Рассказы

Белан

Поселок наш небольшой; вырос он в степи, рядом с новой угольной шахтой, и еще строился, но нигде не было столько голубей, как у нас, — их держали чуть не в каждом дворе. Да еще каких голубей! Все благородных пород: николаевских — осанистых, степенных и очень ручных; крымских — грудастых красавцев в рябых кольчужках, с темной каймой на крыльях, будто у чаек.

Больше всего на свете они любили небо. Зимой скучали, томились, но зато в марте, когда тугой ветер угонял снеговые тучи и дверцы голубятен распахивались, птиц было не удержать: в одиночку, парами, большими и малыми стаями до самого заката плавали, кружились они в вышине. Тогда небо над поселком становилось расцвеченным, точно праздничный весенний сарафан.

Среди голубятников были, конечно, свои авторитеты — общепризнанные ценители и знатоки. Андрейке, моему соседу, едва десять минуло, но все уважали его как равного и любили по особому. Ведь у него был Белан!

Голубь этот достался Андрейке не просто.

Зимним днем по дороге в школу Андрейка заметил на крыше недостроенного дома белого голубка — видать, его сюда забросило откуда-то. Не раздумывая, взобрался Андрейка по крутым лесам на крышу, подполз к трубе и схватил голубя…

В школу он, конечно, опоздал. Но на этом неприятности не кончились. На втором уроке все в классе уже знали, что Андрейка принес пойманного «чужака». Мальчишки ерзали: «А ну, покажь…» Андрейке тоже не терпелось еще разок поглядеть на нового знакомого. Он расстегнул курточку и украдкой от учительницы стал вынимать голубя. Тот неожиданно расправил крылья — и…

Андрейкин портфель оказался в директорском кабинете. Самому ему было наказано завтра без матери в школу не приходить.

Отца у Андрейки не было: не вернулся с войны. Мать работала на шахте, в сортировочной. Сына она не баловала, была с ним строга и, когда вернулась из школы, велела:

— Куда хочешь голубей девай. Но чтоб их не было.

Андрейка затосковал…

Утром мать ушла на смену. Пробыла в шахте допоздна. Вечером о голубях не спросила… А назавтра Андрейка решил до уроков сам сходить к матери. Раным-ранехонько наварил борща, натушил картошки — и скорее на шахту. Молча поставил сумку с едой и принялся орудовать у ленты транспортера — выбирал из угля породу. Выждав немного, осторожно попросил:

— Мам, как придешь домой, покорми птицу, ладно? А я прямо в школу побегу. Вот портфель прихватил…

— Знаю, куда клонишь, — строго сказала мать. Но все же Андрейка почувствовал, что она больше не сердится, и осмелел.

— А белого я в кладовке под ведром сховал, — признался он. — Так ты выпусти. Ладно? — Успокоил: — Не бойся, он связанный.

— Ладно уж, ступай, — улыбнулась мать.


Голубей Андрейка держал не первый год. Много их, самых разных, побывало у него. Оставлял он себе пар шесть-семь. Других дарил, просто отдавал «на развод», иногда менял. Были у него надежные, испытанные «старички»: пара красных, пара черных и пара крымских. С них Андрейка начинал голубятничать и не уступал ни за какие деньги, хотя от покупателей не было отбоя.

Недавно завел он сивых, серых, чернобоких, красно-рябых и просто рябых. Эти тоже были не в меньшем почете — всех одинаково берег Андрейка, всеми дорожил. А вот теперь у него появился голубь, какого еще не бывало.

Уже через неделю новый жилец так освоился, так свободно чувствовал себя во дворе, что Андрейка развязал ему крыло. Расправил примятые перья и пустил на крышу. Но голубь даже не коснулся крыши — сразу взмыл вверх. Постоял чуть повыше длинного шеста со скворечней и медленно опустился на землю. Только достал Андрейка горсть кукурузы и крикнул: «Гу-у-лю-лю-лю-лю-у-у», — голубок подлетел к нему, сел на плечо и доверчиво заглянул в лицо. Потом, быстро перебирая лапками, сбежал с плеча к ладони и принялся клевать зерно. Андрейка еще раз, теперь смелее, подбросил голубя — он тут же снова был на руке. Попробовал погладить его — не боится.

— Вот ты какой, Белан! — засмеялся Андрейка. — Белан! Белан! Белан! — повторил он, обрадовавшись слову. — Слыхал? Имя у тебя будет. Запоминай! Сейчас-то ты, правда, не такой, чтобы и белый, да ничего — пооботрешься.

Он взял птицу в ладонь, изо всей силы бросил против ветра и, когда голубь, расправив крылья, завис и остановился, громко крикнул в небо:

— Бе-ла-а-а-ан!..

Они крепко подружились. Открывая поутру голубятню, Андрейка прежде всего справлялся:

— Ну, как ты там, Белаха?

Голубь не отставал от хозяина. Он садился Андрейке на плечо, брал корм из рук, изо рта. Он быстро узнал, что всегда полон зерном оттопыренный карман Андрейкиной фуфайки, и норовил туда забраться. Его очень интересовали блестящие пуговицы ватника, и он всякий раз пробовал клювом их крепость.

Очень скоро Белан стал отличать Андрейкин голос от других. Отправляясь на соседнюю улицу за водой, Андрейка часто брал Белана под полу. У колонки выпускал его. Белан не торопился домой. Пока журчала в ведре вода, он, поднявшись невысоко, повисал над колонкой, точно жаворонок, и лишь когда Андрейка перебрасывал через плечо коромысло, набирал высоту.

К лету голубя было не узнать. Еще недавно щуплый, невзрачный, с потертыми боками, он очистился, вылинял, оделся в новое, белоснежное оперение и стал крупным, статным голубем. На него невозможно было не заглядеться: клюв — аккуратный, с горошину, глаза большие, темно-коричневые, в розовых очках; шея высокая, грудь крутая; длинный хвост покачивался пышным веером; касаясь земли, двумя сверкающими серпами висели крылья, по ногам, до самых пальцев, спускались пушистые белые шаровары.

Но это что! Надо было видеть его в полете. Не летать он просто не мог. Отнесет его Андрейка за калитку, скажет только: «Ну, пошел!» Всплеск — и уже рассекают воздух сильные крылья. Поднимался Белан быстро и совсем без кругов — столбом. Казалось, будто небо притягивает его к себе. И сравняться с ним не мог ни один голубь: он всегда был над всеми, выше всех, садился последним. Давно отдыхали другие голуби, а Белан все в той же точке — и час, и другой, и третий…


Был март. Дни стояли звонкие и ласковые. По утрам снег еще хрустел, точно вафельный, но пригревало солнце — и заводила тихую песню капель. Падая, грустно всхлипывали сосульки. Тянул подголосок ручей. Иногда, словно в поддержку им, раздавался глухой удар в литавры: это, расплескивая лужицу и распугивая купающихся воробьев, падал с крыши ком сырого снега. На улицах захлебисто горланили петухи.

Мое окно выходило во двор. Мне хорошо было видно, как Андрейка открывал сарайчик, выпускал голубей, кормил из рук Белана. Если у него была какая-нибудь новость, он перемахивал через заборчик из сосновых реек, разделявший наши дворы, и тарабанил в окно: мы были приятелями.

В тот день Андрейка постучался раньше обычного. Встретил меня сияющий и счастливый. Стоял, широко расставив ноги в маминых резиновых сапогах, лихо нахлобучив на глаза серебристую кроличью шапку. Показал в небо:

— Гляди, что Белан творит… Только двери открыл, а он ка-ак рванет! И пошел дыбиться, и пошел!

Над домом, распластавшись так, что хвост и крылья слились в один круг, летал Белан. Словно чего-то ожидая, а может — приноравливаясь к порывистому ветру, он держался невысоко: то шел вперед, то пятился, и крылья его трепетали, как у мотылька.

— Мак толчет, — пояснил Андрейка.

Вдруг Белана точно ветер подхватил: он встрепенулся и быстро пошел вверх. Гордый, уверенный, он играл с ветром: рассекая грудью поток, стремительно уходил все выше и выше, замирал на мгновение, подставляя ветру полумесяц крыльев, точно пробовал силу его, и опять начинал «мак толочь».

Андрейка застыл с поднятой головой.

— Эх, и птица-а!…

Напрягая зрение, мы уже едва различали маленькую белую ромашку, что затерялась в голубом безбрежье. Она то исчезала, то появлялась вновь…

Невесть откуда набежало облачко. Оно было пушистое, прозрачное и очень скоро совсем растаяло. Но по его следу поплыли другие. На западе из-за горизонта поднялась плотная стена белесых туч.

На лице Андрейки я прочел тревогу.

— Белана садить надо, — тихо проговорил он.

Загнал голубей в сарайчик, отобрал две пары самых надежных, вынес на пустырь и кинул. Еще какое-то время полнеба оставалось чистым, и мы наблюдали за Беланом. Увидев стаю, он начал снижаться, а четверка дружно потянулась ввысь. Но туча тут же подмяла стаю, отбросила за поселок.

Почуяв беду, голуби нырнули вниз, над самыми крышами подошли к дому.

Белан остался за тучей. Мы ждали: может, он пробьется сквозь нее, как не раз это делал? Может, покажется где-то над полем?

Тучу пронесло.

— Стоит! Во-о-он! — закричал Андрейка.

Снял шапку, замахал ею, как будто хотел сказать Белану: «Вот я, Андрейка. Здесь твой дом…»

— Ну, давай, падай! — негромко звал он Белана. — Вот так, ага. Еще чуток! Ну, чего же ты?..

Он просил, приказывал, убеждал, будто голубь и в самом деле мог услышать его голос.

Как только стая опустилась, Андрейка опять начал гнать ее. Я помогал ему, хотя знал, что это уже бесполезно: на поселок тяжелой глыбой надвигалась новая туча, огромная и угрожающе черная. Ветер обрушился с такой силой, что по шиферным крышам пробежала дрожь. Застонали провода, тоскливо скрипнул высокий шест, державший резную скворечню. Пошел снег — липкий, пополам с дождем.

Пропало небо, пропало солнце, пропал Белан. Стало темно, как в сумерки…

Март изменчив. Прошло немногим более часа — и уже снова играло солнце, звенела капель. Но Белана не было видно.

Только теперь я почувствовал, что слишком легко одет и озяб. Андрейка ничего не замечал: стоял с непокрытой головой — шапка в руке.

На порог сарая вышла голубка Белана, нежно позвала своего друга: «Гу-у-у, ау-у, ау, ау-у-у…»

— Вот дурень. Не мог тучу пробить, — дрогнувшим голосом сказал Андрейка и отвернулся.

«Гу-у-у, ау-у-у…» — звала голубка.

— Да замолчи ты! — махнул на нее Андрейка. — Заладила.

И пошел к сараю.

Пели, журчали вешние воды. В соседнем дворе орал петух. А у меня в ушах все звучал тоскующий зов голубки…


Белан не вернулся. Ни на другой день, ни через неделю. Видно, далеко унесли его ветры и тучи. Грустно стало выходить на крыльцо, смотреть на голубей. Все реже видел я Андрейку возле голубятни, все реже мы встречались и почти не говорили о голубях.

Так минул не один месяц.

И вот однажды, уже в конце лета, услышал я под окном торжествующий голос Андрейки:

— Пришел! Прише-о-о-ол!

Я обрадовался не меньше Андрейки, выбежал на улицу. Андрейка стоял, высоко держа на поднятых руках Белана.

— Видал его? Выхожу — прогуливается по двору. Надо же! Да я и знал, что он прилетит. Белан — и чтобы не прилетел?

Белан вел себя так, будто ничего не произошло: спокойно клевал из Андрейкиных рук зерна кукурузы.

Я принес чистый холст, краски и стал писать Андрейку: полные счастья, синие-синие глаза, лицо, обращенное к небу, в коричневых, почти кирпичного цвета, ладошках — Белан.

Андрейка мужественно позировал, порядком устал, но, когда взглянул на холст, воспрянул:

— Он, Белан! Вылитый…

— Он… Точно он, — негромко протянул кто-то вслед за ним.

Мы оглянулись. В переулке, у забора, стояли двое ребят с велосипедом. Старший — худой и неприветливый с виду, в потрепанной кепчонке, серой ситцевой рубахе, в брюках, подкатанных до колен, и ботинках на босу ногу — был лет четырнадцати. Младший, которому не дал бы и семи, чем-то походил на взъерошенного воробья: светлые волосенки сбились, лицо исписали ручейки пота, майка и штанишки перекошены, чуть держатся. Вроде и непохожие, а без труда угадаешь — братья.

— Точно — он! — повторил и младший.

Андрейка, ничего не понимая, шагнул к забору.

— Ты о ком?

— Голубь наш, — осмелел белобрысый.

— Какой еще голубь?

— Этот, белый.

Андрейка засмеялся.

— А ты не с неба упал? Да этот же мой старик, Белан. Весь поселок его знает… Гляди.

Он поманил Белана, подбросил его — тот снова сел на руку.

— Видал? То-то!

Ребята молчали, не зная, как дальше вести переговоры.

— Он у нас жил, — опять начал младший. — Весной, когда сильно мело, прибился. А теперь ушел…

Посерьезнел Андрейка. После долгого молчания твердо сказал:

— Нет, братишки, Белана не отдам. Может, он и жил у вас, да теперь на базу вернулся. Топайте. Не отдам!

— Мы тебе принесем выкуп, какой закажешь, — взмолился мальчонка.

— А ему цены нету, — отрезал Андрейка и отошел от забора, давая понять, что разговор окончен.

Белобрысый хотел еще что-то сказать, но брат одернул его, и оба, понурив головы, пошли на дорогу: впереди — старший с велосипедом, сзади — босоногий малыш. Напротив соседнего дома меньшой отстал от брата, приткнулся к изгороди и беззвучно заплакал…

Андрейка обеспокоенно посмотрел на меня, на мальчонку и вдруг перелетел через ограду.

— Ты чего?

— Это я… Белого загнал, я… выпустил, — отвечал малыш сквозь слезы. — А у него голубята… Теперь пропадут… Ихнюю мать вчера кобчик унес.

— Кобчик? — встревоженно переспросил Андрейка. — Ух ты-ы-ы!

Притихли и долго так сидели у забора: белобрысый, всхлипывая, размазывал слезы, Андрейка, подобрав коленки к подбородку, чертил что-то щепкой на песке. Перекинулись несколькими словами, но я не расслышал, о чем.

Андрейка поднялся первым.

— Айда.

Мальчонка удивленно поглядел на Андрейку, шмыгнул носом.

— Сразу бы говорил, что голубята у него… Идем, — повторил Андрейка повелительно и потянул мальчишку за руку. Завел его во двор. Постоял, окруженный голубями, поманил Белана. — На, возьми!

Белобрысый не поверил.

— Бери, говорю. Да только руки вытри.

Малыш, не спуская с Белана глаз, поспешно вытер о штанишки руки, схватил голубя, прижал к груди и, точно боясь, как бы Андрейка не передумал, юркнул в калитку.

— Никому не отдавай. Понял? Твой он, — проводил его Андрейка, не обращая на меня внимания, принялся загонять голубей в сарай.

Закрыл дверцу маленьким замком, по привычке осмотрел двор, крышу. Глянул в небо. Оно было теплым, синим. Высоко-высоко дрожали редкие облака. Легкие, как перо голубиное.

— Не прилетит больше Белан, — сказал не мне, а сам себе. — Теперь все, не прилетит.

Он снял с мольберта сырой холст и осторожно понес его в дом. Хотя картина была не готова, я не стал удерживать Андрейку.

Минуло полгода. Я уезжал в командировку на Север, в поселок вернулся, когда на дворе снова была весна. Не успел распаковать багаж, как влетел Андрейка — возбужденный и таинственный.

— Пошли скорей!

Спрыгнул с крыльца, и, надвинув на брови серебристую кроличью шапку, гордо вскинул голову.

— Ну-ка, гляди!

Над подворьем летал белый голубь, на одном месте, словно жаворонок.

— Белан!.. — Я был уверен, что это он: и хвост, и размах крыльев, и манера полета — все его.

Андрейка хитро прищурился.

— И он — и не он… Голубенок его. Тот самый, белобрысенький пацан принес. — Он не скрывал радости: — Ишь, чего творит. Эх, и птица! Надо же такому уродиться!.. Вылитый батька.

Андрейка подбросил шапку и весело свистнул.

Монгойское зимовье

I

Один шаг от дороги — и уже тайга… Убегает по северному Романовскому тракту наш автобус, и мы остаемся вдвоем с Егорычем.

Нас обступают высокие темноствольные лиственницы — прямые, как копья, и строгие. Где-то за тридевять земель городская суета. Здесь — другой мир. Другие запахи, другие звуки и даже тишина — другая. Властная и вместе загадочная. Боязно спугнуть ее. Невольно разговариваем шепотом.

— А ружьишко расчехли, — советует Егорыч. — Тайга — она тайга и есть.

Он был прав: километра не прошли — из ерника бросились козы. Помахали белыми «платочками» и скрылись. Но неподалеку. Скоро мы увидели их опять: перебежали просеку, нырнули в заросли. И сразу — новая встреча: только ступили на просторную поляну в березняке — чуть не из-под ног тяжело поднялись три копалухи[14].

На вершине — короткий привал. Теперь тропа стелется под гору. Идти легче. Склон — каменистый: тут и там голубеют в кустах багульника глыбы гранита. Меж камней ледок светится: ключи замерзли. Глянцевые листочки брусники блестят на солнце. Из-под них удивленно смотрят на тебя переспелые ягоды.

Но вот редеет лес, и нам открывается долина Монгоя. Привольная и солнечная. Ускоряем шаг, завидев зимовье.

Здравствуй, терем-теремок! Ну, а живет ли кто в тереме?

Дверь заложена щепкой. Открыли — следа постояльцев не видно. Выходит, нынче мы первые, нам и хозяевами быть. Егорыч тут не впервой, а для меня — все ново. Стал осматриваться.

Избушка — она стояла на песчаном пригорке, в сосняке — такая же, как многие таежные зимовья. Проста, невзрачна с виду, но срублена ладно и надежно: стены из толстых сосновых лесин — будто в землю вросли, и хотя бревна уже почернели от времени — крепости они завидной. Крыша плоская, корьем залатана, невысоко над ней поднимается жестяная труба.

Внутри избушка тоже проста. Переступишь, пригнув голову, порожек, справа печурка из кирпича; слева, в углу — столик на единой ноге, к срубу креплен; нары от стены до стены; два оконца — одно на юг, другое на запад. Вот и все удобства таежного жилища. Но что еще нужно охотнику, рыбаку и всякому иному страннику! Он и под искарью[15], у костра, готов ночевать в самый лютый мороз, а коли крыша над головой — тут он блаженствует…

Егорыч повесил ватник на сук и, оставшись в меховой поддевке, легким походным топориком рубил дрова. Я достал из рюкзака котелок и пошел по воду.

Монгой был полноводен, бурлив и совершенно чист. Лишь кое-где появились первые забереги: стоял октябрь, но был он теплым на диво.

Вскипятив чаю и наскоро закусив, мы решили, пока не стемнеет, обойти поляны по левому берегу, где среди ерников, на голубичнике, перед заходом солнца могли кормиться косачи.

Два часа поисков ничего, однако, не дали. Только по возвращении, уже перед самым зимовьем, неожиданно подняли черного петуха. Впереди шел Егорыч, он и стрелял. Я поздравил его с первым трофеем.

II

Опять похрустывал костер. Вкусно пахло из котла. Курился чай. Он давно поспел, и похлебка была готова, а нам все не хотелось уходить в избушку. Потому, видать, что догорали последние теплые вечера, когда можно вот так посидеть у костра; потому что вообще хорошо, когда ты разжег костер и никуда не нужно спешить, и ничем не заняты мысли, кроме того, о чем думается само собой, что, подобно теплу от костра, входит в тебя, чтобы долго потом согревать.

Растопили в зимовье. Печурка поначалу зафыркала, курнула дымком, но вскоре успокоилась, подобрела. Егорыч знай подбрасывал дровишки.

— Ну вот, изба оттаяла, — сказал он. — Можно к супу приступать.

На полке, над столом, он пристроил огарок свечи, — вместе с пачкой соли, чаем, спичками и двумя луковицами оставленный теми, кто был здесь до нас, — принес котел с варевом, вынул из мешка ложки, кружки. И сразу преобразилось наше жилище, стало в нем тепло и уютно, совсем по-домашнему. Хотя, нет, тут все иначе. Когда к запаху похлебки, терпкому аромату чая и хлебному духу примешиваются запахи дыма и земли, сена, мха и хвои, — это создает совершенно особое сочетание; когда потягиваешь кипяток из кружки, когда в печке потрескивают сучья, а за стеной тайга, темень, и мороз крепчает, и на много километров ни души, — это, скажу я вам, совсем не то, что чаевать где-нибудь в коммунальной квартире, совсем другой вкус…

После ужина я взялся протирать ружья. Егорыч, стянув яловые сапоги, дремал. Он сидел на топчане в носках, обхватив руками колени, — маленький и сучковатый. Снежным комом белела в полумраке его большая косматая голова. Глаза были полузакрыты.

— Угадай, — неожиданно спросил Егорыч, — сколько лет этой избушке?

— С десяток, поди, будет?

— Бери больше. Она половину моего прожила… И вот сейчас я думал о том человеке, который ее срубил. Пришел, срубил и — ушел. Может, уехал далеко. Может, его давно и в живых нету. А зимовье стоит. И кого бы сюда ни занесло — он всегда согрет, укрыт от непогоды. Знаешь? Я бы тоже взял однажды пилу, топор и где-то в тайге срубил такое же зимовье, чтобы и от меня кому-нибудь через много лет было тепло. Одобряешь, а?

— Отчего же нет? Готов идти вместе с тобой… А кто же все-таки строил избушку?

Егорыч придвинулся к нашему светильнику.

— Говорят — Тимофей Корягин. Но я его так и не видел, а охочусь тут давненько. Помню, года четыре назад — работал я тогда агрономом в областном управлении — смотрели мы земли по Ушмукану, притоку Монгоя. И повстречался нам старик с лайкой и чудным ружьем — одноствольным, старинной конструкции. Старик высокий, кряжистый, с густой бело-рыжей бородой. Но не знаю, Корягин то был или кто другой. Не спросил. Рассказывают, он давно тут селился — лет тридцать назад. — Егорыч сунул в огонь валежину, налил себе полкружки чаю. — Дело-то как, говорят, было? Однажды приехал Тимофей на Монгой ягоду брать. Приехал с молодой женой. Брали вместе… Потом он спустился в ключ за водой. Жена осталась на ягоднике. Тут ее медведь и повстречал… Схоронил Тимофей жену и ушел из села. Одинокому было все равно, где жить. Срубил эту избушку… Летом — с геологами ходил, к топографам нанимался, сенокосчикам помогал, связистам. Зимой охотничал. Прожил тут долго. А как ноги сдали и глаз не таким верным стал — потянуло опять к людям. Жилье свое всякому захожему оставил… И кого здесь только не перебывало! И охотники, и рыбаки, и ягодники, и геологи, и лесозаготовители. Даже художник один жил…

Закончив рассказ, Егорыч опять откинулся к стене. Я собрал ружья и стал укладывать в рюкзак продукты: кроме нас, в избе были и старожилы — полевые мыши-проныры.

— Может, на бок? — предложил Егорыч. — Сегодня уж никто сюда не пожалует. Вот завтра — суббота, ожидай пополнение.

III

Свечу загасить не успели. В тишине — шаги. Распахнулась дверца. Из темноты:

— Привет охотникам! Пустите к огоньку.

— Заходи, ежели не разбойник, — отозвался Егорыч.

Большой кирзовый сапог водворился в наш терем, вслед за ним протиснулась коренастая фигура. Человек осмотрелся, притворил за собой дверь, присел на порог. Снял шапку, обнажив смуглый лоб и короткие сбившиеся волосы, располагающе улыбнулся.

— Добрый вам вечер. Не помешал? А я-то боялся — приду в холодную избу.

— Что так поздно?

— На попутной ехал, поломка случилась. Помогал шоферу.

— Ну, раздевайся, — пригласил Егорыч гостя. — Вон суп в котелке, вон чай. Подкрепляйся.

Вдвоем в тайге хорошо, втроем — лучше. Наш новый знакомый — звали его Игнатом — был шофер из Читы, лет сорок…

Укладывались перед полуночью. Догорали в печке головешки. Слабые отблески то возникали на потолке и стенах, то, дробясь и вздрагивая, медленно гасли…

Я вышел за дровами.

Тишина… Такая, какая бывает только в тайге, и только глубокой осенью, когда по ночам воздух уже густеет от мороза; когда поникли травы и опали последние листья; когда, чувствуя приближение метелей, затаились и зверь, и птица; когда от близкого дыхания зимы стынут, погружаясь в долгий сон, и лес, и земля… Чу! — всплеск на речке: должно быть, утки. Они еще летят. Последние… И снова — тишина.

— Слушай, — доносится до меня голос Егорыча. — Ты не знал случайно старика Корягина? Он жил в этом зимовье.

— Как же, знал, — отвечает Игнат. — Позапрошлой осенью тут с ним белковали. Ничего старик, еще крепкий. И такой же крепкий табачище курит. Трубка у него полуфунтовая, с медвежьей мордой. Как набьет ее, как курнет — мухи дохнут… Что? Да он сто лет проживет! Кедры долго живут…

Уснули… А над зимовьем шептались высокие сосны. Они осторожно качали вершинами, словно просеивая звезды.

IV

Перед утром загудели сосны. В стены бухал порывистый ветер. Избушку выхолодило.

Первым заворочался Егорыч и скорее — к печке, подтапливать.

— Снегу надует, — сказал Игнат. — Это неплохо. На козла пойдем.

Дождались рассвета… Когда заголубело в оконцах, Игнат быстро оделся и побежал принести воды. Вдруг слышим — несется обратно.

— Вот гусак! Забыл охотничий закон: без ружья и до ветру не ходить. Из-под носа чернетей табунок залопотал. На плесе сидели… Чего предлагаю: до обеда пошнырять по Монгою, уток пострелять. Завтра их не будет, улетят.

Мы так и договорились. Егорыч с Игнатом тронули вниз, я — вверх. Там, сказали мне, озеро небольшое, утки на нем всегда есть.

…К обеду я заявился последним. Пока в азарте, то на озере, то на речке скрадывал уток, больше полдня пролетело. Досада брала: лишь два выстрела принесли удачу.

Игнат и Егорыч наварили картошки и поджидали меня. Они были довольны: все же ходили не напрасно. Наши трофеи были — две чернети, да две серых, да кряква, да гоголь с крохалем.

Мы уже допивали чай, когда на разбитом проселке, что тянется вдоль Монгоя, запрыгали два мотоцикла.

— Что я говорил? — поднялся Егорыч. — Сегодня суббота, моторизованный охотник двинул в тайгу.

Приехали трое. Увидав, что зимовье занято, хотели пробираться дальше, но Егорыч отсоветовал:

— Давай к нашему шалашу. Места хватит всем.

Двое — геологи. Молодые ребята. Одеты несколько странно, словно не для охоты: в новых белых полушубках, ватных брюках с иголочки и валенках, на обоих огненно-красные шарфы. Один небрежно откинул полу — на лацкане пиджака блеснул университетский значок, — знай наших! Держатся подчеркнуто независимо, даже заносчиво. Но в общем-то, видно, — неплохие парни.

Третий — великан в танковом шлеме и шубе до колен. Каменщик. Мотоцикл под ним — что хлипкий козленок.

Геологи сразу заявили, что они «по уткам», и подались к Монгою. Каменщик сказал, что ему «хоть бы одного рябка», но с нами по выводкам идти отказался.

— Я уже завтра. У меня тут одно местечко есть. А теперь — чайку заварим. Ради этого удовольствия и едешь в такую даль.

Вытряхнув из котомки свой котелок на одну душу — закопченную консервную банку с дужкой — и широченной спиной закрыв от ветра огонь, расположился у костра…

Вечером и вовсе многолюдно было у нас на таборе. Рассказов не переслушать. Одна беда — тесновато в избушке, не поместиться в ней сразу шестерым. Ужинали по очереди. Стали ложиться — тоже не очень просторно: устроиться можно не иначе, как на боку.

— Вы, братва, слушай мою команду, — басил каменщик. — Скажу ночью на левый бок — шевели, скажу на правый — опять вертись.

— Ничего, — сказал из угла геолог (тот, что со значком). — Могло быть и хуже. Когда бы и те двое остались.

— Какие двое? — спросил Егорыч.

— Да тут без вас на мотоцикле подъезжали… Еще и дед какой-то подходил. Узнал, что шестеро нас — отвалил.

— Деда-то не надо было отпускать, пристроили бы деда, — заметил Егорыч. — Гляди, замерзнет где-нибудь.

— Он не из таких, — подал голос второй геолог. — Мы его и оставляли, приглашали, а он: «Нет уж, сынки. Зачем вам под боком гнилое полено? Я привычный в тайге ночевать». Ушел.

— Э, как же так! — приподнялся Игнат. — Деда вы зря. Слышь, как шумит-буянит?

— Ничего, — вмешался каменщик. — Озябнет — воротится.

Как там ни тесно было — уснули быстро. И не слышали ни ветра, ни распоряжений нашего командира…

V

Открыв глаза, я скорее почувствовал, чем понял, что за ночь в природе что-то произошло. Глянул в окно: снег! Все белым-бело.

Вскочил Игнат. Обрадовался:

— Снег! Порядок! Вот ко времени-то. Как по заказу.

Он стал поторапливать меня и Егорыча. Велел положить в рюкзак сала, хлеба и сахару, прихватить котелок. Повел за Монгой, на заветную тропу, где, по его предчувствию, мы непременно должны подстрелить гурана.

Ветер угомонился. Падал мелкий снег. Легко дышалось и хорошо было идти по первой пороше: звучнее теперь тайга и понятнее — следы на снегу все тебе расскажут.

— Гляди-ка, — неожиданно свернул Игнат с тропы, — тут кто-то ночевал.

Точно. В небольшом углублении, под корнями поваленной сосны, было устроено нечто вроде балагана: земля устелена сухой травой, сверху — навес из веток сосновых. На земле, против балаганчика, — обгорелые поленья. Отсюда к Монгою тянулся след.

— Недавно ушел. На рассвете. — Игнат оглядел балаган и вдруг: — Смотрите, чего нашел!

Он держал в руке большую черную трубку — с кривым чубуком и медвежьей головой.

— Тимофей это, Тимофей Корягин тут был. Его трубка.

Егорыч повертел, ощупал трубку.

— Что ты! Откуда ему тут быть? Мало ли таких трубок.

— Таких больше нету. Такая одна — у Тимофея. Это же он, Тимофей, и к зимовью вчера приходил.

Егорыч недоверчиво усмехался. Но Игнат стоял на своем. Он даже предложил идти по следу, догнать Тимофея да хоть повиниться, что так приветили старика в его же избе. Но у речки след терялся, да и согласился Игнат, что бессмысленно устраивать погоню.

— Верно, может, и не его трубка, может, у него похожая… Я, однако, вернусь и положу ее на пенек, возле балагана. Хозяин за ней все одно придет.

…На табор мы возвращались другой тропой, через другой брод. Ни геологов, ни каменщика уже не застали, чтобы спросить, наведывался ли к зимовью старик.

Мы ждали, что он постучится, ждали допоздна, хотя ни один из троих о том не обмолвился. Он не пришел…

— А трубки-то нету, — сразу определил Игнат, — улетела за хозяином.

Да, вчера здесь кто-то был: на снегу — новый след… Этой ночью, как и накануне, ухал, гудел в тайге ветер, и сейчас еще между деревьями шарила колючая метла, а Монгой потемнел, отощал и от шуги — точно лишаями покрылся; но след не замело, он был ясно виден. Мы читали по следу, что охотник не вдруг отыскал трубку: вот он потоптался перед балаганом; отбросил ветки, перебрал ветошь[16], отступил назад, постоял, приглядываясь, наверное, ко всякому сучку на земле; и увидел ее в расщелине пня… Тут же, присев на пень, закурил… Потом спустился к речке, перебрел ее — и узкой звериной тропой зашагал в горы.

Урон

Беда приключилась у бабки Глашихи: погожим осенним днем, — таким уж тихим да ясным, что и думать не подумаешь про какую-нибудь напасть, — овца потерялась. Ни потопа не было, ни бурана, ни другого стихийного бедствия, а вот пропала животина — и с концом. Как сквозь землю провалилась.

Жила одинокая бабка на краю деревни, в третьей избе от околицы, и утром, прежде чем сходить по воду, к ручью в ложок, выпустила из тесного загона за стайкой старую черноголовую овцу-семилетку да двух крепеньких ярочек той же безвестной породы, отогнала на пустошь, под березни, — там, по низу лесистой гривы, по невысоким отлогим увалам, еще с прадедов названным Солонцами, всегда и пасется разномастная деревенская отара, бродит вольно, безо всякого призора, потому как некуда податься отсюда баранам, негде особенно разгуляться, — горы и тайга окрест, и быстрая река тугим полукружьем окинула деревню. Может, раз на дню кто-нибудь из хозяек походя, меж других дел, поднимется ложбиной к Солонцам, того проще — ребятишек пошлет глянуть издалека, где там бараны, не распогонял ли их кто — зверь какой или дурные собаки — вот и вся забота. Так же и Глашиха никогда не пасла своих, и ничего с ними не случалось. А сегодня на восходе проводила три, как есть, головы — вернулись под вечер ко двору только ярочки. Поначалу бабка и на ум себе не взяла, что овца могла куда-то подеваться.

— Вы че же, бесстыжие, поперед матки своей нарисовалися? — настыдила она ярочек, повременив отворять им калитку. — Ат, каки шустрые. Не запущу однех домой — другой раз будете знать… Ну, где матку-то бросили?

Она стояла у ворот, посматривая то за околицу, за ручей, то вдоль улицы. Сейчас прибежит ее старая. Поди, тащится, петляет под заплотами, — где мягкую былинку подсбирывает, где сена клок. За нее чего беспокоиться? Свое подворье и впотьмах найдет.

Но овца не появлялась… Глашиха еще немного подождала, потом быстренько водворила ярочек в загон и пошла искать заблудшую. Шла и недовольно бурчала:

— Ат, язва такая. Видно, совсем уж остарела, непутная стала. Пора, однако, тебя на мясо. Дождешься у меня. Вот покров пройдет — и заколю, не пожалею… Ат, язва так язва. Ходи, ищи непутную.

Невелика деревня Ключи. Бабка, не притомясь, прошла ее от края до края, почти в каждый двор заглянула. Отвечали ей одно и то же: нет, когда встречали овец перед вечером, никому не попадалась на глаза бабкина приметная овца… Глашиху взяла тревога. Шкутыльгая левой ногой — пожизненная память о том, как девкой упала с вершины зарода, — и, опираясь на тонкую палочку-тальничину, бабка, покуда не стемнело, скорехонько мотнулась на увалы, одним духом обежала Солонцы. Без толку. Провалилась ее черноголовая — и все тут. У Глашихи даже сердце захолонуло. Да это что же такое? Неужто совсем и без пользы пропала барануха? Куда могла подеваться? Не волки же съели. По всей округе про волков давным-давно и вспоминать забыли. Тогда кто же? Собаки. Свои же, деревенские, язва их побей. Это им не впервой. Что ни лето, осень — задерут полдесятка, а то и больше, овец да ягнят. Хуже волков стали. Подкрадутся скрытно, отобьют от остальных какую посмирней, загон устроят — и в чаще молчком, по-волчьи, придерут, одни копыта да шкуру оставят. Нынче тоже за лето трех баранух кончили в березнике. Вот зверье! Пораспускали чертей зубастых, расплодили в каждом дворе по полдюжины, а кормить не кормят путем, — им же болтушки надо не меньше, чем свиньям. И куда столько нахлебников? Поглядишь — мужики нынче уже и охотничать разучились, а собак прорву держат. Ну для чего, для какой потехи?..

Начинало вечереть. С потемнелых склонов гор, из крутых распадков сумерки стекали в долину. Внизу, под увалами, успокоенно дышала деревня. Наносило зазывным, хлебосольным дымком и запахом свезенного во дворы сена. Огонь затеплился в окнах. Разноголосо брехали собаки.

Почти убежденная в том, что так оно и есть, что уже обглоданы косточки ее невезучей овцы, бабка пошкандыбала обратно, все больше огорчаясь происшедшим. Дома она как-то бессознательно и торопливо подбежала, заглянула в загон и сама себе подивилась: нечто барануха, ровно курица, способна летом через городьбу перелетать и очутиться в своем закутке?.. Ярочки тихо, сиротливо лежали в углу, на соломенной подстилке.

— Ну че, дурехи такие? Бросили матку на съедение, а сами сбежали? Вот и живите без матки.

По другую сторону заплота, что разделял дворы, из низенькой стайки появилась молодая Глашихина соседка Анюта с белым ведерком в руке — корову подоила.

— С кем ты там, бабушка, ругаешься? И на Солонцы, гляжу, бегала. Кого потеряла?

— Да барануху, будь она неладна. Барануха пропала… Ходила, искала — нигде нету. Однако собаки придрали. Наповадились, черти зубастые… Ты, Анюта, не видела, чьи собаки бегали сегодня на Солонцы?

— Где же за ними углядишь? Это надо целый день сидеть, караулить.

— И то верно, — согласилась Глашиха. — Вот мою и подкараулили. Нашли, язвы, самую богатую бабку в деревне… Может, Никите пойти сказать? Пущай бы утром следствие навел да прищучил кого надо.

Никита Беин, родной Анютин брат, — заведующий колхозным участком, главный человек в деревне. Как же не сказать ему про беду? За ним тут вся власть. И свой он, доморощенный. Еще голопузым да сопливым пацаном помнит его Глашиха. С ее сыном, Мишкой, дружками были — неразлейвода, учились в одном классе, за одной партой сидели, каждое лето вместе рыбу удили, не раз она им харьюзков жарила — из одной латки ели. Никита деревенскую жизнь понимает и старуху в обиду не даст, виноватых быстро призовет к ответу.

— Погоди, бабушка, расстраиваться. Давай подождем до завтрева. Может, еще и найдется твоя барануха. Бывало же — и на другой, и на третий день бабы находили. Вместе утром поищем… А теперь пошли чаевать, — пригласила Анюта. — У меня самовар на столе. Огольцы парного молочка ждут. И тебе свежего налью. Пошли, а то самовар заскучал.

— Свой пойду ставить, — отказалась Глашиха.

Напоследок она проверила, на месте ли хоть куры сегодня, притворила на защепку дверцу сарая. Еще потопталась во дворе, прислушиваясь, не заблеет ли где за околицей овца. Повздыхала на крылечке. И вошла в избу. Включила свет, посидела чуток, привыкая к нему. И потом по привычке, словно и не замечая того, что делают руки, из печи, протопленной утром, вынула чугунок с горячей водой, наполнила самовар, нагребла для него углей и, покуда он дымил в сенях, достала с загнетки миску оладьев, сыпнула из туеска песку вперемешку с розовыми конфетами-подушечками и приготовилась чаевать. Одна. Уже много лет — одна в этой избе. Нет, не потому, что жизнь прожила отчужденно, одиноко. Вовсе не потому.


Были у Глашихи когда-то и любовь, и семья, и радость. Были в ее не красной углами, но всегда обогретой и щедрой на добро избе шум и веселый гам, смех, праздники, песни. В этой избе она родила двоих детей и, слава богу, обоих вырастила. Однако дети, — что же? Известное дело: чуть приоперились, на ноги мало-мало встали — и уже они как бы и не твои, уже пошли, потопали отдельными от тебя — счастливыми, нет ли, но своими путями-распутьями. Да это вроде и привычно, к этому себя загодя готовишь. Она знала, что наступит день — и дети уйдут от нее. Но еще раньше другая беда, куда горше и тяжелей, подстерегла ее. Задолго до того, как дочка и сын стали большими, Глашиха успела овдоветь. В реке утонул ее верный дружок и опора, скупой на ласку, но заботливый, преданный отец, и безотказный, во всем безответный артельский работник — Евстигней.

В те последние свои годы он был бригадиром колхозных скотников. Откормочный гурт они пасли — бычков — бурунов подращивали, нагуливали для мясопоставок. И, не ровен час, велели им тогда, в самом начале зимы, до срока сдать из гурта сто пятьдесят бурунов — отогнать в райцентр, на бойню. Туда не ближний свет — почти сто километров, и больше половины пути — по тайге. Дорогой надо было не то три, не то четыре раза реку по льду переходить. А лед к той поре толком еще не окреп, не заматерел, — долго нежило забайкальскую тайгу затяжное осеннее тепло, весь октябрь не было снега, и позднее обычного встала река. Первый раз, мужики сказывали потом, они перешли с берега на берег благополучно, хотя лед и трещал, прогибался. А в другом месте он, видать, оказался неверный, с промоинами исподнизу, — на середке проломился, буруны ухнули в воду, сбились кучей, заревели, полезли один на одного и стали тонуть. Евстигней, говорили, первый соскочил с коня и кинулся заворачивать, спасать бычков, да и сам не уберегся — попал промеж них, угодил в пролом, и его накрыла льдина. Моментом это случилось, ничем пособить ему не успели…

Полтора десятка вздутых бурунов-утопленников пронесло весной по реке. Только в начале мая, далече от гиблого места, на которое Глашиха ездила зимой глядеть как на могилу мужа, уже не чая и мертвым его увидеть, нашли с краю каменистой косы, у шиверы, тело Евстигнея. На моторной лодке приплавили в Ключи. Тут Глашиха заново пережила, перестрадала вдовье горе, со всей бабьей самозабвенностью оплакала своего Евстигнеюшку. Миром, честь по чести, в присутствии колхозного руководства воздали последний долг погибшему, предали прах земле и потом, как водится, в его же, Евстигнеевой, избе помянули отошедшую душу…

Вот так, двадцать лет назад, не в войну жестокую, а уже после нее, в мирное время, когда жить бы да радоваться, — негаданно и несправедливо овдовела она, Ульяна Глашина, в девках — Агапова. И простая, проще некуда, мужнина фамилия сбереглась, продолжилась в обиходном, нисколько не обидном для Ульяны прозвище. Иначе, как Глашихой, ее в деревне никто не называл, собственного имени у нее словно и не существовало больше, и она давно к этому привыкла. И то, чего не успел, не доделал в колхозе Евстигней, взялась тянуть одна, сколько хватало сил да терпения: и за телятами ходила, и дояркой не один год была — медаль заслужила, и поварила трактористам на полевом стане, и сама сеяла, когда сеяльщиков не хватало, и сено каждое лето косила, гребла да метала, и в кедровник, во хребты забиралась орехи колотить, и даже наравне с мужиками подряжалась на лесоповал, потому что там хорошо платили. А иначе — как же? На ту маломальскую пенсию, что ей и детям назначили за потерю кормильца, было бы не прожить.

Ничего, выдюжила, все перенесла. И себя соблюла — никто худого слова не мог сказать про одинокую бабу, и детей подняла, выучила, на ум-разум наставила — не хуже других, которые при отцах повыросли. Давно уже у них свои семьи, своя жизнь, и внуков у Глашихи — четверо. Дочка Любаха — в Чите, за военного вышла, медсестрой работает. Сын Мишка мореходку закончил. На Камчатке, вон аж где, ему поглянулось — там обосновался, на рыбных промыслах и переезжать никуда не хочет. Конечно, коли на то учился, коли нравится — пускай плавает, ловит эту свою… которая в масле рубль банка… ну, сайру. Одно плохо — далековато она, Мишкина Камчатка, на самом Востоке. Наверно потому Мишка так редко мать проведывает: за последние три года всего-то и был единожды, летом, в июне, жарки цвели — огонь огнем, наглядеться невозможно. Да хоть бы внуков привез, — двое парнишек у него, а у Любахи две дочки, вон как поделились, — а то один явился. Раньше, по молодости, невестка, бывало, весь отпуск от Мишки никуда ни на шаг, вместе и в Ключах два раза отдыхали. А теперь все к своим ездит, во Владивосток. И ребятишек туда увезла, старикам на утеху, навроде и она, Глашиха, такая же их родная бабка, не хотела бы порадоваться внучатам… Недельку погостил Мишка, побегал по реке с удочкой и рулеткой, все рыбу догонял, будто она ему на Камчатке не надоела, попил вино с товарищами по школьным годам, почти не видела его — уже и обратно подался, к жене, во Владивосток, чтоб она там, гляди, не заскучала, чтоб шибко не прогневалась.

Дочка тоже приезжает не чаще, хотя от Читы, по своей-то области, — чего тут, какая даль? В район самолет летает, а уж оттуда до Ключей, до родимой деревни, всегда можно добраться. Прежде пешком ходили — и ничего, привычно было. Котомку за плечо — и потопал, на третий день с обеда — дома. Да у ней, у Любахи-то, мужик рожденьем с юга, из Одессы, вот он туда ее и возит — на фрукты-овощи, на Черное море. Глашиха на них не в обиде. Пускай себе купаются в море, пускай досыта едят всего, что родится на том благодатном, неведомом ей юге и чего она никогда уже не увидит, — были бы здоровыми да жили в мире, согласии и достатке. Слава богу, покуда живут безбедно — что Мишка, что Любаха. Про мать не забывают — кое-когда либо она, либо он две-три десятки подошлют. И за то спасибо. Так-то, по-теперешнему, ей и тридцати рублей пенсии хватает на прожитье — на чай, сахар, муку, крупу. Много ли одной старухе надо? Но в хозяйстве никакая копейка, известно, не бывает лишней, всегда найдется, куда ее с пользой и разумением употребить. Из тех, даровых, как она говорила, денег, из небольшой своей заначки, Глашиха прикинет — и поросеночка заведет с весны, чтобы потом сала впрок засолить, Новый год со свежатинкой встретить; мужикам бутылочку поставит (одной-то, ох, и не обойдешься), когда придет срок того же кабашка забить или явится нужда дымоход прочистить, крышу починить, огород вспахать под картошку, сено привезти; изредка в сельпо обновку себе приглядит — платок цветастый, чулки потеплей, материалу на кофту или сарафан, чего-нибудь из недорогих обуток. Что ей теперь надо, под конец жизни-то? Так, самую малость, и по хозяйству, и для себя — самое что ни есть необходимое. Корову, телка — давно держать перестала. Не те уже руки, не то здоровье — скотине целый зарод сена ставить на зиму. Да и ради чего? Кто-нибудь из соседок принесет банку молока — и ладно, на два дня хватает чай забеливать. Уже привыкла Глашиха обходиться без коровы. А вот овечек не вывела, сберегла до сего дня. Любила, чтобы в избе всегда была добротная, своими руками снятая и вымытая, шелковистая шерсть. Напрясть ниток из нее, вывязать и послать внукам теплые носки, вареги, каких в городе не купишь, — разве не утеха, не радость бабке? Оставила в сараюшке, который еще Евстигней рубил, и кур десяток. Летом — да ежели свои вдруг приедут, Любаха аль Мишка с ребятенками, — как же без яичка? Ни в тесто, ни на глазунью. Да вообще худо без живности во дворе, — тоска совсем заест. И поросеночка обычно брала в апреле или в мае, и не прогадывала — труды и кормежка оправдывались. Только нынче не взяла, хотя у соседки напротив, через улицу, восемь таких бравеньких пятачков бегали, — решила передышку себе дать. Надеялась — как покров пройдет, захолодает совсем, — и тогда, поближе к празднику, Седьмому ноября, заколоть барануху: пора колоть, остарела уж она, пять раз ягнилась, пяток двоен принесла. «Вот и расплановала. Вот и угостилась на праздник, — в сожалении покачала головой Глашиха. — Где твоя барануха? Нету-ка. Без тебя освежевали…»

И вечер был ей не вечер, и чай — не чай. Анютины уговоры не расстраиваться прежде времени, дождать утра, может, и отыщется пропажа, — мало утешили Глашиху. Догоняй теперь шкуру в темном лесе… «А поискать завтра, однако, надо, — все же подумала она. — И Анюта пособить обещала, вдвоем оно ловчей. Хоть живую, хоть задавленную, хоть косточки одне, а найти надо, чтоб удостовериться».

Анюта легка на помине: промелькнула за окном, шаркнула в сенях подошвами по мешковине, брошенной перед порогом, вошла запросто, ровно к себе домой. Баба ядреная и красивая, она была в ярком узорчатом платке, легкой и удобной стеженке, просторной юбке ниже колен, в коротких суконных сапожках. Прошла к столу и поставила перед Глашихой пол-литровую банку молока.

— Гляжу — не идешь к нам, так я сама принесла.

— Спасибо, Анюта. Должница я перед тобой.

— Ну уж, брось. Не хватало — считаться. Никогда не считались. — Доброту и щедрость излучали большие ясные Анютины глаза.

— Садись, посиди, — попросила Глашиха. — Чего-то худо мне сегодня одной.

— На минуту я. Накормила, напоила своих. Укладывать пойду.

Трое детей было у Анюты — сын и две дочки. Меньшенькой года еще не исполнилось, и Анюта эту пору в колхозе не работала, управлялась по дому. Зато муж ее, Володька, от темна до темна вкалывал на тракторе, пахать — и в ночь уходил. Всю осень, с начала уборочной, он жил на полевом стане, дома появлялся только субботними вечерами — в бане попариться.

— Володьки и сегодня нету? — спросила Глашиха.

— Опять на стану ночует. Солому сволакивают, покуда снега нету… А ты, бабушка, помнишь, чьи собаки те раза баранух давили?

— Один раз точно помню — Пашкины, Пашки Михайлова. Тогда с него штраф сдернули. Тридцатку платил. А другие раза виноватых так и не нашли.

Пашка Михайлов работал конюхом на участке, а кроме того, был самым заядлым да ловким охотником в деревне. По договору с потребкооперацией и пушнину добывал, и дикое мясо. Лучшие лайки в Ключах — рябые, черно-белые, стремительные в беге, азартные и отважные на охоте — это у Михайлова.

— Пашкины могут, — не в осуждение, а справедливости ради признала Анюта. — Зверовые собаки. С изюбрами да сохатыми управляются. А че им барануха? Как ястребу воробей… Ты, бабушка, не попускайся. Завтра давай поищем. С утра пораньше пойдем. Чьих собак застанем — на того и жалуйся, нечего попускаться. Корову подою, выгоню — и сразу пойдем. Я тебя кликну… До завтрева. — Анюта ободряюще улыбнулась и выскользнула за дверь.

…Долго еще сидела Глашиха перед темным окном, снова и снова вспоминала покойного мужа, потом детей и внуков. Она была бы рада, если бы опять стукнула калитка и еще кто-нибудь навестил ее, прервал эту тоскливую тишину в избе, порассказал бы чего, спросил, чем жива она, Глашиха, да чайку попил всласть. Но никто к ней не шел… Она прибрала со стола. Вынесла в сени, на холод, банку с молоком. Поставила обратно в печь недоеденные оладьи. Перешла из кухни в переднюю половину избы. И стала разбирать постель к ночи.

Поднялась бабка в обычную для себя пору — с третьими петухами. Вставать в такую рань привыкла смолоду, задолго до замужества: старшая из восьмерых детей их бедняцкой семьи, она во всем помогала матери — квашню вымесить, в печи загрести, посадить хлебы на раскаленный под, управиться со скотиной, после всех утренних хлопот, ерниковым[17] тугим веником подмести пол в теплушке-кухне, младших братьев и сестер обиходить; еще девчонкой научилась и прясть, и вязать, и шить. И если бы даже петухи однажды лишились голосов или способности предчувствовать утро, она и тогда бы не проспала, не пропустила зарю.

Глашиха вышла во двор, отворила курятник, а ярочек сегодня решила не выпускать на Солонцы, подержать взаперти: не принялись бы собаки опять гонять овец. Вернулась в избу, листвяной трескучей щепой быстро разожгла огонь в печи. Сварила немного картошки. Истопила принесенное Анютой молоко — вспухло в миске, взялось пахучей румяной корочкой. Чаевала рассеянно, без охоты — только потому, что время приспело и надо поддерживать дух в теле. И когда день совсем прозрел — блеснул из-за гривы ярким солнцем, озарил горы, тайгу, деревенскую улицу, стала поглядывать в кухонное окошко: где там Анюта, скоро ли знак подаст? Пора идти. Собачьи повадки известны: где вчера поживились — туда же с восходом кинутся растаскивать остатки. Замешкаешься, не захватишь их на месте разбоя — догоняй, ищи потом виноватых.

Анюта выгнала со двора корову и телку, кабана да двух подсвинков и потом уж подошла к заплоту, поманила бабку.

— Иду, — кивнула ей Глашиха.

Она плотно прикрыла печную заслонку, повязалась платком потуже, надела телогрейку и проворно вышла. В сенях не забыла и посошок прихватить.

Но Анюта развела руками и повинилась:

— Не могу сейчас идти с тобой, бабушка. Меньшая моя захворала. Хнычет, уросит, никак не утихомирю. С полночи сама не спала и мне не дала. Остудилась, наверно… Погоди маленько. Может, уснет — и сразу пойдем.

— Тогда совсем не ходи никуда, — уступчиво сказала Глашиха. — Лечи дочку. Компресс ей на головку положи, брусницы дай — и жар пройдет. Медичку позови, она лекарства даст.

— После позову, когда вернемся. А сейчас дожди меня, я скоро.

Глашиха постояла около заплота. Белесыми глазами посмотрела на просторные и светлые, золотистые под утренним солнцем увалы: через улицу от нее, за огородами верхнего ряда дворов, были Солонцы.

— Чего ждать-то? Не беспокойся, я сама сбегаю. Ты давай дочку лечи. Не хватало — больное дете кидать из-за какой-то баранухи.

От околицы Глашиха свернула вправо и вдоль ручья взошла на Солонцы. Там уже паслись овцы — бродили по приволью, выбирая среди пожухлой, битой заморозками травы остатки зелени. Торопливыми зигзагами засеменила между ними Глашиха, оглядывала каждую что ни на есть, — будто впервой их видела и боялась пропустить, впопыхах — вдруг да не признать свою. Нет, дива не произошло: черноголовая среди овец не объявилась… Глашиха дошла до самого погоста. Перевела дух, приостановилась перед хлипкой, похожей на остожье, оградой из тонких жердей, — вон там, за нею, под кустом черемухи — когда-то давно Мишка принес от реки и посадил в изголовье отца два тонких ростка, — рядом со многими односельчанами, которых и старыми, и молодыми, и вовсе младенцами взяла смерть, уже так долго лежит и ее Евстигней. Т у д а, к н е м у, заходить не стала — внутренне, в себе, не готова была, да и он, поди, не ждал ее в этот день и час. Оперлась на ограду, передохнула малость и пошла обратно, только уже не увалами, не степью, а по лесу, вдоль гривы, голым после листопада, словно прожженным к приходу зимы березником, — и видно в нем сейчас далеко, и слышен каждый шорох долу, каждый посвист пичуги на ветке. Покойно, светло и грустно было в осеннем приостылом лесу. На какие-то минуты Глашиха даже позабыла, зачем она здесь и куда идет, — замедлив неровный шаг, мягко ширкала остроносыми чирками по опалому, от-волглому за ночь листу… Близ ручья спохватилась: да чего же это она снует по березнику? Ну найдет шкуру да кости своей баранухи, застанет около них собак. Но кто же ей — одной, без свидетелей — поверит, ежели и опознает она, чьи то были собаки? Никогда не поверят, и ничего она не докажет. По одному ее слову никто себя виноватым не признает. Кому охота штраф платить? Все-таки лучше, наверно, сперва пойти и сказать про потерю Никите Беину, — он уже в конторе должен быть, на утренней разнарядке.

Самым коротким путем — наискосок через увалы направилась Глашиха к заметному издалека, широкому наулку в середине деревни, напротив которого белела шиферная крыша поаккуратней и повыше других и отсвечивали свежей желтизной рубленные из бруса стены новой конторы Ключевского участка.

Около конторы, запрудив улицу, стояли два колесных трактора, два грузовика, легковой «газик» — беинский, не меньше полдюжины разных мотоциклов. (А прежде-то, отметила про себя Глашиха, все кони стояли да телеги, зимой — розвальни и легкие кошевки, да только до этой поры, когда уже второй раз чаевать надо, не торчали без дела.) Несколько мужиков и парней сидели-посиживали на бревне, вдоль штакетника, — лениво, беззаботно дымили папиросами, словно для них и солнце нынче еще не взошло, и рабочий день не начался. Глашиха мирно с ними поздоровалась, но потом не утерпела, чтоб не поддеть:

— Штаны ишо об лесину не прошоркали? Занозки себе в одно место не позагоняли?

— А ты, бабка, чего про те наши места беспокоишься?

— Да я про штаны. Шибко штаны жалко. Их же другой год в лавку не завозят. Все штаны попрошоркаете — в чем на работу пойдете?

— А мы не пойдем, на печи сидеть будем.

— Много ума на то не надо. Только за че кормить вас тогда — такую лень?

В ответ ей раздался дружный самодовольный хохоток:

— Знамо за че? За то, что мужики, а не бабы.

— Тогда посиживайте. Может, цыплят насидите.

Еще громче гоготнули мужики. Глашиха отмахнулась от них, точно от паутов, и поднялась на крыльцо.

В конторе, хотя и новой, но уже насквозь прокуренной, было тесно. Никита Беин заканчивал разнарядку — отдавал последние распоряжения трактористам, шоферам, агроному и механику участка, бригадиру молочной фермы, зоотехнику и ветфельдшеру: кому куда поехать, чего привезти или увезти, где сволакивать солому с полей и городить остожья, что делать на току, в мастерских, на ферме и чабанских стоянках в недолгую уже теперь теплую пору перед приходом зимы. Беин сидел в большой комнате с голыми стенами и окнами без штор, за полированным двухтумбовым столом, на котором не было ничего, кроме пластмассовой подставки для шариковой ручки, затертой тетрадки, консервной банки заместо пепельницы и черного телефона. Мужик был Никита видный: крупный, плечистый, лицо круглое и моложаво-румяное, ровно коврига, только что вынутая из печи, взгляд уверенный и властный, голос негромкий, приглушенный, но повелительный, по всем статьям — начальственный. Говорил он один. Все только слушали, молча кивали, соглашались, изредка вставляли слово. Глашиха заглянула в комнату, постояла перед раскрытой дверью и, чтобы не обращать на себя внимания или чего доброго своим появлением не помешать высокому совету, попятилась в уголок узкого коридора, стала ждать, когда люди начнут расходиться. Ждать пришлось долго. Механик с агрономом, похоже, и не торопились никуда, — после всех еще остались на лавке, беспрестанно коптили в две трубы, будто хотели наглотаться дыму на весь день, тыкали в банку, на стол Беину, окурок за окурком. Глашиха поняла, что этих не переждать, и опять заглянула в дверь. Никита поднял глаза, посмотрел на нее холодно, закрыл тетрадку, приоткинулся на спинку стула и, видя, что бабка топчется в коридоре, громко спросил:

— Чего пришла, Глашиха? По делу или просто так?

Она переступила порожек, поздоровалась, ответила после небольшой заминки:

— По делу я, Никита Савельевич. Мне чего же — просто так толкаться в конторе, мешать вам?

— Но, — удивился Беин. — Это по какому же?

— Вроде как… по личному.

— Давай проходи. Послушаем.

Тут наконец-то поднялись, вышли на улицу механик с агрономом, и Глашиха заняла их место сбоку стола, прислонила к тяжелой лавке посошок.

— Да оно и не совсем, чтобы по личному. — Глашиха поправила платок и сосредоточилась, пытаясь предугадать, как отнесется заведующий к ее жалобе.

— Че такое? — спросил тот равнодушно и посмотрел в окно.

— Урон у меня, Никитушка, — доверительно, точно своему, пожаловалась Глашиха, так назвав Беина, как называла когда-то, мальчишкой, когда он дружил с ее сыном. — Барануха пропала. — И сожалеючи хлопнула себя по коленям серыми, изработанными — узлы на узлах — руками.

— Барануха? — Беин снисходительно улыбнулся: видать, ожидал чего-нибудь серьезного, а тут — этакий пустяк.

— Ну. Потерялася куды-то, язва непутная.

— Когда?

— Вчера. Вечером домой не пришла. Ярочки пришли, а ее нету. Я кинулась искать — без толку. Сегодня Солонцы, березник обежала — нету нигде, однако, собаки задрали. Опять пиратничают, окаянные. Хуже волков.

— Ну так ты че, бабка? Хочешь, чтоб я твою барануху пошел искать? — Беин поднялся из-за стола — высокий, для своих лет уже грузноватый, — вскинул руку, посмотрел на часы, прошелся вдоль стены — в кирзовых сапогах, черном осеннем пальто, без шапки: она лежала на подоконнике.

— Зачем же, Никитушка? Тебе искать не надо. Я и сама…

— Ты, бабка, не туда пришла, не по адресу, — прервал ее Беин. — В сельсовет иди, там разбирайтесь. — Он снова кинул взгляд в окно: от конторы отъезжали грузовики и тракторы, остался только «газик» перед крыльцом, не трогались пока и мотоциклы. — У меня и без ваших баранух да собак дел прорва.

Глашиха сдержала, не выдала обиду за этот резкий и неожиданный отказ. Помолчав, посочувствовала заведующему:

— Верно, Никита Савельевич, дел на нашей грешной земле хватает. В нашем колхозе тоже полно хлопот всяких, и никогда они не кончаются. Раньше мы их волокли на горбу, теперь — вам досталися. — И тут же вежливо укорила: — Да только плохо мы, Никита Савельевич, ноне работаем. Пахать пора — трактора не готовы, страда пришла — комбайны все-то чиним. До «белых мух» молотим, чуть не до декабря стаскиваем солому с полей. Зима на пороге — а фермы, кошары без окон, без дверей стоят. И каждый год — одно и то же… Раньше на конях да волах пахали, сеяли — и как-то, слава богу, управлялися, все поспевали сделать в срок. Теперь у тебя вон сколь на участке разной техники, а говоришь — ничего не успеваете, кругом дыры да прорехи. Пошто же оно так-то, Никита Савельевич? Никак я не пойму.

— Старая песня, — раздраженно возразил Беин. — И то вам, старикам, не так, и се. Сколько там вы раньше сеяли? С гулькин нос. А разговоров про то, поучений — не переслушать. Как сойдутся деды — и пошло-поехало. Хлебом не корми — дай поговорить, порассуждать.

— Не разговоры то, Никита Савельевич, а правда. До войны почти столько же в Ключах и сеяли, как ноне, и на тех же самых полях. И пшеничку добрую собирали, и овес, и ядрицу. О-ой, какие суслоны ставили… Война началась, осталися мы без мужиков, а все одно засевали пашню до края, до последней десятины. Кто ж бы нам дозволил поступиться хоть малым клочком, когда война, когда каждый пуд хлебушка — на вес золота? Совесть бы не дозволила. Про себя забывали, с ног падали, от ребятишек последнее отрывали, чтобы только дать фронту лишний куль зерна. И давали, везли в ночь за сотню верст. Вон какую армию прокормили, какого одолели врага. Иной раз и не верится, что все это было, что перенесли столько бед… Ох-хо!

Не глядя на Беина, Глашиха покачалась взад-вперед и замолкла, ушла в себя. Она вдруг вспомнила непостижимо тяжкую бабью долю и гнетущую ношу тех изнурительных лет, полных постоянной тревоги, горя и слез, поминутного ожидания новых утрат, новой беды… и снова, второй раз в это утро, такой мелкой, ничтожной показалась ей сегодняшняя потеря. Ну подумаешь — барануха пропала. Велико богатство, велика печаль. То ли она теряла в жизни, то ли оплакивала? Двоих ее братьев и двоих дядьев поглотила война. Уже после войны в один год схоронила отца и мать. А потом — Евстигней… Потери, потери, разлуки на веки вечные. Вся жизнь, давно поняла Глашиха, состоит из потерь — больших и малых, и чтобы не надломиться прежде срока, не отчаяться вконец, надо уметь их соизмерять и терпеливо переносить, надо находить в себе силы выстоять, не согнуться, не окаменеть душой, не разувериться во всем на свете, заодно — и в собственной судьбе… Призадумалась Глашиха, уставясь в пол, но ту мысль, которая неожиданно взволновала ее, от себя не отпустила, и то, что хотела договорить, не позабыла.

— Так-то вот, Никита Савельевич, — сказала она. — Ежели бы мы тогда худо старались, то фашиста бы не одолели, и думать нечего… А ноне работа кой для кого — так себе, шаляй-валяй, лишь бы день до вечера. Мы по столько подле конторы, под заплотами, не просиживали по утрам, как твои трактористы да шофера. В кабинете у председателя колхоза попусту не толкались, не покуривали до обеденной поры. Мы солнышко уже в поле встречали… Да, Никитушка, худо мы стали хозяйничать на земле, худо заботиться об ней. Не годится так-то. К добру это не приведет…

— Ну ладно, бабка, — недовольно надулся Беин, — что-то разговорилась ты сегодня. Будет. Проповеди твои слушать некогда. — Он взял с подоконника пепельно-рыжую ондатровую шапку, закрыл на ключ ящик и тумбочку стола, намерился уходить. — Я думал — ты и правда по делу, а ты так — язык с утра почесать. Это можно и в магазине, с бабами.

— Спасибо, Никита Савельевич, за совет. Спасибо. — Глашиха гордо поднялась, взяла посошок, чуть боком пошла к двери; уже за порогом комнаты обернулась. — А что побеспокоила — извиняй. По неразумению это. — И напустила на себя невинную простоватость. — Шибко-то не суди старуху, не охаивай. Другой раз буду знать. Я-то, глупая, думала, что к тебе не только по колхозным делам зайти можно, а и так, без всякого, просто по-людски… Извиняй, боле беспокоить не буду.

— В сельсовет вали, к Тетерину. Там с твоей пропажей и разбирайтесь, — кинул Беин ей вслед и задержался у стола, выжидая, когда Глашиха уберется совсем; потом вышел, сел в «газик» и куда-то укатил.

Сельсовет — немного дальше по улице, на противоположной от участковой конторы стороне: ладная небольшая изба под тесом, с резными карнизами и веселым крылечком, над которым воздет выцветший, пора бы и сменить, уже не красный, а блекло-малиновый флаг. Пока шла к сельсовету, Глашиха все думала, силилась понять: что же такое произошло с Никитой Беиным за последнее время — с той поры, как начальником его поставили? Чего он вдруг переменился, будто заново, из другого замеса образовался? Когда простым трактористом, потом звеньевым работал, ни гонору вроде не было у него, ни важности и самодовольства. Или оно так и положено, нельзя без этого начальству? Авторитета не будет, люди слушаться не станут и дело никакое не сдвинешь… Кто его знает?

Председатель сельсовета Тетерин, бывший участковый агроном, — тучный, спокойного нрава мужик пенсионных лет, в очках-кругляшах, с остатками жестких поседелых волос вокруг раздольной лысины — навалясь грудью на стол, поскромней видом и поменьше беинского, зато накрытый красным сукном, в одиночестве и тишине читал газету «Сельская жизнь». Дверь в кабинет была нараспашку — входи без стука. «Тут-то хоть нету бездельников, еще не собиралися, — облегченно подумала Глашиха. — Сразу все и обскажу, не задержусь».

— Можно к тебе, Корнеич? — испросила разрешения.

— А где написано, что нельзя? — отозвался тягучий грубоватый голос. — Всегда пожалуйста.

От председательского серединой комнаты протянулся другой стол — приставной, длинный и узкий, тоже под сукном. По обе его стороны стояли мягкие, обшитые материей, уже порядком потертые стулья. Бабка подошла и села на самый крайний.

— Давненько не видел тебя в Совете, Глашиха. — Тетерин отложил газету, потянулся за пачкой папирос и спичками — они лежали справа от него, на углу стола, закурил. — С чем пришла?

— С бедой, Корнеич. Урон у меня.

— Какой еще?

— Да барануха вчера пропала, холера непутная.

— Бывает, — выдохнул вместе с дымом Тетерин. — В тайге живем.

— Тайга тут не виновата. Однако собаки придрали.

— Может, и собаки. Для них это привычное дело. Что зверей давить, что баранов — один хрен… А чьи собаки-то?

— Кабы я знала.

— Надо было сразу пойти поискать за Солонцами.

— Ходила. И вчера, и сегодня. Никого не нашла… Да хоть бы и нашла, собак заприметила — чего я одна докажу? Не поверите. Любой откажется. Скажет — выдумывает бабка. Кому охота штраф платить?

— Прижмем — не откажется, — заверил Тетерин. — На то мы тут и власть… Погоди-погоди. Может, опять, как в тот раз, Пашки Михайлова собаки отличились?

— Не знаю. Зря на человека наговаривать не буду.

— Выясним. Вот вызову Пашку и спрошу, где вчера носились его волкодавы. — Тетерин встал и решительно двинулся к окну. — Вон, сколько мотоциклов стоит. Прямо сейчас кого-нибудь и пошлю за Пашкой, пока в тайгу не смотался. А ты, Глашиха, тоже не сиди, времени не теряй. Иди ищи. Под гривой, в березнике, получше погляди. По ручью повыше поднимись, туда бараны часто забредают. Потом сюда придешь, я тебя дождусь.

— Ладно, Корнеич, — подхватилась Глашиха, ободренная, и с готовностью стукнула по полу посошком; надеждой легла ей на душу решительность председателя сельсовета: молодец Тетерин, он развернется не в пример Беину, справедливость наведет.

Глашиха первой была на улице. Тетерин вразвалку, чуть приволакивая растоптанные, по всему — со дня покупки ни разу не чищенные ботинки, направился к парням, что продолжали посиживать около конторы, а Глашиха опять устремилась на Солонцы. Тем же наулком вышла на задворки. Миновала просторную, основательно обстроенную да ухоженную — второй она была от наулка — усадьбу Беина; под окнами его дома красовались новенькие зеленые «Жигули» — недавно пригнал из райцентра Никита, гараж покуда не успел под них сгромоздить, но кирпича и тесу уже навозил, дело теперь за малым — кликнуть несколько хватких мужиков, собрать, как водится в деревне, «помочь», выставить мастерам угощенье, и они тебе единым духом что хочешь построят. Никите это провернуть — раз плюнуть.

С увала Глашиха все же поглядела, нету ли где за околицей Анюты, ведь обещала подбежать. Убедилась — нету. Рассудила: да и чего ей там быть? Запамятовала, наверно, соседушка про бабкину печаль, не до чужих ей забот, каждый день сыта своими… Снова сошла Глашиха березником к ручью, зашелестела между деревьями и кустами цепкого багульника, который цапал ее за подол длинной юбки, не давал ходу. Внемля совету многоопытного Тетерина, стала пробираться все выше по крутоватой сумрачной падушке, тут и там заваленной буреломом. И вдруг ей почудился голос. Она замерла сторожко. Выпростав из-под платка левое ухо — прислушалась… Так и есть — бабий голос: вроде как приглушенные окрики или понужанье кого-то. Да совсем рядом — за небольшой гривкой, за мелким листвягом. Глашиха поддернула юбку, приналегла на посох, одолела гривку. Опять остановилась, немало подивясь: это кто же тут шарится и кого понужает?.. Различила слова: «А ну пошли! А ну домой, окаянные. Вот я вам!..» Узнала и голос — Анютин, чей же еще. Потом и увидала на поляне соседку: она подняла с земли толстый сук, запустила им по склону гривы.

— Вон, окаянные!.. Черти вас носят где не надо. А ну домой!

В березнике промелькнули и сразу же скрылись две собаки. Глашиха приметила: обе матерые, одна бузой масти, другая — черней угля. Подумала: «Чьи же это?» Но сразу вспомнить, сообразить не смогла: собак-то в деревне, однако, больше чем людей, поди упомни всех. Таиться не стала — вышла на чистое место, окликнула соседку:

— Анюта! Ты кого тут распогоняла?

Анюта даже прянула от неожиданности — как будто ее застали на ворованном и огрели исподтишка хлыстом.

— Ой, господи!.. Это ты, бабушка? Ну и напугала меня. Как из-под земли явилась. — И залепетала растерянно, притворной скороговоркой: — А я дочку уложила и побежала на Солонцы. Поглядела, поглядела — нету тебя нигде. Я дальше, в березник, за тобой. Думаю — где-то же тут будешь ходить… Ну, нашла чего-нибудь?

— Не, никакого толку. Хоть бы шерсти клок… Может, худо гляжу? — Глашиха подошла поближе, кумекая, с чего бы это так растерялась перед нею Анюта; настойчиво переспросила: — А ты кого, говорю, распогоняла?

— Где? — смешалась Анюта.

— Да где же. Тут вот, сейчас.

Анюта невинно, с улыбкой посмотрела на Глашиху:

— То тебе, бабушка, показалось.

— Пошто? Я еще не слепая. Собаку от коряжины отличить могу. Собак-то я видела. От тебя вон туда, под гриву помели, — указала Глашиха посошком. — И голос твой, Анютушка, слыхала — не глухая, слава богу.

— А, ты про собак? — закрутилась Анюта. — Я их тоже видела. Когда сюда подходила — шабаршили в кустах, наверное, бурундуков гоняли. Да разглядеть не успела, что за собаки.

— А я успела, — лукаво сообщила Глашиха, ожидая, что еще такое придумает Анюта, как дальше соврет. — Одна бузая, другая черная. Чьи такие — не знаешь?

— Откуда мне знать? Я их не запоминаю. Наших серых с другими не спутаю, а остальные для меня что есть, что нету.

— Эти-то по масти приметные… Наверно, где-то тут поблизости и доедали мою барануху. Давай-ка поищем, чего недоглодали, язвы.

— Конечно, поищем, — услужливо согласилась Анюта. — Для того я за тобой и бежала. — И сразу же пошла прочь от ручья, от поляны, на которой они стояли.

Но Глашиха уходить отсюда не торопилась. Она дотошно оглядела, что ни на есть вытропила всю поляну, потом дала круг по опушке и, уже замыкая его, наткнулась в багуле на большое пятно черной, спекшейся крови, а в нескольких шагах увидела распластанную, клоками рваную овечью шкуру, — из нее торчали обглоданные кости, рядом валялись присохшие кишки. Шкура была без головы, голову собаки отгрызли и утащили.

— Ну вот, — вздохнула Глашиха по убиенной, — тут они тебя, волки, и приговорили, дуреху этакую… Анюта-а! — позвала, воротила соседку. — Поди сюда. Нашлася пропажа…

После, обратной дорогой, она говорила:

— Бог с ней, с баранухой. Туда ей, видно, и дорога была. Что с воза упало, то пропало. Обойдусь, не обедняю. Ярочку одну заколю к празднику да и перебьюсь. А потом опять поросеночка возьму. Без поросеночка худо.

Анюта помалкивала. Делала вид, будто сожалеет о потере больше самой Глашихи, про собак, однако же, и не заикалась — точно и впрямь не было их там, под гривой, — бабке примерещились, да и только. Глашиха поняла: собак Анюта, конечно, опознала — неспроста и гнала так настырно с того места, но чьи они — решила не признаваться, скрыть. Почему? Какая ей от того корысть? Кого она хочет оградить от подозрения, а может — ответа?..

Вышли на увалы, к деревне. Уже не надеясь на соседкину откровенность, Глашиха все же спросила напоследок:

— Так ты не вспомнила, Анюта, у кого такие собаки — бузая да черная? Я чего-то не могу покуда припомнить.

— А ты точно заметила, что они такие были по масти? — засомневалась Анюта.

— Точно.

— Ну брось, бабушка. Кого там за кустами разглядишь? Мне — так они рябыми вроде бы показались… как у Пашки Михайлова.

— Это всей деревне известно — у Пашки только рябые — давнего своего завода, других не держит. А эти две, точно тебе говорю, — бузая с черной. Чего ж мне глазам своим не верить?

— Не знаю, не знаю, — отрезала Анюта. — Сама я толком не видела… да совсем почти не видела и выдумывать не буду. А тебе, бабушка, могло и показаться. В чаще — кого разглядишь?

Эта неискренность Анюты, странная перемена в ней и явное, такое бессовестное вранье расстроили, крепко огорчили Глашиху.

— Выдумывать ничего не надо, — разочарованно сказала она. — Коли правду сказать не хочешь, то и не говори, я тебя силком не заставляю. Дело твое… Ну ладно, спасибо за подмогу. Ступай к ребятишкам. А я — в сельсовет.

Глашиха стряхнула с подола лесную труху, отпарилась от соседки и медленно поковыляла наискосок Солонцов.

— Да ты, бабушка, не обижайся. Слышишь? — запоздало попыталась оправдаться Анюта. — Не веришь мне, что ли? Думаешь — не хочу тебе пособить?.. Ну не видела я тех собак, будь они не ладны. В кустах шабаршили, правду говорю, а на глаза не показались. Чего же зря выдумывать буду?

Глашиха уходила, не оборачиваясь, не слушая Анютину пустую, лживую болтовню.


Теперь Тетерин был в сельсовете не один. Перед ним, за приставным столом, смирно, молчаливо сидел колхозный конюх Пашка Михайлов, мужичонка — видеть нечего: узкоплечий да сухогрудый, с виду — хлипкий, слабосильный такой; лицо костистое, по-птичьи заостренное, в сорок лет — порядком поношенное, продубелое и все в темных морщинах; глаза светлые и кроткие; выцветшие, пепельные волосы, в которых чуть проглядывает медная краснота, зачесаны наперед и косым пацанячьим чубчиком пересекают лоб, — ну совсем невзрачный мужичонка. Но в тайге Пашка — бог, там его не узнать и сравнить не с кем. Способней и хитрей, смелей и выносливей охотника нету в Ключах, да и на весь район таких — единицы остались. Каждую осень, перед началом сезона, заключает Пашка с потребкооперацией договор, берет в колхозе отпуск на целых два месяца — дают, не отказывают, уже привыкли к тому, да и надо же кому-то хоть мало-мальски опромышлять тайгу, чтоб совсем не задичала, — снаряжается с неторопливой и вдумчивой основательностью, как смолоду батя учил, натаскивал, и уходит в хребет, в самое становье, к далеким и старым, зато хорошо обжитым, еще отцовским зимовьям. По тем не каждому доступным угодьям он и белок, и соболей дивно подсоберет. Изюбров, косуль, кабанов, кабарожек добудет больше иной бригады. Берлогу собаки найдут, поднимут медведя — один встречает его, надеется только на себя и на своих бесстрашных перед любым зверем и беззаветно преданных хозяину четверых псов. Таких лаек промысловых, как Пашкины, тоже поискать, но вот остался за ними с прошедшего лета обидный грешок — задавили в березнике, за Солонцами, валушка (никогда не ожидал от них Пашка такой пакости), а может, уже на готовое прибежали, точно никто сказать не мог, да первыми попались бабам на глаза, и штрафом сельсовет наказал Михайлова. Пашка и не спорил, не отпирался — безропотно выложил тридцатку. Подумаешь, деньги — тридцатка, когда его собакам вообще цены нету, он бы их и за всю деревенскую отару не отдал.

Появлению Глаши на пороге Пашка не удивился: они с Тетериным ее ждали.

— Вот и наша пострадавшая, — сказал председатель сельсовета. — Садись давай.

— Мы про тебя толкуем, а ты — тут как тут, — виновато, уголком рта улыбнулся Пашка. — Ну че, нашла пропажу?

— Шкуру да кости.

— Видал? Что и требовалось доказать, — будто уличил Тетерин Пашку. А Глашиху скорей успокоил: — Ты, бабка, особо не переживай. Мы тут, покуда ты ходила, вопрос провентилировали и все уже выяснили. Михайлов признался.

— Чего-чего? — не поняла Глашиха, подумала — ослышалась. — В чем признался-то?

— В том и признался, тебе говорю, — твердо и веско, не допуская никаких сомнений, повторил Тетерин. — Это опять его собак дело. Вчера под вечер их не было дома, бегали на Солонцы. Говорят — их там видели.

— Правда, что ли, Павел? — недоверчиво, боясь какого-нибудь подвоха, спросила Глашиха.

— Да я… как тут сказать? Я толком не знаю, где их вчера носило. В лес не брал, дома оставил. Под вечер от табуна приехал — правда, двух кобелей не было во дворе, где-то бегали… А это же всегда так — чьи один раз проштрафились, на тех и после подозрения. Известно.

— Нет, не верю, что твои, — решительно мотнула головой Глашиха.

— Опять новости! — Тетерин осуждающе уставился на нее. — Чего это ты не веришь? Человек сам, добровольно признается, а ты — здрасьте пожалуйста, не веришь… Морока с вами, с бабами. Хочешь — как лучше и все одно никогда не угодишь. Тебе что — тридцатка лишняя?

— Не в тридцатке, Корнеич, дело.

— Ну а в чем? Зачем тогда с жалобой пришла?

— За-ради справедливости. Чтоб ты справедливость, порядок навел и чтоб такого больше не было.

— Ты, Глашиха, не сомневайся, — уверил бабку Пашка, — деньги я прямо счас принесу. Тридцатку не жалко. По нонешним временам три червонца — какие это деньги? Крохи… В город поедешь — на базаре червонец лупят за кило помидоров. Так что нашей баранухе всего-то и цена — три кила помидоров.

— Брось, Павел. Деньги твои я не возьму, — отрубила Глашиха. — Потому как напраслину ты на себя плетешь. Твои собаки тут ни при чем. Кости под гривой сейчас догладывали совсем другие, как есть говорю, я только что оттудова. Они же, поди, и вчера там управлялись, да я не захватила, не дошла до того места.

— Ну-ну, какие собаки? — заело Тетерина.

— Бузая с черной. Сама видела. Так-то вот… На своих, Павел, зря не наговаривай. И деньгами зря не бросайся. С чего это ты должен мне деньги дарить? Я не нищенка — такие подарки принимать. И они у тебя, те десятки, тоне не дармовые — горбом заробленные. Так что нечего, — совсем строго закончила Глашиха.

— Бузая с черной? — переспросил Тетерин. — Это чьи же?

— Сразу разве признаешь? Памяти на них на всех у меня нету. Властям, сельсовету — лучше знать.

— А ты, Пашка, не угадаешь? Ты же охотник, всех собак деревенских должен держать на примете.

— Не видавши — кого угадаешь? В березнике-то я не был, — уклончиво ответил Пашка. — Надо бы, может, и пойти поглядеть… А этих, бузых да черных, по деревне хватает.

— Ну все-таки. Вспоминай, вспоминай.

— Бросьте, мужики, не берите в голову, — вмешалась Глашиха. — Бог с ней, с баранухой. Только лишние хлопоты вам. Отрываю от больших дел… Бросьте. Не обедняю без баранухи. Как жила — так и жить буду.

— Ты пока посиди, не встревай, — одернул бабку Тетерин. — Ты — пострадавшая. И не мешай нам разбираться, коли уж пришла… Давай, Пашка, думай.

— Думаю. — Пашка помял шапку на коленях, вверх-вниз подергал застежку-молнию на зеленой геологической противоэнцефалитке с капюшоном и глухими, на резиновых затяжках, рукавами, которая делала его и моложавей, и в плечах пошире, — ухмыльнулся своей догадке: — Да у кого? У того же Беина — бузая сука во дворе и черный кобель.

— Ну, ты уж так прямо сразу на Беина. У других, что ли, нету?

— Я с этого краю беру, от Глашихи. Есть и у других, конечно.

— А если не его собаки были в березнике? — Тетерин отвалился от стола, встал, прошелся по комнате, молча закурил. — Ты же, Глашиха, не видела, в чей двор они потом побежали?.. Ну вот. Как докажешь? Только бросим тень на плетень, человека обидим.

— Оно верно, — в тон ему добавил Пашка, — начальство обижать нельзя. Его шибко берегти надо. Берегти и холить, как племенных жеребцов, чтоб, не дай бог, не отощало и не выродилось.

— Я не про то, — не придал Тетерин значения Пашкиной глупости, как бы пропустил ее мимо ушей. — Начальство, не начальство — нам… сельсовету все равно. Законы для всех одни. Кто ты ни есть, а за непорядок отвечай… Но как мы с тобой докажем, беинские там были собаки или еще чьи? Заявимся к нему — здрасьте пожалуйста, платите штраф за барануху. Так, что ли?

Пашка замялся.

— Ничего, Корнеич, доказывать не надо, — устало сказала Глашиха. — Пойду я. С восхода солнца бегаю, не присела. Почаевать пора… И ты тут боле не колотись по такому пустяку, занимайся государственными делами. Подумаешь, богатство — Глашихина барануха. Подумаешь — беда.

Пашка намерился, было, слово вставить, возразить Глашихе или, может, совет какой дать, но Тетерин опередил его:

— Как знаешь, бабка. Я со своими услугами не набиваюсь. Не надо — так не надо. Настаивать не буду. Иди себе. Вольному воля.

— Ну и слава богу. Договорились. Так-то оно лучше, спокойней.

— С обеда дома будешь, Глашиха? — спросил Пашка. — Зайду к тебе.

— Заходи, милок. Я пирожков с капустой да с картошкой напеку. У Глашихи и светленькой бутылочка всегда стоит про запас. Для дорогого гостя, для доброго человека. Заходи, Павел… Ой, побежала самовар ставить. Совсем сил никаких нету.

Раскланялась Глашиха с мужиками и вышла бочком. Негромко, точно копытце ягненка, простукал по крыльцу сельсовета ее посох.

На улице она почувствовала облегчение — ровно сбросила лишнюю ношу, разом освободила и плечи, и сердце от ненужной, обидной тяжести. Нет, никуда она больше не пойдет, ничего не будет выяснять, никого и ни о чем просить. Пустое это занятие. Себя же только и ухайдакаешь. Барануху, конечно, жалко — пропала по дурности, без пользы. Ну да что теперь локти кусать? Случилось — видно, так тому и быть. Придется смириться с потерей. Не ходить же, не пытать всех подряд в деревне. Не хватало позора… Ничего ей сейчас так не хотелось, как прийти в свою избу, дать себе отдых, покой и выпить чаю из самовара, который без малого тридцать лет согревает ее и у которого она вспоила, вскормила детей…

Тихое собачье рычание остановило Глашиху. Она покачнулась, подняла взгляд от земли, от пыльной дороги и увидела, что стоит около подворья Никиты Беина, против его тесовых ворот. Сбоку ворот возвышалась куча белого силикатного кирпича, предназначенного для гаража. Около нее лениво, сыто, — морды на лапах, глаза прижмурены, — лежали две собаки — бузая и черная. Да-да, верно Пашка только что говорил — такие и есть у Беина. И в березнике Глашиха похожих застала, приметила, — этих, нет ли, она бы утверждать не взялась, — но похожих мастью. А по другую сторону кучи, под заплотом, возился широколобый — немаленький уже, месяцев четырех-пяти — бузый щенок. Это он и рычал самодовольно, для острастки, хотя никто ему не мешал и не зарился на его добычу. Не понимая зачем, Глашиха подошла поближе… и ахнула в голос, и от изумления вскинула руки: щенок теребил, мусолил черную овечью голову. Видать, заботливая сука после пира в лесу, как волчица, принесла ему и дала потешиться, ощутить запах крови.

— Ах вы живодеры! Ах вы язвы такие! — опять возмутилась Глашиха, вспыхнула праведным гневом. — Вот вы где. Вот оно, чья это работа. Голодные, значит? Бабкиной баранухи вам не хватало?.. Ах вы пираты. Ах разбойники! — И, не раздумывая, она вошла в беинский двор.

Хозяин, к ее неожиданности, оказался дома — чаевал за столом. Глашиха пожелала здравия Никите, его матери, молчаливой неприветливой жене — широкой, точно квашня. Осталась у порога, сказала робко:

— Извиняй, Никита Савельевич, что дома тревожу. Не собиралась. Просто мимо шла, да вот… Выдь, пожалуйста, на минутку.

Жена заведующего участком сразу же повернулась к бабке спиной, что-то заворчала себе в подбородок, — она терпеть не могла, когда по всяким там делам шли к ним в дом, надоедали ее Никите. Беин тоже этого не любил. Он опорожнил стакан, поднялся недовольно, как был — в рубахе, без шапки — последовал во двор, за Глашихой.

— Вот, Никита Савельевич, погляди, — выйдя из калитки, указала она посошком.

— Чего там? — настороженно буркнул Никита.

— А погляди как след.

Собаки полезли к хозяину ластиться. Никита замахнулся, гаркнул на них. Обошел кучу кирпича, пнул щенка. Наклонился, носком сапога равнодушно перевернул овечью голову. Колюче, с неприязнью посмотрел в лицо Глашихе:

— Ну и чего?

— Сам догадывайся.

— А чего мне догадываться? Мало ли где подобрать могли. Нашли да и приволокли… Ты же их возле баранухи не видела.

— Да почти и видела. Как от тебя, из конторы, в березник пошла. Точно такие бегали, шкуру теребили. И Анюта ваша видела, мы вместе там были. Разве она тебе ничего не сказала?

Беин мрачно промолчал. Собаки подобострастно поглядывали на него со стороны. Облизывался и поскуливал обиженный щенок.

— Ты только не подумай, Никита Савельевич, будто я скандалить пришла или стану жаловаться на тебя в сельсовет. Попустилась я — бог с ней, с баранухой. Не обедняю. Я просто… ну чтоб такого боле не было, ты хозяев к порядку призвал и не разбойничали деревенские собаки. А то сегодня мою задрали, завтра — еще чью кончат. Вот и твои туда же. Доколе это будет? Куда это годится?.. Так что делай выводы, ты же у нас начальник.

— А я уже сделал, не беспокойся. Подсказывать мне не надо, — холодно сказал он, и в голосе Глашиха расслышала притаенную угрозу.

Беин скрылся в калитке. Хлопнул дверью на крыльце, ушел в избу. И сразу же выскочил обратно, появился перед Глашихой. В одной его руке была двустволка, в другой — два патрона.

— Ты че, Никита? — остолбенела Глашиха. — Че такое надумал?

Беин взвел курки, прицелился в черного кобеля.

— Никитушка, бог с тобой! — Глашиха рванулась к нему, двумя руками наклонила ружье к земле. — Да ты че, в самом-то деле? Остановись! Я ж не для того зашла, сказала тебе, чтоб ты собак своих расстрелял, я…

— Отвали, бабка! — Беин сердито рванул к себе ружье, вскинул опять.

— Не стреляй, Никитушка, не надо! — взмолилась Глашиха. — Ну за что ты на них так? Я ж от тебя ничего не требую.

— Отвали, я сказал. Не лезь, куда не просят. Ну!

Таежные собаки ружье знают, сразу почуяли неладное: кобель с бузой сукой, опустив головы, испуганно приседая, отбежали прочь от ворот. И только глупый щенок ничего не понимал — сидел под заплотом и сучил передними лапами, выжидая, когда уйдет хозяин и можно будет опять приняться за баранью голову.

Глашиха не отступилась:

— Не надо, Никитушка, не убивай собак. Я… я тебе бутылку поставлю, только не убивай.

— Бутылку? — Беин опустил ружье, насмешливо сощурился.

— Ну. Дома у меня есть. Прямо счас могу принести.

— Давай, тащи. Вместе выпьем за упокой твоей баранухи. — Беин засмеялся недобро. — Может, потом и передумаю стрелять.

— Ну-ну, иди, повесь на место свою бабахалку, — легонько подтолкнула его Глашиха, немного успокоясь. — А я счас принесу, подожди меня маленько.

И прытко, неведомо откуда взяв силы, — будто это и не она только что жаловалась в сельсовете на усталость, — подалась домой.

Она уже отворила калитку, вошла к себе во двор, когда по деревне прокатился грохот выстрелов. Пронзительно, в предсмертном отчаянье затявкала, зашлась жутким воем собака. Сразу же грохнуло еще два раза, И гулкое эхо шарахнулось по долине, многократно повторилось и затихло далеко в горах…

— Убил!.. — Что-то так и оборвалось у Глашихи в груди. — Все ж таки убил. Вот какой он… Вот какие мы, люди.

В избу она не пошла. Опустилась на крылечко. Тихо поникла, сгорбилась от нахлынувшей слабости и сознания какой-то непоправимой, обидной несправедливости, которая живет среди нас, ходит за нами по пятам, и влажными, как луговая трава на заре, стали ее глубокие и грустные глаза.

Отзвенело лето

Тусклым августовским утром, как обычно в половине девятого, бухгалтер городской конторы Госбанка Николай Сергеевич Селезнев шел на работу. Со стороны можно было подумать, что вчера, возвращаясь домой, Николай Сергеевич обронил что-то на улице и теперь ищет утерянное: он шел, держась правой стороны тротуара, ступал осторожно, будто боялся ногу поставить не туда, куда следует; шея вытянута, голова чуть наклонена влево, а взгляд, скользя поверх очков, точно изучал каждый метр пути. В левой руке он нес тощий портфельчик — потертый, неопределенного цвета, который, очевидно, и оттягивал левое плечо. Вся его фигура — длинная, тонкая, вопросительно изогнутая — выражала некоторое недоумение. Однако Николай Сергеевич ничего не искал, ни к чему не приглядывался. Он просто шел на работу. Как вчера, как всегда. Его вовсе не занимало то, что происходило на улице. Он был поглощен заботами предстоящего дня, вспоминал, чего не успел сделать накануне.

Он миновал оживленный переулок. За перекрестком начинался городской сад, и Николай Сергеевич зашагал вдоль высокого деревянного забора, который оберегал сад от улицы. И вдруг… Нет-нет, ничего особенного не произошло. Просто с дерева упал желтый лист. Вспыхнул на мгновение перед глазами Николая Сергеевича, упал на мокрый асфальт и застыл.

Николай Сергеевич остановился. Только теперь он заметил, что тротуар весь усыпан листьями и что он топчет их. Ему стало неловко, даже стыдно перед кем-то. Он поднял голову: тополя стояли поблеклые, в желтых подпалинах, они поникли, прибитые ночным дождем и ветром… А почему это в небе такая тишина? Да, стрижи уже улетели. Значит, кончилось лето. «До чего же оно короткое у нас! — вздохнул Николай Сергеевич. — Не успел его разглядеть, за город ни разу не собрался выехать, а уже нет лета… Даже сад стороной обходишь, — укорил он себя. — Все куда-то спешишь».

Посмотрел на часы. Еще только половина девятого! А до конторы — два шага, вот она — за углом. Изменив своему правилу, Николай Сергеевич свернул к воротам сада — неуклюжим и огромным. «Кому это нужно было оцеплять сад забором, городить ворота-пугало?..»

Дойдя до первой скамейки, Николай Сергеевич открыл свой портфельчик, вынул старую газету, постелил ее, смахнув прежде со скамейки листья, и сел.

В саду тополя увядали почему-то еще быстрее, чем на улице: песчаные аллеи были сплошь устланы листьями — их не подметали уже, решив, что это больше не нужно; крупные капли падали с веток на листья, громко шлепая. Упали и на пиджак, на капроновую шляпу Николая Сергеевича, и он ссутулился. К его ногам сыпнула стайка воробьев. Непривычно серьезные, озабоченные, они молча, с деловитым видом искали что-то между листьями.

— Ну как, горожане? — наклонился к ним Николай Сергеевич. — А вы никуда улепетывать не собираетесь? Перезимуем? Оно верно, вам не привыкать, да все-таки…

Воробьи улетели. По аллее шагал военный — короткий, пухлый и очень важный. Николаю Сергеевичу показалось, что военный посмотрел на него осуждающе. «Видать, за пенсионера меня принял», — подумал Николай Сергеевич.

Он поспешил к выходу, сразу преобразился, и на крыльцо банка поднялся все тот же Николай Сергеевич Селезнев — замкнутый, строгий, отрешенный от окружающего.

И все-таки этот день, будто бы такой же, как прежние, чем-то тронул его, разбудил чувства, от которых он давно отвык. Ему захотелось посидеть где-нибудь в старом саду, выйти за город к реке, встретить зарю на высокой сопке, услышать, как, справляя свадьбы, ревут изюбры в осенней тайге. Николай Сергеевич неожиданно заново открыл в себе способность так же сильно, непосредственно, как и в далекие годы юности, чувствовать красоту природы, восторгаться ею, грустить вместе с нею — и обрадовался этому.

Сегодня у него было хорошее настроение — сотрудники это заметили. И еще обратили внимание, что Николай Сергеевич в окно часто поглядывает. Заключили: ждет кого-то. Очень удивились, когда он вдруг сказал:

— А вы заметили? Стрижи-то уже улетели.

— Что вы говорите?

Бросились к окнам.

— А ведь и правда.

День был короткий, «субботошный», как говорила дебелая и всегда сонная тетя Настя, уборщица. В три часа все засобирались домой. Николай Сергеевич тоже закрыл свой стол ровно в три, чего почти никогда не случалось.

Он не стал ждать автобуса, сел в такси и поехал домой — на тихую улочку в окраинной части города, где с женой Татьяной Львовной жил в старом бревенчатом доме.

Жена срезала гладиолусы под окнами, в палисаднике.

— Зачем ты, Танюша? — взял ее за руку Николай Сергеевич.

— А они все равно завянут. По радио обещали заморозки.

Она хотела накрыть на стол, но Николай Сергеевич остановил ее:

— Знаешь что, Танюша? Давай пообедаем не так, как всегда. Сегодня ведь последняя суббота августа, конец лета. Пойдем провожать лето? За город, к речке. Собери, что там у тебя к обеду, и пойдем. На берегу чайку попьем. Смотри — распогодилось, будет чудесный вечер… Согласна?

Город надвое делила речка. Они пошли правым берегом, вниз по течению. Берега речки — в гальке, как в чешуе. Нигде ни куста, ни дерева, речка выглядела облезлой. Но это не смущало мальчишек. Для них она была самой лучшей. Засучив штаны, они бродили в воде, не то сеткой, не то куском марли ловили мелюзгу. Поодаль стояли с удочками двое. Николай Сергеевич намерился было к ним подойти, спросить, что клюет и как клюет, но передумал — так они были неприступны, так недовольны его появлением: наверное, не клевало. Барахтались утки, совсем как в деревне. К речке, не спеша, «плыла» молодая женщина — босая, с горкой выстиранного белья в белом тазу.

— Васька-а! — закричала она, видать, одному из тех рыбаков, что бродили с сеткой. — А ну домой! Сдохла бы она, твоя рыба. И когда зима на вас грянет, бездомники.

Она с силой хлестнула по воде белоснежной простыней. Однако никто из мальчишек не обернулся. Васька точно и не слыхал приказа…

Они дошли до самого устья речки. Долго стояли на обрывистом берегу, против того места, где речка вливалась в реку Ингоду: он — худой, высокий, нескладный, она — полная, маленькая, едва ему до плеча. Уж забыли они, когда последний раз вот так, вблизи, видали реку, березы, горы. И плеск воды, и гудки паровозов, тащивших тяжелые составы во великой сибирской магистрали, в чуткая тишина в густом бору за рекой, и переливы красок таежных — все сейчас для них было значимо, в многом говорило, о многом напоминало…

Потом они набрели на полянку среди кустов черемухи и шиповника. Здесь был таганок и старое кострище. Николай Сергеевич бросил свой плащ на траву.

— Садись, Танюша. Ты не очень устала? Прости, что так далеко тебя завел.

Она улыбнулась в ответ: да, немножко устала, ее сердце уже не для дальних прогулок, но это ничего, пусть он не волнуется, ей хорошо.

Николай Сергеевич насобирал хворосту, разжег костер, повесил над огнем котелок с водой. Татьяна Львовна достала из сумки помидоры, масло, сахар, бутерброды с тушеной говядиной и сыром. Она сидела, поджав ноги, в легком вишневом платье, темно-синей вязаной кофточке, наброшенной на плечи, голова повязана белым газовым шарфом. Кофточка соскользнула с плеча, и Татьяна Львовна, чуть запрокинув голову, легким движением руки поймала ее, но тут же отбросила в сторону.

— Ведь тепло, правда, Коля?

И Николай Сергеевич вдруг увидел ту, прежнюю Танюшку, Татьяну — легкую, стремительную, певучую, которая летела к нему на луг, когда он с дедом косил, метал сено, прибегала в кузницу, где он работал с одноглазым кузнецом дядей Мотей — суетным и насмешливым мужиком. Танюшка подолгу стояла в широких дверях и смотрела, как Коля ухал тяжелой кувалдой. Да, это потом он весь высох, заострился и грудь впала — потом, в немецких лагерях, когда ему отбили легкие. А в молодости он был мускулистый и крепкий, на деревне слыл добрым молотобойцем. Правда, лицом он не вышел, и все удивлялись, что Таня полюбила его. Он и сам удивлялся. Таня — красивая, песенница, с косами черными, когда он уехал строить город в тайге, часто ему писала, а вскоре пришла к нему навсегда… Давно ли это было?.. А вот уж он — совсем не тот молодец, что махал кувалдой, и Танюшка словно угасла. И как мало они были вместе! Таня родила девочку, и пришлось отправить ее в деревню, к матери. Он поступил на рабфак, а в тридцать девятом его призвали в армию. Воевал в Финляндии. Ненадолго вернулся домой — и снова проводы. На Отечественную… Попал в окружение. Плен. Три года лагерей. Чудом выжил. Дождался освобождения. И вдруг по какому-то навету свои же взяли под стражу…

Но о себе он меньше думал. Вот легко ли было Танюше одной? Полжизни одной! Да двое детей на ее руках. Мыкалась она, как птица, потерявшая пару, одна детей вырастила: дочка теперь на Сахалине, сын — в Антарктике. В бесконечных заботах увядала ее красота, а он, Селезнев, ничем не мог помочь, не мог ее поберечь… «Человек рождается для радости», — вспомнил он чьи-то слова. Как замечательно, как справедливо сказано! А много ли ему этой радости отпущено в его короткой жизни? И бережем ли мы эту радость? В себе самих, друг в друге и друг для друга?

Его мысли прервал негромкий плеск на реке. Николай Сергеевич бросил в огонь сучок, поднялся. В устье речки, на отмели, стоял мужчина в зеленой куртке и высоких резиновых сапогах. Он держал спиннинг, крутил катушку.

— Кто там, Коля? — спросила Татьяна Львовна.

— Рыбак, спиннингист.

— Пойдем посмотрим, как он ловит.

— Нельзя, — остановил ее Николай Сергеевич. — Ты же видела, как те мальчишки на нас косились. У рыбаков, говорят, ничего нельзя спрашивать и смотреть нельзя, как они ловят. Иначе все испортишь.

Они издали стали наблюдать, как делал забросы рыбак. Мимо пролетела утка, и они взглядом провожали ее, пока она не скрылась за поворотом реки. Там кто-то выстрелил.

— Уточку сбили, — сказал Николай Сергеевич.

— Зачем?

— Кажется, сегодня охота открылась, я объявление в газете читал.

Закипел котелок. Николай Сергеевич сыпнул в него щепотку индийского чаю, и они сели к своему «столу», которым служили плащ и газеты.

— Только ты у меня — не рыбак, не охотник. И что за сибиряк? — улыбнулась Татьяна Львовна.

— Да-да, — рассеянно кивнул Николай Сергеевич, — как-то так вот…

Они выпили весь чай, такой удивительно вкусный. Решили, что погодя заварят снова — до вечера далеко, солнце вон еще где, — и пошли вдоль реки.

— А ты права, Танюша, — заговорил Николай Сергеевич. — Это очень плохо, что я не рыбак и не охотник. Мы, Танюша, тонкошкурные горожане, очень плохо живем. Мы совсем оторвались от природы, часто совершенно забываем о ней, а это никуда не годится. Кто сделал человека поэтом? Природа. Кто разбудил в нем дерзкого гения, искателя? Кто научил его добру, нежности? Опять-таки природа. А мы бежим от нее, забываем ее. Все торопимся, суетимся, растрачиваем себя на всякую чепуху, и образуется в нас пустота, которую не заполнить, употребляя овощи, фрукты, щелкая кедровые орешки. Ведь это еще не общение с природой. Правильно, Танюша?.. Да, плохо мы живем, бледнокожие горожане, — продолжал он. — Обедняем себя. Это никуда не годится… Если не возражаешь, я завтра же куплю себе спиннинг или удочки, или еще что-нибудь такое, и мы с тобой будем каждый выходной выезжать в тайгу, на речку, на озеро, хотя бы вот сюда приходить. У нас многие ездят. Вот Иван Петрович, начальник планового отдела, Семен Макарович, экономист — заядлые рыбаки и охотники. Так ты не возражаешь?..

…Утром они вместе отправились в центр, подъехали к магазину спортивных товаров. Магазин был еще закрыт, и пришлось немного подождать.

У прилавка Николай Сергеевич волновался, как на первом свидании, все не мог решить, какое взять удилище — длинное или короткое, простое бамбуковое, клееное, металлическое или из синтетики. Выручил мальчишка, выбиравший крючки.

— Вы, дядя, гляжу, начинающий. Берите железное. Это — верняк.

С помощью того же мальца он выбрал катушку, блесны, грузила и еще какую-то мелочь, а также нечто вроде теоретического исследования о ловле рыбы спиннингом в реках и водоемах Сибири.

Дома он разложил покупки, долго разбирался, что тут для чего, до конца не понял, но спиннинг все же собрать сумел.

— Посмотри-ка, Танюша, отличная, ей-богу, штука. Теперь бы забрасывать научиться… Ну-ка позвоню я Ивану Петровичу, похвастаюсь.

Набрал номер. Никто не ответил. Он положил трубку. Рядом стояла жена. Добрая и немного грустная.

— Да, конечно, он уехал. — Николай Сергеевич взял ладонь жены в свою. — А в следующий выходной и мы, Танюша, поедем. Непременно поедем!

И он представил себе, как они заберутся далеко за Яблоновый хребет, где светлые-светлые озера, пади широкие, где по-особому ядреный, хмельной воздух, поедут туда — и будет им так же хорошо, как было тогда, когда прибегала к нему на луг ясноглазая Танюшка, а за нею летели над цветами и травами две черные косы.

Он думал об этом весь остаток дня. С этой мыслью он засыпал и был очень счастлив.

С низовий не возвращаются

Другу моему,

любимой моей

Иринушке

Осердился на себя дед Митроха. Приподнялся, кулаком оттолкнул большую тяжелую подушку в белых цветках по розовой линялой наволочке, сказал недовольно:

— Однако хватит полеживать-то. На боку — какая жисть?.. За зиму належался досыти. Хватит.

Приоблокотясь на подушку, он сел с краю кровати, поджал ноги в толстых шерстяных носках — сухонький и короткий, ровно подросток, и посмотрел в окно, за которым в утреннем свету открывался не очень просторный, подзапустелый двор с амбаром, стайкой, дровенником и черной горбатенькой баней у верхнего края огорода. Бодрил себя старик, но болезненно-усталым было его серое лицо; впалые щеки и острый подбородок серебрились густой щетиной — неделю, а может, и больше не брился; на лбу одна повдоль другой пролегли две глубокие борозды, как санный след-первопуток.

Почти всю прошедшую зиму промаялся дед Митроха в избе — то на печи, то около нее, то здесь, в закутке, возле глухой наулочной стены, на старой и скрипучей, еще в первое послевоенное лето купленной кровати, которая за долгие месяцы невольного затворничества опостылела ему до слез. Крутила старика, корежила злая, ни таблеткам, ни припаркам не податливая хворь — проклятый ревматизм-костоверт, а по-научному — только недавно уяснил он со слов деревенской фельдшерицы — «полуатрит», гори он огнем, с налету и не выговоришь. До пятидесяти лет знать не знал дед Митроха такой непотребной болезни и другим не верил, когда жаловались, как перед ненастьем, любой переменой погоды, а того пуще — от простуды ломит кости, прошибает иголками все суставы — хоть криком кричи; но однажды подкараулила она и его, подкралась росомахой, свалила на полтора месяца перед самым покосом, думал — инвалидом сделает, обезножит вконец, потом понемногу отпустила, однако не отвязалась навсегда, после этого стала повторяться один, а то и два раза в год — обычно по весне и в осеннюю снежно-сырую, стылую пору. Тогда и вовсе было ни лечь, ни встать, ни повернуться, ни тем более — делать что-нибудь по хозяйству, как делал прежде, помогая младшему сыну и невестке, с которыми жил.

В такие уныло-тягучие дни старика особенно тяготила своя немощь и обидная бесполезность, он все сильней переживал необъяснимую вину перед сыном и молодой хозяйкой избы и больше всего боялся стать обузой для них — неподвижным, лежачим калекой. Чем так, то уж лучше и самому не маяться, и других не мучить, а сразу — туда, к своей старухе: пятый год она там, на погосте, заждалась, поди, благоверного.

Всяко бывало — когда терпимо, когда и невмоготу. А в эту зиму, похоже, взялась болезнь доконать деда Митроху. Все ему припомнила: и то, как он пацаном запросто, на спор бегал босиком по снегу, а весной, только лед пронесет — на мелководье обрывком бредешка ловил с дружками ленков и хариусов; как в молодости, коли лодчонки под рукой не было и нужда подпирала, по шуге, не раздумывая, перебродил быструю реку; и то, как в любую непогодь шел на колхозную работу — что в поле, что в лес — и ни мороза, ни гиблой мокрени вроде бы никогда не чувствовал; как неделями зверовал в хребте, тропил соболей, белку брал, настораживал плашки на колонка — и все бегом, почти без продыху, не щадя себя, как с послевоенных лет сезон за сезоном водил по тайге разные экспедиции, ночевал с ними где придется, где застигала ночь, — лишь бы костерок спину грел да вскипал, пришумывал в котелке чай. Извела, измотала деда Митроху за зиму коварная хворь, но одолеть не одолела. Выдюжил, не сдался он и на этот раз, хотя уже и не надеялся выкарабкаться, встретить еще одну весну, дождаться благодатного тепла, тихого, извечного пробуждения тайги, первых ургу́ек, синих прострел-цветков на увалах, за околицей. Мало-помалу, только к исходу февраля, оклемался старик. И когда он, как бы сызнова возродясь, на ноги встал и неуверенно, прислушиваясь к себе, каждым шагом преодолевая застоялую, еще болезненную тяжесть, в изможденных суставах вышел за ограду на деревенскую улицу, подраспрямился, жадно вдохнул морозный воздух и, щурясь от яркого солнца и снежной белизны, поглядел вниз по неширокой, сжатой крутыми сопками долине реки Черемной, — то даже слезами застило ему глаза. «Неужто выжил, поднялся? Похоже — так и есть… Ну что ж, Митроха, знать, и в семьдесят с лишком еще не срок тебе покидать этот свет, кочевать на погост, на вечный покой. Маленько еще поживешь…» Март забайкальский как обычно вместе с потеплением принес жестокие ветры, от низовий Черемной погнал над хребтами снеговые тучи, после устойчивой и солнечной зимней тишины прошумел буранами, будто спешил замести в тайге, скрыть от людского глаза звериные следы, тропы и лежки. В апреле пригревать стало все щедрее, перед самым Первомаем в один день река взломала и протащила льды, и теперь каждый день старик выходил со двора, устраивался на скамейке сбоку палисадника и подолгу сидел неподвижно, в благоговении, всего себя подставляя солнцу, — ублажал измаянные кости, прислушивался, как проникают в него горячие, животворные лучи, отмякал душой.

Он и сегодня, поглядывая с кровати в окно, нетерпеливо ждал, когда солнце поднимется повыше, натопит в приземье тепла, чтобы можно было из тесноты стен, из-под крыши выбраться на волю и видеть горы, таежную ширь, безбрежные небеса над головой, видеть улицу, на которой вырос и состарился, а если кто из мужиков мимо пойдет и не погнушается, подсядет к нему, — то и словом перемолвиться, хотя бы ненадолго забыть хворости, свое одиночество и невеселые думы… Дед Митроха подался вперед, опустил ноги долу, опять велел себе:

— Ну все, вставай, шевелись, не то и ходить разучишься.

Он давно привык разговаривать сам с собой. Ведь с утра до вечера, день за днем, неделя за неделей — один в избе. Сын, Васька, — колхозный механик, не рядовой — главный, вскорости после техникума назначили. Опыта, конечно, у Васьки маловато, но хватка хозяйская есть, не занимать и старания. Вечно спешит, вечно заполоханный. Чуть свет подхватится, скорей, стакан чаю и — в бега до самого вечера. То ремонт у него, то посевная, то сенокос, а за ним — уборочная, то корма возить надо, то горючее на исходе, — кутерьма круглый год, не видно ей ни конца, ни краю. А машины, хоть собственные жилы им отдай, никогда не бывают все на ходу: запчастей к тракторам, комбайнам, инвентарю всякому как не было — так и нету, Васька язык на плечо — и догоняет их по всему району и даже в области. У невестки, Ефросиньи, — своя работа, свои хлопоты. Встанет пораньше, истопит печь, завтрак приготовит, выгонит корову, теленка напоит, свинье с двумя поросятами унесет ведро мучной болтушки, поставит в жар щи варить на обед — сразу кладет в чугунок, заливает кипятком и мясо, и картошку, и квашеную капусту, подметет в избе, мигом оденется, на руки — сынишку, двухлетнего Егорку, и тоже трусцой — в ясли. Там и останется, потому как нянькой она у деревенских ребятишек. А деду теперь одно — домовничать, сидеть в избе сторожем, покуда еще глаза глядят.


Старик ступил на гладкий, светлой охрой выкрашенный пол. Покряхтывая, враскачку протопал из передней комнаты в кухню. Повздыхал, чуя, как постреливает, будто исподтишка ширяет в коленях и лодыжках. Нет, не ушла липучая болезнь, а только затаилась опять и не уйдет никогда, а будет конать его до последнего часа, до гробовой доски. Он постоял в рассеянности, соображая, чем бы себя сегодня занять. Когда-то и плотничал, и шорничал, и кроил ичиги, и сети плел, и лучшие в деревне туески делал. Обидно: все это куда-то ушло, померкло. Пальцы чужими стали — не слушаются, не держат никакой инструмент, а того хуже и горше — пропал у него в последние годы интерес ко всякому ремеслу, которым прежде искусно владел и гордился, людей дивил и радовал.

— Пора уж, наверно, второй раз почаевать, а? — спросил себя дед Митроха. Подумал: «А потом бы лодку не мешало проверить и кой-где просмолить. Хватит ей скучать под стайкой, пора и на берег».

Корявой широкой ладонью потрогал самовар на столе, — остыл он с утра, был чуть теплый, дотлели в нем угольки. Но в горячей печи — полный чайник и готовая густая заварка: уходя в ясли, Ефросинья всегда о том позаботится. Хлеб и сахар — на столе, прикрытые полотенцем. Старик взял с полки кружку, по привычке посмотрел в окно, обращенное к реке, — она стороной, под скалами, обегает нижний край деревни, — и прямо напротив изб, за сырой открытой низиной, увидел на берегу курьи аиста. То был необычный, черный аист — не только в здешних местах редкая птица.

— Прилетел! — вырвался у деда Митрохи тихо-радостный возглас. — Ах ты ж, господи боже мой… Вернулся, прилетел до дому!

Минуты две-три он не мог оторваться от окна, потом словно очнулся, поставил — нет, почти кинул — кружку на стол, тут же забыл про чай и про боль в ногах, засуетился, натянул сапоги, надел шапку, телогрейку, обмотал шею волосатым шарфом — простужаться ему никак нельзя, любая простуда начнет опять кости ломать, — и поковылял на улицу, все приговаривая:

— Прилетел, касатик. Прилетел! Молодец-то какой. Ах молодец, господи боже ты мой.

Изба деда Митрохи стояла на взгорке, чуть особняком от других, — полвека назад сам выбирал место под сруб, надолго выбирал, на всю жизнь, — мокроватая низина, курья вдоль песчаного крутояра, луг за нею и дальше — изгиб реки хорошо отсюда видны. Выйдя за ограду, старик остановился перед палисадником, точно завороженный, точно сызнова увидел позабытое диво, которое вдруг вернулось к нему. Он блаженно улыбался — тайком, сам себе. В его темных, обычно грустных, полных усталости и мудрого сострадания ко всему сущему, глазах мерцали теплые, счастливые огоньки. И не такими глубокими, резкими выглядели морщины на сухом, смуглом лице. Губы шевелились едва заметно — шептали что-то. Вслух старик опять повторил:

— Прилетел… — Помолчав, произнес громче: — С возвращением! — И помахал аисту рукой.

Конечно, дед Митроха понимал, что его слова для аиста — чуждый звук, такой же бессмысленный, как рокот реки на перекате, и что стариковская, да и вообще ничья, благодарность аисту не нужна, — вовсе не за этим, а по вечному, изначально заложенному в него природой инстинкту, необоримому зову вернулся он домой, в родимую долину — туда, где однажды проклюнулся на свет, увидел солнце, где вырос, поднялся на крыло и сам свил гнездо, как делали это и его родители, и до них — тысячи птиц, которые с незапамятно далеких времен выбрали себе для жизни, воспитания потомства сибирскую тайгу, раздольные пади между суровыми хребтами. Почему выбрали? Этого нам, людям, никогда не узнать… Большой и голенастый, немного забавный с виду, аист медленно похаживал по камешнику, вдоль самой кромки курьи: черные бока, белая грудь, будто обтянутая рубашкой, длинные красивые ноги — тонкие, как тальничины, и такой же красивый, завидно внушительный клюв-кайло. Вышагивал он степенно, с достоинством, поворачивался неторопливо и важно: то забредал в воду и, низко опустив голову, отыскивал корм, то выходил на берег и старательно отряхивался, перебирал маховые перья, то замирал ненадолго — словно прислушивался в ожидании.

— Пристал, касатик, в дороге-то? Ясно — пристал, — пожалел старик аиста. — И оголодал, поди… Давай кормись, обживайся в родном дому. — Он попятился, сел на скамейку. — Дома — оно не то, что в гостях, на чужбине. Дома ты — законный жилец, хозяин.

Соседка — дородная, ровно копна, Федосья — брякнула калиткой, с ведрами на коромысле пошла через дорогу к низине — ключ там, под камнями, полдеревни берет из него студеную чистую водицу.

— Слышь-ка? — поспешил дед Митроха с известием — аи́с наш прилетел. — Так, по-своему — «аи́сом», кликал он эту птицу и другого названия не принимал, слышать не хотел. — Воротился, касатик. Вона, отдыхает, кормится с устатку.

Федосья приостановилась, живо, с улыбкой глянула на старика, разделяя его радость:

— А я еще вчера увидела в окошко. Перед вечером, на заходе солнышка появился… Да вишь ты — опять один, без пары.

— То-то, что один. — Дед Митроха сразу пригорюнился, глаза его потускнели. — И чего это он подругу себе не найдет? Не пойму. Уж который год — все один да один мается. Как приговоренный.

— И мне тоже дивно. Они же там, в теплых-то краях, тысячами вместе зимуют. И не выберет себе подругу? Чудно. Неужто нету свободных, не занятых?

— Паруются они не на зимовке, а весной, дома, как все птицы, — заметил старик. — Да, может, он и выбирать боле не хочет. Может, по той, первой тоскует. А?

— Может, и так. Разве их поймешь? Людей бывает не понять, а птиц — куда уж там.

Придерживая руками ведра за края, Федосья засеменила по тропе со взгорка. Старик проводил ее взглядом. Задумался… И вспомнил, что овдовели они в один год — и он, и аист. По весне, когда зацвела черемуха и белым-бело стало в островах, схоронил дед Митроха свою старуху, — тоже належалась, намучилась, бедолага, разбитая параличом. Осенью, незадолго до отлета, осиротел аист: погибла его подруга, не вернулась однажды в гнездо на скале, за рекой. Как, отчего, где погибла — никто не видел. Исчезла — и следа не осталось. То ли сама по себе умерла — от болезни какой, то ли хищник ее загубил, то ли порешил картечью заезжий охотник, свой бы никогда не тронул, а эти, налетчики, шарятся на моторках вверх-вниз по реке, сдуру да спьяну палят из дробовиков без разбора, бьют все подряд, что ни попадя. Перед тем, накануне, птицы еще ходили парой около курьи: молодые — их тоголетошный выводок — держались особняком, поодаль. А назавтра с полудня дед Митроха заприметил — один стоит аист над крутояром. Ничего худого старик сперва и не подумал. Но и на другой, и на третий день аист одиноко маячил посреди луга. Одиноким он остался навсегда… Каждую весну, в апреле или в начале мая — смотря какой бывала она, весна, — по-прежнему прилетал в родные места, однако парой так больше и не обзавелся, гнездо свое покинул и сделался бобылем-бездомником. Он жил рядом с деревней, у тихой околицы: мастерские, молочная ферма, ток были вдалеке, на другом краю. Целыми днями аист бродил на виду у людей, покружив над сопками — опускался тут же, поблизости, кормился обычно в курье — проворно хватал у берега гольянов; был доверчив, не боялся, когда бабы набирали воду из ключа; и в деревне его жалели, как жалеют на миру сирого, бесприютного, обиженного судьбой. Никто — даже балованные пацаны — не трогал его, не шарахал. Собаки привыкли к нему, и разве что какой-нибудь лопоухий щенок иногда трусливо облаивал большую диковинную птицу.

Жалел аиста и дед Митроха, а в нем — словно бы и себя самого, тоже одинокого, тоже неприкаянного вдовца. Затяжная тоска начинала губить деда, когда с морозами, перед снежным ненастьем, аист улетал далеко к южным морям и сразу пустели, утрачивали что-то очень дорогое и неотделимое от них берега реки, луговина, камешник около курьи. Трудно, не одну неделю старик привыкал к тому, что аиста нет за околицей и нигде поблизости и что вернется он теперь не скоро. А со второй половины зимы принимался вычислять, сколько же дней остается до прихода тепла, и, перенося свои болячки, не то чтобы суеверно, а просто так, житейски, с какой-то детской наивностью загадывал: вот ежели прилетит, опять вернется аист в их долину — значит, ему, деду Митрохе, жить еще одно лето, а то — и годок. Он даже убедил себя, что это — е г о аист, больше ничей, что это, быть может, — сама е г о живая душа, воплощенная в чернокрылой молчаливой птице… Оттого-то старик всегда с таким нетерпением, тревогой и сдержанной болью ждал прилета аиста и потаенно радовался ему. Дождался и нынче. И заново проникся верой в то, что дни его, Митрохины, на этом свете еще не вышли, не иссякли…

Несколько раз приносила соседка воду из ключа, а старик все сидел на скамейке и наблюдал за аистом — как бы караулил, оберегал его. Пора уже было и обедать, но старик в избу не шел, забыл про еду. Да и какой обед — одному? Кусок не прожевать, не проглотить — в горле застреет.

Прибежала из яслей Ефросинья — запахнута большим пестрым платком поверх зеленой кофты, щеки горят, будто натертые брусничным соком, глаза по-собольи маленькие и черные, взгляд шустрый, с хитрецой.

— Чего посиживаешь, дед?

— А так… Вона, аи́с наш прилетел. Ишь похаживает какой гордый. — Счастливая улыбка опять омолодила лицо старика.

— Нашел чем любоваться, — хмыкнула Ефросинья. — Не ангел небесный. Прилетел — да и ладно. Будто он тут первый год… Пошли, некогда мне. Покуда ясельная орава спит, щи похлебаем, а то, поди, уже перепрели в печи.

— Доставай там, готовь на стол, я счас…

Ел дед Митроха равнодушно, вкуса еды не ощущал и все поглядывал в окно, на аиста, пока тот не взлетел и не скрылся за поворотом реки, за скалой.

— Подался куда-то, — задумчиво проговорил старик. — Может, подругу себе хоть нонче найдет. Из молодняка, который подрос… Это уж мне — одному век доживать. А ему — зачем? Ему бы — и подругу верную, и новое гнездо.

— Доспелся тебе седня твой аис. — Остатки щей из дедовой тарелки Ефросинья проворно выплеснула в поросячье ведро, туда же смахнула со стола хлебные корки. — Нашел заботу. Живи он один еще сто лет. Нам до него, а ему до нас — какая печаль?

— Ну как же, — мирно, без обиды на бабью глухоту возразил старик. — Тоже ведь — живая тварь, живая душа. Тоскует, мается. Иногда и человеку не грех об ней подумать, позаботиться, может — чем и пособить. А как же.

Ефросинья уже его не слушала: сдернула с вешалки платок, бухнула тяжелой дверью, обитой изнутри кошмой…

После обеда в избе опять стало пусто и тихо. Дед Митроха побрился. На дворовой печурке растопил полведра прошлогодней, хорошо вываренной смолы, занялся лодкой. Но до заката еще не единожды выходил за придворок, отыскивал глазами аиста — то в полете, под облаками, то у реки, то на лугу. Так и прошел, тем и запомнился ему этот пронизанный светом день мая.


Поздно вечером — Егорка, внучонок, давно и крепко спал в зыбке — приехал на «Кировце», тракторе-великане, с работы Васька: снова в райцентре был, как всегда перед посевной и во время нее — запчасти, горе горькое, добывал для колхоза. А чего теперь добудешь без бутылки, без обмывки? Простых болтов-гаек нигде не выклянчишь. Ну и наобмывался в очередной раз — хороший приехал. Пропитанную бензином телогрейку, шапку кинул на пол, под стену, снял и пнул в угол сапоги. Малость ополоснулся и прямо от рукомойника пробрался к столу.

— Давай-ка, жена, чего-нибудь… пожирней да повкусней. Мы сегодня все больше без закуси… употребляли. Оголодал, брюхо подвело. — Возбужденный дневной беготней и выпитым, Васька кое-как пригладил смятые шапкой темно-каштановые волосы, в нетерпении пошевелил сильными, бугристыми плечами, сгреб с хлебницы краюху, тут же уполовинил ее крепкими зубами, потянулся за вилкой. — Ну, чего там у тебя, Фроська, в печи? Щи сегодня варила? Мясо есть?

— Не подгоняй. Минуту подождать не можешь, — Ефросинья выдернула из печи чугунок со щами и большую сковороду, накрытую белой миской; из сеней принесла тарелку соленых огурцов. — Ешь, работничек, а то и правда с голоду пропадешь.

— А выпить у тебя, женушка, нету? — подсы́пался Васька, вкрадчиво заглянул жене в глаза и с надеждой прикрякнул: — Может, заначка где осталась? Не пожалей, плесни чуток.

— Разогнался, подставляй кружку. Там, со своими забулдыгами, мало вылакал? — Ефросинья исподлобья зыркнула на муженька. — Еще и дома клянчишь? Так я тебе и подам, жди.

— Ну и ладно, — ничего другого и не ожидая, махнул Васька и презрительно сморщил широкий нос. — От бабы разве ж когда добра дождешься? Горбатым скорей станешь… Но мы свое все одно возьмем. Не сегодня — так завтра.

— Это уж точно. Свою рюмку не упустите. Грома на вас нету с вашей водкой.

— А ты, Фроська, не бубни что попало и не злись без толку. Себе же хуже делаешь. От злости быстро состаришься, и я другую бабу себе возьму. Поняла?

— Ой, напугал. Да хоть завтра бери, — заерзала Ефросинья на лавке. — Я себе тоже найду, не беспокойся.

— Хватит вам языки чесать, — подал голос дед Митроха. Он вышел из своего закутка, сел на табуретку около печи. И не удержался, чтобы сразу же не оповестить сына: — Слышь-ка, Василий? Опять наш аи́с вернулся.

Васька уже выхлебал тарелку щей и пододвинул к себе поближе сковороду с мясом и картошкой.

— Чего? — рассеянно спросил он.

— Аи́с, говорю, прилетел. Живой как есть, нигде не пропал, не заблудился.

— Угу, — прогудел Васька, не поднимая головы от сковороды.

— Прилететь-то прилетел, да опять — один, без пары. Вот беда.

— Угу.

— Видно вовсе мало осталось их по тайге, коли не может он себе который уж год пару найтить… В давешние времена, бывало, по всей Черемной, до самого устья встречались они! На лодке плывешь или верхом едешь — тут гнездо на тополе, подале — другое. А теперь — никого, пустота.

— Да я и то помню, — распрямился Васька, — сколь их было на дальних покосах — перед Большим порогом и за ним, пониже… Помнишь, батя, как ты брал меня пацаном на те покосы?

— Как же не помнить-то?

— Эх и красота же там была! — Васька заговорил с волнением и сразу протрезвел. — Глядишь — и холонет от радости в груди… А я рыбачить, бывало, побегу — и все аистами дивуюсь. Одним глазом на поплавок, другим — на аистов… А теперь сколь ни едешь по Черемной — нету их нигде, наш вот один и доживает одиночкой. Скоро и журавлей не останется. От нашей деревни до порога пары три-четыре гнездится, не больше.

— И куда чего деется? — глубоко, в сожалении вздохнул старик. — Все кончаем, изводим, как не́люди. И зверя, и птицу, и рыбу… Вроде после нас уж и жизни не будет. Вот вы, молодые, хоть бы задумались маленько над этим.

— Чего тут, батя, думать? — почесал Васька темя. — Сколь ни думай — это же не остановишь. Пахать, сеять, выкашивать луга, леса рубить, городить плотины… чего еще? — ковырять землю, коптить небо, строить химзаводы мы же не перестанем. Говорят — необратимый процесс. Ясно?

— Не шибко. Выход какой-то должон же быть?

— Не знаю. Это ты у других спроси.

И оба замолчали.


Утро они встретили вместе: дед Митроха — на скамейке, в приворотье, аист — на берегу курьи. И старик ревниво глядел, чтобы кто-нибудь не покусился на покой птицы. Потом аист улетел. Старику тоже надоело сидеть на одном месте, захотелось ноги размять, прогуляться, — уж сколько месяцев дальше подворья никуда не ходил. Он пересек низину, постоял у ключа, наблюдая, как тот кипит, настырно взбулькивает со дна; дошкандыбал до курьи, обогнул ее вершину и тропкой, по разлогу, поднялся на крутояр, на край чистого и ровного луга. За лугом, закрывая собой реку, вставали густые высокие тальники, над которыми могуче вскинули вершины два старых тополя. Там, сквозь небольшой прогал, старик увидел низенькую зеленую палатку. Чуть в стороне от нее взнимался, пронизывал кусты сизый дымок. Сам не понимая почему, старик, насторожился. «Вона, гости у нас. Первые в нонешнем сезоне, самые ранние. Под вечер, наверно, причалили да и заночевали… Мотора, однако, не слышно было. Поди, на простой лодке сплавляются… или на резиновой. А то — на плоту. Бродячего люду стало летом по тайге — хоть отбавляй. Куда только не лезут, где только не шарятся. И каждый норовит мясом, рыбой набить кули… А эти — что за мужики да откудова?» Любопытство таежника и все та же настороженность подстегнули старика, и он поковылял поперек луга прямиком к палатке. Но оттуда, из прогала в кустах, вышел человек и направился ему навстречу. Старик остановился.

Подошел высокий парень в светлых — японских, дед Митроха такие уже видывал — болотных сапогах, в дерюжных штанах на блестящих заклепках и синем свитере с двумя желтыми полосами через грудь; патлатый, черная бородка скобой от уха до уха, на лоб надвинута синяя шапочка с белым помпоном, похожим на заячий хвост, в зубах — сигарета. С плеча парня свисал пустой рюкзак.

— Здоро́во, дед.

— Будь здоров, мил человек.

— Ты, дед, здешний, абориген?

— Кто такой, говоришь?

— Ну… из этой деревни?

— Другой тут, вроде бы, и нету-ка, — с ухмылкой поглядел по сторонам старик. — А вы откудова будете, ежели не секрет?

— Из Читы.

— Вона. Издалека. Добирались-то как?

— Сперва самолетом. Потом на конях. Плот сколотили и — пошел.

— Смелый народ… Реку-то хоть знаете?

— Карта у нас, — уверенно ответил парень. — По ней все видно.

— Все, да не шибко, — предостерег старик. — До Большого порога, Бороной мы его зовем, еще ничего, дойдете, а там…

— Что «там»?

— А то. Сурьезный порог. Его на доброй лодке не каждый пройдет, а на плоту — вовсе рисково. Сколь он плотов за мою память порасхлестал — не пересчитать… Борона так Борона. С ней надо осторожно. На полкилометра зубья раскидала. Гляди да гляди. Чуть где сплоховал — и дело труба. В щепки, в клочья разнесет.

Парень снисходительно усмехнулся:

— Да не пугай, дед. Нам не впервой. Всякие пороги видали.

— Ну-ну, глядите.

— А что — до самого устья Черемной больше ни одной деревни? — спросил парень.

— Раньше были. Да еще какие. Сколь хлеба сеяли, сколь скота держали — у-у!.. Старуха моя была из тех краев. Девкой, невестой вывез я ее оттудова на коне… А теперь там ничего нету. Опять — глушь, как в стародавние времена. Поля, огороды, покосы — все кустами да дурь-травой позарастало. Сохатые теперь там пасутся, козулешки бегают.

— Сохатые, говоришь? — навострил парень ухо. — Проверим… И на карте тоже чисто, нету в низовьях деревень. Карта — новая. Так мы решили тут у вас картошки подкупить. Ребята меня послали. У тебя, дед, найдется лишних ведра два? Не всю же за зиму съели. Продашь?

— Продать не продам, торговать не привыкли, а так — бери сколь унесешь, — посулил старик. — Идем.

Дома, в избе, он поинтересовался:

— Команда-то у вас большая?

— Трое.

— Подходяще. Боле и не надо. — В проеме между печкой и наулочной стеной старик откинул две короткие плахи — крышку подполья. — Лезай. Набирай сам.

Но парень будто позабыл, зачем пришел. Он туда, сюда вертел головой, осматривая кухню. Ввалился в горницу и там тоже оглядел все стены и углы. Спросил:

— У тебя, дед, нету старинных икон? Я куплю.

Дед Митроха искренне удивился:

— Для чего тебе? Верующий, что ль, молиться будешь?

— Собираю. Для коллекции.

— А… Да откуль им быть-то, иконам? Их еще в двадцатых годах почти все повыкидывали.

— Во всей деревне ни у кого нету?

— Не знаю, — пожал плечами старик. — Это надо походить, поспрашивать. Может, у какой прижимистой да хитрой бабки и уцелели.

— Усек. Поспрашиваю. Сейчас картошку отволоку и прошвырнусь по деревне… В подполье, говоришь, лезть надо?

— Бона, за печкой. Ныряй.

Парень боком протиснулся в проем, скрылся под полом.

— Из левого угла бери, — предупредительно сказал старик, наклоняясь над лазом. Там самая хрушка́я… Не стесняйся, полный рюдзак набирай, чтоб на всю путешествию хватило. Картошка добрая, рассыпчатая. Съедите за милую душу.

Потом он помог парню взять за спину, на обе лямки, под завязку нагруженный рюкзак, проводил городского гостя за ворота. Тот обернулся:

— Даже стыдно столько картошки задарма уносить. Ну чем бы тебя, дед, отблагодарить?.. Во, вспомнил. — Парень сунул руку в карман с нашлепками, подал старику плоскую пластмассовую катушку. — Возьми. Японская леска. Надежная. Любого ленка держит. Сам не раз испытал.

— Но, японская, говоришь? Не откажусь, возьму. — Дед Митроха подержал на ладони прозрачную катушку, нашел конец лески, дернул, потянул ее, посмотрел на свет, прищурив левый глаз. — Эх, добрая леска! Светлая, как слеза. Такую в воде совсем не видно… Да только мне она уже без надобности. Нарыбачился, за свою жисть набродился досыти. Теперь остался, считай, без рук, без ног. К реке и не подхожу. Чуть где сыростью хватило — все кости ломает, выкручивает… Полуатрит, — ввернул старил для убедительности ученое словцо. — Законал он меня в эту зиму. Думал — пропаду.

— Ну ничего. — Парень ободряюще похлопал старика по плечу. — Леска пригодится. Не тебе — так сыновьям твоим или внукам… Бывай, дед.

— А с Бороной все ж таки поосторожней, — напоследок снова не забыл предупредить старик. — Проходить будете — левого берега держитесь, там камней помене и не так шибко несет. А серединой, по стрежню, и не думайте проскочить — враз опрокинет. Может и вовсе закупать. Черемная наша — такая. Сурьезная река.

— Ничего, дед. Мы всякие реки видали. Нас не закупает.

— Ну-ну, глядите.


Перед тем как Ефросинье прийти с работы, дед Митроха неторопливо и умело наладил самовар: дал ему дымком изойти в сенях и вскипеть, а когда уголья притухли — внес в избу и поставил на законное место, на середину кухонного стола. Сел у окна в ожидании невестки с внуком да в невеселом раздумье о том, что вот пришел, скоро догорит закатом над хребтами и еще один день жизни… И услыхал выстрелы — хлесткий, уверенный дуплет из дробовика. Стреляли неподалеку — у реки, напротив околицы. «Наверно, эти, читинские, по утчонкам палят, забавляются, — решил старик. — Боле некому. Наши все — на посевной». Он устало, без интереса, посмотрел на улицу… И тотчас из низины, от ключа, донесся грубоватый и зычный — чуть не на полдеревни всегда слыхать — голос Федосьи. Она стояла с коромыслом на плече и, оборотясь туда, в сторону реки, что-то выкрикивала, — что она кричит и кому, старик понять не мог. Потом Федосья погрозила в пространство кулаком и быстро пошла обратно, домой. Перейдя улицу и увидев деда Митроху в окне, поставила ведра на землю, у самой его избы, всполошенно замахала руками:

— Скорей, дед!.. Выдь скорей, ну!

— Чего там? Пожар, что ль?

— Аиста нашего стре́лили!

— Кто?! — вскинулся, чуть не выбив стеклину, дед Митроха. — Че городишь-то?.. Стой, иду! А ты ж, господи боже мой. Неужто — правда?

Он заметался по избе. Не сразу нашел свою шапку, схватил телогрейку, двинул сапогом дверь, выломился из тесных сеней и, на ходу одеваясь, выскочил вон со двора.

— Ты че такое выдумала, Федосья? Кто стре́лил?

— Да не выдумала. Слыхал — бабахали только что? Это те, которые на берегу, в палатке. Я воду набирала — аист от курьи снялся и повдоль реки полетел. А оттуль, из кустов, — бах, бах!

— Убили?! — губы старика задергались, он побледнел.

— Не знаю. Вроде бы — только подранили. Когда оттуль стрелили, гляжу — трепыхнулся весь, а одна нога сразу отвисла… и дальше полетел.

— Куды, заметила?

— Повдоль реки, на низ.

— Не упал? Ты видала — полетел?

— Видала. Все ниже, ниже… да тяжело так, еле-еле полетел. А нога совсем отвисла, как палка. Перебили… И что за люди-то? Откуль, скажи, такие берутся? Никого им не жалко, стреляли бы все сподряд. Взяли — и ни за что кончили птицу. Пропадет же она с перебитой ногой. Верно, дед Митрофан?

Старика затрясло. Лицо его стало багроветь.

— Ну, обормоты! Ну, шатуны дуроголовые! Мешал он им, глаза мозолил. На такую птицу дробовик поднять, а!.. Я вам покажу, мозги вправлю. Счас вы у меня попляшете! — И в телогрейке нараспашку, со сжатыми кулаками, он почти бегом подался к реке, повторяя в гневе: — Ну, погодите!.. Ну счас… я вам!

— Во-во, дед, как следует, путем их проучи! — воинственно крикнула ему вдогонку Федосья. — Чтоб долго помнили. Чтоб десятому заказали!

Около палатки старик захватил двоих — того бородатого, которому дал картошки, и его приятеля — коренастого, с круглым красным лицом и глазами навыкат, в ладной штормовке и резиновых рыбацких сапогах; третий из их компании пониже табора, за перекатом, — старик и туда успел взгляд кинуть, взмахивал спиннингом-рулеткой, хлестал реку поперек течения. Бородатый сидел на корточках у воды и чистил картошку; рядом с ним, на плоском камне, лежало несколько выпотрошенных ленков и хариусов. Коренастый на коряжине, принесенной рекой, рубил валежник. Сбоку от него стояла под кустом двухстволка. На железном разборном тагане висели котел и чайник, их подогревал несильный огонь. У берега покачивался плот, привязанный веревкой к толстой тальничине.

— Как… отдыхаем, ребята? — едва сдерживал себя старик.

— Нормально, дед, — бодро ответил его знакомый — бородатый парень. — Лучшего отдыха и не надо. Мы каждое лето так… Проведать нас пришел? Хорошо, гостем будешь. Из твоей картохи да свежей рыбки сейчас уху сварганим.

Немного переведя дух, старик подошел к парню и в упор спросил:

— Кто стрелял?

— Мы, — невинно поморгал тот.

— Зачем стреляли?

— А что такое? — вмешался коренастый; перестал рубить валежник, небрежно воткнул топор в коряжину. — Тут у вас уже и стрелять нельзя, полный запрет? Этой весной сезон открытый — десять законных деньков.

— Так смотря кого стрелять! — возвысил голос дед Митроха. — Аи́са зачем тронули? Для чего вам аи́с?

— Это ему надо. Чудик он у нас. — Бородатый весело кивнул на приятеля. — Чучела делает. Еще какие чучела! Только в музее показывать. А из аиста — у него нету… Их, дед, много по Черемной — аистов?

— Чучело, значит? Из аиса?! — распалился старик. — А ежели вас кого-нибудь опростать, на чучело пустить? Шибко понравится?

— Да ты чего, дед? — Бородатый встал с корточек, примирительно протянул руку. — Нашел из-за чего шум поднимать. Брось ты это. Сейчас ушицу сварганим. Есть у нас и под нее кой-чего. Чистенький, неразведенный. Посидим, пропустим по махонькой…

— Вон отсюдова! — прервав его, грозно потребовал старик. — А ну… быстро. Собирайте шмутки и вон с нашего берега! Чтоб до вечера духу вашего тут не было!.. Вон, говорю, покуда не дошло до греха!

— Ну ты тише, тише! — напер на старика коренастый, и глаза его еще больше выпучились. — Чего раскричался, как охотинспектор? Никто тебя тут не боится.

— А это еще поглядим… Я вам стрелю! Я вам покажу аиса… чучельники дуроголовые.

Не совладав с гневом, дед Митроха подскочил, сгреб за цевье дробовик и с размаха зашвырнул в кусты.

— Я вам стрелю аиса! Нашли в кого стрелять.

— Э, дед! — Бородатый схватил его сзади за рукав телогрейки. — Ты чего? Чокнулся? Брось буянить, а то свяжем.

— Я тебе свяжу! — Старик так рванул руку, что затрещал и лопнул шов на плече. Тут же он оказался у коряжины, единым махом выдернул из нее топор, поднял его над головой. — Не подходи! — И вдруг, понизив голос, почти шепотом, раздельно и страшно сказал: — За-се-ку.

Парни явно не ожидали такого оборота, в испуге попятились и попробовали взять уговором:

— Ладно, дед, не дури. Еще не хватало…

— Брось топор. Слышь?

Но старика было уже не унять, не остановить, — пошел крушить все, что видел, попер, точно рассвирепелый от нестерпимой боли раненый сохатый. Обухом топора снес, опрокинул таган вместе с котлом и чайником. Пинками раскидал костер. Посек растяжные шнуры, что держали палатку, и она поникла, завалилась. Поддал носком сапога миски и кружки. Нагруженный в своем подполье рюкзак стащил за лямку в реку и вытряхнул из него картошку. Бродом, не чуя ледяной мокроты, подошел к плоту и косым ударом около узла на бревне перерубил привязь, потом приналег, вытолкал плот на струю, чтоб его унесло.

Тут ошарашенные парни совсем растерялись, туда-сюда забегали по берегу.

— Чего творишь, дикарь?

— Да ты что, дед, и правда чокнулся?

— Э-э-эй, Санька-а-а! — закричал коренастый тому, который помахивал спиннингом. — Плот лови-и! — Попытался припугнуть старика: — А ты, папаня, за этот разбой еще отвечать будешь. В районную милицию на тебя заявим.

— Хоть самому царю небесному! — Дед Митроха вышел на берег и, тяжело дыша, прохрипел: — Все… прямо счас убирайтесь… от греха подале. Чтоб духу тут вашего… Ежли останетесь ночевать — вернуся и укатаю… стегом до полусмерти.

Прочь от себя, под кусты, кинул топор. Как-то сразу обмяк. И, пошатываясь, побрел в деревню. Шел — будто оглушенный, не оборачиваясь и не слыша матов позади, на берегу… Очнулся только у яра. Постоял над обрывом, над спокойной курьей. Почувствовал, как цепенеют ноги. Сел на землю и стал разуваться, выливать воду из сапог, выкручивать шерстяные носки…


Ефросинья была уже дома. Чаевала: с Егоркой на коленях, давая и ему припивать из чашки. Увидала дедовы мокрые сапоги, штаны, рукава и полы телогрейки, изумленно покачала головой:

— Ты это чего? Где бултыхался? Опять ноги свои порешишь и свалишься… Рыбачил или че? Тогда где рыба?

Ничего не стал объяснять ей старик. Разделся, разулся, босые ноги сунул в теплые овчинные чирки, молча выпил чаю, ушел в свой угол и лег. Сказал оттуда:

— Принеси, Ефросинья, из амбара другие сапоги. А эти поставь к печке сушить. — Немного погодя попросил: — Кинь мне шубу. Знобит маленько.

Укрылся, согревая себя и первым делом — ноги, но не уснул, а просто лежал, заново переживал все, что произошло с ним в этот час, прислушивался к любому звуку на улице, в деревне и чего-то ждал… Потом понял: он ждал, не придет ли кто — ну та же Федосья — и не скажет ли что-нибудь про аиста. Может, видели его где поблизости? Может, это показалось Федосье, что ногу ему совсем перебили? Посидит где-нибудь, отойдет, оклемается и опять прилетит на луг, на свою курью. Старик и Ефросинье потому ничего пока не говорил: все еще надеялся, что ранили аиста не смертельно, что он выживет и вернется. Дважды старик вставал и смотрел в окно — на курью, на луг. Там было пустынно… Когда солнце коснулось хребта, вышел за подворье. Напрягая глаза, все окрест оглядел. Аиста нигде не было. Не было и палатки на берегу реки, в тальниках. Видно, все же струхнула читинская троица и поспешила отчалить, чтобы больше не связываться с буйным стариком.

— Вот так, — тихо сказал дед Митроха, — напакостили, кончили птицу и убрались, будто ни в чем не бывало. И никакого спросу с этих шатунов, никакой на них управы.

Ваську в этот вечер не дождались, легли без него. Поняли: запурхался главный механик с тракторами, сеялками, автозаправщиками и остался прикорнуть на полевом стане, чтобы лишний раз не мотаться взад-вперед…

За полночь дед Митроха проснулся в поту: опять крутило, вытягивало ему кости. Он знал — теперь это надолго, не на одну неделю; и строго приказал себе; «Полез в воду? Теперь терпи». И ни разу не застонал, не пожаловался, а только ворочался под шубой с боку на бок, не находя места ни рукам, ни ногам, порой забывался ненадолго, и в этом больном, мучительном забытье короткими и не всегда ясными вспышками ему являлись клочки давних воспоминаний: то он мальчишкой бежал с туеском по солнечному березняку — спелую да медовую брать землянику, ох, и хороша она со сливками; то ехал с отцом в телеге на покос, то по утреннему, росному лугу скакал верхом на чалом коне; то шел берегом реки от переката к перекату, от ямки к ямке, закидывал удочку и тут хариуса подсекал, там — леночка; то уже парнем, завтрашним женихом, через грозную Борону, Большой порог, — другой-то дороги не было, — сплавлялся в лодке к дальним таежным деревням, которых теперь не стало, чтобы обнять, понежить выбранную однажды в той дали милую сударушку и пообещать по осени, после жатвы, прислать к ней сватов… То вдруг перед ним возникали бородатый парень с рюкзаком, палатка в тальниках, ружье под кустом, плот на привязи… потом — кривая курья под яром и у воды, на камешнике — одинокий безгласный аист: вобрав шею, он стоял неподвижно, как человек, погруженный в раздумья… Неожиданно аист начинал напоминать старуху, — не чужую, стороннюю, а его, Митрохину, старуху-покойницу, — в белом за́пане и в черной обвислой шали на плечах. Она печально, с каким-то непонятным укором смотрела на старика, делала несколько шагов ему навстречу, что-то сказать порывалась и словно бы говорила, но он не слышал ее голоса — потому, наверное, что забыл его за пять посмертных лет… Вдруг двумя резкими ударами гремели выстрелы — и все разом исчезало. Старик вздрагивал, открывал глаза и лежал обреченно, уставясь в темноту и стараясь ни о чем не думать. Но это не получалось. Он думал про свою старуху — вечную работницу, про короткий и такой скупой на радость и добро человеческий век, про вчерашний горький день, про тех читинских бесшабашных парней, которые бездумно — то ли потехи, то ли чучела ради — подстрелили птицу и уже, поди, запамятовали о том, — спят себе где-то на берегу в палатке и даже снов не видят. Сотворили беду — и как с гуся вода, поплыли дальше пакостить по тайге… И когда дед Митроха представлял на минуту, что аиста, может, больше нет и никогда не будет, что он уже не прилетит, не опустится спокойно и плавно напротив околицы — на лугу, над яром, около курьи, — старика передергивало всего, начинало томить безысходностью, не только в костях, но и во всем живом копилась, набухала, точно наледь, гнетущая боль, и чувствовал он в себе, в груди, такую тягостную, непоправимую стынь и пустоту, какая бывает в старой и продувной, покинутой людьми избе, что навсегда лишилась тепла, огня, самой души своей и вообще всякого смысла, назначенья. «Вот и все. Боле ты, Митроха, не жилец на этом свете, на грешной земле», — мысленно сказал он себе, спокойно и сурово, как неизбежность, принял это признание и закрыл глаза…


Восход был смуротный, неприветливый, и едва только солнце привзнялось над сопками, как его затянуло серой пеленой, а потом и закрыло совсем. От низовий Черемной, откуда обычно и подбирается непогода, накатились холодные тучи. Хмуро и неприютисто стало в долине и в окрестных падях, во всей тайге. Ветер закачал тальники на берегу реки, всколыхнул воду в курье, сбросил с яра песок и сухую траву, прошумел по деревне, потрепал черемуху в дедовом палисаднике, вздохнул под окнами его избы. «Ненастье идет, — определил старик. — То-то меня и скрутило в одночасье… Такой он и есть, наш забайкальский май. Сперва пригреет, близкое лето посулит, опосля снегом раз-другой остудит».

Он все же заставил себя подняться, через силу, сердито ворча, походил по избе, размял припухшие ноги, боль в них подразогнал. И потом долго, — пока Ефросинья хлопотала то у печи да около стола, то во дворе, — не опускал с рук Егорку: ласкал, тискал, прижимал к себе внука и гладил его светлые редковатые волосенки; иногда посматривал в окно, на дорогу: огибая длинную курью, — где низом, берегом реки, где по склонам увалов и под крутыми утесами, — она уходила от деревни в просторные пади, к пашням и покосам. Оттуда должен был приехать Васька.

За чаем дед Митроха озабоченно сказал невестке:

— Сурьезное идет ненастье. Эвон, как тучами хребты придавило. Снег падет. Не на один день посевную испортит… Беда.

Кипятком из самовара Ефросинья перемыла чашки, тарелки, быстро собрала себя и сынишку, заспешила в ясли… А старик остался сидеть напротив окна. Но смотрел он уже не на проселок, по которому ездил всю жизнь, а в сторону курьи и луга — искал глазами знакомую чернокрылую птицу, и верил и не верил, что она может вернуться… Аист не прилетал. И в душе старика сделалось так же пусто и тягостно, как было ночью, даже того тягостней. Ни живинки не стало в его сухом лице, глаза потухли, и резче, суровей прежнего обозначились на лбу две глубокие борозды, похожие на зимний первопуток…

Мотор загудел у околицы. К избе подкатил, чмыхнул тормозами помятый самосвал: Васька приехал. Машину сразу же отпустил — она побежала дальше по деревне.

Дед Митроха подождал, когда сын разденется и умоется, подал ему еду и потом уже спросил:

— На нижних полях был?

Васька устало кивнул.

— Пшеницу-то посеяли?

— Нет еще. Трактора ломаются один за одним. Замучались варить да клепать.

— Так я и знал, — проникся старик сыновьими заботами. — Только что с Ефросиньей об том же толковали. Теперь вон снег помешает… Беда.

— Уже срывается. К обеду повалит.

— Во-во… Ну ладно, хоть поешь спокойно. А то там — работа, дома тож про нее.

Старик долго молчал. Но все-таки не смог не заговорить о том, что вчера случилось и не давало ему покоя:

— Плот на реке видали? Проплывал?

— Угу… Под вечер проплыл мимо стана. Трое мужиков на нем… А че? — безразлично обронил Васька и потер глаза, воспаленные от недосыпания, полевой и дорожной пыли.

— Это читинские. Они аиса нашего… стрелили.

— Чего? — Васька резко повернулся, двинул плечами. — Правда, что ли? Ты видел?

— Федосья видала. Как раз воду пошла брать, а они — дуплетом по нему из-за кустов. Говорит — ногу перешибли. Подраненный туда, на низ полетел.

Яростное ругательство чуть не вырвалось у Васьки, но он сдержал себя — при отце никогда не матерился — и только выдавил:

— Ну рвань!

— Да уж как есть. Говорят — чучело хотели из него…

— Жалко, не знал, а то бы догнал на моторке, поскидал с плота и купал всех, пока не посинели.

— Поздно. Я их тут погонял маленько, шуганул с берега, — признался старик. — Да че толку? Аи́са-то нету. Со вчерашнего так и не прилетает. Все утро гляжу… Ты ехал — нигде его по берегам не видал?

— Кого там увидишь? Упал где-нибудь в острове, в чащу — и с концом.

— А ежели — живой? Тогда ж его спасти можно, вылечить и обратно отпустить на волю.

— Брось, батя, — безнадежно махнул рукой Васька. — Что иголку искать в селе, что птицу по Черемной. Кого найдешь-то?

Отец не возразил ему. Согласился, нет ли — не понять было: только вздохнул и задумался… Когда снова подъехала машина и Васька вышел из-за стола, надел свою походную телогрейку, старик сказал:

— Надо бы лодку на берег увезти. Просмолил, всю оглядел. Хватит ей во дворе стоять, рассыхаться… Прямо счас давай и увезем.

— Чего такая горячка? Рыбачить надумал, что ли?

— Может, когда и порабачу.

— Да некогда мне.

— Тебе все некогда. Счас не увезем — и весь май простоит под стайкой.

— Ну пошли, — сдался Васька. — Только побыстрей.

Кликнули шофера, длинную прогонистую лодку втроем поставили на тележку, вывезли со двора, подняла носом вперед и втолкнули в кузов. Не забыл старик туда же положить легкий шест. А прежде чем уехать на реку, улучил минуту и переобулся в амбаре: вместо кирзовых надел на портянку короткие резиновые сапоги.

Сгрузили лодку у заводи, под шиверой. Шофер и Васька тут же сели в кабину и держали дверцу открытой — ждали старика. Но он подоспел и, обоим на удивление, сказал:

— Слышь-ка, Василий? Я все ж таки… сплаваю, поищу аиса. Ежели раненый мается на берегу — чего ж ему пропадать не за понюх табаку?.. Вдруг найду, а?

— Чудишь ты, батя, — не одобрил Васька эту затею. — Ну как дите. С твоими, что ли, ногами по ледяной реке плавать? Еле ходишь, а все туда же. Сидел бы в избе да отдыхал.

— Отдыхать будем на том свете.

Понимая, что старика теперь не переубедишь, не остановишь — видно, загодя все решил, изготовился, вон и сапоги резиновые, ловкий какой, надел неспроста, с умыслом, — Васька окончательно смирился:

— Ну сам гляди, беда с тобой. Прогуляйся, коли охота.

— Ты только забеги в ясли, скажи Ефросинье, что я поплыл.

— Скажу. — Васька захлопнул дверцу.

И едва только машина отъехала от берега — дед Митроха скорей, словно боясь, как бы кто не помешал ему, не встал поперек пути, столкнул на воду бывалую, три лета назад вместе с Васькой скроенную лодку, перебросил ногу через борт, уверенно, привычно встал у кормы во весь рост, и раз, и другой уперся шестом в каменистое дно, и река легко, с готовностью подхватила его и понесла.

— Ну — с богом! — пожелал он себе удачи и от неожиданного волнения почувствовал легкую дрожь в теле и холодок на лбу.

За первым же поворотом реки, как только скрылась из виду деревня и отдалились, постепенно затихли ее голоса, — старик отрешился от всего на свете, напряг до боли глаза и, стоя в лодке, помалу подгребая шестом, который был одновременно заместо весла и руля, стал пристально смотреть по сторонам, стараясь не пропустить ни единого, вдруг да живого, пятна, бугорка на берегах — и вблизи, у воды, и подальше: на галечных открытых косах, за ершистыми, голыми еще, кустами тальника и черемухи, под обрывами, под скалами среди камней, в покатых ложбинах, на лугах, по увалам, укромным опушкам березника и молодых боров.

Аиста нигде не было.

Длинный, до половины поросший редколесьем остров — озерко на нем есть — открылся слева; раньше и тут обитали аисты. Дед Митроха причалил. Зигзагами прочесал редколесье, обошел выгнутое полумесяцем озерко. Зайца выгнал из-под колодины, а с кочкастого болотца поднял пару чирков — только и всего. Удрученный, вернулся к лодке… И еще были кривуны-повороты, песчаные отмели, косы и острова, но и здесь ни аиста, ни каких-нибудь его следов старик не отыскал и ничего живого не встретил.

Шумела река. Шумел ветер. Над черной тяжелой водой мельтешил снег. По горам он уже валом валил с низких туч, скрывая вершины сопок. Совсем стыло и потемочно сделалось кругом. В такую непогодь особенно одиноко, неприкаянно человеку в тайге, и хочется добраться поскорее до жилья, хотя бы до какой захудалой зимовейки, разжечь огонь и согреться кружкой чая. Но сейчас дед Митроха и не думал об этом. Не оглядываясь, плыл дальше.

Он достиг полевого стана. Поднялся на высокий правый берег. Прямо перед бревенчатым общежитием стоял гусеничный трактор. Двое парней, один из них — соседкин, Федосьин, сын, копались в нутре машины и даже не глянули на старика, когда тот подошел. Старик поздоровался с ними и, чтобы не тратить лишних слов и не отнимать времени у занятых людей, сразу справился:

— Вы, ребята, случаем… аиса нашего, деревенского, тут поблизости не видели? Вчерась аль сегодня не пролетал?

Парни сначала недоуменно, потом с подозрением посмотрели на старика, переглянулись.

— А ты, дед Митроха, случаем не из космоса свалился? — Федосьин замасленным пальцем показал в небо. — Какой тебе «аис»? Нам голову от земли поднять некогда. Который день ползаем под этой кучей железа. И твой Васька ползал. Не трактор — гроб с музыкой. А ты — про своего «аиса».

Другой потешился:

— Пасти его собрался? Или на яйца садить?

Старик словно не расслышал этого. Опечалился:

— Значит, не видели… Ну ладно, ребятушки, коли такое дело. Мешать вам не буду.

Постоял молча, потерянно. Ни о чем больше не спросил. Не прощаясь, пошел под косогор, к реке. Уже внизу, у лодки, сомнение остановило его, ткнуло под сердце, разлилось горечью и тоской: а надо ли, стоит ли плыть дальше? Куда и зачем? Коли на всем пространстве от деревни до стана не нашелся аист, никак себя не выказал, то где же еще его искать? Ведь не мог он, раненый, далеко улететь… Наверно, Васька прав: загубили аиста. Силы потерял, упал где-то, кровью изошел, и ночью лисица или колонок уже, поди, добрались до него, растребушили… Но вернуться от стана, не пройти весь намеченный себе путь — до стоянки колхозных пастухов, до Бороны, перед которой, под утесами, кончается береговой проселок, не исчерпать последнюю каплю надежды и не испытать последнюю, быть может, свою удачу, саму судьбу свою — старик не смел. И он ступил в лодку, взял шест. Отчалил.

И холодная, крутого норова, в сумраке — неожиданно такая чужая, река опять, и как будто еще быстрее прежнего, понесла его — все дальше от деревни, родной избы, от стана, от людей. Изгибалась, петляла Черемная, кидалась то влево, то вправо — точно искала обходы перед грозным Большим порогом и не могла найти. Невозвратно, как палый, морозобойный березовый лист, она тащила к тому порогу старикову покорную лодчонку, а дед Митроха словно не замечал, не понимал этого. Он все так же стоял у кормы. Отяжелела и гнула ему плечи ватная телогрейка; липкая мокрядь холодила лицо и руки; набрякли, тупо ныли ноги в резине, с непривычки да в запале перетруженные ходьбой, — а старик упорно стоял в лодке и смотрел вперед… Вокруг была глухая, безучастная к нему пустота. Навстречу гулко, во всю разнузданную, дикую силу накатывалось ненастье. Шальными порывами, наотмашь бил ветер, а снег обрушился такой густой, грузной завесой, что сквозь нее уже почти ничего не различить было на берегах: все отошло, отодвинулось куда-то в стороны и растворилось в мохнатой белизне, будто начисто исчезло под нею. Ни сопок, ни утесов, ни увалов, ни тайги — только черная река перед глазами, под тобой… Ну где тут быть, где спастись, выжить подбитой птице?..

На одном из кривунов дед Митроха определил, что сейчас, немного пониже устья реки — правого, богатого хариусом притока Черемной будет пастушья стоянка. Скотники — их трое в бригаде — конечно, на таборе. Загодя укрыли гурт под навесами, сидят в избушке да сигареты смолят. Самое время — обогреться у них, обсушиться, буран переждать… Осталось позади устье речки, и старик взял ближе к берегу. Смутно замаячили под увалом низкие навесы-трехстенки, избушка особняком от них. Лодка у мужиков была на месте — подле кривой березы с голыми, подмытыми водой корнями. А вблизи моторной лодки, не сразу разглядев его, дед Митроха увидел… знакомый плот. Старик даже пошатнулся. Знобкий жар обжег лицо. И задрожал в руках шест. «Ах ты, господи боже мой! Вот они где, читинские гости-то наши. Нежатся у огонька, в тепле, чаек попивают. Неплохо устроились». И в один миг старику расхотелось приставать к берегу, идти в ту избушку. Обида и гнев нахлынули заново, сдавили грудь, и он в сердцах пропорол шестом черную воду, оттолкнулся… и миновал стоянку.

Старик уже ничего перед собой не видел и не старался видеть. Все стало ненужным, никчемным и чужим. Вообще расхотелось причаливать куда-то, возвращаться в деревню, в собственную избу, что-то говорить, кого-то слушать… С чем возвращаться-то? С пустыми руками и пустой душой? Что ему теперь в деревне? Все будет постыло. А что деревне от него проку? Кто он там? Давно уже — ни богу свечка, ни черту кочерга. Исчезни он сейчас, растворись в этой беспросветной круговерти — и мало кто заметит потерю. И кроме своих, особенно по нему не загорюют и так же скоро забудут, как забыли тех, кто был до него, как забывают все, уходящее за черту жизни, за последний ее порог… Ему бы на прощанье одна была отрада — пройти шалую Борону, доплыть до низовий Черемной — туда, где она сливается с большой рекой-матерью, где когда-то жила-была приветливая деревня, за околицей которой он однажды обнял любимую и познал нежный, словно земляничный, запах ее губ, — доплыть туда, посидеть на берегу, вспомнить пережитое и переделанное, исхоженные тропы и хребты, благодарно поклониться всему, что было дорого на земле, и у спокойного, негаснущего костра дождаться рассвета, встретить восход солнца…

Старик вывел лодку на середину реки, на самый стрежень, положил перед собой шест, сел у кормы, уронил руки на колени… и забылся.

Впереди, невидимая за снежной лавиной, гремела многозубая Борона, — ревел, грохотал и провально ухал беспощадный ко всем Большой порог.

Полянка

Крутологий хребет, выгибая щетинистую, местами оплешивелую спину, уползал вслед за солнцем. Пугливыми закрайками широкой пади наперехват ему катил другой хребет сопки. Вольные, одинаково непокорные, сходились они в холодной дали — не то на совет, не то затем, чтобы давний разрешить спор, — и там, где они встречались, горы были выше и настороженней, — словно даже и не горы, а их тени. Там же, наверное, гнездовали в камнях и кочкарнике те ключи, из которых пила речка, разделявшая хребты. За чье-то горести, в ней утопленные, звалась она Горекой, но весела она или печальна — было теперь не узнать: метровый лед лишил ее до весны и лица, и голоса. Имя речки, как часто водится, дали и селу.

Село как село. Избы вразброс, между нами строчки изгородей; напротив колхозной конторы — одинокий журавль в небо глядит, будто стаи своей дожидается, чтобы с нею улететь; за речкой, на пустыре, деревянная школа в один этаж; правее — мастерские, электростанция, еще дальше — скотные дворы.

Три дня прожил здесь Доронин, молодой зоотехник, откомандированный в Гореку областной опытной станцией. Его прислали «изучить и обобщить положительный опыт передовой телятницы». Дабы показаться вовсе и не городским, поднимался он эти дни рано-рано и, посвечивая фонариком, чтобы в прорубь не угодить, шаркал по речке унтами, торопясь на ферму. Там он неотступно ходил за телятницей: смотрел, что и как она делает, сколько и какого корма дает бычкам, по-местному — боровчанам, смотрел — и записывал, спрашивал — опять записывал. Ровно в час он прерывался и шел обедать к управляющему отделением, у которого и койка была ему выделена. Похлебав щей и всласть отдохнув, Доронин возвращался к своему занятию.

Так — все три дня. Он даже проруби во льду пересчитал, — их было пять… Но хотя предметом его исследования определили положительный опыт и только, он не мог не заметить, что телятница — щуплая, как девочка, со взглядом притухшим и тихим голосом, — не очень рада ему, что устала она и от работы, и от гостей говорливых, дотошных, и от многих забот по дому, где тоже телята и поросята, а еще — внуков полная изба. Отвечала без интереса, слушала снисходительно и с неким сожалением, точно ждала от товарища их области других слов. Он и в самом деле намеревался расспросить ее, где она росла, кто были отец, мать и муж, как она живет и не нуждается ли в чем. Да на все это как-то не хватило времени. Теперь Доронин уезжал, не зная, скоро ли снова доведется заглянуть сюда и доведется ли вообще.

До района его обещал подвезти шофер кочевой автолавки. К назначенному часу Доронин вышел встречать машину.

День покидал межгорье. Солнце уже не грело, и воробьи приуныли: обседали резные оконные наличники, лепились к избам в надежде на их тепло. Детвору январский мороз на печку загнал, — улица пустынна. Где-то удар топора, скрип ворот, редкий голос; женщина с коромыслом навстречу. И опять никого.

Вот переулок, что ведет к речке. Он похож на длинный коридор: его стены — два плетня. От них — тени, а в глаза — солнце, и Доронин вначале не разглядел, кто там шагает впереди… Он бы так и прошел мимо, если бы девочка сама не тронула его за рукав.

— Ты чья? — спросил он. — Тебе домой не пора?

— А тебе? — насмешливо посмотрела она.

— Мне пора. Домой и собрался. Может, попутная машина попадется.

— Ты из города?.. Расскажи про город.

Они пошли рядом. Вначале Доронин рассказывал, потом — она: про то, как много у них в тайге груздей родится, брусники, голубицы, черемухи и какие в речке Гореке ленки играют летом под перекатами.

— Меня зовут Полянкой, А тебя?.. Моя мама в школе работает, во-о-он в том берегу. Она книжки выдает.

— Ну вот, — сказал Доронин, — нам по пути.

Она часто прикладывала руку к груди, точно оберегая что-то. Уловила вопросительный взгляд попутчика.

— Это Танюшка, кукла. Не покажу, а то ей холодно. — Заглянула ему в глаза: — Скажи, а в городе куклы красивые?

Куклы? Почему куклы?.. Да, конечно, она любит играть с куклами. Что же рассказать ей? Доронин не помнил, чтобы в детстве его занимали куклы, позже — тем более. Фантазер был из него плохой.

— Да, в городе продают красивых кукол, — сказал он. — В универмаге я видел…

— А у меня нету красивой куклы, — погрустнела Полянка. — У меня самоделошная.

— Не горюй. Купят тебе куклу. Самую красивую. Когда твой папа поедет в город…

— Мы без папы живем. Мы только с мамой. А папа уехал. Мама плакала. Потом был другой папка. И он уехал…

Доронину стало не по себе: зачем начал этот разговор?.. В портфеле у него были конфеты и печенье. Угостил Полянку. Она улыбнулась, доверчиво протянула кулачок в рукавичке.

Полянке не дал бы и шести — совсем кроха. А глаза — серьезные, каждую минуту в них новый вопрос к тебе. Вся — такая самостоятельная, топает не спеша, вразвалочку. Большие валенки, длинное серое пальтишко на ней, клетчатый платок поверх пальто — концы под мышки…

Подняла глаза.

— Это я виновата.

— В чем?

— Что и другой папка уехал, — сказала спокойно и убежденно.

— Кто тебе это сказал?

— Мама сказала… Лишняя я. Поэтому папки и уходят, я знаю.

Доронин ей не возражал и ни о чем больше не спрашивал.

— Конфеты почему не ешь? — напомнил невзначай.

— Уже не хочу. Маме снесу…

Тропа скользнула по льду речки и стала взбираться на косогор. Застучал мотор электростанции. В избах, в школе засветились окна.

— Вон мамино окошко, — показала Полянка. — Самое крайнее. Идем туда? Там тепло-о. И книжек много… С картинками.

— Как же идти-то? — замялся Доронин. — Машину прозеваю. Ночь меня тут застанет.

— Вот и браво, — обрадовалась она. — Завтра поедешь.

Тропа делилась надвое. Доронину — прямо, Полянке — налево. Уже хотел проститься с нею, но она не отпускала.

— Оставайся!

— Нельзя, пора ехать.

Не соглашалась, не верила, что это так неотложно.

— И ты больше к нам не приедешь?

— Не знаю. Может, приеду. Но, наверное, не скоро.

— Почему?

— С работы не отпустят.

— У нас тоже можно работать. Хочешь — на тракторе, а то пастухом. Приезжай, Доронин! Будешь с нами жить, в нашей избе.

— Понимаешь, — объяснял ей Доронин, — в городе у меня не только работа. У меня там друзья, которые… ну, которых я не могу бросить.

— А-а-а, — протянула понимающе.

И вдруг он увидел, что Полянка плачет. Вытер ей слезы, пытался утешить, а она все повторяла:

— Не уезжай, Доронин! Идем к нам. У нас хорошо.

Он обещал приехать весной, подарить куклу. Такую, какой еще ни у кого в селе не было.

Прощаясь, она подала ему худенькую ладошку — холодную, как поздний груздь-грибок.

— Весна когда? — спросила тихо. — Когда лед на Гореке сломается? Ладно… А Танюшка — не думай, что некрасивая, зато она добрая. Я ее люблю… И она меня тоже.

Расстались.

Полянка пошла к школьному крыльцу. Доронин, закрывшись от хиуса, низового ветра, воротником полушубка, направился к развилке дорог. На гриве он задержался, — просто чтобы взглянуть на село, — и увидел Полянку. Она не ушла: так и стояла посреди пустыря. Безмолвная и одинокая, как пенек…

Загрузка...