Теперь песня о «Стрелке» звучала в ночи еле слышно, постепенно затихая вдали, где-то у Львова, потом издалека донеслось очень тихое, мягкое повизгивание, и, наконец, все поглотила темная, печальная польская ночь.
– Немного народу вернется из того эшелона, – пробормотал Вилли. Он снова протянул Андреасу бутылку, но тот опять отказался.
Мне уже давно пора молиться, думал он, давно пора. Не хочу проспать предпоследнюю ночь моей жизни, не хочу проспать ее, не хочу пропьянствовать, не хочу упускать эту ночь. Буду молиться, а главное, каяться. Человек совершает так много дурных поступков, в которых он должен каяться; даже при такой несчастной жизни, как моя, придется долго каяться… Тогда во Франции, в тот знойный день, я выпил целую бутылку шерри-бренди, вылакал ее как свинья и повалился на землю; я чуть не умер. Вылакал целую бутылку шерри-бренди при тридцати пяти градусах в тени, на улице, где не было ни клочка тени, ни единого деревца. Погибал от жажды, а другого питья в этой дыре не нашлось. Противно вспоминать! А потом восемь дней меня мучила головная боль… И я всегда придирался к Паулю, дразнил его «попом». И вообще бранил всех попов. Как тяжело на пороге смерти сознавать, что ты оскорблял людей. И учителям в школе я тоже грубил, а на бюсте Цицерона написал слово «г…». Какой болван! Я был тогда еще совсем щенком, но уже знал, что совершаю дурной и глупый поступок, и все же я его совершил, потому что хотел прослыть остряком: хотел, чтобы ребята восхищались моим остроумием. Я сделал все из пустого тщеславия, а вовсе не потому, что считал Цицерона «г…», если бы я так считал, меня еще можно было бы извинить, но я сделал это ради показного молодечества. Ничего не надо делать ради показного молодечества. А потом я насмехался над лейтенантом Шрекмюллером, над этим унылым, бледным, щуплым юнцом, на плечи которого тяжело давили лейтенантские погоны и лицо которого было отмечено смертью. Над ним я тоже насмехался из тщеславия, чтобы прослыть остряком и бывалым воякой. Это, наверное, самый тяжкий грех в моей жизни, и я не знаю, простит ли мне его бог. Я насмехался над лейтенантом, над всем его обликом мальчишки из «Гитлерюгенда», а он уже был отмечен смертью, я прочел это на его лице, и он погиб, его уложили во время первого же наступления в Карпатах; труп его покатился по склону горы. Ужасное зрелище! Он катился, вращаясь вокруг собственной оси и облипая грязью. И притом это было до жути смешно, труп, вращаясь, катился все быстрее и быстрее, все быстрее и быстрее, а потом долетел до подножья и как подпрыгнет…
В Париже глубокой ночью я обругал проститутку. Стыд и срам! Было холодно, и она меня остановила. Буквально напала на меня; пальцы и кончик носа у нее посинели, я видел, что она промерзла до костей и, наверное, была голодная. Она сказала: «Пойдем», а мне стало противно, я оттолкнул ее, а она мерзла, и была уродлива, и так одинока на этой широкой пустой улице; наверно, ей хотелось, чтобы я лег с ней в ее жалкую постель, хоть обогрел бы ее немного. А я оттолкнул ее, беднягу, с силой толкнул на мостовую и еще прошипел ей вслед какие-то ругательства. Я так и не знаю, что стало с ней в ту ночь. Может, она бросилась в Сену, ведь она была уродлива, и никто, наверное, на нее не польстился, но самое скверное, что, если бы я встретил красотку, я не проявил бы такой жестокости… Если бы я встретил красотку, ее профессия меня не смутила бы и я не толкнул бы ее на мостовую, возможно, я с удовольствием погрелся бы в ее постели, да и не только погрелся. Бог знает что было бы, если бы я встретил красотку. Подло отталкивать человека только потому, что он показался тебе безобразным. Безобразных людей не существует. Несчастная! За двадцать четыре часа до смерти прости меня, боже, за то, что я оттолкнул эту голодную, замерзшую шлюху; толкнул ее глубокой ночью на широкой пустынной улице Парижа, где ей немыслимо было найти себе другого клиента. Прости меня, боже, за все. Знаю, ничего не вернешь обратно, ничего не вернешь! И во веки веков на улицах Парижа будет звучать жалобный вопль этой страдалицы. Он будет обличать меня так же, как обличают растерянные собачьи глаза Шрекмюллера, на слабые плечи которого непомерной тяжестью легли его лейтенантские погоны…
Если б я мог заплакать. Но я не могу. Мне больно, и тяжко, и страшно, но плакать я не в состоянии. Все плачут, даже белобрысый плакал, один только я не в силах плакать. Боже, сделай мне этот подарок – сделай, чтобы я заплакал…
О многом еще, наверное, я просто не могу вспомнить. Об очень многом. Скольких людей я презирал и ненавидел, втихомолку поносил. Например, того солдата, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну». Этого солдата я возненавидел, но заставил себя молиться за него, чтобы он не был таким дураком. Надо молиться и за того, кто сказал недавно: «Эти ребята справятся», и за всех тех, кто с таким воодушевлением пел «Стрелка».
Я возненавидел тысячи солдат, которые промчались мимо меня в этом эшелоне, всех, кто орал «Стрелка», и «Марию на лужайке», и «Прекрасно быть солдатом», и «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш». Всех, всех я ненавидел, всех, с кем спал вповалку в теплушках и в казарме. Казарма…
– Отбой! – крикнул кто-то за окном. – По вагонам!
Белобрысый сразу вернулся, вернулся и тот, кто стоял в карауле с другой стороны вагона; поезд свистнул и пошел.
– Слава тебе, господи, – сказал Вилли.
И все же они опаздывали. Было уже половина четвертого, до Львова им оставалось по крайней мере часа два езды, а экспресс Варшава – Бухарест, тот скорый поезд, отходил уже в пять утра.
– Еще лучше, – сказал Вилли, – у нас будет целый день на Ливов, – Он снова захохотал.
Вилли с удовольствием поговорил бы еще о Львове, его так и подмывало говорить о Львове, но никто его ни о чем не спрашивал, никто не просил рассказывать. Попутчики устали, ведь уже половина четвертого, холод собачий, над поездом навис темный польский небосвод, и те два не то батальона, не то полка, которых бросили в котел под Черкассами, навели их на грустные мысли. Все молчали, хотя никто и не думал спать. Только перестук колес приятно убаюкивал, глушил мысли и снимал тревогу, ровный перестук колес: рак-так-так-бумс, рак-так-так-бумс; перестук колес нагонял сон. Все они были несчастные, изжелта-бледные, голодные, совращенные и обманутые дети, и колыбелью им служили поезда, воинские эшелоны, под песню которых «рак-так-так-бумс» они засыпали.
Белобрысый и в самом деле заснул. Стоя на часах, он здорово промерз, затхлый вагон показался ему райски теплым и нагнал на него дремоту. Только Вилли не спал. Тот Вилли, к которому подходило прозвище «небритый». Время от времени было слышно, как он хватал бутылку и как булькала водка у него в горле; в перерывах он тихонько бранился, чиркал спичкой, закуривал и при свете спички глядел в лицо Андреаса, убеждался, что и тот не спит. Но Вилли не заговаривал с Андреасом. Как ни странно, не заговаривал.
Андреас решил молиться, решил твердо; сперва он хотел прочесть все те молитвы, которые читал всегда, и еще несколько молитв собственного сочинения; потом собирался сосчитать людей, за которых надо просить у бога, но понял, что сосчитать их всех – безумие. Ведь пришлось бы волей-неволей пересчитать все человечество. Два миллиарда человек…
Сорок миллионов немцев… Нет, два миллиарда… В общем, проще было просить за «всех». Но «все» это чересчур расплывчато. Надо сосчитать, сосчитать тех, за кого он должен просить особо. Вначале тех, кого он обидел, перед кем надо загладить свою вину. Он стал вспоминать школу, затем перешел к лагерям трудовой повинности, потом к казарме, к войне… Много разных людей всплывало у него в памяти. Он вспомнил своего дядю, которого ненавидел за то, что тот бредил военной службой, считал это время лучшим временем своей жизни. Подумал о своих родителях, но их он совсем не знал… Скоро Пауль проснется и начнет читать мессу. Это уже третья месса с тех пор, как я уехал: может, он и расслышал слова, которые я крикнул ему вдогонку: «Умру… скоро». Может, Пауль расслышал эти слова и помолится за меня в воскресенье утром – за час до моей смерти или через час после моей смерти. Надо надеяться, что Пауль не забудет и остальных солдат – тех, которые стали такими, как белобрысый, и тех, которые стали, как Вилли, и тех, что говорят: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тех, что с утра до ночи поют «Стрелка», «Марию на лужайке», «Как прекрасно быть солдатом» и «Да, солнце Мексики»…
…О девушке в Амьене в это холодное, беспросветное утро под темным тоскливым галицийским небосводом Андреас не вспоминал… Галиция. Сейчас мы уже наверняка едем по Галиции, приближаемся к Львову, ведь Львов главный город Галиции. И сейчас я уже, можно сказать, попался в ту сеть, в какую мне суждено попасться. В моей жизни осталось только одно географическое понятие – Галиция. Вот она, Галиция. Больше я уже ничего не увижу, только Галицию. Мое «скоро» предельно сократилось. Сократилось до двадцати четырех часов и до сотни с лишним километров. До Львова – считанные километры, каких-нибудь шестьдесят километров. Да и после Львова мне остались те же шестьдесят километров, самое большее. Стало быть, в Галиции моя жизнь исчисляется ста двадцатью километрами. Галиция… это слово как нож на незримых змеиных лапках, как нож, который бродит где-то поблизости, неслышно бродит… неслышно – бродячий нож. Галиция… Как же это случится? – думал Андреас. Застрелят меня или заколют… или, может, растопчут… или я буду расплющен в расплющенном железнодорожном вагоне. На свете существует невероятное количестве самых разнообразных смертей. Можно умереть от пули вахмистра, если не захочешь стать таким как белобрысый; можно умереть как угодно, но в похоронной все равно будет написано: «Пал в боях за Велико-Германию». Только бы мне не забыть помолиться за прислугу зенитного орудия в сивашских топях, там, на юге… только бы не забыть… только бы не забыть… рак-так-так-бумс… только бы не забыть… рак-так-так-бумс… не забыть… зенитное орудие… в сивашских топях… рак-так-так-бумс…
Ужасно, что под конец его опять сморил сон. Он проспал до самого Львова. И вот уже эа окном большой вокзал, черный железный остов и потемневшие белые таблички у платформ, на которых черными буквами написано: «Львов». Вот он – трамплин. Трудно поверить, как быстро человек попадает с берегов Рейна во Львов. Черным по белому четко выведено: «Львов». Главный город Галиции. Жизнь его сократилась на целых шестьдесят километров. Сеть, в которую он попал, затянулась. Шестьдесят километров, а то и гораздо меньше, быть может, всего десять километров. «После Львова», «между Львовом и Черновицами»… Кто сказал, что речь идет не об одном-единственном километре после Львова. Слово «после» такое же растяжимое, как и слово «скоро»… А ведь слово «скоро» ему пришлось свести до минимальных пределов…
– Ну, парень, спать ты мастак, – сказал Вилли, он бодро запихивал свои вещи в мешок. – Мы ведь еще два раза останавливались в пути. И тебя чуть было не поставили часовым. Но я сказал фельдфебелю, что ты больной. И он не стал тебя расталкивать. А теперь подымайся!
Вагон совсем опустел, белобрысый уже стоял на перроне со своим летным рюкзаком и чемоданом.
Почему-то очень странно было ходить по платформе на главном вокзале города Львова.
Уже одиннадцать, почти полдень. Андреас почувствовал адский голод. Но мысль о вареной колбасе вызвала у него отвращение. Хлеб, масло и чего-нибудь горяченького… Я уже давно не ел горячей пищи, хорошо бы съесть чего-нибудь горячего. Странно, думал он, идя вслед за Вилли и белобрысым, странно, что моя первая мысль во Львове – «надо съесть чего-нибудь горяченького». За четырнадцать или пятнадцать часов до смерти я почувствовал неодолимую потребность съесть что-нибудь горячее… Андреас так громко засмеялся, что его спутники обернулись и вопросительно взглянули на него, но он отвел глаза и покраснел. А вот и выход с перрона; на контроле, как и на всех вокзалах Европы в те годы, стоял солдат в каске. Он сказал Андреасу, который замыкал шествие, то, что говорил всем без исключения: «Зал ожидания налево, для нижних чинов тоже».
Но стоило Вилли пройти через контроль, как он повел себя прямо-таки вызывающе: встал посреди вестибюля, зажег сигарету и громко передразнил: «Зал ожидания для низших чинов тоже… налево». Здорово придумали – хотят, чтобы мы прямым ходом побежали в стойло, которое для нас приготовлено.
Белобрысый и Андреас с испугом поглядели на Вилли, но тот только захохотал:
– А теперь положитесь на меня, ребятки. Львов – это по моей части. Зал ожидания для низших чинов… Еще чего захотели! Во Львове полно забегаловок и немало ресторанов, – он прищелкнул языком, – вполне на европейском уровне, – он повторил эти слова, иронически подчеркнув их: – вполне на европейском уровне. – Вилли уже снова казался давно не бритым. Борода у него, как видно, росла прямо-таки с феноменальной быстротой. И вообще у него опять стало его прежнее очень грустное лицо, лицо отчаявшегося человека.
Он молча прошел впереди них через вокзальные двери и, ни слова не говоря, пересек широкую площадь, очень людную. А потом вдруг они как-то очень быстро очутились в темном и узком переулке, где на углу стояла машина, старая, разбитая легковушка. Дальше все шло как ве сне: шофер оказался знакомым Вилли. Вилли крикнул: «Стани», с шоферского сиденья поднялся заспанный грязный старый поляк и, ухмыляясь, приветствовал Вилли. Вилли произнес какое-то польское имя, и после этого они очень быстро оказались в такси у поляка – все трое и багаж, – и такси повезло их по Львову. Улицы во Львове были такие же, как и во всех других больших городах. Широкие нарядные улицы, убегавшие вдаль, грустные улицы с бледно-желтыми домами, которые казались вымершими. А на улицах полно людей! Как много здесь людей! Стани ехал на большой скорости… все было как во сне, все было так, словно Львов принадлежал Вилли. Они свернули на очень широкий проспект – такие проспекты встречаются во всех городах мира, и все же это был очень польский проспект. Стани затормозил: Вилли расплатился, дал шоферу, как заметил Андреас, целых пятьдесят марок, и вот уже Стани, ухмыляясь, помогает им выгружать на тротуар их пожитки; все идет очень быстро, а потом они так же быстро оказываются в заброшенном саду у дома с облупленной штукатуркой, входят в страшно длинный, пахнущий затхлостью коридор. Судя по фасаду, это типичный дом времен Габсбургской монархии. Андреас сразу видит, что дом построен во времена Габсбургской монархии. Давным-давно, когда вальс был еще самым модным танцем, в нем жил, наверное, какой-нибудь офицер-дворянин или крупный чиновник… Да, это старый австрийский дом; такие дома часто встречаются на Балканах: в Венгрии, в Югославии, да и в Галиции, конечно, тоже. Все эти мысли промелькнули в голове Андреаса еще до того, как они вошли в длинный темный коридор и их обдало запахом сырости.
Но вот Вилли с довольной улыбкой распахнул грязно-белые, очень высокие и широкие двери, и они увидели зал ресторана: мягкие кресла, красиво накрытые столики, цветы. Осенние цветы, думал Андреас, такие цветы кладут на могилы, и еще он подумал, что это будет его прощальная трапеза. Вилли повел их в нишу, которую можно было задернуть занавеской: там тоже стояли кресла и красиво накрытый столик. Все было как во сне! Ведь только что Андреас впервые увидел табличку, на которой черным по белому было написано «Львов».
Официант! И вот он уже перед ними – элегантный поляк в начищенных полуботинках, безукоризненно выбритый и ухмыляющийся; правда, в несколько грязноватом фраке. Все они тут ухмыляются, подумал Андреас. Фрак у официанта несколько грязноват, но это ничего не значит, полуботинки у него как у великого князя, а выбрит он, как сам господь бог… Начищенные до блеска черные полуботинки…
– Георг, – сказал Вилли, – эти господа хотели бы вымыться и побриться. – Его слова прозвучали как приказ. Это и был приказ.
Следуя за официантом с его неизменной ухмылкой на лице, Андреас не мог удержаться от улыбки. У него было такое чувство, словно он приехал в гости к очень важной бабушке или к очень сановному дедушке и тот сказал: «Немытым и небритым детям нельзя садиться за стол…»
Умывальная была огромная и чистая. Георг принес им горячую воду.
– Не угодно ли господам воспользоваться нашим туалетным мылом: качество исключительное, пятнадцать марок кусок.
– Тащи его сюда, – сказал Андреас со смехом. – Папаша за все заплатит.
Георг принес мыло и повторил, ухмыляясь: «Папаша заплатит».
Белобрысый тоже стал мыться; они разделись до пояса, как следует намылились, с наслаждением растерли докрасна руки и все свое бледное, прозябающее без воздуха и солнца солдатское тело. Какое счастье, что я захватил чистые носки. Носки здесь наверняка стоят дорого. Зачем мне оставлять пару носков в солдатском мешке? У партизан наверняка есть носки.
Вымыв ноги, Андреас весело засмеялся: его рассмешил белобрысый, у которого на лице застыло несказанное изумление. Белобрысый просто-таки грезил наяву.
Приятно чувствовать себя выбритым, гладко выбритым, как тот официант, размышлял Андреас, жалко только, что к завтрашнему утру у меня опять отрастет щетина. Белобрысому можно и не бриться, у него только легкий пушок над верхней губой. Он задумался над тем, сколько лет белобрысому. Андреас как раз надевал свою прекрасную чистую рубашку с настоящим штатским воротником, так что можно не мучаться с дурацким галстуком: голубую рубашку, которая была раньше синей, а теперь стала небесно-голубой. Застегнул ее и надел поверх китель, чрезвычайно потрепанный серый китель с нашивками за ранения. Вполне возможно, нашивки за ранения – продукция отечественной фабрики флагов, которая принадлежит семье белобрысого. О чем, бишь, он думал раньше? Ах да, о том, сколько лет белобрысому? Борода у него не растет, но у Пауля тоже не растет борода, а Паулю уже двадцать шесть: белобрысому на вид лет семнадцать и в то же время все сорок; у него в этом смысле удивительная внешность. Наверное, ему двадцать. Он уже ефрейтор, стало быть, прослужил год или почти два. Андреас дал бы ему лет двадцать, от силы года двадцать два. Хорошо. Китель он уже надел, воротничок застегнул; и впрямь очень приятно чувствовать себя чистым.
Нет, их не надо провожать, они сами найдут дорогу. В ресторане теперь сидело несколько офицеров, которых им пришлось приветствовать. Какая мука – отдавать честь офицерам, ужасно неприятная повинность. И как хорошо снова оказаться в укромной нише.
– В таком виде вы мне определенно нравитесь, мальчики, – заявил Вилли.
Вилли пил вино и курил сигару. Их столик был уже накрыт: на нем было множество тарелок, вилок, ножей, ложек.
Георг прислуживал бесшумно. Сперва он подал суп. Бульон, подумал Андреас. Вилли и белобрысый уже приступили к еде, а он все еще молился. Он долго молился про себя, но, как ни странно, они его не прерывали.
После бульона им подали нечто, напоминающее картофельный салат, но очень маленькие порции. К этому они выпили аперитив. Совсем как во Франции. Далее следовали мясные блюда. Сперва они съели немецкий бифштекс, а потом им принесли что-то совершенно непонятное.
– Что это такое? – спросил Вилли величественно, но не выдержал и захохотал.
– Это? – Георг ухмыльнулся. – Это свиное сердце… отлично приготовленное свиное сердце.
Потом подали отбивные, прекрасные сочные отбивные. Настоящая прощальная трапеза, подумал Андреас и испуганно признался себе, что у него волчий аппетит. Какой стыд, думал он, мне надо молиться, без устали молиться, весь день стоять на коленях, а вместо этого я сижу здесь и уплетаю свиное сердце… Какой стыд! Потом принесли овощи – горошек. И наконец, картофель. После картофеля вновь подали мясное блюдо, нечто вроде гуляша, весьма аппетитный гуляш. Потом опять овощи – салат. Приятно было поесть зелень. Каждое блюдо они запивали вином. Вилли наполнял бокалы с величественным видом, но при этом смеялся.
– Все деньги на закладную пойдут прахом, да здравствует закладная!
Они чокнулись и выпили за закладную.
Десертов было множество. Как во Франции, опять подумал Андреас. Сперва они съели пудинг, самый настоящий пудинг, замешанный на яйцах. После этого им подали по куску сладкого пирога с ванильным соусом. Потом они опять выпили вино, которое Вилли сам разлил по бокалам, очень сладкое вино. Затем им принесли нечто совсем воздушное; крохотные пирожные на белых тарелочках – слоеное тесто с шоколадной глазурью, а внутри взбитые сливки, настоящие взбитые сливки. Жалко, что пирожные такие маленькие, подумал Андреас.
Они не сказали друг другу ни слова. Белобрысый все еще грезил наяву, страшно было смотреть на его лицо: он жевал, ел, пил с открытым ртом. В заключение подали сыр. Черт возьми, точно как во Франции! Сыр и хлеб. На этом обед закончился. После сыра желудок уже ничего не принимает, подумал Андреас. С сыром они пили белое вино, французское вино… Сотерн…
О боже, разве он не пил сотерн в Ле Трепоре, сидя на террасе над морем; превосходный сотерн, который напоминал и молоко, и огонь, и мед; сотерн в летний вечер на террасе у моря. И разве в тот день любимые глаза не были совсем близко? Почти так же близко, как в самый первый раз в Амьене. Сотерн в Ле Трепоре. Сейчас он пьет то же вино. У него хорошая вкусовая память. Сотерн в Ле Трепоре. И тогда он видел ту девушку всю – ее рот, и волосы, и глаза. Только благодаря вину: как приятно запивать хлеб и сыр вином…
– Ну, мальчики! – Вилли был в прекрасном расположении духа. – Как вам понравился обед?
Да, обед им очень понравился, и они отлично себя чувствовали. При этом они не объелись, за едой надо пить вине, эта так здорово. Андреас начал молиться… После каждой трапезы надо молиться, и он молился долго-долго; Вилли и белобрысый в это время, удобно откинувшись, дымили сигаретами. Андреас молился, опершись локтями о стол… Жизнь прекрасна, думал он. Жизнь была прекрасна. За двенадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь прекрасна, но это слишком позднее признание. Какой я был неблагодарный, я отрицал, что на свете существуют простые человеческие радости. А жизнь все равно была чудом. Он покраснел от смущения, покраснел от стыда и раскаяния. Ведь я в самом деле отрицал, что на свете существует радость, а жизнь тем не менее была прекрасна. Я прожил несчастную жизнь… Мне загубили жизнь, так ведь, кажется, говорят; каждая секунда, когда я носил их мерзкую форму, доставляла мне страдание; нацисты заговорили меня до полусмерти, на их полях сражений я обливался кровью, в буквальном смысле слова обливался кровью; трижды меня ранили на их так называемых полях чести: у Амьена, у Тирасполя, в потом в Никополе; и я не видел ничего, кроме грязи, крови и всякой гадости, а дышал пылью… и бедой… и без конца слушал похабные анекдоты; всего лишь десятую долю секунды я ощущал истинную человеческую любовь, любовь мужчины к женщине, любовь, которая, я знаю, прекрасна; всего лишь десятую долю секунды. И все же за двенадцать или одиннадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь была прекрасна. Я пил сотерн… на террасе в Ле Трепоре у моря… и в Кайо, я пил сотерн, и тогда тоже был летний вечер, и я ощущал любимую совсем близко… А в Париже я сидел в открытом кафе, потягивая другое чудесное золотистое вино; та девушка была со мной, сомнений не было, и мне вовсе не потребовалось опросить сорок миллионов человек, чтобы почувствовать себя счастливым. Мне все время казалось, что я ничего не забыл, но я все забыл… решительно все… и нынешний обед был тоже прекрасен. Свиное сердце, и сыр, и вино помогли мне понять, что жизнь была прекрасна… И у меня еще осталось двенадцать или одиннадцать часов…
Под самый конец он снова подумал о евреях в Черновицах, потом вспомнил евреев во Львове, в Станиславе и в Коломые, и тех парней в топях у Сиваша. И того, кто сказал: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество орудия калибра три и семь десятых», и еще бедную, уродливую, промерзшую до костей шлюху, которую он оттолкнул тогда ночью в Париже…
– Да ты пей, приятель, – сказал Вилли хрипло.
Андреас поднял голову и выпил.
Они все еще не допили свое вино, бутылка стояла в ведерке со льдом. Андреас осушил бокал, и Вилли наполнил его снова.
Львов, я сейчас во Львове, думал он, в старом доме времен Габсбургской монархии, в большом зале, где давали балы, многолюдные, пышные балы, на которых пары кружились в вальсе, это было… он мысленно подсчитал… это было по меньшей мере двадцать восемь, нет, двадцать девять лет назад, еще до той войны. Двадцать девять лет назад этот город считался австрийским… потом он стал польским… потом здесь была Россия, а теперь все это считается территорией Велико-Германии… Здесь давали балы… танцевали волшебные вальсы и, вальсируя, улыбались друг другу, а за стенами особняка в огромном саду – позади этого дома обязательно должен быть огромный сад – они целовались. Лейтенанты целовались с барышнями, но не исключено также, что майоры целовались с замужними дамами, а хозяин дома – он был полковник или генерал, хозяин дома делал вид, что он ничего не замечает… Возможно, хозяин дома был крупный чиновник: обер-регирунгскомиссар или что-то в этом роде… да…
– Да ты пей.
Он с удовольствием выпьет еще бокал… Время бежит, думал он, хотелось бы знать – который час? Когда мы уходили с вокзала, было одиннадцать или четверть двенадцатого, а сейчас уже два или три… осталось еще двенадцать часов, нет, больше. Поезд ведь отходит только в пять, и пока еще он доберется до этого «скоро», «Скоро» снова стало туманным, расплывчатым. Во всяком случае, это произойдет не в шестидесяти километрах от Львова. Шестьдесят километров поезд проходит за полтора часа; стало быть, он будет там в половине седьмого, а в это время уже светает. Поднося бокал к губам, он вдруг ясно понял, что не увидит больше утра. Сорок километров… час или три четверти часа пути; возможно, забрезжит рассвет. Нет, рассвета уже не будет, будет тьма кромешная. Вот как! Совершенно точно! Это случится без четверти шесть, в воскресенье утром, а воскресенье уже завтра; для Пауля начнется следующая неделя, и всю эту неделю он будет служить шестичасовую мессу. Я умру, когда он начнет читать первую молитву. Он жаловался мне, что со служками теперь трудно… Да, это произойдет в то время, когда Пауль начнет читать первую молитву без служки; между Львовом и… надо посмотреть, какой город находится в сорока километрах за Львовом. Не забыть бы взять карту…
Андреас поднял глаза и увидел, что белобрысый задремал в своем мягком кресле. Белобрысый утомился, белобрысый стоял на часах. Зато Вилли бодрствует и счастливо улыбается. Вилли пьян; карта лежит в кармане белобрысого. Но торопиться ни к чему. Остается еще часов двенадцать, а то и все пятнадцать… За эти пятнадцать часов ему еще многое надо успеть. Он должен молиться, молиться; только не спать… ни в коем случае не спать, хорошо, что я знаю теперь все досконально. Вот и Вилли понимает, что он должен умереть, и белобрысый тоже хочет умереть; их жизнь пришла к концу: песок в часах почти весь высыпался, осталось немного, самая малость.
– Живей, мальчики, – сказал Вилли, – очень жаль, но нам пора уходить. Здесь было шикарно. Правда?
Он толкнул белобрысого в бок, и белобрысый проснулся. Но он все еще грезил, и лицо у него было совершенно сонное: теперь его глаза уже не казались такими отвратительно скользкими, в них появилось что-то детское, и, по всей вероятности, это объяснялось тем, что он действительно забылся, действительно пережил радость. Радость многое смывает, точно так же, как и горе многое смывает.
– А теперь, – сказал Вилли, – теперь нам надо, между прочим, в тот дом, где ставят печати, но больше я вам пока ничего не скажу. – Он был немного обижен, что его ни о чем не спрашивают; как бы то ни было, он позвал Георга и заплатил ему четыреста марок с лишним. Плюс царские чаевые.
– Вызови машину, – сказал Вилли напоследок. Они взяли свои вещи, затянули ремни, надели
фуражки и пошли через зал к выходу, прошли мимо офицеров, мимо штатских и мимо тех типов в коричневых мундирах. В глазах офицеров и типов в коричневых мундирах было написано несказанное удивление. И все шло так же, как во всех кабаках Европы в те годы – французских, венгерских, румынских, югославских, чешских, голландских, бельгийских, норвежских, итальянских и люксембургских кабаках, – тот же ритуал: затянуть ремни, надеть фуражку и отдать на пороге честь, словно покидаешь храм, где обитают очень строгие божества.
Так они ушли из этого особняка времен Габсбургской монархии, и Андреас бросил прощальный взгляд на фасад с облупленной штукатуркой, фасад дома, где пары кружились когда-то в вальсе… И вот они уже сели в такси. Дальше!
– А теперь, – сказал Вилли, – мы поедем в дом, где ставят печати. Как раз в пять он открывается.
– Можно мне еще раз посмотреть карту? – спросил Андреас белобрысого.
Но не успел белобрысый вытащить карту из своего летного рюкзака, как они уже остановились. Они проехали совсем немного по широкой, меланхоличной, обсаженной деревьями улице времен Габсбургской монархии, улице, на заднем плане которой были видны большие лужайки и редкие особняки. У дома, где они вышли, была почти плоская крыша, грязно-желтый фасад и узкие высокие окна, с опущенными жалюзи, как во Франции; жалюзи были частые, серые и чрезвычайно ветхие. Дом, в котором «ставили печати», явно строился при поляках, и Андреас почему-то сразу догадался, что это публичный дом. Весь нижний этаж прикрывала густая живая изгородь, и только когда они шли по саду, Андреас заметил, что на окнах первого этажа жалюзи не было. Он увидел гардины цвета какао с молоком, грязноватые гардины, светло-коричневые, с красным отливом.
– Здесь можно получить все, что только есть на белом свете, – сказал Вилли, смеясь, – все печати, но надо уметь себя поставить.
С мешками в руках они проковыляли к парадному: Вилли дернул за звонок, но прошло довольно много времени, прежде чем в этом безмолвном, зловещем доме началось какое-то движение, хотя Андреас все время чувствовал, что за ними наблюдают. Наблюдали за ними долго, так долго, что Вилли забеспокоился. – Черт бы их подрал, – сказал он, – от меня ведь им нечего скрывать. Когда к дому подходит посторонний, они прячут все подозрительное, – объяснил он сердито.
Но тут дверь отворилась, и навстречу Вилли с распростертыми объятиями выплыла пожилая дама, слащаво улыбаясь.
– Я вас сперва совсем не узнала, – воскликнула она любезно, – входите, пожалуйста. А эти, – она показала на Андреаса и белобрысого, – эти два очень, очень молодых человека, – она неодобрительно покачала головой, – пожалуй, даже чересчур молоды для нашего дома.
Все трое вошли в вестибюль и сложили вещи в нише около вешалки.
– Нам нужна печать для поезда, на завтра, пятичасового скорого, понимаете?
Женщина с сомнением посмотрела на Андреаса и белобрысого. Она нервничала. У нее были седые волосы, вернее – седой парик, что было сразу заметно. Тонкое лицо с резкими чертами и серые глаза, выражение которых было трудно уловить. Дама умело пользовалась косметикой и была весьма элегантна. Ее платье – черное с красным, – закрытое доверху, скрывало дряблую шею старой женщины со сморщенной, как у курицы, кожей. Ей бы пошел высокий генеральский ворот, подумал Андреас.
– Хорошо, – сказала женщина нерешительно, – и… и… еще что?
– Еще, пожалуй, выпивку и мне девушку. А вам?
– Нет, – сказал Андреас, – не надо девушки.
Белобрысый залился краской и от страха вспотел. Для него все это ужасно, подумал Андреас, может, ему все же взять девушку?
И вдруг Андреас услышал музыку – обрывок мелодии, клочок музыки. Кто-то отворил дверь в комнату, где стоял радиоприемник, и в те полсекунды, пока дверь была отворена, до них донесся обрывок музыки. Наверное, у приемника сидел человек и крутил рычажок… Джаз… солдатская песня… наигранно-бодрый голос, и несколько музыкальных фраз из Шуберта… Шуберт… Шуберт… Дверь опять захлопнули, но у Андре-аса было такое чувство, словно его ударили прямо в сердце и словно при этом ударе раскрылся неведомый шлюз: он побледнел, качнулся и оперся о стену. Музыка… Фраза из Шуберта… я отдал бы десять лет жизни, чтобы еще раз услышать песню Шуберта от начала до конца, но у меня осталось всего двенадцать часов и сорок пять минут; ведь сейчас уже не меньше пяти.
– Ну так как? – спросила его пожилая женщина. И он увидел, что рот у нее отталкивающий, только теперь он заметил ее поджатые губы, узкий, как щель, рот, который, верно, знает одно: деньги, рот, похожий на прорезь в копилке. – Ну так как, вам ничего не надо? – спросила женщина, напуганная его бледностью.
– Музыку, – пробормотал Андреас, – неужели в этом доме нельзя купить музыку?
Пожилая смотрела на него в замешательстве. Она колебалась. Чего только не продавала она на своем веку: печати, девушек, револьверы… Люди с таким ртом торгуют решительно всем. Но женщина не знала, можно ли торговать музыкой.
– Музыка… – сказала она нерешительно. – Ну конечно… – На всякий случай лучше сказать «да». Сказать «нет» всегда успеется. А если сразу скажешь «нет», сделка уж наверняка сорвется.
Андреас снова выпрямился.
– Ну, так как же? Продадите музыку?
– Только вместе с девушкой, – сказала пожилая, улыбаясь.
Андреас бросил страдальческий взгляд на Вилли, он не имел понятия, сколько стоит музыка, да еще с девушкой в придачу. Как ни странно, Вилли сразу понял его взгляд.
– Дорогуша! – заорал он. – Не забывай о закладной! Да здравствует закладная, мы себе можем позволить практически все.
– Хорошо, – сказал Андреас пожилой, – я беру музыку и девушку в придачу.
В тот раз, когда они услышали Шуберта, дверь открыли три девицы, теперь они стоят в передней и, смеясь, прислушиваются к торгу; две из них – брюнетки, одна – рыжая. Рыжая вдруг узнала Вилли и повисла у него на шее, при этом она крикнула пожилой:
– Продай ему Примадонну!
Брюнетки захихикали, одна из них занялась белобрысым: она положила руку ему на плечо. Но от этого прикосновения у белобрысого полились слезы; он буквально сломался как соломинка, брюнетке пришлось обхватить его руками и поддержать.
– Только не бойся, малыш… только не бойся, – шептала она.
Собственно, это хорошо, что белобрысый заплакал. Вот бы и мне заплакать, но я не хочу плакать в присутствии этой женщины с узким ртом, похожим на прорезь копилки, со ртом, который знает только одно; деньги. Быть может, я поплачу в присутствии Примадонны.
– Прекрасно, – ехидно заверещала та брюнетка, которая оказалась лишней, – если он хочет музыку, пошли ему Примадонну.
Она повернулась, направилась к двери. И Андреас, который все еще стоял, прислонившись к стене, услышал, как дверь снова отворилась и в вестибюль проник обрывок музыки. Но на этот раз играли не Шуберта, а какую-ту пьесу Листа… И Лист это тоже прекрасно… И Лист может заставить меня заплакать, думал он, хотя целых три с половиной года я не плакал.
Белобрысый, всхлипывая как ребенок, припал к груди брюнетки – слезы его были целительны. В них не осталось ничего от сивашских топей, в них не осталось страха, и вместе с тем это были страдальческие, глубоко страдальческие слезы. А рыжая – лицо у нее оказалось добродушное – просила Вилли, который обнял ее за талию:
– Купи ему Примадонну, он просто душка, смотри-ка, помешался на музыке, – она послала Андреасу воздушный поцелуй и снова обратилась к Вилли: – Совсем молоденький, просто душка, и ты, старый греховодник, должен купить ему на ночь Примадонну и рояль…
– О чем разговор, вся закладная наша! – заорал Вилли.
Пожилая повела Андреаса вверх по лестнице, потом по какому-то коридору, в который выходило множество запертых дверей; наконец они оказались в комнате с несколькими удобными креслами, кушеткой и роялем.
– Это наша маленькая гостиная для интимных празднеств, – сказала пожилая, – за гостиную мы берем шесть сотен в ночь, а за Примадонну… Это, конечно, прозвище, сами понимаете. Такса Примадонны – две с половиной сотни за ночь, не считая того, что будет выпито и съедено.
Андреас, шатаясь, добрел до кресла, кивнул, махнул рукой.
Хорошо, что пожилая ушла. Было слышно, как она кричит в коридоре:
– Олина!… Олина!…
Лучше было бы нанять рояль без девушки, думал Андреас, только рояль. И вдруг его охватил ужас при мысли, в какой дом его занесла судьба. В отчаянии он ринулся к окну и рывком раздвинул гардины, на улице было еще светло. К чему эта искусственная темнота? Вот он, последний день моей жизни. К чему эти гардины? Солнце все еще стояло над холмом и озаряло своим теплым, ясным светом сады, которые тянулись за красивыми особняками, и крыши домов. Пора снимать яблоки, думал Андреас, уже конец сентября, и яблоки, наверно, здесь тоже созрели. А в Черкассах мы уже снова в «котле», и «специалистов по котлам» гонят туда, «эти ребята справятся». С нами со всеми справятся, с нами со всеми расправятся. А я сижу в этом публичном доме, доме, где «ставят печати», хотя мне осталось всего двенадцать часов жизни, всего двенадцать с половиной часов жизни, хотя мне надо молиться, на коленях замаливать грехи, но я бессилен перед шлюзом, который нежданно-негаданно открылся, он открылся там, внизу, когда из коридора ворвалась музыка и пронзила мне сердце. Пожалуй, все же хорошо, что я не буду всю ночь наедине с роялем. Я сошел бы с ума. Рояль. Рояль. Хорошо, что придет Олина, Примадонна. Я забыл взять карту, думал он, забыл попросить ее у белобрысого, ведь мне необходимо знать, какой город находится в сорока километрах от Львова. Просто необходимо… До Станислава я не доеду, даже до Станислава. «Между Львовом и Черновицами»… с какой уверенностью я еще недавно думал о Черновицах! Я мог бы поспорить недавно, что увижу Черновицы, хотя бы окраину Черновиц… а теперь мне осталось всего только сорок километров… всего только двенадцать часов.
Осторожный шорох очень его испугал. Такой осторожный, будто кошка скользнула в комнату. На пороге стояла Примадонна, неслышно закрывая за собой дверь. Она была маленького роста, очень нежная, изящная, миниатюрная, волосы у нее были высоко приподняты сзади, красивые, светлые, длинные волосы, золотистые волосы. Она была в красных туфельках и в светло-зеленом платье. Их взгляды встретились, и Примадонна подняла руку к плечу, словно хотела быстро расстегнуть платье.
– Не надо, – громко возмутился Андреас и в ту же секунду пожалел, что так зло прикрикнул на девушку. Тогда в Париже я тоже набросился на ту несчастную, и этого уже не поправишь. Но Примадонна смотрела на него скорее с изумлением, чем с обидой. Необычная нотка в его голосе, нотка боли не ускользнула от слуха
девушки.
– Не надо, – повторил Андреас уже мягче, – не надо.
Он подошел к ней ближе, чуть отступил, сел, снова встал.
– Можно звать тебя на «ты»?
– Да, – ответила она очень мягко, – меня зовут Олина.
– Знаю, – сказал он, – а меня – Андреас.
Она села в кресло, на которое он ей указал, и взглянула на него удивленно, почти испуганно. Тогда он подошел к дверям и повернул ключ в замке. Теперь, сидя рядом с ней, он увидел ее профиль. У нее был маленький носик, не слишком курносый и не слишком заостренный. Фрагонаровский нос, подумал он, и фрагонаров-ский рот. Она казалась испорченной и в то же время невинной, такой же невинно-испорченной, как пастушки на картинах Фрагонара; но лицо у нее было польское, и даже склоненный затылок какой-то очень польский и бесхитростный.
Хорошо, что он прихватил с собой сигареты, но спички у него вышли. Она быстро встала, открыла шкаф, доверху набитый всевозможными бутылками и коробками, вынула оттуда спички. Записала что-то на листке бумаги, который тоже лежал в шкафу, и только после этого протянула Андреасу коробок.
– Я обязана все записывать, – сказала она своим мягким голосом, – даже такие мелочи.
Они курили и смотрели на золотистые львовские сады позади особняков.
– Ты была оперной певицей? – спросил Андреас.
– Нет, – ответила она, – они меня так прозвали, потому что я училась музыке. Они считают, что каждый, кто учится музыке, обязательно поет.
– А ты не поешь?
– Пою, но я не училась пению, пою просто так…
– Чему же ты училась?
– Играть на рояле, – сказала она спокойно, – я хотела стать пианисткой.
Какое удивительное совпадение, думал Андреас, и я тоже хотел стать пианистом. От чудовищной боли сердце сжалось. Я тоже хотел стать пианистом, это была мечта моей жизни. И уже довольно прилично играл, совсем неплохо играл, но на Мне свинцовым грузом висела школа. Школа связывала меня по рукам и ногам. Сперва я должен был получить аттестат зрелости. Каждый человек в Германии обязан получить аттестат зрелости. Без аттестата зрелости ты круглый ноль. Словом, я должен был кончить школу, а когда я кончил школу, шел уже тысяча девятьсот тридцать девятый год, и меня заставили отбывать трудовую повинность, а когда истек срок повинности, началась война, и вот уже четыре с половиной года как я не подходил к роялю. Я хотел стать пианистом, мечтал об этом, как другие мечтают стать обер-штудиен директором. Всеми силами души я стремился стать пианистом, больше всего на свете любил рояль. Но из этого ничего не вышло. Сперва аттестат зрелости, потом трудовая повинность, а потом эти скоты затеяли войну… Боль сдавила ему горло, он никогда не чувствовал себя таким несчастным. Хорошо, что я страдаю, думал он, может быть, мне простится, что я сижу здесь, во львовском публичном доме, рядом с Примадонной, такса которой две с половиной сотни за ночь, не считая спичек и не считая рояля, за который надо заплатить особо шесть сотен. Может быть, мне простится это из-за боли, которая парализовала меня; парализовала в ту секунду, когда она произнесла эти слова: «пианистка» и «рояль». Невыносимая боль, будто горло жжет яд, будто он постепенно ползет вниз по пищеводу в желудок, разливается по всему телу. А ведь еще полчаса назад я был такой счастливый, потому что выпил бокал сотерна и вспомнил террасу ресторана в Ле Трепоре, где та девушка была совсем близко и где я мысленно играл на рояле, играл для той девушки. А теперь, в этом публичном доме, меня буквально сжигает боль, хотя я сижу рядом с прелестной полькой, такой прелестной, что весь героический немецкий вермахт мог бы мне позавидовать. Но я рад своим страданиям, рад боли, от которой я вот-вот упаду. Да, я счастлив, что страдаю, страдаю невыносимо. Надеюсь, мне за это многое простится, простится, что я не молюсь, не молюсь, не молюсь, не молюсь, не встал на колени и не простою на коленях все оставшиеся до моей смерти двенадцать часов. Но где я смог бы стоять на коленях? В мире нет такого угла, где я мог бы встать на колени. Разве что здесь. Попрошу Олину, чтобы она покараулила дверь: ведь Вилли все равно заплатит шестьсот марок за рояль и двести пятьдесят марок за красивую девицу, не считая спичек и бутылки вина, которую я возьму для Олины, чтобы она не соскучилась, пока я буду стоять на…
– Что с тобой? – спросила Олина. С тех пор как он крикнул «не надо», в ее мягком голосе слышалось удивление.
Он взглянул на нее; как приятно смотреть в глаза этой девушке. В ее серые, очень мягкие, печальные глаза. Надо ответить.
– Ничего, – сказал он и вдруг сам спросил, хотя ему стоило неимоверных усилий выдавить из себя эти несколько слов, – рот его был полон боли и яда, он спросил:
– Ты успела доучиться?
– Нет, – ответила она коротко.
Спрашивать дальше было жестоко. Девушка бросила сигарету в большую металлическую пепельницу, которую поставила на пол между двумя креслами и тоже спросила очень тихо и мягко:
– Хочешь, чтобы я тебе все рассказала?
– Да, – ответил он, не смея взглянуть ей в лицо, потому что ему было страшно встретить взгляд ее серых, таких спокойных глаз.
– Хорошо.
Но она так и не стала рассказывать – она смотрела в пол. А потом он почувствовал, что Олина подняла голову, и вдруг она спросила:
– Сколько тебе лет?
– В феврале исполнилось бы двадцать четыре, – тихо сказал он.
– В феврале исполнилось бы двадцать четыре. Исполнилось бы… Но не исполнится?
Он поглядел на нее с изумлением. Какой тонкий слух у этой девушки! И внезапно он понял, что все ей откроет, ей одной он все откроет. Она будет единственным человеком, который все узнает; узнает, что завтра он умрет; завтра рано утром, за несколько минут до шести или через несколько минут после шести…
– Нет, это я просто так сказал… Какой город, – спросил он неожиданно, – какой город находится в сорока километрах за Львовом по дороге… по дороге в Черновицы?
Ее изумление еще возросло.
– Стрый, – сказала она.
Стрый? Какое странное название, думал Андреас, очевидно, на карте я его не приметил. О боже, только бы не забыть помолиться за евреев в Стрые. Надо надеяться, в Стрые еще остались евреи. Стрый. Так вот что, оказывается, меня ждет. Я умру около города Стрый… даже до Станислава я не доберусь, даже до Коломыи, а уже о Черновицах и говорить нечего. Стрый! Вот как. А может, Стрый и вовсе не обозначен на карте, которую дал мне Вилли…
– В феврале тебе исполнится двадцать четыре, – сказала Олина. – Чудеса! И мне тоже.
Он посмотрел на нее. Она улыбалась.
– И мне тоже, – повторила она, – я родилась двенадцатого февраля тысяча девятьсот двадцатого года.
Они долго смотрели друг другу в глаза и никак не могли отвести взгляда, а потом Олина подвинулась к нему, но расстояние между креслами было чересчур велико, и она встала, подошла к Андреасу, протянула руки, чтобы обнять его, но он отклонился.
– Не надо, – сказал он тихо, – не надо, только не сердись, пожалуйста, потом… я тебе объясню… Я родился пятнадцатого февраля.
Она опять закурила, хорошо, что она не обиделась. Улыбнулась. Наверное, подумала: он нанял эту комнату на всю ночь и меня тоже. А теперь только шесть часов, даже нет шести…
– Ты ведь хотела мне рассказать, – напомнил Андреас.
– Да, – сказала она, – мы с тобой ровесники, это хорошо. Я старше тебя на три дня. Но я могла бы быть твоей сестрой. – Олина засмеялась. – А может, я все равно твоя сестра.
– Рассказывай, прошу тебя.
– Ладно, расскажу. Ладно. Я училась в Варшаве в консерватории. Ты ведь хотел знать, где я училась музыке? Не так ли?
– Да.
– Ты был в Варшаве?
– Нет.
– Хорошо. Ну вот. Варшава – большой, красивый город, и здание консерватории примерно такое же, как это. Только сад у нас был больше, куда больше. На переменах мы прогуливались по этому красивому большому саду и флиртовали. Я считалась очень способной. Училась по классу рояля. На вступительном экзамене я должна была исполнить совсем маленькую простую сонату Бетховена. Опасная штука! Простые маленькие вещицы можно очень легко «смазать» или сыграть слишком патетически. Маленькие вещицы исполнять чрезвычайно трудно. Это был Бетховен, понимаешь, Бетховен, но очень ранний, почти классицизм, еще почти как Гайдн. Очень коварная вещица для вступительного экзамена. Понятно?
– Да, – сказал Андреас, он почувствовал, что вот-вот заплачет.
– Ну ладно, я выдержала экзамен на «очень хорошо». И училась в консерватории до… Ну да… до того, как началась война. Ясно, до осени тридцать девятого, два года; в эти два года я много занималась и имела много поклонников. Я любила целоваться и флиртовать. Понимаешь? И я уже очень недурно играла Листа… и Чайковского тоже… Но Баха я так и не научилась играть как следует. Я еще только мечтала играть как следует Баха. Зато Шопена я тоже играла недурно. Ну вот. А потом началась война… О боже, за консерваторией был сад, такой чудесный сад, и там стояли скамейки и беседки; иногда в саду устраивались праздники: мы музицировали и танцевали… Один раз у нас был моцартовский праздник. Моцарта я уже играла прилично. Ну, а потом началась война!
Внезапно она оборвала свой рассказ. Андреас вопросительно посмотрел на нее, она ответила ему сердитым взглядом. Волосы над ее фрагонаровским лбом непокорно топорщились.
– Боже мой, – сказала она со злобой, – делай со мной то же, что делают другие. Нечего попусту болтать языком!
– Нет, – сказал Андреас, – рассказывай. Прошу тебя.
– За это тебе не заплатить никакими деньгами, – сказала она, нахмурив лоб.
– Почему? Я заплачу той же монетой, – возразил он. – Буду тебе рассказывать…
Но она молчала. Упершись взглядом в пол, она молчала. Он искоса взглянул на нее и подумал: а все же по ней заметно, что она шлюха. Из этого кукольного личика, из каждой его поры проглядывает чувственность. Нет, она не невинная пастушка, она очень даже развращенная пастушка. Как больно убедиться, что она все же шлюха. Розовые сны! Она вполне могла бы стоять где-нибудь на вокзале Монпарнас. И хорошо, что боль опять появилась. На некоторое время она совсем стихла. Приятно было слушать ее мягкий голос, когда она рассказывала о консерватории…
– Скучища! – сказала она вдруг совершенно безразличным тоном.
– Давай выпьем вина, – предложил Андрвас. Олина встала, деловой походкой направилась к шкафу
и тем же равнодушным тоном осведомилась:
– Что ты хочешь пить? – Заглянув в шкаф, она прибавила: – Здесь есть белое и красное. По-моему, есть мозельвейн.
– Хорошо, – ответил он, – давай пить мозель. Олина принесла бутылку, пододвинула маленький
столик, протянула Андреасу штопор; пока он откупоривал бутылку, она ставила рюмки. Взглянув на нее, он разлил вино, они чокнулись, и он улыбнулся, не обращая внимания на ее сердитое лицо.
– Давай выпьем за наш год рождения, – сказал он, – за тысяча девятьсот двадцатый.
Она невольно засмеялась.
– Согласна, но я все равно не буду больше рассказывать.
– Хочешь, чтобы я рассказывал?
– Нет, – ответила она, – все вы только о войне и говорите. Боевые эпизоды. Я слышу их целых два года. Стоит вам вернуться оттуда, и вы… начинаете рассказывать боевые эпизоды. Скучища.
– Чего же ты хочешь?
– Я хочу тебя совратить. Ты ведь невинен. Я угадала?
– Да, – сказал Андреас и испугался: так внезапно она вскочила.
– Так и знала, – крикнула она, – так и знала!
Лицо у нее было взволнованное, красное, глаза блестели; а он смотрел на нее и думал: странная история, из всех женщин, которых я когда-либо видел, я меньше всего вожделею к ней, хотя она такая красивая и такая доступная. Часто помимо воли меня пронзала мысль: какое счастье было бы обладать женщиной! Но из всех женщин я меньше всего вожделею к ней. Зато я могу рассказать ей все, решительно все…
– Олина, – начал он и показал на рояль. – Олина, сыграй мне ту маленькую сонату Бетховена.
– Тогда обещай, что ты меня, что ты меня… будешь любить.
– Оставь, – сказал он спокойно, – садись сюда. – Он посадил ее в кресло, и она безмолвно посмотрела на него.
– Слушай, – начал он, – теперь моя очередь рассказывать.
Но тут он взглянул в окно: солнце уже закатилось, только над дальними садами еще стояло сияние; пройдет совсем немного времени, исчезнет и это сияние над садами: солнце уже никогда, никогда не взойдет, он не увидит больше ни единого солнечного луча… Наступает последняя ночь, последний день уже прошел, так же, как и все остальные, бесполезно, бесцельно. Он молился совсем немного, пил вино, а теперь вот сидит в публичном доме…
Он ждал, когда окончательно стемнеет. Не знал, сколько длилось их молчание; забыл о девушке, забыл о вине, об этом доме. Не отрываясь, он смотрел на купы деревьев там, далеко у горизонта: их верхушки еще золотили последние солнечные лучи, самые последние лучи солнца, которое опускалось все ниже и ниже. Вот уже на верхушках остались только красноватые блики, такие изумительные, такие несказанно прекрасные. Остался крохотный солнечный нимб, последний отблеск; больше он уже ничего не увидит… все исчезло… Нет еще… На самом высоком дереве еще что-то брезжит, еле заметно брезжит; это дерево поднялось выше всех остальных и поймало несколько солнечных брызг, всего несколько брызг солнца, которое через полсекунды скроется навсегда… и тогда уже ничего не будет. Свет все еще виден, думал он, прерывисто дыша, свет все еще виден на верхушке того дерева… до смешного маленький солнечный пунктир, и я единственный человек на земле, который следит за ним… Свет все еще виден… все еще. Как будто улыбка, которая медленно сползает с лица… все еще… Конец! Свет исчез, фонарь потух, никогда больше я не увижу солнца…
– Олина, – начал он тихо и почувствовал, что настала минута, когда он в силах все рассказать и что теперь он одержит над ней победу. Ведь победить женщину можно только в темноте. Странно, думал он, неужели это правда? Ему казалось, что Олина принадлежит ему, что она в его власти.
– Олина, – продолжал он вполголоса. – Завтра утром я умру. Да, – он не сводил глаз с ее встревоженного лица. – Только не пугайся! Завтра утром я умру. Ты первый и единственный человек, которому я открылся. Да, я умру, это точно. Уже зашло солнце. Я умру, не доехав до города Стрыя.
Олина вскочила, она была бледна, с ужасом уставилась на него.
– Сумасшедший, – пробормотала она.
– Нет, – ответил он. – Какой я сумасшедший! Все так и будет, поверь мне. Поверь, что я не сумасшедший, что завтра утром я умру и что ты должна сыграть мне сейчас ту маленькую сонату Бетховена.
Она все еще пристально смотрела на него и в страхе бормотала:
– Что ты болтаешь… ведь так не бывает.
– Но я знаю это совершенно точно. А окончательно уверился, когда ты произнесла слово «Стрый». Именно Стрый. Какое ужасное название. Что это за название – Стрый? И почему я считал раньше, что это случится между Львовом и Черновицами… А потом считал – около Коломыи… Потом – около Станислава… а сейчас думаю: у города Стрыя. Ты сказала «Стрый», и я сразу понял, что так оно и будет. Подожди… – крикнул он, увидев, что она метнулась к двери и устремила на него полный ужаса взгляд, – ты должна остаться со мной, должна остаться, – повторял он. – Одному такое не вынести. Останься со мной, Олина. Я не сумасшедший. Не кричи, – он закрыл ей рот рукой. – О боже, как доказать тебе, что я не сумасшедший? Как доказать? Скажи, что мне сделать, как доказать тебе, что я не сумасшедший?
Но от страха Олина его не слышит. Она смотрит на него широко открытыми испуганными глазами. И тут внезапно он понял, каким чудовищным ремеслом она занимается. Ведь он и впрямь мог быть сумасшедшим, но ей все равно пришлось бы ублажать его; она все равно была бы в его власти. Ей приказали идти в эту комнату, ведь за нее внесено целых двести пятьдесят марок – эта девушка, Примадонна, очень дорогая игрушка… Ее посылают в комнату, как солдата на передовую. Ей приказывают идти, хотя ее кличка Примадонна, хотя она очень дорогая игрушка. Какая ужасная судьба! Ее посылают в комнату, и она даже приблизительно не знает, кто там: старик или юнец, урод или красавец, развратник или невинный мальчик. Она ничего не знает, ей просто приказывают идти в комнату. И вот она стоит передо мной, и ей страшно, очень страшно, так страшно, что она меня не слышит. Да, посещать публичные дома действительно грех, думал он. Ведь их посылают в комнату к любому… Он начал медленно гладить ее руку, которую раньше схватил, чтобы удержать перед дверью. И удивительное дело, страх в ее глазах постепенно исчезал: он все гладил и гладил ее руку, и у него было такое чувство, словно он гладит ребенка. Ни к одной женщине я не испытывал так мало вожделения, как к ней. Ребенок… И он вдруг вспомнил несчастную маленькую замухрышку на окраине Берлина в жалком подобии садика, окруженном бараками. Ребята бросили ее куклу в лужу и убежали. Андреас нагнулся и вытащил куклу, с нее ручьями текла грязная вода, это была дешевая, нескладная, потрепанная матерчатая кукла, но ему пришлось долго гладить девочку и уговаривать ее не плакать из-за того, что кукла вся вымокла… Ребенок…
– Ты ведь останешься? – спросил он. – Да?
Она кивнула, в глазах у нее стояли слезы. Он опять ласково подвел ее к креслу. Сумерки сгустились, стали печальными.
Олина послушно села, но продолжала боязливо следить за ним взглядом. Он налил ей вина. Она пригубила его. Тяжело вздохнула.
– Боже мой, как ты меня напугал, – сказала она и вдруг одним жадным глотком осушила рюмку.
– Олина, – сказал он, – тебе двадцать три года. Подумай, исполнится ли тебе двадцать пять? Понимаешь, – втолковывал он очень настойчиво, – попытайся представить себе: «Мне двадцать пять. Сейчас февраль тысяча девятьсот сорок пятого». Попытайся, Олина, сосредоточься.
Она закрыла глаза, Андреас увидел, как она зашевелила губами; шептала какие-то слова, какие-то польские слова, видимо: «Февраль тысяча девятьсот сорок пятого».
– Нет, – сказала она, словно просыпаясь, и покачала головой. – Нет… Пустота, как будто вообще ничего не существует… Странная штука.
– Видишь, – сказал он. – А когда я говорю себе: «Воскресенье утром», «понедельник утром», то ясно чувствую, что для меня это уже не существует. Вот как. Нет, я не сумасшедший.
Она снова закрыла глаза и что-то шепотом произнесла…
– Чудно, – сказала она тихо, – февраль тысяча девятьсот сорок четвертого года уже тоже не существует… – А потом вдруг перебила себя: – Господи, почему ты не хочешь пользоваться жизнью? Почему не хочешь потанцевать со мной? – Она подошла к роялю, села и ударила по клавишам. Она играла модный вальс «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»
Андреас улыбнулся.
– Сыграй ту сонату Бетховена… Сыграй…
Но она снова заиграла «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…». Сейчас она играла тихо, совсем тихо, под стать сумеркам, которые тихо вползали через незанавешенное окно в комнату. Поразительно! Звуки были четкие и раздельные, как отточие. Она играла совсем тихо, и казалось, что этот рояль в публичном доме вдруг превратился в клавесин.
Клавесин, думал Андреас, вот самый подходящий музыкальный инструмент для нее, она должна играть на клавесине… Кажется, что она играет уже вовсе не эту модную дребедень и все же это тот самый вальс. Удивительно, думал Андреас, что она сделала из этого избитого вальса. Может, она училась композиции; ничтожную побрякушку она превратила в сонату, которая слилась с этими сумерками.
Время от времени как бы мимоходом она вкрапливала в свою игру мелодию вальса, и мелодия эта звучала чисто и ясно, без всякой сентиментальности: «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви». А порою эта музыкальная тема, подобно каменной скале, вырастала среди ласково набегавших волн.
Уже почти совсем стемнело, стало прохладно. Но Андреас этого не замечал. Как она играет… Нет, он ни за что не встанет закрыть окно, не встанет, даже если львовские сады скует тридцатиградусный мороз… Ни за что.
Быть может, все это мне только приснилось. Приснился этот тысяча девятьсот сорок третий военный год, эта унылая серая форма гитлеровской армии и этот львовский публичный дом. Какой дурной сон! Может быть, на самом деле я живу в семнадцатом или в восемнадцатом столетии, сижу сейчас в салоне с любимой, и она играет на клавесине для меня одного, играет все, что моей душе угодно, для меня одного… Этот дом – замок во Франции или на западе Германии, я внимаю звукам клавесина в салоне восемнадцатого столетия. Та, которую я люблю, играет на клавесине, играет для меня одного. Весь мир принадлежит мне в этот час, когда на землю опускаются сумерки… Пора зажигать свечи, но мы не станем звать слугу… не станем звать слугу… я зажгу свечи скрученной бумажкой, а скрученную бумажку подпалю своим военным билетом, сунув его в камин; нет, камин не горит, я сам разожгу камин; сырой и холодный воздух проникает сюда из сада, из нашего парка; я стану на колени перед камином, с любовью уложу дрова, скомкаю свой военный билет и подожгу его теми самыми спичками, которые она записала за мной. А деньги за спички даст закладная, которую мы просаживаем во Львове. Я окажусь на коленях и перед ней, ведь она подойдет к камину и с милой гримаской нетерпения будет ждать, когда займется огонь. Ноги у нее закоченели, пока она играла на клавесине, долго-долго сидела она при открытом окне в холоде и сырости и играла для меня одного, сестра моя. Она так прекрасно играла, что мне не хотелось вставать, чтобы закрыть окно… Ничего, я разведу отличный жаркий огонь; слуга нам не нужен, слуга нам не нужен! Как хорошо, что дверь заперта на ключ…
Тысяча девятьсот сорок третий год. Страшный век! Какие мерзкие одежды будут носить в этот век мужчины: они будут прославлять войну и носить в годы войны одежды цвета грязи, а мы, мы даже не думали прославлять войну, для нас это было просто честное ремесло, не больше; ремесло, при котором человек иногда терял больше, чем получал. И, занимаясь этим ремеслом, мы носили яркие одежды, как лекарь, как бургомистр, как… как проститутка, а те люди, люди двадцатого века, будут носить отвратительные одежды, и прославлять войну, и воевать во славу отечества; мерзкое столетие… Тысяча девятьсот сорок третий год…
У нас впереди еще целая ночь, думал он. Только сейчас сад скрылся под покровом темноты; дверь заперта, нам ничто не может помешать; весь замок наш, все наше: и вино, и свечи, и клавесин. Восемь с половиной сотен, не считая спичек! В Никополе валяются под ногами миллионы! Никополь? Пустота… Кишинев? Пустота… Черновицы? Пустота… Коломыя? Пустота… Станислав? Пустота… Стрый… Стрый… Ужасное название, которое звучит как черта, как кровавая черта, которую проведут у меня на горле! В Стрые меня убьют. Каждая смерть – убийство. Каждая смерть в годы войны – убийство, за которое кто-то несет вину. Стрый! «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви».
Нет, то не был сон, который кончился с последним звуком музыкальной фразы, просто последний звук разорвал легкую паутину, окутавшую его; сейчас у открытого окна, от которого веяло холодом сумерек, он понял, что плакал, раньше он этого не замечал, не чувствовал. Но вот сейчас лицо у него мокрое, и Олина своими мягкими, очень маленькими руками смахивает с него слезы; ручейки слез бегут у него по щекам, стекают к закрытому вороту кителя; Олина расстегнула крючок и платком вытерла ему шею. Приложила платок к его щекам, к глазам. Хорошо, что она не говорит ни слова…
Ни с того ни с сего на него напала непонятная веселость. Олина включила свет и, отвернув лицо, закрыла окно; возможно, она тоже плакала. Такой ничем не омраченной радости я еще никогда не испытывал, думал он, наблюдая за тем, как она шла к шкафу. Я постоянно испытывал вожделение, вожделение к безыменному женскому телу, вожделение к женской душе; но на сей раз мне ничего не надо… Странно, что все это я понял только во львовском публичном доме, в последний вечер моей жизни, на пороге последней ночи моей земной жизни, под которой завтра рано утром в Стрые будет подведена кровавая черта…
– Приляг, – предложила Олина и показала на кушетку. В таинственном шкафу нашелся и маленький электрический кипятильник, который она включила. – Я сварю кофе, – сказала она, – и буду тебе рассказывать…
Андреас лег, она села рядом с ним. Они закурили, пепельницу она для удобства поставила на низкий столик: теперь каждый из них без труда мог достать ее – надо было только протянуть руку.
– Конечно, ты и сам понимаешь, – начала она вполголоса, – то, что я тебе расскажу, не для чужих ушей. Даже если ты… даже если ты не умрешь, то ни в коем случае не должен разглашать тайну. Уверена, что ты будешь нем как могила. Мне пришлось клясться богом и всеми святыми, клясться счастьем родины, что я никому ничего не расскажу. Но ты не в счет, это все равно, что рассказать самой себе. От тебя я не могу иметь секретов, ведь невозможно иметь секреты от себя самой.
Олина встала, очень медленно и осторожно начала лить кипящую воду в маленький кофейник. Прерываясь на секунду, она улыбалась ему; и теперь он понял, что и она тоже плакала.
Она наполнила чашки, которые стояли на столике рядом с пепельницей.
– Ну вот, в тридцать девятом началась война. И родители мои погибли под развалинами нашего большого дома. Я осталась одна в Варшаве, гуляла по саду консерватории, где так веселилась раньше. А потом нашего директора посадили в концлагерь – он был еврей. Ну, а я… у меня просто пропала охота учиться музыке. Немцы над всеми нами надругались, над всеми, без исключения.
Она сделала глоток, и он тоже взял чашку. Она опять улыбнулась ему.
– Удивительно, что ты немец и что, несмотря на это, я тебя не ненавижу.
Она замолчала и снова улыбнулась, а он подумал, как быстро ему удалось одержать над ней победу. Когда она подходила к роялю, ей хотелось меня совратить. И когда она в первый раз заиграла: «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви», все еще было так неясно. Но потом, сидя у рояля, она заплакала…
– Вся Польша, – продолжала Олина, – охвачена сопротивлением. Вы ничего не знаете. Никто не знает истинного размаха движения. Не уверена, есть ли вообще сейчас в Польше люди, которые стоят в стороне. Когда кто-нибудь из вас продает револьвер, скажем, в Варшаве или в Кракове, это значит, что он продал жизнь своих соотечественников, стольких, сколько патронов в магазине его револьвера. И если ваш генерал или какой-нибудь там ефрейтор, – продолжала она с жаром, – спит с полькой и проболтался ей, что под Киевом, или Лубковицами, или еще где-то его часть не получила положенного довольствия или что она отошла на три километра, всего на три километра, то все это сразу берется на заметку; где вам догадаться, что сердце польки, которая отдалась с такой кажущейся легкостью и покорностью, радостно бьется совсем не от того, что она получила двадцать пять или двести пятьдесят злотых… Совсем не оттого. Все, что я тебе говорю, правда, но вы ни о чем не подозреваете. Быть среди вас шпионкой – легче легкого. Так легко, что мне это стало противно. Не зевай – и только. Удивительное дело! – Олина покачала головой и взглянула на него почти с презрением. – Удивительное дело! Вы, немцы, самый болтливый народ на свете и вдобавок еще самый сентиментальный… В какой ты армии? Он назвал номер своей армии.
– Нет, – сказала она, – он из другой армии. Я говорю о генерале, который часто посещает меня. Его трепотня ничем не отличается от трепотни какого-нибудь гимназистика, который выпил лишнее. «Мои ребятки! – хнычех он. – Бедные мои солдатики!» А чуть попозже, в припадке страсти, выбалтывает самые важные секреты. На его совести тьма «бедных ребяток»… Да, он много чего порассказал. А я… я… – продолжала она, запинаясь, – я с ним вообще не чувствую себя женщиной.
– Но некоторых ты все же любила? – спросил Андреас и подумал: как странно, мне больно от мысли, что некоторых она все же любила.
– Да, – сказала Олина, – некоторых я действительно любила, но очень немногих. – Она взглянула на него, и он увидел, что она опять заплакала.
Он взял ее за руку, встал и налил себе кофе.
– Некоторых солдат, – сказала она вполголоса, – некоторых простых солдат я любила. Да… И мне было в высшей степени безразлично, что они немцы, хотя всех немцев я, собственно, должна ненавидеть. И знаешь, когда я дарила им свою любовь, я чувство-юла себя совершенно выключенной из игры, в которой все у нас сейчас так или иначе участвуют, а я даже больше других. Игра это вот какая – посылать на смерть людей, о которых ты не имеешь понятия. Например, – прошептала она, – например, какой-нибудь гость – обер-ефрейтор или генерал – сообщил мне что-то, и я передала его сообщение дальше; и вот уже целый механизм пришел в движение и где-то далеко погибли люди, потому что я передала его информацию по инстанции. Понятно? Представь себе, к примеру, что ты говоришь первому встречному на вокзале: «Поезжай, браток, этим поездом, этим, а не тем», и как раз на этот поезд нападут; «браток» погибнет, потому что ты сказал ему: «Поезжай этим поездом…» Было так чудесно дарить свою любовь без всяких задних мыслей. Просто отдаваться. Я ничего у них не выведывала для нашей мозаики и ничего им не говорила, я просто любила их. Как ужасно, что потом они всегда были печальны…
– Мозаика? – хрипло спросил Андреас. – Что это значит?
– Вся система шпионажа – мозаика. Сведения собираются в одно место, нумеруются; каждый, даже самый маленький, клочок информации, который нам удается добыть, идет в дело. Так создается целостная картина… очень кропотливая работа… из незначительных фактов создается целостная картина… мозаика… картина вашей жизни… вашей войны… вашей армии. Понимаешь? – спросила она и посмотрела на него очень серьезно. – Но весь ужас в том, что иногда мне кажется это бессмысленным. Убивают всегда только невинных. Всегда. Даже мы. Я давно об этом догадывалась, – она отвела взгляд от Андреаса, – но знаешь, по-настоящему поняла это лишь в ту минуту, как вошла сюда в комнату и увидела тебя. Твою спину и твой затылок в лучах солнца, – она показала на окно, у которого стояли два кресла. – Я помню слово в слово, что мне сказала старуха, посылая к тебе: «В гостиной ждет один молодчик, мне кажется, из него много не вытянешь, но зато он хорошо заплатит». Когда она это сказала, я подумала: ничего, что-нибудь я из него все же вытяну, а может, он из тех, кого я смогу полюбить, и он не станет моей жертвой. Ведь существуют только жертвы и палачи. А потом я увидела тебя, увидела, как ты стоишь у окна, увидела твою спину, твой затылок, всю твою молодую фигуру, понурую, словно тебе уже много тысяч лет; и лишь тут я осознала, что и мы тоже убиваем одних только невинных… одних невинных…
Она плакала до жути беззвучно. Андреас ветел и пошел к роялю, проходя мимо нее, он погладил ее по затылку. Она с изумлением поглядела ему вслед. Слезы у нее моментально высохли. Теперь она смотрела на него не отрываясь: он сидел на табуретке у рояля, вперив глаза в клавиши, боязливо расправляя пальцы, на лбу у него появилась глубокая поперечная морщина, страдальческая морщина.
Обо мне он забыл, думала Олина, забыл обо мне, самое обидное, что они о нас забывают, когда становятся самими собой. Обо мне он больше не думает, никогда больше не подумает. Завтра утром… в Стрые он умрет, даже не вспомнив обо мне.
А ведь он моя первая и единственная любовь. Первая. Теперь он совсем один, невыразимо печален и совсем один. Морщина рассекла его лоб на две части, лицо его побледнело, он развел пальцы, словно хочет дотронуться до какого-то опасного зверя… Ах, если бы он смог что-нибудь сыграть, хоть что-нибудь, тогда он снова был бы со мной. Первое же созвучие вернет его ко мне. Ведь он мой, мой, мой… Мы близнецы, я всего на три дня старше его. Если бы он только мог что-нибудь сыграть. Все его тело свела судорога, он так мучительно развел пальцы, побелел как смерть, он так безмерно несчастен. И в памяти у него не осталось ничего, что мне хотелось ему внушить, играя на рояле… а потом рассказывая о себе; ничего не осталось – все исчезло, кроме привычной боли.
Она оказалась права: когда внезапно с выражением злобы и отчаяния он ударил по клавишам, то сразу же поднял голову, самый первый его взгляд предназначался ей. А потом он улыбнулся. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как у него, у этого юноши у рояля, освещенного неярким, желтоватым светом лампы.
Боже, как я его люблю, думала она, он сейчас такой счастливый, и он мой, и мы будем с ним в этой комнате до утра.
Она думала, он сыграет что-нибудь шумное, бурное, что-нибудь искрящееся, блестящее – из Чайковского, Листа или Шопена, ведь он как безумный ударил по клавишам.
Но он играл сонатину Бетховена. Нежную, простую, очень коварную для исполнителя музыкальную пьесу, и на секунду она испугалась, что он ее «смажет». Но он играл очень хорошо, очень осторожно, пожалуй, даже слишком осторожно, как бы не доверяя своему умению. И очень любовно. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как лицо этого солдата, отражавшееся в зеркальной крышке рояля. Он исполнял сонатину немного неуверенно, но очень чисто, она никогда не слышала, чтобы ее играли так чисто и проникновенно, он играл очень четко и безупречно ясно.
Она надеялась, что он будет играть еще. На душе у нее стало легко: она лежала теперь на кушетке, где только что лежал он; в пепельнице дымилась сигарета, ей очень хотелось затянуться, но она не решалась взять сигарету – малейший шорох мог его спугнуть… Прекрасней всего было его лицо, очень счастливое лицо, отражавшееся в черной блестящей крышке рояля…
– Да нет, – сказал он, смеясь, и встал, – что ж играть? Какой смысл? Надо было учиться вовремя, а я так и остался дилетантом… – Он наклонился над ней и отер ей слезы: как хорошо, что она плакала. – Лежи, – сказал он вполголоса, – не надо вставать. Я ведь тоже хотел рассказать тебе многое.
– Да, – прошептала она, – рассказывай и налей мне вина.
Как я счастлив, думал он, подходя к шкафу, бесконечно счастлив, хоть и убедился, что музыканта из меня не вышло. Чудес не бывает. Я так и не стал пианистом. С этой мечтой давно пора распроститься, и все равно я счастлив.
Он заглянул в шкаф, а потом, повернув голову, спросил:
– Какое вино ты хочешь?
– Красное, – сказала она весело, – на этот раз красное.
Он вынул из шкафа пузатую бутылку, увидел лист бумаги и карандаш, поглядел в ее записи. Сверху было написано что-то по-польски, очевидно, «спички», потом по-немецки «мозель», а дальше шло польское слово, которое наверняка означало «бутылка». Какой у нее прелестный почерк, подумал он, красивый, тонкий почерк. Под словом «мозель» он нацарапал «бордо», а под словом «бутылка», написанным Олиной по-польски, поставил кавычки.
– Неужели ты и вправду записал? – смеясь, спросила она, когда он наливал вино.
– Конечно.
– Не можешь обмануть даже хозяйку публичного дома?
– Напрасно думаешь, – сказал он и вдруг вспомнил дрезденский вокзал: с мучительной ясностью ощутил на языке вкус этого дня, увидел перед собой краснощекого лейтенанта. – Напрасно думаешь, я обманул одного лейтенанта в Дрездене.
Он рассказал ей всю ту историю на вокзале. Она опять засмеялась.
– Какой уж тут обман!
– Самый настоящий, – возразил он, – я не должен был так поступать, мне надо было крикнуть ему вдогонку: «Я не глухой!» Но я молчал, потому что знал: скоро я умру, и потому что он так разорался. На душе было муторно. И меня сковала лень. Да, – продолжал он тихо, – на меня в самом деле напала страшная лень, мне было лень крикнуть ему; так приятно было ощущать во рту вкус жизни. Сперва я, конечно, хотел все разъяснить. Помню совершенно отчетливо ход своих мыслей: «Ты не вправе допускать, чтобы человек чувствовал себя по твоей милости униженным, даже если этот человек новоиспеченный лейтенант с новоиспеченным орденом на груди». Так нельзя, думал я… До сих пор он стоит у меня перед глазами; я вижу, как он смущенный, обескураженный, багрово-красный убирается восвояси, а за ним плетется толпа ухмыляющихся солдат – его подчиненных. Как сейчас вижу его толстые руки и жалкие плечи. Когда я вспоминаю его жалкие глупые плечи, то готов завыть. Мне было лень, просто лень открыть рот. Это был даже не страх, а самая обыкновенная лень. Как прекрасна жизнь, думал я, и эта снующая толпа. Один едет к жене, другой – к возлюбленной, а та женщина спешит к сыну. На дворе осень; как чудесно! А вот эта парочка, которая идет к выходу с перрона, будет сегодня весь вечер, всю ночь целоваться под развесистыми деревьями на берегу Эльбы. – Он вздохнул. – Я расскажу тебе про всех, кого я обманывал…
– Не надо, – сказала она, – рассказывай лучше что-нибудь веселое… И подольше, – она засмеялась. – Тоже еще обманщик!
– Я хочу рассказать всю правду. И когда я крал, и когда обманывал. – Он снова налил вино и чокнулся с ней. Они взглянули друг на друга, улыбнулись, и в эту секунду он вдруг по-новому увидел ее красивое лицо. Я должен удержать это лицо в памяти, думал он, удержать навсегда, ведь она принадлежит мне.
Я люблю его, думала она, люблю его…
– Мой отец, – начал он тихо, – мой отец умер от последствий тяжелого ранения, мучался целых три года после той войны. Когда он умер, мне был всего год. Мать ненамного пережила его. Никаких подробностей я не знаю. Все это мне рассказали в один прекрасный день, когда захотели объяснить, что та женщина, которую я считал матерью, вовсе мне не мать. Я вырос у тетки, сестры матери, которая вышла замуж за адвоката. Адвокат загребал кучу денег, но у нас с ней никогда не было ни гроша за душой. Он пил, И мне казалось вполне естественным, что по утрам за завтраком глава семьи с похмелья куролесит и злобствует; позже, правда, я познакомился с другими главами семей, отцами моих товарищей, но их я как-то не принимал всерьез. Мужчины, которые не напиваются каждый вечер, а по утрам, за кофе, не устраивают безобразных сцен, для меня просто-напросто не существовали. «Вещь, которой нет» – так, по-моему, говорили гуингнмы у Свифта. Я думал, все мы рождены для того, чтобы на нас орали. Женщины рождаются, чтобы их третировали, рождаются, чтобы всякими правдами и неправдами спасаться от судебных исполнителей, чтобы выносить оскорбительные попреки обманутых торговцев, чтобы выискивать все новые возможности брать в долг. Тетка моя была в этом смысле виртуозом. Она умудрялась всякий раз находить нового кредитора. Казалось, уже все потеряно, но тут она вдруг становилась тихой как мышь, принимала таблетку первитина и куда-то исчезала. Домой она никогда не возвращалась без денег. Я считал ее моей матерью, а этого жирного опухшего борова с красными лопнувшими жилками на щеках моим драгоценным родителем. Белки глаз у него были желтоватые, изо рта разило пивом, вонь от него шла, как от прокисших дрожжей. Я считал его моим отцом. Мы жили в просторном особняке, имели прислугу и тому подобное, но иногда у тетки не было ни пфеннига и она не могла сесть на трамвай, проехать несколько остановок. А мой дядя был знаменитым адвокатом… Тебе не скучно слушать? – вдруг прервал он себя и встал, чтобы еще раз наполнить рюмки.
– Нет, – прошептала она, – нет, рассказывай дальше.
Прошло всего несколько секунд, пока он осторожно наливал вино в высокие рюмки, которые стояли на курительном столике, но за эти секунды она успела оглядеть его руки и бледное худое лицо. Интересно, думала она, как он выглядел, когда ему было лет пять-шесть или когда ему было тринадцать и он сидел в том особняке эа завтраком. Этого жирного пьянчугу адвоката, который ковырял ложкой в джеме и ничего не желал есть, кроме колбасы, она легко могла себе представить. Напившись, они не хотят есть ничего, кроме колбасы! Его жена была, наверное, хрупкая женщина, а этот бледный маленький мальчонка был, вероятно, очень застенчив и боялся кашлянуть, хотя от тяжелого сигарного дыма у него першило в горле и хотелось кашлять. Но он боялся кашлянуть, потому что вечно пьяный жирный боров приходил от этого в ярость, потому что знаменитый адвокат, услышав детский кашель, буквально лез на стенку…
– А тетя, – спросила она, – как она выглядела? Опиши мне подробно твою тетку.
– Тетка моя была маленького роста, хрупкая.
– Она была похожа на твою маму?
– Да, если судить по фотографиям, она была очень похожа на маму. Потом, когда я стал старше и кое-что узнал, я всегда думал, как это ужасно, наверное, когда он… обнимает ее: огромный тяжелый детина с одышкой и с этими красными лопнувшими жилками на одутловатых щеках и на носу; ведь жилки она видит тогда говеем, совсем близко, и его большие, желтоватые, мутные глаза, и все остальное тоже. Картина эта долгие месяцы преследовала меня, стоило мне только вспомнить о них обоих. Я ведь думал, что он мой отец, и не спал ночей, все спрашивал себя: «Почему они выходят замуж за таких мужчин?» И…
– И твою тетку ты тоже обманывал? Да?…
– Да, – сказал он и помолчал секунду, стараясь не встречаться с ней взглядом. – Это было ужасно. Знаешь, однажды он тяжело заболел, весь организм у него был разрушен алкоголем: и печень, и почки, и сердце. И вот он лежал в больнице, и мы поехали к нему в воскресенье утром на такси, ему должны были сделать операцию. Солнце сияло, но на душе у меня был мрак. Тетка рыдала навзрыд и каждые две минуты шептала: «Молись, чтобы все благополучно кончилось». Она шептала мне это каждые две минуты, и я вынужден был обещать ей. И не выполнил обещания. Мне минуло тогда девять, и я уже знал, что он вовсе не мой отец. Нет, я не стал молиться, чтобы все благополучно кончилось. Просто не мог. Конечно, я не стал молиться, чтобы все кончилось плохо. Даже мысль об этом ужасала меня. Но молиться, чтобы все кончилось хорошо, я тоже не хотел. И невольно я все время думал, как здорово будет, если он… да, я так думал. Весь дом был бы наш, никаких скандалов и вообще… А тетке я обещал молиться за его выздоровление. Не мог я этого сделать. И мозг мой сверлила одна-единственная мысль: боже мой, почему они выходят замуж за таких мужчин, почему они выходят замуж за таких мужчин?
– Потому что они их любят, – внезапно прервала его Олина.
– Смотри, – сказал он с удивлением, – ты это тоже поняла? Да, она его любила, полюбила когда-то давно, а потом продолжала любить. Конечно, в давние времена, кончив университет, он был хоть куда. Сохранилась его карточка, на которой он был снят сразу после последних экзаменов. В такой смешной шапочке, понимаешь? В студенческой шапочке. Смех! В тысяча девятьсот седьмом году. Тогда он был совсем другой, но только внешне.
– Как так?
– Понимаешь, только внешне. По-моему, глаза у него были такие же. Только брюхо он еще не успел отрастить. Но мне кажется, он и на этой студенческой карточке был ужасен. Я бы лично сразу понял, как он будет выглядеть, когда ему стукнет сорок пять, понял бы, что за таких, как он, нельзя выходить замуж. Но она его все еще любила, хотя он превратился черт знает во что, мучал ее, даже изменял ей. Она любила его совершенно безоговорочно. Я этого не могу постигнуть…
– Не можешь постигнуть?
Он опять взглянул на нее с изумлением. Она привстала, спустила ноги с кушетки и подсела к нему ближе.
– Не можешь постигнуть? – переспросила она с жаром.
– Нет, – повторил он удивленно.
– Тогда ты не понимаешь, что такое любовь. Да…
Она взглянула на Андреаса, и его испугало ее лицо, ее сосредоточенное, страстное, совершенно преобразившееся лицо.
– Да, – снова сказала она, – безоговорочно. Любовь всегда безоговорочна. Неужели, – спросила она вполголоса, – неужели ты никогда не любил?
Он вдруг закрыл глаза. И почувствовал снова, что где-то в глубине его существа тяжело ворочается боль. И это тоже, думал он, и это тоже я должен ей рассказать. Никаких секретов между нами быть не должно, а я-то надеялся, что сумею сохранить для себя одного воспоминание о незнакомом девичьем лице и свою надежду. А я-то думал, что все это останется только моим и уйдет вместе со мной… Он не открывал глаз, борясь с охватившей его дрожью, и в комнате стояла мертвая тишина. Нет, думал он, я сохраню это для себя одного. Это ведь мое, принадлежит мне и никому больше; три с половиной года я жил только этим воспоминанием… воспоминанием об одной десятой доле секунды на холме за Амьеном. Зачем ей так глубоко и так больно вторгаться мне в душу? Зачем бередить тщательно оберегаемую, уже затянувшуюся рану? Бередить словом, которое проникает в меня подобно зонду, безошибочному зонду хирурга…
Да, думала она, вот в чем дело. Он любит другую. Он дрожит, пальцы у него свело, он закрыл глаза; вот какую боль я ему причинила. Самую большую боль всегда причиняешь человеку, которого любишь. Таков закон. Ему так больно, что он даже не в силах плакать. От нестерпимой боли слезы не спасают, думала она. Боже, почему я не та, которую он любит? Почему я не могу перевоплотиться в нее, в ее душу, в ее тело? Ничего своего я не хочу сохранить. Ничего. Я отдала бы всю себя только за то, за то… чтобы иметь глаза той, другой. В эту ночь накануне его смерти, в эту ночь, которая стала последней и для меня тоже, ибо без него жизнь потеряет всякую цену, в эту ночь… мне хотелось бы иметь что-нибудь от той, другой, хотя бы ее ресницы. За ее ресницы я готова отдать всю себя…
– Да, – сказал он тихо. Голос у него был совершенно бесстрастный, почти мертвый. – Да, я так любил, что мог отдать душу только за то, чтобы на мгновение прижаться к ее губам. Лишь сейчас я это понял, в ту секунду, когда ты спросила меня. И наверное, именно поэтому мне не суждено с ней встретиться. Ведь я мог бы пойти на убийство только ради того, чтобы увидеть подол ее платья, когда она сворачивает за угол, Я так жаждал увидеть ее наяву, хоть раз наяву. Да, я молился за нее, молился каждый день. Но все это была ложь и самообман, ведь я думал, что люблю только ее душу. Только ее душу! Но я бы отдал все эти тысячи молитв за то, чтобы хоть раз поцеловать ее в губы. Да, сегодня я это понял.
Он встал, и она обрадовалась, что теперь в его голосе опять появились живые, человеческие нотки. Но тут она снова почувствовала, что он ушел от нее, перестал ощущать ее близость, остался совсем один.
– Да, – сказал он, вперив взгляд в пространство, – я думал, что люблю только ее душу. Но что такое душа без тела? Что такое человеческая душа без тела? Не мог бы я питать к ее душе такую страсть, такую безумную, всеобъемлющую страсть, если бы не мечтал, что она хотя бы раз, один только раз, улыбнется мне. О боже, – он рассек ладонью воздух, – я всегда надеялся, постоянно надеялся, что когда-нибудь да увижу ее живую, во плоти. – Тут он крикнул: – Проклятый груз надежды! – И неожиданно грубо спросил у нее: – Который час?
Но, несмотря на то, что он спросил резко и раздраженно, таким тоном, каким говорят со служанкой, Олина воспрянула духом: значит, он все же заметил ее присутствие.
– Прости, – быстро добавил он и взял ее за руку. Но она простила ему еще до того, как он открыл
рот. Взглянула на часы и улыбнулась.
– Одиннадцать часов! – Она вдруг пришла в неописуемый восторг. – Всего одиннадцать. Даже не полночь. Еще даже не полночь. Чудесно! Просто изумительно! Какое счастье! – Теперь ей хотелось дурачиться, шалить. Она вскочила, закружилась по комнате, напевая: – «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»
Он смотрел на нее и думал: удивительное дело, на нее я не могу сердиться. От боли я еле жив, буквально теряю сознание, а она как ни в чем не бывало танцует, хотя разделила мою боль. Нет, на нее я не могу сердиться, нет, нет…
– Знаешь что? – спросила она вдруг, прервав свое кружение, – нам надо чего-нибудь поесть. Обязательно.
– Нет, – испуганно сказал он, – не надо.
– Почему?
– Потому что тебе придется тогда уйти на время. Нет, нет! – крикнул он с отчаяньем. – Ты не должна оставлять меня ни на секунду. Без тебя я не могу… без тебя… Я не могу без тебя жить…
– Разве? – спросила она, сама не понимая, что произносят ее губы, ибо в ней вдруг проснулась немыслимая надежда…
– Да, – ответил он упавшим голосом, – ты не должна уходить.
Я ошиблась, подумала она, ошиблась. Он любит не меня. Вслух она сказала:
– Мне и не надо уходить! В шкафу найдется еда.
Какое чудо, что в одном из ящиков этого шкафа лежали кекс и сыр в серебряной бумаге. Отличное угощенье – кекс, сыр и вино. Сигарета показалась ему невкусной. Табак был слишком сухой и отвратительно отдавал казармой.
– Дай мне сигару, – сказал он. И смотри-ка, сигара, разумеется, тоже нашлась. Целый ящик настоящих майоркских сигар. Будь благословенна закладная Вилли, которую они пропивают во Львове!… Приятно было стоять на мягком ковре и наблюдать, как Олина своими тонкими руками заботливо расставляет на маленьком столике их скромный ужин. Управившись, она неожиданно повернулась и с улыбкой взглянула на него:
– Без меня ты не можешь жить?
– Да, – сказал он, но на сердце у него было так тяжело, что он не в силах был даже улыбнуться. Собственно, думал он, я должен был бы прибавить: «я тебя люблю». И это истинная правда и в то же время неправда.
Ведь после этих слов пришлось бы поцеловать ее, но в поцелуе была бы ложь, все стало бы ложью, хотя я с чистой душой могу сказать: «Люблю тебя». Только мое объяснение в любви пришлось бы сопроводить целой речью, длинной-предлинной речью, смысл которой мне пока еще самому не ясен. Вот передо мной ее глаза: очень мягкие, нежные и счастливые – полная противоположность глазам той девушки, к которой я испытывал вожделение… все еще испытываю… И Андреас снова повторил, не отрывая взгляда от глаз Олины:
– Без тебя я не могу жить, – и улыбнулся ей.
Они подняли рюмки, чтобы чокнуться и выпить за что-нибудь: за их год рождения или за их загубленные жизни, но в эту секунду оба в смятении оглянулись: руки у них задрожали, задрожали так сильно, что им пришлось поставить рюмки на стол: кто-то стучал в дверь.
Андреас схватил Олину, удержал ее на месте и медленно поднялся сам. Пошел к двери. Идти до двери было всего три секунды. Вот, стало быть, каков конец, думал он. Они отберут ее у меня, они не хотят, чтобы она осталась со мной до утра. Время по-прежнему бежит, земля по-прежнему вертится. Вилли и белобрысый спят где-нибудь неподалеку, в комнатах у девиц, внизу караулит та пожилая, подстерегает деньги, и ее рот – прорезь копилки, – как всегда, приоткрыт, слегка приоткрыт. Что мне делать, если я останусь один? Я даже не сумею молиться, не в силах буду упасть на колени. Не могу жить без нее, ведь я люблю ее. Они не вправе…
– Да? – тихо спросил он.
– Позовите Олину, – раздался голос пожилой, – мне надо поговорить с Олиной.
Андреас оглянулся, он был бледен и испуган. Я готов отдать даже эти оставшиеся мне пять часов, только бы мне разрешили побыть с ней еще полчаса. Они ее и так получат. Они должны разрешить мне еще полчаса побыть с ней, глядеть на нее, только глядеть. А может, она еще что-нибудь сыграет. Пусть даже этот вальс: «Я танцую с тобой, как на небе…»
Олина улыбнулась ему, и по ее улыбке он понял, что она все равно останется с ним любой ценой. И все же ему было страшно; но пока Олина осторожно поворачивала ключ в замочной скважине, он думал, что ни за что не хотел бы лишиться этого страха. Даже эта боязнь разлуки с ней ему дорога.
– Оставь мне хоть твою руку, – прошептал он, когда она сделала движение, чтобы выйти из комнаты. Протянув ему руку, она выглянула за дверь, и Андреас услышал в коридоре шепот: Олина и пожилая ожесточенно спорили о чем-то по-польски. Да, они боролись друг с другом. Копилка боролась с Олиной.
Потом Олина вернулась в комнату, хотя и не закрыла за собой дверь. Андреас испуганно заглянул ей в глаза… Ее руку он так и не выпускал из своей. Она побледнела, и он вдруг понял, что ее уверенность в благополучном исходе этой ночи сильно поколеблена.
– Явился этот самый генерал. Он выкладывает две тысячи. Рвет и мечет. Сейчас он беснуется там внизу. Есть у тебя еще деньги? Нам надо возместить разницу, не то…
– Да, – сказал он и начал с судорожной поспешностью выворачивать карманы. У него еще оставались какие-то деньги, те, что он выиграл в карты у Вилли. Олина скороговоркой внушала что-то по-польски пожилой, оставшейся за дверью.
– Быстрее, – шептала она. Потом начала считать бумажки. – Триста. Правильно? А у меня нет ничего. Ничего, – сказала она с горечью. – Ах да, вот кольцо, оно стоит сотен пять. Не больше. Значит, всего восемьсот…
– Моя шинель, – сказал Андреас. – Бери. Олина вышла в коридор с тремя сотнями, кольцом и
шинелью. Когда она пришла обратно, он увидел, что ее уверенность еще больше поколеблена.
– За шинель она дает четыре сотни, только четыре… набавить не хочет. А за кольцо шесть, слава богу, шесть. Тысяча триста. У тебя больше ничего нет? Быстрее, – шептала она. – Каждую минуту он может потерять терпение и подняться сюда, тогда мы пропали.
– Военный билет, – сказал он.
– Хорошо. Скорей. За военный билет, если он подлинный, дают много денег.
– И часы.
– Да, – она нервно засмеялась. – У тебя, оказывается, и часы есть. Они ходят?
– Да, – сказал он.
Олина подошла к двери с военным билетом и часами. Опять раздался тревожный шепот по-польмки. Андреас побежал за Олиной.
– Вот еще свитер, – крикнул он, – и моя рука и нога. Неужели никому не нужна моя нога, доброкачественная, вполне исправная нога… нога почти что невинного человека. Неужели она никому не нужна? Для погашения разницы. Разница еще не ликвидирована? – он проговорил все это очень деловито, даже без особого волнения, не выпуская руку Олины из своей.
– Бросьте, – сказала пожилая за дверью. – Сапоги – другое дело. Сапоги погасят разницу. Пары сапог достаточно.
Трудно было стащить сапоги. Очень трудно стащить с себя сапоги, если ты привык спать в них. Но ему это удалось так же, как удалось когда-то быстро натянуть сапоги, заслышав «ура» русских на угрожающе близком расстоянии от их позиции. Он стащил с себя сапоги, и маленькие руки Олины передали их пожилой.
Дверь снова захлопнулась, блина стояла перед ним, губы у нее дрожали.
– У меня нет ничего, – всхлипывала она, – все мои платья принадлежат старухе. И мое тело тоже, и моя душа. Но моя душа ей не нужна. За душами охотится только дьявол. Люди хуже дьявола. Прости, – всхлипывала она. – У меня ничего нет.
Андреас притянул ее к себе, тихо погладил ее лицо.
– Иди ко мне, – прошептал он, – иди ко мне, я буду тебя любить… Подняв голову, Олина слабо улыбнулась.
– Не надо, – прошептала она, – не надо, оставь… Это не так уж важно.
За дверью опять послышались шаги, старуха уверенной походкой шла к ним. Но как ни странно, теперь они не испугались. Они даже улыбнулись.
– Олина! – закричала старуха за дверью.
И опять раздался щебет на чужом языке. А потом Олина спросила его:
– Когда тебе надо уходить?
– В четыре.
Она закрыла дверь, но не стала запирать ее на ключ, подошла к Андреасу и сказала:
– В четыре за мной придет генеральская машина. Убрала сыр, на который пролилось вино из-за того,
что у них задрожали руки, сняла испачканную скатерть и накрыла стол заново. Сигара не успела потухнуть, думал Андреас, затягиваясь. Мир чуть было не погиб, но сигара не потухла. И руки Олины сейчас спокойнее, чем прежде.
– Отчего ты не садишься?
Он сел рядом с ней, отложив сигару; несколько минут они молчали, краснея и избегая встречаться взглядами; им было почему-то очень стыдно, что они молятся, молятся в публичном доме, на этой кушетке…
– Сейчас полночь, – сказала она, когда они принялись наконец за еду.
Уже воскресенье, подумал Андреас, воскресенье. И вдруг он снова поставил рюмку и отложил в сторону кусочек кекса, который поднес было ко рту – судорога свела его челюсть и руки, в глазах потемнело; я не хочу умирать, пронеслось у него в мозгу, и, сам того не сознавая, он проговорил жалобно, словно ребенок, который вот-вот заплачет.
– Не… не хочу умирать.
Наверное, я схожу с ума. С такой ясностью я ощутил вдруг этот запах краски… А ведь мне было тогда всего семь лет – дома у нас красили забор, был первый день школьных каникул, дядя Ганс уехал… ночью шел дождь, а утром в сыром саду засверкало солнце… Было так свежо, так празднично, и, лежа в кровати, я вдыхал запахи сада и запах краски: рабочие уже начали красить зеленой краской забор… мне разрешили в тот день поваляться в постели подольше… начались каникулы, и дядя Ганс уехал… на завтрак мне был обещан шоколад, тетя Марианна обещала мне чашку шоколада еще с вечера, она опять нашла нового кредитора, а если ей удавалось одолжить денег, мы всегда покупали сперва что-нибудь вкусное… И этот запах краски я ощущаю сейчас совершенно явственно. Схожу с ума… ведь здесь не может пахнуть зеленой краской… А эта девушка с бледным лицом, Олина, – проститутка и польская шпионка… Нет, здесь в комнате не может так остро пахнуть краской, и ничто не может с такой ясностью вызвать из прошлого день моего детства.
Не хочу умирать, сам того не сознавая, повторял он про себя, не хочу расставаться со всем этим… никто не может заставить меня сесть в поезд, который идет в… Стрый, ни один человек. Боже, с твоей стороны было бы, наверное, милосерднее лишить меня рассудка. Нет, не дай мне, господи, потерять рассудок. Не хочу! Лучше уж испытывать отчаянную боль, вдыхая запах зеленой краски; лучше уж испить эту боль до конца, только бы не потерять разум… вот я слышу голос тети Марианны, она разрешает мне поваляться в постели… ведь дядя Ганс уехал…
– Что случилось? – спросил он вдруг с испугом.
Он даже не заметил, как Олина встала и села за рояль; лицо у нее было белое как мел, губы дрожали.
– Пошел дождь, – сказала она вполголоса; казалось, ей было невероятно трудно выговорить эти два слова; усталым жестом она показала на окно.
Да, этот тихий шелест, который с такой силой вернул его в настоящее, будто в комнату ворвались мощные звуки органа, был всего-навсего шорохом дождя. Дождь поливал сад публичного дома, поливал верхушки деревьев, на которых он в последний раз увидел солнце.
– Не надо! – крикнул он, когда Олина тронула пальцем клавиши рояля. – Не надо. – Но тут он вдруг почувствовал, что по лицу у него текут слезы, и понял, что никогда, никогда в жизни так не плакал. Эти слезы были сама жизнь, они хлынули потоком, слагавшимся из бесчисленных тонких ручейков… Да, этот поток вобрал в себя все – боль, воспоминания… зеленую краску, которая пахла каникулами… и кабинет особняка, когда там стоял гроб с раздувшимся телом дяди Ганса, и горящие свечи вокруг него, от которых душный воздух, казалось, клубился… и бесчисленное множество вечеров, проведенных с Паулем, и мучительно сладостные часы за роялем… школу и войну, войну… войну… и глаза незнакомки, к которой он так вожделел… Но сквозь слепящий поток слез, словно зыбкий мучительно бледный диск, мерцала единственная реальность этой ночи – лицо Олины.
И все это сделали со мной несколько тактов Шуберта; из-за них я плачу сейчас так, как никогда в жизни не плакал, плачу, как плакал, быть может, лишь при рождении, когда ослепительно яркий земной свет разрывал меня на части.
…Но вот он услышал аккорд и вздрогнул всем телом. Это Бах. Но ведь она так и не научилась играть Баха?…
Музыка была подобна башне. Она неожиданно появилась из-под земли и с каждой секундой росла и росла. И эта башня увлекала его за собой, она, словно внезапно забивший источник, вышвырнула его из глубочайших земных недр, с титанической силой вознесли из мрачных доисторических эпох к свету, к свету, и он, ощутив мучительное счастье, устремился в поднебесье, против воли и в то же время все сознавая, все понимая, покорился некой разумной силе. Он летел, и вокруг него вилось нечто бесплотное – и скорбь и радость; его легко уносило в заоблачные выси, и одновременно он ощущал все тяготы и муки человека, который с трудом карабкается вверх… Вот она, ясность духа. Человеческие заблуждения остались где-то позади. Перед ним прозрачная и чистая игра обузданных стихий. Да, это Бах… Но ведь Олина никогда не играла Баха… Может быть, и сейчас она здесь ни при чем, может быть, эти звуки доносятся с небес, с небес ясности… ангелы поют в прозрачных, светлых дворцах… Свет, свет, боже… какой ослепительный свет.
– Перестань! – закричал он в ужасе.
Пальцы Олины замерли в воздухе, будто его голос оторвал их от клавиатуры.
Андреас потер себе лоб – голова у него раскалывалась. Он увидел при свете лампы бледное лицо Олины и понял, что ее испугал его крик, а главное, она измучена, переутомлена, устала до смерти. Еще бы! Ведь ей пришлось взбираться на несказанно высокие, отвесные кручи, цепляясь за камни слабыми руками… Уголки ее губ вздрагивали, словно у девочки, которая так намаялась, что даже не может заплакать, волосы ее рассыпались по плечам, под глазами залегли синие тени.
Андреас подошел к ней, обнял и осторожно уложил не кушетку. Тихо вздохнув, она закрыла глаза, еле заметно покачала головой, будто хотела сказать: «Покой… и ничего не хочу, кроме покоя… отдохнуть немного».
Как хорошо, что она уснула… Голова ее склонилась набок.
Закрыв лицо, Андреас оперся локтями о маленький столик и почувствовал, что и он смертельно устал. Воскресенье, думал он, час ночи, осталось еще три часа; нет, я не должен спать, не хочу спать, не буду спать; с нежностью глядел он на спящую Олину. На ее ясном, мягком, худеньком и бледном личике играла еле заметная счастливая улыбка. Я не должен спать, думал Андреас и все же чувствовал, что его сковывает неодолимая усталость… я не должен спать. Не дай мне бог заснуть, я хочу видеть ее лицо. Если бы судьба не забросила меня во львовский публичный дом, я так и не узнал бы, что существует любовь без вожделения, та любовь, какой я люблю Олину… Я не смею засыпать, я должен видеть эти губы, этот лоб, золотые пряди волос на ее измученном лице, эти темные тени у нее под глазами. Она играла Баха – совершила невозможное… Я не должен засыпать… стало холодно, а мне нечем прикрыть ее… шинель я отдал, а скатерть мы запили вином и бросили… Да, у меня ведь есть еще китель, я могу укрыть ее кителем… Но тут он почувствовал, что слишком устал, не в силах подняться… Я даже не могу пошевелить рукой; нет, я не должен засыпать, у меня еще уйма дел… уйма дел, я только чуть-чуть отдохну, вот так, сидя у столика, а потом встану и укрою ее моим кителем, встану и буду молиться… буду молиться, брошусь на колени перед этой кушеткой, которая видела на своем веку столько греха, брошусь на колени перед этим ясным лицом, которое научило меня, что есть любовь без вожделения… Нет, нельзя засыпать… нет, нет, нельзя засыпать…
…Он проснулся, и взгляд его был подобен птице, которая гибнет прямо на лету, а потом камнем падает и падает в беспредельность отчаяния. Но смеющиеся глаза Олины перехватили его взгляд. Он почувствовал безумный страх: а вдруг уже слишком поздно и в назначенный час он не будет там, где ему суждено быть? Слишком поздно. Неужели он пропустил то единственное свидание, которое нельзя пропускать? Но ее смеющиеся глаза перехватили его взгляд, и она сразу ответила на безмолвный мучавший его вопрос; она тихо сказала:
– Половина четвертого… не беспокойся! Только сейчас он заметил, что ее легкая ладонь лежит у него на лбу.
Теперь их лица были почти что рядом – стоило ему чуть-чуть повернуть голову и он мог бы поцеловать ее. Как жаль, думал он, что я не испытываю к ней вожделения, жаль, что для меня это даже не жертва – не захотеть ее… да, для меня не жертва – не целовать ее и не стремиться овладеть ее телом, которое только кажется оскверненным.
Он тронул ее губы своими губами. Нет! Ничего не отозвалось. С улыбкой изумления они взглянули друг на друга. Ничего! Казалось, бессильная пуля отскочила от неведомой брони.
– Пойдем, – сказала она тихо, – ведь тебе нечего надеть на ноги, надо позаботиться о твоих ногах.
– Не надо, – прервал ее Андреас, – ты не должна оставлять меня одного ни на секунду. Бог с ними, с сапогами. Умереть можно и в носках… Столько людей умерло в носках… Русские незаметно подходили вплотную к окопам, и немцы обращались в паническое бегство, а потом умирали, получив рану в спину и обратив лицо к Германии. Рана в спине – найтягчайший позор для тех, кто величал себя спартанцами. Так погибло множество немцев: бог с ними, с сапогами, я слишком устал…
– Не говори так, – сказала Олина и взглянула на свои часики, – почему только я не отдала часы? Вместо сапог. Человеку всегда кажется, что ему уже нечего отдавать, про часы я совсем забыла. Теперь я обменяю их на твои сапоги, часы нам уже ни к чему… ничего нам не надо…
– Ничего нам не надо, – повторил он тихо, поднял голову и обвел глазами комнату, – только сейчас он увидел, какая она обшарпанная: обои в пятнах, вместо мебели рухлядь, у окна два продырявленных кресла, жалкая кушетка.
– Я тебя спасу, – сказала Олина тихо, – только не бойся. – Она улыбнулась, глядя на его бледное, усталое лицо. – Эту генеральскую машину нам послал сам господь. Ты должен положиться на меня, довериться мне. Куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Ты мне веришь?
Андреас растерянно кивнул, и Олина, не сводя с него взгляда, повторила как заклинание:
– Куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Пошли! – Она обхватила его голову руками. – В Карпатах есть глухие деревушки, где нас никто не найдет. Несколько домов, часовенка… даже партизан там нет, Я не раз забиралась в одну такую дыру – пыталась молиться и играть на расстроенном рояле пастора. Ты меня слышишь?
Она хотела встретиться с ним глазами, но его взгляд опять блуждал по грязным стенам, о которые расшибали бутылки и вытирали липкие пальцы.
– Играла на рояле… Ты меня слушаешь?
– Да, – простонал он, – но как быть с ними, с теми двумя? Не могу же я бросить их. Это немыслимо.
– Перестань!
– А что будет с шофером? Как ты намерена поступить с шофером?
Они стояли друг против друга, и в их взглядах появилась враждебность. Потом Олина все же улыбнулась ему.
– С сегодняшнего дня, – сказала она тихо, – с этого утра я больше не пошлю на смерть ни одного невинного. Поверь мне. Конечно, нам вдвоем было бы куда легче. Мы просто попросили бы остановить машину и бежали бы… бежали куда глаза глядят! На свободу… Но с теми все будет намного сложнее…
– Пусть. Тогда оставь меня вообще. Нет, нет, – он поднял руку, не давая ей сказать ни слова. – Я хочу, чтобы ты знала: спорить тут не о чем. Или – или. Пойми меня, – сказал он, глядя в упор в ее серьезные глаза, – ты ведь тоже некоторых любила… Значит, должна понять меня. Да?
Медленно и тяжело голова Олины опустилась на грудь; Андреас с трудом понял, что это означало согласие.
– Хорошо, – сказала Олина, – попробую что-нибудь сделать.
Она стояла, держась за ручку двери, и ждала его, а он в последний раз окинул взором эту грязную и тесную гостиную. Потом он вышел за ней в плохо освещенный коридор. Гостиная была еще верхом роскоши по сравнению с коридором в этот ранний час. Коридор публичного дома в четыре часа утра! Что за воздух был в нем: едкий и холодный, сырой и спертый. А двери комнат были совершенно одинаковые, как в казарме, одинаково обшарпанные. Все казалось таким убогим, убогим и жалким.
– Иди! – сказала Олина.
Она толкнула одну из дверей, и они вошли в ее комнату, нищую комнату, где было только самое необходимое для ее ремесла: кровать, маленький стол, два стула, таз для умывания на хлипком треножнике. Рядом с ним на полу кувшин с водой, а у стены небольшой шкаф. Только самое необходимое, словно в казарме…
Андреас сидел на кровати, смотрел, как Олина мыла руки, вынимала из шкафа сапожки, сбрасывала красные туфельки, надевала сапожки, и все казалось ему до странности нереальным. Ах да, на стене еще висело зеркало, и Олина, стоя перед ним, наводила красоту. Стерла с лица следы слез, напудрилась, ибо что может быть ужаснее заплаканной проститутки! И еще ей пришлось накрасить губы, подвести брови, почистить ногти. Все это она проделывала очень быстро, как солдат, поднятый по боевой тревоге.
– Ты должен мне верить, – сказала она рассеянно, словно речь шла о чем-то совсем обыденном. – Я спасу тебя, понимаешь? Это будет трудно, потому что ты хочешь взять с собой товарищей. Но я все равно попробую. Можно многое…
Не дай мне бог сойти с ума, молился Андреас, не дай мне бог сойти с ума от этой отчаянной попытки осознать происходящее. Все кажется мне нереальным: и эта комната в публичном доме – жалкая и тусклая при утреннем освещении, – и эти ужасные запахи, и лицо этой девушки в зеркале, девушки, которая тихо напевает, тихо мурлычет что-то, в то время как рука ее привычно проводит помадой по губам. Все нереально: и мое усталое сердце, которое больше ничего не ждет, и мой вялый разум, у которого не осталось никаких желаний – даже желания курить, пить или есть, ни моя усталая душа, которая обо всем забыла и стремится только к одному: спать, спать…
А может, я уже мертв? Кто это в силах понять здесь, в этой комнате?… С этими простынями?… Садясь на ее кровать, я отодвинул их от себя привычным движением человека, который садится в одежде на постель… Зачем? Ведь эти простыни при всем желании нельзя назвать чистыми, а грязными их тоже не назовешь. Загадочные, вселяющие ужас простыни… Ни чистые и ни грязные… И эта девушка у зеркала, которая подводит брови, черные, тонкие брови на бледном лице…
– «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» Помнишь эти строки? – улыбаясь, спросила Олина. – Немецкие стихи. Арчибальд Дуглас. В них рассказывается о человеке, которого изгнали из родной страны. Помнишь? А мы, мы, хотя и живем в родной стране, все равно изгнанники. Изгнанники у себя на родине, никто этого не поймет… Год рождения тысяча девятьсот двадцатый… «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» – вот послушай!
Она и в самом деле начала напевать эту балладу, и Андреас почувствовал, что чаша его жизни переполнилась – серое холодное утро в польском публичном доме, и эта баллада, положенная на музыку Лёве [2], которую она тихо напевает…
– Олина! – снова послышался знакомый бесстрастный голос за дверью.
– Да?
– Счет. Давай сюда счет. И одевайся, машина уже пришла…
Вот она, реальность, – листок бумаги, который Олина брезгливо держит в руке, листок, где записано решительно все, начиная со спичек, которые он взял вчера в шесть часов вечера и которые все еще лежат у него в кармане. Как стремительно летит время, неуловимое время, и ничего, ничего я не успел за это время сделать, и ничего уже не успею, успею только сойти по лестнице за этой свеженакрашенной куколкой навстречу своей судьбе…
– Польские потаскушки, – сказал Вилли, – первосортный товар. А какие страсти, понимаешь?
– Да.
Холл был тоже обставлен весьма скудно: несколько колченогих стульев, скамейки, рваный ковер, тонкий, как бумага. Вилли курил и был опять страшно небрит; он шарил в своих пожитках – искал сигареты.
– Твои забавы, милый мой, мне здорово влетели… Ты оказался дороже всех нас. Правда, и я от тебя не намного отстал. Зато наш белокурый юный друг почти ничего не стоил. Ха-ха. – Вилли толкнул в бок полусонного белобрысого. – Сто сорок шесть марок. За все про все. – Он громко захохотал. – Кажется, наш юный друг и впрямь продрыхал всю ночь рядышком с девицей, продрыхал самым натуральным образом. У меня еще оставалось двести марок, и я сунул их под дверь его крошке. Чаевые. За то, что она таким дешевым манером осчастливила его. У тебя случайно не найдется сигареты?
– Найдется
– Спасибо.
Как долго, как непереносимо долго Олина сидит в комнате у пожилой, какие длинные переговоры ведет в четыре утра! В это время все люди спят. Даже в комнатах у девиц тишина, а внизу, в большом зале, совсем темно. И за той дверью, откуда вчера донеслась музыка, тоже темно: я вижу эту темную гостиную, чую ее запахи. А на улице уже слышен ровный шум мощного мотора. Но Олина по-прежнему сидит за этой окрашенной в красноватый цвет дверью… Вот она – реальность, несомненная реальность…
– Ты, стало быть, считаешь, что эта шикарная колымага, на которой разъезжают генералы и проститутки, повезет и нас?