следов не оставляют ноги.
И улица к лучу луны
Сегодня подведет вплотную.
— Лети, я больше не ревную —
Я вижу ангельские сны.
М. Цветаевой
В море — на корабле,
На потухшей золе,
На гранитной скале.
На магнитной скале,
Только не на земле,
Не в любви, не в тепле…
— Слышать, как журавли
Отлетят от земли,
Чуять землю вдали…
Чтоб ее пожалеть.
Чтоб ее увидать —
Умереть,
Умирать —
На разбитом крыле,
Только не на земле…
Шаги эпохи тяжелей.
Чужую жизнь обеспокоив,
Пусть свищут ветры из щелей
В бессонных лагерях изгоев.
Здесь не смыкали глаз еще.
Не выходила смерть отсюда,
Здесь перебитое плечо
Привычно поджидает чуда.
Но близок час, когда с земли
Их увезут в ночи угрюмой
Серебряные корабли,
Неузнаваемые трюмы…
В последний раз они, томясь,
Пойдут покорно и без жалоб…
но ангелы счищают грязь
С воздушных мостиков и палуб…
Земля дымком пороховым
Покроется, но будет просто
Увидеть райский полуостров,
Сказать — Эдем; подумать — Крым.
Там над землянкой — тишина,
И там выходит из окопа
Такая райская весна,
Трава такая Перекопа…
Вольный цех — незнакомые деды,
Иностранцы-отцы через мир
Завещают труды и победы.
Страдивариус выгнутых лир
Вышел новый из вольного цеха.
Чтобы свет за окном не погас.
Крепко ль держится ржавая веха.
Голубой и крылатый Пегас?
Трубочист, проходящий в цилиндре.
Слесарь, браво надевший берет.
Узнают тебя в солнечном нимбе.
Будь здоров, работяга-сосед!
Ночью в кузнице вздохами меха
Раздувается жар добела,
У тебя же крылатая веха
Отрывает от стенки крыла.
Запирая ворота ключами
В сто бородок, бросая засов.
Ты летаешь привычно ночами.
Ты работаешь восемь часов.
Чтоб на цеховом празднике в мае
В море символов от древка
Поднималась любовь, раздвигая
Позументы и облака.
И, встречаясь с толпой подмастерий.
Узнавая свой радостный цех.
На пикник через синие двери
У заставы ты выпустил всех…
Бродила комнатой, и как подъемный мост.
Окно рванули высохшие ветки,
Там звезды скачут, распушая хвост.
Как белки в надоевшей клетке.
Там можно ветра придержать струю.
Как за кормой упругое теченье.
Там ангельское столоверченье
Избрало нынче плоть мою.
Накинь скорей на плечи простыню,
А прядь волос трепещет у ключицы.
Там, испугавшись, к млечному огню
Слетелись ангелы, как птицы.
Ведь ты живая? И вздыхает жесть
Небесная от тяжести ладоней.
Да, я люблю, и даже сердце есть
В моей груди, и кто-то сердце тронет,
Повертит словно розоватый плод
И вложит в черное плетенье крови,
Но кто-то бросит и крылами словит,
И словом ангельским смятенно назовет.
И самый мудрый, пожалев меня
Иль любопытствуя, шепнет: послушай.
Стань духом, как другие, и, маня,
Заплещут где-то человечьи души.
Но, оградясь горячею рукой,
Дрожащим телом падаю, теряя
На облаках, в предместьи рая,
Рассаду слов, подсунутых тоской.
Наизнанку земля по весне!
Перетряхивай вечер печали!
Это плуг проплывает в огне,
Чтоб у дальнего леса причалить.
А вверху, у кладбищенских стен,
Словно пленная стая, украдкой, —
Это ангелы, вставши с колен,
Развевают замшелые складки,
Белый мрамор спуская с плеча,
Мох счищая с застывших ладоней…
Под ногою земля горяча,
Покидаемый плачет и стонет…
Но легко отгибая доску,
Как страницу на крайней могиле,
Он прикладывает к виску
Жестяную повязку из лилий.
На дерновый садясь бугорок,
Он глядит, как дорогою мимо.
На небесный слетают порог
Деревенские херувимы.
Им у этих отверстых гробниц
Не склоняться над чьей-то виною,
Потому что воскресло весною
Сердце жадное самоубийц.
Этот вечер огненно-желтый
Видит снова, в который раз,
Как смятенные птичьи толпы
Сетью выхватил Монпарнас.
И у белой холодной стойки,
Чинно вниз опустив крыла.
Из густейшей крови настойку
Ты доверчиво отпила.
Вспоминая камыш и гнезда,
Подражая в последний раз,
Ты крылом утираешь звезды
С неослепших орлиных глаз.
И ты видишь, ты видишь, видишь,
Как нагретые зеркала
Тушат счастье твое, подкидыш,
И ломают твои крыла.
Пусть наутро сметут со стойки
Песни наши среди золы,
И, болтая, покинут сойки
Тесно сдвинутые столы…
Вот слоятся стеклянные двери,
Разбредаясь по одному,
Мы бросаем горстями перья
Вырастающему холму.
Чтоб сегодня приблизить чудо
Смерти той, что который год
На заре подымает блюдо,
Зерна сыплет, не зовет…
Шальная жизнь не выдается дважды,
В саду шумит неповторимый дождь,
Не утоляя, не смиряя жажды,
Свой пресный мир ты пригоршнями пьешь.
И видишь, как, захлебываясь влагой,
Вокруг себя озера замутив,
Корнями оступаются в овраги,
В хлыстах побегов, туловища ив.
— Обрубленные буйно прорастают,
Смотри, смотри, как сизая листва
Летит из-под коры, как стая,
И — отражением трава
Встает из-под воды навстречу.
Вплотную — иглы свернутых недель.
Теперь бы солнце!.. Но уже за плечи
Тебя схватила комнатная мель.
И подняла, спасла и обсушила
(Ты шла по лестнице, чтоб двери распахнуть,
В саду — потоп, и ты теряла силы…):
Глоток вина, одеколоном — грудь…
Л. Червинской
Слабеют руки, отмирая…
Бездельники, зачем нам две руки —
Мы даже не плетем венки, —
Крылом стучимся в двери рая.
Вот эти пальцы: два и много, три,
Приставить к перьям или просто этим
Пером блестящим из крыла, смотри.
Мазок оставить на портрете.
И, может быть, поверят больше нам,
Прося автограф, только чуя славу —
Поверят счастью, и мечтам, и снам,
И клетки отведут по праву.
Из-под мостов слетимся, отчеркнув
Главу: опущенные руки.
И запоем, а может быть, и клюв…
И не слова, а только звуки…
По весне, хитрей, чем Калиостро,
Трижды в день у городских застав,
Счастье паспорт проверят просто,
Пряча грим в серебряный рукав.
И въезжает все еще в карете,
И в предместье станет у крыльца,
Узнавая занавески эти
И на ставнях круглые сердца.
Там, где пахнет плесенью и воском,
В маленькой гостиной, у зеркал,
Ты меняешь второпях прическу,
Подглядев учтивейший оскал.
Март стекает с заблестевшей крыши,
Веерами распушив кусты,
Зазывают на углах афиши
Суеверных ласточек, как ты.
«Боже мой, ты ангел или дьявол?»
Но, уже не помня ничего,
Ты впиваешь страх и славу —
Ты — подруга верная его.
Привыкаешь, вышла на подмогу:
Белый плащик, синее трико.
Ты — бледна, но где твоя тревога —
Слабым пальцам обмануть легко.
Понимая взгляд его и слово,
Ловко пряча за спиной беду,
Ты тасуешь песни перед новой,
Побледневшей, во втором ряду.
Переводится молодость: счастье, взболтни,
И в последний разок, обжигая,
Льются в кровь сумасшедшие звонкие дни.
В сердце шепотом: дорогая…
Брось бутылочку и рецепт —
Кризис в прошлом: ты смотришь и дышишь,
Твой нежданный, твой поздний, твой алый расцвет.
Все равно ведь уже не пропишешь
Десть бумаги (не узенький ярлычок.
Где на штемпеле ангел кудрявый)!
Вынь перо, карандаш или даже смычок
И венчай свою молодость славой.
И на нотной бумаге напишешь сонет,
Констатируя смело коллегам:
Наступивший покой, остывающий бред,
Тротуары, покрытые снегом…
Твои слова? Томление мое?
Иль этот вечер с дождевою дрожью?
(Глаза к глазам, зрачки как острие)
Скажи теперь, но что же было ложью?
И где теперь тяжелая стена?
Неделями разлуки, расстояньем
Она разрушена? Иль, может быть, она
Украсилась калиткою, дверями?
И плющ на ней прикинул кружева,
А сзади дом и наскоро — тюльпаны…
Добро пожаловать! Моя любовь — жива
И вот летит через чужие страны.
Все узнает снесенное в сенях.
Вот наше первое обзаведенье:
Мой первый сон и мой последний страх,
И наша смерть и наше пробужденье.
Кудрявою склоняясь головой,
Рисует ангел облака и поле,
Чтоб все, как в жизни было. Неживой,
Ты забываешь о последней боли…
Глаза к глазам. Я требую, скажи.
Ведь ложь была, она была сначала?
Но шепчешь ты, что не бывало лжи,
Что ты узнал, что я тебя узнала…
Мир по шву острием распорот —
Прочный мир. Перелицевать?
Или новый, как этот город.
Унести, заметать и сшивать?
Шире — плечи и к вороту ярче,
Звонкий шорох: парча или штоф?
Нитки рифмы, рабочий ларчик
И строка за строкою, как шов.
Вьются улицы, как воланы,
Звездный шлейф у недвижных ног,
Но тебе подражают страны
И листают твой каталог.
Вот и плащ заботливо выткан —
Как нарядна твоя судьба!
И последнею алой ниткой —
Венчик на середину лба…
Нет лучей, но отраженный свет
Бьет от стен напротив, известковых…
Над кроватью стертые подковы
Счастье приносили много лет.
Тень у ног пуста и коротка,
А лицо прозрачнее и суше.
Зеркало покажет у виска
Сеть морщин, что стянет и задушит.
И поверю — будет тот же свет,
Белый и слегка голубоватый…
С черным бантом на столе портрет,
Для тебя заказанный когда-то.
Вот портрету будет нипочем
Состязаться с тою, на постели.
Пятна проступают еле-еле —
Ретушь сняла крылья за плечом.
Только ты, что и меня забыл
И его не получил когда-то,
Будешь помнить шелест белых крыл,
Мертвый свет руки голубоватой…
Письмо наизусть не пропеть.
Поднимая глаза на раёк.
Написано несколько строк,
Что и в сердце не смеют звенеть.
Татьяна, вслед за тобой.
Хоть тысячу раз повторяй.
Не взлетит потолок голубой,
К райку не приблизится рай.
От сердечного этого жара.
От бессонного жара глаз.
Ни косы твоей, ни пеньюара.
Ни наперсницы в этот час…
И не встретиться через годы
Ни в гостиной, ни на балу…
Только песенка с огорода,
Только пяльцы твои в углу.
Этой девочки деревенской
Больше рядом со мною нет —
Ленский…
Сероглазый и не поэт.
Мы остались вдвоем на свете,
Познакомимся и поймем:
Мох на брошенном пистолете,
Осыпается белый дом…
Ничего уже не исправить,
Не писать до зари без сна:
«Я люблю, для чего лукавить?
Я — чужая, я неверна…»
Придет пора, и будет чист
Твой мир, простертый на закате,
И стих, что станет не речист.
Заговоривши об утрате.
Презрев в последней тишине
Свою любовь, свои измены.
Оскудевающие вены
Забудет сердце в полусне.
И голос будет иссякать,
Слова, что угли, потухая.
Золою заметут тетрадь.
И вот впервые, не вздыхая,
В какой-то день, в какой-то час
Услышишь ты иные звуки,
В последний раз взметнутся руки
И веки устрашенных глаз…
И будет мерно холодеть
Прекрасный сон самозабвенья,
Уже привычные виденья
Не устают сверкать и петь…
И перед зеркалом своим.
Волос раскладывая свитки,
Ты, как музейный Серафим
С ненумерованной открытки.
Твоя душа, поклажу сил
Земных отбросив без усилья,
Колышет синие надкрылья
Над парами скрещенных крыл…
Отчаялся день — не расцвесть.
Не в солнечном прежнем обмане, —
Ты — в комнате, в белом тумане.
Сегодня такая, как есть.
И вот как ты нынче живешь.
Когда не царит вдохновенье,
Когда отступившая ложь
Оставила мертвые тени
У глаз и у губ, а с плеча
Исчезла умелая ретушь
Крыла, что несла, волоча.
Ты взмахом небрежным по свету.
Ну что же? — Теперь умереть.
Ты жалуешься на усталость.
Утратив пернатую малость.
Где даже руки не согреть.
Ты пальцами шаришь вокруг,
Но нету луча за тобою,
И комната не голубою,
А серою кажется вдруг.
Умри. Это осень пришла.
Три месяца будет все то же,
А зимнее солнце поможет
Тебе, ты отыщешь крыла.
И там, и в раю, где такие.
Налгавшие людям во сне.
Приняв за фиалки, втайне
Рвут звезды за стебли тугие…
Под утро сорвется дыханье
От нежных упрямых толчков,
Под утро таю трепетанье
Тобой зарожденных стихов.
И знаю, что лучше и краше
Еще не бывало стиха.
Бумажные вороха
Ждут счастье случайное наше.
Огромную радость вдохни
В слепые невнятные звуки,
Когда на бумаге стихи
Расправят сведенные руки.
Ведь скоро они зазвенят
Впервые, желанные строчки.
Родившиеся в сорочке
И даже с крылами до пят…
Был гром от нас в полуверсте,
Вскрывались молнии, как вены,
Шел дождь и шарил в темноте
По тротуарам и по стенам.
Как в детстве, страшная гроза…
Не видя, ничего не слыша,
Ждала ты, заслонив глаза.
Удара над твоею крышей.
На мир твой пыльный и поблеклый
Сквозь слабый щит железных штор
Спокойно, грозно и в упор
Взглянуло небо через стекла.
Был ослепляющ синий свет.
Входя сквозь веки и ладони,
Разбивший двери на балконе
И покоробивший паркет.
Провода поют, смолкают птицы.
Желт венок в опущенной руке,
Городская роза из петлицы
Снова расцветает в сундуке.
В невысоком небе, в белом небе
Лебеди сегодня далеки,
Но измятый проволочный стебель
Голубые выгнал лепестки.
И мечтает бархатное чудо
О гитарной трели за стеной,
Что я тоже в городе забуду
Трехнедельный невозвратный зной,
Что, меня узная по загару,
Бледному загару моему.
Ночью птицы посетят гитару
И сквозь струны попадут в тюрьму.
Вот, смотри, почти уже поверя,
Я венок роняю из руки,
В сером доме, за тяжелой дверью
Ждут меня две первые строки.
И с цветком нелепым, не колючим,
Может быть, откроется тебе
Не июльский зной, но что-то лучше —
Жар, который по плечу судьбе.
Провода поют, смолкают птицы,
Увядает розовый венок,
От дождя и по полю струится
Перекресток явленных дорог.
Сколько же путей еще возможно
Влево, вправо от больших путей?
Зыбкая дорога непреложно
Ждет следов и по пути вестей.
Хлещет дождь, и голубые пряди
Холодно твердят — наперекор —
Милый друг, твое несчастье — сзади.
Как цветочный головной убор.
Дачный отдых забывай, как скуку,
А любовь — как вялые цветы.
Положи на дождь спокойно руку.
Принимай посланье высоты.
Не жалей. На первом полустанке
В поезде просохнет воротник.
Ляжет лист на водяные гранки,
И стихами обернется крик.
Не умирай, не верь, не жди,
Что будет райская награда.
Покроют руки на груди
Цветами из чужого сада.
От выцветающих оград,
Где спят напуганные адом,
Ты не увидишь этот сад,
Не пролетишь над этим садом.
Взойдет непышная трава
Над желто-розоватой глиной,
И будешь помнить ты едва
Озерный шорох лебединый,
Цветы на письменном столе,
Грозу, встающую над скатом,
И руку на плече крылатом,
Крылатом только на земле.
Желанное случилось
В последний этот день:
У окон распустилась
Персидская сирень.
Душиста и лилова
И так густа, густа…
Свиданье нынче снова
У этого куста.
В твоей сегодня власти.
Цветет до облаков
Душистый крестик-счастье
В десяток лепестков.
Пусть горло жжет шелковым
Тебе огнем петля,
На облаке лиловом
Уже плывет земля.
На облаке махровом
Ты губы прячешь в тень
И осыпаешь снова
Персидскую сирень.
Пускай в ладонь невесте
Упрямая рука
Кидает черный крестик
В четыре лепестка.
Привычно оправляет
Серебряный покров,
С открытки отпускает
На волю голубков.
Ведь по дорожкам сада
И по твоим рукам
Скользит лиловый ладан
К вечерним облакам…
Что бы ни случилось в жизни этой,
Сколько б лет с разлуки ни прошло,
Ты припомнишь ту весну и лето —
Нашей встречи ветер и тепло.
Кажется, чему б еще случаться,
Раз друг друга видели во сне.
Но нам было велено встречаться,
И еще — встречаться по весне.
Нам была дана сирень повсюду,
Что дышала сизой теплотой.
Все довески к радостному чуду,
Все до дна и весь хмельной настой.
Летом клевер, о, какой махровый,
Сонный лес, вздыхающая степь,
В мае — слово, летом — с полуслова,
В мае — струны, а в июне — цепь.
И она на этом расстояньи
Все звенит, соединяя нас,
Возвращайся — клевер не увянет,
Но сегодня — предпоследний час.
На заре, по краям площадей,
Чуть заметно круженье камней.
Посреди у фонтана не стань —
Там совсем небывалая грань.
Руки сами взлетают и ждут,
Скамьи кружатся и поют.
Небо розово сквозь синеву,
И вздыхают стихи наяву,
Что мешают им сны, и слова,
И скамейки, и синева.
Если ты не боишься узнать,
Умереть, полюбить и не встать,
Жди еще, задыхаясь, без сил.
Чтобы ангела Бог отпустил.
И с моста в лишаях и без рук
Ангел вылетит с грохотом вдруг,
Скинет камень и руки найдет
И с тобою охотно умрет,
Иль любовную примет тоску,
Иль крылом переправит строку.
Спокоен сон мой и глубок,
Душа сейчас меня превыше —
Летит мой облик на восток
От ложа, потолка и крыши —
Чтоб шпили храмов как порог
И словно черный коврик тучи:
Восток, восток, восток, восток —
Восток не тот, не желтый, жгучий,
А, кажется, совсем другой —
Страна такая на востоке,
Где — тропки с розовой дугой,
Где вечные снега глубоки,
В колоколах вздыхает медь,
И тишина в дворцовых залах,
Где бродит улицей медведь
И женщины в платочках алых.
Где я не пела у берез
И в хороводе не плясала,
Где не лила кровавых слез
И с молоком их не всосала.
Но где поймут ее тоску —
Моей души стихи и муки.
Где ангел к жаркому виску
Прохладные приложит руки.
Но нет страны такой нигде.
Пускай из складок одеяла
Рука при меркнущей звезде
Дорогу с памятью сверяла.
Я — все та же; и видят глаза
Все, как прежде — как видеть не надо.
Вот над винною лавкой лоза,
Оживая, ползет по фасаду.
Винограда стеклянная гроздь
Наливается соком и светом.
Задремавший за стойкою гость
Пробуждается снова поэтом.
Видит море, и желтый песок,
И звезду на светлеющем небе.
Где асфальта чернильные гребни
На зеркальный ползут потолок.
Вот сейчас бы не медлить, скорей! —
Не помогут мольбы и угрозы.
Листья вьются у фонарей,
И устойчивы слабые лозы…
Тишина и рассвет за углом,
И в росе твои руки и плечи,
Кто-то машет навстречу крылом,
Кто-то крыльями машет навстречу.
И, как след, голубая стезя
По стене проплывает на крышу,
Но полета мне видеть нельзя,
Потому что я пенья не слышу.
В феврале заблестела земля,
И легко вознеслось над тобою
Это небо конца февраля,
Желтоватое и голубое.
Блеск у ног твоих и наверху,
И крылатая сила в запястьи…
Вот скворешни навстречу стиху,
Заскрипев, раскрываются настежь.
Мы по мокрым дорожкам идем,
Говорим о больших переменах.
Мы взлетаем, и пахнет дождем
В деревянных некрашеных стенах.
Вот и все, и погода ясна,
Будет завтра такою же вешней,
Рано утром проснется весна
На пороге просохшей скворешни.
И когда из далеких концов
Хлопотливых, узнавших о чуде.
Встретим мы настоящих скворцов,
О весне догадаются люди…
Ты не поешь, ты стала старше,
Ты — побежденная, не та.
Но прямо вверх, крылатым маршем
Спешишь сегодня от моста.
Такая вышла в полночь встреча
Поэтов, брошенных, бродяг.
Что серый ангел взял на плечи
Ваш синий, ваш линялый флаг.
Зачем холодные перила
Ты слабой трогаешь рукой?
Бросайся вверх с последней силой —
Там Млечный Путь шумит рекой.
И проводник из темной ниши
Над нерешительной толпой
На облака все выше, выше
Ступает каменной стопой…
Конец поэтов и бродяг —
Сегодня смерть твоя крылата,
Как жизнь твоя была когда-то.
Пока ты расшивала флаг…
После такой разлуки.
После такой любви
Из-за плеч прохладные руки
Ложатся на веки твои.
И догадаться не смея.
Кто стоит за тобой.
Ты видишь, что мрак мутнеет.
Становится голубой.
И шумен прозрачный воздух,
И боль не коснется век,
И звезды, синие звезды
Плывут, озаряя снег.
Смотри, в этом новом мире
Такой огромный простор,
Все выше, светлее, шире
Привычных озер и гор.
Пусть руки тонки и слабы,
Опущенные, как плеть, —
Там даже и ты смогла бы,
Как прежде, во сне взлететь.
Каменный ангел не тронет
Крыло твоего плеча:
Лети, не будет погони.
Ты умираешь — ничья…
Дошла любовь до точки,
Цепей не расковать.
Любились голубочки.
Слетались ворковать.
Достался голубь кошке
И клювом не стучит.
Соперница в окошке
Подперлась и сидит.
Подперлась локоточком,
Глядит куда-то вниз,
Летают голубочки,
Садятся на карниз.
А во дворе прохожий —
Плечист и сероглаз,
Кому-то точит ножик
Сегодня в первый раз.
Поет, поет прохожий
Не о моей красе.
Звездами брызжет ножик
На белом колесе.
Последний вечер дожит —
Цепей не расковать,
Поет и пляшет ложе —
Пуховая кровать.
Последний вечер дожит.
Она гасит огонь,
И месяц — острый ножик
Упал в мою ладонь.
Порхая звезды всходят
От нашего двора,
Покоя не находят
На небе до утра.
И пляшут под окошком,
Скользят по желобам,
Ползет по крыше кошка
К уснувшим голубям.
Надежный верный кров
и небо голубое,
ни пенья комаров,
ни башенного боя.
Молчит на кухне кран,
не скрипнет пол ни разу…
Излеченный от ран
мой ангел кареглазый
пришел, приполз домой
и под периной — зябок,
и как глухонемой,
склоняет шею набок…
Не слышит, но глядит
на небо, перелески.
Весенний нежен вид,
как трепет занавески…
Вот так вот, закружась,
на гомон понаслышке,
как галки, падать в грязь
от колокольной вышки…
И ангел слышит сон
сквозь локон неподвитый:
невиденный, забытый
малинов странный звон…
Над пролетом моста, над твоею тоской —
ангел каменный, городской.
Как замшела рука, да и плеч не склонить,
чтоб упавшего благословить,
не взлететь — приросло крыло
и взглянуть ему тяжело —
посмотреть из-под серых век
на лицо твое и на снег.
И перила, что так холодны,
никогда ему не видны.
Но за каменной складкой волос
всплеск ему услыхать привелось.
— Ангел, разве нам по пути —
ведь крылатому трудно идти.
Отпускает меня тоска,
и звезда над водой близка…
Чтобы первый полет видать,
чтоб завистливо ожидать
взмаха новых, неясных крыл,
он склоняется у перил…
В небесном сне небесном
живем мы, как в раю,
в кафе как будто тесном
вмещаем грусть свою
по светлому, земному,
живущему в крови,
по родине, по дому
и по своей любви.
И плечи затекают —
зачем в раю летать?
И песен не вмещает
измятая тетрадь.
Тоска обратно плещет
и, к сердцу возвратясь,
бьет молнией на вещи,
на нашу боль и грязь.
И лишь на миг от света
ослепнув, мы поймем:
в раю иное лето,
иной бывает дом.
И стен линялых тесен
и вправду переплет,
откуда ж райских песен
тишайший здесь полет?..
И слезы над стихами,
что кружат, как вино,
откуда ж здесь дыханье
легчайшее Твое?
На этой страшной высоте,
где прерывается дыханье,
мы не поем, и только те,
кто может, говорят стихами…
Ведь больше вынести нельзя
ни одиночества, ни стужи,
зачем же этот голос нужен,
во тьме ведущий, как стезя?
И сквозь туманы и дожди —
все беспощаднее и гуще,
чуть слышный, но еще живущий,
еще твердящий впереди,
что на земле пощады нет,
что в небе ты давно услышан,
о том, что выше будет свет,
что хватит сил подняться выше…
В счастливый дом, где розы на столе,
Где птицы неразлучные щебечут,
Тоска войдет и, приютясь в золе,
Внезапной смерти приготовит встречу.
Уже твою корону не расклеют,
На первом бале — первый визави,
О, разве счастье взрослое лелеют,
Как эту боль о детской нелюбви?
Был котильон, и на груди — медали,
И звонкие большие номера.
О, сколько бы ни жили и ни ждали,
Наш первый бал не кончился вчера.
Он длится… И паркет, покрытый воском,
Плывет к скамье, как солнечная нить,
Где, хмурым и заплаканным подростком,
Ты даже ночь клялась не пережить.
Но из мрака тоски и разлуки,
Ускользая из тлена и пут,
Озаряются нежные руки,
И как лебеди руки плывут.
Проклиная, благословляя,
Как на лире, легко трепеща,
Голубую ладонь раскрывая,
Ничего на пути не ища…
Чтобы только еще прикоснуться,
И вокруг обессиленных плеч
Распахнуться и тесно сомкнуться.
Чтоб печальное сердце сберечь.
И, его заслоняя от муки,
От такого привычного зла,
Подымаются белые руки.
Продевают запястья в крыла.
И, покорно тогда затихая,
Свой полет отдаляя во сне,
Чует сердце, что бьется, вздыхая,
После плача и счастья вдвойне.
Понапрасну рядом ходишь,
Понапрасну устаешь,
Глаз печальных не отводишь
И покоя не даешь.
Камень розово-лиловый,
Аметистовый,
На рубашечке на новой,
На батистовой.
Этот камень утишает
Жар любовного огня,
Этот камень утешает
Нелюбимую, меня.
Из персидской из сирени
Розовато-голубой
Пало счастье на колени,
Счастье выпало с тобой.
Только счастье не досталось,
Сколько счастья ни ждала,
А уж как бы целовалась,
Как бы вечером ждала.
Не досталось, почему бы?
Не досталось, а кому
Эти брови, эти губы,
Да в девичьем терему?..
Проходи с обманным словом,
Хоть насвистывай,
Камень холоден лиловый,
Аметистовый.
Иссушил, измучил взглядом.
Только я была слепой.
Проходил со мною рядом,
Только разною тропой.
Не со мною благосклонный
Благосклонным будет вновь,
Картой розовой, червонной
Для разлучницы — любовь.
Так оставь меня до срока,
До того, как подойду,
И сама я, черноока.
Уродилась на беду…
Угасить ли мне обновой
Аметистовой
Жар последний, жар суровый —
Жар неистовый?
Серебряному горлу подражай,
Что в небо запрокинуто и плачет.
Давно остыл в амбарах урожай,
И всюду заколачивают дачи.
А журавли летят, и угловой
Скликается с другими вожаками,
Скликается с последней синевой,
С моими утомленными руками.
И замыкая занесенный клин,
Я только летней памяти отвечу:
Печаль сама уже течет навстречу,
Ты не страшись и голову закинь.
Уже твой лик неповторим.
Там черный ангел тронул воды,
Легко отсчитываю годы,
О сколько лет, о сколько зим…
Стояла ночь… Но нет, ее
Уже не помню и не знаю,
Глаза твои, лицо твое
Уже часами вспоминаю.
Неуловимые черты
Мутятся, их заносит илом,
И ангел приникает к жилам,
К последним снам, к последним силам,
И с ними исчезаешь ты…
Еще вести покорный стих
Перо привычно продолжало,
Но было творческое жало
Изъято из стихов моих.
И сколько месяцев прошло —
Заклятые свершились сроки.
Уже не ранящие строки
К руке слетали тяжело.
И крыльев мутную слюду
Легко ломая за игрою.
Не знали, что душа порою
Уже предчувствует беду.
И на таинственной черте,
Уже не поднимая взгляда.
Слабеет от чужого яда
И видит сны о немоте…
Был страшен миг последней немотой
Перед грозой. Клубилось, трепетало
И застывало снова за чертой,
Где молнии уже вильнуло жало,
Где старый дом, стоявший в тупике,
Впервые озаренный — словно сдвинут.
Где все карнизы голуби покинут,
Где вырос флаг на явленном древке.
И полоснуло грохоту навстречу
По воздуху над тучами в разбег,
По пригородам падал первый снег
С фруктовых гор, не охлаждая сечу.
Но вот смотри, за первой прядью прядь
Дождя легчайшего и теплого, льняного
Уже из форточки перебирать.
Хотя и страшно, но совсем немного.
Внизу мутится улица? канал?
Мелькают тучи, на глазах скудея…
За этот миг наш кактус расцветал
Быстрей, чем под ладонью чудодея.
А в Библии красный кленовый лист.
Возвращайся в пятый раз и сотый.
Знаю я, тебе не надо знать,
Что прошу с печальною охотой,
Что приму с надеждою опять.
Звезды с неба падают и вянут.
По пути теряют стебельки…
Кто восстанет? Для чего восстанут?
Спи, мой ангел, ночи — коротки.
А наутро разберешься сразу,
Для чего вернулся и к кому,
Спи, мой ангел, сине-кареглазый,
Я тебя нарочно не пойму.
Но прощу, конечно, и поверю
И, тихонько окна заслонив,
Подберу серебряные перья
С пола в книги, песни заложив.
Теченье городской реки,
такие скользкие перила
и две протянутых руки
уже без воли и без силы —
благословляющие так
души последнее биенье,
воспоминанье и забвенье,
и сон камней, и синий мрак,
и тишину, и высоту.
И звезды, что тяжеловаты,
вдруг приближаются к мосту
и обрываются куда-то, —
с прозрачным звоном и огнем,
легко сжирающим пространство,
тоску свою и постоянство,
свой дальний край, свой отчим дом…
На севере венки из жести,
а здесь живые белые венки,
влюбленные не умирают вместе,
разведены две правые руки.
На севере тоскует лебедь
и смотрит в небо с птичьего двора,
легко очерчен треугольник в небе,
но ты один не вылетел вчера.
Разлука простирается без края,
томится мертвый на осеннем льду,
летит живой и достигает рая
и ждет его в безветренном саду.
За облаками в перекрестном шуме
попарно — крылья и рука с рукой.
Не жди меня, твой друг сегодня умер
И обойден небесною тоской.
Звон стекла, дуновение шторы,
Шорох шепота на крыльце.
Прямо в окна вползают воры
С полумаскою на лице.
И уже на ногах вериги, —
«Мы безжалостно заберем
Ваших кукол и Ваши книги,
Даже плюшевый Ваш альбом…»
Безошибочно, в лунном свете,
Тот, кто стройный и впереди,
Голубой медальон заметил
Под оборкою на груди.
«Вы влюбляетесь слишком рано
(Створки отперты без труда),
Бойтесь верности и обмана.
Бойтесь памяти навсегда».
В черном бархате полумаски
Холодны, тяжелы глаза:
«Вы читаете на ночь сказки
Перед зеркалом, стрекоза,
И уже полюбить решая,
Словно сердцу пятнадцать лет,
Вы мечтаете, как большая,
И страдаете, как поэт».
Но покорны, прозрачны руки
От ладони и до плеча, —
И описаны эти муки
В басне «Бабочка и свеча»…
Забывая найденный мячик
И оборванный медальон,
Нежный голос наутро плачет
И в стихах вспоминает сон.
От слов твоих, от памяти моей
И от почти такого же апреля
Опять поет забытый соловей
И близится пасхальная неделя.
Но вот встает в какой-то полумгле
И призраками — праздничные лица,
Цветы сияют смутно на столе,
А соловей — как заводная птица.
Он так поет, что плачет богдыхан
В истрепанном собраньи Андерсена.
— Хочу того… — Но тяжелей туман,
И дальше север, и слышнее Сена.
И девочка, под заводную трель,
Боится так, как прежде не боялась.
Сказать тебе, что и сейчас апрель.
Что с нами память, кажется, осталась.
Что можно бы попробовать еще.
Но вот она сама уже не верит,
Хоть соловей садится на плечо
И щелкает, и нежно лицемерит…
И дождь идет без запаха дождя,
Без шелеста стекая с переплета,
Где спят герои, руки разведя
Как для объятья или для полета.
О, как слаба, о, как нежна,
О, как скучна и нежеланна
Встает прохладная весна
Из-за февральского фонтана.
И ей подчищенный тритон
Трубит заученную встречу,
Садовник — хилого предтечу —
Пестует зябнущий бутон.
И в рыжем пиджаке плебей
Стоит, нацелясь аппаратом, —
Богиня с профилем носатым
Ему позирует с аллей.
Но эта встреча не для мук…
В траве потягиваясь прелой,
Амур натягивает лук
И в землю выпускает стрелы.
Не черна моя совесть, а только мутна.
Целый месяц в окне не вставала луна.
В тишине, в темноте наступала весна.
И томила она, и звала у окна.
— Умирай, наступила для смерти пора.
Как туманны утра и душны вечера.
Не вздыхай, не гори, не зови, не дрожи,
Только веки сомкни, только руки сложи,
Только жить перестань… А покой недалек.
Жестяные цветы от весны на порог,
Позумент — у плеча и парча — на груди,
Только ты не вставай, только ты не гляди…
Розовая глина легка и суха,
Далеко до луны, высоко до греха.
Боже мой, печалиться не надо,
Этот день — спокоен и хорош,
На дорожку маленького сада
Золотая набегает рожь.
Чайных роз измяты сердцевинки,
Лепестки, как дамские платки,
Из-за них погибнут в поединке
Вечером зеленые жуки.
На мосту почти прогнили доски,
И перила так легки, легки,
Поправляй же локоны прически.
Становись, взлетая, на носки.
И никто, наверно, не заметил,
Как я пела, огибая дом,
И как, словно спущенные петли,
Тень моя рассыпалась дождем.
Как недолго, чувствуя тревогу,
Голос мой срывался и дрожал,
Но никто не вышел на дорогу,
На земле меня не удержал.
Первая печаль в степи дорожной
Васильком далеким расцвела.
Я сорвать хотела: можно? можно?
Но карета мимо проплыла.
И в квадратной комнатке кареты
Я рыдала, кажется, — часы.
Бледной девочкой росла за это
И ждала показанной красы:
Синих платьев бальных и душистых
Или чьих-то ангельских очей.
Только было в небе — пусто, мглисто
Всех дорожных тысячу ночей.
И так скучно было в этой ровной.
Чуть дрожащей в мареве степи,
Звезды взоров так еще — условны.
Что в слезах себя не ослепи
До поры, пока назад в карете
Ты поедешь той же колеей,
И столетний василек заметит
Твой призыв настойчивый и злой.
И к обочине стеблем змеиным
Проползет и в руку упадет:
Что так поздно?
Лежи во льду, усни во льду,
Я светлый голос украду,
И с той поры, что он угас,
Я запою, как в первый раз.
Во льду — нетленна красота,
И тесно сомкнуты уста,
А от ресниц ложится тень
И день и ночь, и ночь и день.
А я пою, и голос твой,
Как прежде, светлый и живой.
Прекрасный падший херувим
Легко становится — моим.
На этот голос как не встать?
Но нет, во льду — спокойно спать.
Во льду — нетленна красота,
А ты — все тот, а я — не та.
Две каменных ладони из-под плеч
Твоих навеки лягут и застынут.
Их поцелуи с глаз не отодвинут,
Тебе — не встать и света не сберечь.
Но вспомни, вспомни, как порой сама
Пылающие веки прижимала.
Чтоб видеть то, что ты припоминала.
Что возвратить могла такая тьма,
Как — жгло ресницы небывалым жаром,
Росли цветы и таяли в огне.
Но ты ждала, и ты томилась даром —
Была — легка ладонь на простыне.
Так жди теперь. И эта тьма сгустится
До той, что ты, быть может, не ждала,
И где, раскинув два больших крыла.
Уже летит не ангел и не птица.
А. Штейгеру
Это к слову пришлось в разговоре
О любви, — и я снова пою
О тебе, о беспомощном взоре
В гимназическом нашем раю.
Где трубили сигналы на ужин,
Не архангелы ли на холме?
Проводник и сегодня не нужен,
Мы слетаем навстречу зиме.
И у домика, где дортуары,
В прежней позе стоим у крыльца —
Вечный очерк классической пары —
Два печальных и детских лица.
«О, Ромео!.. — и плачет Джульетта: —
О, Ромео, что будет весной?»
За апрелем: разлука и лето, —
Ты еще до сих пор не со мной…
И на мраморных плитах гробницы
Мальчик бьется, боясь умереть.
А надежда листает страницы
И по памяти пробует петь.
Чем дальше будет расстоянье,
Тем зов слышней через года.
Над городом стоит сиянье,
И в снежных хлопьях провода.
Кружится сажа, и под насыпь
Вагоны падают легко.
Но с каждым мигом, с каждым часом
До звезд все так же далеко.
Над морем светлым, над горами
Лучи звучат, как водопад,
И вечерами, и утрами
Ты слышишь зов: вернись назад.
Над первой тишиной вторая тишина,
И призрак за окном далекого окна,
Мелькает над рукой тончайшая рука.
Под мертвою строкой — поющая строка.
Со всею преданностью старой,
Во власти отзвучавших слов,
Я выхожу на зов гитары.
Высоко гребни заколов.
Ступив с четвертого балкона.
Сорвав ограды кружева,
Я жду улыбки и поклона
И веры в то, что я жива.
Но смутен разум Дон Жуана,
Привычно струнами звеня.
Он скажет мраку: Донна Анна,
И отстранит легко меня.
От грез очнуться слабой Анне
Трудней, чем мне от вечных снов.
Она — жива, она не встанет,
Не выйдет, гребень заколов.
Как перепуганная птица.
Забилась под сердечный стук,
И даже ей во сне не мнится:
Безумный сад, безумный друг.
Из-под каждого шага растет лебеда,
А бурьян из оврага не знает стыда.
Видишь, сорной травою мир мой зарос,
А дышу синевою и тысячью роз.
За высокой оградой — расчищен цветник, —
Мне чужого не надо — мир мой велик.
Эти розы — из воска и из стекла.
Золотая повозка к дверям подплыла.
Выезжай за ограду, я встречу тебя,
Не щадя, так, как надо, но только любя.
Обвивают колеса мои лопухи.
Жалят злобные осы: слова и стихи.
Выходи на дорогу, тревогу уймешь,
Заведу не в берлогу и выну не нож.
Вылезай же, голубчик! Коня под уздцы!
Был здесь намедни купчик, беднее, чем ты.
Он в овраге скончался, корягой прикрыт.
Он к тебе не стучался в серебряный щит.
Здесь два мира скрестились, любезный сосед.
Здесь немало постились за тысячу лет.
Заключим мировую. Здоровье твое!
Хочешь розу живую в жилище свое?
Барокко лебедем изогнуто вокруг,
Фонтаны и мосты, порталы, крыши.
И серый ангел (крылья — полукруг)
Глядит спокойно из глубокой ниши.
Он каменным давно для мира стал,
Покрылись крылья легкой паутиной.
Прошли века, и ангел перестал
Молиться над кипящею плотиной.
На площади, за сгорбленным мостом
Кружатся камни под моей ногою.
— Вы думаете вовсе не о том,
Я Вас хотел бы увидать другою. —
И каменная тяжкая рука
Касается беспомощной ладони.
К тебе плывут надежда и тоска,
Но кто тебя еще надеждой тронет?
Белая гребеночка, волоса, как лен.
Не пришла девчоночка, не дождался он.
А казалось к празднику, вправду был хорош. —
Пьяному проказнику подвернулся нож.
Все стоял у зеркала и не узнавал.
Жизнь тебя коверкала, била наповал,
Для чего же лучшую радость ты убил?
Как тебя ни мучила, мил ей кровно был.
Горлышко закинулось, слабо полоснул.
Только запрокинулась на высокий стул.
Только веки вскинула, кровью изошла.
Навсегда покинула, навсегда ушла.
Золотые волосы даром расчесал.
Не услышишь голоса из твоих зеркал.
Белая гребеночка, зубчики — остры.
Нет твоей девчоночки, нет твоей сестры.
Нет, это совсем другое!.. —
Это нежность и тихая грусть…
Не любишь — так Бог с тобою!
Не смотришь — не надо, пусть!..
Это чувство безмерно святое…
И в груди моей сказочный храм!
И хочется только рукою
Провести по твоим волосам…
Они тягучие, медлительно вялые…
Они сверкающие безумной стрелой…
Они какие-то скорбно усталые,
Они орошенные тихой слезой,
Они переполнены болью желания,
Они возрастают в тоскливой тени…
Они — ожидание, одно ожидание,
Эти тоскливые, серые дни.
Тускнеет вечер. Вяло глохнут звуки,
И только бьют часы в девятый раз.
Ложится тень на стиснутые руки,
И мягче, и светлей глубины глаз.
Цветную лампу засветить нет силы,
И сумрак вьется, тусклый и немой…
Я с дрожью жду, когда твой голос милый
Произнесет: «А мне пора домой…»
И ты уйдешь. Задремлет вечер синий
И я скажу: «Он был в последний раз!»
Но звезд ласкающих жемчужный иней
Напомнит мне улыбку тихих глаз.
Вновь вверху повиснет месяц старый,
Пальцы мне положит на ресницы.
Может быть, мне что-нибудь приснится
В странно-четкой полудреме жара.
В небе талом ночь роняет бусы
И лицо за синей тканью прячет.
В сотый раз я вспоминаю, плача,
Незаслуженных обид укусы.
Тишина, зловещая химера,
Закружилась в пляске неизменной.
Разве кто-нибудь во всей Вселенной
Боль мою великую измерит?..
Месяц мутный лезет выше, выше;
Тяжелеют пальцы на ресницах…
Я одна. Я не могу молиться…
Отвечай же, Господи, — Ты слышишь?!..
Ненужных писем груды на столе.
Счета. Часы. Над полкой — паутина.
Под пальцами — уже вот сколько лет —
Зубцы трескучей пишущей машины.
Окно глядится в мутный, узкий двор;
Маячат люди — пасмурные тени.
Когда диктует шеф, он холодно, в упор,
Глядит на робко сжатые колени.
На письмах марки вянут на столе,
Кричат о том, что есть другие страны.
Кривится рот унылее и злей,
И колок треск машины неустанный.
И в этом треске злая бьется грусть.
Все ниже гнутся узенькие плечи.
А день — как жизнь — так неизменно пуст
И эту боль тупую не излечит.
Ах, этих губ не надо никому,
И не нужны упрямые ресницы!..
Скорее убежать домой и в полутьму.
Чтоб в самый дальний уголок забиться!..
К стеклу холодному припав горячим лбом.
Наверх глядеть в мучительном вопросе,
Туда, где Божья длань серебряным серпом
Срезает звездные колосья.
От солнца чище и светлей
Витрина и звезда над нею.
Корабль на матовом стекле
Уходит в Новую Гвинею.
Здесь душит дымная тоска,
Вскрик паровоза в час прощанья,
А за стеклом кричит плакат
Невероятных стран названья.
Штрихом не для меня маршрут
На карте пестрой обозначен,
А дни прошли, и дни пройдут,
И даже я о них не плачу.
Напрасно апельсинный сок
Разбрызгивают в небе зори;
Ведь настоящий мир далек.
Как это кукольное море.
Но чую, знаю: ветер слаб,
Прохладней даль, земля синее,
И мой игрушечный корабль
Уходит в Новую Гвинею.
Томится в стеклах тишина
Предчувствием обманным марта,
А небо в четкости окна —
Географическая карта.
Вот телефонных проводов
Легко легли меридианы
От розовых материков
По голубому океану.
Яснее дни, и хорошо.
Что мысли в них, как льдины тают.
Я тоненьким карандашом
Путь невозможный начертаю:
Чтоб с самой маленькой земли
Следить и жадно и ревниво.
Как тонут птицы-корабли
В несуществующих заливах.
В многотысячный раз апрелем
Голубая бредит земля.
Подплывает к зыбкой постели
Тишина, как тень корабля.
«Тридцать девять». Голос — валторна.
В тонкой трубке вздыбилась ртуть.
Над домами пустой и черный
И почти океанский путь.
И встаем мы с шатких постелей.
Из больничных палат бежим;
Мы сегодня больны апрелем,
Мы сегодня здоровы им.
Мы поем, мы поем все громче,
Лунный пар сметает следы,
И невидимый режет кормчий
Облаков полярные льды.
Белой палубы доски хрупки
И прохладны для жарких ног;
Вот, мы видим, спускают шлюпки
Андромеда и Козерог.
Но с последним безумным креном
Прерывают бег корабли.
Это фабрик гулких сирены,
Задыхаясь, зовут с земли.
И небесную глубь взбивая.
Паруса, как крылья, сложив,
Корабли утопают стаей,
На крутой натолкнувшись риф.
И мы падаем, мы слабеем,
Не удержит топкая жердь.
Умирают тоже в апреле,
И мы знаем, что это — смерть.
Чему ты улыбаешься, Мона Лиза?.. [105]
Этот мир, пронизанный шагами,
Утихает к ночи, чуть дрожа.
Дребезжат старинными ключами
Галерей картинных сторожа.
По ночам Париж, Милан и Дрезден
Освещаются одной луной,
И везде у голубых подъездов
Шепчутся влюбленные весной.
И антенн качели у карнизов
Ловят из тумана в сотый раз
Об улыбке странной Моны Лизы
Саксофонов плачущий рассказ.
Глубже в подворотнях никнут тени
У музейных кружевных дворов,
И на распластавшихся ступенях
Незаметен темный твой покров.
Губ углы, опущенные книзу,
Черная вуаль на волосах.
Ты выходишь ночью, Мона Лиза,
Слушать городские голоса.
И идешь ты по аллее длинной,
Строгие глаза полузакрыв,
Глядя, как на площади старинной
Бьют фонтанов белые костры.
Ночь плывет по радужным бульварам,
И поют веселые гудки,
А в кофейнях старых можно даром
Пить коктейль тумана и тоски.
В тесных барах вскрикивают скрипки,
И секунды четко рубит джаз,
И никто не ждет твоей улыбки,
И никто твоих не видит глаз.
Лишь в углу, под крышей полосатой,
Тяжело хмелеющий поэт,
Неизвестный, грустный и лохматый.
Шепчет глухо: «О, тебе привет!..»
И с последней рюмкою коктейля
Ты уходишь в утреннюю мглу,
И заря ковер тебе расстелит
На ступенях в задремавший Лувр.
И опять пронизан мир шагами.
Этот мир, спокойный и теперь…
Дребезжат старинными ключами
Сторожа и отпирают дверь.
Бездомный ветер огибал углы,
пошатываясь пьяною походкой.
Во сне дышали люди. Город плыл
сквозь ночь огромной парусною лодкой.
И люди спали. Мимо звезды шли,
как корабли по голубой эмали,
а мы, бессонные, считали корабли
и звезды и шаги часов считали.
И слушали, как пели поезда,
в ночную уходящие пустыню;
а грудь была торжественно пуста,
и сердце рыбой билось на простынях.
Волной качалась белая кровать,
разверзлись небом парусные крыши,
и в брызгах ночи родились слова,
которых никогда никто не слышал.
Рассвет закинул якорь у окна,
спуская сети к нам на подоконник,
и долго билась злая тишина
в висках, у горла, на сырых ладонях.
А утро, пахнущее ветром и углем,
встречало нас гудком мотоциклиста,
и город под сиреневым дождем
на старую опять вернулся пристань.
Но мы, певучие, чужими стали вдруг
под этими крутыми облаками, —
— усталым взглядом и бессильем рук
и непонятными стихами.
Бил эфир в виски. Тугое тело
Синеватым паром истекло.
Молчаливый ангел в маске белой
Небо втиснул в тонкое стекло.
И звенела сталь на полках шкапа
Остриями неотлитых пуль.
Падали густые капли на пол
И перебивали редкий пульс.
И никто не видел и не слышал,
Как, взлетев эфирным холодком,
Сердце, — голубь розовый, — на крышу
Опустилось звонко и легко.
И, остановив часы и годы.
Перепутав месяцы и дни,
Сквозь небес полуденную воду
Проступали звездные огни.
Шли удары тяжело и редко.
Голубиный перебив полет:
Это смерть в грудной огромной клетке
Пробивалась медленно сквозь лед.
А когда тяжелые ресницы
Проломили звездную дугу,
Жизнь пришла со злым укусом шприца,
С горьким жаром искривленных губ.
От фабричной продымленной пыли,
Из гудящих тоской городов,
Вас уносят моторные крылья
И скорлупы воздушных шаров.
Но тоска в этом мире — без меры,
Вас несет в аппаратах стальных
В голубые поля стратосферы
Под растаявший глетчер луны.
И, зарытым в чертежные сети.
Снится вам неотвязный кошмар
О какой-то безумной ракете.
Вас влекущей на розовый Марс.
Мы же, слабые, смотрим безмолвно
На заводов бетонную грань,
На чертежные четкие волны,
На прожекторов белую ткань.
Но и в нашем последнем бессильи
Равных нам авиаторов нет:
Нас уносят бумажные крылья
За орбиты остывших планет.
Вода густая у мостовых дуг,
Или дурманное томленье газа,
Иль дула холодеющего круг
У пристально расширенного глаза.
Не все ли нам равно, в какую дверь
До нас из этой жизни уходили,
И на каком углу нас встретит смерть
Порывистым гудком автомобиля…
Ведь самое простое, может быть.
Упасть с раскинутыми врозь руками.
Увидеть небо в лужах голубых
И лечь щекой на отсыревший камень.
Чем долго ждать и плакать, и стареть,
От неизбежной убегая встречи,
Когда уже давно в календаре
День нашей смерти праздником отмечен.
На радиаторе стрела
Рвалась, дрожала и блестела.
Машина звонко напрягла
Свое взволнованное тело.
Катилось в дымчатом стекле
Шоссе, стекая под колеса,
И ветер с розовых полей
В лицо откинутое несся.
Сквозь дым сощуренных ресниц
Ломилось солнечное пламя,
И шли столбы, срываясь вниз
Расплавленными проводами.
Взлетали птицы. Пел мотор.
Шли в небе синие лохмотья.
И было просто: столб в упор,
На узком белом повороте.
……………………………
Но взглядом неподвижных глаз
Мы видели, сомкнув ресницы,
Как с радиатора стрела
Вонзилась в небо белой птицей.
З. Г.
В перекличке часов, иссякающих даром,
В беспощадно крутом обороте колес
Оползающей ночи несешь ты подарок —
Тяжесть нового дня и бессмысленность слез.
Изнывает трамвай на тугом повороте.
Прибывает у шлюзов густая вода.
Ты же прячешь лицо в сквозняке подворотен
И одними губами считаешь года.
А на дальних путях — та же грусть семафоров,
Полустанков бессменные ночи без сна, —
Как тогда, как всегда, и по-прежнему скоро
Отцветает кустом придорожным весна.
Ты стоишь за шлагбаумом и машешь рукою
Сквозь пронизанный дрожью предутренний час.
Поднимается боль, и уже ты не скроешь
Паутину морщин у заплаканных глаз.
Ожиданье растет, вырастая в огромный.
Всеобъемлющий шум. И я знаю, ты ждешь,
Что в такое же утро (ты знаешь? ты помнишь?)
Под весенним дождем, сквозь прохладную дрожь,
Ты со мной возвратишься в покинутость комнат
И в бессилии навзничь, как я, упадешь.
Вошел рассвет нежданно в каждый дом,
Залив глаза бессонные тревогой.
Рождался шум каким-то новым сном
И оседал у тихого порога.
А улицы слабеющая мгла
Давилась долго пьяными слезами,
Горела блеском воспаленных глаз,
Томила голубыми синяками.
И стали новые слова — просты.
Как давние, знакомые потери.
Как путь от скомканных чужих простынь
До блоковской голубоокой Мери.
Шли уличные женщины домой.
Глотая жадно просветленный воздух.
Бессонная их ночь вела с собой,
И им на плечи осыпались звезды.
Вот только поднести к губам
Питье последнее земное,
И целый мир другим отдам,
И целый мир уйдет со мною.
Обвеет очертанья рта
Неповторимая усталость,
И вдруг поймут, что я — не та,
Совсем не та, какой казалась.
А день — такой, как день сейчас,
Под солнцем, золотящим окна,
Все так же в предвечерний час
Протянет по небу волокна.
Так в сотый раз нельзя понять
Единственную мне награду:
Оставить здесь стихов тетрадь,
Которых никому не надо…
Да, я запомню этих тихих дней
Никем не перепутанные звенья.
Душистый ветер мягче и нежней
Мои ласкает губы и колени.
Запомню я тоску воловьих глаз
И мерный ход по вспаханному полю.
Когда зеленый предвечерний час
Томится в сладостно-невнятной боли.
Я вечера запомню блеклый цвет
И облака седеющего локон,
И поезда стоглазый силуэт,
Летящий вдаль за чернотою окон.
За то, что в эти дни ты нов и тих,
С таким неповторимо светлым взглядом.
За то, что так легко летит мой стих,
Когда я чувствую, что ты со мною рядом.
На лицах солнечные капли.
Топорщит ветер платья складки.
Вот дети — розовые цапли —
Кричат призывно на площадке.
Здесь каждый лист кому-то нужен.
Трава расчесана опрятно.
Сквозь петли изумрудных кружев
Всплывают жгучей сини пятна.
По оседающим уступам
Жасмин свои рассыпал звезды.
Влюбленно мне целует губы
Крылатый, восхищенный воздух.
От поцелуя захмелею,
Забуду явь, про птичье пенье:
По желтой пробегу аллее
Нарвать дурманящей сирени.
И по траве, нежнее плюша,
Кружась в бездумной жажде странствий.
Плесну горящей песней душу
В бездонность синего пространства!
Нет, я молчу. Сжимаю руки.
Иду с людьми степенно рядом,
И старый сторож, полный скуки,
Глядит мне вслед унылым взглядом.
Дни опадают с жарким цветом лип,
И все нежнее синие пустыни.
Под шелест ржи, под легкий птичий скрип
Вдыхаю запах ветра и полыни.
В тишайший этот вечер я тиха,
И мысли ширятся полей и неба тише,
Как будто самого звенящего стиха
Сегодня я мелодию услышу.
Под пенье телеграфных проводов,
— Нежнейшую из самых нежных музык —
Я с человеческих срываю слов
Земные и томительные узы.
И в этот вечер память о тебе
Как тающих шагов невнятный шорох.
Как эта стая белых лебедей
На синих опрокинутых озерах.
Под небом утренним тебя не встретить…
Жесток и розов солнечный мороз.
А на мосту на низком парапете
Холодный позолоченый Христос.
Чернеют башни. Завтра воскресенье.
Бежит игрушкой заводной трамвай.
В костеле — ладан, золото и пенье,
И кто-то все еще упорно верит в рай.
И все по-старому так горек ветер,
А под мостом линялая вода.
Теперь я поняла — тебя не встретить.
Ни завтра, ни сегодня, никогда.
Ночь и день сменяются украдкой,
Ночь и день, как капли на стекле.
Не уйдешь от скучного порядка,
Не уйдешь от скуки на земле.
Утомленным, воспаленным взглядом
Звезд растущих ты не разглядишь;
Голоса и четкий шепот рядом
Точат изнывающую тишь.
И усталость мутная, большая
Заслоняет время впереди.
Только сны яснее вырастают,
Как взволнованная боль в груди.
Так нисходит радость человечья
— Даже словом ты ее не тронь —
На твои опущенные плечи,
На твою бессильную ладонь.
По размытым дождями неделям.
Через свежесть туманную вброд,
Завершается новым апрелем
Тяжелеющий солнцеворот.
Даже ты, утомленный от стужи,
В городском задыхаясь плену,
В голубой распластавшейся луже
Удивленно заметил весну.
И опять велика и бессонна
Исступленная гулкость ночей,
От больного трамвайного звона,
От мятущейся грусти твоей.
И опять задрожит у запястья
Кровь живым, воскрешенным крылом,
Чтоб к почти небывалому счастью
Через сон полететь напролом.
Но так мало от счастья осталось
В зацветающем шуме, и вот:
Поцелуй и большая усталость
У распахнутых белых ворот.
От нежности тяжелой не уснуть
Всю ночь. Не думать и не ждать рассвета.
Пусть молодость еще одну весну
Встречает звонким, исступленным цветом.
Мы не услышим, мы еще пьяны
Разлуки изнуряющим дурманом,
И голос искупающей весны
Взывает поздно (или слишком рано?).
Спокоен сон неполюбивших нас.
Мы промолчим. Не назовем их даже.
Мы скроем пустоту бесслезных глаз
И душ самодовлеющую тяжесть.
И будет ночь пустынна, как всегда,
На сквозняке больших бессонных комнат.
Когда любовь нахлынет — как вода
И нас утопит в нежности огромной.
Ветер долго метался в поле
У семафоров на черном разъезде;
Проволоки выли от жгучей боли,
Ждали неслыханной страшной вести.
Стали перроны темней и глуше;
Поезд твой миновал вокзалы.
Я задыхалась в плену подушек,
Я начинала читать сначала
Наизусть бессвязные строки
Писем, не полученных мною.
Тихо плакали водостоки,
Ночь сочилась мутной водою.
И любовь умирала трудно, —
— Билась долго, крылья изранив.
Поезд на путях беспробудных
Заблудился в глухом тумане.
Только я, с пустыми руками,
Выйдя в мутный, сырой рассвет,
Развернула душу — как знамя,
Белое знамя тебе вослед.
Я сосчитать ударов не могла;
Опять часы смятеннее и реже.
Все тех же парков неусыпна мгла,
И улиц перелеты те же.
Маячат одинокие углы,
И пустота звонит у изголовья.
И только версты длинны и светлы,
Насквозь пронзенные любовью.
Бессильных слез уже не удержать,
А радости так было мало.
У дальних стрелок снится сторожам
Дрожание колес на шпалах.
Но невозможен больше твой возврат
Из страшного неведомого края.
Опять часы… И новый час расплат…
Я не боюсь. Я умираю.
Голубиного зова глуше
Шум весны за нашим окном.
Задыхаются наши души,
Окрыляясь жаром и сном.
Только сердцу труднее биться,
Только новый страшнее бред;
Это злые синие птицы
Заслоняют крыльями свет.
И опять — безмерная жажда,
И опять — что когда-нибудь…
Весна не приходит дважды,
И от кашля пустеет грудь.
Предвесенние ветры навеяли сырость
От небесных проталин до каменных глыб,
И обманчивый шум зародился и вырос
И дурманит туманом глухие углы.
Под мучительный голос чужих колоколен
Мы одни воскресаем в знакомом бреду.
Мы небесным идем застывающим полем.
Чтобы звезды считать в монастырском саду.
Горечь ночи сочится на каменных скатах,
В фонарях и домах опрокинутых ниц.
Мы одни умираем. И мы… без возврата;
Как зарей вознесенное пение птиц.
И знакомый конец, как венчанье, приемля,
Мы под этими новыми звездами ждем.
Чтобы бросить, как сон, эту горькую землю
Ранним утром, под первым весенним дождем.
Опять смятенным голосом зовут,
Захлебываясь трелью, водостоки.
Опять весна дрожит, как наяву,
В твоих зрачках, по новому широких.
И в соловьином сне ее не удержать;
Она дождем сиреневым нагрянет,
Чтобы в бензинный ветер лить дрожа
Встревоженное полыханье.
И наши в сотый раз сердца растут,
Как новый стих, что знойным ливнем хлынет,
И мы выискиваем свой маршрут
На карте розовой и синей.
Но оттого, что руки тяжелы,
А крылья… где мы обронили крылья?..
Мы в зеркалах утонем взглядом злым,
Где наши лица навсегда застыли.
И нехотя допишет карандаш
Последние нерадостные строки,
Что соловьиный этот мир — не наш
И не о нас тоскуют водостоки.
Огромный занавес упал,
И было просто воскресенье
От темноты зловещих зал.
От неизбежного смятенья.
Тебе твой облик возвращен
Твоим опять знакомым смехом,
И только душен тяжкий звон
И плеск бессменного успеха.
От взглядов, обжигавших зря,
Еще колени тяжелеют —
И ты кулис проходишь ряд
В дыханьи полотна и клея.
Но вот опять спокоен мир,
— Мир, от которого бежала,
С неизгладимыми людьми,
С землей и небом без начала.
И неожиданно поймешь —
— Для всех незримо и невнятно
— Когда в последний раз сотрешь
С лица запудренные пятна —
Что ночь прошла и ты — одна;
— Спокойный ход часов нарушен —
Опустошенная до дна,
Ты тщетно расплескала душу.
Это — песня последней встречи…
Из разноцветной вырезан бумаги
Домов на перекрестке длинный ряд.
В плененном небе голубые флаги
Обветренного сентября.
Еще я здесь и все еще — как было.
Веселый ветер дерзок и высок;
Заносит сердце змеем многокрылым
И проливает в окна пряный сок.
Смеясь, пройду сквозь переплеты комнат.
Рассыплю в шутку по подушке прядь.
Меня такой веселой не запомнить.
Меня такой спокойной не узнать.
А там, по новому, неотвратимо
Зовет гудок и подрезает нить.
Взывает ветер. Это я, любимый.
Да, это я. И все короче дни.
Глушит сентябрь. И я смеюсь, глухая,
Пуская змеем первую звезду.
Под клавишами слезы набухают.
И притаились. И растут.
В стекле морозном вечер и поля
И телеграфа пелена тугая,
И звонкая текучая земля
Крутыми верстами по шпалам убегает.
Как от бессонной ночи голова
Легка, а вкус тяжел и горек!..
На полустанках — гулкие слова.
На станциях — обыденное горе.
Цыганскую дешевую тоску
Не заглушить стихом простым и строгим.
Гитарный лад, малиновый лоскут
И тень моя на взвихренной дороге.
Не проскользнут по мерзлому окну
Вокзальных бликов мутные зарницы.
Не убежишь! Я рук не разомкну…
Я только молча опущу ресницы,
Чтобы не вздрогнуть и не закричать
От счастья и от ужаса — как дети, —
Когда коснешься моего плеча
Ты, возвратившись завтра, на рассвете.
Болезнь коснулась моего плеча[106],
И сразу стало просто и понятно,
Зачем из ночи выплыла свеча.
Роняя розовые пятна.
От звона колоколен за окном
Торжественнее будет сердце биться.
Когда слова низринутся дождем
На распростертую страницу.
От губ сухих и от тяжелых рук
Ты — далеко, и мне тебя не надо,
Ты — как в тумане уходящий звук.
Как предзакатная прохлада.
И мой уход торжественен и прост,
Уже легки, по новому, колени —
Я знаю, ты принес мне ворох звезд
В тепличной свежести сирени.
Сколько дней я больна городской равнодушной весной.
Я одна. Тяжелеют и никнут от жара ладони.
В этом зное тугом так легко оставаться одной.
Растворяется боль в неродившемся стоне.
Сколько дней… Уж давно прошумела по руслам вода.
Встрепенулись за окнами вдаль голубиные крылья.
Растворились снега. Ты ушел. Может быть — навсегда.
Ледяные стада из небесных заливов уплыли.
И все тише в жару и светлей. И уже все равно,
Что наверно вернешься ты с птицами знойного края.
Может быть, это значит, что в ночь распахнулось окно;
Может быть, это значит, что я умираю.
Мы забываем о грусти,
Наши мысли легки
У лиловатого устья
Многоводной реки.
Дальше закинем лёсы
С мягких песчаных круч.
В небе пройдут колеса
Круглых и четких туч.
Вести летят из залива
В шелесте птичьих стай;
Мы охраняем ревниво
Берега светлый край.
Где-то были печали,
Слезы ели глаза;
Где-то мы умирали
Тысячу лет назад.
Тысяча километров
В легкий легла пролет.
Чтоб приморского ветра
Свежий встретить приход.
Канули старые страны,
Брошена жизнь на слом.
Мы исцеляем раны
Новым живым теплом.
Мы поднимемся на рассвете.
В водах радость спит голубая.
Мы с тобою сегодня — дети,
Мы из дома идем улыбаясь.
Мы проходим под ранним туманом,
Мимо окон еще незрячих.
Наша радость проснулась рано,
Нашу радость в котомку не спрячешь.
Мы поглубже вдыхаем воздух.
Унося рыболовные снасти.
Мы не рыбу поймаем, а звезды
И простое большое счастье.
Был странным сумраком пронизан,
Как сквозняком осенним, дом,
И страх, стекая по карнизам,
За серым исходил стеклом.
И только лиц знакомых пятна
Мне улыбались, уходя,
Шепча обрывки слов, невнятных
В тревожном шорохе дождя.
И я сказала плача: — Мама,
Не уходи; мне долго ждать. —
Поникли тени в тусклых рамах,
И маятник метнулся вспять.
А этим утром — исцеленье
От темных тягостных утрат.
На окнах розовые тени
Стадами солнечных ягнят.
А в горле песенка простая:
Ты не ушла. И птичья трель.
И белым голубем слетает
Письмо на смятую постель.
Я — случайная гостья в веселой студеной стране.
Осыпаются ровные дни голубым снегопадом.
Рассыпается ночь в переливчивом звоне саней.
Поцелуй на морозе, и сторожа крик за оградой.
Цепенеют и кружатся мысли в веселом снегу.
Это было когда-то… И так же белеют равнины.
Церкви купол из ваты и дрожь застывающих губ.
Мягкий скрип половиц, и трескучая печка в гостиной.
Это — то же, что детские звонкие сны до утра,
Окон белый узор. Перекличка пронзительных галок.
Если это и сон, — все равно: это было вчера.
Счастье, здравствуй! — Я здесь, и тебя я узнала.
В халате белом. Глаз не отвести
От рук, или от губ — не все равно ли? —
(И для меня настанет этот час.)
Не крикнуть, в холоде спокойных глаз
Читая приговор, незыблемый до боли,—
— Все мысли преградив и все пути.
А эта комната (палата, кабинет)…
— По-старому удушлив здесь порядок,
Как будто все — как было на земле.
Все так же воробьи судачат о тепле:
Как странно: больше воробьев не надо.
Тепла и неба тоже больше нет.
О, боль, о, удивленье без границ:
И я? Я — тоже? Тоже? Неужели?
И жалости неистовый прилив
К себе, к земле; но, руки опустив,
(— Они, как сердце, сразу опустели —)
Все вдруг понять и пасть покорно ниц.
Как от берега мысли отчалили.
Я, в тревоге, осталась одна.
Только скука лилась опечаленно
В дождевую завесу окна.
Это — Муза Далекого Странствия
Покидала насиженный дом.
Пробуждала заглохшие станции
— Как свирелью — томящим свистком.
Отправлялась в далекое плаванье,
Под томительный шепот весны,
Покидая угарные гавани,
Оставляя тревоги и сны.
И, меня заразившая песнею,
С первой птицей звенела она —
— Что на свете всех весен чудеснее
Голубая земная весна.
Тихи и темноглазы облака;
Твои глаза еще темней и тише.
Я знаю, что дорога далека,
И даже ты мой голос не услышишь.
Я по ночам шепчу слова тебе,
Которых даже ты понять не сможешь;
Ты, в дыме верст, покорная судьбе.
Сама на сон ласкающий похожа.
И, как ребенок, я рассказываю сну.
Когда он низко голову наклонит,
Как ты приходишь в шорохе минут.
Кладешь на сердце теплые ладони.
Пусть стынут версты, пусть далек твой дом,
Я жизнь покорно, радостно приемлю,
Пока твоя любовь своим крылом
Мне осеняет эту землю.
Туманный город серебристых башен,
Ласкающий, старинный, кружевной,
Как детство, в жадной памяти украшен
Почти немыслимой весной.
Его торжественны седые своды
И куполов зеленая парча.
Спеша, толкаясь, убежали годы,
Как школьники, в проулках топоча.
И в час бессонницы, взволнованный и гулкий,
Безмолвно вороша старинные листы,
Опять я огибаю переулки,
Пересекаю сонные мосты,
Чтобы, минуя площади и парки,
Тоску тугую утопив в слезах,
В тенистой нише, где-нибудь под аркой
Увидеть юности лукавые глаза.
Я уплываю. Я вплываю в ночь
охотником за птицами и снами, —
и мир дневной отступит тихо прочь,
ночь длинной тенью ляжет между нами.
И тени, падая зигзагами, дрожат,
и воет зверь, луной обрызган рыжей, —
голубоватый снег, и по снегу скользят
упругие, оранжевые лыжи.
И птица раненая бьет крылом,
роняя кровь, глотая иглы стужи, —
на белом снеге огненным пятном
застыл предсмертный, изумленный ужас.
Снег бьет в лицо. Стремительно бегу,
весь мир вокруг задохся в снежном плаче, —
и черной тенью, глыбами в снегу
встают из леса сумрачные дачи.
Я возвращаюсь в полутьме домой,
и мир дневной уже в окно стучится, —
и вот летит, подстреленная мной
на белом снеге, огненная птица.
Ночь падает тяжелой гроздью звезд,
а день гудками и стальным стенаньем,
и вянет мир веселых, нежных роз
от электрического тусклого сиянья.
Как двойственный понять союз,
двойного мира чуткое вращенье,
по небу черному бегущее виденье,
и плач, и смех, и шепот муз?..
Молчание перед грозой. И вдруг
прорвавшееся оцепененье.
Так начинается. Так крепнет звук
дождя. Так тенью
все застилается вокруг.
И каплет с крыш. Растут бунты,
и, соумышленница бури,
в дрожаньи капель проступаешь ты,
предвестница грозы в лазури.
И хлещет ветер в темноте. Но вот
желтеющее полыханье, —
дома, деревья, целый мир встает
в мигающем, как сон, сознаньи.
Пока, шагая напролом,
через мятущиеся своды
союзником не вступит гром
нас обступающей свободы.
Тогда, ворвавшись в голоса,
лиловой молнией отметин,
раздвинет гулом небеса
идущее, как гром, столетье.
Как он поет! Он хочет жить — восторг,
он бьется ночью в облаке сирени;
дневные встречи, как безликий морг,
где лишь неузнанные тени.
Вплывают звезды. Голубую горсть
я зачерпну, я развернусь, я брошу, —
пускай летит, — лови, лови, мой гость,
мою сияющую ношу.
И словишь ты. В раскрытое крыло
душа метнется птицей и застынет.
и сквозь звенящее, морозное стекло
ты пронесешься в звездную пустыню.
Шуршанье в кустах, и в прозрачном, как небо, пруде —
шорох и колыханье.
Звездная ночь, она бьется в зеленой воде,
как мертвое воспоминанье.
И плещет о берег. И в омут кидаясь, как в сны,
в блаженное головокруженье,
из знойного плена дерев и весны
дрожащие падают тени.
Ленивой волною текут под откос,
в зеленую воду, и там замирая,
но снова и снова в шумящий хаос
из плеска воды, как из сна, возвращаясь.
Из сна возвращаясь… ты помнишь, тогда
такое ж струилось и гасло сиянье
из ночи разлуки… забудь… навсегда…
улыбка и музыка, и прощанье.
В зеркальных ледянистых лужах
стояла темная вода,
а ночь была холодный ужас;
срывалась черная звезда
от гулких ливней и ветров
на безнадежные деревья
и на бульвары городов,
на наши дымные кочевья.
И прошумели небеса,
как отшумят воспоминанья; —
в пустые темные глаза
плывет холодное сиянье.
И непришедшая весна,
как будто медля в отдаленьи,
в безглазые провалы сна
крылатою спускалась тенью,
напоминая нам еще,
что под неистовством несчастий
наш крик и трепет освещен
душой, разорванной на части.
Диотима, вернись… я сгораю, падая в тьму;
ты сквозь жизнь прорастала огромною тенью,
ты зимою цвела, ты сияла мне одному,
а зима отвечала горячею розой и пеньем.
Ты помнишь ту жизнь, Диотима? Тогда
все ночи и звезды сквозь нас восходили, —
и бились в дремоте, в зеркальных тенетах пруда,
а в небе шумели орлиные крылья,
и черные клювы мерцали в ночи;
любовь поднималась, как клекот на скалы…
но крылья затихли… и солнца лучи
текут и пронзают, холодные тонкие жала.
Все в ночь обращается… слышишь… все в ночь…
и в солнце бессолнечном, в темные годы,
я вижу тебя отступающей в ночь,
в пустые пространства жестокой и спящей природы.
Огонь струится,
свеча плывет,
и гость стучится,
ко мне идет.
Лиловым лоском
цветы текут,
горячим воском
мне пальцы жгут.
И бьется звоном
окно в огне,
вечерний гомон
плывет ко мне.
Влетают звуки,
танцует мир,
в дыму и скуке
сырых квартир.
А гость садится
у синих стен,
взлетает птицей
с цветком Кармен.
В звенящем танце
идут за ней
с глазами пьяниц
и королей.
И в вихре темном
кружась, кружась,
в вечерний гомон
ты унеслась.
Так каждый вечер
прекрасен мир,
безумный ветер
по струнам лир.
Далекий отсвет
страны твоей,
дрожащий отсвет,
игра теней.
Все отступает в сумрак лет,
и ты, душа, уходишь с ними,
стирается на камне след,
где было раньше имя, имя…
В твоих летящих волосах
и в нежности твоей чудесной,
кому дано познать твой страх
пред неизбежным, неизвестным?
И кто поймет твой трепет рук, —
о раненые крылья птицы! —
где музыки бессмертный звук
над скрипкою еще томится
и умирает не родясь.
Там в тишине рождался звук
и нарастал из отдаленья,
ты в зеркале прошла, мой друг,
прозрачной, неживою тенью,
и, руки протянув ко мне,
ты в призрачной своей отчизне
изнемогала в темном сне,
в стеклянной задыхалась жизни,
о, если б вырваться могла
неотвратимою судьбою,
о, если бы со мной была
ты настоящею, живою,
но с плачем падала без сна
туда, где я помочь неволен,
где голос мой не заглушил
твоей непоправимой боли.
Утро.
Бегу сквозь мглу.
Хмуро нависли крыши.
Вдруг
— на одном углу
белая клякса
— афиша.
Вскользь — равнодушье глаз
и
— в перебоях сердце.
Каждая буква — приказ,
каждая — крик о концерте.
Вечер.
Неровен шаг.
Рту пересохшему горько.
В церковь иные так
строго —
как я на галерку.
Всюду икра голов —
снизу,
с боков
и сзади.
Аплодисменты.
Рев.
И вы
— внизу, на эстраде.
Тихо.
Роняет рояль
синий романс старинный.
А вы
— стальная спираль
— зурна
— струна Паганини
— молния
— ураган
— в небо из шахты дверца.
В этот вечер
— мне песни,
— а вам
— к ногам одно лишнее сердце.
Ночь.
Тороплюсь сквозь мглу.
Желто трамваев веселье.
И
на одном углу
белая клякса —
похмелье.
Смолой и солью
пахнут паруса;
Шуршат
шершавые канаты.
И каждый день —
иные небеса.
Иной —
меридиан заката.
Боксер зеленый —
шепчет океан —
Свинец и смерч!
— изысканные сказки.
Кораллом пены обуян
Притон титанов —
остров Пасхи.
Плюется пеплом Попокатепетль,
Орел и кактус! —
спит Гвадалахара.
Шипучий щелк лукавых кастаньет,
И сушит шелк
аркады Альказара.
Не солнце — шпоры!
Клык и карабин,
И мясо грифам —
Кодекс Индостана,
И бредят дрофы трепетом дробин
Среди саванн
спаленного Судана.
А я?..
Пайка годов считаю слизь,
Безволь и боль! —
— лихая сбруя.
Нещадно трепеща за «жизнь»,
Не вглядываясь.
Не волнуясь,
И не ища.
Прощайте… Кончено! Четыре четких года
Мне сердце горячил горчичный газ волос.
Вотще!.. Как тяготит никчемная свобода!
Как сердце демпингом захлестывает злость!
На реях грез ничьи не реют гюйсы.
Бессильно мысли скатаны в бунты.
На гроте желтый флаг…
Но так сердца не бьются!
Так в Рим с милицией! Так польские бунты!
Списать в расход четыре цепких года,
И графом д’Артуа артачить стаю строк.
Не видеть Вас… Постыдная свобода!
Не трепетать у Ваших милых ног.
Трамвай летел, пылая знойной страстью,
Чертя дугой пунктиры синих звезд,
Навстречу вечеру, наискосок ненастью,
Стремительный, стрекочущий норд-ост.
И я летел вослед тугим ресницам.
Пленяя рой принцесс, как струны Берлиоз,
Предчувствуя, что счастье не приснится,
И трепеща в прибое грешных грез.
Но Ваших каблуков не смея тронуть взглядом.
Смеяться вежливо набором слов сухих,
Рвя сердце ревностью и изнывая рядом,
Стесняясь и стесняя строки в стих.
Лес и шелест… Струны сосен
Стынут в сумрачном покое.
Легким тесен и несносен
Горный воздух, горечь хвои…
На опушке причитает
Диск визгливой лесопилки.
Ель верхушкою взбивает
В небе облака обмылки.
Белка бьется в сучьев невод,
Хвост роняя в хвой бездонность.
Лечь на землю, видеть небо
— И не думать, — и не помнить.
Путали пулеметы смерть и слякоть.
Плутали пули.
Лил дождь.
Пряди прожекторов бледные кляксы
с неба сметали в ночь.
Шли в тыл.
Шагали,
клонясь в усталость.
Кляня и клянясь.
Спотыкаясь в сон.
Кашель рвал глотки. Шли
и не знали
и не слышали шелест газовых бомб.
Газ!
Газ!
Газ!
Нервная хватка.
Каждый маской озверен.
Но один завыл,
крутясь и рыгая кровавой пеной.
«Был»…
— Лишь газеты разрядка…
Не сказать никому — разве только жесть
оловянных солдатиков в детском мажоре,
старую ложь —
Dulce et decorum est
Pro patria mori [110].
На мотив А. Толстого
Злой Талцетл! Ах, нет, хороший…
Лось смешно тебя звал — землей.
Золотистою гривой поросший,
Ты ныряешь ночною мглой.
Светишь… Правда, Талцетл, ярче,
Чем блестящие очи ча?
Ах, какой ты красный, горячий…
Точно жгучий топаз, маячишь
Ты над Тумой… Томящий час…
Светишь… Иха, как можно спокойно
Улыбаться, смотреть, жить?..
Иха! Пулей навылет — больно?
О! (бросается к радиоаппарату).
Апрель гудел, как солнечный ущерб,
Стыкались тучи беспризорной рванью.
Но март набрал пошлейшее клише —
Все снегом щерился и лето прикарманил.
Безбровых фонарей бренчал табун,
Шакал реклам сучил рогожи.
Шагал верблюд реклам и клал табу…
И грабли глаз все были строже, строже…
А сердце ускоряло под откос.
Без тормозов, как ветра бег в овраге…
А от волос пьянел барокковый Христос,
А за глаза в трамваях злились шпаги.
Зал сосал цейсами сцену.
Зал был шквал слез,
Зал застеклянил глаз стену.
Зал трепетал —
туберкулез.
Пламя коралла, цвет без цвета.
Рот в платок — Виолетта;
Руки скрючил замученный труп.
Зал закусил кровь губ.
Я знаю, о назойливых мечтах
Не надо думать до поры рассвета.
Когда на красных стройных кирпичах
Лучами лягут строгости ответа.
Ворвется день в колодезь стен,
И поплывет мечта со ската.
Вниз по карнизу, и взамен
Мелькнет мне зарево заката.
И полонит меня дремота,
В мир бреда распахнет ворота.
За ночь бессонную заворожит,
На ночь законную положит щит.
Шел дождь.
Капали капли на пол,
В открытое кем-то окно,
Плакала полынь на поле.
Дождь рассыпал толокно —
Словно дрожь.
Бухли забытые бухты
Мокрой слюдой.
Птицы сновали как будто
Выбритые водой.
Ветер шел
Твердой, тяжелой поступью,
Точно меняя маршрут.
По полю только попусту
Слыша, что люди бегут, —
Гнал с палашом.
Полотном покроют в полночь.
Белым плотным полотном,
Пусть чужого пламя помощь
Полыхнет впотьмах потом.
Руки лягут как живые —
Сломанным в тоске крестом —
Будто в воду положили
И забыли все о том.
Заколеблется сомненьем
Свечек вздрогнувший испуг,
Строгим, бледным привиденьем
Друг за другом встанут в круг.
И над белыми холстами
Ляжет черное крыло,
Черный ангел между нами —
Скажут, и взмахнут руками.
Станет в комнате темно.
Скачет рыцарь конный на окне,
На оконном матовом стекле,
Скачет сонный рыцарь день и ночь,
На окне, в прозрачность, прочь.
Под копытами рассыпался хрусталь,
Жемчугами на кольчуге стынет сталь,
Сердце дремлет, как кристалл в груди,
Погоди, ты устал в пути.
Знаешь, рыцарь, что тебе дороги нет,
Задрожит на темном небе скоро свет,
Он пылает в окнах по утрам,
Плавит на стекле шрам.
Разольется стали лат — лед,
Ставни окон свет зари зальет.
Зарисованный на матовом стекле
Твой полет — стечет…
Плавает пламя
Плоских свечей,
Падает память
В прорубь дней,
Плавится солнце,
Распятье дрожит,
Полное солнце
Опять ворожит.
Прошлое вспрянет
Пришлой тоской,
Смутной, минутной,
Скользящей такой.
Ласкою льстивой
Сломить мечту, —
Ту силу могилой
Запечатлю.
Я пойду в ту комнату одна,
Со свечой — где мрак такой густой —
Испытать весь страх до дна,
Чтоб вернуться тихой и простой.
Чтоб легко мне было в светлоте
Проходить по солнечному дню,
Чтоб в его скользящей теплоте
Не заметить, как идешь ко дну.
Чтоб была улыбка на губах,
Даже если солнце упадет.
И в глазах останется лишь страх
Веры той, что мрак не украдет.
У Ангела крылья подстрелены —
Так бывает у птиц.
Стынут на крыльях расщелины
Стрельных зарниц.
Ведь ему никогда не поверят,
Что он был живой,
Мертвые склеены перья
Святой водой.
Лебедь плывет медленно,
Падают с неба звезды.
Кто-то кличет в ночи потерянно,
И чьи-то плывут слезы.
Все та же вода, как вчера, как сегодня.
Такая же полная, темная глубь,
И кружится мысль, о сроке не помня.
Коснувшись крылом обветренных губ.
И шепчутся крылья, и губы, и чайки,
Все силится слово одно подыскать
О важном, о главном, о самом случайном
О чем никогда, никогда не сказать.
Оно отпылало огненным цветом.
Оно отцвело, расцвести не успев.
Оно разлетелось, как пыль пустоцвета.
Как звон, как печальный напев.
Я отравилась ядом,
Недопитым до дна.
Стоят два мира рядом,
А я совсем одна.
Два жениха невесте
Сокровища дарят,
А сердце не на месте,
И свечи догорят.
Которому же нужно
Тушить мои огни,
А если не заслужены
Мне суженые дни?
Берите — не берите
Последнюю печаль.
Мне ветер слезы вытер,
Он женихом встречал.
И я стою невестой
С разорванной фатой,
И нету в сердце места —
Жених-то ведь не мой!
Нам расставаться долго надо:
Едва встречались мы с тобой.
(Так на граните Петрограда
Заря прощается с зарей.)
Глаза прозрачны без пощады.
Нет сил нарушить эту тишь…
Что расставанье вся отрада,
В том никого не убедишь.
Ну кто не скажет, что нам надо
Так страшно на земле любить.
И самой нежною наградой
Ты можешь сразу все убить.
Когда судьба шершавой ставней
Придавит иссушенный ум
И все слова тревоги давней
Размоет душной крови шум,
Тогда беру слова чужие
И обнажаю голос мой,
Стихи застывшие, немые.
Стараюсь напоить собой.
Сначала голос глух, неловок,
Как грубый шов, звучит расчет:
Но вот, прорвавши затхлый полог,
Он — полный и густой — течет.
……………………………
И вот уж голос мой не голос:
Он только стон, он — всхлип немой, —
И горький ветр грудную полость
Сосет и тянет за собой.
Как будто вихрь от стаи крылий, —
Он хлещет, раздувая жар
В золе потухшей, где в бессильи
Лишь сладкий теплится угар.
Он полыхнет — и легче стану,
И полечу — соединюсь,
И опаленными устами
В дыханьи стаи захлебнусь.
Какая тень связала их
Меж стен, где воздух весь изучен?
Здесь тишина рождала стих,
И стих был тишиной измучен.
Скитался он по голосам,
Как ангел, потерявший крылья.
Еще тянулся к небесам
Из забродившего бессилья.
Растаявшим с небес крылом
Стекала темень с края крыши.
Был голос собственный в былом
Чудесней ангельского слышен.
А свет стал тусклым и пустым,
Как сон забывшего о рае.
Струились голоса сквозь дым,
В глазах лишь пепел оставляя.
Быть может, вздох один живой —
И облетел бы сонный пепел,
И сразу свет иной — большой
Друг в друге каждый бы заметил.
Но вздоха не родил никто.
Грудные клетки заржавели.
Злорадствуя, в ответ на то
Часы о вечности скрипели.
Тамаре Тукалевской
В узорах голого окна
Молчит непрошенная стужа.
Я погружаю взор до дна,
В замерзших сновиденьях ужас.
Бессонницею раскален,
Он кропотливо звезды плавит.
Но снова мертвой формой сон
Потеки горькие оправит.
Не перелить жестокий след
В мечты причудливую форму.
Мой комнатный померкнет свет
В осколках сумрачного шторма.
У жесткой грани изнемог:
Там — сумерек навес трепещет,
Здесь — в стоэтажный потолок
Мой вздох перегоревший плещет.
Нет, лучше — обнаженный лед,
Рванувшись в вихрь стеклянной пыли.
Метнет лицом и вдруг сотрет
Морщины горестных усилий.
Следов разновременных слой
Металлом сразу перережу,
И ветер захлестнет сквозной:
Пусть оголяющий, но — свежий.
Г. Семеновой
Узор легчайший на окне,
И песенка в трубе пустая.
За тонкой гранью на дворе
Слепая стужа нарастает.
Не так ли твой застывший взор:
Тревоги скрытой отраженье.
И твой забавный разговор —
Лишь отплеск горького смятенья.
В моей каморке есть окно —
Его светлее нету.
Игрою света все полно
Оно зимой и летом.
Когда весною все полно,
Как пеной — выше края,
Захлебывается оно,
Потока не вмещая.
Когда же день, веселью рад,
Спокойно отдыхает,
Оно, как в первый день, свой взгляд
Вслепую расширяет.
И вечера последний луч.
Случайно отраженный,
Летит, и грустен и тягуч,
В приют мой затаенный.
И даже ночью скудный свет,
В чужих дробяся стеклах,
Всегда прибережет привет
В своих лучах поблеклых.
Да, счастлив я! Завидно вам?
Как мне чужое видно,
Так счастья не увидеть вам:
Так сладко и обидно.
Алле Головиной
Слышно все до дна. Солнце тяжелеет.
Сонная струя из глухих времен.
Это ли — весна! Такою скукой веет.
Сердце тяжелеет сквозь легчайший сон.
Сердце птицей пленной за глухой оградой,
Только через сумерки перемахнет крылом, —
Ночью, как и днем, — унылая услада.
Омут откровенный плещет о былом.
Но совсем охотника нет до птицы редкой,
Людям скуки пленница больше не нужна…
Сердце в клетке звонкой, сердце в тесной клетке.
— Так зачем же солнце, так зачем весна?
Мы встречаемся, как будто не видались,
Говорим слова из глубины,
И в ответ — из затаенной дали
Слабый голос погружает в сны.
Мы сошлись у ангельской постели,
Нам склоняет голову тоска.
Мы казалось бы веками пели,
Если б грудь не так была узка.
Слишком рано мы лететь решились,
Детскую мы надорвали грудь:
Ослабев, под крышу мы забились:
Может, буря распахнет нам путь.
А пока друг друга мы встречаем, —
Каждый скажет, что во сне видал, —
И глаза навстречу раскрываем,
Как колодец тысячи зеркал.
С тобой — от каждого касания
Чудесного жду звона.
Раскрытого воспламенения,
Скрытого замирания.
Когда же судьба благосклонна,
И ждут только слова ресницы,
Как птицы — встречного ветра,
Тогда в досадном смятении
Чужими словами играю,
Боясь слишком верного звука,
Слишком полного эха.
А солнце нас тканью грубой
Как мертвых уже пеленает.
Не о главном. В грубом свете солнца
Бьется мысль о гладкий тротуар.
Промах снова слишком поздно вспомнится.
Упустил я твой случайный дар.
И когда о тень крыла споткнулся,
Ты уже — на стороне другой.
Разве только в замедленьи пульса
Вздох почуяла ты мой.
Может быть, тогда ты и споткнулась,
И задумалась, замкнулась в сон,
И во сне не мне ли улыбнулась,
И пришла домой, как с похорон?
Утешенье горькое и злое.
Только разве может быть верней?
Надо мною в нестерпимом зное
Голубое белого бледней.
Раструб вокзала отступает.
Сарай назойливой тоски.
Железа суетня пустая
Сдвигает нежные тиски.
Испытанные нареканья
Усладу горькую сулят,
Бессонной грусти неприкаянной
Гремучий разливая яд.
Сквозная зыбкость поездная:
Скупое ослабленье пут.
Пустая чуткость неземная —
Последний для земли приют.
Алле Головиной
Последние я провожаю дни,
как поезда вагоны спящие.
И каждый день свои несет огни,
как в окнах взоры уходящие.
И каждый день скользящею тоской
во тьму отходит, и не помню я,
где оборвался призрачный покой
и началась бессонница огромная.
Зачем под крыльями чужих огней
считаю я, что мной навек потеряно?
Как будто в полной нищете своей
еще теперь не до конца уверен я.
Еще средь нас, но вся уже ты там.
Как пламя тянешься и таешь в нетерпеньи,
Еще привычным верим мы словам,
Как верят выраженью сожаленья,
Еще мы дышим трепетом твоим,
Еще живем одним с тобою хлебом, —
Но чаще смотрим в страхе и молчим.
И голос твой — как бы с чужого неба.
Очнемся, и забудем место, час,
Но ты такою нам нужнее хлеба будешь.
А ты, пожалуй, и не вспомнишь нас,
Ты и себя, какой была, забудешь.
Все в этом мире случается,
Все непонятно для нас.
Пышною свадьбой кончается
Каждый хороший рассказ.
Ты хочешь кончить, иль начать достойно.
Иль просто оборвать и умереть?
Как твой жених уверен, как спокойно
Умеет он и на тебя смотреть.
Хотя ты платье белое надела,
Но тень твоя теперь еще темней,
Так и душа, когда блистает тело,
Еще темней последней из теней.
Очнись! Обряд земного сочетанья
Куда страшнее Страшного Суда:
Там может быть надежда на свиданье,
А здесь, увы, прощанье навсегда.
Видишь, как небо пустеет.
(Теперь ты умеешь верить?)
Слышишь, как ветер веет.
(Тебе утешать отрадно?)
Поздно. Не надо согласья —
Надежда его нежнее.
Пусто. Оставь мне обиду —
Она нужнее счастья.
Тая пылью сонно золотою,
Солнце движется едва.
В тягостном и сладостном застое
Тяжелеют все слова.
Только звонкой золотой волною
Солнце полнит кровь мою.
Что мне делать с кровью золотою
И пустою, как в раю?
Но сейчас уже само польется
(Голос горький и ничей):
Кровь, как в колоколе, в горле бьется,
А слова предсмертных холодней.
Я тоски восторженной не скрою.
Ты сажаешь цветы, поливаешь и холишь,
Ты заранее знаешь, как они расцветут.
А цветы настоящие расцветут у того лишь,
Кто едва ли и знает, как их зовут.
Без названья, не к месту, и вовсе не вовремя.
Но врасплох, как в окне, о которым забыл:
Ты забыл — а оно за тяжелыми шторами
Жило рядом с тобою, тихо полнилось сил.
И тяжелым неслыханным благоуханием
Распахнулися шторы. Ты боишься узнать?
От движенья цветов замирает дыхание;
Скоро, скоро научишься все забывать.
И тогда позабудешь загадкою мучиться:
На земле ли, на небе ли лучше нам жить.
Вот тогда и любить твое сердце научится,
Но тогда до того ли, чтобы любить?
Вл. Мансветову
Еще горит его дыханье,
Но горькие мертвы слова.
До губ холодных трепетанье
От сердца долетит едва —
И вновь в крови тяжелой тонет.
Усталой в поисках любви…[111]
Тамаре Тукалевской
Ты набираешься солнца и в море
Ты отмываешь зимнее горе.
Только от солнца лицо грубеет.
Кровь истощается и тяжелеет.
И чем больше в глазах будет моря
И чем небо чужое безоблачней будет,
Тем тяжелее ночами будет
Сердце и падать и замирать.
Человек начинается с горя.
Любовь начинается с боли,
С обиды без всякой вины —
Ни даже ее — и тем боле
Мы этой обидой больны.
Любовь начинается с жалости —
Своей же к себе самому.
В любовь, как в чужую усталость,
Не верится никому.
Зачем стихами заниматься.
Когда в траву так просто лечь,
Под солнцем ленью наливаться
И черной боли не беречь.
И в сумерках не волноваться.
Мы забыты с тобой на земле.
Вл. Мансветову
Мы с тобою должны быть нежны.
Мы с тобой никому не нужны.
Даже кошка Мери нужней.
Даже с кошкой Мери нежней.
А казалось, верили нам.
— Да и мы ведь поверили снам…
И нуждались, пожалуй, в нас.
— Так всегда ведь в последний час.
Видно, много мы сделали зла.
Что и Мери к другим ушла.
Мы с тобой не нужны никому.
(Разве Богу вот одному?)
Алисе З.
Ты бровь подводишь, напевая,
А жизнь итоги подведет,
И ни моя и никакая
Любовь тогда уж не спасет.
Но разговор ты обрываешь:
— Дай бровь ровнее довести.
Такой беспечности, ты знаешь.
Уже мне больше не снести.
Ты гибели не замечаешь,
А мне ее не отвратить.
Ты вырастешь и все узнаешь…
Ах, слишком много, может быть!
И тихая тоска сожмет так нежно горло:
Ни охнуть, ни вздохнуть.
А за стеной поет она,
Врываясь в скучный смех.
Ах, эта тонкая стена,
Пожалуй, толще всех!
Там даже плачут веселей,
Чем тут смеешься ты.
И только сердцу тяжелей
От всякой красоты.
От слабости уже не пишешь
Стихов, уже не плачешь ты.
Все боязливее, все тише
Шаги болезненной мечты.
А ты твердишь, что сердце бьется
От смутной музыки и ждет,
Когда от ветра распахнется
Окно и ветром все сорвет,
И вот увидишь и услышишь,
Как падает к тебе звезда,
Нет, не звезда, ты сам все выше —
Со мной — со всей землей — туда!..
У истекающего кровью
Вот так кружится голова.
И странною полны любовью
Его предсмертные слова [113].
Алисе З.
Какие могут быть вопросы.
Когда живешь уже едва,
Когда от общей папиросы
С тобой кружится голова.
И в печке угли догорают,
А солнце нагло бьет в стекло.
Такой весною умирают
Без повода, себе назло.
Но злость проходит пред тобою,
Хотя давно напрасно жить.
Скажи, зачем такой судьбою
Ты научила дорожить?
Когда, казалось, безразлично было
Встречать тебя — привычную мечту.
Ты на плечо мне руку положила,
Ты снова отравила нищету.
Горит плечо, как под крылом сожженным,
И кроме боли — больше ничего…
Так что же голос мой опустошенный
Как раз теперь звучит сильней всего?
С кровью тяжелой и душной,
как смола на шоссейной дороге,
когда в ней солнце утонет;
с головою мутной,
и совсем не чуя под собою ног:
упасть на хвои — и проснуться
от пения сосен, которые тянутся к звездам.
Свет такой легкий, что наверное
от него не было бы ни единой тени,
если бы все здесь
не была бы одна сплошная тень.
Ночь полнозвездная светла.
У взора только два крыла.
Все время думать и гадать
И даром юность упускать.
Проходят лучшие года,
И охлаждается звезда.
И наяву, как бы во сне,
Уже совсем не страшно мне,
Что невозможно возвратить
Ее, как кровь остановить.
И вместо утренней звезды
Так много ночью всяких звезд.
У отражающей воды
Ты возвращаешься на мост.
От неудачи и нужды
В забвенье переход так прост.
В уединеньи, без красоты
Иссякнет пламень твоей мечты.
Вот так костер на темном льду.
Так лед на голове в бреду,
Так бред беспомощной любви…
Так пламень юности в крови.
Алисе З.
Меж нами слишком много лет.
Чего же от тебя мне надо?
Случайный (разве мне?) привет —
Единая моя отрада.
Ведь если даже нужен я
Тебе — как зеркало, не боле.
Живая красота твоя
В моей ли неотвязной воле?
А ты растешь. И станешь ты.
Конечно, госпожою нашей.
Такой бесспорной красоты
Едва ли что приснится краше.
И не спасут тогда слова:
— Мне ничего от Вас не надо.
И закружится голова,
Когда услышу: — Очень рада.
Хорошо на горке жить.
Трудно подыматься.
На горе в больнице
Милый друг живет.
Пишет небылицы
И богатства ждет.
В тридевятом царстве
Золушка растет.
А ему лекарства
Доктор подает.
— Будешь ты здоровым,
Снова будешь жить.
Каждою обновой
Будешь дорожить.
— Ах, оставьте, доктор,
Оставьте меня:
Не житье мне дома,
В доме без огня.
Золушка от света
За глухой стеной.
Письма без ответа
Вот уж год-другой.
Пролетают птицы,
О морях поют.
А тебе в больнице
Покою не дают.
В тридевятом царстве
Нету докторов.
Не дают лекарства
От прекрасных снов.
Золушка мечтает,
Вспоминает нас.
Молодость бывает
В жизни только раз.
Молодость… Ни звука!
Будет — сочинять.
Трудная наука —
Время коротать.
Под горой солдаты
По улице идут.
Так молодцевато
О себе поют.
И поют о горе:
— Горе — не беда…
Даже в синем море
Горькая вода.
Я вспоминаю все, что вспомнится,
Я не могу не вспомнить:
Оно как половодье ломится.
Само собою полнит.
Едва шершавый голос жернова
Мой ум больной оглушит, —
Искусная плотина прорвана:
Поток уносит душу.
Из слов нестройных и ржавеющих
Плотины не построить.
Струей помола скупо веющей
Души не успокоить.
Я знаю песенку одну,
Но позабыл слова.
И как возьмусь припоминать —
Кружится голова.
На свете много дивных дел
И сказочных краев.
А я за песенкой моей
Все позабыть готов.
Пускай и надо быть умней,
Но как же быть мне тут:
Мне звуки песенки моей
Покою не дают.
Я знаю песенку одну,
Но позабыл слова.
И все сильней от пустяков
Кружится голова.
Татьяне Д.
Поезд тронулся. Я покидаю
И тебя, и врагов, и друзей.
Что-то завтра опять повстречаю,
Полегчает иль станет больней?..
Как о будущем я загадаю,
Как припомню я встречи с тобой:
Где-то счастье — и сам я не знаю,
Только знаю, что сам я не свой.
Уж не ты ли меня погубила,
Чтобы после трудней позабыть.
Или ты меня вправду любила,
Коли можно такого любить?
Как мы после друг друга узнаем,
Как столкуемся после с тобой!
Так легко мы себе изменяем.
Увлекаясь прохожей судьбой.
Писать стихи… Вернее, думать
Стихами, думать обо всем.
О том, что в комнате угрюмо,
Что шумно в городе чужом.
О том, что никому не нужен
Мой горький опыт, стройный сон.
О том, что скоро будет ужин.
И ночь, и новый день потом.
Что стыдно прикрывать стихами
То, отчего так страшно жить,
Что мало счастья между нами,
Но что счастливым нужно быть;
Что нету силы отказаться
От малой нежности твоей.
И что так трудно волноваться,
А успокоиться — трудней…
Еще о том, что есть Россия…
Да, но и молодость была.
И что же? Вот стихи плохие,
Обиды, чуждые дела.
Разлуки срок уже к концу подходит,
А чем успел я сердце умудрить?
Мечтой упрямою о счастьи и свободе,
С чем все труднее и труднее жить.
И ты вернешься: в комнате укромной
Укрыться от невзгод и от людей.
Но я открою двери в мир огромный —
Смотри, как много у меня друзей.
Смотри, как много близких и далеких,
А ближе тот, с кем жить всего трудней…
Мы все проходим трудности уроки,
Чтоб стало после слаще и вольней.
Среди осколков счастья — кто сумеет
Узнать то слово, что ты ждешь в ответ?
Кто всех вернее сердце разумеет?
Иль у кого — совсем и сердца нет?..
Подожди немного,
отдохнешь и ты.
Не торопись, еще немного —
И все пройдет само собой.
Стихает дождь, ползет дорога,
И пахнет дальнею грозой.
Слова слились, и помертвела
Мечта от творческой тоски.
Тоска наполнить не сумела
Причуды пишущей руки.
Рука ни в чем не виновата,
И потому себя не жаль.
И вот она лежит, разжата,
И отпускает сердце в даль.
Но сердце мудрости послушно,
Боится скуку нарушать.
И ты зеваешь равнодушно
И рад, что нечего решать.
Открыть окно, и захлебнуться
От непосильной простоты.
Не лучше ли в себя вернуться:
Туда, где так обжился ты?
Судьба, судьба! оставь угрозы,
Напрасно сердца не страши.
И спор меж музыкой и прозой
Ты лучше сразу разреши.
Еще безмолвная минута —
И больше вынести нельзя
Посягновения уюта
На совершенства бытия.
Сегодня утром я проснулся
И вдруг увидел, что весна.
И так невольно улыбнулся
Навстречу возгласам окна.
……………………………
И разве может кто ответить
На это языком людским?
Нет ничего страшней на свете
Проснуться радостным таким.
Как часто счастье оставляет
Лишь мертвый снимок нам в залог.
Там миг один впечатлевает,
Что излучаем долгий срок.
И вот склонимся с мыслью тайной
Уроки счастия вернуть…
— Той фотографии случайной
Теперь лишь разбираю суть.
От бедности сердечной принимаем
Мы за любовь лишь скуку на губах.
От беспредметной ревности не знаем
Мы жалости — и заглушаем страх.
Она не скрыла только восклицанья —
И вот уже тебе злорадство льстит.
Как блеклый занавес, воспоминанье
Над бессердечною игрою шелестит…
Не говори, что сможешь переправить.
Смотри: окно синеет в пустоту.
Как страшно — так беспомощно лукавить…
О, пощади последнюю мечту!
Алле Головиной
Как хорошо бывает знать.
Что нам дано воображенье,
Чтоб целый мир в себе рождать —
Самим себе на удивленье.
И в этот мир входить, как в лес.
Где все как в сказке неизвестно,
Где столько всяческих чудес.
Что с непривычки прямо тесно.
И в этой страшной тесноте —
Все слаще — встреча вслед за встречей.
Все, все земное… Но не те —
Земли наскучившие речи.
…………………………………
А после — снова пустота.
(Где больше: в сердце или в мире?)
И словно сразу прожита
Жизнь целая — вот тут в квартире.
Все те же мы. Нам целый мир чужбина,
Отечество нам — Царское Село.
Проходит молодость бесследно —
И нитка крови на платке,
И облик сумрачный и бледный,
И грош последний в кошельке.
А критик хлестко подсчитает
Все обольщения и ложь:
Все то, чем горе нас прельщает.
Чем ты на рыцаря похож.
И все?.. Почти ценою жизни —
Нет, не бессмертье и не рай.
А то, что целый мир отчизна:
Закрой глаза и выбирай.
Ах, все просторы мировые —
Не царскосельский стройный мир!
Тебя земные всеблагие
На роковой не звали пир.
Страшна любовь, когда надежды нет,
А все яснее в глубине ночей,
Что ничего не стоит целый свет
В сравненьи с грустью дорогих очей.
Еще страшней свободы пустота,
Когда остыл губительный недуг,
И не ревнует больше лучший друг,
И больше не волнует красота.
Алисе З.
Одна тяжелая слеза
На черную тетрадь упала,
И ты, раскрыв свои глаза.
Слезу мою поцеловала.
Моей беспомощной мечты
В ней жизнь мгновенно отразилась.
И страшно верить мне, что ты
Слезою этой отравилась.
Алисе З.
Вещи к сумеркам ты уложила
И, в усталости и тишине,
Об отъезде словно позабыла.
Словно стала близкою вдвойне.
Будет в поезде темно и тесно.
Но зачем об этом вспоминать?
Может быть, еще не все известно,
И всерьез теперь и начинать…
Мы еще успеем волноваться,
Тяжесть в сердце сразу забывать, —
Даже пред тобою забываться
И как в детстве ссоры затевать.
Сгоряча ты, может быть, откроешь
Тот источник горести своей,
Что закружит как живой водою
Нас с тобою до скончанья дней.
Право, радости не больше было,
Чем из зеркала улыбок — тех,
Что в усталости ты скрыть забыла,
Позабывши, кажется, про всех.
Сегодня небо близкое,
Как на краю земли.
Вон двое с гимназисткою
Мечтательно прошли.
Моя задача трудная:
Тебя не вспоминать.
На улицу безлюдную
Я вышел погулять.
Погода ли удачная?
Но все — как на подбор:
И поэтичность дачная,
И тихий разговор.
И резкость театральная:
Тут свет — там сразу тьма.
И все — первоначальное.
Ну хоть сойди с ума.
Девичьи плечи — узкие.
— Ах, первая любовь!..
А липы, словно русские,
Уже волнуют кровь.
Когда хрустит дорога под ногами,
Белеет небо в вышине,
Вся даль укрыта синими снегами
И с сосен хлопьями свисает снег,
Деревья подымают к небу ветки, —
Не говорить, не думать ни о чем,
Стоять одной, вдыхая воздух редкий,
Над замороженным ручьем.
Пройдут года, и осени, и зимы,
Исчезнут в пустоту века,
Умрет земля, любовь к тебе, любимый,
Как в первый раз, послушна и ярка.
Мои глаза тебе подарят мир,
Зеленые, деревьев зеленее.
Сегодня снится нам обоим ширь
Лазури и зеленая аллея.
Нас делят длинные, зеленые поля,
Мы вспоминаем друг о друге на закате,
Когда нам некого увидеть и обнять
И сердце бьется, беспричинно плача.
Умолкнул мир. И умирает вечер.
Моя рука не ждет другой руки.
В деревнях замелькали огоньки,
Вдали звучит невнятная мне речь.
Меня уводят за собой
Идущие сквозь город тучи
В леса, где сцепленные сучья
И где земля покрыта хвоей,
Где пахнет мокрою листвой
И осени печальным тленом,
Где спутались дубы и клены,
Ко мне склонившись головой.
И серый свет осенних дней
Окрасил землю нежной тенью
И освещает в отдаленьи
Дорогу тонких тополей.
На далеких отрогах гор
Отражается в солнце снег.
По долинам, по полю лег
И с отлогих сползает гор.
Завтра утро опять зажжет
Вдоль дороги верхушки дерев,
И распушит косматый мех
Облаков, бегущих вразброд.
И синей, впереди синей
Каждый день, что за днем растет,
И когда настанет черед —
Все проснется сквозь зелень ветвей.
Приходила утром радость
Вместе с солнцем через окна,
И дрожала, и смеялась.
Преломляясь через стекла,
Рассыпаясь по обоям.
Разбегаясь вдоль по полу
Разноцветною резьбою,
Зайчиков толпой веселой.
А потом углом загнутым
Исчезали солнца сети.
Уходили — и в минуту
Радость таяла на свете.
Он по камням спускался меж кустов.
Хватаясь за цепляющие ветви,
Неверною ногой ища опоры
На выступе обломанном скалы.
Путь труден был и долог, но отраден.
И сердце утомленное стучало,
И пальцы рук дрожали, и колени,
Когда предстал он пред Царя Теней.
Всю скуку долгой одинокой ночи,
Весь мир любви и нежности любовной
Он перелил в трепещущие струны
И песней возвратить молил жену.
Когда ж утихли струны и когда
Он услыхал спокойные движенья
И тихое дыханье за собою
Той, для кого он в этот мир пришел, —
Он двинулся назад, согнув колени,
И снова путь томил его усталость,
И плечи опускались, — не под силу
Ему казался медленный восход.
А та, что сзади шла спокойным шагом,
Вдруг стала и чужда, и безразлична —
Ее душа уже не ощущала
Ни трудности пути, ни счастья встречи.
Он проклинал тяжелую дорогу,
Шагая, спотыкаясь меж кустов.
И полное тоски недоуменье
Им овладело и стеснило грудь.
Он захотел в последний раз увидеть
То, что он в этом мире оставлял,
И, опершись рукою о колено,
Усталым поворотом головы
Он повернулся вспять, но там в ветвях
Стояло что-то белое, чужое,
Не человек и даже не душа,
Спокойное, неведомое людям,
Невиданное ими до сих пор…
Весенней кисти акварель, —
Сквозистый, бледно-васильковый,
Опять по-старому, но новый,
Идет по воздуху апрель.
Капель и птичьи голоса
На разных нотах переклички,
И кокон почек, по привычке,
Раскрыл зеленые глаза.
Опять апрель под облаками!
Звенит и снова замирает, —
Лады весны перебирает
Апрель воздушными руками.
Лицом к лицу поставив цель —
Поднять на нови зеленя,
Спеша, волнуясь и звеня,
Идет по воздуху апрель!
Весною снится наяву,
И сон набрасывает зыбкий
Воздушный мост на синеву;
Узор ложится на канву,
И правдой кажутся ошибки…
Тогда отчетливее трель
Вверху, над гнездами, над крышей,
И говорливая капель.
Какую выдумал апрель,
То звонко падает, то тише.
Пускай рассчитаны года,
Отмерен воздух для дыханья,
И пусть исчезнут навсегда,
Как сон, ведущий в «никуда»,
Капель и птичье щебетанье.
Но эхо кроется в кустах,
И у корней — живая влага;
А синь — как озеро чиста,
И в синеве — дуга моста,
Как лента радужного флага!
Часов не ведает счастливый,
Счастливые грозы не ждут…
Предвестник бурь нетерпеливый —
Метался ветер там и тут.
По сторонам — стога и жниво.
Вдали — темнело, рокоча.
В молчаньи шли, — неторопливо, —
И пело счастье у плеча.
А помнишь ли, какою странной
Была, в скрещении дорог,
Печаль мадонны деревянной
С венком увянувшим у ног?
Над нами не было тревоги, —
Менялась в золото латунь, —
И вот ударил в пыль дороги
Слезой набухшею июнь…
Сок солнечный струится долу,
А долу — холод — счастье спит.
Белесоватый, млечно-голый
Хранит безмолвие зенит.
Напрасно златорунным кладом
Пленится сердце — счастья нет.
Вот — тень уродливая рядом,
Лучам шагающая вслед.
Беспечно розовою пеной
Зарделась облачная рябь.
Свод солнечный чреват изменой,
Скрывая марево и хлябь.
Беспечность… Вот она, над нами!..
Завет евангельский храня,
Как голубь спит, — своими снами
Благословив дыханье дня.
Я слушаю тебя, июнь,
Твой голос в зелени каштана.
Который? — Кажется, не юн…
Июня огненная рана!
Медвяным ветром у окна…
Вниманье ветра мимолетно.
Колышет синие полотна
Немого свода глубина.
Сквозь сеть трепещущих листов
Упали палевые блики.
На лицемерный мир двуликий —
Июня шелковый покров!
Темнеет синь над головой…
…Какая тяжесть равнодушья!
Какое собрано удушье
В июньский воздух грозовой!
В ароматическом пуху
Сгорает лето. Наверху —
Сквозная синяя завеса,
И клубы снежной белизны
В задумчивость погружены,
Прислушиваясь к песне леса.
Летучий облачный дымок,
Как призрак легок и далек.
От снежной оторвавшись стаи.
Спешит догнать ее.
Высокое избрав жилье,
И — незаметно тает.
Все только призраки, все миф…
А солнце льет мифическое злато,
Поверить призракам уговорив, —
Земной бескрылости крылатой.
На небе прозрачными руками,
Сны со звездами перемешав,
Ночь идет, окутанная снами,
Слушать рост и тайный шорох трав.
Слушать ветер зыбкий и тревожный.
Плеск и бормотанье зябких вод:
— Здесь не мешкай, путник осторожный…
И в ответ им полночь где-то бьет.
Тусклый месяц изогнулся рогом,
Сумрак полон топота копыт.
Тень за тенью по пустым дорогам,
Распластавшись в воздухе, летит.
Сумрак полон вещих волхвований,
Вздохов, содроганий роковых.
Конских грив, безумных нареканий
И последних судорог земных…
Тянет тлением от каждого оврага.
Пахнет адом каждый Божий сад.
И врага не знает — скользкой шпагой
В этот час заколотый солдат.
Лорелеи косы распускают,
Голос бездны сладок и высок.
И над кладом медленно сияют
Черный Рейн и золотой песок.
А над дальним Брокеном смятенье,
Пир горой, и в пламени гора,
За которой пляшут в исступленьи
В древних рощах гномы до утра.
И над всеми — с мертвыми глазами
Серый призрак, гибель на скале.
…Сеет ночь усталыми руками
Правды и неправды на земле…
Журчанье первых пчел
И цвет акаций белый,
И беглый из ветвей
Сквозной горячий свет…
Но улица мертвей,
Чем улей опустелый,
Чем тот, кто не пришел,
Кого на свете нет.
Такая духота
И тишина такая,
Что больше нечем жить
И невозможно лгать.
Дневная суета
Обычно городская
Все ж легче, может быть,
Чем эта тишь да гладь.
Чем этот тусклый серп
И узкого костела
Постылый силуэт
Над каменной тщетой,
Чем тени этих верб,
Худых и полуголых,
Скользящих в сумрак лет
Сквозь хриплый голос твой.
Как долго ты тогда
Ждала и все гадала.
Придет иль не придет,
Волнуясь и смеясь.
Как долго шли года,
Как страшно ты устала…
Потом, в какой-то год,
В какой-то грустный час…
И вот навек одна
На темном перекрестке —
Что вспомнить можешь ты
Из горестей твоих?
Все ночь, как ночь: без сна,
И грязные подмостки,
И грозные мосты,
И рокот мостовых…
Уже давно замолк
Трамваев шум протяжный.
Не думай о судьбе.
Все спят спокойным сном.
Их сны не о тебе,
Печальной и продажной,
И заперт на замок
Уже последний дом.
Тебя нельзя любить.
Ты смотришь слишком смело.
Ну, что ж, он не пришел,
Его на свете нет.
Тебя нельзя забыть,
Как цвет акаций белый,
Как пенье первых пчел,
Как беглый вешний свет…
Мокрый город затихнет, растают дома в отдаленьи,
Поплывут светляки и зеленые звезды в листве,
Закачаются ветки, смешаются с травами тени
И, как черные зайцы, шурша побегут по земле.
Воздух после дождя, облака одичалой сирени,
Лес шумящий впотьмах и внезапный малиновый свет.
И на розовой клумбе, обнявши худые колени,
Дремлет маленький леший, чуть-чуть потемневший от лет.
Ранним утром в дальнюю дорогу
Вышли тополя из темноты.
Просыпаясь, птицы бьют тревогу,
Поднимают головы цветы
И глядят блестящими глазами,
Широко раскрытыми глядят,
Как стволы с воздетыми руками
Друг за другом в воздухе скользят, —
Как идут немые пилигримы,
Покидая темный этот сад,
Мимо сонного тумана, мимо,
И в разорванных плащах до пят…
И над ними облака в смятеньи
Расступаются перед зарей:
В сад иной высокие ступени
Открывает ангел часовой.
Остывает земля, изнуренная светом и зноем,
Гаснет желтая пыль, и дома закрывают глаза.
Так усталый священник качается пред аналоем,
Так склоняется он, заслоняя собой образа.
Так дрожат в полутьме восковые тяжелые свечи,
Догорая, — так тяжкое горе смыкает уста…
И тяжелые черные тени ложатся на плечи,
И, как церковь, безмолвна душа, и, как церковь, пуста.
Разве где-то в притворе, совсем в темноте на коленях
Лишь глухую старуху увидишь на вечном посту
Или нищего, что, томясь на просторных ступенях,
Заскорузлую руку напрасно простер в пустоту.
Цветет каштан. И розовые свечи,
Томясь в вечернем воздухе, горят.
Слепые лепестки мне падают на плечи
И, кажется, со мною говорят.
Мелькают ласточки над синею водою,
В вечернем небе меркнет тихий свет.
Мы в сумерки идем (вдвоем с судьбою)
И с нами розовый каштанов цвет.
В те дни, когда божественный Орфей
Дерзнул спуститься в царство Персефоны,
Он, гласом струн и пеньем вдохновленный,
Смутил сердца безжалостных теней.
Она пришла легчайшею стопой,
С земной любовью трогательно схожа…
О, если б в оны дни мы жили тоже,
Поверь, и я б спустилась за тобой.
Жить всерьез, и каждой новой роли
Отдавать весь пыл, всю скорбь души;
Забывать и как бы с первой болью
Видеть, что на смену своеволью
Своеволье горшее спешит.
Забывать и полной мерой мерить,
Ставить все на нечет или чет,
И, года считая суеверно,
Знать, что даже дней высокомерность
Ничему не сможет научить.
О, если б знать, о, если бы предвидеть,
О, если б время повернуть назад!
Душа не слышит гласа Немезиды
И, обреченная, не может знать.
Ты мудростью мудра прошедшей только,
Душа моя, и ныне знаешь ты,
Что надо было просто, как ребенку.
Сказать нельзя, и руку отвести.
Непоправимое, как слово…
Вот все расходятся и свечи тушат.
Мой дом готов. Но как он страшен, новый,
Когда твой светлый дом уже разрушен.
Каждый день приносит новые тревоги,
Каждый час горит бессмертная душа.
Все еще, волнуясь и спеша.
Ты стоишь у ночи на пороге.
Тело, как усталый раб, подъемлет бремя,
И в бессильи плачет, как дитя, навзрыд;
Но душа не внемлет, а горит,
Краткой жизни сокращая бремя.
Κορυθαίολος[115], Гектор, ты бился и умер героем…
Андромаха, жена твоя бедная, ткала и пела,
А потом увидала со стен многоветренной Трои,
Как влачил победитель когда-то прекрасное тело.
А потом она видела: сын твой, надежда и гордость,
Тот, что матери в старости будет опорою верной,
Тот, что Гектора будет отважней, когда победители вторглись,
Был со стен многоветренной Трои безжалостно свергнут.
А потом она видела, но уже тупо, без страха,
Как высокий приамовский дом разорили дотла.
Андромаха, сестра моя бедная, белых локтей Андромаха,
Как могла пережить ты все это и — пережила?
О, если б сон, о, если б сон без снов!
Забыть, забыть об этих днях и бедах…
О, если б друг, но другу не поведать,
Не передать тоски сквозь косность слов.
О, если б смерть, но страшный прах;
О, если б тот, кто говорит, что любит,
О, если б он! Но между нами люди,
Слов непрощенных боль и будущего страх.
Грядущий день — лишь повесть новых бед,
И утро — лишь исход для новых теней.
О, если б ночь и сон без пробужденья,
О, если б ночь, которой утра нет!
Только не о том, что сейчас,
Только не о том, что сегодня,
Только не о гневе Господнем,
Что так страшно карает нас!
А о марте, о снеге, что тает,
О немом прорастании злаков,
О безветренном море фаяков[116],
Где играла с мячом Навзикая.
Но это ты можешь только сейчас,
Но это ты смеешь еще сегодня,
Но знай, что твой не минует час
И ты не уйдешь от гнева Господня.
Тоскуя, тоскуя безмерно и страшно скорбя,
Все выплакав слезы, и боле утрат не считая,
Душа моя, пленница, как ты уйдешь от себя
К тем синим волнам, где увидел Улисс Навзикаю?
Как древле, Господи, Тобой прощенный Ной
Увидел выси, всплывшие, как мели,
И первой ветви радостную зелень
Над укрощенных вод голубизной,
И нам увидеть дай прощенные поля
И грады, спящие во тьме ночной беспечно,
И все забыв, пусть вновь о мире вечном
Молиться смеет страдная земля.
Говорят, что я еще молода
И на девочку будто похожа…
Во время войны и голода
И я постарею тоже.
И будут белые пряди,
И будут морщины вдруг,
И некому будет гладить
Работой сведенных рук.
Накину на зябкие плечи,
Когда стемнеет, платок.
Но голос мой, голос певчий,
Ужели и ты умолк?
Мне Богом даровано с слова
Снимать молчанья печать…
За этот дар я готова,
Но впрямь ли, впрямь ли готова
Земные дары отдать?
Сколько вас, в наши страшные дни, Андромах безызвестных!
Брат убит, муж убит, сын убит…
А от дома, от белого дома в зеленом предместьи
Только груда разрозненных плит.
И уже не отчаянье, только тупая усталость;
И уже нету слез, только пара потухших очей;
И уже за плечами стоит одинокая старость,
Смена дней без улыбок и страшных бессонных ночей.
Сколько вас, белокурых и темных, веселых и нежных,
Матерей и любовниц, утративших царство цариц…
Андромаха, сестра моя бедная, ныне как прежде;
И никто не закроет залитых слезами страниц.
Был март. Ты, наверное, знаешь, читатель,
Что в марте впервые смеется весна,
Впервые нам кажется зимнее платье
Тяжелым, и хочется волосы снять.
Так в марте, стуча каблуком о ступени,
Бежала красавица, девушка лет
Пятнадцати; дождик, впервые весенний,
Веселыми каплями брызгал ей вслед.
Она хоронилась от капель и крапин,
Она на бегу подставляла ладони,
А он то затихнет, то снова, внезапен,
Тяжелую светлую каплю уронит.
Так, глядя в лицо ей, в то утро я вдруг ощутила,
Что это весна, что она уже тут,
Что дождь — жизненосен,
Что неба высоки стропила,
Что месяц — и бурно сирени кусты зацветут.
Есть мгновенья, тихие, как зори,
Как небес торжественная высь;
Мнится мне, что на суровом море
В это время бури улеглись,
Что никто не плачет и не ропщет,
Словно все исполнены мечты,
Что слетают звезды полунощи,
Словно пчелы в спящие цветы.
Опять весна воздушными перстами
Туманит даль и золотит мосты;
Опять омыла золотом кусты,
А землю — неисполненными снами.
Но в этот год по-новому приемлю
Волшебницу-весну, иной ей шлю привет:
Я обрела забытых детских лет
И легкий сон и ласковую землю.
Мой светел день, мне день иной не нужен:
Моя судьба, моя любовь со мной.
И солнце бескорыстное, и глубже
Над нами небо с новою весной.
Любовь моя, вся плоть моя — твоя,
Вся косная и скованная нежность…
Тысячелетьем сомкнутые вежды
И пробужденья трепетная явь.
Любовь моя, вся грусть моя — твоя,
Вся суть моя, движенье мысли каждой…
Вот встрепенулись воины на страже,
И вновь журчит фонтанная струя.
Розовеет заря, зеленеет плетень,
И весна распускает намокшие пряди.
Вот уже громыхало сквозь ливень весь день,
Вот уже повилика ползет по ограде.
Босоногое счастье мое у межи,
Босоногое счастье мое не согрето.
Босоножка-весна… Но она добежит
До горячего, горького, сонного лета.
И когда, в знойный полдень, кривая сосна
Благовонными каплями брызнет сквозь поры,
Ты внезапно поймешь: миновала весна,
И с горючею нежностью сердце повторит
Первых ливней разлив, зелень первой листвы,
Вдоль плетня повилики побеги крутые…
Беспричинные слезы и радость и ты,
Опаленное сердце любовью впервые.
Прекрасное слово — гордость!
Как горных раскатов звук,
Как стали каленой твердость,
Как смелых сплетенье рук.
Но гордость — только подножье
Иному слову, и несть
Надежней, светлей и тверже
Короткого слова — честь.
Я не могу писать стихов:
Душа угрюма.
Ни верить снам, ни слушать снов.
Ни верить думам.
И только луч, какой-то луч
Светло певучий
Пронзает груды черных туч
И ранит тучи.
И только волн глухой прибой,
Как в дней начале,
Идет одной сплошной волной
И бьет о скалы.
Я вижу сад, огромный сад,
Как песнь разлуки.
Из окон льются и летят
И плачут звуки.
Я вижу девочку на вид
(ведь слез так мало),
Что под Бетховена навзрыд
Всю ночь рыдала.
И юность бедную мою
По ризы краю,
В последний раз я узнаю
И забываю.
Еще мы вместе все, друзья, друзья,
Но мы уже разлучены судьбиной.
Не может быть, чтоб жребий сей нас минул.
Но да минует Страшный Судия!
Мы говорим забытые слова,
Забыв о дне неизреченных бедствий,
И садим сад, где прорастет трава,
И строим дом — чужих детей наследство.
А жизнь могла бы быть прекрасна так,
Когда пчела жужжит над сонной мятой:
Но все идут, ступая мерно в такт,
Тяжелой поступью послушные солдаты.
И гибнет все: посевы, города.
И люди гибнут, люди, люди!
Года текут, как мутная вода,
И трубный глас ночами сердце будит.
Но, как отцы, теряя все опять,
Мы заключим таинственное братство,
Чтоб телу было легче умирать,
Чтоб телу было легче расставаться.
Иногда, просыпаясь, забудешь совсем, что война;
Удивленные очи слепят еще сонные грезы…
Иногда, просыпаясь, вдруг кажется: эта страна
На иные суровые страны ни в чем не похожа.
Может быть, на окне ледяные застыли цветы.
А другие, живые, мешают с рождественской елью
Теплый запах и краски; ребенок смеется, и ты
Предаешься на миг беспричинно, как в детстве, веселью.
И поешь, и смеешься: грядущее снова встает
Словно утром залитые розовым солнцем вершины.
Иногда, забывая, еще и теперь запоет
Уязвленное сердце и верит на миг, на единый.
Грохочут университеты
От гула русских каблуков,
О веснах чешских городов
Поют российские поэты.
(31 июля 1896, село Холонево Волынской губернии —13 ноября 1981, Париж)
Поэт, прозаик, публицист. Сын священника в г. Остроге (с 1920 г. Польша). В 1914 г. окончил гимназию в Остроге, поступил на юридический факультет Петербургского университета, в 1917 г. перевелся в Киевский университет; в годы гражданской войны учительствовал в Остроге, был членом редколлегии журнала «Богема» (1918). Сражался с красногвардейскими и бандитскими отрядами. Короткое время воевал в армии Врангеля. Был интернирован. Бежал из лагеря в Острог. Примыкал к «Союзу защиты Родины и Свободы» Б. В. Савинкова. В 1922–1926 гг. жил в Праге, в 1924 г. окончил Русский юридический факультет, был сотрудником Института изучения России. Член литературного объединения «Мастерская слова», основатель (вместе с Николаем Болесцисом — Дзевановским) «Скита поэтов». С 1925 г. член Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии. В сборнике «За чертой» (Прага, 1922. № 1) опубликовал статью «Класс творческой мысли» об исторической роли интеллигенции. Издал поэтический сборник «Август» (1924), подготовил к изданию сборник стихов «Планетарит» (1926). В 1927–1929 гг. жил у отца в Остроге. В 1929 г. переехал в Париж. Работал декоратором в мастерской Д. Кнута. Печатался в журналах «Борьба» (под псевдонимами Рафаил и Сергей Раганов), «Посев», «Грани», «Возрождение», «Континент», в газетах «Новое Русское слово» (Нью-Йорк) и «Русская мысль» (Париж). Псевдонимы — Волынский, М. Сергеев. В 80-е гг. французский славист Ренэ Герра издал за свой счет три тома его сочинений: «Николин бор» (1984, проза), «За чертой» (1983, стихи), «Их памяти…» (1987, эссеистика). Посмертно вышли и мемуары «Что было и чего не было. Вместо воспоминаний» (London, 1984).
См. о нем: Филиппов В. Мысли нараспашку. Вашингтон, 1982. Т. 2. С. 254–256; Райс Э. М. Предисловие //За чертой. С. 7–13; Герра Р. Ю. Вместо послесловия // Там же. С. 155–160; Он же. Вместо послесловия// Их памяти. С. 257–261; Блинов В. Созидательные антиномии Сергея Рафальского//Новый журнал. 1985. Кн. 160. С. 184–201; Померанцев К. Сквозь смерть. Воспоминания. Л., 1986. С. 176–185; Рафальский С. Искушение отца Афанасия // Север. 1993. № 6. С. 94–117 (С. 94–95 — вступительная заметка Ю. В. Линника); Писатели русского зарубежья. М., 1994. Ч. 2. С. 210–213; Словарь поэтов Русского Зарубежья / Под общ. ред. В. Крейда. СПб., 1999. С. 201.
(1 февраля 1897, Одесса — 193? Вильно)
Литературный псевдоним Николая Вячеславовича Дзевановского — поэта, переводчика. Сын генерал-майора генерального штаба Вячеслава Андреевича Дзевановского и Марии Степановны Дзевановской. Отец происходил из польского дворянского рода. Н. Дзевановский окончил гимназию в Одессе и офицерскую артиллерийскую школу. Выехал из России в 1920 г. 10 ноября 1921 г. из Варны (Болгария) приехал в Прагу и в 1922 г. поступил на медицинский факультет Карлова университета. Поскольку его отец как генерал Русского общевоинского союза (РОВС) был из Болгарии переведен в Польшу, часто бывал в Варшаве, где посещал заседания литературного объединения «Таверна поэтов», возникшего в 1921 г. под руководством А. Л. Бема. Печатался в варшавской газете «За Свободу!». Принимал участие в студенческом движении (член Русского демократического студенческого союза в ЧСР, участник Второго студенческого съезда, открывшегося 28 октября 1922 г.). 31 августа 1924 г. вступил в брак с Татьяной Балуца. В 1925 г. вместе с женой становится слушателем Русского народного университета. В том же году был принят в Союз русских писателей и журналистов в Чехословакии. Один из «отцов-основателей» «Скита поэтов», в деятельность которого вовлекает и жену. Оба они состоят при ЦК «Крестьянской России — Крестьянской трудовой партии». В 1929 г. по окончании университета переезжает к родителям в Варшаву, где продолжает научную, политическую и литературную деятельность. Его переписка с А. Л. Бемом прекратилась в 1933 г.
См. о нем: Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 38.
(22 февраля 1903, М. Белогородка Волынской губернии —?)
Поэт и переводчик. Среднее образование получил в г. Дубно. Приехал в Чехословакию из Польши 18 февраля 1922 г. 22 декабря 1927 г. писал А. М. Горькому: «Что касается лично меня: родом я из Волынской губернии, сейчас мне 24 года; начал писать еще в гимназии, где мы издавали юмористический журнальчик. „Бомба“ — назывался. Как и полагается всякой благовоспитанной бомбе, она вскоре разорвалась, и из осколков ее вырос „Сатирёнок“, дитя малое, но на удивление ехидное. Как и всякое дитя, сильно подражало взрослому „Сатирикону“. Довели мы его до 6-го номера, а педагогов до белого каления, и, в конце концов, должны были „уйти в подполье“. Время, правда, было революционное, но о свободе печати, вернее — о свободе писания — спорить с педагогами было трудно» (Архив А. М. Горького при Институте мировой литературы. Шифр: кг-нп/а 24–18–1, л. 2). Дубно заняли поляки. В 1920 г. их выбила из города Первая Конная С. М. Буденного. Фотинский становится делопроизводителем Дубненского Ревкома по отделу внутреннего управления. «Сатирёнка» увез с собой политкомиссар, «любитель „отечественной словесности“. Дубно вскоре вновь занимают поляки. Рассказ о своей биографии в письме Горькому его пражский корреспондент завершает так: „…окончив под бдительным оком польской контрразведки (что узнал случайно, весьма романтично и только в этом году) в 21-м году гимназию, я, Алексей, Васильев сын, Фотинский, давал уроки, мечтая уехать куда-нибудь за границу, чтобы учиться“ (Там же). С помощью бывшего директора дубненской гимназии, чеха А. О. Поспишила, уволенного польскими властями за русофильство, Фотинский уезжает в Прагу и поступает на инженерно-строительное отделение пражского Политехнического института, которое заканчивает в 1929 г. „В ближайшем будущем, — писал он Горькому, — начну хлопотать об утверждении меня в гражданстве СССР (т. к. я сейчас на эмигрантском положении в Чехии) и хочу вернуться в Россию, чтоб принять активное участие в труде и жизни своей страны; если не как поэт, то как инженер-строитель, специалист по железобетону во всяком случае“ (там же, л. 3). В духе этих настроений Фотинский во второй половине 20-х гг. „гнул свою линию“ в „Ските“, членом которого стал на 12-й пятнице в 1922 г. (в „Четках“, списке „действительных“ членов „Скита поэтов“, он значится четвертым), что весной 1927 г. привело к конфликту и временному выходу из рядов объединения. (См. об этом в статье Л. Белошевской „Молодая эмигрантская литература Праги (Объединение „Скит“: творческое лицо)“ (с. 171). В том же духе написаны поэмы „Город жизни“ („Дорогу, звезды!“) и „Демонстрация“, которые он послал Горькому. Горький поддержал молодого поэта и рекомендовал „Демонстрацию“ ленинградскому журналу „Звезда“, однако поэма уже была набрана в редакции журнала „Воля России“, в котором и вышла, несмотря на протест автора, мечтавшего напечататься в Советской России. В 1948 г. Фотинский уехал из ЧСР в Белоруссию.
(1901, Петербург — 1989, Ташкент)
Катерина Николаевна Рейтлингер-Кист — архитектор, художница, поэтесса. Дочь петербургского экономиста, чиновника Министерства путей сообщений, секретаря и члена совета общества „Маяк“, постоянного сотрудника энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона Н. А. Рейтлингера. В 1920 г. выехала вместе с отцом и сестрой Юлией из Севастополя на пароходе „Посадник“ (мать сестер вскоре после этого умерла). Член варшавской „Таверны поэтов“ (7 мая 1922 г. на 9-м заседании „Скита“ тогдашний председатель „Таверны поэтов“ А. А. Туринцев прочел заочно ее стихотворение „Ничего на свете не ищем мы“ как образец творчества „таверновцев“). В „Ските“ с осени 1922 г. „появляется Е. Н. Рейтлингер. Общее оживление. Каждый стремится сделать приветливую улыбку и придать своему лицу умное выражение. Удается не всем“ — записал в протоколе первого осеннего заседания „Скита поэтов“ один из его участников (LA PNP. Bém. К. 20). Вскоре выступила с докладом о творчестве И. В. Одоевцевой и была принята в члены содружества. Закончила инженерно-строительное отделение пражского Политехнического института. Вышла замуж за инженера-электротехника Александра Александровича Киста (1901–1965). Член Общества русских женщин в Чехословакии, Общества друзей русского очага. Принадлежала к числу ближайших друзей М. И. Цветаевой в Чехословакии. Ариадна Эфрон приводит такую запись из тетрадей матери: „Вот Катя Р[ейтлингер], высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная… Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги — защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ — огромными шагами через горы и холмы Праги — с чужими делами и долгами и заботами в мешке — носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей… Катя Р. так влюбленная в мои стихи…“ (Эфрон Ариадна. О Марине Цветавой. М., 1989. С. 220). В конце 70-х гг. написала воспоминания о М. Цветаевой (Рейтлингер-Кист Е. В Чехии // Воспоминания о Марине Цветаевой. М., 1992. С. 287–291).
В 1941 г. писала А. Л. Бему: „Вы затронули больное место нас всех, людей, живущих не так и не там, где хочешь, — утерю друзей. И хочется сказать о том, что таких людей, как Вы, нельзя ни забыть, ни разлюбить — хоть бы жизненные обстоятельства и совсем не позволяли „реализовать“ дружбу…“ (LA PNP. Bém. К. 4).
В 1955 г. вместе с мужем вернулась на родину.
(1896, Пушкино Московской губернии — 25 декабря 1984, Париж)
Поэт, критик, публицист. Сын лесничего. В 1919 г. покинул Россию. Через Харбин и Каир попал в Польшу. Здесь стал участником и председателем литературного кружка „Таверна поэтов“ (Варшава). Член „Скита поэтов“ с 1922 г. (№ 6). В 1922–1926 гг. студент Русского юридического факультета в Праге. В 1922–1925 гг. секретарь, делопроизводитель и член правления Объединения русских эмигрантских студенческих организаций. С 1925 г. член Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии. Печатался в сборнике „Записки наблюдателя“, в журналах „Воля России“, „Студенческие годы“, „Годы“, „Версты“, „Своими путями“, в газетах „Дни“, „Последние новости“, „За Свободу!“ и др. В 1928 г. уехал в Париж. Посещал собрания созданного М. Слонимом литературного объединения „Кочевье“. В 1931 г. закончил Богословский институт. Жил во Франции и Англии. Постригся в монахи и отошел от литературной жизни. В 1949 г., приняв священнический сан, стал настоятелем Патриаршего Трехсвятительского Подворья в Париже. В 1970–1980-х гг. несколько раз посещал Москву. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа рядом со своей женой Татьяной Викторовной Туринцевой (в девичестве — Милобендзской; 1913–1950).
См. о нем: Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 245; На чужих погостах. Некрополь Русского Зарубежья. М., 2003. С. 249.
(28 сентября 1896, Воронеж — 6 июля 1969, Прага)
Поэт, прозаик, критик, переводчик. Среднее образование получил в Петербурге. Со студенческой скамьи попал на фронт. Поручик 3-го конного полка в армии барона Врангеля, после ранения ставший инвалидом. В начале 1920 г. эвакуировался из Крыма и через Константинополь, Болгарию, Югославию и Австрию 18 июня 1922 г. добрался до Праги. 7 июля того же года прибыл в Братиславу, где первоначально и поселился. В 1927–1932 гг. студент инженерно-строительного отделения пражского Политехнического института. Участник заседаний „Скита“ с 1923 г. Автор книги „Стихи о смерти Т. Г. Масарика. Антология избранных стихотворений чехословацких поэтов“ (1937). В годы гитлеровской оккупации Чехословакии был арестован и допрашивался в гестапо. В 1959 и 1960 гг. под псевдонимом Виктор Ляпин печатался в нью-йоркском „Новом журнале“; в 1961 г. под собственным именем — в мюнхенском журнале „Мосты“. Болел туберкулезом, нуждался, похоронен на Ольшанском кладбище в Праге. Оставил после себя более 30 неизданных переплетенных стихотворных сборников.
См. о нем: Струве Г. Заметки о стихах. Вячеслав Лебедев // Россия и Славянство. 24.VIII.1929; А. Э. (А. Эйснер). Вячеслав Лебедев. Звездный крен <…> // Казаки. 1929. № 1. С. 29–31; Нальянч С. (С. И. Шовгенов). Литературные заметки (<…> Вячеслав Лебедев. Звездный крен <…> // За Свободу! 5.V.1930; Струве Г. Памяти В. М. Лебедева // Русская мысль. 11.XI.1969; Писатели русского зарубежья. М., 1995. Ч. 3. С. 268–272; Бем (Голик) И. А. „Скит поэтов“ в Праге // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1994 год. СПб., 1998. С. 228–229, 234 (Далее — воспоминания И. Бем); Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 138; Lebedev, Vjaleslav Michajlovit. Koncerty bez publika: Lyrica / Pfelozila Hana Vrbová. Praha, 1995; Mathauser Z. VjaCeslav Lebedív. Labutín ruské poezie prafcké // Labyrint. 1996. № 4. S. 48.
(13 января 1904 г., Самара — 6 октября 1965, Москва)
Поэтесса, прозаик. Родители — педагоги. Отец находился под надзором полиции из-за просветительской деятельности в рабочих кружках. Семья часто переезжала с места на место. Только в 1907 г. П. В. Кротков получил разрешение проживать в Москве, где его дочь училась в ряде экспериментальных школ. Во время гражданской войны переезды и мытарства семьи возобновляются. Гимназию X. Кроткова оканчивает в Екатеринославе и в 1921 г. поступает на химическое отделение местного университета. Весной 1922 г. родители Христины решают перебраться в Прагу, где оказался их сын Глеб, воевавший в Белой армии. Нелегально перейдя польскую границу, они вместе с дочерью добираются до Праги. В. П. Кротков становится преподавателем естествознания в русской реальной гимназии, а его жена воспитательницей в гимназическом пансионе. X. Кроткова поступает в пражский Политехнический институт, через год переходит в Карлов университет, изучает химию и физику. 21 ноября 1922 г. она впервые присутствует на заседании „Скита поэтов“. В 1924 г. выходит замуж за Иосифа (Осипа) Самойловича Франкфурта (1905–1986). В 1926 г. родила сына. Печаталась под псевдонимом К. Ирманцева, под девичьей фамилией и под фамилией мужа. В 1929 г. вместе с мужем уехала во Францию. Совершала поездки в Торонто к родителям и брату Глебу; занималась в Торонтской консерватории. В 1939 г. перебралась в Нью-Йорк, где сотрудничала с журналами „Новоселье“ и „Новым журналом“. С 1945 г. работала переводчицей в Организации Объединенных Наций. В 1964 и и 1965 гг. приезжает в Россию, в последнюю поездку здесь ее и застает смерть. Автор поэтического сборника „Белым по черному“ (Париж; Нью-Йорк, [1951]). Стихи ее печатались в антологиях „Эстафета“ (1948) и „На Западе“ (1953).
См. о ней: Иваск Ю. О послевоенной эмигрантской поэзии // Новый журнал. 1950. Кн. 23. С. 202; Он же. X. Кроткова. Белым по черному // Новый журнал. 1952. Кн. 31. С. 335; Негаев В. Судьба и жизнь Христины Кротковой // Rossica. 1997. № 1. С. 83–95; Он же. Из Пражского дневника Христины Кротковой //Там же. 1997. № 2. С. 85–103; 1998–1999. № 1. С. 77–87; Письма М. И. Цветаевой к X. П. Кротковой. Публикация В. П. Нечаева // Минувшее. Исторический альманах. 21. М.; СПб., 1997. С. 376–390; Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 131. См. также воспоминания И. Бем (с. 233).
(1 ноября 1896, хутор Грачи Кепинской станицы Усть-Медведицкого округа Области Войска Донского — 3 декабря 1937). Поэт, критик, переводчик. В 1917 г. окончил Владивостокскую мужскую гимназию и прослушал первый семестр на историко-филологическом факультете Владивостокского университета. Прибыл в Прагу кружным путем через Европу 19 октября 1922 г. 21 ноября того же года зачислен в студенты Русского юридического факультета в Праге (в 1925 г. отчислен с 3-го курса за неуспеваемость). В „Ските поэтов“ с 1922 г. Вскоре, однако, сблизился с чешским прокоммунистическим художественным объединением „Деветсил“, под эгидой которого издал в Праге на русском языке стихотворный сборник „Музыка моторов“ (1926). Этот сборник наглядно отражает переход от лиризма и увлечения восточной экзотикой к футуристической поэтике и агитационному пафосу. В сборнике анонсировалось также издание повести „Отарщик“, сборника рассказов, романа „Революция у океана“. В 1925 г. становится сотрудником советского торгпредства в Праге.
21 марта 1926 г. уезжает в СССР. Работает в Иностранном отделе Главлита, является членом Художественного совета Камерного театра. Публикует статьи о современной чешской культуре в журналах „На литературном посту“, „Вестник иностранной литературы“, „Революция и культура“, „Литература мировой революции“, „Советский театр“, в „Литературной газете“. Поддерживает связи с „Деветсилом“ и словацким прокоммунистическим литературным объединением „Дав“, переводит сборник рассказов Я. Гашека „Уши святого Мартина“ (1927), романы М. Маеровой („Прекраснейший из миров“, 1929) и И. Ольбрахта („Анна-пролетарка“, 1930). Ему принадлежит также один из первых русских переводов „Похождений бравого солдата Швейка“ не с немецкого перевода, а с чешского языка. Осенью 1933 г. был арестован по делу эсеров (в начале своего пребывания в Праге он был близок этой среде). На основе его показаний было сфабриковано так называемое дело славистов, по которому проходило несколько десятков человек, в том числе такие крупные ученые, как приговоренный к расстрелу профессор А. Н. Дурново, осужденный на пять лет А. М. Селищев, высланный из Москвы академик В. В. Виноградов. Сам М. Н. Скачков был освобожден, но 9 октября 1937 г. вновь арестован и расстрелян.
См. о нем: Горяинов А. Н. Славяноведы — жертвы репрессий 1920–1940-х годов. Некоторые неизвестные страницы из истории советской науки // Советское славяноведение. 1990. № 2. С. 78–82; Ашнин Ф. Д., Алпатов В. М. Дело славистов. 30-е годы. М., 1994.
(8 июля 1898, Москва — 1978, Барнаул)
Поэт, сатирик, автор книг о русском языке. Его мать — С. А. Кобякова. Среднее образование получил в Тифлисе, незаконченное высшее в Тифлисе и Люблине. Еще в России выпустил первый сборник стихов и занимался журналистикой. В Тифлисе в 1918 г. сотрудничал с журналом „Арс“. Эвакуировался из Крыма в 1920 г. в чине подпоручика Феодосийского офицерского полка. В Белграде издавал и редактировал литературно-художественный журнал „Медуза“, закрытый югославским правительством за опубликование сербского перевода „Двенадцати“ Блока, и выпустил в 1921 г. стихотворный сборник „Осколки“. Приехал в Прагу 8 августа 1923 г. с имматрикуляционным свидетельством студента Люблинского университета. В 1923–1924 гг. учился на Русском юридическом факультете в Праге (числился его студентом до 1928 г.). В 1925 г. уехал в Париж. 6 ноября 1926 г. писал А. Л. Бему из Франции: „Плохо мне сейчас. Работаю поздно — иной раз до 11–12 ч[асов]. Не могу ни читать, ни думать — а уж о писании нечего и говорить. Сколько ни работай — денег не хватает!“ (LA PNP. Bém. К. 4). Руководил издательством „Птицелов“, в котором выпустил свои поэтические сборники „Керамика“ (1925 г., книга вышла с указанием на членство автора в „Ските поэтов“ и содержала стихи, написанные в Праге), „Вешняк“ (1926), „Горечь“ (1927), „Чаша“ (1936). В том же издательстве в 1926 г. был соредактором сатирического журнала „Ухват“. Пять стихотворений из книги „Бесцельная любовь“ были опубликованы в первом коллективном „Сборнике стихов“(1929), издававшемся в Париже Союзом молодых поэтов и писателей. По одному стихотворению опубликовал и во 2-м (1929) и 3-м (1930) сборниках. В 30-е гг. анонсировался его роман „Представление продолжается“. Был участником собраний литературного объединения „Кочевье“. В феврале 1945 г. начал издавать в Париже сатирическую газету „Честный слон“. Печатался в газете „Советский патриот“. В 1956 г. переехал в ГДР. В 1957 г. вернулся на родину. Жил на Алтае. В алмаатинском журнале „Простор“ опубликовал воспоминания о парижских встречах с Буниным, Маяковским и Куприным (1962. № 1). В Алтайском книжном издательстве (Барнаул) выпустил книги „Бессмертный дар. Повесть о словах“ (1965, два переиздания), „Приключения слов“ (1975), „Слова и люди“ (1976, 1977).
См. о нем: Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 123.
(1901, Варшава — 1990, Бостон)
Поэтесса, беллетристка, переводчица, художница. Отец — дворянин польского происхождения Юлий Мечислав Мыслинский, католик; мать — Мария Николаевна Кирпотенко, русская, православная. М. М. Мыслинская в 1918 г. окончила Рыбинскую гимназию. Вышла замуж за видного эсера, члена Учредительного собрания и Комитета Учредительного собрания Прокопия Диомидовича Климушкина (1888–60-е гг.), находившегося в Чехословакии с 1919 г. Выехала из России с матерью в августе 1920 г., прибыла в Прагу в августе 1920 г. Член „Скита“ с 1924 г. (№ 11); печаталась в журналах „Воля России“ и „Центральная Европа“. В. М. Лебедев вспоминает, что М. Мыслинская часто изумляла скитников „совсем не женскими“, „настоящими стихами“ (Лебедев В. М. Воспоминания о пражском „Ските“. Л. 4// SK Т — А 2254/1177). После расторжения брака с П. Д. Климушкиным еще дважды была замужем. Второй ее муж — М. Суслин-Кашаев. 4 мая 1935 г. она стала женой инженера-электротехника Бориса Павловича Крестинского (род. в 1893 г.). Была активисткой Народно-трудового союза. В период Второй мировой войны некоторое время жила в Германии, после февральского коммунистического переворота 1948 г. вновь покинула Чехословакию, в 1949 г. находилась в лагере для перемещенных лиц в Кемптене (Бавария), а затем уехала в США, где сначала жила в Лос-Анджелесе, позднее — в Бостоне. В 1965 г. издала вместе с мужем в издательстве „Посев“ во Франкфурте-на-Майне „Краткий словарь современного русского жаргона“; в 1977 г. в том же издательстве — сборник своих стихов 40–50-х гг. „Осколки“.
См. о ней: Струве Г. Русская литература в изгнании. 3-е изд. М., 1996. С. 339.
(12 декабря 1894, Псков — 5 мая 1942, Саратов). Поэт, прозаик, публицист. Родился в купеческой семье. После окончания реальной гимназии в Пскове поступил на юридический факультет Петербургского университета. С начала Первой мировой войны — вольноопределяющийся. Закончил ускоренные офицерские курсы, и в чине прапорщика был отправлен на фронт. Командовал ротой 168-го Миргородского полка. В бою под Влодавой (Польша) был ранен и попал в плен. После попытки бегства был заключен в лагерь особо строгого режима в Кюстрине. С весны 1919 г. в Белой армии. Оказавшись на территории Эстонии, заболел тифом. Остался жить в отошедших к Эстонии по Тартускому мирному договору 1920 г. Печорах (Петсери), где в 1921 г. женился на местной жительнице А. С. Ермиховой. Преподавал в частной гимназии в селе Лавры. Здесь в 1922 г. появилась на свет его дочь Нина. В 1924–1927 гг. — студент Русского юридического факультета в Праге. 3 ноября 1924 г. был принят в „Скит поэтов“. Вступил в Крестьянскую трудовую партию („Крестьянская Россия“). После возвращения в Петсери работал инструктором Союза просветительных и благотворительных обществ, преподавал в соседнем селе Лавры русский язык и литературу, как активист и член руководства партии „Крестьянская Россия“ переправлял в СССР литературу и агентов. В Эстонии своих стихов не печатал. В 1937 и 1938 гг. возобновил переписку с А. Л. Бемом. Послал ему 10 стихотворений, которые читались на вечере „Скита“ осенью 1938 г., и повесть, написанную в сказовой манере. После присоединении Эстонии к СССР был арестован и осужден на 15 лет лишения свободы. Умер в Саратовской тюрьме.
См.: Семенов Б. К. Стихотворения / Публ. Н. Лесной и О. Титовой // Звезда. 1993. № 7. С. 126–127; Лесная Н., Титова О. Человеческого недоставало сроку… Семенов Борис. Стихи. Письма / Публ. Н. Лесной и О. Титовой // Вышгород. 1994. № 3. С. 65–74; Семенов Борис. Успение. Стихи / Публ. Н. Лесной и О. Титовой // Вышгород. 1998. № 4. С. 92–93; Семенов Борис. Неведомый невод. Стихи. Письма к А. Л. Бему / Публ. и коммент. С. Исакова // Вышгород… 1999. № 6. С. 16–27, 47–49; Исаков С. Marche funèbre. Б. К. Семенов — общественный деятель и поэт//Вышгород. 1999. № 6. С. 28–47; Русская эмиграция и русские писатели Эстонии. 1918–1940 гг.: Антология / Сост., вступит, ст., биогр. справки и коммент. проф. С. Г. Исакова. Таллинн, 2002. С. 260–273.
(1899, Одесса — 1968, Москва)
Раиса Петровна (Пинхасовна) Спинадель-Разумова — поэтесса и переводчица. В первом замужестве — Козакова. Во втором — Спинадель (Разумова). Приехала в Прагу в 1921 г. из Румынии (Бессарабии) с мужем, студентом-медиком Львом Александровичем Спинадель (Разумовым) (1897, г. Леово, Бессарабия — 1970, Прага) и двухлетним сыном Валерием. В 1924 г. окончила Русский юридический факультет в Праге. С осени 1925 г. — слушательница Русского института сельскохозяйственной кооперации. Член „Скита“ с 1925 г. (№ 14). В 1928 г. после развода уехала в СССР, жила в Ленинграде и Москве. Выступала как переводчица чешской литературы, еще в 1930 г. перевела на русский язык роман К. Чапека „Фабрика Абсолюта“, который был набран, но не издан (см.: РГАЛИ. Ф. 613. Гос. изд. художественной литературы. Оп. 1. Ед. хр. 8156). Член Союза писателей СССР и Иностранной комиссии Союза писателей СССР.
(1894, Каменец-Подольск —?)
Поэтесса, беллетристка. В эмиграции с 1920 г. В 1922 г. приехала в Прагу из Югославии с мужем, участником Первой мировой войны, подпоручиком Георгием Гавриловичем Глушковым (род. в 1894 г. в Киеве). В 1923–1926 гг. — студентка Русского юридического факультета в Праге. Быт русского студенчества и русской колонии в Верхних Черношицах описала в юмористической поэме „Горни Черношици и их обитатели“ (Государственный архив Российской Федерации. Ф. 5881. On. 1. № 278). В „Скиту“, где Е. Глушкова избрала для себя псевдоним Якубовская, с марта 1925 г. до начала 30-х гг., но и в письме А. Л. Бему 1944 г. из Германии она называет себя „старой скитницей“ и „монашенкой в миру“ (LA PNP. Bém. К. 5). После Второй мировой войны жила в США и печатала в русских журналах и газетах Лос-Анджелеса и Сан-Франциско под псевдонимами Александра Васильковская и Елена Тимоша стихи и прозу. Стихи публиковала также в „Новом журнале“ и „Гранях“. Для детей писала стихи, рассказы и пьесы. В 1957 г. в Сан-Франциско издала стихотворный сборник „Узелок“.
(5 октября 1905, Петербург — 30 ноября 1984, Москва)
Поэт, прозаик, критик. Его отец — архитектор Владимир Владимирович Эйснер, мать — Надежда Николаевна Родионова, дочь черниговского губернатора. До революции учился в Первом кадетском корпусе в Петрограде. В марте 1919 г. эвакуировался из Новороссийска в Турцию. В 1920 г. прибыл на Принцевы острова. Продолжал учебу в Русском кадетском корпусе в Сараеве. Здесь вступил в литературно-художественный кружок, учредителем которого был директор корпуса генерал-лейтенант Б. В. Адамович, брат поэта и критика Г. В. Адамовича. Первые публикации — в сборниках кружка. 10 января 1926 г. в актовом зале корпуса состоялась постановка „пьесы кадета V выпуска А. Эйснера „Смех и слезы““. В Прагу приехал 18 ноября 1926 г. Поступил на философский факультет Карлова университета (на филологическое отделение), но из-за материальных трудностей вынужден был уйти с первого курса. В студенческом журнале „Годы“ (1926. № 1) опубликовал стихотворения „Шимми“ и „Близок к миру час заката…“, написанные еще в Сараево. Первое выступление в „Скиту поэтов“ — 22 ноября 1926 г., принят в его члены за номером 19.10 октября 1927 г. сообщал проф. Е. А. Ляцкому: „За то время, что я получаю из Комитета Писателей месячную ссуду в размере 400 крон, — меньше чем за полгода — мною написано около 15 стихотворений, три главы поэмы „Радуга“, рассказ и несколько статей на литературн(ые) темы. Напечатаны: в № 4 журнала „Годы“ стихотворение] „Стихает день…“; в №№ V–VI журнала „Воля России“ стихотворения] „Дон-Кихот“ и „Наполеон“, в № VIII „Воли России“ глава из поэмы. Приняты к напечатанию там же два стихотворения и одно стихотворение] в журнале „Звено“. На напечатанные стихи были рецензии, из которых одна — в „Звене“ в исключительно лестных выражениях. За то же время я принимал участие в нескольких литературных вечерах, в собраниях „Скита поэтов“ и „Далиборки“, в редакционных собран[иях] „Воли России“, сделал два доклада и 13-го сего октября принимаю участие в Литературном Вечере Трех (Лебедев, Федоров, Эйснер). В настоящее время я заканчиваю поэму. Работаю над пьесой в стихах для возникающего театрального кружка „Саламанкская пещера“ (как вспоминает Вадим Морковин, пьеса эта, поставленная в „Русском доме“, была „символической“. — О. М.), а также перевожу на заказ „Силезские песни“ П. Безруча“ (LA PNP. Pozústalost: Ljackij Е. А. С. inv. 493). За рассказ „Роман с Европой“ А. Эйснер получил 2-ю премию на конкурсе журнала „Воля России“ (конец 1928 г.; первая премия не была присуждена). 28 июня 1930 г. (см. его письмо А. Л. Бему от 27.VI.1930 — LA PNP. Bém. К. 2) уехал во Францию, работал мойщиком витрин. В октябре 1936 г. вступил в испанскую республиканскую армию, был адъютантом командира 12-й Интернациональной бригады генерала Лукача (Мате Залка); в 1940 г. вернулся в СССР, вскоре был арестован, осужден и 16 лет провел в лагере и ссылке, реабилитирован в 1956 г. Автор книг „Сестра моя Болгария“ (1963), „Человек с тремя именами. Повесть о Матэ Залке“ (1986), „Двенадцатая, интернациональная“ (1990), „Человек начинается с горя: Стихотворения разных лет“ (2005), воспоминаний о М. Кольцове, Мате Залке, М. Цветаевой, Э. Хемингуэе, И. Эренбурге. Отзывы о нем есть у М. Горького, М. Цветаевой, И. Эренбурга.
См. о нем: Рековская-Эйснер И., Эйснер Д. Уникальный опыт (Вспоминая Алексея Эйснера). Беседу вела Е. Константинова // Вопросы литературы. 2000. № 6. С. 197–211; Слезкин Л. Памяти А. В. Эйснера (1905–1984)//Проблемы испанской истории. М., 1987. С. 136–148; Самойлов Д. Вступительная статья (В коротких словах не расскажешь об Алексее Эйснере…) //Знамя. 1988. № 8. С. 120–122; Гефтер М. Я. Он жил здесь, он был там // Гефтер М. Я. Из тех и этих лет. М., 1991. С. 226–232; Тхоржевский С. Лжет жизнь // Тхоржевский С. Открыть окно. Воспоминания и попутные записи. СПб., 2002; С. 35–51; Витковский Е. Расстояние уже измеряется веком… // Человек начинается с горя… С. 55–69; Краткая литературная энциклопедия. М., 1975. Т. 8. С. 846; Литературная энциклопедия русского зарубежья (1918–1940). Писатели русского зарубежья. Т. 1. С. 463–464.
(24 февраля 1904, Екатеринбург — 16 ноября 1989, Прага)
Русская поэтесса. Осетинка по происхождению. Девичья фамилия — Цегоева. В 1922 г. окончила русскую гимназию в Кишиневе. Там же в газете „Бессарабское слово“ были впервые опубликованы ее стихи. В 1927 г. приехала в Прагу и поступила на философский факультет Карлова университета. 14 марта 1927 г. впервые читает свои стихи на заседании „Скита поэтов“, 7 ноября того же года принята в его члены (№ 20 в „Четках“), 2 ноября 1930 г. вступила в брак с инженером Сергеем Валерьяновичем Чегринцевым (род. в 1904 г. в деревне Петрошаны в Бессарабии). В 1933 г. у них родилась дочь Марина. Молодая поэтесса присутствует на большинстве заседаний „Скита“, часто читает свои стихи, принимает участие в коллективных вечерах. Были периоды (конец 1933 — начало 1934 гг.; начало 1939 г.), когда заседания объединения проходили на квартире супругов Чегринцевых. В 1934 г. Э. К. Чегринцева была принята в члены-соревнователи Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии. 2 марта 1936 г. Союз и „Скит“ совместно провели вечер поэтессы. В статье А. Л. Бема „О стихах Эмилии Чегринцевой“, в основу которой было положено его вступительное слово на этом вечере, мы читаем: „В спорах о русской эмигрантской поэзии не раз уже отмечалось, что группа „Скита“ обладает своим поэтическим лицом и чем-то весьма отличным от поэзии „парижской“. Поэзия Эмилии Чегринцевой, известная по ее участию в сборниках „Скита“ и спорадическому появлению на страницах печати, в этом смысле, пожалуй, особенно характерна“ (Бем А. Л. Письма о литературе. Praha, 1996. С. 246). Э. К. Чегринцева входила в редколлегию второго сборника „Скита“ (1934) и активно занималась подготовкой последнего, четвертого (1937). Оба ее поэтических сборника „Посещение“ (Таллин, 1936) и „Строфы“ (Варшава, 1938) вышли под эгидой „Скита“. После освобождения Чехословакии от гитлеровской оккупации была культурным референтом Союза советских граждан и печаталась в его журнале. Преподавала русский язык. В рукописном отделе Пушкинского дома (ИРЛИ) хранятся письма к ней и другие материалы, относящиеся к „Скиту“ (Р 1. Оп. 2. № 519–532).
См. о ней: Цетлин М. Эмилия Чегринцева. Посещения//Современные записки. 1936. № 62. С. 440–441; Адамович Г. Литературные заметки (В. Корсак „Шарманка“, роман; Стихи: Э. Чегринцева „Посещения“; М. Горлин „Путешествия“; Е. Базилевская „Домик у леса“) // Последние новости. 17.XII.1936; В. Б-г (Вера Булич). Эмилия Чегринцева „Посещения“//Журнал Содружества. 1936. № 12. С. 29–30; Адамович Г. Литературные заметки (Стихи: В. Смоленский „Наедине“; B. Булич „Пленный ветер“; Э. Чегринцева „Строфы“) // Последние новости. 12.V.1938; Андреев Ник. „Строфы“. О стихах Э. Чегринцевой // Меч. 26.VI.1938; „Воспоминания“ Вадима Морковина (Публикация Д. В. Базановой) // Русская литература. 1993. № 1. С. 211; Воспоминания И. Бем (с. 227–228); Рейзер (Бем) Т. Украденное счастье//Veber a kol. Ruská a ukrajinská emigrace v CSR v letech 1918–1945. Sborník studií—3). Praha, 1995. S. 80; Словарь поэтов Русского Зарубежья. C. 260–261.
(27 апреля 1909, Енисейск — 26 апреля 1974, Вашингтон)
Поэт, критик, журналист. Один из трех сыновей видного политического и общественного деятеля, члена Учредительного собрания от партии эсеров, секретаря Земгора Федора Северьяновича Мансветова (род. в 1884 г.) и врача Софьи Амвросиевны Мансветовой (род. в 1885 г.). В Чехословакию приехал с родителями в 1922 г. Член „Скита“ с 20 февраля 1928 г. В 1929 г. окончил Русскую реальную гимназию в Праге. В 1934 г. принят в члены-соревнователи Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии. Печатался в чешских газетах „Лидове новины“, „Ческе слово“, „Право лиду“, „Народни политика“, в варшавском еженедельнике „Меч“, в югославской и болгарской периодике. Был соредактором четвертого выпуска сборника „Скит“ (1937). В июне 1938 г. женился на М. А. Толстой (в первом браке — Ваулиной). В том же году получил степень доктора философии в Карловом университете. В 1940 г. вместе с М. А. Толстой уехал в США (впоследствии с ней развелся). Автор статей „Неизвестная литература“ (Ковчег 2, 1942), „О советской художественной прозе“ (Новый журнал (Нью-Йорк), 1942, № 1), предисловия к сборнику „Молодые поэты советской России: русская поэзия 1940–1942-го годов“ (Нью-Йорк, 1942). Печатался в газетах „Рассвет“, „Русская жизнь“, „Новое время“: в 1940–1943 гг. был сотрудником газеты „Новое Русское слово“. В 1944–1945 гг. занимался редактированием русских текстов в Пентагоне. С 1947 г. — редактор „Голоса Америки“. В 1950 г. женился на Джулии Хатчинсон. В 1966 г. в составе официальной американской делегации посетил СССР.
См. о нем: Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 154.
(2 июня 1909, имение Стебелевская Николаевна Киевской губернии — 2 июня 1987, Брюссель)
Поэтесса, прозаик. Урожденная баронесса Штейгер. Происходила из древнего швейцарского дворянского рода. Давний ее предок сражался на стороне крестьян против феодалов, и после образования Швейцарского союза ему был оставлен баронский титул. Прадед ее переселился в Россию в начале XIX в. В 1920 г. ее отец Сергей Эдуардович Штейгер, предводитель дворянства, член Государственной думы, с женой и тремя детьми выехал на пароходе из Одессы в Турцию. В Чехословакию он приехал в 1923 г., здесь стал заведующим библиотекой Русской гимназии — пансиона в г. Моравска Тршебова. Его сын Анатолий и дочь Алла начали писать стихи еще на гимназической скамье. В 1928–1931 гг. молодая поэтесса училась в Карловом университете в Праге. 18 ноября 1929 г. впервые читала свои стихи в „Ските поэтов“ и в том же году была принята в его члены. В том же году вышла замуж за скульптора и художника Александра Сергеевича Головина (1904, Одесса — 1968, Нью-Йорк) и родила сына Сергея (в будущем швейцарского немецкоязычного писателя). Член Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии. В 1935 г. переехала во Францию. В том же году в берлинском издательстве „Петрополис“ вышел ее единственный прижизненный поэтический сборник „Лебединая карусель“. Была дружна с Владиславом Ходасевичем и Мариной Цветаевой. Поскольку у А. Головиной был туберкулез, а сын воспитывался у ее родителей в Швейцарии, она часто и надолго туда приезжала, а в годы Второй мировой войны жила там постоянно, зарабатывая канцелярским трудом. После развода с мужем, уехавшим в Америку, в 1952 г. вышла замуж за бельгийского барона Бон Жиль де Пелиши и в 1955 г. переехала в Брюссель, где короткое время держала магазин русской книги. Работала в военной цензуре. В 1967 г. побывала на родине. Похоронена на брюссельском кладбище Юкль. Ее не полностью сохранившееся литературное наследие частично собрано в книгах „Городской ангел“ (Брюссель, 1989), „Ночные птицы“ (Брюссель, 1990), „Вилла „Надежда“. Стихи. Рассказы“ (М., 1992).
См. о ней: Цветаева М. Письма к Анне Тесковой. Praha, 1969. С. 21, 121, 142, 152; Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 24.1.1935; Ходасевич В. Книги и люди. Новые стихи// Возрождение. 28 111.1935; Цетлин Мих. О современной эмигрантской литературе // Современные записки. 1935. Т. 58. С. 459–460; Бем А. Л. Письма о литературе. С. 150–156; Эткинд Е. О поэзии Аллы Головиной // Головина А. Городской ангел. С. V–X; Синайская Н. Алла Головина. Городской ангел // Новый журнал. 1990. Кн. 179. С. 380–384; Пахмусс Т. Двойственное видение мира в поэзии Аллы Головиной // Transactions of the Association of Russian-American Scholars in the USA. N. Y., 1994. Vol. XXVI. P. 163–176; Спроге Л. Алла Головина — „Письмо наизусть не пропеть…“: хронотип послания//Rossica. 1998–1999. № 1. С. 69–75; Писатели русского зарубежья. М., 1994. Ч. 1. С. 161–164; Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 76. См. также воспоминания И. Бем (с. 236).
(16 июля 1909, Берлин — 1993, Рига)
Поэтесса, беллетристка, мемуаристка. Дочь поэта Даниила Максимовича Ратгауза (1868–1937), на стихи которого писали романсы Чайковский, Рахманинов, Глиэр, Аренский, Кюи, Гречанинов, Ипполитов-Иванов и другие композиторы. Мать ее Луиза Теодоровна Глайхе (1877–1952) была немкой, в молодости приехавшей в Киев, где и состоялось ее знакомство с Д. М. Ратгаузом. В 1910 г. семья переехала из Киева в Москву. Стихи писала с детства. В школьные годы занималась в драматической студии актрисы Л. С. Ильяшенко (Комаровской), исполнявшей главную роль в мейерхольдовской постановке пьесы А. Блока „Незнакомка“. В 1921 г. выехала с родителями из Киева, где семья оказалась в годы гражданской войны, в Берлин. „Уже с самого начала Берлин почему-то ощущался нами как бы временным, „пересадочным“ пунктом. Пробыли мы там до конца 1923 года. Отец делал какой-то бесконечный перевод с французского чьих-то мемуаров. Мать вязала джемпера, платья, жакеты. <…> В конце 1923 года мы из Берлина переехали в Прагу, где в это время было очень много русских эмигрантов…“ — писала она в воспоминаниях об отце. 16 мая 1925 г. в пражском концертном зале Моцартеум на творческом вечере Д. М. Ратгауза дебютировала как чтица и поэтесса (на вечере исполнялся романс, написанный на ее стихи). Осенью того же года исполнила роль Наташи в „На дне“ М. Горького; затем играла в пьесах А. Н. Островского, Чехова, А. Н. Толстого, В. Катаева. Впервые в „Ските“ — 16 февраля 1925 г. Член „Скита“ с 28 апреля 1930 г. 11 августа 1929 г. вступила в брак с певцом В. А. Ассеевым. В 1935 г. по приглашению дирекции Рижского русского драматического театра переехала в Ригу; играла на его подмостках в 1935–1941 и 1944–1946 гг. В 1936 г. вышла замуж за актера того же театра Василия Васильевича Клименко. В рижской газете „Сегодня“ печатала свои прозаические произведения. Впоследствии давала уроки английского и немецкого языков и работала техническим переводчиком. В 1975 г. передала свой архив в библиотеку ВТО в Москве.
См.: Черевичник. Вся жизнь… // Клименко-Ратгауз Т. Вся моя жизнь. Рига, 1987. С. 5–8; Спроге Л. „Я — случайная гостья в веселой студеной стране…“. Творческий путь Татьяны Даниловны Клименко-Ратгауз // Русская, украинская и белорусская эмиграция… Praha, 1995. Т. 1. С. 230–234; Она же. Игорь Северянин в альбомах Татьяны Ратгауз // Балтийский архив. Русская культура в Прибалтике. Таллинн, 1997. Т. 3. С. 134–140; Абызов Ю. Русское печатное слово в Латвии. 1917–1944. Stanford, 1990. Ч. III. С. 415–416; Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 199.
(15 июня 1912, имение Выра Петербургской губернии — 6 апреля 1964, Мюнхен)
Поэт, публицист. Сын одного из лидеров кадетской партии, видного политического и государственного деятеля В. Д. Набокова (1869–1922) и Елены Ивановны Набоковой (в девичестве — Рукавишниковой; 1876–1939). Младший брат писателя, лауреата Нобелевской премии В. В. Набокова. Вместе с родителями отплыл из Севастополя на греческом пароходе „Надежда“ в марте 1919 г. С лета 1919 г. — в Лондоне, с 1920 г. — в Берлине. В январе 1924 г. В. В. Набоков привез его в Прагу, где с октября 1923 г. жила их мать с дочерью Еленой, ставшей студенткой Русского юридического факультета. В 1924–1932 гг. учился в пражской Русской реальной гимназии. Член „Скита“ с 23 марта 1931 г. В 1935 г. стал студентом университета в г. Лувене (Бельгия), но не закончил его. Женился на бельгийке и основал туристическое агентство. С января 1964 г. в течение трех месяцев работал на радиостанции „Свобода“ в Мюнхене. Скоропостижно скончался от инфаркта. Похоронен в Брюсселе. Часть литературного наследия К. В. Набокова хранилась у его сестры Е. В. Сикорской.
См.: Набоков В., Набокова Е. Переписка с сестрой. Энн Арбор, 1985; Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 163. См. также воспоминания И. Бем (с. 237).
(18 апреля 1906, Москва — 8 сентября 1973, Прага)
Поэт, прозаик, драматург, мемуарист, публицист. Приехал в Чехословакию в 1923 г., в 1926 г. окончил русскую гимназию в г. Моравска Тршебова, в 1935 г. — пражский Политехнический институт, получив диплом водохозяйственного инженера. С 10 ноября 1931 г. по 1942 г. работал в Земском управлении, в 1942–1945 гг. в Земской земельной комиссии. В начале 1938 г. и летом 1939 г. ездил в Париж. Участник Пражского восстания в мае 1945 г. В 1953 г. удостоен звания доктора технических наук. Член „Скита“ с 23 марта 1931 г. Опубликовал драматическую поэму „Тобозо“ (1935). Принимал участие в обработке материалов архива А. Л. Бема. Собрал и передал в Литературный архив Музея национальной письменности в Праге наследие поэта Е. С. Гессена. Подготовил к изданию книгу: Марина Цветаева. Письма к Анне Тесковой (Praha: Academia, 1969). Публиковал в журнале „Чехословнска русистика“ статьи о Цветаевой, Белом, Бальмонте, Тютчеве и Достоевском. Автор „Воспоминаний“, с незначительными сокращениями опубликованных в журнале „Русская литература“ (1993. № 1. С. 192–236).
См. о нем воспоминания И. Бем (с. 237), некрологи в „Новом Русском слове“ (Нью-Йорк) 14 и 26 октября 1973 г.
(3 марта 1905, Петебург —? Венесуэла)
Писала стихи и прозу. Дочь литературоведа и библиографа Владимира Николаевича Тукалевского (1881, Полтава — 1936, Прага). В 1918 г. он эмигрировал из России в Финляндию. В 1923 г. приехал в Прагу и возглавил библиотеку Земгора, а с 1924 г. заведовал русским отделом Славянской библиотеки в Праге. Т. Тукалевская училась в Русской гимназии в Выборге. Среднее образование завершала в Чехословакии. 2 мая 1933 г. единогласно принята в члены „Скита“ (№ 30). Первый ее муж — библиограф Славянской библиотеки Илья Дмитриевич Голубь (погиб в 1943 г. в Освенциме); второй муж — болгарский врач Дмитрий Маринов. В 1938 г. она уехала с ним в Париж. В начале Второй мировой войны жила в Швейцарии, а затем уехала в Венесуэлу.
(23 января 1910, Петербург —?)
Поэт. Внук известного политического и общественного деятеля, создателя Русского заграничного архива, юриста и журналиста Иосифа Владимировича Гессена (1865–1943), сын профессора философии и педагогики Сергея Иосифовича Гессена (1887–1951) и дочери раввина Нины Лазаревны Гессен (урожденной Минор; 1886–1942, концлагерь Малый Тростинец в Польше). Брак родителей, заключенный в 1909 г., в 1937 г. распался. В недатированной автобиографической справке, сохранившейся в архиве А. Л. Бема и относящейся, вероятно, к 1935 г., сказано: „Евгений Гессен, род. 5 февраля н. с. 1910 г. в Петербурге. В России жил до конца 1921 г. За границей жил сначала в Германии, с 1924 г. постоянно в Праге. В настоящее время состоит студентом Политехнического института в Праге по электротехническому отделению. Начал писать с 1934 г. Участник пражского „Скита““ (LA PNP. Bém. К. 17. Gessen Jevgenij. Biografické poznámky). Принят в „Скит“ 20 ноября 1934 г. 14 сентября 1942 г. был отправлен в концлагерь Терезин, 28 сентября 1944 г. — в Освенцим. Точная дата смерти неизвестна. По свидетельству одного из заключенных концлагеря Вулк-нов, которое приводит В. В. Морковин, Е. Гессен заболел в лагере дизентерией и был отправлен в еврейскую больницу в Берлине, где и умер (см.: LA PNP. Bém. К. 17. Dopis V. V. Morkovina Narodnimu muzeu z 24. Fíjna 1951). Согласно воспоминаниям И. Бем, Е. С. Гессен погиб в концлагере под Берлином в 1943 г., а Э. К. Чегринцева, хранившая часть его литературного наследия, получила от него письмо в 1942 г., уже после его отправки в Освенцим. По сведениям А. Рогачевского, занимавшегося изучением научного наследия отца Е. С. Гессена — С. И. Гессена, поэт „умер от сыпного тифа в 1944 году в лагере г. Ораниенбурга“ (Рогагевский A. Curriculum vitae профессора Гессена // Евреи в культуре русского зарубежья. Иерусалим, 1994. Т. III. С. 139). По сведениям, поступившим от Д. С. Гессена, брата поэта, Е. Гессен погиб весной 1945 г. во время пешего перехода из одного немецкого концентрационного лагеря в другой.
См. о нем: Каменская В. А. О Евгении Гессене // Русская, украинская и белорусская эмиграция… Т. I. С. 275; Каменская В. Поэт Евгений Гессен // Евреи в культуре русского зарубежья. Иерусалим, 1996. Т. V. С. 5–15; Кучера Ц. Литература русского зарубежья (наследие Евгения Гессена) // III Славистические чтения памяти профессора П. А. Дмитриева и профессора Г. И. Софронова. Материалы международной научной конференции 12–14 сентября 2001 г. СПб., 2002; Он же. Петербургские Гессены в Чехословакии//Зарубежная Россия. 1917–1945. СПб., 2004. Кн. 3. С. 299–303.
(2 июля 1911, Петербург — 1 июня 1998, София)
Поэтесса. Дочь историка, литературоведа, публициста, одного из лидеров партии национальных социалистов Венедикта Александровича Мякотина (1867–1937) и Анны Евгеньевны Мякотиной (род. в 1885 г.). В Чехословакии жила в 1924–1930 гг. Окончив гимназию, поступила на медицинский факультет Карлова университета. После первого курса вместе с родителями переехала в Софию, где закончила медицинское образование. Вышла замуж за болгарского врача Неделчева. Писать стихи начала в 11 лет. Единогласно принята в „Скит“ 14 января 1936 г. (№ 32). A. Л. Бем отмечал в ее стихах „мотивы природы“ и „чистоту поэтического голоса“ (Вступительное слово на вечере „Скита“ 13 декабря 1937 г. Л. 5 // LA PNP. Bém. К. 12).
(9 марта 1898–1 июля 1941, Прага)
Литературный псевдоним Дарьи Васильевны Михайловой. Поэтесса. Училась в Петербурге — Петрограде в гимназии и на Высших женских курсах. С 1916 г. работала в детских учреждениях Москвы и Екатеринослава. В 1923 г. приехала в Чехословакию и училась в Русском педагогическом институте. Член Объединения окончивших Высшие учебные заведения в Чехословакии. Была принята в „Скит“ 10 мая 1937 г. после прочтения стихотворений „Апрель“ и „Радуга“. Как вспоминает В. Морковин, „в своем творчестве она исходила из Пушкина. <...> Дарья Васильевна ему не подражала, а со зрелым уменьем сознательно его перерабатывала. Из глубокой любви к поэту она и псевдоним, под которым печаталась, избрала пушкинский, а именно — Михайловская, прося произносить его с ударением на „а“» (Русская литература. 1993. № 1. С. 212). Вскоре после нападения фашистской Германии на СССР выбросилась из окна. Похоронена на Ольшанском кладбище в Праге.
Поэтесса. Дочь сына Л. Н. Толстого Андрея (1877–1916) и Екатерины Васильевны Толстой, урожденной Горяиновой (по первому мужу — Арцимович).
Вскоре после окончания Русской гимназии в г. Моравска Тршебова вышла замуж за композитора, дирижера, музыкального публициста Александра Петровича Ваулина (1894, Абрамцево — 1976, Прага). Посещала заседания «Скита» с весны 1929 г. Принята в его члены 5 декабря 1937 г. В мае 1938 г. вышла замуж за В. Ф. Мансветова и в 1940 г. уехала с ним через Геную в США, но позднее развелась (единственный ребенок умер еще до их отъезда). Жила в Нью-Йорке и бедствовала. В альманахе «Ковчег 2» (Нью-Йорк, 1942) опубликовала воспоминания о детстве в Ясной Поляне. В 40–50-х гг. печаталась в «Новом журнале». Ее стихи были включены в антологии русской зарубежной поэзии «Эстафета» (1948) и «На Западе» (1953).
(13 февраля 1916, Петроград — 18 июля 1981, Градец Кралове)
Поэтесса. Старшая дочь A. Л. Бема и Антонины Иосифовны Бем (урожденной Омельяненко; 1885–1951). В 1935 г. окончила французскую гимназию в Праге. Поступила на филологическое отделение философского факультета Карлова университета (по специальности французский и русский языки. В 1941 г. вышла замуж за инженера Михаила Антоновича Голика (1912–1971). В 1943 г. издала в Праге стихотворный сборник «Орфей». Муж в 1945 г. был арестован советскими органами, три месяца содержался в заключении в Польше, однако был отпущен и вернулся в Чехословакию. В 1948 г. они переехали в г. Хрудим. Последние годы жизни провела в г. Градец Кралове. Преподавала французский язык и латынь. Оставила рукописный сборник «Стихи разных лет».
См. о ней: Давыдов С. Ирина Бем // Давыдов С. Встречи. Филадельфия, 1993. С. 135–139; Словарь поэтов Русского Зарубежья. С. 30; см. также воспоминания И. Бем (с. 235).