Генрих Бёлль
Поезд прибывает по расписанию

Они еще шли внизу по темному туннелю, а поезд уже громыхал у перрона и наигранно-бодрый голос в репродукторе отчетливо произносил)

– Воинский эшелон с солдатами-отпускниками следует из Парижа в Пшемысль через…

Они поднялись по лестнице на платформу и остановились у ближайшего вагона, из которого с радостным гоготом выходили отпускники, навьюченные огромными узлами. Перрон скоро опустел. И все было как обычно – кое-где под окнами торчали провожающие: молоденькая девушка, или мать семейства, или молчаливый, угрюмый отец. А наигранно-бодрый голос призывал поторапливаться. Поезд следовал точно по расписанию.

– Разве не пора садиться? – робко спросил священник.

– Думаешь, я брошусь под поезд? – удивился солдат. – Стану дезертиром? Боишься, свихнусь? Впрочем, чему ж тут удивляться? Вполне нормально – свихнуться. Не хочу умирать, вот в чем штука. Не хочу умирать, – он говорил все это совершенно бесстрастно; казалось, слова срываются с его губ, словно льдинки. – Молчи, я уже сажусь. Место всегда найдется… да, да, и не обижайся, молись лучше за меня.

Он взял свой солдатский мешок и вошел в первую попавшуюся вагонную дверь, опустил в проходе стекло, высунулся из окна; бодрый голос проплывал где-то над ним, словно сгусток слизи:

– Поезд отправляется!

– Не хочу умирать, – крикнул он, – не хочу умирать, но весь ужас, что я умру!… Скоро!

Темная фигура священника на холодном сером перроне удалялась все дальше… все дальше, а потом и вокзал скрылся в ночи.

Бывает, что слово, которое человек обронил, казалось бы, случайно, приобретает некую кабалистическую силу. Оно становится весомым и до странности подвижным, быстро опережает говорящего, раскрывает где-то в неизведанной дали дверь будущего, а потом возвращается назад с гнетущей неотвратимостью бумеранга. Пустая болтовня, необдуманные речи, а чаще всего безрадостные, тяжко произносимые слова, которые говорятся у поездов, идущих навстречу смерти, возвращаются и настигают говорящего, подобно свинцовой волне, и человек внезапно познает всю горечь и вместе с тем всю захватывающую дух неизбежность рока. Внезапная способность ясновидения дается влюбленным и солдатам, людям, обреченным на смерть, или людям, преисполненным космической жажды жизни, и тогда человек, получивший этот дар – себе на радость или на горе, – вдруг чувствует, как мимолетно сказанное слово проникает в него все глубже и глубже.

Андреас медленно пробирался по темному вагону, как вдруг слово «скоро» пронзило его, подобно пуле; оно прошло сквозь его плоть, ткани, клетки, нервы почти незаметно и безболезненно, но потом его поддел неведомый крючок, слово взорвалось, и вот уже из огромной раны ручьями потекла кровь. Жизнь… Боль…

Скоро, подумал он, чувствуя, как бледнеет. Но при этом он, сам того не сознавая, делал все, что положено в таких случаях. Зажег спичку, осветил груду тел: люди лежали, сидели, храпели на своих мешках, под мешками, над мешками. В воздухе стоял запах застарелого табачного дыма, застарелого пота и тот специфический запах грязной, пропыленной одежды, который всегда сопутствует солдатам.

Спичка, перед тем как погаснуть, с шипением вспыхнула, и при ее свете Андреас увидел впереди в проходе клочок свободного пространства и начал осторожно пробираться к нему. Свой мешок он сжимал под мышкой, шапку держал в руке.

Скоро, думал он, и страх шевелился в нем глубоко-глубоко, страх и твердая уверенность, что все так и будет.

Никогда больше, думал он, никогда я не увижу этот вокзал, никогда не увижу лицо друга, которого до последней минуты обижал… никогда…

Скоро! Он добрался до свободного места и, стараясь не разбудить спящих, тихонько положил свой мешок на пол, сел на него, привалившись спиной к двери купе, а потом прикинул, как бы поудобней пристроить ноги – левую осторожно вытянул возле лица спящего человека, правую положил на мешок, упиравшийся в чью-то спину. За ним кто-то чиркнул спичкой и молча закурил в темноте; когда незнакомец затягивался, горящая сигарета освещала его лицо, усталое лицо с горькими складками отрезвления.

Скоро, думал он. А колеса громыхали, и все было как обычно. Вонь. И желание закурить, острое желание закурить. Только бы не спать. Мимо окна пролетали темные силуэты – поезд шел по городу. Где-то вдалеке на небе шарили прожекторы – казалось, бледные мертвые пальцы вспарывают синий покров ночи… и еще там вдали стреляли противозенитные орудия. А за окном по-прежнему мелькали немые, неосвещенные, черные дома. Когда же наступит это «скоро»? Кровь отхлынула у него от сердца, прихлынула снова, пробежала полный круг, еще один круг; жизнь совершала свое круговращение, но и жизнь пульсировала в нем только для того, чтобы выстукивать все то же слово: «Скоро». Теперь он не смог бы выговорить фразу: «Я не хочу умирать», он даже боялся произнести ее мысленно. Достаточно было подумать о ней, как он вспоминал: «Я умру… Скоро!…»

Позади него зашевелился еще кто-то, еще одна серая тень – зажглась вторая сигарета, и он услышал негромкое, усталое бормотанье. Тени заговорили друг с другом.

– Дрезден, – сказал первый голос.

– Дортмунд, – ответил второй.

Бормотанье не умолкало, стало более внятным. Но тут кто-то ругнулся, и солдаты понизили голос, вовсе замолчали; теперь за его спиной светилась только одна точка – вторая сигарета, но и она скоро погасла, и опять не осталось ничего, кроме серой мглы позади и вокруг, да впереди него летела черная ночь с бесчисленными коробками домов, немыми и черными. Только вдалеке все еще обшаривали небо эти совершенно беззвучные, до жути длинные мертвые пальцы прожекторов. И Андреас угадывал за этими пальцами очертания лиц – лица ухмыляются, зловеще ухмыляются, цинично ухмыляются, словно при жизни они принадлежали вампирам-ростовщикам и профессиональным мошенникам.

– Тебе от нас не уйти, – говорили тонкогубые, растянутые до ушей рты. – Тебе от нас не уйти, всю ночь мы будем шарить по небу.

Может быть, пальцы мертвецов и впрямь искали всего-навсего его одного, ничтожную букашку, клопа… И они найдут этого клопа, перетряхнув покрывало ночи. Скоро. Скоро. Скоро. Скоро. Что значит «скоро»? Жалкое чудовищное слово «скоро». Секунда это – "скоро», но и год тоже – «скоро». Чудовищное слово "скоро». «Скоро» спрессовывает будущее, делает его мизерным, лишает надежности, всякой надежности, превращает надежность в полную безнадежность. Слово «скоро» – пустой звук и в то же время всеобъемлющее понятие. «Скоро» – это все. «Скоро» – смерть…

Скоро я буду мертв. Умру. Скоро. Ты сам произнес это, и голос внутри тебя и голос извне сказал, что твое «скоро» сбудется. Во всяком случае, это «скоро» наступит еще в дни войны. И это единственное, за что можно ручаться. Хотя бы в этом есть какая-то определенность.

Сколько времени протянется война?

Может пройти еще год, пока фронт на Востоке окончательно рухнет. Ну, а если американцы и англичане не выступят, тогда русские придут в Атлантику не раньше чем года через два. Но все равно они придут. Во всяком случае, война продлится не менее года; до конца сорок четвертого она не кончится. Военная машина слишком исполнительна, слишком труслива и слишком добротна. Стало быть, отпущенный мне срок колеблется где-то между секундой и годом. Сколько секунд в году? Скоро я умру, это будет еще в дни войны. Мир я уже не увижу. Мир я не увижу. Для меня не будет ни музыки… ни цветов… ни стихов… ни одной из доступных человеку радостей…

Слово «скоро» подобно раскату грома, подобно искре, от которой возгорается вселенский пожар, на какую-то тысячную долю секунды озаряющий мир ярким светом.

А в вагоне все, как обычно. Удушливый запах тел. Запах грязи, пота и сапожной ваксы. Удивительное дело, тм, где солдаты, всегда вонь.

Он опять закурил. Попробую представить себе будущее, думал он. Быть может, мое «скоро» – ошибка, я переутомился, чрезмерно возбужден, поддался панике. Надо представить себе жизнь после войны… Я… я… Но здесь сразу вырастала стена, через которую невозможно было перелезть, совершенно глухая стена. В его мозгу не возникало никаких представлений. Конечно, он мог заставить себя додумать до конца эту фразу: я поступлю в университет… сниму комнату… будут книги… сигареты… лекции… музыка… стихи… цветы… Но, даже приказав себе додумать эту фразу до конца, он знал: ничему этому не бывать! Ничему не бывать. Будущее даже не мечта, а бледный призрак, невесомое, бесплотное, лишенное какой бы то ни было живой субстанции видение. У будущего нет лица, оно обрублено; и чем больше он размышлял, тем яснее становилось ему, как близко его «скоро». Скоро я умру. Это – истина, которая находится где-то между годом и секундой. Какой смысл утешать себя…

Скоро. Может, это продлится месяца два. Он попытался представить себе будущее во времени, узнать, выросла ли стена перед ближайшими двумя месяцами, стена, через которую невозможно перелезть. Два месяца – конец ноября. Нет, временные категории ничего не дают. Два месяца… пустые слова. С тем же успехом он мог бы сказать: три месяца, или четыре месяца, или шесть; эти цифры не будили отклика. Январь, думал он. Стены нет. Робкая тревожная надежда проснулась в нем. Май! Мысли совершили прыжок. Не то. Стены нет. Стены нигде не видно. Ничего не видно. Скоро… Скоро – просто дьявольское наваждение… Ноябрь, думал он. Нет, не то. Необузданная, первозданная радость захлестнула его. Январь! Уже январь будущего года! Стало быть, еще полтора года! Полтора года жизни! Да. Стены нет!

Он облегченно вздохнул, продолжая отсчитывать время; мысли его быстро мчались вперед, перескакивая через месяцы с такой легкостью, словно это совсем низкие барьеры. Январь, май, декабрь. Нет, не то. Он вдруг почувствовал, что оказался в пустоте. Стена воздвигнута не во времени. Время не имеет значения. Времени больше не существует. И все же надежда еще теплится. Ведь он так чудесно перелетал через месяцы, через годы…

Скоро я умру. Только что ему казалось, что он уже почти доплыл до берега, и вдруг его подхватила огромная волна и отбросила назад в бушующую пучину. Скоро! Вот она, стена, за которую ему никогда не заглянуть, ведь его уже не будет на свете.

«Краков» – вдруг возникло у него в мозгу, и сердце на секунду остановилось, будто сосуды стянуло жгутом и кровь прекратила свой бег! Вот оно в чем дело! Краков! Нет, не то. Дальше. Пшемысль. Нет, не то. Львов. Нет, не то! Тогда он пустился бешеным аллюром! Черновицы, Яссы, Кишинев, Никополь! Но при слове «Никополь» ему стало ясно, что для него это всего-навсего мыльный пузырь, такой же, как фраза: «Я поступлю в университет». Никогда, никогда он не увидит Никополь! Теперь он возвратился назад: Яссы! Нет, и Яссы он уже не увидит. И Черновицы тоже не увидит. Львов! Львов он еще увидит, во Львов он прибудет живым. Я помешался, думал он, сошел с ума. Неужели я погибну где-то между Львовом и Черновицами?! Безумие… Усилием воли он заставил себя думать о другом, снова закурил, молча уставился в безликую тьму. Истерия, психопатизм. Я слишком много курил, болтал дни и ночи напролет, молол языком, вместо того чтобы спать и есть; курил и курил, как тут не спятить…

Надо поесть, думал он, и выпить чего-нибудь. Только еда и питье держат в равновесии тело и душу. Проклятое курение – сигарета за сигаретой…

Он ощупывал свой мешок, напряженно вглядываясь в темноту – искал пряжку, а потом начал шарить в вещах: полный ералаш, сам черт не разберет – ломти хлеба, белье, табак, сигареты, бутылка сивухи, но тут на него внезапно навалилась свинцовая, неодолимая усталость – кровь и та, казалось, замерла, перестала циркулировать, и он разом заснул, заснул в странной позе: голова склонилась на грудь, левая нога вытянута возле чьего-то лица, правая покоится на чужом узле, а обессилевшие руки, на которые уже успела налипнуть солдатская грязь, лежат на раскрытом мешке…

Проснулся Андреас оттого, что ему наступили на руку. Почувствовал острую боль и открыл глаза: какой-то солдат, торопливо пробираясь мимо него, толкнул его в крестец и отдавил пальцы. Уже рассвело, и он услышал наигранно-бодрый голос, сообщавший название города, где они стояли, – только через секунду до Андреаса дошло, что это Дортмунд. Тот человек, который ночью курил и шепотом переговаривался у него за спиной, теперь выходил, грубо расталкивая всех, чертыхаясь, – значит, незнакомец с серым лицом житель Дортмунда. Дортмунд! И другой солдат – на его мешке лежала правая нога Андреаса – тоже проснулся и сидел на холодном полу, протирая глаза; попутчик слева – возле его физиономии покоилась левая нога Андреаса – еще спал. Дортмунд. Девушки с дымящимися жбанами сновали по перрону. Все, как обычно. У вагонов стояли матери семейств – они плакали, и молоденькие девушки – они разрешали себя целовать, и еще старики отцы… Привычная картина, а все то, вчерашнее, – безумие.

Но в глубине души Андреас знал, что это не так, – стоило ему открыть глаза, и он сразу почуял: его «скоро» при нем. Крючок засел где-то в самой сердцевине, он крепко держит и не отпускает. «Скоро» схватило его за горло, и он может только барахтаться, барахтаться до поры до времени, до роковой точки между Львовом и Черновицами…

В ту миллионную долю секунды, когда Андреас переходил от сна к бодрствованию, он еще надеялся, что слово «скоро» сгинет, как сгинула ночь, что это всего лишь кошмар, порожденный неумеренной болтовней и неумеренным курением. Но слово это было при нем неумолимо…

Он поднялся. Увидел свой раскрытый мешок и вылезшую из него рубашку, засунул рубашку обратно. Правый сосед опустил стекло и протянул из окна кружку; худая усталая девушка налила из жбана кофе, запах кофе был ужасен: горячая бурда; Андреаса начало подташнивать – то был запах казармы, казарменных котлов, которыми провоняла вся Европа… Неужели эта вонь распространится на весь мир? Тем не менее – вот до чего глубоко укоренились в нем привычки, – тем не менее Андреас протянул из окна кружку – ив нее также полился кофе, серый кофе, цвета солдатского сукна. Андреас уловил запах, который шел от девушки: наверное, она спала не раздеваясь, и всю ночь – поезда шли и шли – разносила кофе, без конца разносила кофе…

От нее буквально разило этим омерзительным кофе. Спит, вероятно, впритык к печурке, на которой постоянно стоит жбан с кофе, чтобы это пойло было всегда горячим, спит урывками, пока не придет очередной эшелон. Кожа у девушки была сухая и серая, как грязное молоко, жидкие черные волосы тоненькими тусклыми прядками вылезали из-под наколки, но глаза у нее были добрые и грустные, и, когда она наклонилась, чтобы налить кофе в его кружку, он заметил, какой у нее прелестный затылок. Милая девушка, думал он, для всех она замухрышка, а на самом деле она красивая, милая… и пальцы у нее тонкие и нежные… Хорошо бы, она часами наливала кофе в мою кружку, хорошо бы, кружка была дырявая, тогда бы она день и ночь лила в нее кофе и я любовался бы ее добрыми глазами и этим ее прелестным затылком. А наигранно-бодрому голосу пришлось бы заткнуться. Все несчастья от этих бодрых голосов – именно они в свое время объявили войну, именно они дирижируют самой скверной из всех войн – войной на вокзалах.

К чертовой матери наигранно-бодрые голоса!

Железнодорожник в красной фуражке смиренно ждал, пока бодрый голос произнесет соответствующее заклинание: тогда поезд тронется, несколькими героями в нем станет меньше, несколькими больше. Уже светло, но еще рано – всего семь часов. Никогда, никогда в жизни я не проеду больше через Дортмунд. Как странно… Дортмунд. Я часто проезжал этот город, но ни разу в нем не был. Никогда в жизни я не узнаю, как выглядит Дортмунд и никогда в жизни не встречусь больше с той девушкой, которая разносит кофе. Никогда в жизни; скоро я умру, между Львовом и Черновицами. Жизнь моя свелась к точно отмеренному количеству километров, к точно отмеренному расстоянию. Но как странно, ведь между Львовом и Черновицами не проходит линия фронта и там не столь уж много партизан. Неужели за одну ночь фронт так далеко, так невероятно далеко продвинулся? А вдруг война кончится совсем внезапно? А вдруг до моего «скоро» еще наступит мир? Или произойдет что-нибудь совершенно непредвиденное? Может быть, идол помрет? Или его, наконец, укокошат? А может быть, русские уже пошли в генеральное наступление и смели весь наш фронт между Львовом и Черновицами? И капитуляция…

Нет, от судьбы не уйдешь… Солдаты уже проснулись И начали есть, пить, молоть языком…

Андреас высунулся из окна, холодный утренний ветер хлестнул его в лицо. Надо надраться, подумал он, вылакать целую бутылку, тогда я избавлюсь от страха, море будет по колено, по крайней мере до Бреслау. Он нагнулся, торопливо раскрыл свой солдатский мешок – незримая рука удержала его: он не стал вынимать бутылку. Вместо этого вытащил бутерброды и начал равномерно и медленно жевать. Как дико – на пороге смерти человек ест. Скоро я умру, и вот я ем. Хлеб с колбасой, спецпаек, который раздают во время воздушных налетов и который мой друг, священник, положил мне в дорогу, целый сверток: ломти хлеба, густо намазанные маслом. И самое дикое – я ем с аппетитом.

Высунувшись из окна, Андреас ел: мерно жевал и время от времени нагибался к раскрытому мешку, чтобы взять еще бутерброд. При этом он маленькими глотками прихлебывал чуть теплый кофе.

Тягостно было заглядывать в дома, где ютится беднота, – рабы уже готовились проделать свой ежедневный путь от дома к заводу. Коробка за коробкой, коробка за коробкой, и в каждой живут люди: страдают, смеются, едят, пьют и зачинают новых людей, которые завтра, быть может, тоже погибнут. Сколько людей на белом свете! Старухи, ребятишки, мужчины и солдаты. Солдаты стоят у окон – вот один, а вот другой, – и все они знают, что завтра-послезавтра их опять затолкнут в эшелоны и отправят в ад кромешный…

– Эй, приятель, – сказал кто-то рядом с ним хриплым голосом, – эй, приятель, не перекинуться ли нам в картишки?

Андреас испуганно обернулся и машинально ответил:

– Давай!

Только тут он разглядел спрашивающего: это был обросший щетиной солдат с колодой карт в руке. Солдат ухмылялся. Кажется, я сказал «давай!», пронеслось у Андреаса в мозгу, он кивнул и пошел за небритым. Теперь проход совсем опустел, а небритый и еще один солдат перебрались с вещами в тамбур. Товарищ небритого, долговязый блондин с женственным лицом, усмехаясь, спросил:

– Ну, нашел партнера?

– Да, – ответил ему небритый хриплым голосом.

Скоро я умру, думал Андреас, садясь на мешок, который он притащил с собой; каждый раз, когда он бросал мешок, стальная каска, привязанная к нему, стукалась об пол, и Андреас вдруг вспомнил, что он оставил свой автомат дома. Автомат, спохватился он, стоит в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом. Андреас улыбнулся.

– Молодец, приятель, – сказал белобрысый. – Плюнь на все, перебросимся в картишки.

Они устроились совсем неплохо. Перед ними, правда, вагонная дверь, но дверь они заперли: замотали ручку проволокой да еще забаррикадировали своими мешками. Небритый вынул из кармана клещи – на нем была настоящая синяя рабочая спецовка, – вынул клещи, вытащил из-под какого-то мешка моток проволоки и во второй раз обмотал дверную ручку.

– Порядок, друг, – сказал белобрысый, – теперь нам на них… с прикладом. До Пшемысля живем спокойно. Ты ведь тоже едешь в Пшемысль? Сразу видно, – добавил он в ответ на кивок Андреаса.

Андреас скоро заметил, что они оба пьяны: у небритого в большом ящике оказалась целая батарея бутылок, и он то и дело пускал бутылку по кругу. Сперва они играли в «семьдесят четыре». Вагон громыхал на стыках, за окнами становилось все светлее и светлее, и время от времени поезд притормаживал у вокзалов – у тех, где звучали наигранно-бодрые голоса, и у тех, где их не было вовсе. Состав то набивался до отказе, то пустел, то опять набивался, то снова пустел, а они трое по-прежнему сидели в углу и резались в карты.

Иногда на остановках кто-нибудь с остервенением барабанил в запертую дверь, честил всех и вся, но они только посмеивались, знай себе играли и выбрасывали за окно пустые бутылки. Андреас делал ходы почти автоматически, эти азартные игры восхитительно примитивны, можно думать не об игре, а о чем-нибудь постороннем.

…Теперь Пауль уже встал, а может, он и не спал вовсе. Не исключено, что была еще одна тревога и что он вообще не ложился. Если он и спал, то всего несколько часов. В четыре он был дома. Сейчас уже около десяти. Ну вот, до восьми он спал, потом поднялся, умылся, прочел молитву, помолился за меня, Он молился за то, чтобы я познал радость, ведь я отрицал простые человеческие радости.

– Пас! – сказал он. Прекрасно, при желании можно сказать «пас» и думать о чем-то своем.

– Заткни пасть!

А вот и остановка. На сей раз наигранно-бодрого голоса не оказалось. Господи, благослови вокзалы, на которых нет наигранно-бодрых голосов. Опять послышался тихий гул, разговор продолжался; они уже забыли о двери и о двухстах сорока марках. Андреас наконец почувствовал, что он медленно, но верно пьянеет.

– Может, сделаем перерыв? – спросил он. – Я бы с удовольствием перекусил.

– Нет, нет! – заорал небритый с ужасом. Белобрысый что-то буркнул.

– Нет! – еще раз крикнул небритый. Они продолжали игру.

– Мы выиграем войну одними пулеметами новой системы. Против них никто не устоит…

– Фюрер им покажет, будьте уверены!

Но были и такие, кто не говорил ни слова, и их молчание казалось зловещим. Эти помалкивали, потому что знали: все они обречены.

По временам в вагон набивалось столько народу, что они с трудом удерживали в руках карты. Все трое были теперь пьяны, но головы у них оставались ясными. Вагон снова опустел, слышались громкие голоса – бодрые и совсем не бодрые. Остановки в пути…

День склонялся к вечеру. Они что-то жевали, продолжая играть, продолжая пить. Вино у небритого что надо.

– Это тоже французское, – сказал он. За время игры небритый, пожалуй, еще больше оброс. Лицо его, покрытое черной щетиной, стало совсем землистым. Глаза покраснели, он почти все время проигрывал, но деньги у него, видно, куры не клюют. Теперь выигрывал белобрысый. Они играли в «тетку» – вагон опять опустел; потом в «кучку». И вдруг у небритого выпали из рук карты, он наклонился вперед и громко захрапел. Белобрысый приподнял его, заботливо усадил поудобнее; теперь небритый спал, привалившись спиной к стене. Они укрыли ему ноги, и Андреас сунул небритому в карман свой выигрыш.

Как трогательно, как нежно заботится белобрысый о своем товарище! Никогда не подумал бы, что этот маменькин сыночек способен так хлопотать ради другого. Интересно, что теперь делает Пауль?

Они поднялись, расправили затекшие ноги, стряхнули с колен крошки, грязь, пепел от сигарет, вышвырнули в окно последнюю пустую бутылку.

За окнами уже не видно ни заводских корпусов, ни домов – и справа и слева тянутся кудрявые сады, пологие холмы, смеющиеся облака – осенний денек… Скоро, скоро я умру. Это случится между Львовом и Черновицами! Играя в карты, он заставлял себя бормотать молитвы, но ни на секунду не мог забыть главное… И опять он пытался составлять фразы в будущем времени и чувствовал, что они – звук пустой. Он снова хотел представить себе грядущее во временном измерении, но у него опять ничего не выходило. Труха, одна труха, никчемное занятие. Зато стоит ему произнести слово «Пшемысль», и он знает, что попал в точку. Львов! Сердце перестает биться! Черновицы! Не то… Все произойдет именно на этом перегоне… А ведь он даже не знает толком те края.

– У тебя есть карта? – спросил он белобрысого, который смотрел в окно.

– Нет, – ответил тот дружелюбно, – но у него, – он показал на небритого, – у него есть. Как он беспокойно спит. У него на душе какая-то тяжесть. Уверяю тебя, у него на душе тоска…

Андреас молча смотрел в окно через плечо белобрысого.

– Радебейль, – произнес бодрый голос с саксонским акцентом. Уверенный голос, бодрый голос, немецкий голос, который так же бодро объявит: «Следующие десять тысяч на расстрел…»

Какая чудесная погода, совсем еще лето, теплый сентябрь. Скоро я умру; то дерево, то оранжево-золотистое дерево перед домом я уже не увижу. И эту девушку, которая ведет велосипед, девушку в желтом платье, с черными волосами я тоже никогда не увижу; поезд мчится, и больше я не увижу всего того, что он оставил позади…

Белобрысый тоже заснул, он примостился рядом с небритым, и во сне они прижались друг к другу – один храпел громко и раскатисто, другой тихонько посапывал.

В тамбуре никого не было, только иногда кто-нибудь проходил в уборную и бросал на ходу:

– В вагоне еще найдется местечко…

Но в тамбуре ему было гораздо приятней, и тамбуре он чувствовал себя отгороженным от всех, а теперь, когда его партнеры заснули, он и впрямь оказался в одиночестве. Гениальная идея – замотать ручку двери провопим…

…Все то, что поезд оставляет позади, я оставляю навек, думал он, Ничего этого я больше не увижу, ничего; не увижу здешние небеса и эти легкие серо-голубые тучи, не увижу маленькую, только что народившуюся муху, которая сидит на краю окна, а теперь полетела в Радебейль; она останется в Радебейле и не будет провожать меня к той точке где-то между Львовом и Черновицами. Может быть, залетит к кому-нибудь на кухню, где затхлый запах картофеля в мундире смешивается с резким запахом дешевого уксуса и где готовят сейчас винегрет в честь солдата, приехавшего на побывку домой, солдата, которому предстоит промаяться три недели, наслаждаясь призрачными радостями кратковременной свободы… Ничего этого я уже больше не увижу. Вот поезд сделал огромную петлю и подходит к Дрездену.

В Дрездене на перроне было полно народу, и в Дрездене многие сходили. В дверь ломилась толпа солдат под предводительством упитанного краснорожего молодого лейтенанта. Все солдаты были в новом обмундировании, лейтенант тоже был обряжен в новехонькую форму массового пошива – форму кандидатов в покойники, – и ордена на его груди были новехонькие, будто недавно отлитые оловянные солдатики, совершенно игрушечные ордена. Лейтенант ухватился за ручку двери и с шумом задергал ее.

– Да открой же! – закричал он Андреасу.

– Дверь заперта, она не открывается! – заорал Андреас в ответ.

– Не сметь кричать, открыть! Открыть немедленно. Андреас замолк и вперил мрачный взгляд в лейтенанта.

Я скоро умру, думал он, а этот лейтенантишка орет на меня.

Он отвел глаза, стал смотреть в сторону; солдаты, которыми командовал лейтенант, пересмеивались эа его спиной. У этих солдат лица были отнюдь не новые – у них были старые, серые, мудрые лица, только обмундирование у них было новое, но даже их ордена и те казались старыми и подержанными; только лейтенант был новый-преновый; и лицо у него было новенькое, с иголочки. Теперь щеки у лейтенанта стали еще пунцовей, и даже голубые глаза слегка покраснели. Он заговорил тише, просто до жути тихо, так угрожающе тихо, что Андреас расхохотался.

– Откроешь ты, наконец, дверь? – спросил лейтенант. Бешенство брызгало из его блестящих форменных пуговиц. – Почему ты на меня не смотришь? – снова завопил он.

Но Андреас по-прежнему отводил глаза. Скоро я умру, думал он, всех этих людей, которые стоят здесь на платформе, я больше никогда не увижу, не увижу никого из них. И этот запах я уже не услышу, запах грязи и паровозной гари, который перебивает сейчас запах новой, с иголочки формы лейтенанта, пошитой из эрзац-сукна.

– Я велю тебя арестовать! – завопил лейтенант. – Я сообщу о тебе командиру патруля!

Счастье, что проснулся белобрысый. Лицо у него было заспанное, но, подскочив к окну, он сразу встал руки по швам, выправка у него оказалась безукоризненной.

– Разрешите доложить, господин лейтенант, – отбарабанил он, – дверь, к сожалению, заперта железнодорожным начальством ввиду ее поломки, с целью предотвращения несчастных случаев. – Он сказал это в точности, как предписано уставом, быстро, услужливо и четко – как часы, которые бьют двенадцать.

Лейтенант задохнулся от бешенства.

– А почему ты мне ничего не объяснил? – снова накинулся он на Андреаса.

– Разрешите еще раз доложить, господин лейтенант: мой товарищ глухой, к сожалению, совершенно глухой, – опять затараторил белобрысый. – Черепное ранение.

Солдаты позади лейтенанта захихикали, лейтенант сделался красный как рак, потом вдруг круто повернулся и пошел к другой двери. Все стадо побрело за ним.

– Кретин несчастный! – вполголоса бросил ему вслед белобрысый.

Я мог бы здесь сойти, думал Андреас, присматриваясь к отчаянной вокзальной сутолоке, я мог бы здесь сойти, податься нуда глаза глядят, а потом бы меня схватили, поставили к станке, и тогда я не подох бы где-нибудь между Львовом и Черновицами: меня расстреляли бы в ближайшей дыре в Саксонии или я сгнил бы в концлагере. Но я стою тут, и тело у меня налито свинцом. Стою не двигаясь, будто каменный; я сросся с этим поездом, и поезд сросся со мной, он мчит меня навстречу судьбе, и самое странное, что у меня нет ни малейшего желания сойти, прогуляться по берегу Эльбы под этими тихими деревьями. Меня влечет на земли Польши, влечет к чужим небесам с такой силой и страстью, словно я влюбленный, который ждет не дождется встречи с любимой. Скорей бы трогался поезд, пусть летит стрелой. Почему мы так долго стоим, почему застряли в этой проклятой Саксонии? Почему именно сейчас замолк наигранно-бодрый голос? Я сгораю от нетерпения и ничего не боюсь: как странно, что я ничего не боюсь, не боюсь; испытываю только непонятное любопытство и смутную тревогу. И все же я не хочу умирать. Хочу жить; в теории – жизнь прекрасна; но сойти с поезда у меня нет желания, я не сойду, даже дико подумать, что я мог бы сойти с поезда. А ведь достаточно пробежать по вагону, бросить тут этот дурацкий мешок, и я на воле, я мог бы гулять под деревьями, под осенними деревьями, а вместо этого стою здесь – и тело у меня налито свинцом, я хочу остаться в поезде, меня влечет в чужую страну, во мглу, к этому неведомому перегону между Львовом и Черновицами, где мне суждено умереть…

Почти сразу после Дрездена небритый проснулся. Лицо его под щетиной было совершенно серого цвета, а глаза стали еще несчастнее. Он молча открыл банку мясных консервов и начал вилкой выковыривать оттуда куски мяса. Руки у него были грязные, и он то и дело ронял кусочки мяса на пол, уже сплошь замусоренный окурками и той неопределенного происхождения грязью, которую всегда оставляют после себя солдаты, на пол, где он ляжет спать ночью. Белобрысый тоже принялся за еду. Андреас стоял у окна и смотрел вдаль невидящими глазами – было уже светло, но солнце еще не слепило, впрочем, он все равно ничего не замечал. Мысли его витали где-то там, в зеленых садах Дрездена. Он с нетерпением ждал, когда небритый закончит трапезу: тогда он сможет попросить у него карту.

…Что это за неведомый перегон между Львовом и Черновицами? Никополь он себе представлял. Львов тоже. Пшемысль тоже… Одессу и Николаев тоже… И Керчь… А вот Черновицы для него книга за семью печатями. При этом слове в памяти всплывают старые евреи, запах лука, мрачные переулки, плоские крыши, широкие проспекты и старинные староавстрийские административные здания – фасады с отбитой штукатуркой, императорско-габсбургские фасады в заросших садах, – в которых сейчас, быть может, помещаются госпитали или приемные пункты для раненых, и эти удивительные меланхоличные восточные бульвары с невысокими, приземистыми деревьями, невысокими, потому что иначе их кроны могут задавить дома с плоскими крышами. Деревья без верхушек…

Вот как выглядят, наверное, Черновицы. Это он знает, но все пространство между Львовом и Черновицами для него белое пятно. Кажется, это пространство называют Галицией. Кажется, Львов считается главным городом Галиции. И где-то в тех местах Волынь; темные, угрюмые слова, пахнущие погромами и необозримыми поместьями, адски грустными поместьями, в которых томные дамы мечтают об адюльтерах, потому что им осточертели жирные затылки их супругов…

Галиция – темное слово, ужасное слово и все же влекущее. В нем есть что-то напоминающее нож, медленно режущий нож… Галиция…

С Львовом все в порядке. Львов он может себе представить. Эти города на востоке прекрасны, но сумрачны, лишены всякой легкости; у них кровавое прошлое, но сейчас на их улицах царит тишина, тишина и одичание.

Небритый выбросил в окно пустую консервную банку, сунул в карман початую краюху хлеба и закурил. Лицо у него было печальное, к тому же оно выражало раскаянье, будто он стыдился этой их бесшабашной картежной игры и пьянства; он встал у окна рядом с Андреасом, и Андреас понял, что небритому хочется излить душу.

– Смотри-ка, – сказал он, – фабрика. Мебельная фабрика.

– Да, – ответил Андреас; он ничего не видел и ни на что не хотел смотреть, кроме карты Украины. – Не дашь ли ты мне, – он сделал над собой усилие, чтобы договорить фразу, – не дашь ли ты мне карту?

– Какую карту?

Андреас почувствовал дикий страх, ощутил, как бледнеет. А вдруг у небритого нет карты?…

– Карту, – сказал он, запинаясь, – географическую карту.

– Вот оно что!… – Небритый нагнулся, пошарил у себя в мешке, потом протянул Андреасу сложенную карту.

Плохо то, что небритый тоже склонился над картой. Он дохнул на Андреаса, и тот уловил запах консервов и кислый, въедливый запах переваренного в желудке алкоголя. И еще от небритого несло потом и грязью. Вначале Андреас от волнения вообще ничего не различал, потом различил палец небритого, толстый, красный, грязный и очень простецкий палец; небритый сказал: – Вот куда я еду.

Андреас прочел название: «Коломыя». Ну и чудеса, Львов находится совсем недалеко от этой самой Коломыи. И тут же перевел взгляд обратно… Станислав, Львов… Львов… Станислав, Коломыя, Черновицы. Удивительное дело, думал он, Станислав, Коломыя… эти названия не вызывают отклика. А между тем его внутренний голос, этот его недремлющий, высокочувствительный голос качался и дрожал сейчас, как стрелка компаса, которая еще не остановилась на нужном месте. Коломыя… Доеду ли я до Коломыи? Ничего определенного… странное качание беспокойной стрелки… Станислав? Стрелка по-прежнему дрожит. Никополь, вдруг вспомнил он. Нет, тут пустота.

– Вот, – сказал небритый, – здесь моя часть. Ремонтные мастерские. Мне повезло, – голос у него был такой, словно он сообщал: «Мне дьявольски не повезло».

Странное дело, думал Андреас, я был уверен, что в тех краях равнина; зеленое пятно с редкими черными кружочками, но, судя по карте, это не так: пятно на ней бледно-коричневого цвета. Отроги Карпат, вдруг вспомнил Андреас, и в то же мгновение мысленно увидел свою школу, всю школу: коридоры и бюст Цицерона, тесный двор, зажатый многоэтажными домами казарменного типа, в которых летом на подоконниках лежали женщины в одних бюстгальтерах, увидел буфет рядом со швейцарской, где можно было выпить стакан какао, и большую, холодную кладовую, где на переменках они торопливо затягивались сигаретой. Отроги Карпат…

Палец небритого передвинулся к юго-востоку.

– Херсон, – сказал он, – перед моим отъездом мы стояли в Херсоне, а теперь снова отступаем; наверное, к Львову или в венгерские Карпаты. В Никополе тоже прорыв фронта. Слышал сводку? Наши удирают во все лопатки, и там все развезло. Слякоть! Представляешь себе, какое дерьмо, весь транспорт встал, а когда три машины подряд застревают – пиши пропало, пробка, никто не может двинуться ни вперед, ни назад, и все взрывают к чертовой матери… да, все взрывают, и люди должны шлепать по грязи на своих двоих… даже генералы… Желаю им этого ото всей души… хотя нет, генералы драпают на самолетах, уверен… жаль, что им никогда не приходится шлепать по грязи, как любимице фюрера – пехоте. Ты пехотинец?

– Да, – сказал Андреас. Он почти не слушал небритого. Взгляд его покоился на бледно-коричневом пятне, на котором было всего-навсего четыре кружочка: один очень жирный – Львов, один поменьше – Черновицы и два совсем маленьких – Коломыя и Станислав.

– Подари мне свою карту, – сказал он хрипло, – подари, – повторил он, не глядя на небритого. Он просто не смог бы расстаться с этой картой, он весь дрожал, боялся, что небритый скажет «нет». Ведь для многих людей какая-нибудь безделица, на которую неожиданно польстился другой, вдруг приобретает особую ценность. Безделица, которую они, быть может, через минуту выбросили бы, становится для них дорогой и невозместимой только потому, что она оказалась нужной другому.

Да, таких людей много, но небритый не принадлежал к их числу.

– Сделай одолжение, – сказал он удивленно, – она ведь никакой ценности не представляет. Красная цена ей – двадцать пфеннигов. И к тому же карта потрепанная. Ты куда едешь?

– В Никополь, – сказал Андреас и, произнеся это слово, опять ощутил отвратительную пустоту. Ему казалось, что он соврал небритому. И он боялся взглянуть ему в глаза.

– Пока ты туда доползешь, Никополь нам улыбнется. В Кишинев – не спорю – ты еще можешь попасть… И то неизвестно…

– Думаешь? – спросил Андреас, слово «Кишинев» ему тоже ничего не говорило.

– Конечно. Ко ломы я – дело другое, – небритый засмеялся. – Сколько ты будешь добираться до места? А ну-ка! Завтра утром мы приедем в Бреслау. Завтра вечером в Пшемысль. Словом, во Львове мы будем не раньше четверга или пятницы, может быть, даже в пятницу вечером. Ну вот, в субботу вечером я, значит, сойду в Коломые, а тебе понадобится еще несколько дней, даже целая неделя, если проявишь смекалку. А через неделю Никополь накроется, через неделю мы его потеряем как пить дать.

Суббота, подумал Андреас, совершенно прочное, определенное понятие. В субботу я еще буду жив. Загадывать на такой короткий срок он прежде не решался, только теперь он понял, почему сердце ему ничего не говорило, когда он исчислял время месяцами или даже годами. Он совершал прыжок далеко-далеко за роковую черту, стрелял в пустоту, и выстрел не мог вызвать эхо – там была ничейная земля, для него давно потерянная. Конец близко, до жути близко. Суббота… Стрелка заметалась как бешеная, заметалась радостно и страдальчески. В субботу я еще буду жив, всю субботу. Еще три дня. Но ведь в субботу вечером небритый уже намерен приехать в Коломыю, а я, значит, к концу дня должен быть в Черновицах. Черновицы – уже пустота! Все должно случиться между Львовом и Черновицами, и вовсе не в субботу. Воскресенье! – вдруг пронзило его… Пустота… Почти пустота. Мягкое, очень-очень грустное и неопределенное чувство. Я умру в воскресенье утром между Львовом и Черновицами.

Только сейчас он взглянул на небритого и испугался. Лицо небритого под черной щетиной было белое как мел. В глазах у него застыл ужас. Почему? Ведь он едет в ремонтные мастерские, не на передовую. Откуда же этот ужас, эта тоска? Нет, не с похмелья только. Андреас посмотрел небритому прямо в глаза и еще больше испугался, будто заглянул а бездонную пропасть, в пропасть отчаяния. Он увидел не только ужас и пустоту, но и нечто неумолимо засасывающее) теперь он понял, почему небритый напивался, все время напивался – ту пропасть надо было без конца чем-то заполнять.

– Смехота, – вдруг хрипло сказал небритый, – смехота, у меня ведь еще отпуск. Я в отпуске до следующей пятницы, еще целую неделю. Но я смотался раньше времени… Моя жена… моя жена… – что-то сдавило ему горло: рыдание или ярость. – Моя жена, – сказал он, – да, моя жена – шлюха. Да, – он вдруг громко захохотал, – да, она шлюха, приятель. Смехота. Человек прошел всю Европу насквозь, спал с француженкой, путался с румынкой, бегал за бабами в Киеве, а когда ехал на побывку, то и по дороге, например в Варшаве или в Кракове, тоже не терял времени даром: уж больно польки хороши. Нет, времени даром я не терял, а потом… потом, – небритого опять начало душить не то рыдание, не то ярость, – а потом ты, стало быть, заявляешься к себе домой как снег на голову, после года и трех месяцев отлучки, и на твоем диване развалился какой-то жлоб – пленный. Да, пленный развалился на твоем диване; патефон наигрывает танго, а твоя старуха в красной пижаме сидит у столика и сбивает коктейль: вот как все было со мной. Я ведь посылал ей до черта спирта и ликеров… Из Франции, из Венгрии, из России… Тот парень чуть не проглотил сигарету от ужаса, а жена взвыла как зверь… Клянусь, как зверь, – дрожь сотрясала широкие плечи небритого, – как зверь, клянусь. Больше я ничего не видел.

Андреас испуганно обернулся, бросил короткий быстрый взгляд через плечо. Белобрысый их не слышал. Он спокойно посиживал себе, совсем спокойно: на редкость уютно устроился; в руках он держал очень чистенькую банку с отвинчивающейся крышкой и мазал на белый хлеб ярко-красный конфитюр. Мазал очень аккуратно, не торопясь, и так же ел – ни дать ни взять скромный чинуша, какой-нибудь обер-инспектор. А может, он в самом деле инспектор? Небритый замолчал, его все еще бил озноб. Нет, никто ничего не слышал, слова его заглушал шум поезда… они унеслись… их бесследно унес ветер… может, они улетели назад в Дрезден… в Радебейль… туда, где поселилась только что народившаяся муха, туда, где стоит, опершись на велосипед, девушка в желтом платье… все еще стоит… все еще…

– Ну вот, – сказал небритый, теперь он говорил скороговоркой и как бы по обязанности, будто хотел поскорее размотать начатый клубок, – ну вот, я тут же смылся, кинулся опрометью. По дороге туда я надел спецовку: берег черные брюки от парадной танкистской формы, боялся, что складка разойдется. И я так ждал встречи с женой… радовался, как ненормальный… и не из-за того вовсе… не из-за того. Нет, нет! – Он перешел на крик. – Ждешь совсем не того, совсем не того. Наконец-то ты у себя дома, со своей женой… с чужими бабами все по-другому, ты забываешь их через час… И вдруг я увидел этого пленного, долговязый парень, вот все, что я успел разглядеть; он валялся на диване с сигаретой, мы так никогда не валяемся… Славянская лень… он был славянин, я увидел это по его носу… По носу все сразу видно.

Надо чаще молиться, думал Андреас, с тех пор, как я уехал из дому, я почти не молился.

Небритый замолчал, уставился в окно: мирный пейзаж, все позолочено солнцем. Белобрысый сидел на том же месте, прихлебывал из фляжки кофе, ел теперь белый хлеб с маслом – масло у него хранилось в новенькой масленке – и он ел очень размеренно, очень опрятно. '

Надо чаще молиться, думал Андреас: он уже собрался было прочесть молитву, но тут небритый снова заговорил:

– Да, я кинулся опрометью. Сел в первый же поезд, и все забрал с собой: спирт, мясо, деньги. Сколько денег я вез… все для нее, приятель. Для кого же я хапал? Все для нее… Эх, скорей бы напиться, скорей бы напиться… Но где достать водку? Ума не приложу. Народ здесь дурной, черного рынка нет.

– У меня найдется выпить, – сказал Андреас. – Дать?

– Выпить… Приятель… Выпить! Андреас улыбнулся.

– Давай махнемся: я тебе – бутылку, ты мне – карту. Идет?

Небритый обнял его. Лицо у него стало почти счастливым. Андреас нагнулся, нашарил в мешке бутылки. В голове у него мелькнуло: непедагогично давать небритому сразу две бутылки, вторую надо попридержать до тех пор, пока его снова не разберет или пока он не проспится! Однако он тут же нагнулся еще раз и вытащил вторую бутылку.

– На, – сказал он, – пей сам, я это дело не слишком жалую.

Скоро я умру, думал он, скоро, скоро, и это «скоро» уже не такое расплывчатое, к этому «скоро» я понемногу подбираюсь, уже незаметно ощупал его, обнюхал со всех сторон… Уже знаю, что умру в ночь с субботы на воскресенье между Львовом и Черновицами… В Галиции… в Восточной Галиции – в самом низу карты. Оттуда рукой подать до Буковины и до Волыни. Названия эти похожи на названия незнакомых напитков. «Буковина» – так могла бы называться очень крепкая сливовая водка. «Волынь» – напоминает неестественно густое, сиропообразное пиво; однажды я пил такое пиво в Будапеште, не пиво, а пивной кисель… Он снова посмотрел в окно, в стекле было видно, что происходит за его спиной. Он увидел, как небритый поднял бутылку, как предложил выпить белобрысому и как тот отрицательно покачал головой. Потом Андреас взглянул в окно, но там ничего не было, кроме необозримых равнин, тянувшихся до самого горизонта, этого до головокружения далекого горизонта, который будет у него перед глазами и в тот роковой час.

Как хорошо, думал он, что я не один. Разве я мог бы вынести все это один? Я рад, что согласился играть в карты и познакомился с этими двумя. Небритый понравился мне с первого взгляда, а белобрысый… этот белобрысый, видно, не такой уж испорченный субъект, каким он кажется, а может, он правда, испорченный, но все равно он человек. Хуже всего, когда ты один. Было бы ужасно тяжело чувствовать себя одиноким в толпе, которая уже опять заполнила вагон, среди этих болванов, которые не говорят ни о чем, кроме своей увольнительной и своих фронтовых подвигов, кроме чинов, наград, жратвы, курева и баб, баб, баб; послушать их – все женщины валяются у них в ногах. А обо мне, подумал Андреас, ни одна не заплачет. Как странно. И грустно. Жаль, что на всем свете нет девушки, которая вспомнила бы обо мне. Пускай бы даже я принес ей несчастье. Господь бог любит несчастных. Несчастье это и есть жизнь. И боль это жизнь. Как жаль, что ни одна девушка обо мне не вспомнит и но будет плакать по мне. Я потянул бы ее за собой… плачущую… Потянул за собой… Все лучше, чем целую вечность проплакать одной. Но такой девушки нет. Ни одну я не целовал до сих пор. Странно! Впрочем, хотя и не наверняка, одна девушка все же вспомнит обо мне. Нет, не вспомнит… Наши взгляды встретились на десятую долю секунды, а то и меньше. Но с тех пор я не могу забыть ее глаза. Три с половиной года я помнил о ней, не мог забыть. Десятая доля секунды, а то и меньше! Я не знаю, как ее зовут, ничего не знаю о ней. Помню только ее глаза; очень тихие, робкие, цвета песка, напитанного дождем, скорбные глаза – в них было что-то кошачье, но еще больше человеческого; я не знаю даже, как ее зовут, не знаю, где она живет. Три с половиной года! Не знаю, какого она роста: высокая или маленькая; даже руки ее не разглядел. Хоть бы знать, какие у нее руки! Я видел только ее лицо и то мельком: темные волосы, может, черные, а может, каштановые, худое удлиненное лицо, не такое уж красивое, не такое уж выразительное, но все заслонили ее глаза, почти раскосые, цвета темного песка, глаза, полные скорби; эти глаза созданы для меня, для меня одного; только десятую долю секунды они смотрели в мои глаза, улыбались мне… Там был забор, а за забором дом, и я увидел на заборе локти девушки, а между ними ее лицо и глаза. Это случилось во Франции, в паршивой дыре за Амьеном. Летнее небо от зноя стало белесым. Под ногами мелькало шоссе, оно витками шло в гору и было обсажено жалкими метелками, справа тянулся высокий кирпичный забор, позади, как в котле, кипел Амьен: над городом поднимался дым, и этот темный дым боя сгустился, подобно грозовой туче: слева от меня шли машины с истеричными офицерами, грохотали наглые танки, обсыпавшие нас пылью, а где-то впереди рычали пушки. От виражей у меня внезапно закружилась голова, и все поплыло перед глазами, а потом вдруг забор опрокинулся и потянул меня за собой, словно я и забор были одно целое. Мир закрутился у меня в глазах; я не видел больше ничего, кроме падающего самолета, но самолет летел не сверху вниз, не с неба на землю, а с земли на небо; и тут мне Почудилось, что небо – это земля и что я лежу на его серо-синей безжалостно раскаленной поверхности. Но вот кто-то брызнул мне в лицо коньяком, потер виски, влил коньяк в глотку; я поднял глаза и увидел над собой забор, этот самый замысловато сложенный из кирпичей забор с просветами, увидел два острых локтя и на десятую долю секунды встретился взглядом с девушкой. А потом лейтенант заорал: «Нечего! Нечего! Подымайся!», и кто-то взял меня за шиворот и снова втолкнул в колонну на шоссе, шоссе опять подхватило меня и понесло дальше – я был стиснут со всех сторон, слился с марширующей колонной и даже не смог обернуться назад, не смог обернуться…

Я так хотел бы знать, какой лоб у той девушки, какой рот, какая грудь и какие руки. Разве это желание предосудительно? И еще мне хотелось бы узнать ее душу. Неужели я прошу слишком многого? И кому помешало бы, если бы я поцеловал ту девушку в губы, прежде чем меня забросило в другую дыру и ранило в ногу. Стояло лето, поля были золотые, правда, худосочные колосья кое-где уже успели почернеть – их сожрала засуха. Но это ничего не изменяло. Все равно я чуть не пал смертью храбрых на колосящейся ниве, хотя такая смерть мне особо ненавистна, она сразу вызывает у меня в памяти одно стихотворение, а я не желаю помирать, как написано в стихотворениях и как изображается на плакатах, прославляющих эту поганую войну… Как бы то ни было, я лежал на колосящейся ниве, лежал раненый, истекал кровью и проклинал все на свете, ибо обстоятельства складывались точь-в-точь как в ура-патриотических стихах, вплоть до того, что я вполне мог отдать богу душу всего в пяти минутах хода от любимых девичьих глаз.

Оказалось, что у меня повреждена кость. И я стал героем, поскольку был ранен на полях Франции под Амьеном, недалеко от забора, с маниакальным упорством взбегавшего на крутизну, в пяти минутах от той девушки, у которой я успел разглядеть одни лишь глаза. Всего десятую долю секунды видел я свою единственную возлюбленную – а может, мне все это только приснилось? И вот мне уже суждено умереть между Львовом и Черновицами на бескрайних просторах чужой земли.

Разве я не обещал тем глазам молиться за них каждый день, каждый божий день? Сегодняшний день уже подходит к концу. Наступают сумерки, а вчера я резался в карты и только один раз, да и то мимоходом, вспомнил о ней, о девушке, имени которой я не знаю и губ которой никогда не целовал…

Самое постыдное, что Андреас вдруг ощутил голод. Сегодня четверг, в воскресенье он умрет, но голод мучил его, невзирая ни на что, от голода трещала голова, появилась слабость во всем теле. В тамбуре было очень тихо, толкотня прекратилась. Андреас сел рядом с небритым, тот с готовностью подвинулся – все трое молчали. Белобрысый тоже молчал. Он держал у рта губную гармонику, повернув ее обратной стороной. Гармоника у него была маленькая, и он лишь слегка трогал ее губами, она не издавала ни звука, но по лицу белобрысого было видно, что он мысленно наигрывает какие-то мелодии. А небритый в это время пил, пил целеустремленно и безмолвно, вливал в себя алкоголь через равные промежутки времени, и в глазах у него постепенно появлялся лихорадочный блеск. Андреас принялся за последнюю порцию пайковых бутербродов. Бутерброды эти хоть и зачерствели немного, но прекрасно утоляли голод. Пища богов! Он уничтожил целых шесть бутербродов, гору хлеба, и попросил у белобрысого фляжку с кофе. На редкость вкусные, отличные бутерброды, и, управившись с ними, Андреас почувствовал удивительную умиротворенность, пришел в благодушнейшее настроение. Он радовался, что оба его попутчика молчат и что в покачивании и в ровном стуке вагона было что-то убаюкивающее. Теперь я буду молиться, думал он, прочту все молитвы, какие помню назубок и еще несколько других в придачу. Он прочел сперва «Верую», потом «Отче наш», потом «Богородицу» и «Снизойди, святой дух», прочел еще раз «Верую», потому что эта молитва казалась ему верхом совершенства, затем молитву о заступничестве, которую читают в страстную пятницу – эту молитву он любил за то, что она всеобъемлюща, за то, что ее можно читать, думая и о некрещеных иудеях. Он вспомнил Черновицы и особо помолился за евреев в Черновицах и за евреев во Львове… В Станиславе и в Коломые тоже, наверное, жили евреи… Потом он еще раз прочел «Отче наш» и молитву, которую сочинил сам; приятно было молиться в полной тишине, сидя рядом со своими попутчиками, один из которых с большим чувством, но беззвучно наигрывал на губной гармонике, повернутой обратной стороной, а другой все время прикладывался к бутылке…

За окнами стало темно, и он долго-долго молился за ту девушку, ужасно долго, намного дольше, чем за всех остальных, вместе взятых. Он помолился также за небритого, и за белобрысого, и за того, кто говорил вчера: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», за него он молился очень усердно.

– Бреслау, – неожиданно возвестил небритый, и в его голосе появилась непривычная весомость, почти металлические нотки; видимо, он опять начал пьянеть.

– Бреслау, скоро мы прибудем в Бреслау.

Андреасу вспомнились стихи: «Жил в Бреслау славный мастер». Какое прекрасное стихотворение и как обидно, что он не помнит его до конца. Нет, думал он, я умру не так уж скоро. Умру в воскресенье, либо утром, либо ночью, умру между Львовом и Черновицами на этой безбрежной чужой равнине.

Потом он прочел «Арчибальда Дугласа» [1], представил себе скорбные глаза той девушки и заснул с улыбкой на губах…

Пробуждение и на этот раз было ужасно… В предыдущую ночь кто-то отдавил ему руку, а в эту ночь он увидел жуткий сон, будто он сидит где-то посреди равнины на сырой, очень холодной земле и у него нет обеих ног, одни культи; небо над ним черное и тяжелое, и это небо опускается все ниже и ниже к земле, неуклонно опускается, но он не может убежать, не может крикнуть – знает заранее, что крик бесполезен. Ощущение бесполезности всякого протеста парализовало его. Где тот человек, который услышит его крик? Неужели он так и будет сидеть, пока его не раздавит эта неумолимо опускающаяся небесная твердь? Он не знает даже, что под ним: трава, мокрая трава, голая земля или топкая грязь… И он не находит в себе сил шевельнуться, а ведь он мог бы двигаться, опираясь на руки, подпрыгивая, как подбитая птица. Но куда ему ползти? Равнина бесконечна, она простирается во все стороны до самого горизонта, а небесная твердь уже совсем близко. Но тут внезапно что-то полилось ему на голову, что-то очень холодное, и на миллионную долю секунды он представил себе, что черное небо – это плотная грозовая туча и что сейчас она обрушилась на него…

Эта мысль пронеслась у него в голове в миллионную долю секунды, и он хотел было закричать, но в то же мгновение проснулся и увидел небритого – тот стоял прямо перед ним, запрокинув голову, с бутылкой в руках. И Андреас понял, что на лоб ему упала капля из бутылки небритого…

И все сразу вспомнилось. В воскресенье утром… А сегодня уже пятница. Еще два дня. Все вспомнилось. Белобрысый спал, небритый пил водку огромными глотками; в вагоне стало холодно – дуло из-под двери; вчерашние молитвы как-то поблекли, и при мысли о глазах той девушки возникло совсем иное чувство: не горькая радость, а печаль и одиночество. Да, он вспомнил, но утром все виделось ему в другом свете – потускневшим, безнадежным. Только одно, к сожалению, к великому его сожалению, не поблекло; не поблекло слово «скоро», оно было по-прежнему определенным, достоверным, полновесным. «Скоро» – вспомнилось сразу, оно всегда вспоминалось сразу, словно поджидало за углом. С тех пор как он произнес это слово, оно проникло ему в плоть и кровь. За эти два дня оно сроднилось с ним, срослось с его душой, с его сердцем. Утром это «скоро» было такое же четкое, такое же незыблемое, как накануне. В воскресенье…

Теперь и небритый заметил, что Андреас проснулся. Небритый стоял рядом с ним в той же позе и пил прямо из горлышка. В белесых сумерках все это казалось каким-то кошмаром: мешковатая фигура небритого – он чуть присел, словно готовился к прыжку, – бутылка, его запрокинутое лицо, блеск в его глазах и какое-то странное, жуткое бульканье…

– Где мы теперь? – негромко и хрипло спросил Андреас.

Ему было страшно, в вагоне стало холодно, и за окнами еще не рассвело.

– Недалеко от Пшемысля, – ответил небритый. – Угощайся. Хочешь?

– Да.

Водка что надо. Подобно пламени она вошла в его тело, погнала кровь по жилам, она была как огонь под котлом с водой. Водка что надо. Андреас быстро согрелся. Отдал бутылку небритому.

– Пей, не стесняйся! – небритый совсем осип. – В Кракове я сделал новые запасы.

– Не хочу.

Небритый подсел к Андреасу. Если ты проснулся и сердце у тебя щемит, приятно сознавать, что рядом с тобой товарищ, что он тоже бодрствует. Весь вагон спал, белобрысый в своем углу опять легонько посапывал. Спали все – и зловещие молчальники и зловещие болтуны. Воздух был спертый, хоть топор вешай, пахло какой-то кислятиной, грязью, потом и винным перегаром.

И вдруг Андреас сообразил, что они уже в Польше. На секунду сердце у него замерло, перестало биться, словно сосуды вдруг стянуло жгутом и они уже не пропускали кровь… Никогда в жизни я больше не увижу Германию, Германия осталась позади. Поезд миновал Германию, пока я спал. Где-то там проходит черта, незримая черта, она идет по полю или посреди деревни… Черта – это граница, и поезд хладнокровно пересек ее, я навек покинул родину, и никто не догадался меня разбудить, чтобы я взглянул в темноту, увидел хотя бы клочок той ночи, которая окутывала Германию. Ведь никто не знал, что я разлучился с Германией навеки, никто не знал, что я скоро умру, ни один человек в поезде. Никогда я не увижу больше Рейна. Рейн! Рейн! Никогда! Поезд увлекает меня все дальше, силой тащит в Пшемысль, в Польшу, к безотрадным чужим равнинам. Я не увижу Рейна, никогда больше мне не ударит в нос упоительно острый запах рейнской воды и водорослей, запах, которым пропахло все вокруг, каждый камень на берегу. Никогда больше не увижу обсаженные деревьями дороги вдоль реки, сады вокруг вилл, пароходы – яркие, чистые, веселые рейнские пароходы и рейнские мосты, которые свободно и грациозно перелетают через гладь реки, словно огромные гибкие хищники.

– Дай мне еще раз глотнуть, – хрипло сказал Андреас.

Небритый протянул ему бутылку, и Андреас сделал очень долгий, очень емкий глоток, глотнул огонь, жидкий огонь, чтобы выжечь из сердца тоску. Потом он затянулся сигаретой. Ему хотелось, чтобы небритый заговорил. Но сперва надо помолиться: все совершенно безнадежно и именно потому ему надо молиться. Он читал те же молитвы, что и накануне вечером, но теперь он молился сперва за ту девушку – не дай боже забыть ее глаза. Конечно, они всегда были с ним, но не всегда он видел их с одинаковой отчетливостью. Порой они исчезали, и он помнил о них лишь постольку, поскольку человек помнит о собственных губах или ногах, которые постоянно с ним, но о которых редко думают, разве что они заболят. Однако время от времени ее глаза опять всплывали у него в памяти, всплывали с такой ясностью, что он ощущал жгучую боль. Так случилось вчера. И в такие дни он молился за девушку по вечерам, но сегодня он помолится за нее и утром тоже. И он опять молился за евреев в Черновицах и за евреев в Станиславе и Коломые… Во всей Галиции жили евреи. Слово «Галиция» похоже на змею, на змею, напоминающую нож, на змею с блестящими глазками, которая бесшумно ползет по земле и режет, режет землю. Галиция… Темное, зовущее, страдальческое слово. В этом краю я умру.

В слове «Галиция» – кровь, потоки крови, стекающие с ножа. «Буковина» – совсем другое дело, думал он, это слово добротное и надежное. Я умру не в Буковине, а в Галиции, в Восточной Галиции. Как только рассветет, не забыть взглянуть, где начинается Буковина, Буковину я уже не увижу. Круг почти сомкнулся. Черновицы – это Буковина, а Буковины я уже не увижу.

– Послушай, – спросил он небритого, – Коломыя еще в Галиции?

– Не знаю, по-моему, в Польше. Само понятие «граница» – нечто совершенно четкое и определенное. Черта – и баста. Но поезд с той же легкостью пересек границу, с какой он прошел бы по трупу или по живому телу. Стало быть, надежды нет, никакой надежды вернуться во Францию и еще раз встретить глаза той девушки. И не только глаза, но и губы, но и сердце, но и грудь… Грудь той девушки. Надежда умерла окончательно, безвозвратно погибла. И глаза той девушки во веки веков так и останутся недосягаемыми. Никогда ему не познать ту девушку всю, во всей ее реальности… Тело, платье, волосы, руки… ее руки, которые могли бы его обнять. Что бы ни случилось, надежда в нем теплилась, ведь те глаза принадлежали живому существу, земному человеку, девушке или женщине. Но теперь все кончено. Живы только глаза. Всего остального уже не будет, не будет ни губ, ни сердца, трепещущего сердца под нежной кожей, сердца, биение которого он мог бы ощутить рукой. Ничего не будет… ничего… ничего… В воскресенье утром между Львовом и Коломыей… Вот и Черновицы уже ушли куда-то далеко-далеко, так же далеко, как Никополь и Кишинев. Понятие «скоро» еще больше сжалось, сжалось почти до предела. Всего два дня. Львов, Коломыя. Он знал, что доедет до Коломыи, но дальше для него пути нет. И не будет ни сердца, ни губ той девушки, только ее глаза, ее душа, скорбная, прекрасная душа, бесплотная душа, намертво привязанная к острым девичьим локтям, будто ведьма, которую привязали к столбу, чтобы сжечь на костре…

Граница все отрезала. И Пауль ушел навек. Остались только воспоминания, надежды и мечты. «Мы живем надеждами», – сказал как-то Пауль. Таким тоном, каким другие говорят: «Мы живем в долг». На земле нет ничего прочного… Ничего… только эти глаза… Кто знает, помогли ли мне молитвы, которые я читал целых три с половиной года. Увижу ли я эти глаза там, куда, быть может, попаду…

Да, конечно, когда его выписали из госпиталя в Амьене, он сразу заковылял к той горе, но там уже все было по-иному. Серое шоссе не взбегало, петляя, на гору, оно вело себя вполне разумно. Гора тащила шоссе на своем горбу, а забор и не думал шататься или нестись сломя голову вверх; забор стоял на месте, и за ним был дом, который Андреас не узнал: он узнал только забор, забор, замысловато сложенный из кирпичей, но не сплошной, а с узорными просветами. У забора стоял типичный обыватель-француз и посасывал трубочку, в его глазах засела тяжелая, как свинец, насмешка. Он ровным счетом ничего не знал, знал только, что сами они, местные, эвакуировались отсюда, бежали, а немцы все разграбили, несмотря на то, что поперек дороги висел плакат: «За мародерство – смертная казнь». Никакой девушки в доме нет. Есть только его жена, разжиревшая матрона – вот она стоит, засунув руку в вырез платья, – лицо у нее как у крольчихи. Детей у них нет, дочери сроду не бывало, ни дочери, ни сестры, ни невестки. Никого! Тесные, непроветренные комнатушки, забитые всяким хламом. Достойная обывательская чета с явной издевкой следила за его тоскливым беспомощно-ищущим взглядом.

Сервант покорежили немцы, а ковер прожгли окурками; на этом диване они спали со своими девками и совершенно запакостили его. Папаша презрительно сплюнул. Но все это произошло позже, намного позже, к тому времени бои уже кончились и дымное облако над Амьеном давно рассеялось, да, это произошло значительно позже, уже после того, как в поле врезался самолет; до сих пор в земле торчит его фюзеляж. Француз ткнул своей трубкой в окно… Да, он все еще торчит в земле, фюзеляж с трехцветной кокардой, а вон там, рядом, могила летчика, отсюда видна стальная каска, на ней сейчас пляшут солнечные зайчики. И все это сама жизнь, сама жизнь: и этот запах жареного мяса из кухни, и покореженный сервант, и амьенский кафедральный собор, который темнеет внизу в котловине, «памятник французской готики»… Кончено. Все кончено.

Той девушки нет.

– Может, это была проститутка, – предположил француз.

Он, видно, сочувствовал Андреасу: какое чудо, что этот обыватель вообще способен сочувствовать, да еще немецкому солдату, невзирая на то, что солдат служит в той же самой армии, что и мародеры, которые украли у него столовые приборы и часы, валялись на его диване с девками и запакостили этот диван, совершенно запакостили.

Боль была так пронзительна, что он остановился на пороге дома и долго смотрел на шоссе, где ему стало дурно; боль была так ужасна, что он ее перестал чувствовать. Француз покачал головой, он никогда не видел таких несчастных глаз, как у этого немца, который стоял рядом с ним, тяжело опираясь на палку.

– Peut-?tre, – сказал он, когда Андреас собрался идти, – Peut-?tre une folle, может, это была сумасшедшая из той лечебницы, – француз показал рукой на длинный забор, за которым виднелись высокие красивые деревья и строения с красными крышами. – Лечебница для душевнобольных. В те дни они разбежались кто куда, потом их с большим трудом удалось собрать…

– Спасибо… Спасибо…

И он опять поплелся в гору. К лечебнице. Ограда начиналась в двух шагах, но до ворот было далеко. Долго, долго взбирался он на раскаленную гору, пока не дошел до ворот. Предчувствие его не обмануло; тех, кого он искал, уже не оказалось. У ворот маячил часовой в каске: душевнобольных не было и в помине, теперь там лежали раненые и больные, и еще там открыли специальное отделение для больных триппером.

– Огромный корпус для больных триппером, – объяснил часовой, – ты что, подцепил триппер?

Андреас взглянул на большое поле, на торчавший из земли фюзеляж с трехцветной кокардой и на стальную каску, на которой играли солнечные блики.

– Этот товар здесь прямо задарма, – сказал часовой; ему было скучно стоять на посту, – за пятьдесят пфеннигов с тобой любая пойдет, – он засмеялся, – за пятьдесят пфеннигов.

– Да, – сказал Андреас, не слушая. Сорок миллионов, думал он, во Франции сорок миллионов жителей, слишком много. Попробуй найди. Надо набраться терпения. Смотреть в глаза каждой встреченной на улице женщине… Ему неохота было плестись дальше и осматривать поле, где его ранили, хотя поле было всего в трех минутах ходьбы. Ведь это уже не то поле, здесь теперь стало все по-иному. Не то шоссе и не тот забор; они все забыли, шоссе все забыло, как забывают люди; и забор забыл, что от страха он рухнул, увлекая за собой Андреаса. А фюзеляж самолета – это сон, сон с французской кокардой. Зачем осматривать поле? Зачем тащиться еще минуты три и снова с ненавистью и горечью вспоминать ура-патриотическое стихотворение, которое он тогда чуть было не воплотил в жизнь? Зачем напрягать и без того уставшие ноги?

– Ну вот, – сказал небритый, – теперь мы уже скоро приедем в Пшемысль.

– Дай-ка мне еще раз глотнуть, – попросил Андреас. Он снова приложился к бутылке.

Было все еще холодно, но понемногу светало; скоро за окнами потянутся бескрайние просторы, просторы Польши. Темные дома, долины, испещренные тенями, и небо над ними, небо, которое, кажется, вот-вот упадет, потому что ему не на чем держаться. Может, это уже Галиция? Может, эта равнина, медленно выползающая из мрака, бледная, серая, напитанная тоской и кровью равнина и есть Галиция?… Галиция… Восточная Галиция.

– Ну и долго же ты спал, – позавидовал небритый, – от семи до пяти. Теперь уже пять. Перегон Краков – Тарнув мы проехали. Ну, а я не сомкнул глаз. Мы давно едем по Польше. Краков – Тарнув, скоро уже Пшемысль…

Какое гигантское расстояние! Уже Пшемысль, а еще недавно был Рейн. Я проспал десять часов и теперь опять голоден, а жить мне осталось всего сорок восемь часов. Сорок восемь часов уже прошло. Сорок восемь часов сидит во мне это «скоро». Скоро я умру. Вначале я считал «скоро» хоть и неизбежным, но далеким. Неизбежным, но туманным; потом оно все больше и больше сжималось и вот сжалось до пустякового отрезка пути, до двух дней. Колеса крутятся и крутятся, и с каждой секундой я все ближе к концу. Колеса крутятся и отрывают от моей жизни по клочку от моей загубленной жизни. Колеса сокращают мне жизнь, с дурацким перестуком раздирают ее на части; по польской земле они катятся с той же тупой сосредоточенностью, с какой катились по берегу Рейна. Колеса все время одни и те же. На это колесо под дверью, может быть, смотрел еще Пауль; это смазанное мазутом, покрытое коркой грязи колесо бежит из самого Парижа. Наверное, даже из Гавра. Париж, вокзал Монпарнас… Скоро в плетеных стульях под тентами рассядутся парижане; на осеннем ветру они будут попивать вино, глотать сладкую пыль Парижа, потягивать абсент или перно и одним небрежным пижонским щелчком сбрасывать окурки в сточные канавы, в ручейки, которые плещутся под этими ласковыми и всегда насмешливыми небесами. В Париже пять миллионов жителей, множество улиц, множество переулков и видимо-невидимо домов, и ни из одного дома не выглянули глаза той девушки; пять миллионов – это тоже слишком много…

Небритый вдруг с жаром заговорил. Рассвело, люди в вагоне зашевелились, стали ворочаться во сне, и небритый, наверное, почувствовал потребность выговориться, пока народ еще не совсем проснулся. Для его рассказа был нужен ночной час и человек, который слушал бы его, но только один человек.

– Ужас в том, что я ее уже никогда больше не увижу: могу поклясться, – сказал небритый тихо, – не знаю, что с ней теперь станет. Уже три дня как я в пути, три дня. Что она делает эти три дня? Не думаю, что пленный еще с ней. Нет, нет. Она закричала как зверь… как зверь, которого взяли на мушку. Теперь у нее никого нет. Она ждет. Не хотел бы я быть на месте женщины. Женщины всегда ждут… ждут… ждут… ждут…

Небритый говорил тихо, и в то же время он кричал страшным тихим криком.

– Она ждет… Не может жить без меня. Никого у нее нет, никого никогда не будет. Она ждет одного меня, и я люблю ее. Сейчас она невинна, как девочка, которая ни разу не поцеловалась, и ее невинность для меня одного. Жуткий, отчаянный страх очистил ее, знаю… и ни один человек, ни один человек на свете не может ей помочь, никто, кроме меня, а я сижу в этом эшелоне, который идет в Пшемысль… Буду во Львове и в Коломые… Но никогда уже не перееду через немецкую границу. Никому не понять, почему я не сяду на встречный поезд, отчего не вернусь к ней… Отчего? Этого никому не понять… Боюсь ее невинности… я очень люблю ее… с этим и умру, и все же она никогда обо мне не услышит, а потом придет похоронка, там будет написано: «Пал в боях за Велико-Германию», – небритый сделал очень большой глоток. – Поезд тащится как черепаха, правда, приятель? Я хотел бы оказаться за тридевять земель отсюда,… Как можно скорее… Не понимаю, почему я не пересяду на встречный поезд, ведь у меня еще увольнительная… Нет, пусть наш поезд идет быстрее, гораздо быстрее…

Несколько человек уже проснулись и недовольно жмурились от неприятного холодного света, которым были залиты равнины за окном…

– Боюсь, боюсь, – бормотал небритый Андреасу; к счастью, их никто не слышал, – боюсь смерти, но еще больше боюсь вернуться назад, прийти к ней… уж лучше умереть… может, я ей напишу…

Кое-кто из солдат приглаживал пятерней волосы, кое-кто закуривал, равнодушно взирая на пустые поля, редко-редко когда за окном мелькал какой-нибудь темный деревенский домишко – безлюдный край… кое-где на горизонте холмы… все серое… Просторы Польши.

Небритый вдруг замолк, застыл как неживой. Всю ночь он не сомкнул глаз, но сейчас его одолевал сон – глаза стали как помутневшее зеркало, щеки пожелтели, ввалились, а его щетина превратилась в настоящую бороду, черно-рыжую, как пряди волос на лбу.

– Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых, – сказал какой-то болван менторским тоном, – в этом-то и есть преимущество орудий такого типа… Мобильность… Мобильность…

– Да, но снаряды только щелкают по броне, – со смешком возразил его собеседник.

– Неправда!

– Правда! – сказал кто-то в другом углу. – И за это он еще получил Рыцарский крест, а мы шиш с маслом…

– Надо было слушать фюрера, – сказал солдат сзади. – Долой аристократов! И фамилия-то его была фон Крузайтен. Чудная фамилия. Корчил из себя невесть что…

Счастливчик этот небритый. Теперь, когда весь вагон болтает, он преспокойно спит, а когда было совсем тихо – бодрствовал. Впрочем, не надо отчаиваться, впереди у меня еще две ночи, думал Андреас, две долгие, долгие ночи, хорошо бы провести их одному. Если бы они узнали, что я молился за евреев в Черновицах, и в Станиславе, и в Коломые, они тут же посадили бы меня за решетку или упекли в сумасшедший дом…

Противотанковое орудие три и семь десятых!…

Белобрысый очень долго тер себе глаза, узкие как щелки и неприятно мутные. Уголки глаз у него гноились. Мерзкое зрелище! Но он предложил Андреасу хлеб, белый хлеб с конфитюром. И в его фляжке еще был кофе. Да, перекусить сейчас совсем неплохо. Андреас уже опять чувствовал сильный голод. И не мог оторвать жадного взгляда от большой буханки белобрысого. Хлеб оказался на редкость вкусным.

– Да, – вздохнул белобрысый, – домашняя булка, мама сама пекла.

Потом Андреас долго сидел в уборной и курил. Уборная была единственным местом, где можно было побыть одному. Единственным местом на всем свете, во всей прославленной армии Гитлера. Как приятно сидеть тут и курить. Андреасу показалось, что он снова преодолел отчаяние. Отчаяние было всего лишь короткой вспышкой после пробуждения, дурным сном. Он один, и все к нему вернулось. Когда он не один – все уходит. А сейчас все с ним – и Пауль, и глаза той девушки, любимой девушки… и белобрысый, и небритый, и тот, кто сказал «фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тот, кто только что заявил: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых». Все они с ним. И молитвы тоже ожили, приблизились, излучают тепло. Как целительно одиночество! Когда человек один, он не ощущает себя таким одиноким. Сегодня вечером, думал он, я опять буду долго молиться, сегодня вечером во Львове. Львов – это трамплин… Между Львовом и Коломыей… Поезд с каждой минутой все ближе к цели, и колеса, которые катились по Парижу, по вокзалу Монпарнас, а может, даже по Гавру или по Абвилю – эти же самые колеса будут катиться и по Пшемыслю… они довезут его до самого трамплина…

Уже совсем светло, но солнце сегодня, наверное, так и не выглянет; правда, в толще серых плотных облаков высветилось неяркое пятно, и его мягкий жемчужный свет пробился наружу и озарил все вокруг: леса и дальние холмы, деревни и людей в темных одеждах, которые, заслонив ладонью глаза, провожали взглядом их поезд. Галиция… Галиция…

Андреас просидел в уборной до тех пор, пока попутчики не начали изо всех сил барабанить в дверь и бешено ругаться – только так его смогли вытурить.

Поезд прибыл в Пшемысль по расписанию. Места здесь оказались просто-таки красивыми. Андреас с белобрысым подождали немного и, когда вагон опустел, разбудили бородача. На перроне уже не было ни души. Солнце все же вылезло и прямой наводкой било по пыльным кучам щебня и песка. Бородач проснулся мгновенно.

– Ясно! – сказал он, вскочил и немедленно перерезал кусачками проволоку на дверях, чтобы они могли скорее выйти.

Меньше всего багажа оказалось у Андреаса – только мешок, который сильно полегчал после того, как из него вынули основную тяжесть – пайковые бутерброды. В мешке теперь лежала рубаха, пара носков и стопка писчей бумаги. Автомат он забыл; автомат остался в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом.

Белобрысый тащил летный рюкзак и чемодан; бородач – два ящика и ранец. Кроме того, у обоих висели на поясе пистолеты.

Только сейчас при свете солнца они увидели, что бородач – унтер-офицер. На его сером воротнике тускло поблескивали нашивки.

Вокзал был пустой и унылый, он походил скорее на товарную станцию. Слева тянулись бараки, множество бараков: дезкамера, кухня, канцелярия, казарма и наверняка солдатский публичный дом, где соблюдаются все правила гигиены. Куда ни бросишь взгляд – одни бараки, они уходили влево, далеко влево, там виднелась заброшенная, поросшая травой железнодорожная колея, товарная платформа, тоже поросшая травой, и высокая ель. Белобрысый и Андреас растянулись на солнце возле ели и увидели то, что закрывали бараки: древние башни Пшемысля на реке Сан.

Бородач не стал садиться. Он только сбросил свой ранец на землю и сказал:

– Пойду получу довольствие и узнаю, когда отправляется поезд на Львов. Хорошо? А вы пока вздремните.

Он взял у них отпускные свидетельства и очень медленно побрел к перрону. Он шел так мучительно медленно, так раздражающе медленно, что они успели разглядеть все пятна на его спецовке и все мелкие дырочки – словно от колючей проволоки, он шел неестественно медленно, враскачку – издали его можно было принять за моряка.

Наступил полдень, духота была невыносимая, даже тень от ели изрешетил зной: она стала сухой и уже не давала прохлады. Белобрысый расстелил одеяло, под голову они положили свои мешки; так они лежали и глядели на город и на раскаленные, пышущие зноем крыши бесчисленных бараков. Бородач скрылся где-то в проходе между бараками. Даже по его походке было видно, как ему все безразлично…

На другом пути стоял поезд, который отправлялся в Германию. Паровоз уже развел пары, и из окон высовывались солдаты без фуражек.

Почему бы мне не сесть на этот поезд? – думал Андреас. Что меня держит? Почему бы мне не сесть на этот поезд и не отправиться назад к берегам Рейна? Почему не купить себе отпускное свидетельство в этой стране, где все продается и покупается? Почему бы не прикатить в Париж на вокзал Монпарнас, не обойти все улицы, не прочесать все дома, чтобы разыскать ту девушку, разыскать ради одной-единственной, пусть самой мимолетной, ласки – прикосновения рук, ее рук, которые я так и не разглядел? Пять миллионов это все же одна восьмая… Может, и девушка входит в эти пять миллионов?… И почему мне не поехать в Амьен к тому дому, к той кирпичной ограде с узорчатыми просветами, и не пустить себе пулю в лоб как раз там, где ее взгляд на четверть секунды встретился с моим, где он нежно, глубоко и безошибочно проник мне в душу?

Но мысли Андреаса были такие же вялые, как и его движения. Какое блаженство – вытянуть ноги, они, казалось, росли прямо на глазах: вот-вот Андреас дотянется ступнями до самого Пшемысля.

Так они лежали и курили; их разморило – не хотелось шевелиться, – как-никак два дня и две ночи они провели в вагоне.

Когда Андреас проснулся, солнце уже успело описать на небе широкий полукруг. Бородач все еще не возвращался. Белобрысый не спал, он опять курил.

Поезд в Германию отошел, но у перрона стоял новый состав, который шел туда же, и снизу, из большого барака, где помещалась дезкамера, к нему спешили люди – серые фигурки, навьюченные мешками и ранцами, с автоматами, которые болтались у них на шеях, – эти люди ехали на побывку в Германию. Вдруг один из них побежал, потом побежали трое, потом человек десять, а потом помчались все: на бегу они теряли вещи, сшибали друг друга; серое, загнанное стадо неслось сломя голову только потому, что у одного не выдержали нервы.

– Где твоя карта? – спросил белобрысый.

После долгого молчания это первая фраза.

Андреас вытащил карту из кармана, развернул ее, сел, разложил карту у себя на коленях. Он не отрывал глаз от слова «Галиция», но палец белобрысого показывал совсем не туда, а гораздо южнее и восточнее; палец этот был очень длинный, тонкий, со светлыми волосиками и, несмотря на грязь, благородного вида.

– Вот, – сказал белобрысый, – вот куда я еду. Туда еще дней десять пути, если все пойдет гладко. – Его палец с коротким, но всe еще блестящим, отливающим голубым ногтем закрыл все пространство между Одессой и Херсоном, конец ногтя упирался в Николаев.

– Ты едешь в Николаев? – спросил Андреас.

– Нет, – белобрысый вздрогнул, его ноготь полез дальше, и Андреас заметил, что, уставившись в одну точку карты, он на самом деле ничего не видит, думает о другом, – Нет, – повторил белобрысый, – в Очаков. Я служу в зенитных частях, мы стояли до этого в Анапе, на Кубани. Но теперь ушли оттуда. Я еду в Очаков.

И тут вдруг их взгляды встретились. В первый раз за эти сорок восемь часов, которые они провели вместе, их взгляды встретились. Они часами шлепали картами, пили, ели, спали вповалку, но только сейчас их взгляды встретились. И Андреас увидел, что глаза у белобрысого подернуты какой-то отвратительной беловато-серой слизистой пленкой. И взгляд его прошел сквозь эту пленку, словно сквозь первый струп, который образовался на гнойной ране. Только сейчас Андреас понял, что в этом человеке есть нечто отталкивающее, что от него исходят какие-то флюиды со знаком минус; а ведь раньше, когда у белобрысого были еще ясные глаза, он, без сомнения, был красивый юноша: светловолосый, стройный, с изящными руками… Так вот, значит, как обстоит дело, подумал Андреас.

– Да, вот как обстоит дело, – сказал белобрысый, будто прочел мысли Андреаса. И продолжал тихим голосом, зловеще тихим: – Да. Меня погубил один тип. Мой вахмистр. Сделал из меня последнего подонка. Мерзавца. И ничто меня больше не радует. Даже жратва: это только кажется, что я ем с аппетитом; я ем автоматически, лакаю спирт автоматически, сплю автоматически. Чем я виноват? Из меня сделали подонка! – вдруг закричал он. Потом опять перешел на шепот: – Шесть недель мы сидели в окопах у Сиваша. Кругом ни души, ни одного дома… ни одной развалюхи… топи, вода, ивняк. Только русские иногда летали у нас над головой – они сбивали самолеты, которые шли из Одессы в Крым. Полтора месяца мы торчали на этом кошмарном болоте. В этом аду кромешном. Там было орудие, и при нем шесть человек прислуги и вахмистр. Вокруг ни одной собаки. Боеприпасы они подвозили нам на грузовике к краю болота, а оттуда мы тащили их на позицию через гать – по настилу из хвороста. Боеприпасы нам давали на две недели и целую гору жратвы. Жратва была нашей единственной отрадой. И еще мы ловили рыбу и разгоняли мошкару… Там летали тучи мошкары, тьма-тьмущая; не понимаю, как мы вообще не сошли с ума. Вахмистр был сущий скот. Вначале он день и ночь нес похабщину и жрал как удав. Мясо и сало: хлеб он почти не жрал… Поверь мне, – из груди белобрысого вырвался глубокий вздох, – поверь мне, человек, который воротит нос от хлеба, – пропащий. Да…

Теперь вокруг них была мертвая тишина, но солнце по-прежнему стояло на небе во всей своей красе и золотило Пшемысль.

– Боже мой, – застонал белобрысый, – он сделал из нас последних подонков. Что тут долго рассказывать? Все мы скурвились, все… кроме одного. Этот отказался. Уже немолодой, женатый, у него были дети; по вечерам он часто плакал и показывал нам карточки своих ребятишек… конечно, до всей этой истории. Он отказался наотрез. Дрался, угрожал… он был сильнее, чем все мы пятеро, и однажды ночью, когда он стоял на посту, вахмистр прикончил его из его же собственного пистолета, подкрался сзади и застрелил, а потом вытащил нас из постелей и заставил помогать ему – он задумал утопить труп в болоте. Труп – тяжелая штука… Да, брат, трупы – дикая тяжесть. Трупы – самое тяжелое, что есть на свете, впятером мы с трудом волокли его: было темно, лил дождь, и я думал: «Это преисподняя». Вахмистр написал донесение, где говорилось, что старик был бунтовщик и что он угрожал ему оружием, стрелял; в качестве вещественного доказательства он предъявил его пистолет, ведь там, понятное дело, недоставало одного патрона. А жене старика они послали извещение: мол, пал в боях за Велико-Германию в топях Сиваша… Да. Ну, а восемь дней спустя явился очередной грузовик с боеприпасами и привез мне телеграмму, где было сказано, что нашу фабрику разбомбило и что мне разрешено в связи с этим поехать на побывку домой. После этого я уже не вернулся на батарею, ушел, и все! – в его голосе прозвучало отчаянное ликование. – Ушел, и дело с концом! Представляю себе, как он бесновался! В штабе они прежде всего допросили меня как свидетеля насчет старика, и я слово в слово повторил донесение вахмистра. И тут же укатил… укатил! Из батареи в часть, которая стояла в Очакове, оттуда в Одессу, а оттуда еще дальше… Опять наступила зловещая тишина, только солнце по-прежнему сияло во всем своем великолепии. Андреас почувствовал неодолимое отвращение. Ничего страшнее этого быть не может, твердил он про себя, ничего страшнее быть не может…

– С тех пор меня ничто не радует и никогда не обрадует. Я боюсь смотреть на женщин. Все время, что я пробыл дома, я либо впадал в прострацию, либо выл как полоумный; мама решила, что я заболел какой-то опасной болезнью, но ведь не мог же я ей сказать; такое нельзя сказать ни одному человеку…

Безумие, что солнце светит как ни в чем не бывало, думал Андреас. Ужасное отвращение проникло ему в кровь, словно отрава. Он хотел взять белобрысого за руку, но тот в ужасе отпрянул.

– Нет, – закричал он, – не надо! – Перевернулся на живот, закрыл лицо ладонями, плечи у него задрожали… Казалось, от его рыданий земля вот-вот расколется, земная твердь разверзнется. Но небо по-прежнему улыбалось, улыбалось белобрысому, баракам, всем этим баракам и башням Пшемысля на реке Сан.

– Умереть, – причитал белобрысый, – единственный выход умереть. Я хочу умереть, покончить со всем этим! Умереть! – Тут вдруг у него перехватило дыхание, что-то душило его. И Андреас понял, что только теперь он заплакал, заплакал взаправдашними слезами.

У Андреаса помутилось в глазах, лавина крови, грязи и гноя захлестнула его – он стал молиться, отчаянно Молиться, словно утопающий, который взывает к людям, хотя в море нет ни души и он даже не видит берегов.

Это хорошо, думал он потом, слезы помогают… Плакать, плакать. Нет ни одного человека, который не заплакал бы хоть раз. Мне тоже надо плакать. Обязательно. Бородач плакал, и белобрысый тоже

плачет. А вот я целых три с половиной года не плакал, не проронил ни слезинки с тех пор, как спустился с холма к Амьену, с тех пор, как не захотел пройти еще несколько шагов до поля, где меня ранили.

Второй эшелон в Германию тоже ушел, и вокзал опустел. Странно, думал Андреас, теперь, если я и захочу вернуться назад, то уже не смогу. Нельзя оставлять этих двоих. Да я и не хочу. Возврата нет…

Вокзал с его расходящимися веером рельсами был сейчас совершенно безлюден, только кое-где между путями виднелись вспышки сварки да поодаль работала бригада поляков, сгружавшая щебень. Но вот на платформе появилась фигура в старых штанах небритого. Уже издали было видно, что фигура не имела ничего общего с тем глубоко несчастным, одичавшим бородачом, который ехал с ними в поезде и пытался заглушить тоску алкоголем. Это был совершенно другой человек, только штаны на кем были те же. Человек с розовым, гладким лицом, в сдвинутой чуть-чуть набекрень фуражке. Когда он подошел ближе, стало видно, что в глазах его светится нечто типично унтер-офицерское – смесь невозмутимости, насмешки, цинизма и милитаризма. Задумчивости в этих глазах как не бывало. Небритый побрился, умылся, пригладил волосы, и руки у него были стерильно чистые; слава богу, Андреас вспомнил, что его зовут Вилли, даже мысленно этого человека нельзя было теперь назвать «небритым», иначе, чем Вилли, его вообще нельзя было назвать.

Белобрысый все еще лежал на одеяле, уткнув лицо в ладони; он тяжело дышал, и было непонятно – спит он, стонет или плачет.

– Спит? – спросил Вилли.

– Да.

Вилли выложил полученные припасы, аккуратно поделив их на две кучки.

– Трехдневный паек, – сказал он.

Он получил по буханке хлеба на брата, по большому кругу вареной колбасы в промокшей бумаге, так как из колбасы вытекал сок. И еще ему дали примерно по четверть кило масла на человека, по восемнадцать сигарет и по три трубочки леденцов.

– А ты сам разве ничего не получил? – осведомился Андреас.

Вилли взглянул на него с удивлением, почти с обидой!

– Я ведь истратил все свои талоны на шестнадцать дней вперед.

Значит, это и впрямь было не во сне, а наяву, значит, Вилли на самом деле рассказывал ночью свою историю. Значит, это правда, и человек этот – тот же самый человек, хотя сейчас он гладко выбрит и глаза у него хоть и немного больные, но спокойные. Как осторожно он надевает в тени под елью черные форменные брюки танкиста, осторожно, чтобы не смять складку. Брюки у него новые и очень идут ему. Сейчас он типичный унтер-офицер.

– Гляди, я разжился пивом, – сказал Вилли и вытащил три бутылки пива.

Они соорудили из ящика небритого нечто вроде стола и принялись за еду. Белобрысый не шевелился, он лежал все в той же позе, ничком – в позе убитого. Себе Вилли добыл польское сало, пшеничный хлеб и лук. Пиво оказалось выше всяких похвал и даже охлажденное.

– Польские парикмахеры, – начал Вилли, – экстракласс. Шесть марок за все удовольствие. И ты другой человек: мытье головы за те же деньги. Экстра-класс, а какая стрижка! – Он снял свою форменную фуражку и показал аккуратно подстриженный затылок. – Стрижка – блеск!

Андреас все еще смотрел на него с изумлением. В глазах Вилли появилось нечто сентиментальное, специфическая унтер-офицерская сентиментальность.

Они здорово устроились, стол был прямо как настоящий, и от бараков сравнительно далеко.

– И вам тоже, – сказал Вилли, жуя и со смаком прихлебывая пиво, – и вам тоже надо вымыть голову – самим или в парикмахерской: с чистой головой совсем другое самочувствие. Все с тебя сходит, вся дрянь. Но первое дело – бритье. Тебе это тоже не помешает. – Вилли посмотрел на подбородок Андреаса. – Совершенно явно не помешает. Красивая житуха, приятель, усталости как не бывало и ты… и ты… – он никак не мог подобрать подходящих слов, – и ты просто другой человек. Время еще есть, до отхода нашего эшелона целых два часа. Сегодня вечером мы будем во Львове. А от Львова поедем как гражданские лица, скорым поездом, экспрессом Варшава – Бухарест. Шикарный поезд, я им постоянно езжу, надо только раздобыть печать, а уж печать мы всегда раздобудем. – Он громко засмеялся. – Печать мы раздобудем, но каким способом, я вам сейчас не скажу…

Странно, думал Андреас, неужели нам понадобятся целые сутки, чтобы попасть из Львова в то место, где это должно случиться. Здесь какая-то неувязка. Нет, завтра на рассвете, в пять часов, мы не м ем выехать из Львова. Какой вкусный хлеб с маслом! Он намазывал масло толстым слоем, резал сочную колбасу толстыми кружками. Чудеса! – думал он. Ведь это уже воскресное масло, а может, даже масло на понедельник; я ем масло, которое мне не положено, воскресное масло мне отнюдь не положено. Довольствие выдают на сутки – от двенадцати дня до двенадцати дня. Стало быть, масло на воскресный день мне не положено. Ей-богу, они подведут меня под военный трибунал… отправят мой труп к председателю трибунала и скажут: «Он съел воскресное масло и даже часть масла на понедельник, обокрал героический немецкий вермахт. Он знал, что умрет, и, несмотря на это, сожрал все масло, и хлеб, и колбасу, и леденцы и выкурил все сигареты. И это уже невозможно провести через хозчасть. Довольствие для мертвецов не проводится через хозчасть. Благодарение богу, мы не язычники и не кладем еду в могилы мертвецам, мы истые христиане; он обокрал истинно христианский великогерманский героический вермахт. И мы вынуждены приговорить его к…

– Во Львове, – захохотал Вилли, – во Львове я уж как-нибудь добуду печать. Во Львове все можно достать. Там я царь и бог.

Если бы Андреас вымолвил хоть словечко, если бы он спросил, где можно раздобыть во Львове печать, то моментально все узнал бы – Вилли горел желанием открыть свой секрет. Но Андреаса он не интересовал. Его устраивало, что они добудут печать. Экспресс его также вполне устраивал. До чего приятно, наверное, ехать не в воинском эшелоне. Ведь в обычном поезде едут не только военные, не только мужчины. Противно находиться все время в обществе мужчин, мужчины – такие бабы. Ну, а в том поезде будут и женщины-Польки… Румынки… Немки… Жены дипломатов… Шпионки. Как приятно ехать в поезде вместе с женщинами-до самого… до самого… места, где ему суждено умереть. Как это произойдет? Партизаны? Партизаны теперь везде. Но зачем партизанам нападать на курьерский поезд? Ведь по этой дороге проходит множество воинских эшелонов, которые везут целые полки, тысячи солдат, с оружием, довольствием, обмундированием, деньгами и боеприпасами.

Вилли был разочарован. Андреас так и не спросил его, откуда он добудет во Львове печать. А ему не терпелось рассказать про Львов.

– Львов! – воскликнул он и захохотал.

Но Андреас по-прежнему не задавал никаких наводящих вопросов, и Вилли начал рассказывать сам.

– Во Львове, понимаешь ли, мы все время толкали налево машины.

– Все время, – Андреас пробудился от грез, – все время толкали налево?

– Я хочу сказать, когда было что толкать. Я, видишь ли, служу в ремонтной мастерской, и у нас остается железный лом, негодный лом, ну, а на самом деле это вовсе не лом. Надо только заявить, что ты списываешь его как лом. Отлично. Ну, а что касается обер-интенданта, то его дело закрывать глаза, тем более что он долгое время жил с еврейкой из Черновиц. Словом, это вовсе не лом, а автомобили, понимаешь? Из двух или трех таких драндулетов можно собрать шикарную машину, русские пленные на это мастера. А во Львове нам дают за такую машину сорок тысяч новеньких бумажек. Подели на четыре. На меня и трех парней из моей команды. Конечно, при этом мы рискуем головой, но риск – благородное дело. – Вилли тяжело вздохнул. – Естественно, дрожишь от страха. Кто может поручиться, что тот гаврик, с которым ты ведешь дела, не служит в гестапо? Это никогда не скажешь с уверенностью, не скажешь до самой последней минуты. Две недели дрожишь от страха. Ну, а если через две недели тебя не забрали и если не арестовали никого из тех ребят, которые при этом присутствовали, тогда, стало быть, подсчитывай барыши. Сорок тысяч новеньких бумажек. – Он с видимым удовольствием отхлебнул пива. – Представляю себе, сколько всякого добра валяется сейчас в грязи вокруг Никополя. Миллионы, поверь мне, миллионы! И все это пропадает зазря, все добро достанется русским. Знаешь ли, – он с наслаждением затянулся сигаретой, – по мелочам мы тоже кое-что толкали налево, менее опасное: то дефицитные запчасти, то мотор или покрышки… И одежду также. Одежда там была на вес золота. Например, пальто… пальто стоило почти тысячу марок. Хорошее пальто, конечно. Дома, знаешь ли, я построил себе коттеджик, хорошенький маленький коттедж с мастерской в… в… Что такое? – спросил он вдруг ни с того ни с сего.

Но Андреас и не думал перебивать Вилли: теперь он быстро взглянул на него и увидел, что глаза у Вилли опять стали мрачные, он нахмурил лоб и в несколько глотков нервно осушил свою бутылку пива. Да, у него опять стало старое лицо, хоть и гладко выбритое…

Солнце все еще золотило башни Пшемысля на реке Сан. Белобрысый зашевелился. Ясно, что он только притворялся спящим. Сейчас он сделал вид, будто просыпается. Очень долго потягивался, повернулся на другой бок, открыл глаза; белобрысый не знал, что на его перепачканном лице отчетливо видны следы слез. Настоящие дорожки от слез, дорожки среди грязи, будто у маленькой девочки, которую обидели на детской площадке – отобрали завтрак. Но белобрысый этого не знал, быть может, он уже вообще забыл о своих слезах. Веки у него покраснели, что отнюдь не красило его. Ни дать ни взять – сифилитик.

– Вот здорово, что есть жратва, – сказал он, зевая. Пиво белобрысого нагрелось, но он все равно быстро, с жадностью выпил свою порцию, а потом принялся за еду.

Андреас и Вилли в это время устроили перекур и очень медленно, что называется с чувством, потягивали водку, чистую как слеза, великолепную водку, которую достал Вилли.

– Да, – захохотал Вилли, но вдруг оборвал смех так внезапно, что оба его товарища с испугом взглянули на него. Вилли покраснел, опустил глаза и залпом допил водку.

– Что ты хотел сказать? – спросил Андреас. Вилли ответил очень тихо:

– Я хотел сказать, что пропиваю сейчас нашу закладную, в буквальном смысле слова пропиваю. За домом, который жена принесла в приданое, числилась задолженность, пустяковая, правда; всего четыре тысчонки, я как раз хотел погасить ее… Ну, да ладно, выпьем. Ваше здоровье!…

Белобрысый тоже не выразил желания идти в город в парикмахерскую или в ближайший барак в умывалку, Сунув под мышку полотенце и мыло, они направились искать колонку.

– Не забудьте надраить сапоги, ребятки! – крикнул им вслед Вилли. У него самого сапоги были начищены до блеска.

В тупике за путями они обнаружили большой насос для паровозов, из крана утекала вода. Она шла тоненькой, но непрерывной струйкой, так что вокруг, на песке, образовалась лужа. Мыться, в самом деле, было очень приятно. Если бы только мыло мылилось как следует, Андреас вынул пасту для бритья. Больше она мне не пригодится, думал он. Правда, эту пасту выдают на три месяца, а мне ее вручили только месяц назад, но она мне все равно больше не понадобится, остаток пойдет партизанам. Партизанам тоже нужна паста для бритья. Поляки очень любят бриться. Их любимое занятие – бритье и чистка сапог…

Только-только Андреас и белобрысый собрались бриться, как увидели Вилли на насыпи; он что-то кричал, размахивая руками: его жесты были столь красноречивы и выразительны, что им не оставалось ничего другого, как быстро подхватить свои пожитки и бежать обратно, вытираясь на ходу полотенцами.

– Мальчики, – орал Вилли, – сейчас подойдет воинский эшелон на Ковель для отпускников – он опаздывает! Через четыре часа мы уже будем во Львове, пойдете в парикмахерскую во Львове…

Они опять надели кители и шинели, нахлобучили фуражки и, захватив свои вещи, поспешили на платформу, где уже стоял опоздавший эшелон на Ковель. В Пшемысле сходило не так уж много народу, но Вилли всё же узрел вагон, из которого высыпала целая ватага танкистов – молодые парнишки, еще не обстрелянные, в новеньком обмундировании, распространявшем густой запах цейхгауза. Тамбур освободился, и они быстро заняли его, не дав опомниться вагонным старожилам и разместиться там со своим скарбом.

– Сейчас четыре, – торжествующе объявил Вилли, – во Львове, значит, будем самое позднее в десять. Роскошь! Этот поезд, дай ему бог здоровья, опоздал в самый раз. Мы выгадали целую ночь, целую ночь!

Они быстро устроились, то есть сели так, чтобы была возможность привалиться спиной к стене, а»то уже кое-что значило!

Только сейчас Андреас досуха вытер уши, до сих пор они были мокрые; потом он уложил в мешке вещи, которые второпях побросал туда. Там теперь лежали: грязная рубаха и грязные кальсоны, пара чистых носков, небольшой кусок колбасы и немного масла в масленке. Колбаса была из пайка на понедельник, масло – из пайка на вторую половину понедельника, леденцы – из пайка на воскресенье и на понедельник; сигарет оставалось много, даже те, которые ему еще были положены, и хлеб еще оставался из пайка на воскресенье; в мешке лежал также молитвенник – молитвенник он таскал с собой всю войну, но так ни разу и не раскрыл его. Он молился без молитвенника, но обязательно брал его с собой. Странно, думал Андреас, все это очень странно. Он закурил сигарету, которая ему еще причиталась, сигарету из субботнего пайка, из пайка, выданного на сутки: пятница 12.00 – суббота 12.00…

Белобрысый наигрывал на губной гармошке, а Вилли и Андреас молча курили: поезд уже отошел. Белобрысый играл теперь по-настоящему, а не так как раньше, но, видимо, то была свободная импровизация; Андреас не улавливал знакомых, известных мотивов, гармоника издавала какие-то странно вкрадчивые, будоражащие, совершенно расплывчатые звуки, при которых почему-то вспоминались болота.

Да, думал Андреас, сивашские топи. Что делают те люди с зенитной батареи? Он невольно содрогнулся. Быть может, перебили друг друга или, быть может, ухлопали вахмистра? А может, их сменили? Надеюсь, их сменили. Этой ночью я буду молиться за тех, в сивашских топях, и за того, кто пал в боях за Велико-Германию, только потому, что он… что он… не захотел стать таким. Да это и впрямь геройская кончина. Его кости лежат в приазовских топях, и никто не знает, где его могила, и никто не перенесет его останки на кладбище героев, и никто о нем не вспомнит, Но в один прекрасный день он восстанет из мертвых в сивашских топях: отец двух детей, муж женщины, которая жила в Германии и которой руководитель районной нацистской организации вручил похоронную, изобразив на своей физиономии скорбь и сочувствие; это случилось либо в Бремене, либо в Кельне, либо в Леверкузене, не исключено, что его жена живет в Леверкузене. Он восстанет из мертвых далеко-далеко от родины, в сивашских топях, и тогда только люди узнают, что он пал не в боях за Велико-Германию и не потому, что он был бунтовщиком и покушался на своего вахмистре, а потому, что он не хотел стать таким…

Белобрысый вдруг резко оборвал игру, и его слушатели вздрогнули: их захватили, опутали эти мелодии, мягкие, вкрадчивые, обволакивающие, а теперь вдруг чары рассеялись.

– Поглядите, – сказал белобрысый и показал на рукав солдата, который стоял у окна и курил трубку, – вот что мы изготовляли дома. Удивительное дело, их встречаешь очень редко, а выпускали мы их прямо тоннами.

Андреас и Вилли ничего не поняли и вопросительно воззрились на него, белобрысый сконфузился и покраснел.

– Нашивки, крымские нашивки, – их непонятливость удивляла и сердила белобрысого. – Этих нашивок мы делали без счета. А теперь делаем кубанские нашивки, скоро они тоже появятся. И еще мы делали жетоны с обозначением числа подбитых танков, а раньше медали за Судеты с таким маленьким, крохотным рельефчиком – изображением Градчан. Это было в тридцать восьмом.

Андреас и Вилли по-прежнему смотрели на него во все глаза, будто он говорил по-китайски; белобрысый покраснел еще больше.

– Чудаки! – он почти кричал. – Ведь у нас была своя фабрика…

– Вот оно что! – воскликнули они оба разом.

– Да, отечественная фабрика флагов.

– Фабрика флагов? – переспросил Вилли.

– Да. Так она называется; флаги мы, конечно, тоже выпускали, гнали флаги целыми вагонами, понимаете, тогда… это было… по-моему, это было в тридцать третьем. Ну да, конечно. Но главная наша специальность – ордена, жетоны и значки разных обществ. Например, жетон, на котором написано: победитель командного первенства за 1934 год или что-нибудь в этом роде. Значки спортивных обществ, и значки со свастикой, и такие маленькие металлические флажки, которые втыкают в лацканы. Сине-бело-красные значки или значки с поперечными полосами, как на французском флаге, – сине-бело-красные. Мы много делали на экспорт. Но с тех пор как началась война, работаем только на себя. Например, нашивки за ранения. Нашивок за ранения мы выпускали без счета. Черные, серебряные и золотые. Но больше всего черных. Этих просто без счета. Зарабатывали уйму денег. И еще мы делали всякие старые ордена времен первой мировой войны и значки союзов фронтовиков; значки союзов фронтовиков мы выбрасывали огромными партиями и еще такие маленькие значочки, которые носят на штатских костюмах. Да… – он вздохнул, оборвал свой монолог на полуслове и посмотрел опять на солдата с крымской нашивкой, который высунулся из окна, все еще попыхивая трубкой. Затем белобрысый заиграл снова.

Незаметно, совсем незаметно спускались сумерки, а потом вдруг неожиданно, без всякого перехода, стало почти темно, темнота сгущалась, наливалась чернотой. И вот уже наступил вечер, а за порогом притаилась холодная ночь. Белобрысый по-прежнему наигрывал свои зыбкие напевы, которые погружали их в полузабытье, подобно наркотику…

Сиваш, думал Андреас, борясь со сном. Я должен помолиться за тех зенитчиков в сивашских топях. Его опять клонило в сон, а ведь шла уже предпоследняя ночь. Он стал читать молитвы… молитвы, но слова путались, все сливалось… жена Вилли в красной пижаме… та девушка… француз у кирпичного забора… белобрысый и тот солдат, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну…»

Он проснулся из-за того, что поезд встал надолго. Обычные остановки – другое дело, человек на секунду пробуждается и сразу ощущает, с каким нетерпением колеса ждут сигнала, ощущает, что поезд вот-вот тронется. Но на этот раз эшелон стоял так прочно, что колеса, казалось, приросли к рельсам. Поезд встал надолго. И не на станции, а на запасном пути. Андреас в замешательстве приподнялся, сел и увидел, что все его попутчики теснятся у окон. Он почувствовал себя покинутым – в темном тамбуре он был совсем один, а главное, не мог найти глазами Вилли и белобрысого. По-видимому, они стояли где-то впереди, у окна. На улице было темно и холодно, наверное, часы показывали час или два ночи. Потом он услышал, что за окном мчится поезд, и в нем поют солдаты. Они распевали свои старые, дурацкие, осточертевшие песни, которые гвоздем засели у них в мозгу: солдаты и эти песни – одно целое, как патефонная пластинка и записанная на ней мелодия: стоит солдату открыть рог, и песни эти семи вылетают из его глотки – «Мария на лужайке», «Стрелок»… Он тоже часто пел эту муру, совершенно непроизвольно, просто по привычке; ведь эти песни без конца вдалбливали, вбивали, вколачивали им в головы, лишь бы они не задумывались. И вот сейчас незнакомые солдаты тоже орали эти песни, бросая их навстречу темной, загадочной и печальной польской ночи. И Андреасу казалось, что где-то далеко-далеко за черным, невидимым горизонтом солдатам ответит эхо, насмешливое, негромкое, но очень ясное эхо… «Стрелок»… «Стрелок»… «Мария на лужайке»… Вагон за вагоном пробегали во мраке, а потом все стихло, и люди возвратились от окон на свои места. Вилли и белобрысый тоже.

– Эсэсовские части, – сказал Вилли, – их бросят в бой под Черкассами. Там наши опять попали в котел, обычная история. А это, так сказать, специалисты по котлам!

– Эти ребята справятся, – произнес чей-то голос. Вилли подсел к Андреасу и сообщил, что уже два

часа ночи.

– Дело дрянь, если эшелон сейчас не пойдет, мы опоздаем на львовский поезд, осталось всего два часа. Придется ехать в воскресенье утром…

– Сейчас тронемся, не беспокойся, – сказал белобрысый, который уже опять дежурил у окна.

– Допускаю, – согласился Вилли, – но у нас все равно не останется времени на Львов. Полчаса на Львов – пустяк! Львов! – он захохотал.

– Я? – вдруг громко спросил белобрысый.

– Да, ты! – крикнул чей-то голос за окном. – Приготовься, встанешь в караул.

Белобрысый вернулся на свое место, сердито ворча. Какой-то тип в стальной каске вскочил на подножку и просунул голову в ближайшее окно; голова у него была тяжелая, квадратная, и при свете спички, которую зажег белобрысый, было видно, что у типа в каске черные бегающие глаза и твердокаменный лоб.

– Кто здесь унтер-офицеры? Ко мне! – заорал он: казалось, голос у него был специально создан для окриков.

Никто в вагоне не отозвался.

– Я спрашиваю, кто здесь унтер-офицеры?

Снова никто не отозвался. Вилли, усмехнувшись, толкнул Андреаса локтем в бок.

– Не заставляйте меня проверять самому. Если я найду унтер-офицеров, им не поздоровится.

Еще некоторое время длилось молчание, хотя Андреас знал – в вагоне полным-полно унтер-офицеров. А потом кто-то совсем близко от Андреаса сказал:

– Здесь.

– Ты что, дрых? – заорал тип в каске.

– Так точно, – ответил ему тот же голос, и Андреас сообразил, что это их сосед с крымскими нашивками.

Несколько человек засмеялись.

– Фамилия? – заорал тип в каске.

– Фельдфебель Шнейдер.

– Назначаю тебя старшим по вагону на то время, что мы здесь стоим. Понятно?

– Так точно.

– Хорошо, а этот парень… – он показал на белобрысого. – Фамилия?

– Ефрейтор Зибенталь.

– Так вот, ефрейтор Зибенталь, будешь стоять в карауле у вагона до четырех часов. А если мы проторчим здесь дольше, ты, старший, подыщешь ему смену, а сейчас поставь второго часового с другой стороны вагона и соответственно смени его. Партизаны! Опасно!

– Так точно.

Тип в стальной каске исчез; соскакивая с подножки, он бормотал: «Фельфебель Шнейдер».

Андреаса била дрожь. Только бы пронесло, только бы не стоять на часах, думал он. Я сижу совсем близко от фельдфебеля, он дернет меня за рукав и выдворит из вагона.

Фельдфебель Шнейдер зажег карманный фонарик и начал водить им по вагону, луч фонарика скользил по воротникам солдат, которые притворялись спящими. Потом фельдфебель схватил одного из них за шиворот, встряхнул и сказал, смеясь:

– Просыпайся и становись со своей пушкой у вагона. Что я могу поделать?

Неудачник солдат, чертыхаясь, стал собираться.

Только бы они не дознались, что у меня нет оружия, никакого оружия, что мой автомат остался в платяном шкафу у Пауля за его прорезиненным плащом. Паулю с моим автоматом – беда! Капеллан с автоматом – * лакомый кусочек для гестапо. Заявить он не сможет, ведь придется назвать мое имя, и Пауль будет бояться, что они сообщат ко мне в часть. Как неприятно, что в довершение всего я подвел Пауля…

– Послушай, братец, как только мы поедем, все это кончится, – сказал фельдфебель солдату, который, все еще чертыхаясь, ощупью пробирался к двери, а потом распахнул ее.

Было очень странно и тревожно, что поезд стоит, прошло четверть часа, но никто так и не заснул. Может быть, вблизи и впрямь появились партизаны. Нападение на поезд – самый худший вариант. Наверное, и в следующую ночь все повторится. Странно… Наверное, все повторится между Львовом и… нет, нет. До Коломыи я уже не доеду. Осталось всего двадцать четыре часа, самое большее, двадцать шесть. Наступает суббота, в самом деле уже суббота. Я проявил чудовищное легкомыслие… знаю все со среды… и ничего не сделал, знаю совершенно точно, а молился ненамного больше, чем всегда. Резался в карты, пил, ел с завидным аппетитом и еще спал. Чересчур много дрыхнул, а время неслось большими скачками, оно всегда несется скачками, и теперь мне осталось всего двадцать четыре часа. Ничегошеньки я не успел. Если человек знает заранее, что он умрет, он ведь может уладить все свои дела, может раскаяться и может молиться, молиться всласть, а я молился ненамного больше, чем всегда. Хотя знаю все совершенно точно. Знаю совершенно точно. Утро субботы, утро воскресенья – остался буквально один день. Я должен молиться и молиться…

– Дай мне разок глотнуть. Холод собачий, – белобрысый просунул голову в окно: его дегенеративный череп гончей собаки под стальной каской казался сейчас особенно безобразным.

Вилли поднес ему ко рту бутылку и довольно долго ждал, пока белобрысый тянул из горлышка. Потом он предложил выпить Андреасу.

– Не хочу, – сказал Андреас.

– Еще один эшелон! – снова раздался голос белобрысого.

Все ринулись к окнам. Предыдущий поезд прошел только полчаса назад, и вот уже грохочет новый состав, новый воинский эшелон… И опять эту темную печальную польскую ночь будоражат песни, опять «Стрелок»… «Стрелок»… и «Мария на лужайке»… и опять «Стрелок». Как долго проходит такой состав… Длинный состав с товарными платформами, с полевой кухней, со множеством солдатских теплушек, с вечным «Стрелком» и еще с этой песней «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш… и мир будет наш, и мир…».

– Еще одна эсэсовская часть, – сказал Вилли, – и тоже в Черкассы. Видно, здорово влипли. Крышка. – Конец фразы он произнес вполголоса, поскольку рядом оптимисты с жаром доказывали, что наши ребята, мол, со всем справятся.

Загрузка...