Человек из глубины пейзажа

Молодожен

О том, что отыскать егеря в Подсвятье — дело сложное, Воронов узнал от старухи, перевозившей его через Пру. Старуха была высокая, статная, с крепкими ногами в коротких кирзовых сапогах; защитного цвета ватник обтягивал ее широкие круглые плечи, голова, несмотря на летнее время, была в теплой армейской шапке, скрывавшей седину, и когда, заводя шест, она отворачивала от Воронова маленькое морщинистое лицо, на нее приятно было смотреть. Время пощадило ее стать, но обезобразило руки, крючковатые, пятнистые, а на стянутом морщинами лице сохранило темные блестящие глаза с голубоватыми белками. Поигрывая своими живыми, непогашенными глазами, старуха словоохотливо объясняла:

— Запоздал ты маленько. У нас дня за два до сезона егеря уже не сыскать, а в разгар охоты — куда там!.. Раньше, верно, попроще было. А сейчас кто и вовсе это дело забросил, потому колхоз выгоден стал — ну, хоть мой меньшой Васька, — а кто к государству на службу пошел. Лучшие-то егеря сейчас на охране озера работают. Возьми хоть Анатолия Иваныча, моего старшого. Да вам в Москве об том навряд известно… — Легкий оттенок презрения, прозвучавший в ее последних словах, относился не к малой славе ее сына, не дошедшей до столицы, а к неосведомленности Воронова.



— Нет, почему же, — возразил Воронов, — я не раз слышал об Анатолии Иваныче как о самом надежном человеке по части охоты.

— Плохо же у вас в Москве насчет Мещеры сведомы! — осудительно сказала старуха. — Неужто нет у Анатолия Иваныча другого дела, как столичных гостей возить? Он край наш охраняет!

— Так что же вы мне посоветуете? — спросил Воронов.

Воронов любил охоту, он обладал выдержкой, метким глазом, твердой рукой, но не был настоящим охотником, к тому же в Мещеру попал впервые.

— Посоветовать тебе ничего не могу, — ответила старуха, ловко направляя верткий челнок наискось волны. — Одно скажу: попробуй кого из стариков подбить; они от работы свободные да и любят это дело. Только навряд кого сыщешь.

Челнок прошуршал по дну и резко стал. До берега оставалось метра три-четыре. Подобрав подол в шагу, старуха перекинула через борт сперва одну ногу, потом другую, привалилась грудью к корме и вытолкнула челнок на отмель.

Прочная неподвижность берега шатнула Воронова. Он достал десятку и протянул старухе:

— Держи сдачу, — сказала она и в ответ на протестующий жест добавила: — У нас такой устав. Перевоз — пятерка, ночлег — трешка, егерю — четвертной в сутки… Слышь-ка, попробуй вон в ту избу стукнуться. Спроси Дедка, может, уговоришь…

Воронов поблагодарил и двинулся кочкастым берегом к указанному дому.

Ему открыла старуха, до странности похожая на его перевозчицу: моложавая фигура и маленькое сморщенное личико с темными живыми бусинками глаз. И одета была так же: защитного цвета ватник, кирзовые сапоги, ушанка с угольчатым следком от звездочки. «Похоже, здешние старухи еще ведут какую-то свою войну», — с улыбкой подумал Воронов.

— Нет, милый, Дедок не пойдет — занемог, — сказала она. — Вчерась с Великого без ног приполз.

Все-таки она пропустила Воронова в избу, где на постели с высокими подушками под ворохом шуб лежал заболевший хозяин. Самого Дедка видно не было, торчал лишь седой, в желтизну обкуренный клинышек бороды.

— А если я хорошо заплачу? — сказал Воронов.

— Слышишь? А, мать? — донесся из глубины постели слабый голос, и седой клинышек задрожал.

— Нишкни! — прикрикнула жена. — Паром изо рта дышит, а туда же! Видите, без пользы мы вам, дорогой товарищ, — строго сказала она Воронову.

— Так где же мне найти егеря? — настойчиво спросил Воронов.

— Где ж найдешь, коли их нету. Нету — и все тут! — сердито сказала хозяйка.

Случись подобный разговор несколько лет назад, на том бы и кончилась, не начавшись, мещерская охота Воронова. Раньше он был склонен преувеличивать противоборствующие силы жизни, каждое, даже незначительное препятствие казалось ему неодолимым. Но с годами выработалась в нем счастливая уверенность, что в жизни нет неразрешимых положений, что спокойная и трезвая настойчивость способна смести любое препятствие. Голос его прозвучал почти весело, когда он спросил:

— Так где же все-таки мне найти егеря?

Старуха испуганно вскинула редкие ресницы.

— Да где ж его, милый, найдешь? — проговорила она, но уже не сердито, а растерянно.

— Вот я и спрашиваю вас, — сказал Воронов.

Старуха повела глазами вправо-влево, будто егерь и в самом деле мог скрываться где-то поблизости, о чем доподлинно известно этому московскому человеку.

— Уж не знаю, чего тебе и сказать… Может, молодожена уговоришь?

— Так тебе молодожен и пойдет! — послышалось из-под вороха шуб.

— Пойдет, — ответил за старуху Воронов. — Где он обретается?

— Крайняя изба по леву руку от нас, — пояснила старуха. — Ступай к нему, милый, может, убедишь. А только он, как оженился, егерское дело бросил.

— Не пойдет, — снова послышалось из-под шуб. — От жены не пойдет!

— Как его зовут, молодожена-то? — спросил Воронов.

— Да Васька, — ответила старуха. — Как его еще звать?

— Не пойдет, — донеслось до Воронова уже в сенях.

Он решил, что стойкость молодожена перед соблазном легкого егерского заработка принадлежит к числу мещерских достопримечательностей, которыми гордятся местные люди.

Воронов забыл спросить, по какую сторону улицы стоит Васькина изба. Из двух крайних изб он выбрал ту, которая выглядела почище и была украшена железным петушком на коньке крыши и резными ставнями в свежей побелке. Молодоженам пристало жить в этом опрятном, с некоторым притязанием на нарядность жилище. Толкнув дверь, Воронов вошел в большие сумрачные сени, пахнувшие теленком, подопревшей соломенной подстилкой и куриным пометом. Этот обычный дух сеней еще и припахивал горьковато и волнующе чуть тронувшимся утиным мясцом. Посреди сеней на веревочной захлестке висела порядочная связка крякв и чирков с пучками травы в гузках. «Значит, не вовсе бросил охоту», — отметил про себя Воронов. Кудрявый широкоплечий парень в галифе и белой сорочке с закатанными рукавами, поднявшись с колен — он обтесывал топором какое-то полешко, — спросил Воронова, кого ему надо.

— Вас и надо, — ответил Воронов.

Парень вонзил топор в полено и первый прошел в избу. Воронов последовал за ним. В дверях он посторонился, пропустив мимо себя маленькую женщину с полной бадейкой в руках.

Жилище молодоженов было внутри таким же приветливым, как и снаружи. Насвежо побеленная печь, пестренькие обои, подоконники заставлены горшками с геранью, на стенах множество картинок из «Огонька». В углу буфет с кружевной скатеркой, на нем стаканчик из дешевого цветного стекла, две большие, тяжелые раковины, из тех, в которых «шумит море», рама с фотографиями, посреди, как водится, карточка молодых.

На лавке около двери сидела старуха в ватнике и кирзовых сапогах, видимо, обязательная для мещерских домов, решил Воронов. Но тут он узнал в старухе свою перевозчицу и сообразил, что она была матерью молодожена Васьки. На другой лавке, у окна, сидела молодая женщина в спущенном на плечи платке. Ее большая и крепкая грудь туго и тяжело натянула ситец кофточки.

— А я, собственно, по вашу душу, — обратился к ней Воронов. — Отпустите со мной хозяина?

Женщина удивленно повела глазами на Воронова и опустила взгляд. Глаза у нее были красивые, с выпуклыми голубыми белками.

— У нее еще нет хозяина! — с мягкой усмешкой заметил Васька. — Это сестренка моя.

Воронов досадливо закусил губу — должен был догадаться, что это не хозяйка. Она сидела церемонно, как сидят деревенские гостьи, а кроме того, разительно была похожа на брата: те же вьющиеся каштановые волосы, смуглый румянец, те же влажные, с поволокой, с голубыми белками глаза.

— Ну а вы что скажете о моем предложении? — спросил он Ваську.

— Незачем ему идти!.. Баловство одно! — Это сказала маленькая женщина, встретившаяся Воронову в дверях.

Она стояла на пороге, много не доставая головой до низкой притолоки, прижимая к бедру опорожненную бадейку. Воронов с разочарованием отметил невидность молодой жены красивого Васьки. Ростом невеличка, она не взяла и лицом: маленькое, усиженное веснушками, с бутылочного цвета глазами. К тому же молодая не была особенно молода, ей наверняка было за двадцать пять. На ней было старенькое, узкое и короткое платьице, на ногах стоптанные чувяки. Но характер в ней чувствовался, и Воронова не удивило, что в ответ на резкое замечание жены Васька лишь молча улыбнулся и развел руками.

— Бабушка, хоть бы вы меня поддержали по старому знакомству! — повернулся Воронов к старухе.

— Я тут не хозяйка, — ответила Васькина мать.

Это прозвучало без обиды и вызова — простое утверждение всем известного и справедливого факта.

Теперь Воронов знал, что ему делать.

— Можно вас на два слова? — обратился он к Васькиной жене.

Они вышли в сени. Воронов неторопливо и обстоятельно объяснил маленькой женщине, что заберет ее мужа всего на три-четыре дня, что мещерские порядки ему известны и заплатит он хорошо, потому что человек он занятой и слишком редко позволяет себе охоту, чтобы скупиться. Наконец, в отличие от других московских охотников, он не запрещает и самому Ваське стрелять…

Маленькая женщина слушала его, шевеля губами. Видимо, соображала про себя, сколько получит муж. Подсчет ее удовлетворил: она улыбнулась, блеснув своими бутылочными глазами, и задорным, не лишенным изящества движением протянула Воронову руку.

— Договорились!

В отпахнувшемся рукаве мелькнуло ее хорошей формы пястье и округлый локоть, и Воронов, которого удача настроила снисходительно, отметил: в ней что-то есть.

— Василий, собирайся! — крикнула она решительным голосом. — Пойдешь с товарищем на охоту.

— Надо бы спроситься у председательши…

— Я сама ей скажу. Она и то намедни говорила, чего это все мужики отпрашиваются, один твой как привязанный. Да и мне надо убраться, полы вымыть, грязь тут от тебя!..

Васька поглядел на жену, вздохнул, затем, что-то пересилив в себе, стал собираться.

Сборы егеря были недолгими. Подложив в резиновые сапоги сенца, он намотал теплые байковые портянки и туго натянул сапоги на свои крепкие ноги; набил кошельковый патронташ старыми, потемневшими патронами и опоясался им; затем увязал в заплечный мешок резиновые и деревянные чучела. Воронову нравилось следить за его широкими, небрежными и вместе очень точными движениями. При этом Васька что-то насвистывал сквозь зубы, видимо, нисколько не ощущая своей живописной ладности.

— Рад, что из дому вырвался! — ревниво заметила жена, стиравшая за печью.

— Хочешь, не пойду? — с готовностью откликнулся Васька.

— «Не пойду»! Богач какой выискался!

Воронов опорожнил свой рюкзак, оставив лишь самое необходимое: хлеб, масло, консервы, термос с крепким чаем, запасные носки и одеяло. Василий принес со двора плетеную корзинку, в которой покрякивала подсадная.

Жена Василия пошла их проводить. Она надела плюшевый, сшитый в талию жакетик, высокие резиновые боты и сразу помолодела.

— Дай-кось, — сказала она мужу и забрала у него ружье. — Вы на Великое поедете?

— На Озерко, — ответил Васька.

Она удивленно скруглила брови, и Воронову почудилось в этом что-то неладное. Он еще в Москве слышал: охотиться надо на Великом, и сейчас у него мелькнуло подозрение, что Ваське просто не хочется далеко отрываться от дома.

— Может, на Великом вернее? — сказал он.

— На Великом народищу тьма, — глядя не на Воронова, а на жену, отозвался Васька.

Воронов тоже посмотрел на жену Васьки, рассчитывая на ее поддержку. Но та лишь пожала плечами и быстро прошла вперед к видневшемуся за осокой челноку. Верно, ее главенство в доме не посягало на авторитет мужа в делах охоты.

Василий тронул Воронова за локоть и, улыбаясь, кивнул на жену: длинная «тулка» колотила ее прикладом по пяткам.

— Только меня да брата Анатолия жены на охоту провожают, — сообщил он с легкой гордостью и раздумчиво добавил: — И то сказать, ему по инвалидности иначе не управиться…

Когда они подошли к протоке, челнок был уже отвязан и выстлан свежим сыроватым сеном, которое жена Василия набрала прямо с берега. Василий уложил рюкзак, плетушку и ружья, заботливо прикрыв их своей брезентовой курткой, достал из-под соломы похожее на лопату весло.

— Залазьте, товарищ охотник, не знаем вашего имени-отчества!

— Сергей Иваныч! — Воронов неуклюже опустился на дно челнока: из-за округленного борта плеснула черная, как деготь, болотная вода.

— Бывай здорова! — сказал Васька жене.

Хмуро глядя на Воронова, она быстрым, коротким движением притянула мужа за рукав, на миг прижалась к нему боком, смущенно усмехнулась, отпихнула и, не оборачиваясь, зашагала к дому по высокой, выше пояса, траве.

Васька уперся веслом в берег, давнул — и челнок побежал по узкому водному коридору, мягко стукаясь о выступы земли, с сухим шуршанием раздвигая острую, лезвистую осоку, нависшую над канальцем.

Воронов расстегнул воротник рубашки. Все хлопоты и треволнения остались позади, он стрелой несся к цели. В Москве ему столько наговорили о мещерских трудностях, о своеобычности ее людей, которых надо понять, чтобы они повернулись своей мягкой и податливой стороной, ибо в другом повороте они могут быть непреклонными и жестко-неприимчивыми. И как легко нашелся он к этой обстановке, добился всего, что хотел!

Приятно было следить, как ловко и сильно орудует Васька веслом. Чуть заленившееся крепкое тело парня, видно, испытывало радость от этой разминки. Чувствовалось, как играют под рубашкой его налитые мускулы, как хорошо и легко ему дышится.

Вскоре протока пошла зигзагами, и если у Воронова еще оставалось легкое подозрение, что Васька избрал Озерко ради легкого пути, то сейчас оно исчезло без следа. Длинный челнок не мог повернуться на крутых излучинах. Перед очередным поворотом Васька изо всех сил отталкивался веслом, заменявшим ему шест, и челнок с разгону влетал на отмель. Васька спрыгивал в воду, приподымал тяжелую корму и заводил ее в другое колено поворота, после чего спихивал в воду нос. Челнок был очень тяжел, но когда Воронов хотел помочь Ваське, тот не позволял.

Все же перед самым выходом в Пру, где узкая протока разливалась вольной и мелкой водой по заболоченному берегу, челнок так прочно сел на мель, что Воронову пришлось вылезти и приложить свою силу.

— Кабы жена видела, ох, и досталось бы мне! — доверительно сказал Васька.

— Что так?

— Не может она терпеть, коли я с чем не справляюсь. — Васька засмеялся, а Воронов спросил:

— Любишь?

— Ну как же не любить? — сказал Васька радостно и удивленно. — Вы же видели, какая она!.. Кто я перед ней есть?.. — И он развел руками.

Он стоял по колено в воде, в тельняшке с засученными рукавами: молодой, горячий, пот тек по его смуглому лицу, загорелой, в черноту, шее и мускулистым рукам; кожа казалась налакированной. Васька был так хорош собой, так чист и наивен в своем чувстве, что Воронову подумалось: «Эх, парень, ты куда большего стоишь!» Они двинулись вдоль лесистого берега Пры.

Здесь Пра совсем не походила на реку. Она разливалась широченным озерком с плоскими зелеными островками, с поросшими тростником заводями, где чернели челноки рыболовов. Чайки носились над водой, в вышине тянули утки, стайками и в одиночку. Коршун, паривший под самым облаком, стремительно и плавно спикировал на воду и, коснувшись ее крючковатыми лапами, взмыл с плотичкой в когтях. И тут же с маковки сосны сорвалась в погоню за ним ворона. Она быстро догнала коршуна и вырвала у него добычу. Вернувшись на свой сторожевой пост, ворона склевала плотичку и стала ждать, когда трудяга коршун выловит для нее другую.

Они вновь свернули в протоку, в отличие от первой прямую, как стрела. Порой узкий коридор расширялся, вода разливалась пятаками — протока шла от одного болотного озерца к другому. Берега и здесь были низкими, но высокая, выше человеческого роста, осочная поросль, подступавшая вперемежку с кустарником к самой воде, заключала протоку в сумрачный темно-зеленый тоннель. Казалось, будто разом посмерклось, и Воронов забеспокоился, как бы не опоздать к вечерней зорьке.

— Будем в самый раз, — уверенно сказал Васька.

Порой над самой их головой бесстрашно проносились бекасы, кулички, а из-под черного плоского листа кувшинки выскочил и припустил от них во все лопатки крошечный, чуть больше птенца, хлопотунец. Несчастный малыш, не ведая о том, что ему, слишком поздно вылупившемуся из яйца, не суждено стать взрослой уткой, изо всех сил спасал свою короткую жизнь. Стрекоча по воде жалкими закорючками неразвитых крылышек, он с писком улепетывал по протоке, то и дело настигаемый носом челнока, и наконец юркнул в береговую заросль. Едва он скрылся, как из заросли что-то с шумом выпорхнуло, на миг в светлом окне между кустами возник черный рваный силуэт кряквы, и тут же розовый отсвет выстрела оплеснул лицо Воронова. Раньше чем замерло эхо, утка, описав дугу, упала в кусты.

Воронов был потрясен не столько неожиданным выстрелом, прогремевшим, над самым его ухом, сколько сверхъестественной быстротой и ловкостью Васьки, успевшего бросить весло, схватить и вскинуть ружье с такой необыкновенной точностью. Почему-то Воронову подумалось, что и сейчас Васька расстарался в честь своей жены, и он почувствовал раздражение против этого ликующего человека. На таком душевном подъеме Васька перебьет всех уток, и ему, Воронову, просто ничего не останется…

— Вот что, Василий, давай уговоримся: влет мы стреляем оба, а по сидячим — я один.

— Есть, Сергей Иваныч! — Василий пристал к берегу и прямо с челнока шагнул в высокую траву. Трава сомкнулась за ним, а когда снова раздалась, Васька держал в руках крупного селезня с изумрудной шеей. — Почин сделан, Сергей Иваныч!

— Да, — суховато согласился Воронов.

Озерко открылось внезапно; в круглом зеркале воды плавали подрумяненные закатом облака. По краю вода была темной, сумрачной: то отражался плотный строй кряжистых елей, обступивших Озерко. Васька не стал примеряться взглядом к водоему, чтобы выбрать место получше, он сразу погнал челнок к полузатопленному островку у левого берега Озерка, смотревшему на закат. Здесь он раскидал чучела, спустил на воду затрепыхавшую подсадную, после чего загнал челнок в кусты.

— Вам хорошо видно, Сергей Иваныч? — спросил он.

— Мне-то хорошо видно, да и нас хорошо видно сверху, — ворчливо отозвался тот.

— Ничего, — успокоил его Васька.

Воронов приготовился к долгому ожиданию, с какого обычно начинается всякая охота, но почти тут же раздался тихий, спокойный голос Васьки:

— Чирочек справа, Сергей Иваныч.

Воронов вздрогнул и быстро забегал глазами по воде. Но он видел только чучела и среди них очень большую, какую-то ненастоящую подсадную.

— У крайнего чучела, справа, — так же спокойно подсказал Васька.

Воронов выстрелил с ощущением, что бьет по чучелу. Дробь веником хлестнула по воде, и один из двух равно недвижных чирков только закачался и неторопливо повернулся неуязвимым деревянным боком, а другой распластался на воде, вытянув шею, своей смертью обнаружив только что бившуюся в нем жизнь.

Когда они выплыли, чтобы забрать его, в воздух взмыла уже шедшая на посадку кряква. Воронов ударил, утка кувырком свалилась в воду. Нырнув, она снова возникла метрах в тридцати от них, и тут Воронов, успевший перезарядить ружье, добил утку.

— Точно, — одобрил Васька.

Но это было только началом. Воронову редко выпадала такая счастливая охота. С одного выстрела он уложил трех чирков, затем подряд двух матерых и крупную шилохвость. Васька тоже не оставался без дела. Он подстрелил влет трех крякв, но один подранок забился в камыши, и его не удалось отыскать в сумраке водяной чащи.

Водоем был маленький, жаркая пальба распугала уток, но и в наступившем затишье Воронова не оставляла самозабвенная, счастливая напряженность чувств, за которую он так любил охоту. Он очнулся, лишь когда первая звездочка проклюнула небо. Маленькая, чистая и блестящая, она ясно и остро отразилась в потемневшей воде озера.

— Ну, Василий, хватит на сегодня, брат!..

Ночевать отправились на протоку. Место для ночлега сразу нашлось: у самой воды, неподалеку от устья, стоял широкий, присадистый стог толстого осочного сена. Васька завел нос челнока на берег, выгрузил рюкзаки и стал готовить постели, с силой уминая пухлое, едковато попахивающее болотом сено.

Потом ужинали и пили чай из термоса. Совсем стемнело. Небо населялось звездами, над частоколом дальних елей вспух желтый бочок луны. Было еще тепло, хотя порой покалывало холодком, тянущим с остывающей протоки. Уплетая маринованного судака и запивая сладким чаем, Воронов вспомнил подробности сегодняшней охоты. Васька отвечал односложно, больше коротко посмеивался, и Воронов решил, что это какая-то профессиональная черта: не говорить о прошедшей охоте накануне предстоящей. Постепенно и в нем самом поубавилось азартное чувство, удача перестала будоражить, она принадлежала к событиям, которые уже состоялись, исчерпали самих себя, не могли оказать никакого влияния на будущее.

Приятная усталость ломила тело, было покойно и мирно на душе.

— Сергей Иваныч, а вы женаты? — послышался голос Василия.

— Конечно, женат, — ответил Воронов и тут же поймал себя на чуть недовольной интонации.

— Жена в Москве? — осторожно спросил Васька.

— Нет, на курорте.

— Одна или с детишками?

— У нас детей нет.

Василий приподнялся на локте, некоторое время глядел на Воронова, затем сказал очень серьезно:

— Как же это вам не боязно… одну отпускать?

Воронов рассмеялся. Это наивное восклицание не было обидным для него. Напротив, он испытал приятное чувство защищенности: он был совершенно уверен в своей жене, к тому же его нисколько не заботило ее поведение.

— Э, милый! — сказал он с видом превосходства. — Разве от этого убережешься?

Егерь помрачнел. В темноте Воронову не было видно его лица, но он почувствовал, что Васька тревожно и сумрачно задумался.

Допив чай, Воронов улегся на пахучее сено. Очнувшись от задумчивости, Васька подошел к Воронову.

— Сергей Иваныч, — проговорил он неуверенно, — вы не забоитесь тут один ночевать?

— Да нет, чего же бояться, — подавив усмешку, отозвался Воронов.

Он понимал, что в Ваське говорят не ревность, а та внезапная, острая тоска по любимому человеку, которая может схватить сердце даже в самой короткой разлуке. И все-таки Васька был ему сейчас немного смешон и жалок.

— Я быстренько домой наведаюсь. До зорьки вернусь. Вы не сомневайтесь!

— Давай-давай, — сказал Воронов и, чтобы Васька считал разговор исчерпанным, отвернулся, натянув ворот куртки на голову.

Он слышал, как Васька сталкивает челнок в воду, днище с визгом протащилось по осоке, сухо и резко зашуршал крупитчатый песок на срезе берега, затем раздался гулкий всплеск, и под куртку пахнуло влажным холодком. Замирающим звуком забурлила вода под носом челнока — Васька отплыл к своей жене.

Воронов представил себе путь, который должен проделать Васька по двум протокам и по реке, припомнил все повороты, которые ему придется одолеть, вытаскивая челнок на берег и заводя в другое колено, а затем еще и мель, которую и вдвоем-то трудно было осилить. И все это в темноте, в сырую ночную студь. Путь отнимет добрых четыре часа. Четыре туда, четыре обратно. Чтобы успеть к заре, Васька и часа не сможет пробыть с женой. Какой же силы чувство погнало его в это чертово путешествие?..

Воронов вздохнул и откинул полу куртки. А ведь и у него была в жизни такая пора, когда он мог мчаться невесть куда в любой час дня и ночи, по первому зову, а то и без зова. И он был полон тем страстным, трудным беспокойством, которое гонит сейчас сквозь ночь молодого охотника по водяному коридору. А потом он вдруг испугался за себя, за свой покой, да бог его знает, за что он еще испугался. До самого разрыва он знал, что все поправимо, стоило ему только довериться своему чувству. Но он сказал себе: так лучше, спокойнее, проще. И чтобы отрезать себе отступление, женился на своей теперешней жене, которую давно знал как умного, доброго, верного человека. Если не было радости, то не было и боли, а это тоже кое-что значит…

И вот теперь встреча с этим парнем растревожила Воронова, заставила вспомнить то, что он не любил вспоминать. Но ведь и у Васьки это когда-нибудь пройдет, и он увидит свою жену такой, какой видит ее хотя бы вот он, Воронов: неприметная, веснушчатая, ворчливая, требовательная женщина, с головой ушедшая в домашнюю суету. Пожалуй, похмелье покажется ему горьким…

«Что это я? — хмуро подумал Воронов. — Меряюсь с ним судьбами?..»

Небо висело низко-низко, так плотно набитое звездами, что казалось, оно не удержит их и звезды просыплются. Да они и впрямь осыпались. Хрустально зеленея на лету, то отвесно, то крутыми, то широкими дугами падали они на землю. От перегретой за день земли в воздух волнами тянуло теплое испарение. И небо со всеми звездами то тускнело, словно отдалялось, то, наливаясь блеском, опускалось, — оно словно дышало.

Проснулся Воронов от резкого рассветного холода. В единый миг и его одежда, и куртка, которой он был укрыт, и плотное, умявшееся под боком сено, и шапка на голове будто по уговору перестали хранить тепло, отдаваемое его телом, и вдруг оказались холодными, сырыми, тяжелыми, неуютными. Воронов передернул плечами, и вызванная этим движением короткая дрожь дала малый заряд тепла и бодрости. Он рывком поднялся, уже зная, что следующим его чувством будет досада на отсутствующего Василия. Он увидел серое, будто пасмурное, на деле же чистое, лишь не набравшее голубизны небо, яркую рассветную полосу за лесом, седую от росы осоку и черный мокрый нос челнока, торчащий над береговой кромкой.

Воронов пошел к челноку. Сидя на корме, Василий потрошил набитых вчера уток.

— Здорово, молодожен! — крикнул Воронов.

Васька поднял на Воронова чуть бледноватое под смуглотой загара лицо.

— И ругалась же она, Сергей Иваныч, что я вас бросил! — заговорил он с радостной, не в лад его словам улыбкой. — Я сказал, что вы меня сами послали. Вы уж не выдавайте меня…

— Да уж не выдам.

Васька осторожно, чуть вкось поглядел на Воронова.

— Не подумайте, что я ей не доверяю. Просто меня такая вдруг тоска взяла… Чего-то мне вспало, что могла же она другого выбрать, могла же с другим сейчас быть. И так мне невмоготу от этих мыслей сделалось!.. — Знакомым, недоумевающим жестом Васька развел руками. Потом вдруг закрутил кудрявой головой, усмехнулся чему-то своему и, чуть придавясь, добавил: — Ох, и дурной же я!..

В темных, с голубыми выпуклыми белками глазах Васьки застыл какой-то тускловатый хмельной блеск.

— Ты, поди, и охотиться-то не сможешь теперь, — заметил Воронов. — Вымотался весь!

— Что вы, Сергей Иваныч! Да я сейчас такое понаделать могу! Да я…

Васька произнес это с такой искренностью и простотой, что не оставалось сомнений: от его маленькой озабоченной жены шла к нему сила и радость жизни.

В Воронове снова шевельнулось раздражение против Васьки: это чужое счастье было докучно ему, оно давило его и словно унижало. Он готов был сказать парню, что вот придет срок и его молодое, жадное чувство истощится, поблекнет, но вместо того спросил почти грустно:

— За что же ты ее так любишь?

— Да разве скажешь? — удивленно, точно эта мысль никогда не приходила ему в голову, отозвался Васька. — Кто я такой был без нее? Васька — и все! А теперь я человек, муж. Можно сказать, отец семейства. Да и не в том даже дело…

— Постой, постой, — усмехнулся Воронов. — Отцом семейства рановато тебе называться. Для этого как-никак дети нужны.

— Так есть дети! — счастливо засмеялся Васька. — Катька и Васька, близнецы. А еще есть Сенька, только он еще ползунок, у бабушки гостит…

— Ничего не понимаю, — сказал Воронов с каким-то неприятным чувством. — Сколько же лет… вы женаты?

— Старые мы, скоро шесть!..

— Так какой же ты, к черту, молодожен? — грубо спросил Воронов.

Васька снова развел руками.

— Кличут так, не знаю…

Последняя охота

Когда Дедок подплыл на старом челноке к «пристани» — так подсвятьинские охотники называют клочок берега на Великом, удобный для причала, — там было уже полно народу. Охота разрешалась лишь с завтрашнего утра, но, видно, никому не сиделось дома.

— Дедок, ты живой? — сказал Анатолий Иванович. — А мы-то думали на поминках погулять.

— Ишь чего захотели! — засмеялся Дедок.

Анатолий Иванович поглядел на серое, будто пеплом обдутое, лицо Дедка с белыми губами под щетинкой редких, взъерошенных усов, с впалыми, всосанными, мягко обросшими сединой щеками.

— Как же это старуха тебя пустила? — проговорил он с легкой укоризной.

— Еще бы не пустила! — избегая цепкого взгляда охотника, говорил Дедок, в то время как его узловатые, изуродованные подагрой руки привычно зачаливали челнок. — У меня со старухой разговор короткий!

— Ну живи, Дедок. — разрешил Анатолий Иванович, как бы допуская его этими словами в охотничье товарищество.



Слова охотника напомнили Дедку о его сборах на охоту, о том жалком и унизительном, что ему пришлось пережить, прежде чем он отправился в путь.

Когда прошлой весной запретили охоту, Дедок как-то разом расклеился. Вся скопленная за долгие годы усталость, все недосыпы, все залеченные и незалеченные хвори, вся стынь, которой он вдосталь набрался на сырых весенних и морозных осенних зорях, накинулись на его усохшее с возрастом тело, скрутив истомной, знобкой ломотой. Дедок переселился на печь, откуда сползал лишь по нужде да когда старуха заставляла его поесть горячей похлебки. Днем он дремал, слыша сквозь забытье, как гремят в руках старухи ухваты и рогачи, хлопает и визжит в сенцах на ржавых петлях дверь, ворочается в закутке и вдруг гулко ударяется о деревянную стенку боровок; ночью же томился бессонницей. В неотвязной, страшноватой ясности перед взором Дедка, открытым в угольную темноту надпечья, возникали лица живых и умерших людей, близких и далеких; лицо пожилой дочери и уже старого сына, давно существовавших отдельно от Дедка, и другого сына, погибшего в Отечественную войну, и двух дочек-близнецов, умерших в младенчестве от кори, и особенно часто — лицо его старухи, которое представало то нынешним, источенным морщинами, то молодым, гладким, будто облитым глазурью.

Дедка томила и тревожила их назойливая ненужность. К чему они, коли не могут ответить на единственное важное теперь для Дедка: зачем было все то, что было, если сейчас эта печь, эта смертная слабость и равнодушие ко всему на свете? Сколько ни вопрошал их Дедок, ночные посетители молчали; казалось, они заняты чем-то своим и не хотят помочь Дедку. Тогда он как-то дневным делом пытался спросить об этом старуху, но то ли не нашел нужных слов, то ли старуха не захотела его понять. Она принялась браниться, понесла пустой и злой бабий вздор.

Отзвенела капелью весна, дверь в сенцах уж не хлопала с подвизгом, теперь она была всегда настежь, пуская в избу летнее тепло и запахи, которые Дедок почти не слышал, лишь угадывал. Отгремел грозами июль, и лето вдруг сразу перемахнуло на осень, август настал под стать октябрю, с утренниками и серым, мелким дождиком, с редкими ясными, солнечными днями. Однажды, вернувшись домой с фермы, старуха застала Дедка сидящим на лавке. Это было так отвычно, что она обмерла.

— Ты куда, старый? — спросила она с усилием.

— В путь пора собираться, — отозвался Дедок, глядя в сторону.

У старухи подкосились ноги.

— Уже?.. — только и произнесла она.

— На численник погляди. До охоты два дня, а ничего не собрано, ружье не чищено, патроны не набиты.

Тут старуха увидела лежащие на лавке стволы в чехле из рваного ее чулка, а на подоконнике почерневшую, обмотанную проволокой ложу и кожаный, будто навощенный с изнанки, обтершийся о тело Дедка пояс-патронташ.

Тогда старуха и поняла, что Дедок отложил помирать и собрался на охоту. Она не стала спорить и ругаться, просто забрала и спрятала стволы. После тщетной попытки завладеть стволами Дедок, поняв свою слабость перед старухой, сел на лавку и заплакал. Слезы растекались струйками по излучинам его морщин, он не пытался унять их, вытереть, и старуха, никогда не видевшая Дедка плачущим, испуганная и устыженная, заторопилась вернуть ему стволы. Получив стволы, пахнущие былыми выстрелами, Дедок по-детски сразу успокоился и стал смотреть на свет их изъеденные, давно потерявшие блеск цилиндры.

Теперь старуха деятельно помогала Дедку в сборах: зашивала ушанку с вытертой лисьей опушкой и порванное в проймах ватное пальтецо, штопала носки, клеила резиновые заплатки на голенища болотных сапог. Дедок набивал патроны, отмеряя медной, позеленевшей чашечкой дробь и порох.

Наконец пришло время выходить. Дедок натянул на себя фуфайку, ватные штаны, сунул ноги в толстых шерстяных носках с надвязанными пятками в резиновые сапоги. И эти старые сапоги, без малого год пролежавшие в сенях, охватили его ноги таким мозжащим, до сердца проникающим холодом, что Дедок весь как-то сжался, скорчился, и землистая тень проступила на скулах.

— Что с тобой, горемычный? — спросила старуха.

— Ничего, — проговорил Дедок, боясь, что она приметит заходившую по его телу дрожь. — Дай-кось сенца подложить.

Старуха принесла сена, и он набил его в сапоги и натужливо обулся. Холод не исчез, ледяными обручами сжал он худые икры Дедка, проник к костям голеней.

— Теперь хорошо, — сказал Дедок, обманывая и старуху и самого себя.

Старуха помогла ему натянуть ватное пальтецо, одернула полы, обмяла заскорузлый ворот. Он чувствовал ее жесткие руки, слышал теплое, чуть горьковатое, учащенное дыхание, и в нем подымалась давно забытая нежность.

— Пошли, что ль, — сказала старуха, — я ружье в лодку отнесу.

Когда они были молодыми, жена частенько провожала его на охоту, гордо неся на круглом, мягком плече тяжелое ружье. Дедок до сих пор помнил милую вдавлинку, оставляемую ремнем ружья на ее плече. Но тогда это была забава, крепкий, прочно сбитый, хоть и нерослый Дедок мог играючи нести не только весь свой охотничий снаряд, но и жену в придачу.

— Вот еще глупость какая! — сказал Дедок. — Нешто я без провожатых не обойдусь!

С ружьем за спиной, с плетеной корзинкой на плече, в которой покрякивала и ерзала подсадная, с веслом в одной руке и мешочком с провизией в другой, перепоясанный патронташем по крестцу, Дедок вышел за порог своего дома.

— Готовься завтра утей жарить, — не оборачиваясь, сказал он старухе и тут же забыл о ней. Голубой, зеленый, опаленный ранней желтизной осени мир раскрывался перед ним, тянул, звал, и Дедок зашагал в его напоенную крепким, влажным, болотистым духом свежесть, на темно-синий, с серебристой искрой, ветряной блеск реки.

Он без труда добрался до челнока по пружинистым кочкам берега; чуть задохнувшись, столкнул челнок в воду, но управлять им стоя не мог — рябило в глазах, и нехорошо кружило голову. Смирясь перед этой новой, незнакомой слабостью, он уселся на корме и, храня силу, тихонько повел челнок вдоль берега.

В Дуняшкиной заводи Дедок поднял большую стаю крякв. Обнаглевшие за долгую безубойную пору, утки подпустили его совсем близко, они тяжело и шумно взлетали из тростниковой заросли и, уплотняясь в стаю, забирали вбок, на чистое. Уток было множество. Порой Дедок не успевал их углядеть, но слышал сверлящую трель их пролета в выси, жесткую, стрекочущую работу крыльев на взлете или похожий на удар веником по воде дробнослитный шлеп севшей на чистом стаи. Его радовало, что уток много, но огорчало, что он не охватывает простора глазом, как прежде, а принимает творящееся вокруг больше на слух.

Несильный, низкий, ровный ветер помогал Дедку, он не заметил, как миновал Дуняшкину заводь и, обогнув Шибаев корь, выплыл на озеро Великое. Здесь ветер начал работать против Дедка. Как ни трудился Дедок веслом, два старых вяза с обнажившимися на береговом отвале корнями упорно маячили вровень с челноком, не отпуская Дедка от себя. Дедок старался не глядеть на них, только на воду, обтекавшую плавными струями борта, отчего казалось, будто челнок живо несется вперед. Но когда Дедок снова бросал взгляд на берег, вязы по-прежнему стояли у его плеча, и голые корневые волоски шевелились, словно живые. А затем то ли утих, то ли переменился ветер, то ли взяло верх человеческое упорство, но вместо вязов на берегу возник стог, а еще через какое-то время — кусты ежевики, затем березняк вперемежку с орешником.

Дедок приглядел себе место для шалаша. Метрах в тридцати от берега зеленый островок гибкой, как хлыст, ситы, среди которой рушились метелки тростника, был полукольцом охвачен бурыми ушками — излюбленным утиным кормом. Среди коричневато-серых листочков, чуть высунувших над водой свои загнутые кверху закраины, белели надерганные и объеденные утками стебли: значит, сюда они прилетали на вечерний жор. Дедок пристал к берегу озера и наломал березовых веток. Сложив ветки на носу, он оттолкнулся, и ветер, словно только того и желавший, ударил в густоту веток, погнал Дедка назад к Дуняшкиной заводи. Став на колени, Дедок подполз к веткам и стянул их на дно, но они и теперь возвышались над бортами, и в каждый листок, как в маленький парус, бил ветер, отгоняя лодку все дальше от островка. Перегнувшись через борт и заводя весло под днище, Дедок заворачивал нос челнока, чтобы обратить себе на пользу яростный нажим ветра. Мелкая волна захлестывала челнок, грозя затопить его, но как-то косо, боком, челнок подвигался к облюбованному месту, и наконец Дедок ухватился за тонкие, округлые, смугло-зеленые хлыстики ситы. Правда, хрупкая сита тут же обломилась, обнаружив нежную, белую, похожую на соты, клетчатку, тогда Дедок уцепился за лещугу. Обоюдоострые мечи лещуги резали кожу ладоней, но все же Дедку удалось втянуть челнок в густоту ситы, и здесь ветер будто отсекло.

Дедок подержал руки в воде, и когда утихла саднящая боль, соорудил шалашик, довольно редкий, сквозной, а после долго сидел без движения, ожидая, пока вновь соберется в нем сила для дальнейшего пути.

Выйдя из дому рано утром, лишь к вечеру добрался Дедок до «пристани», служившей местом сбора всех подсвятьинских охотников…

Досада, вызванная словами Анатолия Ивановича, прошла, едва Дедок ступил на твердую, гладко и скользко омытую водой кромку берега. При виде знакомых лиц, при виде шеста с привязанным к нему дохлым ястребом, при виде стога болотного сена, обреченного на то, чтобы быть обобранным сегодня для охотничьих нужд, Дедком овладели растроганность и легкомыслие. Опять он среди своих. Анатолий Иванович от лица всех принял его в старое товарищество, никто не лезет с соболезнованиями, никто не считает, что Дедок выдохся и не годен на серьезное дело.

Меж тем на берегу становилось все более людно. Один за другим, в одиночку и по двое — по трое, предшествуемые шорохом ветвей, из лесу на заболоченный берег выходили охотники в резиновых, подвернутых ниже колен сапогах, толстых ватниках, меховых шапках и воинских фуражках с оторванными козырьками, чтобы не было помехи при стрельбе; у каждого за спиной рюкзак с чучелами, на боку плетушка с подсадной; одни несли ружье за плечом, другие на груди, словно автомат. Пришли многосемейный Петрак в рваном-прерваном ватнике, похожий на огромную всклокоченную птицу, и его шурин Иван, смуглолицый, с черной цыганской бровью, в новенькой телогрейке и кожаных штанах; явился маленький юркий Костенька, чему-то по обыкновению смеющийся и уже с кем-то поспоривший. «Я те докажу!.. Я тя выведу!..» — тонко кричал Костенька, заливаясь смехом. Пришел огромный, грузный в двух дождевиках, молчаливый Жамов из райцентра, мещерский старожил; пришли два молодых охотника: колхозный счетовод Колечка и Валька Косой, выгнанный из школы «по причине охоты». Вместе с высоким, тощим, унылым Бакуном, уважаемым за редкую неудачливость и удивительную стойкость, с какой он сносил падавшие ему на голову беды, пришел красивый брат Анатолия Ивановича, Василий. Еще издали было слышно, как он выспрашивал Бакуна о последнем его «подвиге»: в дождливый день Бакун вздумал переселять рой, и злые в ненастье пчелы покусали самого Бакуна, его тещу, насмерть «зажиляли» петуха и двух кур. Василий громко хохотал, обнажая белые влажные зубы, а Бакун лишь кротко улыбался.

Охотники скидывали свои мешки, кошелки и ружья и усаживались на тугую осочную траву, под которой ощущалась влажная и теплая торфяная земля. Все пришли слишком рано, и было немного стыдно своего нетерпения, но те, что пришли раньше, уже пережили свой стыд и подтрунивали над вновь прибывшими. Закуривали папиросы, завязывали беседы.

Дедок бродил от группы к группе, с умилением прислушиваясь к разговорам охотников. Никогда он не думал, что эти люди так нужны и дороги ему. Казалось прежде, что иных он недолюбливает, иных осуждает. Но все они были частицей того, едва не утраченного Дедком мира, в котором так сладко и радостно жить. И без любого из них жизнь была бы чем-то беднее.

В группе вокруг Анатолия Ивановича, сидевшего по обыкновению так прямо, будто сквозь него продернули шомпол, разговор имел научный оттенок.

— А вот отчего, к примеру, журавля называют журавлем? — спрашивал круглолицый, в пушке еще не бритой бороды колхозный счетовод Колечка.

— Ну, это просто, — пренебрежительно отозвался Анатолий Иванович. — Нешто ты колодезь-журавель не видел? Коромысло на длинной ноге — будто птица журавль стоит.

— А я так полагаю, что журавль прежде колодца был, — задумчиво заметил Петрак. — Птица раньше объявилась…

— Факт, раньше! — воскликнул пораженный этой мыслью Колечка.

Анатолий Иванович слегка переместил в его сторону плоскости серых, холодных глаз.

— Конечно, раньше, какой разговор! — сказал он строго. — Только была она без названия.

— Неужто без названия? — изумленно воскликнул Колечка и покрутил круглой, крепкой головой.

Дедку захотелось вмешаться и тоже сказать что-нибудь такое же острое и веское, как сказал Анатолий Иванович, и чтобы егерь скосил на него серые, холодные глаза, а Колечка закрутил бы своей крепкой, круглой головой, но он никак не мог собрать ускользающие куда-то мысли и вдруг проговорил совсем не то, что хотел:

— А в Рязани говорят не чирок, а цирок!

Анатолий Иванович, не поворачивая головы, взял Дедка на прицел.

— Нешто ты бывал в Рязани?

— Как не бывал? — задохнулся Дедок. — С покойным твоим отцом ездил. Я всюду бывал: и в Рязани, и в Клепиках, и в Шилове…

— Верно, говорят, — подтвердил Анатолий Иванович. — Там вообще цокают.

— Во-во! — обрадовался Дедок. — И всякая утка у них цирок — цирок, и матерая — цирок, и гоголь — цирок.

— Не ври, старый, — перебил Анатолий Иванович. — Матерая у них — кряква, а гоголь так гоголем и зовется.

«Верно, — словно проснулся Дедок, — и с чего это я…»

— А вот отчего название такое «чирок»? — спросил Колечка.

Дедок побрел дальше.

Смуглый, похожий на цыгана Иван и брат Анатолия Ивановича Василий упрекали Бакуна в том, что он не справляется со своей женой, молодой, толстой скотницей Настей. Здесь же крутился и любитель соленых разговоров Костенька.

— Сказывают, она в Заречье повадилась, — говорил Иван. — Не иначе, там у тебя заместитель работает.

Бакун не обижался.

— Может, и так, ребята, — говорил он, кротко улыбаясь щербатым ртом. — Ее винить нельзя. Женщина молодая, в теле, а я что — полуфабрикат.

Охотники засмеялись, и снова Дедку захотелось высказаться, поразить охотников каким-нибудь лихим и острым словом.

— Эх, вы… молодежь! — сказал он. — Я вон седьмой десяток доколачиваю, а разок в неделю свою старуху навещаю.

— Силен дед! — выломив темную бровь, воскликнул Иван и прибавил нехорошее слово. Костенька захихикал, а Василий брезгливо и жалостливо усмехнулся.

Дедку стало мучительно стыдно, он отвернулся и, опустив плечи, побрел прочь.

Умолк легкий ветерок, предвестник зари вечерней, улеглась слабая рябь, будто тугая пелена растянулась по воде — так недвижна стала озерная гладь. Между тонкой, сизой полосой на горизонте и тяжелой, слоистой сине-меловой тучей возникло кроваво-красное зубчатое пламя, будто занялась пожаром верхушка сторожевой башни. Затем что-то сместилось в насыщенном влагой воздухе, и зубцы слились воедино, образовав плоско обрезанное сверху тучей полукружье огромного заходящего солнца. Словно подожженный, ярко вспыхнул пунцовым с зелеными и синими прожилками стог сена. Затем солнце стало зримо погружаться в сизую полоску на горизонте, в последний раз ослепительно просияла золотая его макушка и скрылась. В тишину догорающего дня гулко, сухо, коротко упал звук выстрела; после мига беззвучия покатился над озером, на разные лады отдаваясь в заводях, и горохом рассыпался в леске Салтного мыса. Все сидящие и лежащие на берегу насторожились, кто приподнялся, кто сел на корточки, кто с блуждающей улыбкой воззрился на соседа.

— В Дуняшкиной заводи бьют, — с тоской сказал чей-то голос.

Глухо, не отзвучав в просторе, хлопнуло два далеких выстрела.

— На Дубовом дают, — вздохнул кто-то.

Но вот откликнулась Прудковская заводь, заговорил Березовый корь. Большая стая крякв поднялась оттуда и пролетела берегом над головами охотников и, завернув к Хахалю, вдруг сразу растворилась в воздухе.

— Распугают утку, — заметил Петрак.

— Мочи нет! — детским голосом сказал Костенька.

Иван поднялся со злым лицом и, прихватив кошелку с подсадной, направился к челноку.

— Ты куда, Ванечка? — окликнул его Петрак.

— Мы тут чикаемся, а приезжие знай себе долбают! — ответил Иван.

— А ведь верно! — подхватил Костенька. — Мы срок держали и держим, а какой толк?

Сквозь перемежающуюся пальбу донесся частый стрекот моторки.

— Охрана с Клепиков, — сказал Василий.

— Далеко… В Налмусе, — прислушался Костенька. — Нет, зря мы теряем золотой час.

— А ты бы попробовал, — подначил Василий.

— Боязно! Ну-ка свидетельство отберут!

— Да и ружье в придачу, — веско заметил Анатолий Иванович.

Пальба усилилась. Стреляли на далеком Озерке и на Озерке ближнем, в Дуняшкиной заводи, без передышки палили на Дубовом, постукивали с берега в Прудковской. Утки носились над озером, но, еще не напуганные всерьез, садились на воду близ охотничьих шалашей.

Петрак вслед за шурином с рассеянным и задумчивым видом пошел к своему челноку. Он отомкнул замок и достал из-под сиденья весло. Посмотрев на весло с таким видом, точно сам не понимает, как попало оно к нему в руки, пожал плечами и с тем же рассеянным видом оттолкнулся от берега.

— И я поеду, вот те крест поеду! — неожиданно для самого себя сказал Дедок. Он совсем не собирался этого делать, но желание доказать, что он прежний отважный и ловкий охотник, подсунуло ему на язык эти слова.

— Сиди уж! — прикрикнул на него Анатолий Иванович.

Уже посмерклось, задавленный тучами закат давал озеру лишь немного красноватого света, и Дедок знал, что ему не углядеть дичь, да и не любитель он был нарушать охотничьи правила, но в словах, а главное, в выражении Анатолия Ивановича было что-то от старухиного: «Горемычный!» И это решило дело.

Весь недолгий путь до шалаша Дедок корил себя за опрометчивость. От воды тянуло холодом, и привычно заныли кости. Дедок не стал спускать подсадную и только рассадил чучела. Затем въехал в холодную, влажную ситу под зыбкий кров своего шалашика, зарядил ружье и приготовился к долгому ли, короткому ли ожиданию. Последние красные пятна погасли на воде, ставшей молочно-белесой, в цвет неба. Вскоре небо посмуглеет, на нем чуть приметно затеплятся серебряные точечки звезд, затем звезды позолотеют, а проемы между ними нальются мерцающей синью и наконец чернотой, и так же дегтярно почернеет вода, и это будет ночь. Скорей бы она пришла, тогда не стыдно будет вернуться на берег.

Вода курилась. С гладкой, тихой поверхности бежали вверх тоненькие струйки легчайшего белесого дымка, точно в самом деле подводные обитатели устроили дружный перекур. И казалось, что каждая струйка без следа растворяется в воздухе, но это было не так: на высоте тростниковых метелок то здесь, то там они стекались в хлопья; хлопья чуть оседали, улавливали новые струйки, образуя туманные облачка, и уже метелки, отделенные ими от стеблей, свободно покачивались в воздухе, словно плыли над озером, оставаясь на месте. И вдруг, жестко и грозно чернея в неплотном еще тумане, прямо на шалаш Дедка выплыл челнок. На корме грузно высилась кряжистая фигура Петра Иваныча, клепиковского егеря. Дедок почувствовал противную слабость в коленях, но уже в следующий момент он с веселым видом выплыл из укрытия навстречу егерю и, чувствуя свою лихость, сказал с наигранным смирением:

— И ловок же ты, Иваныч! Ничего не поделаешь, бери на цугундер!

Но егерь глядел мимо Дедка на шалашик, словно ждал, что оттуда появится кто-то другой.

— Ружье отымешь? — деловито спросил Дедок.

Он представил себе, как вернется на берег под конвоем Петра Иваныча, как более осторожные охотники встретят его сочувственными и почтительными шутками: вон, мол, какую штуку удрал отчаянный старик! Как будет он ругать старухе свирепость нынешнего начальства, и старуха скажет: когда только ты угомонишься, дед! Но егерь поднял весло, уперся в илистое дно и стал заворачивать нос челнока.

— Куда же ты, Иваныч? — испуганно сказал Дедок. — Я ж понимаю, закон для всех одинаков. Нешто я против…

Но Иваныч с тем же хмурым и равнодушным видом разворачивал челнок против волны. Дедок замельтешил, попытался поймать ускользающий нос егерского челнока, протягивал Иванычу свою старую «ижевку».

— Да как же так, Иваныч? — говорил он умоляюще. — Ведь ты на службе, твое дело — закон блюсти. Нешто можно браконьерам потакать?

— Да уж сиди себе… — проговорил егерь и с насмешкой добавил: — Браконьер!..

Сильно оттолкнувшись веслом, он сразу проложил между собой и Дедком широкую полосу потемневшей, сизо курящейся воды.

Дедок собрал скользкие чучела, покидал их на дно лодки и медленно тронулся в обратный путь. Когда он подплыл к пристани, совсем стемнело, охотники были заняты приготовлением к ночлегу, и его появление осталось незамеченным.

Следом за другими Дедок направился к темному, грузному и высокому, как гора, стогу сена, шагах в тридцати от берега. Оступившись в мягкую, влажную яму, невидимую за осокой, потом споткнувшись о торфяной бугор и совсем было увязнув в топкой жижице за бугром, Дедок добрался до стога, обцапанного понизу охотниками, и, широко разведя руки, обхватил колкую, душно и остро пахнувшую боковину стога. Теперь свести поближе руки, с силой откинуться назад, и в руках у тебя будет охапка величиной с малую копенку. Дедок посилился, просунул руки сперва по локти, затем по плечи, так что в нос и в бороду полезли полые, колючие ости, и рванулся назад. Сено отозвалось на его движения слабым, таинственным шорохом и вдруг дернуло Дедка на себя, лицом в колючую сушь. Он снова попытался оторваться от стога, и снова стог оказался сильнее и притянул его к себе. Дедок высвободил руки, отдышался и стал помаленьку нащипывать сенца. «Ну, вот и хватит», — сказал себе Дедок, хорошо зная, что сена этого достанет едва под зад подложить и спать будет жестко и холодно.

На берегу было темно, с безлунного неба в мутной наволочи кружащих, реющих, легких, как дым, туч едва проникал подслеповатый свет чуть приметных звезд, но когда Дедок шагнул в челнок, ему показалось, будто он из дня вошел в ночь — такая тут, под уступом берега, царила темень. Действуя на ощупь, он сдвинул с головы мешок с чучелами, устлал дно челнока тонким слоем сена и неловко, мешая самому себе негибким, окостеневшим телом, улегся навзничь в узком пространстве.

Охотники не спали, слышался тихий разговор, незлобивая ругань, смех. Словно небывалые красные светляки, тлели огоньки папирос. Дедок лежал, чувствуя, что и здесь ему не уснуть, как не спалось на печи.

— Дедок, а Дедок!.. — услышал он голос Колечки. — Какая завтра будет погода? Ты, говорят, живой барометр.

Обрадованный, что в нем оказалась надобность, Дедок прислушался к ногам, гудевшим, как телеграфные столбы, когда приложишь к ним ухо, ощупал скользко-гладкий, будто обмыленный, борт челнока и поглядел на высокое, мутное небо с почти погасшими звездами.

— Пасмурно, с ветерком, после развиднеется.

— Ну, это и я так могу! — засмеялся Колечка, смех его замер в темноте.

Затем очень громко Анатолий Иванович спросил:

— Дедок, разбудишь утром?

— Разбужу, милый, разбужу…


Ночь прошла ни быстро, ни медленно, как проходили все его бессонные ночи. Пожалуй, она показалась Дедку даже короче, чем ночь на печке. Менялось небо, то задергиваясь глухой чернотой, то выбрасывая пучки звезд, что-то булькало и плескалось в воде — не то щука, не то ондатра, — то вдруг начало накрапывать, но поднялся ветер и смел в сторону так и не разошедшийся дождик. Разная жизнь шла в темноте, и Дедок чувствовал свою скудеющую жизнь, свое дыхание рядом с дыханием мира, и его удивило, почему в предутреннюю, самую темную пору, когда ночь словно расходует до конца весь запас тьмы, перед тем как начать отступление, на борт челнока, такой же черный, как ночь, и все же видимый слабым мерцающим контуром, присел его погибший сын. Дедок долго смотрел на него, затем спросил одними губами.

— Зачем ты тут?..

Сын не отвечал, молча и упрямо маячил он перед глазами отца, словно хотел напомнить о чем-то, но Дедок не хотел его понимать, сейчас он был живой с живыми и отвергал то, что нес с собой этот пришелец. Сын исчез, когда в темноте обрисовались деревья, стог сена и верхушки шеста.

Ветра не было, но казалось, весь воздух мелко дрожит в студеном ознобе; по закраинам берега молочно засветилась тонюсенькая корочка льда, недвижная вода у бортов челнока была подернута игольчатой пленкой.

— Подъем, братцы!.. — слабым голосом крикнул Дедок.

Как ни тих был его дрожащий голос, он вспугнул чуткий сон охотников. Над бортом ближайшего челнока возникла всклокоченная голова Василия; за ним поднялся и тут же стал скручивать папироску Анатолий Иванович; вскочил, ошалело поводя косыми глазами, Валька.

Дедок опустил весло в воду — разверзлась узкая черная щель, челнок отошел от берега.

Утро наступило без зари, тучи заволакивали небо. Свет не изливался с востока, а равномерно и тускло творился всем простором. Работа веслом не разогрела Дедка, и когда он вынул из корзинки подсадную, она забилась в его окоченевших руках. Дедок испугался, как бы не скинула она ногавку и не улетела к своим диким родичам. Жесткие крылья подсадной били Дедка по лицу, по глазам, а он оглаживал ей спинку, гибкую шейку и тихо посмеивался, чтобы не признаться в своей слабости перед этим жалким бунтом. Наконец ему удалось укрепить манжетку на ее лапке, он с облегчением разжал руки. Подсадная упала на воду, рванулась вперед и ввысь, но грузило, стремительно и бесшумно уйдя на дно, привязало ее к месту. Она закричала высоким и резким голосом раз-другой и, успокоившись, зарыла клюв в грудные перья.

И снова Дедок в шалаше. Покачивались чучела, медленно поворачиваясь вокруг своей оси; шелестели метелки камышей, тонко и сухо йогу живали хлыстики ситы; влагой подернулся невидящий взгляд Дедка — он спал с открытыми глазами, сморенный усталостью, убаюканный однообразной песней озера. Он не слышал пальбы охотников, шума крыльев налетающих и пролетающих стай, короткого плеска подсаживающихся к его утке и к чучелам крякв, шилохвостей, чирков. Когда он проснулся, солнце высоко стояло на небе, очистившемся от туч, и вода рябисто сверкала, словно чьи-то незримые пальцы без устали пересыпали пригоршни золотых монет.

«Похоже, я маленько вздремнул, — сказал себе Дедок, отгоняя страшную мысль, что проспал лучший охотничий час. — Ну да ничего, без добычи не останусь…»

Смотреть на воду, в сверкающем, утомительном блеске которой однообразно и мертво покачивались чучела, вскоре не стало сил. Дедок отвел натужные глаза и увидел неподалеку от себя, в сите, словно бы намыв грязи, а на нем холмик, или колпачок из всякого озерного мусора. Это был домик ондатры, загодя утепляемый ею к зиме. Дедок перевидел их сотни на своем веку, но сейчас он с новым интересом пригляделся к нехитрому строению.

На глазах Дедка столько раз обновлялась умершая жизнь природы, что он никогда не думал о смерти как о конце. Чувство: я исчезну без следа, меня не будет — было чуждо его душе. Он не то чтобы верил, а допускал, что умерший человек возрождается в каком-либо животном, а то, в свою очередь, в более мелкой твари, и так до тех пор, пока дело не сведется к незримо мелкому существу, которое уже останется навсегда. Он и сам не мог бы сказать, откуда взялась у него такая странная мысль, но она нравилась ему, казалась убедительной, и он не хотел с ней расставаться. Но это вовсе не примирило его с тем, что называют смертью. Человеческое обличье — самая лучшая, самая достойная пора этой бессмертной жизни. Дальше все будет хуже, мельче, ничтожней, хотя, наверное, каждый вид существования не лишен своих радостен. Но сейчас, чувствуя, как износил он свой человеческий образ, Дедок ничего не имел против того, чтобы заново зажить в шкуре молодой, крепкой ондатры. Дедок больше всего в жизни ценил жилье, дом, кров. Он родился в избе, похожей на старый лапоть, с сопревшей, скошенной на один бок соломенной крышей и земляным полом. В этой избе он рос и вырос, а когда отец выделил его после женитьбы, Дедок построил себе домишко получше, с деревянным полом и большим окном, хотя опять же под соломой. Дальше, работая бригадиром колхозных плотников, он еще трижды ставил себе новый дом, пока не поставил нынешний, добротный, под железом.

И ондатра была строителем, она не довольствовалась какой-нибудь норой или берложкой. Из жалкого строительного материала, доставляемого озером, из щепочек, сухих камышинок, ситы, веточек и листьев она строила себе настоящий домик с крышей. Дедок вспомнил, что у Салтного, где постоянно останавливаются приезжие из города охотники, можно найти не только хорошие щепки, но и старые консервные банки и всякий другой прочный материал. «Не забыть бы…» — наказал он себе, путаясь в мыслях и думая о том времени, когда станет ондатрой.

Но пока еще он человек, охотник, в руках у него ружье, и он должен убить из этого ружья, убить во что бы то ни стало, потому что если не убьет, значит, ему уже нет никакой цены среди людей. Дедок стал вновь смотреть на воду, превозмогая резь в глазах. Между ним и чучелом была сита. Гибкие травинки подрагивали, колебались и своим вибрирующим движенцем двоили чучела. Приходилось все время одергивать себя, чтобы не принять двойник чучела за живую утку. Но в какой-то миг толчок крови в сердце подсказал Дедку, что теперь это не обман, к чучелу действительно подсел чирок. Он поднял ружье и старательно прицелился. Не рискуя бить в голову, взял чирка под низ, словно посадил его на ствол ружья. Чирок терпеливо ждал, когда старый, то и дело заливающийся слезой глаз поймает его в сердцевину зрачка. Жесткий толчок выстрела больно ударил Дедка в ключицу, едва не сбросив его в воду. Сладкая, дымная вонь пороха вошла в ноздри. И прежде чем Дедок вновь разглядел чирка, он уже знал, что не промазал. Но что это? Вместо того чтобы лечь на воду темной полоской, чирок перевернулся кверху светлым брюшком. Дедок срезал чучело, приняв его за живого чирка. Со стыда и огорчения Дедок сразу ослаб, он отложил ружье, даже не вынув стреляную гильзу, и долго сидел без движения, обхватив голову руками.

Когда же он перезарядил ружье и выброшенный в воду патрон солдатиком поплыл к носу челнока, в стороне от чучела, совсем отдельно, маленький и важный, сел чирок. Дедок вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил. Послушно, чуть оттопырив крыло, чирок лег на воду. Дедок глубоко, всем нутром, вздохнул и взялся за весло.

Легкая волна приподняла чирка и поднесла его к корме, почти в самую руку старика. На своем долгом веку Дедок бил их без счета. Безжалостный и добрый, как всякий настоящий охотник, он никогда не уничтожал живое зря, не льстился на утиных недоростков. Но убивал он столько, сколько мог убить. А сейчас, когда он взял из воды плотненькое, тяжелое тельце чирка, сразу ставшее сухим, потому что капли сбежали с вощаного пера, он испытал к нему непривычное, сложное чувство. Чирок лежал на его ладони, свесив голову и полузакрыв голубоватой пленкой мертвые, не отражающие света глаза; его светлая грудка выгибалась крутым горбиком, а плоская спинка отдавала в ладонь Дедка уходящее тепло. И Дедок почувствовал острую, до слез, нежность и щемящую благодарность маленькому, быстрому, как молния, летуну, отдавшему свою жизнь, чтобы продлилась затихающая жизнь старого охотника.

Пусть перед другими Дедок будет хвастать, как ловко он срезал чирка, про себя-то он знал, что чирок сам прилетел на дробь. Он был сильное, быстрее, ловчее и разумнее Дедка и добровольно принес себя в жертву. Дедок наклонился и поцеловал чирка в остренькую головку, затем кинул его на дно челнока…

Охотники, не сговариваясь, почти в одно время съехались к пристани. Распуганная утка подалась на чистое, подсадки стали редки, к тому же у большинства охотников иссякли патроны. Анатолий Иванович, Петрак, Иван и Василий вернулись с богатой добычей, но у остальных дело обстояло немногим лучше, чем у Дедка, а Валька Косой и вовсе остался без добычи. Заводя под лоб косые глаза, Валька божился, что его подранки достались Жамову, сидевшему в соседнем шалаше. Откуда-то стало известно, что приехавшие из города милиционеры перестреляли домашних уток Бакуна, приняв их за диких. «На воде домашнего не бывает», — заявили они жене Бакуна, тщетно пытавшейся спасти свою живность.

Дедок слушал разговоры охотников, и странное равнодушие владело им, все стало вдруг чужим, далеким, безразличным…

Привязав челноки и попрятав в траву весла, охотники гуськом двинулись к лесу. Дедок побрел следом. Пропетляв среди кочек и болотных озерков, тропинка взбежала в лесную сушь и стала широкой лесной дорогой. Охотники прибавили шагу, а Дедок поотстал. Затем он увидел, что охотники сдержали шаг, видимо, поджидая его. Он махнул им рукой и свернул с дороги, будто по нужде. Он стоял, привалившись к стволу березы, пока голоса охотников не замерли вдали, а вокруг остался лишь шорох листьев да нежный постук молодого дятелка. Дедок вышел на дорогу и медленно побрел вперед. В траве ярко краснела крупная, с клюкву, брусника, голубели, будто инеем подернутые, ягоды гонобобеля. Дедку захотелось почувствовать во рту горьковато-сладкий, прохладный вкус раздавленной языком ягоды, он наклонился, но в ушах зашумело, и красноватый туман прихлынул к глазам. Он выпрямился и поспешно заковылял вперед.

Слабость была в шее Дедка, которой хотелось уронить голову; слабость была в плечах, желавших скинуть с себя собственную тяжесть; слабость была в руках — висеть бы им плетьми и ничего не держать, не поддерживать; слабость была в ногах — подгибались, дрожали колени, подворачивались ступни, ноги не могли больше нести на себе тело Дедка. Он держал всего себя в крестце, в его единственно надежной, окостеневшей прочности.

Дорогу поспешно, но неробко перешел тощий, костлявый, в грязно-желтой шубе заяц. Посмотрел на старого человека и ушел в чащу, в сухотье опавших листьев и зелень живых трав. Дедок позавидовал зайцу: хорошо тому на четырех подпорках; любая дрянь — заяц, еж, мышь — опирает себя оземь четырьмя конечностями, а человеку дано лишь две слабые подпорки. Дедку захотелось опуститься на четвереньки. «Нельзя, — приказал он себе, — неси до конца свою человеческую муку». От слабости, от соблазна лечь и не двигаться у него помутилось в голове. Он и помнил и не помнил, где он и куда бредет, то видел, то не видел обступивший его со всех сторон лес и дроздов, перелетавших с дерева на дерево, будто кто-то швырял пригоршни дроби.

Вдруг словно разорвалась мутно-зеленая ткань, лес распахнулся опушкой, и впереди возникло что-то огненно-рыжее, как шерсть лисицы. Вначале это огненно-рыжее было совсем близко, затем отдалилось, освободив место другим многочисленным, более тихим краскам. Краски оконтурились, стали пахотой, картофельным полем, плетнем, крышами изб, тополями, полоской реки, а рыжее — кустом рябины с рано опаленными осенью гроздьями, что росла в его, Дедка, огороде. Впереди была деревня, был его дом, но, увидев эту уже близкую цель, Дедок понял, что ему не дойти. Он не чувствовал ни боли, ни страдания, даже валившая с ног слабость перестала быть чем-то чужим, враждебным, мешающим, стала им самим. И совсем просто и легко стало не быть, достаточно опуститься на землю. «Нельзя, — сказал себе Дедок, — нельзя помирать раньше смерти». То, что мучило его все долгие дни и ночи, проведенные на печке, нашло наконец свой ответ: все, что было, было лишь для того, чтобы он прошел этот последний путь.

Земля то подымалась перед ним вверх — со всеми деревьями, избами, с ярко-рыжим кустом рябины, с синей полоской реки, — то стремительно ухала вниз, кружа, дурманя голову, земля укачивала его, как в детстве укачивала зыбка, а Дедок все шел и шел к своей недостижимой цели.

Новый дом

С тем безошибочным чутьем, какое дает близкое общение с природой. Анатолий Иванович угадывал, что зима в этом году будет ранняя. И не в том дело, что сейчас, в первые дни сентября, пожелтели березы и мрамористым разводом тронулись листья кленов, что дрозды оклевывали послащавшие, пунцовые от спелости гроздья рябины, что утренник уже солил и жестянил траву, задергивал хрусткой корочкой лунки от коровьих копыт на болоте и вымораживал их досуха. Бывало и прежде, что деревья рано желтели и даже облетали, что дрозды уже в августе догола обирали рябинник, случались и ранние заморозки, когда на зорях пристывали к берегам охотничьи челноки; ничего не значил и преждевременный прилет северной дичи — чернети и гоголей. Так бывало, и все же долго еще теплилась тихая жизнь в природе, вольно играла мглисто-синяя вода озера, тучами темнели на чистой воде утиные стаи, и до самых ноябрьских праздников длилась охота.



А сейчас Анатолий Иванович твердо знал, что еще до исхода сентября ударят морозы, улетят в теплые края утки и надолго уснет озеро Великое. Не осенним, промозгло-влажным холодом дышали рассветы, а сухим, жестким, с морозным привкусом антоновского яблока; не осенний, мутно-желтый, в низком волглом небе глядел месяц, а мертвенно-бледный, чистый, в льдисто-голубом ореоле, в бесконечной выси; и земля была твердо-гулкой, будто ее сковало уже изнутри.

Анатолий Иванович не любил зиму. Ему было трудно зимой: по сугробам на одной ноге далеко не ускачешь — костыли уходили в снег. Потому и охотиться зимой он не мог. Правда, до реки он кое-как добирался и ловил сетью рыбу подо льдом, но делал это по нужде, а не по душевному влечению. Зимой ему было одиноко и скучно. Здоровые мужики уходили на сторону плотничать и столярничать, а он оставался с женщинами и стариками, печально ощущая свою слабость.

Все, что подспудно творится в природе, что таится за обманчивой видимостью, прежде чем стать явью, обнаруживает себя близ воды. Придя на Великое, Анатолий Иванович еще крепче уверился, что, едва успевшая запестреть, осень готова уступить место зиме. Слабый, очень студеный северный ветер почти не тревожил воду, лишь изредка по тяжелой, тускло-свинцовой глади пробегала короткая рябь, будто озеро поеживалось. Тишина такая, что слышно, как переругиваются рыбаки в далекой Прудковской заводи. Камыши и сита, чуть наклонившись, окоченели — ни шороха, ни движения; недвижны и толстые серые с белым подбоем тучи, обложившие небо. Каждое время года творит свою работу, но сейчас осень отдает зиме травы еще зелеными, деревья — необлетевшими, озеро — не вспухшим от дождей.

Раз так, Анатолий Иванович решил остаться на озере, пока не кончатся патроны. Дичи было немного. Чирки-трескунки уже улетели на юг, кряквы стаями держались на чистой воде, и к ним было не подступиться. Налетели с севера свиязи и, не задержавшись, потянули дальше. Изредка подсаживались гоголи, красноголовые нырки-шушпаны, да на вечерке в углу Кобуцкой заводи, у самого берега, удавалось сбить влет чирка-свистунка.

Ночевал Анатолий Иванович в лодке под береговым бугром, увенчанным двумя вязами, далеко над водой простершими свои ветви. На всем Великом не было лучшего места для ночевки: затишек, образуемый берегом и деревьями, обычно всю ночь сохранял тепло, отдаваемое землей, и Анатолию Ивановичу спалось тут едва ли не лучше, чем дома. Но сейчас и в затишке было нестерпимо холодно. Ветви вяза легко сдерживали порывистый ветер, но были бессильны перед нынешним сивером, который не дул даже, а как-то студено натягивал воздух. И не было тепла от земли, и на рассвете вода подергивалась игольчатым салом, а у береговой кромки — ледком; мохнатый иней покрывал листья, кору и ветви вязов, лодку, ватный костюм и сапог Анатолия Ивановича, и когда он вскакивал на раньи в хрустящей, негнущейся одежде, ему казалось, что нутро его тоже выхолодило инеем. Одеревеневшими руками он подтягивал к себе ружье — ствол был совсем белым и светился в сумраке, — затем тяжело отталкивался веслом от берега. Игольчатый лед шуршал и чуть позванивал, лодка врезалась в камыши, туго клоня их к воде, и за кормой черно вспухала чистая вода. Порой, уже в некотором отдалении от берега, из-под самого носа лодки с оглушительным шумом подымалась кряква, неправдоподобно громадная и медлительная, и Анатолий Иванович всегда успевал выстрелить, заранее зная, что промахнется, потому что не слушались руки.

Сидя в шалаше на утренней зорьке, он все время тихонько трясся от холода. Вода вокруг шалаша постепенно светлела, всполошенный крик подсадной оповещал его о подлете или подсадке уток, он приподымал ружье и стрелял, чаще промахиваясь, неверной от дрожи рукой, иной раз попадал, выезжал за добычей и вновь возвращался в шалаш. Но ни разу у него не мелькнуло: к чему эта мука, не лучше ли вернуться домой, к сухому теплу печи? Как бы худо ни приходилось ему, все равно не было на свете ничего лучше этой охоты, и она должна была скоро кончиться, и потому надо взять все, что можно.

Согревался Анатолий Иванович лишь к полудню, и тогда объезжал густо заросшие заводи и, случалось, подымал уток, хотя теперь они не подпускали его ближе чем на сорок-пятьдесят метров; он бил без промаха, потому что руки его становились теплыми и живыми.

За все дни он никого не встретил на озере: видать, мужики, как и всякую осень, уже собирались из деревни в отход.

На пятый день под вечер от одиночества и сладкой печали Анатолий Иванович вдруг начал сочинять стихи. Он произносил их вслух, удивляясь и странному складу, и тому, что в конце строк слова так легко согласуются.

Пролетела утиная стая,

И грустно мне стало.

Отражаются утки в озере.

Скоро зима, конец осени.

Все уехали, дела мои плохи.

Кому нужен инвалид-плотник?

Если бы он раньше занялся стихами, то, возможно, стал бы поэтом, как его земляк Есенин. А теперь уже поздно учиться — не та память. Он думал о том, что, верно, многие люди живут, не ведая своей настоящей судьбы. И тут, уже не впервые за последнее время, вспомнил и задумался о покойном Дедке и его доме.

Самый старый человек в деревне, Дедок построил свой дом перед смертью. Вернее сказать, он построил его после первой своей смерти, когда его, без дыхания, с заглохшим сердцем, принесли с охоты. Он был тяжелый и холодный, как покойник, и зеркальце, поднесенное к его губам, не запотевало. Вернул Дедка к жизни гостивший в ту пору в Подсвятье у своих родных врач из Москвы. Он что-то впрыснул Дедку в кровь, и тот задышал, задвигался и попросил пить. Прожил Дедок после того почти целый год, и этой второй жизни как раз хватило ему, чтобы перестроить старый свой дом. На улице он появлялся редко, все части сработал в сенях, там же и покрасил их, после чего нанятые им в Заречье плотники перекрыли крышу, навесили ставни, прибили карниз, наличники, конек. И встал посреди Подсвятья, будто из воздуха рожденный, как в старинных преданиях, сказочный терем, расцвеченный всеми цветами радуги, с причудливой резьбой на карнизе, на ставнях, на коньке, изображавшей птиц, зверей, рыб, кленовые, дубовые, березовые листья, и листья кувшинок, и травы-лещуги, и сосновые ветви с шишками. Но все это не в точности, а в подобии, требующем угадки. По первому взгляду вроде и не распознаешь, что за утки и рыбы, а потом видишь: утки — матерые, их постав и размах крыл, когда, вспугнутые выстрелами, козыряют они с берега на берег; рыбы, хоть размером с мелкого золотого карася, — могучие, литые сазаны, что блаженно тяжелят сеть под удачливую руку в Дуняшкиной заводи; а токующего глухаря на коньке, хоть и он был умален против живого, не спутаешь с тетеревом: глухариная в нем любовная ярость…

В деревне много дивились тому, что Дедок, как никто знавший всех местных птиц, рыб, зверей, деревья и травы, вырезал их не вовсе похожими. Одни утверждали, что Дедку не хватило умения, но другие не соглашались с этим. Подсвятьинские охотники, рассуждали они, сами делали для себя деревянные чучела, и матерка у них была вылитой матеркой, чирок — чирком, гоголь — гоголем. Эти подделки привлекали уток на пролете, значит, сходство у них полное, но зато красоты никакой. А вот Дедкова резьба манила и радовала глаз. Анатолий Иванович мог бы сказать: у Дедковых резных уток, рыб, зверей есть «выражение», и у всякой живой твари есть, а у чучел выражения нету, только схожесть. Но он не любил вступать в споры. Впрочем, и тогда и сейчас его больше интересовало другое: зачем взвалил на себя Дедок в последние, считанные дни эту трудную, тонкую работу? Ведь знал, что ему не жить в этом доме, знал, что и старуха уедет к одному из сыновей, давно звавших к себе стариков. Так и вышло. Сразу после смерти Дедка старуха подалась на далекий Байкал, к сыну, директору рыбного завода, а дом согласно воле покойного отказала безвозмездно колхозу. Значит, не было у Дедка корысти. А может, он, так много возившийся на своем веку с деревом, обнаружил вдруг, что способен не только тесать бревна, лущить дранку, сколачивать лавки, табуреты, столы, выдалбливать челноки, но и делать тонкую, нежную работу по своей фантазии, и вот, торопясь в обгон смерти, сотворил всю эту запоздалую красоту вроде памятника себе самому.

А зачем человеку нужно, чтобы после его смерти о нем помнили люди? Для чего, к примеру, ему, Анатолию Ивановичу, чтобы его после смерти поминали соседи или тот же районный егерь Петр Иванович? Да и что поминать-то: ну, скакал на одной ноге, ботал рыбу, бил чирков и крякв, экая невидаль! Ну а если бы и впрямь сочинял стихи, хотелось бы ему, чтобы люди их знали и помнили, когда его не станет? «Хотелось бы!» — ответил себе Анатолии Иванович с некоторым удивлением. Значит, бывает в человеке что-то такое, что хочется сохранить после себя.

Занятый этими мыслями, он и не заметил, как вокруг потемнело. Сумерки наступили сразу, без заката, задавленного глухими тучами.

— Ка-а! — раздельно, тихо и отчетливо проговорил в просторе будто человеческий голос. Не выкрикнул, не пропел, а четко проговорил.

— Ка-а! — повторилось над самой головой Анатолия Ивановича и так ясно, словно бы и рядом, и вместе потерянно, щемяще далеко.

Он вскинул глаза и сразу увидел почти недвижную чуть темнее неба выпь. Высота подчеркивала расслабленную медлительность ее полета. Весной выпь, ликуя, выкликает свое имя: «Выпь!..» Летом она ревет, как корова; глубокой осенью мерно, с тоскливой настойчивостью произносит: «Ка-а!.. Ка-а!» Значит, и выпь настроилась на лад глубокой осени.

Анатолий Иванович забормотал, складывая стихи:

Подо мною темная глыбь,

Надо мною пролетает выпь.

Все про одно она говорит,

И мне понятно, что говорит.

Так и сижу один в челноке,

И птица-выпь кричит вдалеке…

— Ка-а!.. Ка-а!.. — говорила выпь, словно убеждала Анатолия Ивановича, что и там, в вышине, тоже несладко — холодно, бесприютно, сиро.

От ее сиротливого голоса все сжималось внутри, будто Анатолий Иванович видел себя глазами выпи: маленькая черная точка на огромном сумрачном просторе озера. Как же непрочен человек в могучем мире природы! Вот он тоскует от близости зимы, когда все вокруг заглохнет под снеговым покровом, а для природы это всего лишь короткий сон. Пробудившись, она вновь играючи построит самое себя, и так будет всегда, до скончания века…

«Отчего это такие мысли лезут мне в голову? — спросил себя Анатолий Иванович. — Может, засиделся я тут, отбился от людей?..»

Совсем посмерклось, темнота населилась свиристящими звуками утиного пролета. Чуткое ухо охотника улавливало и тугой просвист одинокой матерки, вслед за ним следовал смачный шлеп, будто кто ударил по воде веслом, и слитный шорох многих крыл, когда проносилась верхом стая, и особый, туго звенящий звук стрелы, с каким снижается чирок, и мягкий всплеск его посадки в ряску. Вон как поздно пошла утка на вечерний жор! Делать нечего, надо устраиваться на ночевку.

Анатолий Иванович выплыл из тростника и тут увидел на Салтном мысу красную точку. Никак костер? Да, точка увеличивалась порой до рыжеватого пятнышка, затем пятнышко сморщивалось в красную точку. Разводить костры на берегу не разрешалось, и позволить это мог только егерь Петр Иванович. Но егеря слышно издалека: он ездит на моторке. Впрочем, кто бы это ни был, а лучше провести ночь у костра, чем стыть в челноке.

Анатолий Иванович сильно заработал веслом и вскоре въехал в длинный коридор, проложенный сквозь густой камыш теми, кто развел костер на Салтном. Последние метры лодка шла посуху: так обмелело у мыса. Нос лодки жестко ткнулся в корму чужого челнока. Прихватив ружье и мешочек с хлебом, Анатолий Иванович выбрался на берег, подтянул лодку и с трудом двинулся по мягкому, проминающемуся, мшистому грунту.

У костра действительно оказался егерь Петр Иванович, а с ним незнакомый человек в брезентовом плаще. Петр Иванович помешивал ложкой в котелке над костром, а его спутник открывал консервную банку.

— Хлеб-соль! — сказал Анатолий Иванович.

— Здравствуйте! — отозвался человек в плаще.

Егерь только поднял голову, и маленькие светлые глаза его на красном от пламени лице цепко, будто покусывая, забегали по фигуре Анатолия Ивановича. За всегдашнюю настырную подозрительность недолюбливал его Анатолий Иванович, да, впрочем, и все подсвятьинцы. Егерь, в свою очередь, не жаловал подсвятьинцев. То, что иной раз могло сойти с рук прудковскому нарушителю, никогда не прощалось подсвятьинцу. Правда, никто в округе не был так лют до охоты, как печищане Анатолия Ивановича.

— В Кобуцкой по лосю не ты стрелял? — будто невзначай спросил егерь, когда Анатолий Иванович наклонился над костром, чтобы выкатить уголек для прикура.

— В Кобуцкой вовсе стрельбы не было.

— Смотри ж ты!.. — с наигранным удивлением произнес егерь. — А мне сказали…

— Никто вам сказать не мог, — хмуро перебил Анатолий Иванович. — Я тут пятый день, и, кроме меня, никого не было.

— Пятый день! — Егерь всплеснул руками. — Небось всю дичь подчистую выбил!

— Можете проверить!

— Ладно, — отстал егерь. — Садись с нами ухи похлебать.

Обжигаясь, он снял с жерди котелок и поставил на пень. Его спутник от ухи отказался, отдал ложку Анатолию Ивановичу, а сам налег на мясные консервы. Уха была никудышная, из одних щурят, но после долгой сухомятки показалась Анатолию Ивановичу необыкновенно вкусной.

— А где ж ваша моторка? — спросил он егеря.

— Мы на мотоцикле приехали, а челнок в Подсвятье взяли.

— Так вы сейчас из Подсвятья?

— Ага! Товарища вот из города привез, — кивнул егерь на человека в плаще. — Дедков дом смотреть.

— А чего его смотреть? — осторожно спросил Анатолий Иванович. — Нешто он продается?

— Товарищ народным творчеством интересуется. Тоже в своем роде егерь… по культуре, значит.

Человек в плаще хмыкнул и, лязгнув ножом по донцу банки, отправил в рот кусок тушенки в белом жирке.

— Выходит, теперь Подсвятье будет не только хабарщиками славиться! — добавил егерь.

— Подсвятье или Касенино? — впервые нарушил молчание человек в брезентовом плаще. Голос у него был густой и сердитый. — Как вы в самом деле называетесь?

— И так и этак, — ответил Анатолий Иванович.

— Чепуха! Должно быть одно название, то, что на карте.

— А на карте нас нету, — хладнокровно сказал Анатолий Иванович.

Егерь сердито усмехнулся.

— Они, товарищ Пушков, свою деревню столько раз перекрещивали из Касенина в Подсвятье и обратно, что теперь и сами не знают, как по правде.

— Это верно! — подтвердил Анатолий Иванович, чувствуя прилив давешнего вдохновения. — У нас даже частушка сложена:

Жила-была бабушка

На краю Касенина.

Захотелось бабушке

Почитать Есенина.

Он остановился, будто припоминая, затем быстро договорил:

Лишь открыла книжицу —

Милое занятье,

Очутилась бабушка

На краю Подсвятья.

Егерь покосился на Анатолия Ивановича.

— Что-то не слышал я этой частушки! Небось сам придумал?

Обветренное лицо Анатолия Ивановича твердо покраснело:

— Зачем же? Все наши девки поют.

— Ври больше!

Анатолий Иванович досадливо отвернулся. Он и сам не мог понять, отчего ему так стыдно. Частушка сложилась у него только что, и ничего особенного в ней не было, девки, бывает, озорнее поют и нескладней.

— Ну-ка, повторите, — попросил Пушков.

Он держал в руках записную книжку и карандаш, на пуговице плаща у него сидел зажженный электрический фонарик. Все так же краснея, Анатолий Иванович продиктовал частушку.

— Ваше? — спросил Пушков, будто не слышал предыдущего разговора.

— Куда ему? — вдруг сказал егерь. — Вы что думаете, у них там одни таланты?

— Бывают такие села, — отозвался Пушков, пряча в карман записную книжку, — что ни житель — талант!

— Ну а в Подсвятье один талант — деньгу промышлять! — с горечью сказал егерь.

— Нешто мы так уж плохи? — медленно проговорил Анатолий Иванович.

— Живете не по-людски! Вашу бригаду одни бабы тянут, а мужики по всему свету за хабаром гоняются.

«А тебе-то какая печаль?» — хотел сказать Анатолий Иванович, да смолчал, как-то вдруг и впервые поняв характер егеря. То, что все считали пустой и злобной придирчивостью, имело, видимо, другой смысл. Петр Иванович не просто справлял должность, он ревниво оберегал доверенный ему край, и если держал сердце на подсвятьинцев, то потому лишь, что не нравилась ему их жизнь…

Меж тем Пушков снова заговорил о доме Дедка.

— А сохранят они дом-то? — с тревогой спросил он егеря.

— Бережи от них не ждите, — отозвался егерь. — Не любят они свой край.

— Так не бывает, чтобы свой край не любить, — сказал Анатолий Иванович.

— Кабы любили, дома бы сидели. Не о тебе речь, ты сидень. А у пошехонцев ваших одно: звонки бубны за горами! Хотите, товарищ Пушков, дом сохранить — увезите его отсюда!

— Никто этого не позволит, — мрачно сказал Анатолий Иванович. — Дедок свой дом колхозу оставил…

— А скажите, товарищ охотник, — спросил Пушков, — что он за человек был, Дедок?

— Как что за человек? — удивился Анатолий Иванович. — Савельев Михаил Семенович…

— Странно, ей-богу! — Пушков досадливо поморщился. — У кого ни спросишь, кроме имени, отчества и фамилии, ничего сказать не могут!

— Точно! — злорадно подтвердил егерь, словно видел и в этом какой-то подсвятьинский ущерб.

— А что тут скажешь, какой он человек? — немного обиженно начал Анатолий Иванович. — Обыкновенный. До войны был бригадиром колхозных плотников, в войну вроде сторожем. Ну и, конечно, рыбачил, охотился, как все… Правда, гордость в нем большая была, — прибавил Анатолий Иванович и почувствовал вдруг, как свежеет и теплеет его память. — Ни за что не хотел старость свою признавать. У него все дети в люди вышли, звали к себе, а он — нет, ни в какую, хотел до самой смерти от своих рук жить. В тот раз, как он с охоты шел и без сердца упал, мы ему подсобить хотели, видели, что он серый, как пепел. Так нет, нужно ему было непременно самому до дому дойти. И дошел, под самой околицей свалился…

— Ну вот, а вы говорите, Савельев… — добро улыбнулся Пушков.

— И дом свой он уже после того случая перестроил, — радуясь невесть чему, сказал Анатолий Иванович. — Никто этого от него не ожидал. Был он плотник как плотник, может, что поаккуратнее других…

— А как вы думаете, для чего понадобилось ему перед смертью хоромы строить? — спросил Пушков.

— Верно, талант в себе почувствовал, — ответил Анатолий Иванович и почему-то смутился.

— Что ж, он мог просто фигурки резать, как вятские мастера…

Анатолий Иванович промолчал, и больше о Дедковом доме не поминали, заговорили про волчью охоту.

О волках Петр Иванович мог говорить бесконечно, война с ними была, как он сам выражался, «главной его страстишкой». Анатолий Иванович вначале слушал, потом ему надоело. Он подгреб к костру палую сухую листву и улегся, положив под голову свой мешочек.

Когда Анатолий Иванович проснулся, егерь и Пушков еще спали. Здесь было теплее, чем под вязами: и одежда не стала на нем ломко-жесткой, и тело осталось послушным и гибким. Он подобрал костыли, мешок и ружье, перешагнул через ноги спящих и бесшумно двинулся к озеру. Береговая кромка белела инеем, нелегко было столкнуть лодку, пристывшую к вязко схваченному морозом дну.

Анатолий Иванович занял шалашик на широком разводье, там, где скрещивались пути пролетов уток. Тьма проредилась настолько, что взгляд широко охватывал озеро с черными островками ситы и острыми клиньями камышей. От вчерашнего разговора осталось ощущение смутное и тревожное, впервые за все эти холодные, одинокие дни его потянуло домой.

Восход помазал желтым края туч на горизонте, и вскоре стало светло, хотя солнце так и не показалось. Но оно было где-то, солнце, потому что верхушки дубов за причалом, там, где начиналась тропка, ведущая в Подсвятье, загорелись золотым; вскоре золотое спустилось и охватило березы, клены, потом молодые низкие березки на опушке и кусты боярышника. И оттого, что в стороне Подсвятья было светло и солнечно, а кругом свинцово-серо, неприютно, еще сильнее захотелось домой.

Анатолий Иванович уже взялся за весло, но тут закрякала нутряно, таинственно подсадная, и он увидел метрах в ста на фоне бурой рясы, словно черные кочечки, четверку гоголей. Он стал ждать, когда гоголи подплывут на выстрел, и некоторое время казалось, что они и впрямь движутся к его шалашу, но вот они дружно повернулись боком и взяли курс на чистое. Подсадная старалась вовсю, но гоголи, очень четкие, с выгнутыми шеями, прижатыми к груди клювами, плыли ровно, как по нитке, не слушая ее призывов. Анатолий Иванович ударил веслом по борту лодки. Гоголи захлопали крыльями, тяжеловато поднялись, полетели низко над водой и опустились немного дальше, но опять на воду.

И долго, пока он курил, грыз твердую, как камень, горбушку, пил горстью воду и опять курил, они все сидели там, неподвижные, спокойные, будто чучела. Анатолий Иванович задремал вполглаза, а когда проснулся, вокруг было утро; в тусклом, ровном свете серое небо, серая вода, зеленая, влажная, отпотевшая сита, и гоголи, о которых он забыл, сидели все на том же месте…

На причале Анатолий Иванович долго возился с ржавым замком, на который запирал лодочную цепь. Наконец замок щелкнул хряско и туго, будто навсегда. Он не знал, доведется ли еще охотиться в этом году, но, сохраняя за собой эту возможность, попрятал чучела в стог и туда же зарыл весло. Скормив оставшийся хлеб подсадной, он сунул ее в плетушку, битых уток увязал в мешок, разрядил ружье и двинулся к лесу, далеко вперед выбрасывая ногу, чуть согнутую, чтобы пружинила и не оступалась.

Лес, влажный от стаявшего инея, как от росы, ржавел осиновым и кленовым листом, краснел брусникой, кис прелью умерших растений, сгнивших, растекшихся грибов. Только мшистые кочки были сухи и свеже зелены. Зеленым было и болото, широкой полосой прорезавшее лес. Нога глубоко уходила в почву, он с усилием освобождал ее, и в лунку следа с чавком выжималась дегтярно-черная вода.

За болотом снова пошел лес. Он рос на бугре, был суше и чище первого, тропка стала сухой и твердой. Большие, жирные дрозды стаями и в одиночку перелетали с дерева на дерево. Стучал невидимый дятел. Козодой, наклонившись с ветки, поглядел на Анатолия Ивановича и полетел по просеке к деревне, будто желая оповестить о возвращении охотника.

Анатолий Иванович уже шел картофельным полем и видел с тыла деревню, вытянувшуюся цепочкой над рекой, и ветряные просверки реки между домами и вдруг изумился чему-то красному, огненно-яркому и нежданному, что вспыхнуло за рябинником, слева от околицы, сказочным, гигантским петухом.

И странно, он столько думал о доме, построенном Дедком, а сейчас, когда дом заиграл перед ним своим многоцветьем, он удивился, смутился и не сразу признал его. Осень, разбросавшая вокруг дома желтые, багряные пятна, не притушила его красок, дом чудно сочетался с окружающей пестротой, оставаясь в ней самым ярким, броским пятном. А как же хорош будет он зимою, на сверкающе-белом фоне снегов! Да и ранней весной, когда все так черно и блекло, будет он гореть радостным своим разноцветьем. От него вся деревня кажется нарядной и праздничной.

Анатолий Иванович остановился и, будто повторяя одному ему слышимые слова, произнес:

Я-то думал, это заря горит,

А это дом посреди деревни стоит.

Так и сияют прямо в лицо

Окна его и крыльцо.

Мастера нету, а дом все стоит.

Жалко все-таки, что помер старик…

По море того как Анатолий Иванович приближался к околице, впечатление его менялось. Здесь, вблизи, дом Дедка не только не красил деревни, напротив, подчеркивал убожество соседних домишек. С глухим неудовольствием заметил Анатолий Иванович, что собственная его изба, казавшаяся ему вполне добротной, вся перекосилась, а крытый двор осел. А Петраковы «хоромы», стоявшие плетень в плетень с усадьбой Дедка! Это не изба даже, а сопревший лапоть. Но и новый дом брата, желтый, смолистый, с не успевшей почернеть крышей, не ахти как выглядел рядом с Дедковым строением. Трудно поверить, что живут в этих домах искусные плотники, торгующие своим умением чуть не по всей Руси. Да что дома — путной скворечни на всю деревню не найдется!.. И невольно подумалось Анатолию Ивановичу, что Дедок возвел свой красивый и ненужный ему дом в укор соседям.

Тяжело пригнувшись, Анатолий Иванович пролез под околицей. Сильный, зрелый, золотисто-бронзовый свет простерся по улице, вспыхнул в окнах: то вырвалось из облаков близ самой земли идущее на закат солнце. И Дедков дом, без того яркий, красный, синий, желтый, голубой, зеленый, засверкал, заблистал, и все, что было изображено на нем: звери, рыбы, птицы, растения, — ожило в стремительном напряжении. Дом, вобравший в себя всю красоту края, выплеснул ее в глаза Анатолия Ивановича, а ставенка чердачного оконца, поведенная слабым вечерним ветром, простонала голосом токующего на крыше глухаря.

Вот бы написать такие стихи, как Дедков дом, чтобы они и после смерти твоей могли встревожить, обеспокоить, а глядишь, и подтолкнуть людей на что-то хорошее! И, вверяясь тому вдохновению, которое правило им эти дни, Анатолий Иванович вслух произнес:

Мне понятна старого мастера дума,

Я бы сам хотел… —

и запнулся в поисках рифмы.

Погоня

— Больше не принимаем, — сказал начальник охотхозяйства.

Он стоял на ступеньках недостроенного смолистого крыльца, и его льдисто-голубой взгляд был устремлен поверх собеседника вдаль. «Будто полководец!» — подумал Анатолий Иванович, снизу вверх рассматривая небольшую коренастую фигуру начальника в темном ватном костюме, туго перехваченную широким офицерским ремнем.

— Тогда берите задаром. — сказал Анатолий Иванович и тверже уперся руками в перекладины костылей.

Утки завозились в плетушке, висящей у него через плечо, он похлопал по крышке ладонью, утки успокоились. Бледно-голубой взгляд медленно перевелся на охотника.

— Задаром? — повторил начальник. — В егеря метишь?

Анатолий Иванович покраснел. Он не сомневался, что его, лучшего подсвятьинского охотника и бывшего общественного егеря, пригласят работать во вновь созданном охотхозяйстве, и утки тут были ни при чем. Когда озеро Великое объявили заповедником, он очень обрадовался. Несмотря на все усилия подсвятьинцев, браконьерство изжить до конца не удалось: и по весне, и ранней осенью до открытия охоты погромыхивали на Великом выстрелы заезжих охотников. Да и прудковские мужики озоровали. Конечно, это не было похоже на разбой послевоенных лет, и все же озеро год от года скудело водоплавающей дичью. И вот наконец Москва вспомнила о Великом и приняла его под свою высокую руку.



На крутом берегу Дуняшкиной заводи стали валить сосны, расчищая место для стройки охотничьего домика, конторы и служб охотхозяйства, по деревням объявили, что принимаются по высокой цене дворовые утки и гуси. Они происходят от диких отцов, сухи и подбористы, легко скинут лишний жирок и овладеют полетом. Этих птиц и намеревались выпустить на озеро. Уверенный, что его позовут работать егерем в охотхозяйстве, Анатолий Иванович торопился закончить домашние дела — перекрыть тесовую крышу избы, сколотить закуток для боровка, — но, как сейчас выяснилось, опоздал со своими утками. Он, конечно, хотел бы получить за них деньги, но раз нет, так нет, не тащить же их обратно. Однако Буренков иначе истолковал его намерения. И все же не столько подозрение в корыстном расчете смутило Анатолия Ивановича, сколько то, что Буренков, похоже, вовсе не собирался приглашать его на работу. Оттого он и покраснел всем бледноватым, веснушчатым лицом, шеей, треугольником груди в распахнутом вороте гимнастерки.

А начальник охотхозяйства лишний раз убедился в своей проницательности. Человек бесталанный, бесстрастный, но жадно преданный вещественным благам жизни, он всегда подозревал людей в корысти и видел в этом свою проницательность. Все прочие человеческие побуждения считал маскировкой и лицемерием. И вот сейчас к мужику, стоящему перед ним, он испытывал безотчетную неприязнь. Если бы Буренков сделал над собой усилие и перевел в слова смутный образ своей неприязни, то получилось бы примерно следующее: я слышал о тебе как о самом умелом охотнике и лучшем здешнем егере, уже одно это мне не нравится — не люблю лучших. Ты потерял на войне ногу, это большое несчастье, оно резко ограничивает возможности человека, но ты с этим не посчитался и даже переплюнул тех, у кого две ноги, значит, ты из этих… беспокойных, которым всегда надо выше головы прыгнуть. Не люблю… А может, молва тебя из жалости так разукрасила? К убогим и калечным людям всегда снисходительны. Эта последняя мыслишка и стала рабочей предпосылкой Буренкова в отношении к Анатолию Ивановичу.

— По плотницкому можешь? — спросил он.

— Все подсвятьинцы плотники, — отозвался Анатолий Иванович.

— Я тебя спрашиваю, — сказал Буренков, глядя на сильные руки охотника, сжимающие перекладины костылей.

— Ну могу! — Анатолий Иванович убрал руки с перекладин и теперь опирался на костыли под мышками.

— А ты не нукай! Ты в армии командиру тоже нукал?

— Могу, товарищ начальник! — по-дурацки гаркнул Анатолий Иванович, и его верхняя губа коротко, насмешливо дернулась.

Буренков слышал слова, а не интонацию.

— Ступай к Васильеву, пусть зачислят в строительную бригаду. Скажи, я велел.

— А как же с утками?

Буренков не ответил, он повернулся и, заложив руку за борт ватника, зашагал по ступенькам крыльца в пустой сруб дома, в никуда…

Этот разговор произошел в апреле, а в середине августа, к началу летне-осенней охоты, все основные работы были закончены. На крутом берегу над Дуняшкиной заводью стал целый охотничий поселок: дом для приезжих с двумя застекленными террасами и кухней, контора, общежитие для егерей и служащих базы, инвентарный сарай, нарядная дачка Буренкова и целый куст уборных, похожих на скворечники. Деревянная лестница сбегала по круче к лодочной пристани, где грудилось десятка полтора моторных и весельных лодок. На озере, в островках ситы были сооружены шалашики из березовых ветвей, уложены круглые настилы со скамеечкой; все озеро размечено вешками — тонкими стволами берез: они указывали лодкам свободные от водорослей проходы; вешки отмечали границы запретной для охоты зоны — заказника.

Буренков наглупил совсем немного: он отказался от местных долбленых челноков и выписал килевые однопарные лодки. Эти лодки были нарядны и вместительны, но неудобны по местным условиям: цеплялись за илистое дно, а весла путались в рясе. И в егеря набрал, за редким исключением, всякий сброд: бездельников, погнавшихся за легким хлебом. Охота не была для них душевным делом, их привлекали чаевые и возможность день-деньской стучать шарами на бильярде, установленном на террасе гостиницы.

Анатолий Иванович проработал весну и лето в строительной бригаде, помогал ставить шалашики и вешки на озере, набивал чучела для гостиной охотничьего домика. Чучела были красивые: селезни в весеннем пере, глухари и тетерева в токующем образе, выпь, цапля, разные куликовые. Но в егеря Буренков так и не взял Анатолия Ивановича. Своему заместителю, бывшему клепиковскому егерю, который пытался замолвить слово за Анатолия Ивановича, сказал коротко:

— Не справится.

— А вы попробуйте его.

— И пробовать нечего. Одноногий егерь — курам на смех. Москва засмеет!

Похоже, он сейчас сам этому верил, от прежнего сложного переплетения неприязненных чувств к Анатолию Ивановичу он сохранил лишь одно — уверенность о его непригодности.

В середине августа открылась охота. Каждую субботу из Москвы прибывал автобус, грузовики, легковые машины. Приезжие быстро переодевались в ватные костюмы, прорезиненные плащи, комбинезоны, рассаживались по моторным лодкам и уезжали с егерями на Великое. Там их рассаживали по номерам, после чего егеря возвращались за новыми партиями. Часть охотников оставалась в Дуняшкиной заводи, тут тоже была неплохая охота, особенно на пролет.

Командовал распределением сам Буренков. Это был его час. Стоя на ступеньках лестницы, он сверху вниз кричал повелительным голосом: «В Прудковскую!», «На Салтный!», «К Березовому!» — и, похоже, воображал себя полководцем во время боя. Его распоряжения казались Анатолию Ивановичу бессмысленными. Буренков не знал озера, не знал утиных обычаев, не разбирался в охотниках: кому что подходит. Новичка он загонял в Дуняшкину заводь, где почти не бывало подсадок, а матерому стрелку отводил место у Березового коря, где подсадок много, а на пролет птицу не возьмешь: деревья и кусты мешают обзору. Охотникам-пижонам, которым лишь бы потратить порох, давал лучшие места, а настоящим мастерам — худшие…

Однажды Анатолий Иванович попытался вмешаться.

— А ты чего тут делаешь? — спросил Буренков, веки его были сонно опущены, он даже не смотрел на егеря. — Деньги под расчет получил?

— Получил.

— Ну и катись помалу к жинке на печь.

Но Анатолий Иванович, человек гордый, знающий себе цену, и после этого не ушел. С озером, с охотой была связана вся его жизнь. С девятилетнего возраста не расставался он с ружьем, лишь в пору войны сменил его на винтовку. Тяжело раненный в первом же бою, он после госпиталя вернулся в Подсвятье и, еще мучительно чувствуя ампутированную ногу как живую и болящую, первым долгом почистил старое ружье и на полмесяца закатился на Великое. Без охоты не было ему жизни. Ему и спалось хорошо только в челноке. Все важные и серьезные мысли приходили к нему на озере, здесь он даже стихи сочинял. Как у всякого настоящего охотника, у него не было жадности к дичи, он брал ее только на крыле, никогда не позволял охотничьему азарту взять верх над внутренним законом. Его охота была словно частью того естественного круговорота жизни природы, согласно которому известное количество животных, птиц и рыб ежегодно подвергается уничтожению ради равновесия природных сил.

С годами егерское дело увлекло его сильнее собственной охоты, его радовало, когда новичок добивался первых успехов; когда самоуверенные владельцы «зауэров» и штучных «тулок» поначалу обнаруживали неумелость, а затем, став послушными его учениками, приобретали прочный навык; когда настоящие, редкие мастера, попав на выбранное им место, набивали ягдташи и молчаливой, доброй улыбкой отмечали его заслугу в своей удаче. Он любил всех этих людей и с увлечением на них работал. Многие из них стали постоянными его клиентами, и не было случая, чтобы кто-нибудь променял одноногого егеря на любого другого.

И вот объявился полновластным хозяином на Великом человек, который не пожелал даже сделать ему проверки, забраковал Анатолия Ивановича, отказал в том, что было единственной страстью его души.

Плотницкой работы на базе почти не стало, но Анатолий Иванович каждую пятницу являлся сюда, как на службу, и оставался до вторника, пока не разъезжались последние охотники. Он все надеялся, что какая-нибудь случайность заставит Буренкова прибегнуть к его услугам, и приезжал на базу в полном сборе: с двумя подсадными в плетушке, с чучелами в мешке, с термосом, до пробки полным крепкого сладкого чая, с набитым патронташем и электрическим фонариком.

Буренков зычно выкликал имена егерей и названия маршрутов. Анатолий Иванович стоял у пристани, легко опираясь на костыли, прямой, с чуть прогнутой спиной, в полном снаряжении, и ждал чуда. Просить не умел, да и чего добьешься просьбами? Пристань пустела, замолкал вдали шум лодочных моторов, и Буренков мимо Анатолия Ивановича шел наверх, к базе, пить чай из самовара…

Однажды наехало особенно много охотников, егеря не успевали развозить их по шалашам. Близился рассвет, и на пристани поднялся ропот: люди боялись пропустить золотой охотничий час. Две-три весельные лодки покачивались у причала, но некого было сажать на весла. Анатолий Иванович взмахнул костылями и легко перенес свое тело к Буренкову.

— Я поеду.

Скажи он это просительно, услужливо, и Буренков сдался бы. Но твердо-спокойный, утверждающий тон егеря раздражил начальника охотхозяйства.

— Да куда ты годен? С тобой только неприятности наживешь!

— Сколько ездил, сроду никто не обижался.

— А если браконьер? — Буренков вступил в спор с егерем, чтобы не слышать, как поносят его самого на пристани.

— Цевье отберу.

— Так ты его и догнал!

— Отчего ж не догнать?

— На воде — одно, а на берегу? На костылях за ним потрюхаешь?

— Да откуда тут браконьеру взяться? Научен народ…

— Ладно болтать…

И все же в это утро удача улыбнулась Анатолию Ивановичу.

Только Буренков улизнул от охотников и уселся за самовар в гостиной, украшенной чучелами, как на вездеходе прикатили два генерала. Уже одетые для охоты, в высоких резиновых сапогах и плащах с капюшонами, натянутыми поверх генеральских фуражек, они и слушать не хотели Буренкова.

— За свою бесхозяйственность расплачивайся сам. А чтоб был егерь сию же минуту!

Меж двух тонких сосен у лестницы маячила одинокая фигура Анатолия Ивановича с мешком за плечами и плетушкой на боку.

— Егерь имеется, — неуверенно сказал Буренков. — Только он… того…

— Пьян, что ли?

— Да нет, инвалид войны он. Без ноги…

— Была бы голова на плечах.

Буренков с несвойственной ему поспешностью сбежал с крыльца и окликнул Анатолия Ивановича.

— Повезешь генералов, — сказал он значительно и мрачно. — Только смотри у меня, чтоб все было в ажуре!

— А чего смотреть-то? Нешто генералы не люди? — пожал плечами Анатолий Иванович, скрывая свою радость.

Подошли генералы, поздоровались.

— Места хорошие знаешь?

— Найдем. Вы как больше любите — по сидячей или влет?

— Он — влет, — сказал генерал, что постарше и пониже ростом, — а у меня зрение слабовато.

— Вези товарищей к Березовому корю, — умным, сведущим голосом подсказал Буренков.

— Чего там делать-то, на Березовом?.. Лучше на Малые Пожаньки, — не глядя на Буренкова, отозвался Анатолий Иванович. — Пошли!..

Гуськом двинулись по лестнице к причалу. Анатолий Иванович прошел мимо красивых веселых лодок к своему невзрачному челноку и отомкнул цепь.

— На тех бы лодочках вроде веселее? — заметил генерал помоложе.

— По нашим местам челнок проходимей, — сказал Анатолий Иванович.

Слегка подпрыгивая на одной ноге, он уложил в челнок плетушку, мешок, ружье и костыли.

— Тебя как звать? — спросил генерал постарше.

— Анатолий Иванович. А тебя?

— Сергей Петрович, а его Николай Макарыч.

Анатолий Иванович уперся руками о борта, скакнул в челнок и перебрался на корму. Генералы, шурша плащами, устроились на узких дощечках, положенных поперек челнока. Упираясь веслом в твердое дно, Анатолий Иванович повел челнок по мелководью вдоль берега.

— Ногу на войне потерял? — спросил генерал Сергей Петрович.

— Ага.

— Награды есть?

— Солдатская Слава третьей степени.

— Понятно, — сказал генерал успокоенно, видимо, считая орден солдатской Славы достаточным возмещением за потерянную ногу.

— Что за название такое «Березовый корь»? — спросил генерал Николай Макарыч.

Анатолий Иванович улыбнулся — он любил, когда его расспрашивали о мещерских особенностях.

— Законное слово. Березовый корь. Липаный корь. Исаев корь. Корь, еще корье говорят — низкорослый, кривой лесок. Почвы тут, на островках, такие, что настоящий лес не растет, одни кривулины.

— А «пожанька»?..

— Островок луговой, где в любой год косят. А вот «кулички» — это островки, где можно косить лишь в сухой год, в мокрый — непролазная топь.

— И там кулики водятся?

— Коли будет время, мы за Березовый съездим, там как раз «куличок», полно чернышей, чибисов, бекасов на выстреле. Только доставать их оттуда трудно — ни пройти ни проехать.

— В каждом месте свои речения!

— Это верно! — воодушевился Анатолий Иванович. — У нас все на свой лад. Лесок на речной косе — «косица», гонобобель — «дурнава», ежевика — «чумбарика», чирок — «чиликан», а красноголовый нырок — вовсе «шушпан»!

— Это же одежда такая? — неуверенно сказал генерал Сергей Петрович.

— У всех одежды, а у нас — нырок!

— Ишь, хитрые! — засмеялся молодой генерал.

Он достал из кармана серебряный портсигар, щелкнул крышкой и, просунувшись вперед, протянул Анатолию Ивановичу. Тот осторожно взял папиросу своими обветренными руками, с толстым наростом на первом суставе среднего пальца.

— Это что у вас? — спросил генерал Николай Макарыч, видать, человек приметливый и любознательный.

— От скобы, при отдаче набило.

Защищая ладонью огонек, генерал дал ему прикурить от плоской блестящей зажигалки. Анатолий Иванович с наслаждением затянулся. Наконец-то он был в своей стихии: озеро, челнок, рассекающий тихую, темную воду, хороший разговор, уважительная повадка больших, незнакомых людей, вверивших ему свою удачу. До сегодняшнего дня они слыхом не слыхали ни о каком Анатолии Ивановиче, а теперь, может, и в Москве о нем вспомнят, а коли еще приедут сюда, так непременно попросят, чтобы он их вез на охоту.

Твердое дно кончилось, весло глубоко погружалось в мягкий, податливый ил. Анатолий Иванович сполоснул лопасть весла и стал действовать сильными, короткими гребками. Он видел, что молодой генерал внимательно наблюдает за странным поведением весла в воде. Сделав прямой гребок, весло заворачивало под днище челнока и словно бы притормаживало. Видимо, генерал понял секрет управления кормовкой, где весло служит одновременно и рулем, с каждым гребком выравнивая нос челнока. Он удовлетворенно кивнул головой и ни о чем не спросил.

Анатолий Иванович вел челнок из Дуняшкиной заводи на простор Великого. Он сидел лицом к восходу и видел, как большое малиновое без лучей солнце пыталось вырваться из синеватой наволочи, плотно накрывшей небо. Когда оно оказалось за краем пелены, все под ним разом заблистало: потная седая хвоя, зеркало заводи, капельки росы на камышах и сите. И каждый цвет там налился, загорелся: зеленым-зелена трава, желтым-желты свежие смолистые бревна охотничьего домика, красным-красна рябина, петушью яркость набрали лилово-оранжевые стволы сосен. Но дальше, по береговой окружности, краски еще не пробудились. Старый вяз в полукилометре от базы был по-вечернему темен, за ним березы и лозняк растворялись в синем сумраке, в чем-то текучем, зыбком. А еще дальше рослые дубы, похожие на застывший дым, и небо над ними было сизым, сумеречным, а по сизому стлались белесые полосы. Надо было успеть на место, прежде чем солнце озарит весь берег и озеро. Анатолий Иванович еще старательней заработал веслом.

Он слышал просвист крыльев тянущих в высоте уток и соображал, где лучше устроить генералов. У него было несколько заветных мест, неизвестных другим егерям. Он и шалашики там оборудовал и сейчас хвалил себя за предусмотрительность.

Анатолий Иванович повел челнок к островку ситы, ничем не отличимому от других, бархатно чернеющих на просветлевшей воде. Но для Анатолия Ивановича этот островок был особым: он не сомневался, что тут будут частые подсадки. Это тихое место находилось на перепутье между Дуняшкиной и Прудковской заводями, усталым уткам полный резон сделать тут передышку.

С привычной неспешной ловкостью, сам сознавая эту ловкость и радуясь ей, он раскидал полукружьем чучела и опустил на воду подсадную. Утка сразу же попыталась взлететь, взвилась в воздух, но подкова, привязанная к лапке на длинной бечеве, достигла дна, и утка тяжело шлепнулась на воду. Анатолий Иванович подвел челнок к шалашу, помог выгрузиться пожилому генералу, проверил, достаточно ли широк обзор в березовых ветках, образующих переднюю стенку шалашика.

— Стреляйте пятым номером, — посоветовал он, — а ежели близко, то и шестой сгодится.

Молодого генерала он устроил метрах в трехстах от затишка, ближе к чистой воде, где, по его расчету, должны пролетать утки, тянущие за Дубовое, ближайшее к Великому, излюбленное утками озерцо, а также и те, что будут козырять с берега на берег, когда начнется пальба. Он вручил генералу клочок бумажки с грубо нарисованным планом местности.

— Помечайте крестиком, где утка упадет, я их потом подберу.

— Толково, — похвалил молодой генерал, обрыскивая глазами озерный простор.

— Гусей не трожьте, — предупредил Анатолий Иванович. — Оштрафуют.

— Что так?

— Они дворные, на развод пущены. Я скоро наведаюсь, — и Анатолий Иванович отплыл от шалаша.

— Особо не торопись! — крикнул генерал. — Чего даром уток распугивать!..

Тихо шевеля веслом, Анатолии Иванович поплыл в сторону заповедника. Другие егеря, рассадив охотников, возвращались на базу пить чай и щелкать шарами на бильярде. Но Анатолий Иванович в бильярд не играл, да и очень соскучился он по Великому, по особому, ни с чем не сравнимому здешнему воздуху, по той внутренней сосредоточенной тишине, какую он испытывал только здесь. Сейчас, снова оказавшись в милом, привычном окружье, понял он по-настоящему, как плохо и несчастно жил последнее время. Он и к домашним утратил свое обычное доброе внимание. Танька первый год пошла в школу, их учили писать палочки и нолики. «Папаня! — восторженно кричала Танька. — Гляди, какого я кругаля нарисовала!» А он смотрел на кривой кружочек и не находил в себе ласки, которую она ждала от него. До чего же сильна в человеке привязанность к своему делу, если без этого немудрящего дела все гаснет в душе!..

Анатолий Иванович неспешно скользил по озеру, оно все сильнее насыщалось светом. В стороне восхода вода огнисто пылала, на остальном просторе была голубовато-молочной, с розовым отливом на гребешках малых волн. Посветлели, вышли из сна и сумрака дальние берега, дубы уже не казались дымом, стали большими красивыми деревьями. И очень яркими были первая желтизна берез, первый багрец осин. Глухо, деревянно прозвучали выстрелы в Прудковской заводи, а затем ударил близкий выстрел, и с куста, росшего посреди ситы, с сыпучим шумом взметнулась ввысь стая скворцов, ночевавших на озере. Анатолий Иванович обернулся: над шалашом пожилого генерала подымалось белое облачко. «Промазал!» — с досадой подумал он, и тут ударил второй выстрел, генерал добил подранка. «А еще говорит — близорукий!» — улыбнулся егерь.

Выстрелы пробудили озеро от спячки. Заметались, почти касаясь воды, ласточки, принялись выписывать плавные полукружья толстенькие чайки, очень медленно, над самой головой Анатолия Ивановича пролетел болотный лунь с маленькой точеной головой. Зелененькая птичка раскачивалась на камышинке, колебля хрустальную каплю росы, и в глаза егерю летели слепящие зайчики.

Стая, шедшая над Березовым, свернула к заповеднику, Анатолий Иванович услышал слева от себя ладный, сильный шелест крыльев. Пять уток шли верхом, одна значительно ниже, в ее полете была какая-то натужная суетливость. «Верно, дворная, вон и телом побочковитей. А все-таки быстро они к дикой жизни привыкают…»

Стрельба все усиливалась, но Анатолий Иванович различал в канонаде выстрелы своих генералов. Значит, места выбраны правильно, и его первые в сезоне клиенты не будут в обиде.

Вот и Салтный мыс, далеко вдающийся в озеро своим острым носом, поросшим корявыми березами, слева от него пошли вешки, отмечающие границы заповедника. По странной акустической особенности вся стрельба на Великом как-то ватно утишилась, и куда громче стали редкие выстрелы на дальнем Дубовом озере. Эти короткие, нераскатистые выстрелы лишь подчеркивали парящую здесь тишину.

Вдоль берега, у старого подсвятьинского причала и справа от него, в Кобуцкой заводи, кочками чернели на воде утки. Было их тут видимо-невидимо; непуганые, они спокойно сидели на чистой воде, пренебрегая густой прибрежной травой. Волнующе странен был вид этих уток в самом бойком по прежнему времени месте на озере, — отсюда отплывали и сюда возвращались подсвятьинские охотники, здесь они ночевали в стогах, жгли костры, варили уху, здесь баловались стрельбой по дохлому ястребу, привязанному к шесту. Анатолий Иванович никогда так остро не ощущал перемены, происшедшей на Великом, как сейчас, при виде этого утиного курорта. Его радовало, что и в разгар охоты есть на озере тихий, безопасный уголок, где может сохранить себя от истребления кроткое утиное племя.

Утки, конечно, приметили челнок Анатолия Ивановича, и хотя в эту пору они становятся особенно сторожкими, ни одна не снялась с места, будто ведая об охраняющем их здесь законе. Анатолий Иванович уже начал разворачивать челнок вспять, когда в самом углу Кобуцкой заводи до ужаса звонко в этой тишине грохнул выстрел. Это было дико, неправдоподобно, но, словно желая доказать свою невымышленность, свою злодейскую несомненность, выстрел раскатился широченным, долго не замолкающим эхом. И тут же по всему пространству заповедника защелкали крылья, утки тучами взмывали ввысь и устремлялись прочь из обманувшего их покоя навстречу гибельной опасности. И снова выстрел прогремел в Кобуцкой: то ли браконьер добивал подранка, то ли метил в стаю. Этот второй выстрел как бы отрезал для Анатолия Ивановича возможность выбора. Он быстро развернул челнок и сквозь тростник заскользил к углу заводи. Челнок с шуршанием рассекал заросль, сухие камышинки хрустко ломались, по счастью, ветер дул с берега. У борта закачалось твердое, раздутое, будто резиновое, тело дохлой кряквы. Видно, заплыла сюда подранком, и Анатолий Иванович подумал об утках, застреленных браконьерами: сколько их там, еще теплых, в свежей красной крови? Челнок вырвался из тростника на чистое, и Анатолий Иванович увидел браконьера. Засучив штаны, тот осторожно входил в воду, опробуя дно длинной орясиной. «Видать, приезжий, — подумал Анатолий Иванович. — Ни один местный нарушитель не сунется в заповедник. Кому охота лишаться охотничьих прав и тридцать рублей штрафу платить!» Человек поднял орясину и ударил ею по воде, чтобы подогнать к себе подстреленную утку. Ударил еще и еще и тут увидел приближающийся челнок. Он метнулся на берег, схватил лежащие там сапоги, ружье и заплечный мешок и побежал через болото к лесу.

«А если попадется браконьер?» — вспомнил Анатолий Иванович Буренкова и свой ответ: «Цевье отберу»… Ну вот попробуй отобрать цевье у этого незнакомого человека, что удирает босиком к лесу. Что же, выходит, прав Буренков и он в самом деле не годится для озерной службы?..

Челнок подплыл к берегу. Анатолий Иванович увидел среди кувшинок светлое брюшко убитого чирка с утопленной головкой, потом распластавшую крылья, еще дергающуюся крякву. Подобрал крякву и размозжил ей голову о борт челнока. В лещуге белел пух разорванного выстрелом хлопунца, его гузка и две лапы повисли на кусте. Ничего не скажешь, меткий выстрел! Солдатиками торчали из воды картонные гильзы покупных патронов.

Нос челнока мягко ткнулся в песчаную отмель. «Никому не известно, что я был возле Кобуцкой и видел браконьера», — думал Анатолий Иванович, выбираясь из челнока. Он продолжал тешить себя этой спасительной мыслью, в то время как руки его втягивали челнок на отмель, доставали костыли, надевали на них плоские дощечки для ходьбы по болоту, хоронили в траве весло и термос, закидывали за спину ружье и туже подтягивали ремень. Не в Буренкове тут было дело, а в нем самом. Буренкова он мог обмануть, но не мог обмануть самого себя. Между ним и его службой Великому стоял уже не Буренков, а этот уходящий к лесу человек. И, кинув вперед костыли, Анатолий Иванович сделал первый шаг…

Рослая осока скрывала браконьера, но на черной торфянистой почве Анатолий Иванович отчетливо различал следы босых ног с оттопыренными большими пальцами. Следы зримо заполнялись лиловой, как чернила, водой. Какой расчет у браконьера? Достичь леса и схорониться в чаще? Там он отыщет его без труда. Лес был загадочным и коварным, покрытая иглами сушь нежданно сменялась изумрудно-яркими полянками, ступишь — пропадешь: под яркой и нежной зеленью скрывалась гибельная трясина. Лес пересекали глубокие балки, по их дну бежали ручьи: то и дело сквозь бурелом проглядывали недобрым, темным блестящим глазом лесные озерки в топких, предательских берегах, а порой, и это было самым страшным, озерко было невидимым, оно таилось под землей, под мягкой болотной растительностью, страшная западня, замаскированная под прогалинку. Подсвятьинские бабы никогда не ходили в этот лес ни по грибы, ни по ягоды, редкие охотники отваживались выслеживать тут дичь.

Достигнув опушки, он увидел под ракитой свежепримятую траву и шедшую от нее по просеке в глубь леса цепочку следов. Это были следы сапог, совсем новых, судя по четким отпечаткам резиновых набоек. То, что браконьер обулся, было выгодно Анатолию Ивановичу: тот потерял время, да и след его стал приметнее.

Анатолий Иванович двинулся по просеке, далеко впереди себя видел он на рыжеватой земле, на прелой, плотно сбитой листве отпечатки каблуков. Браконьер и не думал скрываться в чаще. То ли он знал о коварстве этого леса, то ли успел приметить, что преследующий его человек — инвалид на костылях, и рассчитывал просто уйти от него, то ли был у него какой-то иной расчет… Сколько будет длиться погоня? Час, два, три, четыре, полдня? Дорога идет лесом, затем пустынными торфяными полями, потом березовым редняком и выходит на недостроенную булыжную шоссейку. В одну сторону шоссе никуда не ведет, в другую, сразу за маленькой деревушкой Комково, ветвится на два большака, которые в разных местах оба подводят в бетонке Рязань — Касимов. Он должен нагнать браконьера до того, как тот достигнет развилки…

Анатолий вздохнул. До развилки километров двадцать. Даже если все кончится хорошо и он доставит браконьера на базу, не миновать скандала с генералами. Время шло к семи часам, а в десять принято кончать утреннюю охоту. Кто же заберет генералов? Шалаши находились в стороне от обычных егерских маршрутов. Поволнуются, бедные, пока на базе заметят их отсутствие и вышлют на розыски лодку. Как же все нехорошо получается! А может, обойдется, может, он быстро настигнет браконьера и еще поспеет за генералами? Анатолий Иванович все сильнее кидал вперед свою одинокую ногу, свое легкое, сухое тело, висящее меж двух подпор. Раз, когда просека спрямилась, он увидел далеко впереди темный мешок на спине браконьера, ватные штаны и блестящие сапоги. Мешок, знать, был тяжеленек, если человек нес его, так сильно согнувшись, что не было видно головы. «Догоню!» — сказал себе Анатолий Иванович.

Тяжело дышалось в этом лесу, напоенном болотными испарениями, кисло-винным, едким запахом перегнивающих в торфяной земле растений. Анатолий Иванович уже чувствовал свое сердце, хотя прошел не более трех километров. Но ведь тому, другому, идущему впереди, тоже нелегко дышится, он тоже чувствует свое сердце, в котором, кроме усталости, еще и страх! Этот страх подгоняет его, но и обессиливает. Догоню!..

Дорогу пересекали толстые узловатые корни. Анатолий Иванович, глядевший все время вперед, споткнулся о корень и грохнулся на землю. Люди на двух ногах никогда не падают так тяжело и нескладно, они успевают выбросить вперед руки, встретить землю коленями, локтями, изогнуться, чтобы смягчить удар. Анатолий Иванович ничего этого не мог, руки его были заняты костылями, к тому же костыли не выдернешь враз из вязкой почвы. Он упал на грудь и лицо, затем с усилием сел, утер лицо рукавом, облизал рассеченную в кровь губу, попробовал очистить ватник и рубашку от черной грязи, но только размазал ее. Он подобрал костыли, поднялся и зашагал вперед.

Теперь он шел, опустив глаза книзу и внимательно перенося себя через корни, ногу держал чуть согнутой в колене, чтобы лучше пружинила. Он следил за неровностями земли и не сразу обнаружил, что следы сапог исчезли. Прошел еще немного вперед — следов не было, тогда он повернул обратно. След кончался у осины, росшей по другую сторону длинной канавы, полной ржаво-зеленоватой воды. Осина перекинула через канаву толстый кривой сук, с его помощью браконьер и перебрался на ту сторону, в лес. Очень густой, забитый валежником и палыми гнилыми соснами, лес стоял тут на твердом. Не было ни гибельных трясин, ни подземных озер. Ясно, браконьер знал лес и все его тайны, как это доступно только старожилу. Но почему же его облик, пусть мельком увиденный, не вязался у Анатолия Ивановича ни с одним из окрестных жителей? Сколько раз в утреннем густом тумане или ночной порой по самому смутному очертанию в далеком челноке он мгновенно распознавал и своих подсвятьинцев, и прудковских, и кузьминских, и замостьинских мужиков. Это было больше, чем острое зрение, это было что-то безотчетное, зверьевое в нем, но сейчас это зверьевое молчало.

Анатолий Иванович стал примеряться к переправе через канаву, хотя знал, как трудно будет ему на костылях в густом, непролазном лесу, и вдруг раздумал. Он плотнее обхватил перекладины костылей и устремился вперед по просеке. Теперь, когда он уверился, что браконьер знает местность, он мог точно рассчитать его маршрут. Браконьер должен был вернуться к просеке, потому что от нее начиналась гаченая дорога, а вправо и влево от дороги, вдоль всей опушки леса, раскинулось зыбкое торфяное болото. Путь браконьера к спасению тонок, как ниточка.

Короткая передышка у осины не принесла облегчения, напротив, только сейчас Анатолий Иванович почувствовал, как сильно устал. Болело наломанное тело, гудела нога, и будто клещами, давило икру, на ладонях вспухли белые пузыри мозолей, противно стянуло коркой рассеченную губу. Рубашка просолилась потом, пить хотелось до смерти. Он зачерпнул вонючей воды из лужи, ополоснул лицо, шею и грудь, намочил кепку и тут явственно услышал шорох ветвей: браконьер пробирался сквозь лес вдоль просеки, не упуская ее из виду…

Анатолий Иванович спотыкался и падал, вскакивал и снова поспешал. Он не предполагал раньше, что может с такой быстротой передвигаться на костылях. Он зачерпывал ногой тяжелые, мокрые комья торфа и волок эту пудовую тяжесть, пока она не отваливалась прочь, он стремился достигнуть конца просеки раньше браконьера. И все же опоздал. Он увидел, как в конце просеки, где она светло расширялась в поляну, возникла из чащи фигура с мешком за спиной и бегом устремилась к гаченой дороге.

Анатолий Иванович достиг опушки и вытер залитые потом глаза. Кругом расстилалось болото, ярко-зеленое, с черными обнажениями торфа. Солнце стояло высоко в облачном небе, был, верно, одиннадцатый час. Если бы не человек на дороге, он бы собирал сейчас добычу молодого генерала, доставал бы из лещуги, из камыша и ситы широко раскиданных волной тяжеленьких, еще не остывших чирков, шилохвостей, матерок, слушал бы радостные и благодарные слова хорошо поработавшего охотника и сам бы радовался его удаче. А сейчас, верно, совсем иные слова произносятся в его адрес в двух покинутых на произвол судьбы шалашах.

Не будь этого человека впереди, он бы через час вернулся на базу, доказав Буренкову, что годится в егеря, договорился бы с генералами о вечерней зорьке и тем временем наведался бы домой, чтобы поделиться с Шуркой своим успехом. Как хорошо войти в свой дом, разуться в сенях и по мягкой телячьей шкуре, белой, с рыжими подпалинами, расстеленной у порога, неслышно прокрасться к чистой горнице, увидеть склоненное над «кругалями» веснушчатое лицо Татьянки и белобрысую макушку вечно что-то мастерившего Юрки, услышать за спиной удивленный возглас Шурки, вернувшейся с огорода. Как полно и мило существует человек в своей семье! Жаль, что это постигается, лишь когда ты оторван от семьи какой-то злой силой. Все напасти и невзгоды постигают человека за пределами семейного круга, но что поделать, родные лица не могут заменить весь мир, и, как ни тепло дома, надо выходить на холодный ветер простора…

Теперь Анатолий Иванович все время видел перед собой спину браконьера, видел не только мешок, ватные штаны и новые сапоги, но даже ствол ружья, торчащий над плечом, и пеструю кепочку. Но это нисколько не облегчало задачи, между ними оставался все тот же неубывающий отрезок дороги. И браконьер его видел, он часто, снизу вверх оглядывался и сразу прибавлял ходу. Анатолий Иванович тоже наддавал, но вскоре усталость заставляла обоих возвращаться к обычному шагу, а затем все повторялось снова. Было что-то знакомое, мучительно знакомое в косой, снизу вверх оглядке браконьера и его походке, то упрямо ровной, то семенящей, но стремящейся к одному: уйти, во что бы то ни стало уйти! Порой Анатолию Ивановичу казалось, будто он уже преследовал некогда этого человека, будто что-то подобное уже было между ними. То ли он и впрямь встречался с ним, то ли у всех браконьеров в опасности одна повадка, какая-то низкая схожесть…

Анатолий Иванович смутно чувствовал, что идущий впереди человек не был обычным браконьером. Будь за ним только грех двух выстрелов в заповеднике, он повел бы себя иначе, попытался бы откупиться от егеря: у таких всегда в запасе пол-литра или денежная мзда. Наконец, они настолько удалились от озера, что человек мог просто отрицать всякую свою вину: не был на озере, и все тут! Пойди докажи, что не так, свидетелей нету. Из стволов пахнет? Да он мог сколько душе угодно палить тут по воронам и сойкам, на это запрета нет. Словом, что ни соврет — все сойдет, убегать нет ему никакого резона. А вот бежит же, да еще в мучительном страхе! И от кого — инвалида, у которого недостанет силы дотащить до базы здорового, крепкого мужика! Не проще было бы ему решить дело хорошим ударом кулака? Ну, пусть в драку не всякий полезет, даже с инвалидом, это понятно.

Так чего бы ему не сказать Анатолию Ивановичу: брось, друг, тратить силы, я от всего отопрусь, и ничего-то ты не докажешь… Но браконьер почему-то не отваживается играть в открытую. Почему? Видно, есть в этом человеке какой-то ущерб, раз он боится людей, боится света. Похоже, Анатолий Иванович погнался на этот раз за мудреным зверем, и просто дело не обойдется…

В выси зарокотал самолет. Анатолий Иванович поднял голову, это был старый кукурузник, По-2. Отчетливо виден был летчик в кожаном шлеме с очками. И летчик, верно, видел их сверху: две крошечные фигурки на темной ленте гаченой дороги, два путника, которые почему-то не захотели делить унылый однообразный путь. Ему и невдомек, как тесно связаны эти путники и какой между ними завязался спор. А кабы знал, то снизился бы, как это делают во время охоты на волков, и помог Анатолию Ивановичу захватить этого двуногого хищника. Но летчик ничего этого не знал и увел самолет в облака, оставив за собой стрекочущий звук, будто впечатавший в воздух след.

Дорога чуть взгорбилась, и Анатолий Иванович увидел вдалеке трактор, корчующий пни, — это от него, а не от самолета шло стрекотание. Трактор рвал из земли пни, словно гнилые зубы. Анатолию Ивановичу подумалось, что тракторист и его подручный, накидывающий на пни железную петлю, тоже пришли бы ему на помощь, если бы он мог их окликнуть. Да, пришли бы, потому что за ним правда в этом споре, и справедливость, и закон, потому что он служит сейчас порядку жизни, ее добру. А тот, другой, шагающий впереди, несет в себе уничтожение, зло…

Но все ли люди возьмут его сторону? Нет, даже среди честных окажутся такие, что охотнее помогут преследуемому, чем преследователю. Из кроткой жалости, из неуверенности в том, что кара будет соответствовать провинности, а не перехлестнет ее во много раз. Семь лет за кило картошки, выкопанной на колхозном поле, заставили многих усомниться в справедливости карающего закона. В общем, надо рассчитывать только на себя в этом деле…

Сердце колотилось у самого горла, стертые в кровь ладони приклеились к дереву, он боялся расслабить хватку рук на перекладинах костылей. Ногу он уже не чувствовал, ступал на нее, как на мертвую подпорку. В конце гаченой дороги возникла сквозная березовая рощица, опоясанная орешником. Они приблизились к деревне у недостроенного шоссе…

Едва браконьер достиг орешника, он оглянулся и, пригнувшись еще сильнее, вобрал голову в плечи, будто желая умалиться до незримости, юркнул в кусты. Анатолия Ивановича хлестнуло по глазам знакомостью, бывшестью этого вороватого, трусливого, гаденького движения. И сразу вспомнилось…

…Они вдвоем шли по кровавому следу на снегу, черному в свете месяца. Было дьявольски холодно, трещали стволы деревьев, но они не бросали поисков потому, что так свеж был этот дымящийся след, потому, что верили: сегодня они его накроют. И когда вышли на полянку, голубую, сверкающую, нарядную, будто из детской книжки, они сразу увидели его и светлый нож в его руке над горлом только что павшего лося. Они подошли неосторожно, оставив месяц за спиной, он увидел их длинные черные тени у своих ног. Молча, беззвучно вскочив, он по-нынешнему, снизу вверх, оглянулся и, вот так же вобрав голову в плечи, как-то бочком скользнул в заросль. Клепиковский егерь закричал: «Стой!» — и кинулся за ним следом. Анатолий Иванович, утопая в глубоком, рыхлом снегу, не смог угнаться за егерем. Он поспел к нему, лишь когда грохнул выстрел и егерь с развороченным плечом ткнулся головой в сугроб. Анатолий Иванович тащил его на себе до Подсвятья, и это было едва ли легче сегодняшнего «путешествия».

А Сашку, прозванного Хуторским — он жил на отшибе, — лишь через неделю поймали милиционеры где-то под Касимовом. После он целый день водил их по окружающим Подсвятье лесам, показывая тайники, где хранил лосятину. Сашке дали пятнадцать лет, а клепиковский егерь на всю жизнь остался искалеченным, правая рука его повисла плетью…

Сколько же отсидел Сашка? Лет восемь, не больше. А может, бежал из колонии? Не похоже. Одет чисто, добротно, новые сапоги, полный мешок, ружье. Скорее, отпущен досрочно за хорошее поведение и прилежный труд. Выходит, рановато его отпустили, если, не дойдя до родного дома, тут же принялся за старое! Или уж так стосковался по охоте, что и часу лишнего не мог стерпеть?.. Но Сашка не был настоящим охотником: ему бы только набить, сколько влезет, зверей и птиц. Он нигде не работал: ни в колхозе, ни в плотницких бригадах. Чтобы существовать, он грабил природу: бил самок весной, бил запрещенную дичь, губил непуганых лосей. Бескорыстной была в нем лишь страсть к убийству. Анатолию Ивановичу навсегда запомнился один случай. Они вместе возвращались домой с удачной, добычливой охоты, только пролезли под околицей, как на ближний вяз открыто и доверчиво опустился козодой, птица добрая, полезная. Зная свою полезность, козодой людей не боится. Сашка деловито и холодно скинул ружье с плеча — с вяза посыпались перья, пух и кусочки окровавленного мяса.

— Зачем ты его?.. — спросил Анатолий Иванович.

— А че он!.. — равнодушно и тупо отозвался Сашка.

При этом был с ними старый охотник Дедок.

— Нешто не видишь его глаза? — сказал Дедок. — Такой кого хошь застрелит, хошь котенка, хошь собаку, а хошь… — Дедок не решился добавить: человека.

И верно: Сашка гвоздил по чайкам, цаплям, журавлям, дятлам, по бездомным собакам, кошкам, случайна забежавшим к нему на двор, пока не дошел черед до человека. Годы, проведенные в колонии, видно, не вытравили в Сашке страсть к уничтожению.

Теперь, поняв, с кем имеет дело, Анатолий Иванович разгадал Сашкино поведение. Для такого нет никаких уверток, для него есть одно: прочь, прочь, прочь… Знал он также, что Сашка не осмелится решить дело силой, потому что не раз испробовал на себе железную хватку его рук. Но за плечами у него ружье. Подымется ли у него снова рука на человека? Решится ли второй раз пролить человечью кровь? Лучше об этом не думать, надо скорее добраться до развилки, чтобы не упустить беглеца.

И вот уже мелькают мимо него пестрые стволы, и тверда под костылями земля в желтой хрусткой березовой листве. Тропинка здесь петляет, Сашки не видать впереди, но едва ли он ушел далеко, Анатолий Иванович приметил, что след Сашкиных каблуков с кружочками уже не был так отчетлив, словно бы он сносил их, зато резче обозначился рисунок носка: Сашка не шел, а бежал по просеке, быть может, из последних сил, но бежал.

Анатолий Иванович вышел из березняка, перед ним лежало поросшее лопухом и бурьяном булыжное шоссе. Левый конец упирался в речку, правый подводил к околице маленькой, с десяток дворов, деревушки и там обрывался. Шоссе начали строить в незапамятные времена, но почему-то прекратили. Сашки не было видно. Значит, успел миновать деревню и сейчас шагает по одному из проселков, ведущих к бетонке. На шоссе, близ околицы, маячила одинокая женская фигура. Женщина таскала из груды булыжники, укладывала их в щербины шоссе и забивала кувалдой. Похоже, намеревалась в одиночку достроить шоссе.

Когда Анатолий Иванович подошел к ней, женщина бросила кувалду, выпрямилась, рукой в брезентовой рукавице откинула с лица волосы и ожидающе уставилась на него. Была она высокая, плечистая, с широкими бедрами и крепкими ногами, в коротких резиновых сапогах. При такой крупной стати маленькой казалась ее красивая голова на высокой, стройной шее. Большой алый рот женщины улыбался, но недобрым был слишком пристальный взгляд темно-карих глаз. Если бы не сапоги и рукавицы, женщина была бы одета нарядно для своей грязной, тяжелой работы: шелковая, в цветочках, кофта, сатиновая черная юбка, на смуглой шее ниточка кораллов.

— Здравствуйте, — сказал Анатолий Иванович.

Она кивнула, уперев руки в бедра, и продолжала молча и недобро разглядывать его.

— Не проходил тут охотник… невысокий, с мешком?..

Женщина молчала, и он добавил твердо, краснея своим и без того распаренным лицом:

— Дружок мой… в лесу разминулись.

— Крепко, видать, дружка своего любите, — усмехнулась женщина. — Ишь, как запарились!

— Проходил иль нет? — резко сказал Анатолий Иванович.

— Не видала, — лениво отозвалась женщина. — Может, и проходил, мне не докладывался.

Анатолий Иванович видел, что врет, что почему-то ей хотелось помочь Сашке. Конечно, не мог он знать, что виной всему эта проклятая, никуда не ведущая дорога. Пока тут еще шли строительные работы, ближайший комковский колхоз обязался поддерживать дорогу в порядке. Потом стройка была брошена, а повинность осталась. И вот сегодня женщину послали сюда, и ей предстояло в одиночестве ковыряться на этой ненужной дороге. Она нарочно, со злости, надела праздничную кофту и юбку: пусть пропадает зазря ее красота и нарядность, раз уж так плохо, пусть будет еще горше! Когда из леса вышел измученный, с бледным перекошенным лицом человек, она чутьем угадала в нем несчастливца. Человек попросил напиться, она дала ему крынку остуженного в роднике молока. Человек наказал ей молчать, сунул в руку деньги и быстро зашагал к развилке…

Но этот, второй, хоть и на костылях, понравился ей больше: сухая, крепкая фигура, хорошее мужское лицо с твердыми серыми глазами, когда врет — краснеет. Но, угнетенная бессмысленной, тяжелой работой, она чувствовала себя ближе к преследуемому, чем к преследователю.

— Так не скажешь, куда он пошел? — Анатолий Иванович отнял от костыля руку и утер лицо.

Женщина вздрогнула: ладонь была в крови, сочившейся из лопнувших мозолей. Сейчас она будто по-новому увидела человека: его измазанную торфяной жижей рубашку, рассеченную, запекшуюся губу, порванную на колене брючину. Он так спокойно держался, что поначалу она не обратила внимания на эти следы тяжелой борьбы с дорогой.

— Поцелуй, может, и скажу!

Анатолий Иванович молчал, а женщина смотрела на него; пусть и запаренный, одноногий, он нравился ей все больше, от него веяло здоровым, чистым духом, каким веет после работы от свежего, ладного мужика. И она уже без улыбки, странно прищурившись, настойчиво повторила:

— Поцелуй, тогда скажу!

Анатолий Иванович вздохнул:

— Не могу, — сказал он. — У меня жена Шурка и двое ребят.

— Вот ты какой! — проговорила она с добрым удивлением. — А он тебе очень нужен?

— Я с самого Великого за ним гонюсь, это ж гад!

— Он тебе что плохое сделал?

— Не мне одному. Он хуже волка…

Женщина верила ему. Бледное лопатообразное лицо беглеца с рыскающими глазками не внушало ни доверия, ни симпатии. Да и почему она должна становиться между ними? Пусть сами решат свое дело. Пусть хоть кровь прольют, в этом есть жизнь, не то что ковыряться на дороге, не имеющей ни начала, ни конца…

— Направо свернул, к Талице, — сказала женщина.

Анатолий Иванович опустил ладони на перекладины костылей.

— Постой, — женщина протянула скомканную в комок десятку. — Верни ему.

Анатолий Иванович сунул деньги в карман и зашагал направо. Женщина долго смотрела ему вслед, пока он не стал крошечной точкой на дороге. Потом снова взялась за кувалду.

Анатолий Иванович не сомневался, что женщина сказала правду. Но Сашкина спина так долго не показывалась, что он забеспокоился: уж не свернул ли Сашка в лес? Справа от леса с громким шорохом светлой стенкой подступал дождь. Вот он провел ровную черту по серому, в трещинах, окоему дороги и обрушился на Анатолия Ивановича всей своей прохладной свежестью. И сразу стало легко дышать, бодрость прилила к телу. А слева, в разъеме синих с сединой туч, ярко и горячо светило солнце, уже миновавшее зенит.

Анатолий Иванович приметил на дороге колесные колеи и зубчатку автомобильных шин. Значит, тут, хоть и редко, проходят машины и подводы, и если ему повезет, то его нагонит какой-нибудь грузовичок. Внезапный прилив бодрости заставил его верить в удачу. В скором времени впереди показалась знакомая фигура с мешком за спиной. Сашка его тоже заметил, но шагу не прибавил, а сел у дороги и стал обуваться: от рощи Сашка шел босиком. Быстро обувшись, он вскочил и зашагал дальше, их разделяло теперь не больше полукилометра. «Давай!.. Давай!..» — говорил себе Анатолий Иванович все в той же счастливой уверенности, что погоня близится к концу.

Из леса, спотыкаясь на ухабах, наперерез Сашке выехала полуторка. Сашка замахал руками, машина притормозила. Сашка подпрыгнул, уцепился за задний борт, и сидящие в кузове люди дружно помогли ему перевалиться в кузов. Анатолий Иванович понял, что случилось, лишь когда полуторка, расхлестывая лужи, умчалась прочь.

Он продолжал идти вперед, сам не зная зачем. Дождь, все так же стенкой, отступил от дороги, земля сильно запахла. Иногда в нем лениво шевелилась мысль, что у полуторки может лопнуть шина, что машина завязнет в грязи, что рухнет мост через Талицу в пяти километрах отсюда, что грузовик этот из ближайшего по дороге колхоза и Сашке скоро придется сойти. Не мог, не хотел он признать свое поражение.

— Оглох, что ли? — услышал он за своей спиной. — Сигналю, сигналю, а ему хоть бы что!

Завалив на бок мотоцикл, за ним стоял парень в кожаной куртке и защитных очках.

— Задумался, — сказал Анатолий Иванович. — Не подвезешь?

— Куда тебе?

— К бетонке.

Мотоциклист выровнял машину. Анатолий Иванович неловко взобрался на скользкое после дождя сиденье, нашел железную скобу под передним седлом и ухватился за нее. Мотоцикл закашлял, зачихал, стрельнул и сперва валко, медленно, потом все быстрей и быстрей покатил по неровной, тряской дороге. Было чертовски неудобно, культя не позволяла Анатолию Ивановичу ровно распределить тяжесть тела, его все время кренило в перевес левой половины, железная скоба вырывалась из пальцев. Мешали костыли, которые он положил перед собой, приходилось то и дело снимать со скобы руку и придерживать их, чтобы не свалились. А мотоциклист, не ведая о мучениях своего седока, гнал на предельной скорости, и вскоре они увидели подпрыгивающий зад полуторки. Мотоциклист неистово засигналил, он, видимо, любил, чтобы ему загодя очищали дорогу. Полуторка вильнула к обочине, чуть притормозила, из кузова спрыгнул в кювет какой-то человек, упал, поднялся и, прихрамывая, заковылял к лесу. Когда мотоцикл поравнялся с местом, где спрыгнул человек, Анатолий Иванович крикнул парню в самое ухо:

— Стой!

Мотоцикл круто затормозил.

— Тебе ж на бетонку надо!..

— Мне тут сподручней, спасибо, — Анатолий Иванович сполз с сиденья и, не оглядываясь, стал перебираться через канаву.

Лужайка, ведущая к лесу, была заболочена. Анатолий Иванович снова приладил к костылям плоские дощечки. Сашка уходил медленно — верно, сильно зашиб ногу, к тому же не пускала вязкая почва. Анатолий Иванович слышал, как хлюпает вода под его сапогами, потом до него донеслось хриплое, надсадное дыхание.

Перед лесом на болотине рос какой-то чахлый кустарник, и Сашка стремился достичь его, словно мог там схорониться. На миг он повернул к Анатолию Ивановичу свое бледное лопатообразное лицо, их глаза встретились, и Анатолия Ивановича удивило выражение ужаса на Сашкином лице.

— Стой! — крикнул Анатолий Иванович, и странен показался ему собственный голос. — Стой, говорю!..

Сашка съежился, словно его ожгло, и рванулся к кустам. Анатолий Иванович понял это его движение, у него самого было чувство, будто он голосом прикоснулся к Сашке. Тот хотел широким прыжком достичь сухого бугра под кустами, но оступился и выше колен провалился в болотную топь. Но и Анатолий Иванович увяз в торфяном месиве. С неимоверным усилием, касаясь грудью осоковатой травы, он с хлюпом вытянул ногу, тяжело облипшую торфом, и послал вперед костыли. Он почти полз. А Сашка топтался в трясине, пытаясь ухватиться за ветку кустарника.

— Стой! — повторил Анатолий Иванович и еще ближе подтянулся к Сашке.

Тот, неловко ворочаясь всем телом, повернулся, содрал с плеча ружье и навел на егеря.

— Не подходи! — завизжал он. — Убью!..

— Но-но, полегче!..

Анатолию Ивановичу казалось, будто огромный, жадный рот всосал его ногу, он стал ворочать ногой в земле, потом медленно подтянул ее вперед, и тут в лицо ему ударил выстрел. Он почувствовал на макушке охлест воздуха, едко завоняло порохом, пыж щелкнул его по щеке. «Мимо целит», — подумал он спокойно и, вырвав наконец ногу, перекинул себя почти вплотную к Сашке. Черный кружочек дула уставился ему прямо в лоб. «А вот теперь в меня», — успел подумать Анатолий Иванович, и простор качнулся перед ним всей своей зеленью и голубизной, словно земля и небо поменялись местами. И странно: в этом дурманно-плывущем состоянии он четко услышал пустой щелк курка. Недаром же был он настоящим охотником, человеком мгновенных решений: он вскинул костыль и ударил Сашку по рукам. Тот выпустил ружье и повалился на спину.

Анатолий Иванович продрался вперед, поднял ружье, снял цевье и сунул в карман, затем кинул ружье Сашке. Он выбрался на сухое место, стряхнул с сапога и брючины жирные ошметья торфа и, вспомнив, что весь день не курил, достал плоскую железную коробочку с махоркой и дольками газетной бумаги, свернул цигарку и жадно затянулся.

Сашка, не подымаясь с земли, распахнул на груди ватник и, мешая брань со слезами, весь как-то противно выламываясь и выпячивая ключицы над вырезом майки-безрукавки, стал требовать, чтобы Анатолий Иванович пресек его молодую жизнь, поминая при этом старушку мать, хотя лишился матери в раннем детстве. Анатолий Иванович слушал его с любопытством: было во всем этом что-то наигранное, но вместе и серьезное, словно некий ритуал. Наверное, так принято было в тех местах, откуда Сашка явился. Но потом ему надоело это, да и пора было в обратный путь.

— Ладно, вставай, — сказал он, тронув Сашку костылем.

Сашка замолк, неуклюже поднялся, подобрал ружье.

— Утрись, — сказал Анатолий Иванович. — Неудобно.

Сашка послушно вытер лицо тылом ладони, потом изнанкой полы ватника. Анатолий Иванович отметил про себя эту новую Сашкину покорность, похоже, ему привычно и удобно, когда им распоряжаются.

— Тут тебе передать велели, — Анатолий Иванович протянул Сашке смятую десятку.

Сашка ухмыльнулся.

— Честная… стерва!…

— Заткнись! Двигай!..

И медленно, поминутно проваливаясь, они потащились через болото к дороге. Сашка молчал, только раз повернулся к Анатолию Ивановичу и, кивнув на его ружье, предложил:

— Давай понесу.

— Не надо.

— Боишься? — Сашка показал неровные белые зубы.

— Нет, ружье незаряженное.

— А у меня вон — полный пояс патронов!

— Не подойдут, у меня двенадцатый калибр, — спокойно сказал Анатолий Иванович.

Сашка замолчал, но вскоре им овладела болтливость. Он стал выспрашивать Анатолия Ивановича, что ему будет, просил утаить, что пытался оказать сопротивление.

— Ничего себе — пытался! — сумрачно проговорил Анатолий Иванович. — Кабы не осечка, быть мне на том свете.

— Понимаешь, помрачение нашло! — горячо заговорил Сашка. — Я уж и не помню, из-за чего началась эта бодяга. Веришь, Толечка, мне казалось, будто всей моей свободе конец!..

Анатолий Иванович чувствовал, что Сашка говорит сейчас правду.

— Не застрелил — и ладно. А потом — всегда отпереться можешь.

— Все равно поверят тебе, а не мне. У меня положение поганое. Что другому с рук сойдет, мне — ни в жизнь. Вкатят новый срок, и точка!

— Все равно тебе не долго гулять. Раз ты в первый же день нарушил…

— Не думал я нарушать! Почем я знал, что у вас тут все шиворот-навыворот пошло?

— Ладно брехать! Когда это ты видел, чтоб утки стаями у причала плавали? Ясно, их там не бьют.

Сашка сбоку посмотрел на Анатолия Ивановича.

— Хошь верь, хошь не верь, а все восемь лет, каждую ночь, мерещилось мне, что прихожу я на Великое, и там видимо-невидимо уток. Тучей воду кроют. И вот нынче так и оказалось, я испугался даже. Потом, конечно, понял, что заповедник, да разве удержишься? Думал, вдарю разок, отведу душу и навсегда завяжу с этим. Невезучая я сволочь! — вдруг горько сказал Сашка.

Анатолию Ивановичу стало не по себе. Право, этот нынешний Сашка чем-то отличался от прежнего. Стал болтлив, легкомыслен, видно, оттого, что долго не жил своей жизнью, своим решением. Но появилось в нем и что-то человеческое, какая-то доверчивость, искренность. Этот новый Сашка уже не вызывал у него былой ненависти, скорее жалость. Если бы он не заставил его проделать такое путешествие, Анатолий Иванович просто отобрал бы у него цевье, а самого отпустил бы подобру-поздорову. Но сейчас он должен был доставить Сашку на базу, в нем — единственное оправдание его долгого отсутствия.

— Может, лучше не говорить, что ты из колонии отпущенный? — спросил он.

— Все равно узнается…

— Тогда держись, что про заповедник не знал, новые, мол, порядки. У нас начальник ни хрена в охоте не смыслит.

— А если ему кто накапает насчет прошлого?

— Я скажу ребятам. Там из наших только Беликовы да клепиковский Егор Иваныч, помнишь?

— А он не скажет?

— Мужик добрый…

Конечно, большого вреда Сашке не будет, но если он еще на чем срежется, то ему и это припомнят. Лучше бы отпустить. Себе-то уже Анатолий Иванович доказал, что имеет полное право служить на озере егерем…

Словно угадав его мысли, Сашка сказал:

— Я и не думал тут задерживаться. У меня теперь профессия есть — каменщик.

— В Заречье утятник строят, можешь туда толкнуться.

— К уточкам поближе? — засмеялся Сашка. — Тогда уж ты лучше не возвращай мне цевья!..

…От егеря большего и не требуется: отобрать цевье. Вот оно — лежит у него в кармане. Но нет, цевьем от Буренкова не отделаться. У него небось вышла неприятность с генералами, и, чтобы Буренков успокоился, ему нужно что-нибудь посущественнее маленькой детали охотничьего ружья.

Впереди возникло Комково, и Анатолий Иванович свернул на целину, чтобы выйти к роще, минуя шоссейку, где работала женщина. Почему-то ему не хотелось сейчас ее видеть.

Осталась позади гаченая дорога, они шли лесом. Солнце клонилось к закату, его лучи уже не падали отвесно в лесной коридор, а вязли в кустах и деревьях. В просеке было сумеречно, прохладно и еще сильнее пахло кислым вином. Снова ложились под шаг толстые корни, похожие на змей, но теперь Анатолию Ивановичу не имело смысла спешить, и он осторожно переступал через них. Несколько часов назад он вышагивал эту просеку в обратном направлении, он спотыкался, падал, соленый пот разъедал губы, болели ушибленные места, и все же он чувствовал себя куда лучше и тверже, чем сейчас, в предвкушении встречи с Буренковым. Но когда они вышли к озеру, к тому месту, откуда начался их путь, в груди Анатолия Ивановича шевельнулось горделивое чувство: «А все-таки я это сделал…»

На лещуге по-прежнему трепыхался пух убитых Сашкой уток, и висели на кусточке лапы с огузьем разорванного выстрелом хлопунца. Анатолий Иванович с помощью Сашки столкнул в воду обсохший челнок, сложил туда ружье, термос, мешок из-под чучел и плетушку, затем отмыл сапог, почистил одежду и умылся сам. Сашка последовал его примеру. Они залезли в челнок. Анатолий Иванович уперся веслом в берег и резко послал челнок вперед. Из камыша с громким шумом поднялось несколько крякв. У Сашки опасно заблестели глаза…

— Лучше тебе тут не болтаться, — посоветовал Анатолий Иванович.

— А в Заречье охота есть?

— На Пре вроде разрешают.

— А утки там водятся?

— Не так, чтоб особо…

— С меня хватит.

Над озером простерлась тишина, в ожидании вечерней зорьки угомонилась даже Прудковская заводь. На большой высоте, стаями и в одиночку, летали утки. Рябь отливала темным золотом, зеленые, спокойные, стояли над озером леса.

— Повидал я таки свет, — сказал Сашка, — а красивше наших мест нигде нету.

— Больно ты раньше эту красоту замечал!

— Молодой был, вот и озоровал…

Но с приближением к базе Сашка забеспокоился. То ли на него произвели впечатление большие дома, стоящие на круче, флотилия моторных лодок у причала, грузовики, автобусы и легковые машины, поблескивающие меж сосен лаком и металлом, все эти приметы большой, серьезной жизни, которая шутить не любит, но лицо его по-давешнему омелилось, и тревожно забегали глаза.

Анатолий Иванович подвел челнок к берегу, накинул цепь на железный надолб и подобрал свои костыли. У пристани, покуривая, сидел на бревнах сторож базы Пинчуков.

— Ты нешто живой, не утоп? — спросил он Анатолия Ивановича с насмешливым удивлением.

— Слушай, Пинчуков, генералы мои еще тут?

— Хватился! Факт, уехали. Разобиделись вдрызг! Такой крик стоял. Мы думали, Буренкова кондрашка хватит.

Анатолий Иванович помрачнел: в глубине души он рассчитывал на генералов. Почему-то он был уверен, что, разобравшись в случившемся, генералы примут его сторону.

— Тебе лучше не показываться, — посоветовал Пинчуков. — Начальство в худшем гневе.

— Бог не выдаст, свинья не съест…

Анатолий Иванович стал подыматься по лестнице, Сашка с опущенной головой поплелся за ним. Наверху мимо них с поганым ведром в руке пробежала девчонка Глаша с кухни, остановилась и по-бабьи жалостливо, склонив голову к плечу, уставилась на Анатолия Ивановича.

«Заживо хоронят!» — усмехнулся он про себя.

Буренков стоял у крыльца охотничьего домика, перекатывая во рту пустой мундштук. Он, конечно, заметил Анатолия Ивановича, но ничего не шевельнулось на его лице. Когда же Анатолий Иванович приблизился и открыл рот, чтобы отчитаться перед начальством, Буренкова словно взорвало. Странен был этот мгновенный переход от видимого спокойствия к яростному, надсадному крику. Анатолий Иванович пытался ухватить суть разыгравшихся здесь событий. Он понял, что генералов хватились поздно, когда забеспокоился привезший их шофер, что отыскали их не сразу и что Буренков не захотел как-нибудь оправдать его отсутствие. Естественно, это привело генералов в бешенство. Буренков не сказал Анатолию Ивановичу, что генералы, вернувшись на базу, хоть и ворчали, но больше были озабочены исчезновением егеря, чем своей незадачей. Они были благодарны егерю за редкостную удачную охоту и требовали, чтобы Буренков послал людей на поиски. «Чего искать-то, — сказал Буренков, — он с бабой своей на печи клопов давит». Тут действительно поднялся крик, и Буренков поздно понял, что сморозил глупость. Но успокоил себя тем, что виновник как-никак назван, и он, Буренков, несет лишь косвенную ответственность. Разозленные генералы не остались на вечернюю зорьку и укатили на своем вездеходе.

— Пошумел, и хватит, — спокойно сказал Анатолий Иванович, когда Буренков замолк, исчерпав запас ругани. — Я вот браконьера привел, — он достал из кармана цевье и протянул Буренкову.

Буренков машинально взял цевье и пустыми глазами воззрился на Сашку.

— В заказнике стрелял, — заключил Анатолий Иванович. — До самой Талицы за ним гнался.

— Как до Талицы?.. — пробормотал Буренков. — Ты чего врешь?

Тут только он разглядел порванную одежду егеря, осунувшееся лицо, синие тени под глазами, ранку на губе и ржавые пятна крови на костылях.

— Вот его спросите, — кивнул Анатолий Иванович на Сашку.

Но Буренков не нуждался в подтверждении: он уже знал, что это правда. Если б генералы не уехали, как бы красиво обернулась вся история! Инвалид на костылях, его служащий, преследует восемнадцать километров злостного нарушителя по лесам и болотам, где и здоровому человеку трудно пройти. Да это, можно сказать, подвиг! Но генералы уехали. И в рапорте, который ему придется подать в ответ на жалобу генералов, такой поступок покажется просто неправдоподобным. Вон, скажут, какую липу загнул, чтобы оправдаться! К тому же это выгораживало егеря, а на нем, Буренкове, все равно остается пятно: «Не обеспечил». С работы его и так не выгонят: он же предупреждал генералов о ненадежности егеря. Они сами настаивали, он пожалел инвалида Отечественной войны, дал ему возможность отличиться, а тот подвел его. Такая ошибка даже почетна.

Но было еще нечто, в чем Буренков не признавался сам себе. Теперь, когда одноногий егерь совершил такой необычный поступок, Буренков поверил всему хорошему, что о нем рассказывали. Это и впрямь человек незаурядный, с такими шутить не приходится. Оставался еще этот не к месту явившийся браконьер. Тоже герой, сопля на заборе, не мог с инвалидом справиться! Постукивая цевьем по ладони, Буренков перевел суровый и проницательный взор на стоящего чуть поодаль небольшого бледного человека. Тот ответил ему острым, коротким взглядом и вдруг, задернув мутной пленкой остроту своих глазок, закричал дурным, треснутым голосом:

— Гражданин начальник, не погубите! Восемь лет в неволе страдал, искупил вину перед обществом! По глупости, по неведению нарушил! Кабы знал про заповедник, за сто бы верст его обошел!…

Анатолий Иванович молча, с отвращением следил за представлением, какое давал Сашка Буренкову.

— Не знал, говоришь? — спросил Буренков.

— Вот вам крест, гражданин начальник! Как честный советский человек!..

— На! — Буренков протянул ему цевье. — Но смотри у меня. Если еще раз попадешься!..

— Не бойсь, не попадусь, — спокойно, с холодком отозвался Сашка и, забрав цевье, отошел.

— А ты, — Буренков перевел взгляд на Анатолия Ивановича, — чтоб больше тут портками не тряс. Имущество казенное, если что пропадет, я тебя притяну. Понятно? — И он не спеша направился к дому.

— Вон какой оборот, Толечка! — сказал Сашка без всякого торжества, скорее даже сочувственно, и вдруг захохотал. — Силен, гусь!..

Никак не отозвавшись, Анатолий Иванович пошел к своему челноку…

Когда утки в поре

В начале апреля я получил письмо от Анатолия Ивановича: зовет на охоту.

«…Весна у нас ранняя и дружная, тетерева орут — сил нет, третьего дня под самое окно глухарь прилетел, прямо как боров хороший, а Буренкова прогнали, и уток ожидают на Великом много, так что обязательно приезжай, это самая красивая охота, когда утки в поре».

Перед таким приглашением устоять невозможно. Смущало меня одно: как добраться туда в весеннее бездорожье? Мои приятель, рыжебородый, румяный весельчак, уже бывавший на Великом, уверил меня, что его старый «Капитан», приобретенный, похоже, на свалке металлолома, обладает качествами амфибии и чувствует себя на воде еще лучше, чем на суше.

Так или иначе, но мы без единой задержки домчались до развилки на Коробовском шоссе и взяли прямой путь на Мещеру. Приятель то и дело заводил речь о номерах дроби, пригодных для весенней дичи, о своем старом бельгийском карабине, бьющем без промаха на восемьдесят метров, предлагал держать пари, что обстреляет меня. Я отмалчивался, считая, что этими разговорами он только раздражает бога дорог и бездорожья. Приятель догадался, что я отмалчиваюсь из суеверия, и это так его рассмешило, что мы едва не опрокинулись в кювет.



Асфальт кончился за Фролом, но почти до самого Дубасова мы ехали по песчаной, усыпанной щебнем насыпи — будущему шоссе. Камни с такой силой барабанили о днище машины, что мы опасались за наш бензобак. И все же мы благословляли эту насыпь: по сторонам от нее, в сосновом жидняке, грозно темнели глубокие, топкие лужи, их глинистые закраины были изжеваны колесами буксовавших там грузовиков. Возле Дубасова нам преградил путь чугунный каток, пришлось сползти вниз. Деревня, как и положено, оказалась непроезжей: ее во всю ширь пересекало весеннее озерцо, в котором вольготно плавали гуси. Мы рванули задами, прямо по целине. Уж не ведаю как, но мы проехали, оставив за собой на зеленом ворсе молодой травки широкие черные колеи, тотчас налившиеся водой. Дальше пошла грунтовая дорога, вся в рыжих лужах, но дно у луж было твердым, и мы с ходу форсировали их, вздымая фонтаны брызг…

Вот наконец показалась деревня Тюревище, стоявшая на берегу Пры, и во мне впервые затеплилась надежда, что мы и впрямь доберемся до охотхозяйства, и будет встреча с Анатолием Ивановичем, и влажный холодок крутых бортов челнока, и озеро Великое, и утки в поре, и сладкая, слаще всех ароматов, селитряная вонь пороха после удачного выстрела, и теплое, тяжеленькое, вощаное тело убитого селезня…

Всего лишь однажды, лет шесть тому, пытался я проникнуть сюда в весеннюю пору. Шоссе обрывалось где-то у Егорьевска, и нечего было рассчитывать проехать сюда на машине. Я добирался поездом до станции Бармино, попутным грузовиком до Фрола, а оттуда вплавь, и не всегда на челноке. Прибыв к месту назначения с температурой сорок, я залег на печи под двумя тулупами и так скоротал недолгий срок весенней охоты. После того я бывал тут лишь летом да ранней осенью, а весны проводил на тяге в подмосковных просеках. Понятно, как волновала меня предстоящая охота, ведь мне впервые придется увидеть селезней в свадебном уборе, или, как говорят мещерцы, в своем пере, увидеть брачное таинство птиц, являвшихся мне, летнему охотнику, как бы лишь в обличье самок.

Мы благополучно проскочили Тюревище, по гнилому деревянному мосту переехали широко и незнакомо разлившуюся Пру и уже в близости соснового леса, за которым раскинулась охотничья база, намертво завязли в обширной, но не опасной с виду луже. Едва успел я выскочить из машины, как вода стала вровень с дверцами, и мой спутник оказался накрепко закупоренным, словно в консервной банке. Опустив боковое стекло, он стал истошно кричать, чтобы я быстрей топал на базу за тягачом.

Я подходил к сосняку, когда со стороны редкого леска, слева от меня, донеслись выстрелы. Стреляли, видимо, по рябчикам, а охота на боровую дичь уже была запрещена. Между деревьями мелькнула фигура в прорезиненном плаще. Человек заметил меня, что-то крикнул в глубь леска и неторопливо, будто боясь оступиться, направился в мою сторону. На мне были высокие резиновые сапоги, стеганый костюм и финская суконная фуражка, и он, верно, принял меня за егеря.

— Вот, ружьишко пробую, — сказал он с фальшивой улыбкой на полном, мучном лице.

Из леска вышел мальчик лет десяти и остановился в нескольких шагах от нас.

— Вам известно, что это браконьерство? — сказал я.

— Ружьишко пробовал, — повторил человек. — Вот и сынок может подтвердить. Так, сынок?

Вместо ответа мальчик сунул палец в нос. Он походил на отца: такой же крупный, сытый, мучной.

— Видите, — сказал человек, словно на общепринятом языке жестов ковыряние в носу означало: да, так.

Мне захотелось припугнуть этою лжеца и нарушителя:

— Где работаете? — спросил я строго.

— А в совхозе, — сказал человек тем же вкрадчиво-успокаивающим голосом. — В совхозе имени товарища Буденного, где же еще?

— Вам придется пойти со мной.

Он задумчиво поглядел на меня.

— Знаете, я лучше туда пойду, — он ткнул большим пальцем через плечо. — Я, правда, лучше туда пойду. А вы ступайте потихоньку, куда вам надоть.

Когда он произнес это нарочитое «надоть», взгляд его как-то дурно заволокся. Я вспомнил, что за браконьерство полагается немалый штраф — тридцать рублей новыми деньгами, — и мне стало не по себе. В руках этого мучного, благообразного человека в сильно пахнущем резиной плаще было ружье, а дорога пустынна, не следовало заблуждаться насчет ценности своей жизни в чужих глазах…

Тут поблизости послышался шум мотора. Я оглянулся: ныряя тупым рылом в колдобины, к нам приближался вездеход охотничьей базы. На радости я хотел было отпустить браконьера подобру-поздорову, но он уже не нуждался в моем снисхождении. Поддерживая рукой толстое брюхо, двустволка на плече, он мчался крупной рысью через дорогу к оврагу, высоко вскидывая колени. За ним очень похоже, с недетской тяжельцой, трусил его мальчонка. Солидный, толстый, знающий себе цену человек позорно удирал на глазах собственного сына от опасности, отнюдь не смертельной. Мне стало жаль мальчонку, хотя, верно, он увидит в поведении отца не трусливую низость, а находчивость и ловкость…

Оказалось, сегодня второй день пасхи, и шофер спешил в Тюревище за «горючим». Однако он твердо обещал мне, что сперва вытащит из лужи моего приятеля, а уж затем займется добыванием самогона.

Слово свое он сдержал: когда я приближался к охотничьему домику, в обгон промчалась наша забрызганная грязью машина…

Как свежеет и хорошеет все вокруг, когда прогоняют главного руководящего дурака! Самый воздух становится иным. Не знай я из письма Анатолия Ивановича, что Буренкова выгнали, я и так понял бы это мгновенно. И не потому, что у причала вместо сонно хмельных образин буренковских обормотов, набранных из беглых колхозников, мне виделись славные, серьезные лица подсвятьинских егерей, не потому, что исчезли орудовские знаки, осквернявшие лес, и батарея уборных на береговой круче, осквернявшая озеро, — а по спокойствию и умной тишине, разлитым над базой. Буренков был громогласен, настырен, суетлив, хотя и любил иной раз покрасоваться в истуканьей позе, с рукой, сунутой за борт ватника, с взглядом победителя, устремленным в сторону Дуняшкиной заводи. Он держал людей в вечном напряжении, все служащие — от кухонной судомойки — до охотоведа, сбивались с ног, выполняя его противоречивые указания, но вся эта суматоха не рождала пользы: лодок, чучел и подсадных постоянно не хватало, егерей не доискаться было, приезжие охотники толпой маялись на сходнях, даром теряя драгоценный зоревой час.

Анатолий Иванович познакомил нас с новым заведующим базой. Это был пожилой человек с усталым лицом.

Его сухая, продубленная солнцем и ветром кожа имела тот прочно-красноватый оттенок, что бывает у людей, постоянно живущих на природе. Прежде он заведовал большим охотхозяйством под Астраханью, но вдруг на шестом десятке забарахлили легкие, и его перевели сюда, в сухую сосновую благодать.

Привыкнув к буренковской повадке, мы схватились за карманы, чтобы предъявить заведующему охотничьи билеты, карты отстрела, квитанции на койки и паспорта. Угадав наше намерение, он мягко остановил нас.

— Когда отохотитесь, — сказал он, — то отдадите свои карты егерям, чтобы они проставили количество убитой дичи.

При виде такого доверия мы едва сдержали слезу. Значит, можно так жить! Можно верить, что приезжающие из Москвы за двести километров в распутицу люди, к тому же знакомые местным служащим, не жулики и не безумцы, отваживающиеся браконьерить в охотхозяйстве.

Конечно, мы сразу подружились с Николаем Петровичем Болотовым. Через пять минут он уже звал меня и моего приятеля по отчеству. Я думал, мне следует договориться с ним насчет Анатолия Ивановича, в охотхозяйстве обычно не склонны считаться с «капризами» гостей. Но, милый человек, он уже дал распоряжение Анатолию Ивановичу готовиться в путь. Вот почему Анатолий Иванович исчез: едва успели мы обменяться рукопожатиями, он пошел за чучелами и подсадной.

Болотов предложил нам поглядеть на редкого зверя, случайно угодившего в рыбачью сеть. На скамейке лежало странное существо — округлый мохнатый комок с кротиным хоботком, утиными перепончатыми лапами, длинным, довольно широким хвостом в темных роговых чешуйках, как у ящерицы. Сочетание в одном существе примет зверя, пресмыкающегося и птицы было отталкивающим, от этого веяло мраком и чужестью доисторических времен, когда твари земные еще не распределились по стихиям.

Я взял на руки загадочного уродца.

— Холодный…

— Да его уже дохлым вытащили, — сказал Болотов. — Он в сети задохся. Это выхухоль, в здешних местах их не знают.

— Выхухоль! — потрясенно вскричал мой рыжебородый приятель. — А я всю жизнь думал, что выхухоль — птица!..

Послышался слабый вскрик, что-то тренькнуло, и тяжело плеснула вода.

Глаша, судомойка с кухни, споткнулась босой ногой о корень и уронила полное ведро. Маленькая, тонкая, как тростиночка, она с отчаянием глядела на опрокинутое ведро, поджав ушибленную ногу. Мой рыжебородый приятель вспыхнул, схватил ведро и помчался к колодцу. Глаша, прихрамывая, поплелась следом.

Я успел натянуть прорезиненный комбинезон, собрать ружье, набить патронташ, а рыжебородого все не было. Я подождал-подождал, да и пошел к сходням…

Анатолий Иванович оттолкнулся веслом от причала, и челнок, взмутив илистое дно, вырвался на глубину. Опустившись на скамеечку и будто не замечая меня, егерь старательно скрутил папиросу, затем, пряча огонек в ладонях, закурил, снова взялся за весло, чтобы развернуть челнок по курсу, и лишь тогда, освободив себя от всех забот, улыбнулся застенчиво и радостно.

— Ну, как она?.. — он разумел «жизнь». — Как Курилыч?

Я успокоил его насчет Курилыча: процветает.

— А Курахтаныч?.. Чего не приехал?

Ответить на этот вопрос было сложнее: наш друг Курахтаныч уж никогда не приедет на Великое, не спросит своим протяжным, вежливым голосом: «Анатолий Иванович, дорогой, какой номер дроби мне брать?» Осколок, пролежавший у него под сердцем с финской войны, в единый миг оборвал его жизнь.

— Ну, он хоть живой?

— Скорей нет… — растерянно-глупо ответил я, желая смягчить удар.

Анатолий Иванович долго молчал, тихонько ворочая веслом. Под его руководством Курахтаныч сделал свой первый выстрел, сбил первую утку, из ленивого, скептического любителя превратился в страстного утиного охотника.

— Хороший был мужик Илья Иоганныч, уважительный, — донеслось будто издалека.

Анатолий Иванович впервые выговорил трудное отчество нашего друга.

Странно для меня выглядело озеро, оно было как бы голым, сквозным. Сита, в летнее время крывшая его зелеными островками, еще не отросла, лишь редкие сухие, белесые камыши покачивались над синей ветряной рябью. Кое-где желтели расцветшие кувшинки, но их листья, как и бурые поля ушков, были накрыты большой весенней водой. Озеро просматривалось во все концы, и я впервые воочию убедился, насколько справедливо названо оно Великим.

Необычно выглядел и шалаш, в который поместил меня егерь. Он был сложен в тростнике из еловых лап, короткий, узкий, с плотной крышей из того же ельника. Оказывается, крыша служит добрую службу: она препятствует стрельбе влет, когда легко спутать селезня с самкой. То ли из обычного словесного озорства, заставлявшего Анатолия Ивановича применять к утиным породам диковинные местные названия, то ли из желания подчеркнуть особость этого шалаша, егерь назвал его непривычным для меня словом: скрадень.

Изменились и чучела под стать окружающему. Вместо старых бурых знакомцев перед шалашом закачались ярко изукрашенные красавцы. Я узнал крякового селезня, чирка-трескунка, красноголового нырка, самый же яркоцветный оказался весенним подобием невзрачного чирка-свистунка. Лишь подсадная осталась прежней, хотя повадка ее, в чем я скоро убедился, тоже стала иной.

Я думал, что Анатолий Иванович, раскидав чучела, по обыкновению заведет челнок в шалаш. Но оказалось, что скрадень мал для челнока, а сухой камыш не служит маскировкой.

— Я позже наведаюсь! — крикнул Анатолий Иванович, отплывая от шалаша.

Честно говоря, я сразу потерял надежду на удачу. Мне был виден лишь малый пятачок воды перед шалашом, где покачивались чучела да прихорашивалась подсадная, а я привык к широкому обзору, когда можно оглянуть простор и небо. Я хотел встать, но плотная крыша сразу вернула меня в сидячее положение. Странен мне был и дневной зрелый час, я привык к охоте в таинстве вечерних сумерек или утренних зорь. Самые чучела не вызывали доверия, яркая, ярмарочная расцветка подчеркивала их невсамделишность. Я еще предавался этим пустым мыслям, когда подсадная, лишь изредка издававшая ленивое, ржавое «кря-кря», вдруг зашлась в безостановочном нутряном крике.

Рядом с чучелом красноголового нырка сидел другой обладатель ярко-алой головы и такой же шеи, черного зоба, серых, впроголубь, крыльев. Лишь на миг показались они мне схожими, затем меня прямо-таки ошеломило различие между одушевленной плотью, живым, изящным, с гордой повадкой существом, и неуклюжей подделкой. Как могут утки поддаваться на такой грубый обман! Красноголовый красавец медленно плыл в сторону подсадной. Я выстрелил, толком не прицелившись. Красная головка опустилась в воду, крылья забились, фонтаня брызгами. Еще выстрел. Нырок стих и закачался на волне. Не успел я перезарядить ружье, как нырок, завалив головку косо на спину, стал уплывать к тростниковой заросли. Неужто весенний экстаз наделяет их такой живучестью? Чепуха, весенняя дичь не крепка к ружью, просто мне изменили рука и глаз. Теперь я целился долго и старательно, однако мне удалось добить его лишь четвертым выстрелом. И тогда я дал себе зарок: если опять не убью селезня с первого выстрела, с охотой покончено. Нельзя мазать в пятнадцати-двадцати метрах по сидячей дичи, обращать охоту в мучительство. Одно дело разом порвать тончайшую нить, на которой держится жизнь, иное — скоблить ее тупым ножом…

Все же я сохранил для себя охоту. Вдали уже показался челнок Анатолия Ивановича, когда снова таинственно закрякала подсадная, приветствуя севшего в десятке метров от нее чирка-трескунка. Я взял его как надо, с одного выстрела. Он почти не отличался от своего летнего образа, лишь на головке белела полоска, окаймленная черным. Видно, трескунячьи дамы не любят франтовства.

— Я думал, вы вдвое больше набили, — холодно заметил Анатолий Иванович.

— Отыграюсь на вечерней зорьке, — самоуверенно сказал я.

Но с вечерней зорьки я вернулся пустым: не было ни одной подсадки. На базе царило легкое оживление: не зря вездеход прокатился в Тюревище. Мы уже не застали пирушки. Несколько служащих базы вместе с охотниками распивали в столовой чай из огромного голубого чайника, Анатолий Иванович подсел к ним.

Когда я, умывшись и переодевшись, вернулся в столовую, Анатолий Иванович спорил о чем-то с дородным, багроволицым, седовласым охотником в замшевой курточке на молниях.

— Как хотите, — говорил он сытым голосом, — а не верится мне, что ваша жена так мало заработала!

— Почему — мало? Она еще выговор заработала, чтоб не ленилась.

Я догадался, что речь шла о делах колхозных.

— Как же вы прожили зиму?

— Так вот и прожили! — отрезал Анатолий Иванович.

— Небось рыбкой пробавлялись? — высказал предположение Болотов.

— Не особо, — сказал Анатолий Иванович. — На Озерке вовсе ловля была запрещена.

— Наконец-то взялись за охрану рыбных богатств! — обрадовался седовласый.

— Взялись, да не с того конца, — спокойно сказал Анатолий Иванович. — Невозможно, сколько рыбы подо льдом задохлось.

— Это почему же?

— Мы, когда ловим, шурфы во льду пробиваем, ну, рыба и дышит. А еще: часть выловим, тогда остальной кислороду хватает.

— Точно! — подтвердил Болотов.

— Но надо же бороться с браконьерством!

— Обязательно, — наклонил голову Анатолий Иванович. — Того, который запретил рыбалить на Озерке, надо поймать и за решетку…

— Чего ловить-то! — вмешался старый егерь Беликов. — Небось в Москве в кожаном кресле сидит.

— Тогда его не поймаешь, — заключил Анатолий Иванович.

— Ну, знаете, вы слишком мрачно смотрите на вещи! — Охотник в замшевой куртке начинал злиться.

— А я не смотрю на вещи, — невозмутимо отозвался Анатолий Иванович. — Кой толк?

— Не робей, воробей! — засмеялся Егор Беликов и вдруг шикнул незаконченным средним образованием. — Мы еще увидим небо в алмазах!

— Небо что, — отозвался Анатолий Иванович. — Там полный порядок.

— Ничего, наладится ваша жизнь, — наставительно сказал дородный охотник. — Не все сразу…

— А я на свою жизнь не жалуюсь, — вызывающе перебил Анатолий Иванович. — И ни на какую другую не променяю. Я, может, лучше вашего жизнь прожил. Я всегда был с водой и деревьями, со всякой птицей, с рыбой, зверьем и со своей душой, коли она есть…

Понял ли охотник в замшевой куртке, что в этом споре ему не победить, но только он поднялся, наигранно сладко потянулся, до хруста позвонков.

— Хорошо с вами, да перед зорькой не мешает всхрапнуть, — и он вразвалку вышел из столовой.

— Подстрелил он чего? — спросил Анатолий Иванович Беликова.

— Вроде бы матерого, только не нашли его…

— И не ищите, он матерого в уме подстрелил.

— Чего ты с ним сцепился? — спросил Болотов.

— А что он из меня придурка делает? Я морс из соплей сроду не потреблял. Терпеть не люблю этих городских, что мужичку сочувствуют…

— Утешающий господин, в рот ему дышло! — в тон Анатолию Ивановичу сказал Егор Беликов, нахмурив толстые черные брови.

Я спросил Болотова, не видел ли он моего рыжебородого приятеля.

— Как же!.. — усмехнулся Болотов.

— Он что — охотился?

— Да, на кухне.

Ночью на базу прибыли два автобуса с охотниками, и на утренней зорьке мы с трудом отыскали свободный шалаш. Еще в темноте озеро озарилось вспышками выстрелов, но Анатолий Иванович скептически отнесся к этой жаркой пальбе.

— Балуются, порох тратят, не слыхать уток-то…

А он слышал даже пролет одиночного чирка в вышине.

Рассвет пришел навалом. Разом, без всякой постепенности, все вокруг загорелось, заблистало, вызолотилось, будто не с востока, а с четырех сторон света взошло по солнцу. Нестерпимо засверкала вода перед шалашом, и огнисто вспыхнула неподалеку от подсадной красно-коричневая голова селезня-белобрюшки. Похоже, что он прилетел еще затемно. Я долго целил в его жаркую, фазаньи цветастую красоту. Мушка ружья перебегала с белого надглазного пятнышка на кирпичную шейку, на серую, рябистую полоску, отделяющую шейку от зоба, на светло-багряный лоб. Дробь легла точно по цели.

Больше подсадок не было. Лишь крупный матерый селезень вмиг налетел на подсадную, уже наизготове, потоптал и ушел под ее прикрытием низким, косым полетом…

Оставалось еще две зари, вечерняя и утренняя, — и конец охотничьему сезону! Анатолий Иванович предложил перебраться к нему в Подсвятье, поохотиться на Озерке. Оно тоже принадлежало охотхозяйству, но туда никто не ездит, уж больно далеко от базы. Я с радостью согласился: не люблю, когда охота превращается в массовку, да и хотелось взглянуть на Подсвятье.

Нужно было договориться с рыжебородым. Теперь-то я знал, где его найти.

На крыльце кухни, перекинув через плечо суровое полотенце, мой друг старательно вытирал обеденные тарелки. Я сказал ему о предложении Анатолия Ивановича. Он промолчал, тарелка чуть повизгивала под нажимом его пальцев.

— Так поедешь?

Он предупреждающе округлил глаза. Из кухни вышла Глаша с горкой мокрых тарелок. Она глянула на меня исподлобья, поставила горку на колченогий столик, а сухие тарелки забрала с собой.

— Не поеду я, — решительно сказал приятель. — У меня тут дела…

— Я думал, у нас одно дело — охота. Ну да как знаешь… Ты хоть подкинешь меня до Ялмонти?

— Можно…

— И приедешь за мной послезавтра утром?

— Ну приеду, — неохотно отозвался приятель.

Анатолий Иванович на челноке попал в Ялмонти раньше нас. Мы опять битый час проторчали в той же луже у моста. Неглубокая, с довольно твердым дном, она срабатывала как капкан, хватая в последний момент задние колеса и стремительно всасывая машину в себя. Вытащил нас шальной грузовик, случайно оказавшийся на трассе в праздничный день.

При расставании мой друг смотрел угрюмо. Я думал, жалеет, что отказался ехать с нами. Но нет, его заботило другое.

— Вдруг опять застряну в луже? — сказал он. — Глаша заругается…

Мы с Анатолием Ивановичем быстро перебрались через узкий рукав Пры к хутору Беликову, как именуют подсвятьинцы правый край деревни.

Непривычно выглядела знакомая мне часть Подсвятья. Прежде деревню отделяла от реки Пры мокрая луговина в полкилометра шириной, а сейчас займище реки налилось полой водой, и деревня стояла как бы на берегу озера. Верно говорил Анатолий Иванович, что по весне тут можно охотиться, не выходя из дома.

На скамеечке под окнами нас поджидали Юрка и Танька. За минувший год ребята сильно вытянулись и повзрослели. В четырнадцатилетием Юрке появилась отцовская неторопливая основательность и некоторая хмурость, словно жизнь обременила его немалой заботой. Впрочем, так оно и было: мать уехала на праздники к родственникам, оставив все хозяйство на Юрку.

Десятилетняя Танька стала красавицей; смуглая, вся усеянная веснушками, с зелеными блестящими глазами. Она стеснялась своего облика, своих прелестных веснушек, и потому, чуть завидев нас, стала прятать лицо в ладонях, оставляя открытым лишь один любопытный кошачий глаз.

До Озерка по прямой было рукой подать, но добраться туда на челноке — путь немалый. Нужно пройти водопольем до Пры, затем по самой реке перетащить челнок через отмель и плыть километра два протокой и по залитому водой болоту. Небо хмурилось тучами, накрапывал дождь, решено было на вечернюю зорьку не ходить.

Остаток дня прошел невесело. Анатолий Иванович томился. Он то включал, то выключал радиоприемник, цыкал на ребят, забирался на печь и тут же скатывался вниз, вздыхал, тер лицо руками и курил одну за другой, брезгливо морщась, словно папиросный дым ему горек. Я никогда не видел его таким беспокойным и развинченным. Ни разговоры, ни чай из самовара, ни «подкидной дурак» не могли отвлечь его от этой странной тревоги. Лишь Таньке на какое-то время удалось заинтересовать его. Она напяливала на себя незамысловатые материнские наряды, будто ненароком заглядывала в горницу и с визгом, закрыв лицо руками, пускалась наутек. Анатолий Иванович начал было улыбаться, но вдруг нахмурился и сердито гаркнул:

— Хватит дурочку строить!

В кухне, гремя рогачами, возился Юрка.

— Юрка, слышь!.. — окликнул его отец.

— Чего тебе? — хмуро отозвался Юрка.

— Скажешь, загуляла!.. Дня еще не прошло…

— Нешто она сегодня ушла?

— А то не знаешь!

За годы нашего знакомства я не слышал, чтобы Анатолий Иванович говорил с женой о чем-либо, кроме хозяйственных дел, не приметил ни одного его ласкового взгляда или жеста, обращенного к ней. Но как же сильно ощущал он ее существование рядом с собой, если даже короткая разлука была ему непереносима!

Юрка собрал поужинать: холодная рыба, моченые яблоки, утиный суп, пшенная каша с маслом. Анатолий Иванович вяло поковырял вилкой рыбу, съел несколько ложек супу, а от каши отказался.

— Заелся! — обиженно сказал Юрка. — Ишь, балованный какой!

— Неохота мне подгорелую кашу есть, — проворчал Анатолий Иванович.

Каша нисколько не подгорела. Отменная, чудесно упарившаяся в печи каша, даже Шура не сготовила бы вкуснее. Анатолий Иванович становился несносен со своей тоской, и я вышел на улицу покурить. Все небо было обложено толстыми иссиня-черными тучами, закат пробивался в разрыве туч темно, густо-красный, как сок переспелой вишни. Похоже, собиралась гроза. В окружающем мире шло какое-то брожение: орали гуси, блеяли овцы, домашние утки носились над водопольем с резвостью диких своих собратьев. Пестрая курица, клевавшая селедочную головку, вдруг закричала по-петушьи, подскочила вверх и с громким шумом полетела за плетень.

Из дома Петрака, двоюродного брата Анатолия Ивановича, выбежало смуглое, как гогеновские таитянки, долгоногое, долгорукое существо в куцей белой тряпочке, не достигавшей колен и едва прикрывавшей молодую грудь. Девушка выбежала из покосившейся избы на тихую пустынную улицу, как выбегают на праздничную площадь, где во все четыре стороны, кружа голову, кипит веселье. И вдруг остановилась, замерла, словно поняв, что бежать-то некуда.

Теперь я узнал ее, это была старшая Петракова дочь, Люда. За год, что я ее не видел, она перешагнула грань, отделявшую неуклюжего, голенастого, почти уродливого подростка от совершенной юношеской формы. Она ничего не сохранила от прежнего, кроме жалкого детского платьица и разношенных, с замятыми задниками тапочек, спадавших с ее длинных, узких ног.

Люда постояла, склонив голову к тонкому, смуглому плечу, и медленно побрела к качелям, свисающим с толстого сука плакучей березы. Она стала на узкую дощечку, толкнулась ногой, обронив тапочку, и принялась раскачиваться.

Повизгивали проволочные петли, поскрипывал сук, роняя мшистую шелуху, развевался белый подол, все выше и выше взлетали качели, напрягались смуглые икры, напрягались тонкие руки, качался синий, печально-жестокий взгляд.

За моей спиной хлопнула дверь. Пахнув тройным одеколоном, мимо прошел Юрка в новых брюках, плисовой курточке и белой рубашке с отложным воротничком. Много заманчивых дорог лежало перед этим франтом, но он выбрал кратчайшую, ту, что вела к качелям. Видимо, это оказалась совсем не простая дорога, она шла зигзагами, петляла, поворачивала вспять, воздвигала перед путником бесчисленные незримые препятствия. Весь в поту, добрался Юрка до качелей и стал там, лопоухий, трогательно костлявый и ужасно незрелый рядом с мелькавшей мимо него девушкой. И все же качели замедлили свой маятниковый бег, а вскоре и вовсе замерли. Юрка ухватился за ржавую проволоку, поставил ногу на дощечку, Люда подвинулась, давая ему место, и взгляд ее уж не был ни жесток, ни печален, а ликующе, радостно враждебен…

На охоту мы вышли затемно. На ощупь отыскали челнок, погрузили снаряжение и отплыли. Гроза прошла стороной, было пасмурно, рассвет занялся неприметно, но сразу по всему простору. Я как-то заметил, что вижу не только челнок и лицо Анатолия Ивановича, но и дома на берегу, и высокие сосны на косе, откуда начиналась протока, и колокольню Ялмонтьского храма.

В протоке нас снова охватила тьма. Мы долго плыли по узкому водному коридору, ивы купали в чернильной воде свои светлые сквозь сумрак, еще не облиственные ветви. Вкусно пахло свежей сыростью молодой травы, почками, весенними телами деревьев. Тем временем распогодилось, и небо над головой посветлело, зарумянилось. Солнечные лучи проникли сквозь заросли лозняка, протока словно раздалась в берегах, и по стрежню легла золотая нитка.

Вода курилась, мы пронизывали жемчужные клубы водяного дыма, порой теряя друг друга из виду, и мне, сидящему на носу, казалось, будто Анатолий Иванович нагоняет меня на другом челноке и вот-вот врежется в мою корму. Туман рассеялся вмиг, унеся в своих клубах водный коридор с его сумраком, нависшими лозинами, сырой склепьей духотой. Вверху было бескрайное голубое небо, вокруг, сколько хватал глаз, голубовато-зеленая вода. Я думал, это и есть Озерко, — нет, болото, залитое вешней водой. Из воды торчали голые кусты и березы-кривулины, вода затопила и смешанный лесок по правую руку от нас. Весна пела тут во весь голос. Токовали тетерева, щелкали соловьи, посвистывали синицы, надрывались перепела. Они были самыми неистовыми в этом любовном хоре. Как чист и громок был перепелиный голос, если, долетая сюда издалека, с прошлогоднего жнивья, он звучал будто над самым ухом. Перепела вавачили по всем правилам: а бой их был странно укорочен: они выкликали не по-принятому «пить-полоть!», а просто «пить!». Я спросил об этом у Анатолия Ивановича.

— Видать, они как иные наши колхозники, — отозвался егерь, — пить здоровы, а полоть не горазды.

Тут светло и мощно затрубили журавли, и под их серебряные валторны, разломив какие-то тощие заросли, мы прорвались в Озерко.

Озерко отличалось от болота лишь тем, что в нем ничего не росло, цвет воды был тот же голубовато-зеленый. Озерко не имело сейчас четких границ, оно затопило берега, поросшие березняком. У потонувших в воде подножий деревьев что-то золотилось, а когда мы выплыли на середину Озерка, я увидел, что оно обведено золотом по всему окружью. Это было непонятно, красиво и диковато. Рассудку вопреки у меня мелькнула мысль о палой листве, неведомо как пронесшей сквозь зиму свою яркую осеннюю окраску. Я не спросил Анатолия Ивановича о происхождении этого золотого обруча, верно, из смутной боязни, что его ответ разрушит красоту удивительного явления.

Мы подплывали все ближе к затопленному березняку, и золотого становилось больше и больше, оно простиралось в глубь леса, громоздясь кучами у стволов. Тяжкой, нестерпимой вонью потянуло от березняка. И вот будто овальное золотое блюдо закачалось у самого борта челнока. Анатолий Иванович подбагрил его веслом: крупный дохлый окунь, сохранившийся до последней чешуйки, с хвостом и плавниками, с характерно приоткрытым глупым ртом, с красноватым прогнильцем на месте глаз, отчего казалось, что он сберег живой зрак. Только теперь увидел я, что лес сплошь завален изгнившей в золото рыбой. Так вот о чем говорил Анатолий Иванович на базе! Полая вода вынесла всю массу задохшейся подо льдом рыбы на берег, и, чуть спав, украсила Озерко этим зловещим и смрадным обручем. Природа мстит самоуничтожением за всякое бездумно-грубое вторжение в ее бытие, такое, казалось бы, простое и вместе сложное, таинственное, приоткрывающее себя лишь бережному, терпеливому, пристальному и смиренному взгляду.

Никогда не забыть мне этого рыбьего кладбища!

Мы забрались в большой шалаш, сложенный Анатолием Ивановичем ранней весной для собственной охоты и почти целиком принявший в себя наш челнок. Справа и слева от нас сухо звенели желтые камыши, чирки-свистунки подлетали близко и опускались в камыш, сразу исчезая из виду; иногда они садились на чистом, но за пределами выстрела. Анатолий Иванович, тяжко багровея лицом, свистел в кулак, в надежде подманить их ближе. Обычно доверчивые и отзывчивые, чирки почему-то не поддавались на хитрость егеря.

— Может, чучелов наших опасаются, — предположил Анатолий Иванович, — не надо было гоголей сажать, больно они велики и пестры.

Все же нашелся один, то ли посмелее других, то ли доверчивей, которого не смутили аляповатые чучела. Он сел между деревянным гоголем и резиновым трескунком, ярко светлея грудкой. Чучела повернулись под ветром, и он, словно подражая им, повернулся боком, подставив под мушку изумрудную полоску в своем крыле. Дробь легла кучно по цели, чирок перевернулся кверху брюшком.

Пошел дождь. Шалаш не защищал от дождя, наоборот — скапливал влагу, а затем ронял ее нам за шиворот, на лицо, руки и колени холодными водопадиками. Особенно досадно было, что в каких-нибудь десяти метрах от нас, справа, дождя не было, там вовсю светило солнце, ярко зеленела хвоя и драгоценно сверкала дохлая рыба. Даже в дождь мне удалось подстрелить свиязь.

— Давайте станем правей, — предложил Анатолий Иванович. — Там хоть и нет шалаша, зато сухо.

— А как же мы замаскируемся?

— Да никак. Заедем в лозняк, и все. Повезет — хорошо… Время-то уж позднее.

Я взглянул на часы: половина десятого, через тридцать минут кончается весенний охотничий сезон.

Мы собрали чучел, добычу, с трудом поймали вдруг заметавшуюся на привязи подсадную и во весь дух помчались прочь из дождя. На дне челнока плескалась дождевая вода. Мы вышли из дождя, как из леса: вокруг чистый простор, свет и тепло. Анатолий Иванович прочно стал на свою единственную ногу и, умело, сильно орудуя веслом, узкой его лопастью, в несколько секунд вычерпал всю воду из челнока.

Чучел рассаживать не стали, ограничившись подсадной. Конечно, лозняк не служил укрытием, нас было видно со всех сторон, но хотелось досидеть оставшиеся четверть часа, встретить на огневом рубеже конец весенней охоты. Еще пятнадцать минут, и уж ни один выстрел не прогремит на Озерке до середины августа, замолкнут Великое и Дубовое, большая тишина воцарится над озерным краем, над всей Мещерой, и уж никто не помешает птицам допраздновать их любовный праздник. Впрочем, утиные свадьбы уже на исходе, пришла пора высиживать яйца, и самки скрываются от неистовых в своей любовной ярости селезней. Ведь селезни разоряют гнезда, расклевывают яйца, душат маленьких птенцов, им ненавистно все, что отвлекает от них самку. И охотники, стреляя селезней в эту пору, способствуют воспроизведению утиного рода.

— Вон матерый сел, — громко сказал Анатолий Иванович.

Я проследил за его взглядом. Метрах в восьмидесяти на чистой воде сидел кряковый селезень. Сейчас против солнца он казался темным и плоским, словно вырезанный из черной бумаги. Он был такой большой, красивый и недосягаемый, что я решил выстрелить, просто чтобы прогнать его. Я вскинул ружье.

Подсадная заворчала, это не было ни призывом, ни сигналом, она даже не приоткрыла клюва: что-то вроде чревовещания, таинственные звуки, рождавшиеся внутри нее и невесть как поступавшие в простор. Я нажал на спусковой крючок, но выстрела не последовало: забыл спустить предохранитель. И в ту же секунду селезень взмахнул крыльями и полетел прямо на нас.

Он сделал круг над подсадной, накрыл ее, как плащом, тенью своих крыл, и опустился на воду с легким всплеском. Сложив крылья, он замер с гордо вскинутой шеей. До чего же он был хорош! Почти черная бархатистая голова с изумрудным отливом, вокруг шеи белая лента, грудь темно-багряная, на темных крыльях синяя с прозолотью полоса. Я решил дать ему последний шанс и, прежде чем выстрелить, взглянул на часы: без трех минут десять. Я имел право на выстрел, а селезень не использовал своего последнего шанса к спасению. Какой же ослепительно прекрасной была ему серенькая уточка, если при всей своей зоркости он так и не увидел нас, больших, плохо замаскированных, да еще освещенных солнцем, заставлявшим взблескивать ствол моего ружья, головки патронов в патронташе, пряжку ремня на куртке и каждую пуговицу на гимнастерке Анатолия Ивановича.

Я выстрелил. Селезень распластался на воде, утопив свою черно-изумрудную голову. Он даже не дернулся, сразу приняв в себя смерть. Я вынул уже ненужный патрон из второго ствола, и Анатолий Иванович напролом, сквозь кусты, толкнул челнок. Селезень весил не меньше двух килограммов, он был горячим на ощупь, так вскипятилась в нем кровь последним желанием.

Я не мог не выстрелить по нему, иначе мне пришлось бы раз и навсегда бросить охоту. Если человек сомневается в своем праве охотника, он уже не смеет убивать ни в конце, ни в начале, ни в разгар охоты, потому что он тогда не охотник, а убийца. Я должен был убить этого селезня ради всех селезней, убитых по весне, ради всех, которых я убил и еще убью в своей жизни, и ради самого себя, чтобы не лишиться прекраснейшего, что есть на свете: права вверяться древнейшему человеческому инстинкту охоты.

Снова пошел дождь, теперь уже обложной. Анатолий Иванович решил добраться по болоту до Петракова бугра, что в полукилометре от Подсвятья. Челнок он оставит там и придет за ним, когда развиднеется.

В сером, сочащемся небе мелькали быстрые чирки, прямо на челнок налетела пара чернетей и с громким треском крыльев метнулась прочь. Бедняги не знали, что могут сесть даже нам на плечи, это уже ничем им не грозит. Впрочем, через несколько дней они поймут это и перестанут бояться.

Разгребая веслом дохлых окуней, лещей, сазанов, Анатолий Иванович провел челнок через березняк, затем мы пересекли болото и вскоре пристали к песчаному берегу Петракова бугра, разделявшего поймы Озерка и Великого. Здесь Анатолий Иванович выпустил из плетушки подсадную, предоставив ей добираться своим ходом. Утка было заупрямилась, затопталась на месте, изображая всем видом кокетливую беспомощность, но легкий направляющий пинок заставил ее быстро заковылять к воде по ту сторону бугра.

— А не пропадет?

— Еще чего! Да ее где ни выпусти, все равно домой придет, — почище собаки.

Когда мы входили в деревню, я увидел подсадную: старательно работая лапками, она плыла к дому. А потом она полетела и не то чтобы низом, а в полроста тополей, растущих по кряжу, и, миновав водополье, опустилась возле избы Анатолия Ивановича.

— И чего Шурка домой не едет, дьявол ее возьми! — со злобой и тоской сказал Анатолий Иванович.

Мы подошли к дому. В распахнутой двери, лениво прислонясь к косяку, стояла женщина в темной жакетке, светлой шелковой юбке и высоких резиновых ботиках, голова повязана лиловой шелковой косынкой. Она то и дело опускала левую руку в карман жакетки, затем подносила ее ко рту — с полных, ярких губ летела за порог семечковая лузга. Я никогда еще не видел Шуру такой нарядной и царственно праздной и не сразу узнал ее. Лицо и шея Анатолия Ивановича медленно залились тяжелым, густым румянцем.

Я остро позавидовал егерю. Почему и меня не ждет на пороге женщина, необходимая мне до смятения, до потерянности?..

Два зеленых кошачьих глаза глянули из оконной протеми и, поймав мой взгляд, погасли, захлопнутые ладошкой, зажглись снова, радостно, доверчиво, восторженно, и открылся в огромной улыбке нежный, розовый, корзубый рот. Танька ждала меня. Танька смеялась мне навстречу. Черт возьми, и я не обойден на весеннем хмельном пиру! Иди сюда, Танька, я научу тебя шевелить ушами и держать камышинку на носу, я знаю шесть скороговорок, совсем новую считалку и старую, но вечно живую сказку про белого бычка.

И вся последующая жизнь

Он был рад, что поехал на новое место. В ту же старую, неизменную Мшару, но на новое место. Он вырвался из цепких лап болезни, когда уже была потеряна надежда, после долгих мук, боли и отчаяния вернулся в мир жить дальше таким же, каким был прежде. Ну, не совсем таким же: разные мелкие запреты опутали его не привыкшие к ограничению плоть и вольнолюбивый дух. Но теперь он знал: это не главное в жизни — то, что дарит человека коротким или долгим забвением, что сладко туманит голову, выключает из действительности. Можно обходиться и без этой портативной нирваны, отвечать перед собой и перед другими за каждый миг существования. Докучно и унизительно объяснять, что он живет сейчас так не только по обязанности, но и по свободному убеждению, совпавшему с велениями болезни. «Да, мне нельзя пить, но я и не хочу пить, потому что сам так решил, а не потому, что врачи запретили. И курить я бросил потому же, и с дружескими посиделками за полночь покончил, и с мимолетными радостями свиданий, и со многим другим. Я понял, что вышел на финишную прямую, и не хочу терять времени даром; мне претят мелкие пороки не потому, что я стал ханжой, подобно всем раскаявшимся грешникам — я ни в чем не раскаиваюсь, — но потому, что мне жалко тратить душу на мелкое, ничтожное, дурное, скоропроходящее. И я не хочу, чтобы табак забивал запах травы, деревьев, земли и снега; я хочу вдыхать чистые ароматы жизни; не хочу, чтобы хмель искажал окружающие меня лица, предметы, явления и память о былом; не хочу, чтобы тень чужих, случайных женщин пятнала мою преданность так рано постаревшей и все равно единственно любимой жене; и не хочу, чтобы даже самая умная, тонкая, остро приправленная болтовня — изощренное переливание из пустого в порожнее — отнимала время у работы, наблюдений и размышлений. Наверное, следовало раньше прийти ко всему этому, не дожидаясь страшной болезни, а может, так лучше, по крайней мере не будет сожаления, что я чего-то не добрал на пиру жизни».



Он ни о чем не жалел. Сейчас им владело чувство человека, выбравшегося из подвала в просторное поле: легко дышится, легче думается, в глазах ясная синь, и на сердце свет. И хорошо, правильно, что поехал в свою любимую Мшару, которой отдал столько дней и ночей, столько нежности, участия и творческой силы, но не на привычное озеро Могучее, а в новые, неизведанные места. Здесь не придется ничего объяснять, все будет принято как должное, ибо никто не знает, каким он был прежде. А на Могучем, где он охотился еще до образования охотхозяйства — золотая деревенская охота с кострами, ночевками под стогом сена, с ухой из громадных золотых карасей, с чаем, заваренным прямо в полуведерном жестяном чайнике — две пачки зараз, — так вот, на Могучем у каждого нашелся бы повод для недоумения и вопросов. Поди объясняй, что и как!.. Но сейчас он с некоторым удивлением и смущением обнаружил, что не только докучность предполагаемых вопросов отвратила его от Могучего, но и другие обстоятельства. Ему надоела тамошняя, строго регламентированная охота. Подъем во столько-то, выезд во столько-то — скучища! Конечно, для людей, чье время жестко ограничено, подобная упорядоченность представляет большое удобство, но для него, человека вольного, очарование охоты пропадало. Все же он втянулся в ежегодную рутину и вместо того, чтобы искать новые места, вернуть былую «девственную» охоту, заделался постоянным клиентом комфортабельной охотбазы.

Чугуев охладел к старым местам. Этому немало способствовал и егерь Василий Васильевич. То был первый озерный наставник Чугуева: он научил его держать ружье, целиться, брать с «упреждением» дичь на пролете, подманивать крякв и чирков, строить шалаши, разбрасывать чучела, обряжать подсадную, мгновенно распознавать породу проносящихся в выси уток. Он же научил его куда большему, чем охота, — терпению, выдержке, мудрой неторопливости оценок и суждений. Многим хорошим и важным в себе он был обязан краснолицему, бритоголовому, сдержанному до печали Василию Васильевичу.

У егеря была привычка никогда не отвечать прямо на вопрос. Обычно он отзывался контрвопросом, иногда отвечал, так сказать, по формальному признаку, а не по существу дела. Тут таилась двоякая цель: первое — убедиться, настаивает ли вопрошающий на ответе, и второе — выиграть время на обдумывание. Довольно часто собеседник егеря удовлетворялся грубоватым остроумием или нарочитой бессмыслицей, и Василий Васильевич экономил мозговой запас. Но бывало, что вопрос задавался всерьез, и егерь это чувствовал, и тогда он становился тоже серьезен и обстоятелен. Чугуев был убежден, что Василий Васильевич размышляет, в отличие от него, непрерывно; егерь располагал душевным и умственным досугом, не занимался мышлением профессионально, не писал книг, а просто жил среди животных и растений и каждую секунду бодрствования думал о вещах первозданных, не книжных. Он же, Чугуев, думал целенаправленно о том, над чем в данный момент работал или собирался работать, над чужими текстами или своими рукописями, для отвлеченного размышления у него оставалось мало времени. Да и это время он использовал плохо, потому что уставал от поисков и жаждал раскрепощающего забвения. А Василий Васильевич всегда мог отдаться свободному движению мысли.

Когда возникла охотбаза, Василий Васильевич, в отличие от других деревенских охотников, не пошел туда работать. Храня независимость и одиночество, он перенес свою охоту на далекие, глухие, так называемые «дикие» водоемы. Но одиночества не обрел, ибо появилась постоянная спутница — бутылка. Умный человек, он не мог не понять, что оказался за бортом — как ни крути, а всю егерскую опеку над его родными местами осуществляла теперь охотбаза. И нашла на него порча, неправильное поведение обернулось утратой самоуважения, ерничеством с примесью шутовства. Хмельной и ожесточенный, он появлялся на охотбазе и высмеивал тамошние порядки, грубо задевал охотников, не отказываясь при этом от стопочки. Чугуев упорно делал вид, будто не замечает перемен, происшедших с его старым наставником. Он словно боялся сказать себе, что прежний — цельный, гордый, замкнутый — Василий Васильевич остался там, у костра, над которым булькала в котелке уха, под стогом влажноватого сена, а по дорожкам охотбазы мотается чужая тень. Ну, бог с ним!


Чугуев с благодарностью думал о редакторе районной газеты, пригласившем его на охоту. Они как-то ночевали рядом в челноках на берегу Могучего, еще до «закабаления» свободной стихии, и недавно столкнулись в Москве, в редакции охотничьего альманаха. Узнали друг друга, невесть с чего обрадовались, и Тютчев — редактор удрученно, но с достоинством носил груз прославленной фамилии — пригласил его на открытие охоты. Чугуев даже не поинтересовался, на каком озере станут они промышлять, с него достаточно было, что не на Могучем… Он спросил лишь о месте и часе встречи и сейчас, в солнечный, но не жаркий полдень середины августа, сидел в машине возле нового здания райкома, на центральной площади старинного городка, в глубине Мшары, и ждал Тютчева «со товарищи».

Редактор зашел в райком за Обросовым, третьим секретарем, тоже страстным охотником. Площадь — вернее сказать, пустырь, подлежащий застройке и обживанию — казалась необитаемой. Народ был на рынке в другой части города. Лишь рослая молодая беременная женщина медленно и величаво двигалась наперерез пыльному пространству, неся впереди себя громадный живот, туго обтянутый блестящим черным сатином.

Подъехала запыленная «Волга», из нее вышел статный, с иголочки одетый подполковник милиции и, легко взбежав по ступенькам пологой лестницы, скрылся за стеклянными дверями райкома.

Чугуев пропустил какой-то миг окружающего бытия. Он не заметил, как двери хлопнули вторично, выпустив редактора Тютчева.

— Беда! — сказал редактор. — Козищев прибыл. Теперь Обросову хана.

— Кто такой Козищев?

— Начальник милиции. Я как увидел его, скорее дёру…

— Проштрафились?

— Да нет. Это наш районный Эдисон.

— Так чего же вы испугались?

— А как же! Он неспроста явился. Значит, чего-нибудь изобрел.

— Он что — «с приветом»?

— Вовсе нет! — будто и сам удивляясь этому обстоятельству, воскликнул Тютчев. — У него даже патенты есть. Мы о нем давали материал, поддерживали. Но сегодня открытие охоты, сегодня вольная суббота перед уборочной, так имей же совесть, дай людям душу отвести! — Тютчев нервно вытряхивал из кармана на сиденье коротковатые латунные патроны ручной набивки.

— Вы называете это «вольной субботой»? — иронически спросил Чугуев.

— Понимаете, возник разговорец, думали по-быстрому провернуть, ну и, как всегда… Сейчас главное, чтоб Обросов из помещения выбрался.

— Товарищ редактор, — произнес Чугуев, у которого язык не повернулся назвать собеседника по фамилии. — Может, двинемся?

— Надо Обросова подождать… Нехорошо. Только давайте отъедем малость. Здесь опасная зона. Михаил Афанасьевич, давайте к церкви, а там я покажу.

Он сразу запомнил, как зовут шофера, а вот Чугуев запамятовал имя-отчество редактора.

— У меня патологически скверная память на все точное: адреса, телефоны… — начал Чугуев.

— Николай Иванович, — поспешно назвал себя редактор.

Чугуев и обрадовался и чуть огорчился мгновенной реакции Тютчева. Для столь быстрой угадки не было данных. Видимо, редактор был человеком нервным, ранимым, слишком чутко воспринимающим отношение к себе других людей. Он следит за каждым обращенным к нему словом, надо быть начеку. С одной стороны, приятно иметь спутника тонкого и чуткого, с другой — несколько обременительно. Для простого охотничьего общения второй план не обязателен.

Машина пересекла площадь, зацепив шлейфом пыли беременную женщину, но та и бровью не повела, поглощенная своей тайной. Споткнувшись, клюнув носом, въехали на горбину булыжного шоссе и, обогнув церковь, стали на широкой, немощеной, совсем сельской улице.

— Я за Арсением Петровичем Пыжиковым схожу, нашим завсельхозотделом. Он тоже собирался. Стрелок такой — в небо не попадет. И заодно Евгению Никандровичу Обросову позвоню. Хватит, скажу, дурочку строить, тебя ждут. — Редактор произносил имена местных работников церемонно, словно титулы. И было что-то очень приглядное в этом уважении к человеческому имени.

Тютчев толкнул калитку заросшего сиренью палисадника — дом не проглядывался за густой листвой — и сразу скрылся.

Шофер Михаил Афанасьевич бережно снял очки и тоже вылез из машины.

— Куда вы? — спросил Чугуев.

Водитель не ответил, махнул рукой: мол, не стоит труда объяснять. Это было вполне в его духе. Он не работал у Чугуева, а ездил с ним от случая к случаю, благо они жили в одном дворе и всегда могли сговориться. Михаил Афанасьевич давно вышел на пенсию и за приработком не гнался. С Чугуева он брал почасно, а на охоту сопровождал безвозмездно. Сам он не охотился, но рыбачил и даже на безрыбье брал улов. Он считал, что на равных участвует в благородном мужском деле, где ответствен за транспорт, а Чугуев — за ночлег и кормежку. При этом Михаил Афанасьевич вносил долю в общий кошт: хлеб, крутые яйца и баночку домашних рыбных консервов. На выезде он не терпел ни малейшего посягательства на свою свободу, даже в виде безобидного вопроса: «Куда вы?» Это следовало помнить…

Михаил Афанасьевич исчез из виду. Чугуев улыбнулся и прикрыл глаза. Он почувствовал счастье, такое же физически чистое, как боль. Он был счастлив поездкой, уже счастлив, хотя они были далеки от цели и бог знает когда выберутся из райцентра. Того гляди, и редактор Тютчев окажется захваченным какой-нибудь районной заботой, уж лучше бы не звонил никуда! Но поездка уже состоялась. Она состоялась в ту минуту, когда врач разрешил ему ехать, разрешил удивительно легко, без раздумий, лишний раз подтвердив, что он, Чугуев, совершенно здоровый человек. А все последующее лишь наращивало и укрепляло то первое счастливое чувство, какое он испытал у врача. Хорошо было ехать по знакомому до каждого поворота переезда, шлагбаума шоссе, мимо знакомых деревень с их плетнями и штакетниками, кустами сирени, золотыми шарами под окнами, плакучими березами и скворечнями, мимо колхозных дворов с длинными коровниками, что в ночи кажутся поездами, мимо почти всегда закрытых сельмагов, полуразрушенных церквей, превращенных в склады, а изредка и церквей действующих, с белыми стенами и чистыми синими куполами в золотых звездах, по мостам над прекрасными тихими реками, обращавшими память к истории, ибо этим рекам обязаны своим возникновением, ростом и расцветом старинные русские города; мимо лесов, то подступающих к шоссе, то отваливающихся в туманную даль, лесов, откуда вылетали нарядные сойки — багрец и яркий мазок сини, — чтобы посидеть на телеграфных проводах и с громким криком предупреждения унестись назад. Хорошо было, оставив в стороне, за горелым сосняком, охотбазу на Могучем, взять путь в места незнакомые и убедиться, что и они родственны душе — новизна их не противоречит образу любимого края. И въехать в райцентр, пахнущий бензином и лошадьми, было хорошо, и постоять на пустынной площади перед новым, наивно парадным зданием райкома, и увидеть величавую беременную женщину, не идущую, а плывущую по солнечно-пыльному полдню. И особенно хорошо оказаться на несколько минут одному в машине, на этой немощеной широкой улице, где ребятишки гоняют в футбол. Он немного устал, не от дороги даже, а от разных малых поводов к беспокойству. Ну, хотя бы оттого, что забывал имена местных деятелей. Перенесенная болезнь напоминала о себе лишь быстрой утомляемостью, не физической даже, а душевной. Видимо, внезапная усталость навела его на мысль, что люди слишком усложняют отношения, создают множество ненужных трудностей. Чуть меньше самолюбия, потребности ежеминутно утверждать себя, чуть больше доверия к себе и к другим, и жизнь божественно упростится. Не нужно все время держать оборону, никто и не думает нападать…

А здорово играют в футбол ребята! Команды невелики: трое на трое. Всего по два нападающих, хотя томящиеся скукой вратари так далеко выходят из самодельных ворот, что становятся полевыми игроками. Самым активным был младший участник футбольной сечи, в мешковатых брюках, зеленом свитере и сбитом на затылок беретике; белобрысый и черноглазый, он подавлял всех своей неуемной энергией и жадностью к мячу. Умопомрачительные финты белобрысого сбивали с панталыку не только его противников, но и партнера, и его самого. Будь он чуть менее техничен, он наверняка бы забил гол или дал забить партнеру. Но и вблизи незащищенных ворот он начинал выписывать такую сложную вязь, что терял мяч, или, запутавшись в собственных ногах, падал, или оказывался за пределами поля. Но настал все же момент, когда «штука» казалась неотвратимой. Противники, включая вратаря, остались далеко позади, а перед белобрысым в двух шагах зияли пустые ворота. Достаточно было просто толкнуть мяч, но артистическая душа виртуоза не могла примириться с подобной банальностью. Он повернулся к воротам спиной и со всей силы ударил по мячу задником ботинка. Мяч описал дугу и обогнул «штангу» — кирпич.

— Позорник! — восторженно заорал вражеский вратарь.

— Позорник! — подхватили нападающие.

— Гад-позорник! — издал горестный вопль его партнер.

Белобрысый футболист в отчаянии схватился за голову.

Подошел Тютчев в сопровождении коротенького полного человека в куцем пиджаке, показавшегося Чугуеву знакомым. То был Арсений Петрович Пыжиков, заведующий сельхозотделом. Его тоже вызывали с утра в райком, но он сумел отболтаться каким-то хитрейшим образом, суть которого ускользнула от Чугуева. Но все-таки Арсений Петрович колебался: ехать ему на охоту или не ехать.

— Я ведь стрелок такой — даром патроны извожу, — говорил он с кроткой улыбкой.

Его скромность понравилась Чугуеву, окончательно же расположился он к Пыжикову, узнав, что двое юных футболистов — его сыновья: белобрысый виртуоз-позор-ник и рослый нападающий из другой команды. Чугуев поинтересовался, почему братья играют в разных командах.

— А как же! — улыбнулся Пыжиков. — Иначе мордобоя не избежать.

Любопытно, подумал Чугуев, даже у детей нетерпимость к союзнику, делающему что-то не так, куда сильнее ненависти к врагу.

Редактор сообщил, что Обросов уже сидел в машине, но его перехватил Колтыпин, уполномоченный из области, курировавший район.

— А где же другие секретари? — с досадой спросил Чугуев.

— Первый болен, дома сидит, а второй по колхозам поехал, — отозвался Пыжиков. — Они охотой не интересуются, — добавил зачем-то.

Дальше произошло следующее: появился Михаил Афанасьевич с жестянкой в руках и стал подливать в аккумулятор дождевую воду — за отсутствием дистиллированной. Тютчев с Пыжиковым скрылись, затем Пыжиков вернулся в охотничьем комбинезоне, с «тулкой» в жестком чехле. Тютчева все не было. Пыжиков подождал-подождал, с интересом поглядывая на игру сыновей, и отправился на розыски. Почти сразу появился Тютчев. Он снова звонил в райком. Обросов находился в кабинете и коротко бросил в трубку: «Еду!» Узнав, что Пыжиков пошел его искать, редактор устремился за ним. «Заодно на почту позвоню, — сказал он Чугуеву. — До сих пор газеты подписчикам не доставили».

Видимо, они разминулись. Пыжиков возник совсем с другой стороны. Он тоже звонил в райком, и оказалось, что Обросов уже выехал на «козле». «Не доедет, — безнадежно сказал завсельхозотделом, — перехватят».

Вопреки его мрачным предсказаниям, вскоре на тихую улицу ракетой ворвался «газик» и затормозил у машины Чугуева. Наружу вывалился не особо высокий и не особо дородный, но какой-то просторный человек в брезентовом плаще и, ткнув Чугуеву короткопалую пятерню, буркнул: «Обросов». Мягкие белесые волосы липли к потному лбу, ложбинки под глазами тоже копили влагу, на толстой нижней губе забылся окурок сигареты. Что-то беспомощное, детское было в клеклом лице Обросова, и вместе с тем с одного взгляда становилось ясно, что он человек умный, сильный и весьма непростой.

— Ну, все в сборе? — торопливо спросил он. — Поехали!

— Николая Ивановича нету, — сказал Пыжиков.

— Он на почту звонит, — сообщил Чугуев.

— Вот те раз! — огорчился Обросов. — Меня же торопил, а сам не готов… Петрович, слышь, я выбил из Колтыпина еще шесть грузовиков.

— Ну да! Как же ты ухитрился?

— Сам не знаю. Наверное, с испуга, что он мне охоту сорвет. Айда за Тютчевым!

Обросов и Пыжиков скрылись в палисаднике. Впервые Чугуев подумал о руководящих районных людях как о мучениках. Простой выезд на охоту вон как трудно организовать, а разве сравнить такую малость с уборочной и другими крупными кампаниями? Сколько там противоборствующих стремлений надо преодолеть, осилить, поди, и равнодушие, слабость, нерадивость и прочий человеческий разброд.

Захлопнув капот, Михаил Афанасьевич тоже куда-то отлучился. Чугуев не заметил его ухода. Он опять остался один, но прежнего счастья не испытал. Хотелось ехать. Ребята Пыжикова по-прежнему резались в футбол. Теперь гад-позорник стоял в воротах, а команду его представлял великовозрастный парень в модных, расклешенных брюках, нейлоновой рубашке и шиповках, заменявших бутсы. Против них играла вся остальная мелюзга. Взрослый парень успеха не имел, ему мешали шипы, глубоко уходившие в мягкую землю. Он то и дело оступался, спотыкался, застревал и не мог пробиться к вражеским воротам. Противник нажимал. Но белобрысый финтер, сочетая в себе Гарринчу с Яшиным, в самоотверженных бросках брал все мячи.

Из соседнего дома показалась смуглая девушка в короткой юбке и стала возле калитки, сплетя длинные, шоколадные, изрезанные травой ноги. Парень в шиповках принялся так выламываться, что тяжело было смотреть. То он как угорелый метался по полю, то требовал остановить игру и с озабоченным видом изучал утыканную шипами подметку, то делал вид, что ему нанесли травму, и, завернув брючину, проверял целость лодыжки. Но смуглая девушка равнодушно повернулась и ушла домой. Парень мгновенно утратил интерес к игре. Со злобой ударив по мячу и отправив его далеко за пределы поля, он понуро побрел прочь, цепляя землю шипами.

Послышались знакомые голоса. Редактор убеждал секретаря:

— Возьми трубочку, Евгений Никандрыч, вдруг срочное дело!

— А ты передай: ничего срочнее охоты сейчас нету. Суббота!

Из калитки вышли Обросов и Пыжиков.

— Мы двинулись, — сказал секретарь Чугуеву. — Догоняйте.

Они уселись в «газик» и скрылись в облаке пыли.

Наконец-то явился Тютчев, но выезд задержался. Водитель отсутствовал. Михаил Афанасьевич заставил себя ждать еще четверть часа.

— Куда вы запропастились? — жалобно спросил Чугуев, когда тот наконец появился.

— А я там стоял, — словно это что-то объясняло, ответил Михаил Афанасьевич, не спеша забрался в машину и включил зажигание.

— Неужели мы вправду едем? — не поверил Чугуев.

— А у нас всегда так, — спокойно заметил Тютчев. — Сегодня еще — слава богу!

При выезде из города они увидели, что вездеход свернул с шоссе и двинулся почти неразличимой в траве дорогой по-над рекой. Михаил Афанасьевич хотел повернуть за ним следом, но Тютчев остановил его.

— Я скажу, где поворачивать. Там не проехать.

Колеса запрыгали по булыжному шоссе, затем громыхнули досками деревянного моста и блаженно заскользили по гладкому асфальту.

День выдался на славу — светлый, сухой, синий. Легкий юго-восточный ветер колыхал ветви берез, срывая с них первые желтые листья. К вечеру ветер усилится, погонит на озере волну, и утки не станут засиживаться на чистом, быстрее и дружнее потянут к местам кормежки. На вечерней зорьке хорошо ясное небо. Солнце уже село, а оно еще долго алеет, и так отчетливо черны силуэты летящих уток на притухающей алости. И видишь, как падает подстреленная птица. Лишь у самой воды, слившись с тьмой, она исчезает, но ты уже заприметил место падения и без труда находишь ее с фонариком в камыше или под берегом. А вот на утренней зорьке хорошо, когда пасмурно, под низким сырым пологом и утка ходит низко, не в дразнящей недосягаемости, как то бывает при чистом небе. Август нынче переменчив, может, к завтрашнему утру нагонит облака.

— Алексей Борисыч, — послышался вежливый голос Тютчева. — Почему вы о нашем крае больше не пишете?

Чугуеву было приятно, что Тютчев заговорил об этом. Его мшарские очерки и рассказы, составившие уже не одну книгу, нравились читателям. Но всего менее взыскан был он добрыми отзывами читателей того края, который так усердно воспевал. По чести, кроме грубоватых шуток Василия Васильевича да необидных насмешек односельчан егеря, Чугуев вообще не слышал никаких отзывов от мшарцев. Ему, случалось, писали даже с Дальнего Востока и Урала, звали в гости, обещая охоту не хуже мшарской и впечатлений побольше. И он с грустью решил про себя, что людям, о которых ты пишешь, вообще нельзя угодить. Прототипу твоего героя, видимо, всегда кажется, что его в чем-то обобрали, изобразили беднее, хуже, чем он есть на самом деле, а главное — неточно. Оказывается, при всей внешней скромности, стыдливости, нежелании стать героем литературного произведения человек гораздо более высокого о себе мнения, чем можно вообразить. Если ты превозносишь до небес его главные достоинства, он будет недоволен, что менее заметные качества, чем недюжинный ум, смелость, гражданственность, самоотверженность, бескорыстное служение высшим идеалам, не попали в сферу твоего внимания. Ты забыл, какой он славный муж, любящий отец, преданный сын и чудесный дядя своему племяннику. Ты не разглядел в нем коллекционера спичечных коробков, острослова, незаменимого в компании запевалы, не понял, что в нем погиб талант музыканта, актера, поэта, изобретателя, спортсмена. Ты не уделил должного внимания его школьным годам, родителям, учителям, службе в армии, увлечению гантелями, стрельбой из лука или магнитофонными записями. Оказывается, для человека безмерно важна в себе каждая малость, коль его выводят на всеобщее обозрение. Быть может, это вовсе не смешно, а справедливо: человеку легче примириться с безвестностью, забвением, чем с неполным или неточным изображением его перед современниками. Наверное, роль тут играет и другое: ревность прототипов к той славе и доходу, который ты «с него имел». Чугуев хорошо помнил, как по выходе первого мшарского сборника рассказов брат Василия Васильевича повертел в руках книжицу и вдруг сказал с недобрым смешком: «А подходяще ты на Мшаре нашей заработал. Книжонка полтинник стоит, и тираж у ней сто тысяч, стало быть, пятьдесят косых в кармане!» Ошеломленный таким подсчетом авторского гонорара, Чугуев не нашелся, что сказать. Зато жена Василия Васильевича, тихая, степенная женщина, повернула от печи пунцовое лицо и высказалась: «Надо Ваську благодарить, он же Лексея Борисыча поводырь». — «Молчи уж!» — осадил ее муж. «Чего молчать-то? Тебя вона со всех сторон описали, а чего ты с энтова имел?» Тут егерь отругал ее уже не на шутку. «Да нешто я чего говорю? — оправдывалась супруга. — Просто к слову пришлось».


Разговор оставил дурной осадок в душе Чугуева, и впоследствии он с недобрым чувством отмечал про себя шутливые, но уже не казавшиеся безобидными замечания Василия Васильевича в таком роде: «Нет, не стану я тебе говорить, — опять чего напишешь» или «Эй, браток, навесь замок на роток, не то Борисыч обратно нас изобразит!» Будто и в самом деле они даром тратили на него ценный материал охотничьих и деревенских историй, побасенок, шуток, речений да и простой болтовни. И с какой готовностью высмеивали они каждый его промах, ошибку в описании мшарских достопримечательностей! Одобренный критиками певец Мшары чувствовал себя неуютно среди своих героев. И даже некоторые вполне реальные выгоды, которые получили односельчане Василия Васильевича от его писаний, к примеру, — электрический свет, — не снискали ему признания мшарских старожилов.

И вот коренной местный житель, к тому же литератор, а стало быть, человек, способный особенно чутко уловить любую фальшь, неправду и неточность в изображении хорошо знакомой жизни, так добро и сочувственно спросил о его мшарских писаниях.

Растроганный Чугуев объяснил, что сложные обстоятельства, вторжение нового материала, тяжелая болезнь сперва отвлекли его, а потом и вовсе оторвали от едва ли не главной темы. Он так ловко уместил во временной неопределенности свою болезнь, что избежал ненужных вопросов и соболезнований.

— У нас много нерешенных проблем, — сказал Тютчев. — Край надо спасать.

— А разве Мшаре плохо приходится?

— Вроде того…

Оказывается, в Мшаре, славной своими водными богатствами, умирают озера. Когда-то, дабы восполнить нехваток утиного корма, решили посеять в озерах дикий рис. Биология растения в ту пору не была достаточно изучена. Рис так бурно пошел в рост, что стал глушить озера. Одно хорошее озеро уже выпито до дна, а сейчас на очереди Серебряное, Буян и Тучковское, куда они держат путь.

— А разве нельзя избавиться от дикого риса?

— Только одним способом — выдергивать с корнем. Для такой прополки всей нашей Мшары не хватит.

Сколько ни ездил сюда Чугуев, он всегда слышал жалобы на положение дел в Мшаре. Если принимать на чистую веру все, что говорилось, то Мшара давно уже должна была сгинуть, только не в пучине вод, как Атлантида, а от безводья, зарасти травой забвения. А Мшара все жила и даже кое в чем преуспела. Старожилам всегда кажется, что их край обделен, по своему значению и достоинству он заслуживает лучшей участи. И куда как понятно это ревниво-любовное чувство. Но пусть кто сторонний заведет разговор: мол, худо живете, не умеете дела делать — горло перегрызут. Тут и окажется, что в целом свете нет завиднее и правильнее житухи!.. Чугуев поймал себя на какой-то хитрой неискренности. Ему не хочется обременять душу чужими заботами, и потому он готов верить, что все прекрасно в этом лучшем из миров. Пусть преувеличены сетования старожилов, не стоит искать в их наивной гордости оправдания своему невмешательству.

Но редактор Тютчев упорно не давал ему захлопнуть створки раковины. Негромким, высоким, каким-то женским голосом он излагал ему свои соображения: Мшара с ее кислыми, неродящими почвами, с ее озерами, реками и болотами не может стать житницей, ее надо превратить в зону международного туризма, и тогда окажется, что это золотая жила.

Чугуев представил себе мшарские боры и берега озер, застроенные мотелями, пансионатами, кемпингами, палаточными городками, напоенные голубым дымом и бензиновой вонью прогреваемых моторов, бесчисленные указатели на двух языках, неопрятные следы пикников на траве — и ему стало жалко нынешней непричесанной Мшары…

Редактор так увлек всех рассказом, что они пропустили поворот. Пришлось поворачивать назад. Большак шел сперва опушкой чистого, сквозного сосняка, усеянного серебристыми шишками, рыжими иглами, вспученными дружным, семейным напором сухих, желтых и неклейких местных маслят, затем свернул в поле.

Объезд не оправдал надежд. Большак то и дело исчезал в мутных водах глубоких, обширных луж. Из луж торчали коряги, которыми, верно, пытались прощупать дно, и слеги, которыми важили застрявшие машины. Михаил Афанасьевич возле каждой лужи выходил, глубокомысленно вглядывался в слепой лик воды, обтаптывал вязкие берега, пытаясь нащупать твердь, и в результате, не решаясь форсировать водную преграду, забирал далеко на бугристую целину.

Наконец в виду дубовой рощи большак пошел на подъем, лужи измельчились до горстевой незначительности, а там и вовсе пропали. У въезда в дубняк, подняв руку с оттопыренным большим пальцем, стояла высокая тонкая девушка. Тютчев поторопился распахнуть дверцу, прежде чем Михаил Афанасьевич затормозил, и девушку чуть-чуть прижало. Она засмеялась, скользнула в машину, оказавшись сперва на коленях Тютчева и лишь потом — на сиденье.

— В Лазаревку! — сказала она и снова засмеялась негромким легким и чистым смехом.

Чугуеву подумалось, что этим смехом девушка как бы извинялась за чуть бесцеремонную решительность своего тона. Она не спросила, по пути ли им, села в машину и поставила их перед свершившимся фактом — не высадят же ее!

Тут выяснилось, что им тоже нужно в Лазаревку, но, видимо, селение было велико, ибо, вновь рассыпав свой легкий, чистый смех, девушка попросила подкинуть ее к церкви.

— Можно и к церкви, — охотно согласился Тютчев, с приметным удовольствием разглядывая свою соседку.

Яркий пятнистый румянец покрывал ее миловидное лицо с носом уточкой и зелеными глазами. В улыбке она показывала белые острые клычки, придававшие ее добродушной средне-русской внешности что-то тревожное. Одета девушка была по-городскому: короткий светлый плащ высоко открывал стройные ноги с круглыми, прекрасной лепки коленями. На модно уложенных волосах косо сидела маленькая круглая шляпка.

— Из столицы нашей краснознаменной области? — спросил Тютчев.

— Да! — ответила девушка, глядя как-то слишком прямо в глаза собеседнику. Она словно подчеркивала открытой прямизной взгляда правдивость своих слов. А чего тут было врать-то?

— До райского центра на автобусе? — проницательно спросил Тютчев.

— Да! — столь же искренне подтвердила девушка.

— А сюда — на попутной?

— Да! — Девушка засмеялась, как бы признавая смехом, что от Тютчева ничего не скроешь.

— А чего вам в церкви делать? — с запоздалым удивлением спросил Тютчев. — Молиться, что ли?

Девушка всласть высмеялась, а потом объяснила, что, во-первых, она неверующая, во-вторых, в городе и своих церквей хватает, кто же поедет за сто верст киселя хлебать?

— Так для чего же вам в церковь нужно?

— Гостей на свадьбу пригласить.

— На какую свадьбу?

— Подруга замуж выходит. — Девушка ничуть не досадовала на приставучесть Тютчева.

— За кого?

— За священнослужителя Никольской церкви.

— Вот те раз! Кого же вы приглашать-то будете, по-а, что-ли?

— Попа, — подтвердила девушка и опять засмеялась своим легким, чистым, но, как сейчас показалось Чугуеву, «несмешным» смехом, — матушку, старостиху, ну и кого-нибудь из десятки.

— Та-ак! — уже не кавалерским, а весьма сумрачным голосом произнес Тютчев. — А с чего это ваша подруга за попа пошла?

— Он еще не поп, а дьякон. Как поженятся, так они рукоположен будет…

— Экие вы слова знаете!.. А по-моему, что дьякон, что поп — один леший.

— Нет, попу жениться нельзя… А они еще в школе дружили. Потом он в педагогическом учился, а она в медицинском, но все равно дружили.

— Как же он из педагогического в попы угодил?

— С третьего курса ушел и духовную семинарию окончил.

— Троице-Сергиеву? Вспомнил! Он Никольского благочинного сын. Отец-то помер недавно, теперь ему приход отдадут. Богатейшая церковь.

— Наверное! — засмеялась девушка. — Я не знаю.

— Ну а вы за попа не собираетесь?

— Ха, ха, ха!

Этот смех начал раздражать Чугуева, в нем не то чтобы проглядывала фальшь, но какая-то заданность, манера, а не истинная веселость.

— Я комсомолка. Погибший отец был членом партии, мать тоже неверующая. — И это звучало неискренне, будто приготовленное впрок. Да и все ее быстрые, точные, без запинки ответы казались приготовленными заранее. Не в первый раз учиняли ей подобный допрос, и она была начеку.

— А странная будет жизнь у вашей подруги! — сказал Тютчев. Девушка пожала плечами.

— Почему?.. Если люди любят друг друга…

— Ну, поставьте себя на ее место. Молодая женщина, вчерашняя комсомолка, врач — и вдруг матушка! И все время долгогривый рядом. И никуда с ним не пойдешь. А с кем компанию водить? С церковной десяткой, что ли?

— Почему? — Девушка слушала рассуждения Тютчева, косо наклонив голову, и в почтительно-заученном движении этом угадывалась привычка к наставлениям. — Многие школьные ребята с ними дружат. У них на свадьбе человек сто будет. А волосы у него не особо длинные, короче, чем у стиляг. Да и не вечно им тут находиться, он языки знает, вообще парень с головой…

— «Он на правильном пути, хороша его дорога!» — пропел Тютчев. — А у вас не будет неприятностей по комсомольской линии? Все-таки порученьице ваше не очень…

— Ой, будет! — сказала девушка и опять засмеялась, но иначе, открыто и доверчиво.

— Слушай, — переходя на «ты», сказал Тютчев. — Только честно: тебе еще голову не заморочили?

— О чем вы?

Ее непонимание показалось Чугуеву притворным. Девушка была умна, проницательна, искушена душой.

— Ну, сама-то не подзапуталась во всей этой церковщине?

— Ну что вы! Я комсомолка, отец был членом партии, и мать никогда бы не позволила…

«Врет!» — решил Чугуев, рассматривая в зеркальце свежее и крепкое лицо девушки.

За старой красивой церковной оградой на веревке сушилось поповское белье, трикотажные разноцветные подштанники, черная ряса и золотистого цвета культовые причиндалы.

— Вы назад сегодня не поедете? — спросила девушка, вылезая из машины.

Ее зеленые глаза с легким вызовом глядели на Тютчева. Она понимала, что в своих расспросах он руководствовался не только заботой о ее заблудшей комсомольской душе, но некоторое значение имела ее бренная оболочка, называемая по-церковному «перстью земной». И она не прочь была этим воспользоваться.

Выслушав отрицательный ответ Тютчева, девушка небрежно кивнула и направилась к церкви. Редактор задумчиво и вроде бы огорченно смотрел на ее стройные ноги, твердо ступающие по осенней траве.

— Пропал кадр! — усмехнулся Чугуев.

— Вы поняли! — возбужденно сказал Тютчев. — Проворонили девушку. И какую девушку!

— Кто проворонил?

— Школа, техникум, комсомол, газеты, радио, кино, вы и я. Все мы спасовали перед какими-то мухоморами!

— Мы были пассивны, а мухоморы нацелены на уловление душ.

— В том-то и дело! Подруга выскочила за попа — ей смешно? Нет. Романтично. Впереди особая, таинственная, ну хотя бы нерутинная жизнь. Новый миф! Вы видели, как ее разобрало? Она ведь не просто приехала пригласить на свадьбу. Она благую весть несет, елки зеленые! Ее, конечно, вызовут на бюро, вздрючат, а ей того и надо — пострадать… во Христе. Она для комсомола уже потеряна. По всем статьям окрутили. Ей только случай нужен, чтобы сжечь все мосты. Эх, беда, какую девчонку упустили!.. А может, еще не все пропало, может, стоит за нее побороться?..

К озеру подъехали почему-то одновременно с вездеходом Обросова.

— А мы вас встречали! — смеясь, сказал Обросов. — Мы уж давно приехали, дорога — исключительная, ни лужи, ни ухаба. У околицы подождали. Смотрим, катят мимо — и ноль внимания. Мы за вами. Подъехали к церкви — все ясно: «Шикарная девица евангельских времен».

— А что, хороша? — молодцевато сказал Тютчев.

У Обросова зарделось лицо.

— На ондатру похожа!

Все громко расхохотались, и даже сумрачный Михаил Афанасьевич ухмыльнулся.

Тютчев принялся было рассказывать Обросову о дорожном приключении, но тут появился растрепанный, взволнованный дедушка с лысиной в окоеме реющих белых волос.

— Гений Никандрыч, тебя к телефону!

— Что еще? — Секретарь обвел спутников яростным взглядом. — Кто меня продал?

— Никто не продавал, — успокоительно сказал Тютчев, — просто обзванивают все хозяйства подряд.

— Скажи, что меня нету, дед. Понял? Нету! В глаза ты меня не видел и слухом не слышал!..

Только сбыли одну беду, нагрянула другая. На Обросова кинулся, широко разведя руки, чтобы не дать ему уйти, рослый загорелый усач в зеленой велюровой шляпе.

— Вот ты мне где попался! — кровожадно вскричал он.

— Я ни от кого не прячусь, — хладнокровно соврал Обросов. — Ты зачем кляузы в газету пишешь?

— А вы чего решение не принимаете? Повалят рощу, чего тогда?

— Видали, — обратился Обросов к Чугуеву. — Обозвал районных руководителей бюрократами и еще подписался «Зоркий глаз»! Хорошо, его творчество нам переслали. Да мы решение еще в четверг приняли. Чем кляузы разводить, лучше бы позвонил.

— Евгений Никандрыч, сердце! — сказал усач и, похоже, всхлипнул. — У нас бульдозером кабель порвало.

— Ладно, запускай своих чушек в дубняк, но не уподобляйся этим животным, — засмеялся Обросов.

Пыжиков объяснил Чугуеву, что речь шла о спорной роще, которую «Зоркий глаз», он же председатель Лазоревского колхоза, хотел использовать для выпаса свиней, а землеустроители по своим планам намеревались вырубить…

Школа, где собирались заночевать, оказалась запертой. Чугуев с Обросовым пошли искать директрису. По пути им пришлось пересечь машинный двор РТС. У самоходного комбайна возился перемазанный с ног до головы соляркой парень и средних лет чисто выбритый интеллигент в синем комбинезоне, видимо, механик.

— Здравствуйте-пожалуйста! — развел руками Обросов. — А рапортовали, что все комбайны на ходу!

— Он и был на ходу, — отозвался механик. — И вдруг забарахлил.

— Вечно у вас так, Романыч, выдаете мечту за действительность.

— Уж вы скажете!

— Точно! Более грубо это называется очковтирательством.

Одним длинным прыжком Обросов очутился на хедере рядом с механиком и комбайнером. Чугуева пронизала зависть — и к этому легкому, длинному прыжку, и к тому, что Обросов вот так, непосредственно, может вмешаться в какое-то практическое дело. Заполняя однажды литературную анкету, Чугуев на вопрос: кем бы вы хотели стать, если б не были писателем? — без малейшего кокетства ответил: если б я не был писателем, то хотел бы им стать! И все же не раз во время своих странствий он испытывал такую вот жгучую, до перебоя дыхания зависть к тем, кому дано впрямую погружать руки в жизнь.

Обросов соскочил на землю.

— Видишь, Борисыч, какой народ — за каждым глаз да глаз нужен, — подмигнул он Чугуеву. — Ну что бы они без меня делали? А ведь с каким трудом я сюда вырвался! — Он словно боялся, как бы Чугуев не заподозрил его в показухе, и нарочно обшучивал свой поступок. — Романыч! — заорал он вдруг. — Видишь, кто со мной! Сам Чугуев — он тебя пропишет!..

Чугуев страшно смутился, но механик снял с головы клетчатую кепку и с достоинством поклонился…

Директриса колола дрова на задах дома и была крайне расстроена, что ее застали за таким занятием да еще в старых мужских брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Ключ от школы она отдала племяннику, которому было приказано ждать приезда гостей. Наверное, он притомился и отдыхает в школьном саду.

— Найдем, — сказал Обросов. — А это вот, познакомьтесь, Алексей Борисович Чугуев, — произнес он таким тоном, будто заранее знал, что доставит директрисе великое удовольствие.

И, к радостному смущению Чугуева, так и оказалось.

— Очень, очень приятно!.. — Директриса долго трясла руку Чугуеву. — А чего же вы о нас писать перестали? Нехорошо, Алексей Борисович!..

Неужели, пока он болел, к нему пришла пусть не слава, но хотя бы известность? Оказывается, его имя что-то говорит здесь людям. Но даже не это самое удивительное. Обросов представляет его с таким видом, будто пряник медовый дарит, и конфуза до сих пор не случилось. Надо же, непробиваемые мшарцы наконец-то обратили на него благосклонное внимание. Так работает время. Капля камень точит, то же случилось и с его словом, оно проточило камень читательских душ. Не надо обольщаться своей популярностью, но что есть, то есть. И это незнакомо, странно и радостно. И обязывает… Чугуев улыбнулся неистребимой своей привычке немедленно делать добродетельные выводы…

С присущей ему полусерьезностью Обросов осведомился у директрисы, как идет подготовка к учебному году. И та, прекрасно понимая вежливую условность интереса Обросова, ибо до учебного года было еще далеко, ответила бодро, поигрывая топоришком:

— Пока не на что жаловаться, Евгений Никандрыч. А вот скоро начнем вас беспокоить.

— Беспокойте, беспокойте! — тоже бодро сказал Обросов, глядя на гуляющих по двору больших раскормленных гусей. — Мы для того и поставлены! — Вопреки бодрой интонации взгляд его притуманился, ибо он с необычайной отчетливостью вспомнил, как умеет «беспокоить» на редкость решительная и неотступная директриса школы.

Племянник спал в гамаке меж двух яблонь. Вместо того чтобы отдать ключи, он, изображая из себя егеря, стал требовать у прибывших путевки, угрожая в случае отсутствия таковых отобрать ружья. Обросов выслушал его с благожелательным вниманием.

— Молодец! — одобрил он. — Молодец, что проявляешь бдительность. Ладно, давай ключи и спи дальше.

Парень заморгал глазами и безропотно повиновался.

До самого выхода на охоту Чугуев не переставал радоваться, что изменил привычному Могучему ради этой поездки. Интересно было слоняться по школьному зданию, наблюдая различные приметы недавней ребячьей жизни: рисунки на партах и таинственные инициалы, соединенные знаком плюс, полуоборванную газету с передовой — печатными буквами — в защиту природы: здесь тщательно перечислялась вся живность, подлежащая истреблению, дабы оставшаяся размножалась и процветала, прейскурант был огромен — от гусениц и совок до волков. Интересно, с помощью какого порошка могли дети избавиться от жесткого племени серых разбойников? Засохшие цветы на учительском столе в узком стаканчике грубого голубого стекла — увядший знак ребячьего внимания, карта Южной Америки с могучей синей веной — Амазонкой, следы мела на доске — руины алгебраической формулы — все умиляло Чугуева.

Легко миновал тот неловкий момент, которого он больше всего боялся: когда грудой мятых, промасленных газет легли на стол охотничьи харчи и Обросов, небрежно-уверенным движением расплескав по граненым стаканам местную «Особую», сказал: «Ну, поехали!» — Чугуев поднял стакан, чокнулся со всеми, пригубил и поставил на стол.

— Я свою бочку выпил, — сказал он с улыбкой в ответ на разочарованные и негодующие возгласы. — Нельзя! — И многозначительно ткнул себя пальцем не то в сердце, не то в желудок.

Все же вскоре Чугуев почувствовал некое отличие этого трепа от обычного судаченья перед зорькой. Да, голоса звучали громко и задиристо, по пустякам возникали пустые и страстные споры, да, собеседники не стеснялись в выражениях, но то была лишь пена на серьезном я дельном разговоре, имевшем цели, весьма лестные для него, Чугуева. Районным руководящим людям хотелось снова привлечь его к делам, заботам и нуждам своего края. Они считали, что он может быть полезным Мшаре.

В разгар беседы с шумом и треском ввалилась компания охотников, предводительствуемая высоким костлявым человеком лет сорока, в охотничьем костюме и меховой шапке. Радость, недоумение, громкие речи, объятия, ругань, смех — и вот уже высокий человек пожимает руку Чугуева, называет по имени-отчеству и спрашивает, почему он перестал писать о Мшаре. Знаменитый в свое время комсомольский секретарь области, ныне директор крупнейшего, союзного значения завода, Харламов зашел поприветствовать Чугуева и своих районных дружков. А сам он с товарищами остановился неподалеку в доме егеря Данилыча.

«Ну и ну! — думал Чугуев. — Похоже, сегодня мой бенефис». Но он не мог относиться насмешливо к тому, что касалось главного в его жизни. Пока тебя не знают и не читают, ты можешь утешаться тем, что пишешь для себя, а так называемая слава — «яркая заплата на ветхом рубище певца». Но когда вдруг обнаруживаешь, что тебя читают и написанное тобой что-то значит для людей, имеет смысл вне твоего личного существования, то перестаешь валять дурака и говоришь себе: писать надо для того, чтобы тебя читали.

Вновь прибывшие принесли свой харч: сало, свежие огурчики и что-то продолговатое, в черно-шершавой шкуре — не то колбаса, не то рыба-бельдюга. Харламов отрезал кончик с веревочным хвостиком и кинул собаке егеря, чудному пойнтеру, серому, с шоколадными пятнами. На разрезе загадочная снедь оказалась сине-желто-бурой и маслянистой. Пойнтер нюхнул и с рычанием отполз прочь.

— Прошу, — сказал Харламов, — акулья колбаса.

— Отведай лучше котлеток домашних, — сказал Обросов, — пожалей молодую жизнь.

Харламов взял большую, тяжелую котлету, понюхал.

— Ого, с чесночком! Небось супруга Алексея Борисыча готовила!

Чугуева удивила такая осведомленность бывшего комсомольского секретаря. Оказывается, лет шесть назад они встречались на Могучем и тоже закусывали Чугуевскими котлетами с чесноком. Память у Харламова была что надо! Он помнил, как они заспорили об одном Чугуевском рассказе, где он приложил заведующего сельэлектро. «Зря приложили, — заметил Харламов, — мужик старательный, хоть и смуряга».

Чугуев лишний раз убедился, что вопреки модной литературной традиции руководящие на местах люди занимают свои посты вовсе не в награду за ограниченность, косность и тому подобные грехи, а за качества, прямо противоположные: крепкий ум, отличную память, ясный взгляд, хорошее знание дела и любовь к своему краю. И вообще здесь человек ценный и нестандартный скорее правило, а не исключение…

…На вечерку им пришлось разбиться на пары: больше не было лодок.

— А где же озеро? — спросил Чугуев, когда они спустились к бухте.

На темном влажном песке лежали на берегу две неуклюжие плоскодонки, за узенькой полоской воды начиналась густая, без просвета, заросль осоки, дикого риса и тростника.

— Да вот оно самое. — Тютчев кивнул на зеленую чашу.

— Нет, вода где?

— Вон чего захотели! Да не пугайтесь, увидите воду, немного, но увидите.

— Предупреждаю, — сказал Обросов, — если налетит утя, я стреляю.

— Охота начинается в шесть, — напомнил Тютчев.

— А мне плевать! — Охотничья страсть, как нечистый, завладела душой Обросова, даже голос его дрожал.

Он принялся ворочать тяжелую плоскодонку, чтобы столкнуть ее в воду, а Тютчев что-то шепнул на ухо Пыжикову.

— Будь сделано! — шутливо козырнул тот.

— Насчет маршрута сговорились, чтоб Никандрычу не опозориться, — пояснил Тютчев Чугуеву, но тот не понял.

— Поведет Пыжиков лодку в обход утиных мест, подальше от соблазна.

— Неужто Обросов такой?

— Разве не видите, как его разобрало?

Обросова и впрямь разобрало. Он стал не в меру разговорчив, все время понукал Пыжикова, ругался к месту и не к месту, делал много лишних движений. В результате Чугуев с Тютчевым первыми оказались на воде.

— На буксир не взять? — насмешливо предложил Тютчев.

— С таким типом, как Арсюшка, вовсе зорьку пропустишь! — взорвался Обросов. — Шест, шест возьми, песья голова! — плачущим голосом заорал он на Пыжикова, пытавшегося спихнуть лодку кормовым веслом.

Тютчев умело работал шестом. Глубина была солидная, а дно илистое, вязкое. Лодка с шуршанием раздвигала рисовые стебли и лезвистую осоку.

— Чьи это стихи, не помните: «Шел с веслом, как с посохом, по морю, как по суху»? — спросил Чугуев.

— Чьи, не помню, но точно — о нас! — отозвался Тютчев.

Они вошли в ситу, и Чугуев стал хвататься за круглые стебли и подтягивать лодку. Неожиданно перед ними открылась полоса чистой воды, тугая синяя лента. Тютчев отложил шест и взялся за кормовое весло. Вода зажурчала под носом лодки. Сзади послышалась жалобная брань Обросова.

На береговом бугре открылась Лазаревка, по местным масштабам прямо-таки огромное село, с множеством улочек и проулочков, с огородами и фруктовыми садами. Блестели золотые купола и кресты церкви, там шуровала по своему сокровенному делу зеленоглазая длинноногая девчонка. На лугу, за околицей, пестрело стадо черно-белых остфризов. Ни одной утки не было видно в дымно-голубом, чуть лиловатом по горизонту небе. Солнце стояло высоко, и казалось, ему не поспеть к часу заката на положенное место.

Перед тем как оставить ленту чистой воды и вновь вломиться в зеленую чашу, они увидели в устье впадающей в озеро речушки, на большом пне, отвалившемся от берега с глыбой рыжей земли, бесстрашного рыболова. Балансируя над темной пучиной, рыболов закидывал на проводку тонкую и длинную немецкую удочку. За ним уходил в перспективу зеленый тоннель: склонившиеся над водой с того и другого берега ракиты сплели кроны, образовав долгий свод. Рыболов скользнул по охотникам равнодушным взглядом и ничем не обнаружил, что узнал. Это был Михаил Афанасьевич, шофер.

— Ловок! — одобрил Тютчев. — Первый раз здесь, а лучшее место занял.

— Он заядлый!..

Они опять двигались по траве, ползли, можно сказать. Вода вовсе не проглядывалась. Лишь изредка из-под днища лодки выжималась какая-то дегтярная жижа. Тютчев скинул ватник, потом снял меховой жилет.

— Стриптиз продолжается! — сообщил он через некоторое время и стянул шерстяную рубашку.

Чугуеву было совестно, что он не может взять шест: всякого рода резкие движения были ему категорически запрещены. Тютчев снял еще одну рубашку, на этот раз трикотажную, и остался в теплом белье.

— Может, я зря ругаюсь? — донеслось из зарослей. — Может, тебе надо лечиться и отдыхать, а мы спрашиваем с тебя, как со здорового? Может, нам не хватает чуткости к живому человеку? — зудел Обросов.

— Да чего ты привязался? — миролюбиво говорил Пыжиков. — Я все делаю, как надо!

— Зачем ты сюда залез, а не шел краем, где ушки? Там наверняка сидят крякуши. Но ты скорбен разумом. Ты когда именины празднуешь?

— На своего святого, как положено.

— Во-первых, члену партии это не положено, во-вторых, ты должен праздновать в день усекновения главы. Слушай, а может, ты вовсе не глупый? Может, ты хитрая морда? Или тебя Тютчев подучил?

— Как подучил?

— Не притворяйся! У тебя не получается. Друзья природы, так вас перетак! А я все равно буду стрелять, и все!

— Наговариваешь, Никандрыч! — бодрым, беспечальным голосом здорового, довольного собой человека сказал Пыжиков. — Никогда ты себе этого не позволишь!

— Черти правильные! — горевал Обросов. — Черти сознательные! Черти выдержанные!

Голоса внезапно отсеклись, видимо, лодка отвернула от ветра, доносившего разговор друзей.

Снова возникло пятно чистой воды, дальше был берег, поросший орешником. Куда ни глянь, всюду белели стебли надерганных ушков, значит, жди уток на вечерке.

— Здесь мы и встанем, — сказал Тютчев. — Будем с одной лодки охотиться. Ну да мы друг другу не помешаем. Глядите, уже шестой час, а ни одного выстрела не было.

— Дисциплинированный народ!

— Прямо не верится… Может, уток не видать?

Первый выстрел раздался в стороне Могучего, он был похож на удар валька. Потом в окрестности сотворился какой-то шорох — слабый, далекий раскат. Часы показывали без пяти шесть. Все-таки охотничье нетерпение чуть-чуть нарушило установленный срок. Вскоре еще несколько деревянных, тупых ударов донеслось и с Могучего и с Кукушкиной заводи, с Буяна и Серебряного. Заговорила вся Мшара, лишь Тучковское озеро молчало, и, надо полагать, не из чрезмерной щепетильности охотников — просто не на что было порох тратить. Чугуев снова взглянул на часы — две минуты седьмого. Он как-то смешно возмутился, словно утки нарушили некое товарищеское соглашение. Да ведь предписанные сроки обязательны лишь для охотников — не для дичи.

Чугуев поднялся, держась за тростник, и оглянул небо. Далеко и очень высоко тянула стая: десяток крякв и чирков. Ну и ну, такой пустоты еще не бывало на открытии охоты! И тут хлопнул выстрел, за ним второй — классический дуплет. Стреляли где-то совсем рядом, и Чугуев невольно ссутулился, готовый принять на себя осыпь дроби. Но уже в миг безотчетного движения он знал, что стреляют на большом расстоянии, кажущаяся близость выстрела — звуковой обман.

— Харламов дает! — завистливо сказал Тютчев.

И сколько потом ни звучало выстрелов, он почти всякий раз говорил: «Харламов дает!» А звучали выстрелы то громче, то тише, то поблизости, то в отдалении. Видимо, акустические шалости объяснялись ветром, действительно крепко задувшим к вечеру, но как-то неровно, порывами. Ветер подсказал Чугуеву огорчительное открытие: Харламов, несомненно, занял ключевую позицию на самом перекрестке утиных путей, и, принимая во внимание меткость и сноровку этого стрелка, уток здесь не жди. Попутно выяснилось, что стена рослого тростника за их спиной не только препятствует обзору озера, но и закрывает закат. Значит, для них ночь наступит скоро…

От огорчения ли он занедужил, то ли притаившееся недомогание заставило его принять так близко к сердцу охотничью неудачу?.. Любое нездоровье начиналось у него с ощущения, напоминающего изжогу, хотя оно и не было изжогой, — какое-то странное жжение в груди. Кто-то сказал ему однажды, будто существует сердечная изжога, правда ли это? Почему, болея, он постарался сохранить все свое невежество в отношении собственной болезни да и медицины вообще? Из боязни пробудить в себе мнительность или из нежелания обременять душу неисцеляющими знаниями? Довольно, лучше думать о чем-нибудь другом. Например, о том, что уже показалась полная белая луна. Он опять попал на охоту в полнолуние, как и год назад. Но тогда под луной была громадная озерная гладь, а не узенькая полоска воды и заросший кустами берег, и луна, сперва порозовевшая от заката, а затем налившаяся золотом, погрузила в воду золотую колонну. Не полосу, трепещущий отсвет, а колонну с отчетливой округлостью тяжкого, плотного тела. И по мере того, как луна подымалась, колонна наращивалась и подступала к нему. Это было странно: она словно уходила в глубь озера и вместе простиралась по воде, чтобы через миг-другой упереться в островок, на котором он сидел. Но этого не случилось, и он пропустил мгновение, когда колонна вдруг резко укоротилась, будто ее оборвали с двух концов, и вскоре стала желтым кругляшом, простым отражением лунной рожи. Сейчас никаких лунных игр не будет, потому что узенькая полоска воды между ними и берегом — слишком бедное зеркало…

Ему стало совсем худо. И самое мучительное — он не мог дать себе отчета, что у него болит. Болело от горла до подбрюшья, изнывал в непонятном повреждении самый ствол жизни, иначе не скажешь, ибо не было отчетливого очага боли.

Но, как ни худо ему было, он не проворонил стаи, вынесшейся из-за спины метрах в шестидесяти над водой. Высоковато, конечно, в другой раз он не стал бы стрелять, да ведь нельзя же вернуться без выстрела с открытия охоты. Он вскинул ружье, выстрелил и с блаженно обмершим сердцем увидел, как от стаи «отломилась» утка. Не прекращая взмахивать крыльями, утка резко теряла высоту, у самой воды косо пошла вниз и не опустилась, а плюхнулась на воду, подпрыгнула мячиком и замерла в сидячем положении.

— Алексей Борисыч, разрешите добить? — вежливо попросил Тютчев: утка упала по его руку.

Чугуев не мог отказать ему в этом маленьком удовольствии. Тютчев выстрелил, не целясь, и дробь точно легла по темному живому комочку. Утка забила одним крылом и устремилась к берегу.

— Как бы не ушла! — сказал Чугуев.

— Никуда не денется… А хотите, заберем…

Ответ Чугуева потонул в громе выстрела. Он и не заметил, как Тютчев успел вскинуть ружье.

— Надо же! — привычно удивился Тютчев. — Прямо под носом села.

— Кто?

— Матерка.

Тютчев толкнул веслом, они выплыли из тени камыша на светлую воду, почувствовали свежесть ее легкого кура и увидели распластавшуюся в листьях кувшинок крякву. Чугуевскую утку найти оказалось куда сложнее. Они долго обшаривали прибрежные заросли, прежде чем обнаружили ее под кустом. Утка сидела, сгорбившись, и глядела живым золотистым глазом.

— Надо же! — Тютчев поднял весло, примерился. — До чего же помирать не хочет!

Чугуев отвернулся. За все годы охоты не только не научился добивать уток, но не мог смотреть, как это делают другие. Бабство, конечно, лицемерие, но что попишешь! Он слышал, как весло задело ветки орешника и ударило во что-то мягкое и о воду. Еще раз и еще. Чего он там возится?.. Тютчев подтолкнул лодку к берегу, поймал утку и с силой ударил головой о скамейку. Тупой, отвратительный звук отозвался жгучей болью в теле Чугуева. Ну, кажется, все…

Боль словно омертвела в Чугуеве, он был нанизан на нее, как на шампур. Где-то еще гремели выстрелы, и потемневшая вода озарялась багровыми отсветами. В деревне зажглись огни, но не было в них уюта — холодные, бледные пятна. Чувство родственности окружающему было размозжено в Чугуеве, как бедная утиная черепушка. Тютчев что-то говорил, но ветер относил слова, и Чугуев не пытался вслушиваться. Никакие слова ничего не значат. Ничто ничего не значит. Нет, значит — движение…

Да, он разделял медленное движение лодки, а это двигалось вместе с ним. Что это?.. Болезнь, соврал он себе и усмехнулся, а может, смерть?.. Ну, и черт с ней, уж лучше так — рухнуть в темную воду, по крайней мере без соплей и суетни. Теперь он знал, что умирать легко и не страшно, ибо равнодушие предшествует концу. Он закрыл глаза, чуть согнулся, оперся о свою боль и почти сразу перестал быть. Но перед тем как исчезнуть, он ощутил покой, сладкий, сладкий покой. Он не знал, сколько длилось его забытье. Когда он вернулся в явь, лодка ползла плоским дном по прибрежному песку.

Тютчев вылез из лодки и потянул ее на берег. Чугуев тоже вылез, неловко задев ногой о борт. Боль утихла, но тело было безмускульным и бескостным от слабости. Ему не хотелось, чтобы Тютчев догадался о его состоянии, он зевнул, замотал головой, будто спросонок, и нагнулся, чтобы забрать дичь. Его утка сидела со скользкой от крови головой.

— Господи! — жалобно сказал Чугуев. — Неужто вы не могли ее добить?

Тютчев взял утку за лапы и с размаху ударил головой о борт лодки. Утка задергалась, забила крыльями.

— Да что с вами? — чуть не плача, сказал Чугуев. — Нарочно вы, что ли?

Тютчев схватил трепещущую утку за шею, весло — под мышку и, не оглядываясь, устремился к дому. Чугуев постоял, забрал вторую утку и поплелся следом.

Он тяжело поднялся на бугор и вдруг обнаружил, что его вялая, расслабленная поступь никак не соответствует вполне бодрому состоянию. Злоба на Тютчева будто принесла обновление. Но сейчас он уже не злился. Он знал, что любое существо лишь тогда умирает сразу, если поражены некие главные роднички жизни. Бывает, что жирная, крепкая к дроби кряква падает замертво от одной-единственной настигшей дробинки, а иной раз расстреливаешь птицу в упор, и все тщетно. Тютчеву просто не повезло. Его удары приходились мимо… Вот и болезнь, как ни глумилась над ним, Чугуевым, не смогла поразить главных родничков. А все его «смертельные» ощущения — просто душевная беллетристика, плод слишком живой фантазии…

В западине, за бугром, разгорелся рыжий костерок. Чугуев не успел разглядеть сидящих вокруг костра, когда кто-то кинул на слабый огонь ворох можжевеловых веток. Пламя скрылось, повалил едкий дым, но тут же поднялась сухая пистонная пальба, взметнулись красные искры, и можжевельник вспыхнул факелом. Чугуев увидел много загорелых голоногих девушек и нескольких парней. У берега темнели носы больших парусных лодок. Туристы, дай бог им здоровья и хорошей погоды!

И девушки и парни не оглянулись на пожилого человека, вошедшего в свет костра. Они сидели молча, подставив лица красному жару, искры летели им чуть не в самые глаза и оседали серым пеплом на волосах, на одежде. Когда люди не суетятся вокруг костра, а просто смотрят в огонь, в них появляется что-то древнее, значительное и отрешенное.

На границе светового круга Чугуев столкнулся с девушкой, несущей чайник в напрягшейся худенькой руке.

— Это кто? — строго спросила девушка об утке.

— Кряква. А еще говорят, матерка, или матерая.

— И вы на них охотитесь? — не то просто устанавливая факт, не то осуждающе сказала девушка.

— На всех диких уток, какие попадутся.

— А это дикая утка?

— Конечно, не домашняя.

— Ну да! Что со мной? — сказала девушка. — Я никогда не видела охотника с застреленной уткой и немножко растерялась.

Ее интонация прояснилась: никакого подвоха — доверчивое, непосредственное и благожелательное стремление разобраться в новом явлении жизни. Видимо, невелик был круг ее впечатлений, и она добросовестно пыталась расширить его.

— Вы впервые путешествуете? — спросил Чугуев.

— Да! — сказала девушка. — Как вы угадали? Ой, мне надо бежать! Спасибо и счастливой охоты.

Чугуев пошел дальше. Он улыбался, но ему ничего не стоило сейчас заплакать. Отчего? Из-за этой девушки, из-за ее подруг, сидящих у костра, из-за их молодости, из-за того, что так хочется жить?

Уже все были дома и успели поздравить друг друга с «полем». На Пыжикова поздравление не распространялось, он вернулся пустым. «Без выстрела!» — говорил Пыжиков с видимым удовольствием. Вот если бы он потратил патроны, ему было бы чего стыдиться. До следующей зари ходил бы он в «мазилах» и «портачах», а так ему все сочувствовали. У Обросова оказалось две матерых, да одного трескунка он надеется отыскать завтра в траве с помощью собаки. И Михаил Афанасьевич вернулся с добычей: десятка полтора подъязков и плотиц натаскал. Тютчев отправился за картошкой — уху затевают. А вот Харламов, говорят, надобычил восемь носов да еще штуки четыре в камышах оставил. Но у него место было исключительное — «областное», — шутил Обросов…

Тут появился Тютчев с картошкой.

Началась обычная суета, когда каждый предлагает свой способ приготовления ухи и все друг другу мешают: когда с преувеличенным отчаянием обнаруживается, что забыли перец, лавровый лист и пшенную крупу, без которой, как известно, не может быть настоящей ухи. Второй этап готовки: постепенное раздобывание всех недостающих ингредиентов, и шумная радость по этому поводу, и новые споры об очередности добавлений специй, непременные байки о тройной волжской и невероятнейшей архиерейской ухе на курином бульоне, которую на самом деле никто не едал и в глаза не видал; наконец, опробование собственного, весьма сомнительного, мутного и все же вкуснейшего варева и заключительный спор о том, хлебать ли уху вместе с рыбой, или запивать разваренную рыбу чистой жидкостью, и — пошла, пошла ушица в охотничьи глотки!

Чугуев с печалью и неуютом обнаружил, что выпадает из происходящего. Голос его словно утратил звучность и уже не доходил до собеседников. Все же остальные отлично понимали друг дружку, хотя ограничивались главным образом междометиями и как бы вступлением во фразу, вроде «слушай, ты меня знаешь?»… Когда же обращались к нему, он не мог взять в толк, чего от него хотят, отвечал невпопад или бессмысленно кивал головой. Все события минувшего дня как-то странно смешались, обрели иной смысл, вес, окраску. То, что казалось важным и значительным, даже не вспоминалось, а пустяки, не стоящие внимания, обсуждались на все лады. Так, много потешались над тем, что Обросов оступился в воду, высаживаясь на кочку, а Пыжиков поначалу сел спиной к озеру. От юмористических подробностей охоты перешли к ветхозаветным анекдотам, затем к чтению эпиграмм местного значения. К Чугуеву долго приставали, знает ли он поэта Ивана Верова. «Должны знать! — настаивал кроткий Пыжиков. — Он тоже в Союзе писателей работает». Эпиграммы оказались корявыми, хотя и не лишенными остроумия. Внезапно Обросов сказал громко, твердо и трезво:

— Ну, хватит! Давайте спать. Вон Алексей Борисыч носом клюет.

Принялись сооружать постели на полу; матрасы, подушки и одеяла хранились в стенном шкафу в прихожей. Не было только белья, да кому оно на охоте нужно?

Пока стелились, Обросов то и дело тянул из чайника остывшую, чуть теплую воду.

— Изжога, сволочь! — пояснил он Чугуеву. — Печень ни хрена не работает!

Вот это по-мужски! Так и должен относиться к своим недугам настоящий человек, а не впадать в панику по каждому поводу. Человек умирает лишь от болезни, которую соглашается считать смертельной. А если не согласен, то черта лысого его возьмешь! Можно жить с циррозом, раком, чудовищной стенокардией, гипертонией, с чем угодно, и загнуться от пустякового гриппа или воспаления легких. У Обросова больная печень, а он не дает ей поблажки — ест все без разбора, даже акульей колбасы отведал, на которую зарычал егерский пойнтер, и беспечно забывает дома соду. У Чугуева была с собой сода в таблетках. Обросов взял таблетку двумя толстыми пальцами, повертел, сунул в рот, запил водой, прислушался к себе и расплылся в улыбке:

— Ласковая вещь! Как рукой сняло!

Свой тюфяк он положил рядом с чугуевским.

Луна заливала классную комнату, на огромной карте мира, занимавшей чуть не всю стену, лежала черным крестом тень оконного переплета. Порой отблеск костра, раздуваемого ветром, опалял материки и океаны. Чугуеву не спалось от какой-то смутной, доброй тревоги за мир и его население.

Обросов заерзал и перевернулся с боку на бок.

— Не спите? — спросил он.

Его большое бледное лицо будто фосфоресцировало в лунном свете.

— Отчего такое, Алексей Борисыч? — зашептал Обросов. — «Мнози борят мя страсти», как сказано в священном писании.

— Какие страсти?

— Всякие… Любые… — Он немного помолчал, ожидая, не скажет ли чего собеседник. — Хорошее признание для секретаря райкома, да?

«Мать честная! — подумал Чугуев. — Быть мне духовником!»

— Я не для исповеди, — догадался о его мыслях Обросов. — Тем более мне и каяться-то не в чем. Быть может, только в мыслях, хотя перед богом грешные мысли — тоже грех?

— Не знаю, — отозвался Чугуев. — Я не силен в религии. А что вас томит?

— Именно, томит! В душе я бабник, Алексей Борисыч, браконьер, пьяница и завистник.

— Не слишком ли много?

— Нет. Знаете, почему я церковную девицу с ондатрой сравнил? Да потому, что она мне понравилась. Вот так понравилась — до кишок! И завидно мне стало, что вы с ней ехали! И вообще мне бабы вусмерть нравятся! — Он скрипнул зубами. — Так бы задушил их всех!

— За чем же дело стало?

— А нельзя. Должность не позволяет…

— Ну раз так — даю вам полное отпущение грехов, — тихо засмеялся Чугуев. — Вам нимб на голову еще не давит?

— Давит! У меня с детства так: только соберусь чего напозорить, тотчас будто голос внутри: стой, нельзя!.. И откуда это «нельзя» пошло? От матери, что ли? Она зверски строгих правил была. Молодой без мужа осталась и ради ребят — меня и сеструх — всю женскую жизнь в себе заглушила. А я в такую круговерть попал: за проклятую мою правильность меня всегда куда-то выбирали. Прямо с пионеров и началось. Выбирают, и все тут! Я ждал, ну как обойдет меня народное доверие, тут и развернусь на всю железку. Не получается — выбирают. А девки кругом с каждым годом все красивее. Нельзя!.. Попробовал охотой отвлечься. Так у меня на уток жадность хуже, чем на девок. Думаете, я шутил, когда обещался до срока начать? Нет. Это я сам себя подначивал, запрет снимал. Но не снял, дьявол меня побери! А корешков своих я сразу разгадал, когда Пыжик в обход утиной крепи пошел… Ну а как все же считать, Алексей Борисыч…

— Побольше бы таких мучений! — от души сказал Чугуев.

— Тогда порядок… — пробормотал Обросов засыпающим голосом. Он выговорился и сразу потух.

А Чугуев еще долго вертелся с боку на бок. Он о многом передумал в эти бессонные часы: о том, как ему жить дальше… И еще он думал о том, как страшно ощущать себя человеком, которого знают. Он словно вышел из собственных пределов и какой-то своей частью стал существовать вне себя, и это второе существование было радостно и тревожно. Он чувствовал ответственность перед новым своим обличьем и понимал, что должен предъявлять к себе иные, более жесткие требования. Смущала мысль: не поздно ли, слишком краток срок, оставшийся впереди, чтобы на многое рассчитывать. Но кто вообще может знать, сколько ему осталось? Жить надо так, будто впереди вечность, конечно, в смысле серьезности и ответственности, а не в смысле беспечного откладывания на будущее всех благих намерений.

И если исключить тот неуют, каким угнетает человека бессонница, то, ворочаясь на своем тощем тюфяке, Чугуев был счастлив. И его огорчило, смутило и обидело, почему так тяжел наконец-то пришедший к нему сон. Началось с сердечных обмираний, когда казалось, что сердце обрывается и летит в пустоту, и он рывком подавался за ним следом, чтобы удержать его в грудной клетке. Он погрузился в кошмар мучительных сновидений. Он был в Африке, на зоостанции или в питомнике, где разводят крокодилов, черт его разберет. Куда ни глянь — всюду крокодилы: крошечные, похожие на сухую ветку, средних размеров, но не вызывающие опасений, и крупные, жутковатые гады. Сон строился на постепенном увеличении размеров крокодилов и страха перед ними. Работники питомника, почему-то смутно враждебные Чугуеву, ничуть не боялись крокодилов, но их защищенность не распространялась на него. Вначале он изящно и легко, наслаждаясь своей ловкостью, находчивостью, ускользал от крокодилов, но затем в нем проснулся страх. Ему удалось скрыться в лаборатории и запереть все двери и окна. Крокодилы пытались штурмовать тонкие стены, но без успеха. И тут он с ужасом обнаружил, что возникают они в самой лаборатории — из собственных чучел и трупов, заспиртованных в банках, из лабораторной утвари и мебели. Оказывается, в любом предмете таится крокодил. Стол, диван, скамья стряхивали с себя обманчивую оболочку и становились крокодилами. Он успел выскочить из лаборатории на задний двор, обнесенный глухой, высокой стеной. Двор был пуст, лишь посреди высилась громадная серая глыба засохшего цемента. И не страх, а смертную тоску испытал он, когда от глыбы стали отваливаться куски и освобожденная от бесформия масса предстала гигантским крокодилом. Гад передернул кожей, стряхнул серую пыль и двинулся на него.


Закричав, Чугуев проснулся. Он никогда не испытывал отвращения к крокодилам. Отвращение вызывали в нем гиены, крысы, жабы, но никак не крокодил, забавный персонаж детских сказок. Да и вообще этот сон был незаконен, на трезвую голову ему всегда снились добрые сны, иногда деловито продолжающие дневные заботы и впечатления, иногда погружающие материал действительности в поэтическую дымку и лишь изредка носящие образ фантастики, образ полета, — сны гордые и радостные. И вдруг такая пакость, да еще настолько ощутимо, что, проснувшись, он не мог стряхнуть видения омерзительных тяжелобрюхих тел и злобных щелок светящихся глаз. «Вот отчего нам ночь страшна!» — пробормотал он строчку мудрого однофамильца районного редактора. Да, ночь и впрямь сдергивает «ткань благодатного покрова», обволакивающую все скрытое в сиянии дня. Да так ли уж скрытое? А боль, пронизавшая его в лодке?.. Чепуха, то не боль конца, а расход на восстановление здоровья. Все чепуха… Все чепуха… чепуха… Чугуев спал…

Будили его всей компанией — трясли за плечи, вопили, свистели разбойным посвистом. Первой мыслью, когда он проснулся, было: пропади все пропадом, не встану, не могу встать…

Конечно, он встал и, шатаясь, натыкаясь на стены, пробрался в сени, чтоб ополоснуть лицо под рукомойником, кое-как оделся и заставил себя выпить стакан спитого чая. Его спутники были в отменно бодром настроении: шутили, разыгрывали друг друга, втаптывали ноги в набитые сеном резиновые сапоги, о чем-то уже спорили, словом, вели себя, как и следует вести на охоте, если ты занимаешься этим делом не через силу. За окнами было черно, и, представляя себе медленное — ползком — путешествие по заросшему холодному озеру, пронизывающий рассветный ветер, Чугуев испытывал неудержимый соблазн сказаться больным. Он повязал пояс-патронташ и почти с ненавистью снял со стены тяжелое, неприятно холодное ружье.

Против ожидания, на улице оказалось довольно тепло и тихо. Что-то живое, тугое ткнулось в ноги Чугуеву и завертелось в коленях — егерский пойнтер, которому предстояло отыскать всех несобранных на вечерней зорьке уток. Чугуев нагнулся и погладил его по худым бочковатым теплым ребрам.

На этот раз решили разделиться. Тютчев высадил Чугуева на корье, а сам поплыл дальше. Чугуеву было немного боязно оставаться одному, да и не верил он в утреннюю зорьку без шалаша и без чучел, но сделал вид, что вполне доволен и своим зыбким пристанищем, и предстоящим одиночеством. Он нащупал пенек и пристроился на нем, положив ружье на колени. Надо было перетерпеть темноту, утреннюю свою непрочность, усталое равнодушие, отсутствие любви и желаний в душе, чтобы выиграть предстоящий день и всю последующую жизнь, ибо жизнь вновь наступит радостью и слезами, не может не наступить.

Он обнаружил, что тьма разрядилась, и до рассвета, до солнца мир обрел четкое графическое выражение, существуя небом, камышом, берегом, орешником — свинцово-угольный, но достаточно четкий.

Ему повезло: он задремал. Дрема была необыкновенно сладкой и живительной, как кислородная подушка, как укол морфия, как прохладная ладонь жены на лбу. Подобно морскому прибою, сон то накатывал, погружая его в блаженную пустоту, то отступал, возвращая в полуявь, и тут, на грани сознания, Чугуев постигал благость творящегося с ним и снова проваливался в сон.

Когда же он окончательно проснулся, было светло, хотя солнце еще не поднялось. Впрочем, густой орешник на берегу должен был лишить его зрелища восхода, как накануне стена тростника — заката. Но он не особенно горевал, поскольку небо, затянутое тусклой, серой пленкой, все равно не даст разгуляться алому жару. Восход совершился в нем самом, он был рад продолжающейся жизни.

Солнце так и не показалось, лишь над головой белесую наволочь лизнул желтый язычок и сразу же погас; серый, ровный сумрак лег над озером, над всей землей. Утки не показывались, зато было много горластых чаек, носившихся над самой головой, а вода кишела ондатрами. Крупные крысы курсировали во всех направлениях, руля крепким хвостом и высунув из воды тупые мордочки, они сидели на мусорных кочках в лещуге, хлюпали поблизости в камыше.

В паутинных нитях, растянутых между тростниками, иссыхали запутавшиеся мушки. Стоило, забыв о них, глянуть вдаль, сквозь тростник, как темная порошинка прикидывалась глазу севшей на воду уткой, он вздрагивал и хватался за ружье. А уток не было, нечастые выстрелы звучали лишь в том же месте, что и накануне. Видно, Харламов продолжал успешные действия.

Но что значила мелкая охотничья неудача перед удачей поездки? Он опять верил в себя, в свое здоровье и силы, был заряжен на жизнь и работу. А утки еще будут!

Так, без выстрела, они отправились домой. По пути им попался выводок: утка-мать бесстрашно плыла по чистой воде с выводком утят. Чугуев решил было, что это дворовые, но тут утка-мать нутряно крякнула, и желтые, еще пушистые птенцы дружно юркнули в лещугу, а вслед — и крякуша, обнаружив тем самым свою дикую сущность.

— Июльский выводок, — заметил Тютчев. — Весной охота была запрещена, и распоясавшиеся селезни не давали самкам нормально яйца высиживать. И вот результат. Как говорится, потерянное поколение, им не стать на крыло до заморозков.

— Подкиньте мне цифры и факты, — сказал Чугуев, — я толкну статью об охране природы — истинной и мнимой.

— Давно бы так! — обрадовался Тютчев. — Я вам сколько угодно материала подберу, только дайте время. Вы же не последний раз в наших палестинах. Приезжайте на северную, на валовой пролет.

— Договорились! — воскликнул Чугуев, взволнованный словами «валовой пролет»…

На берег высадились одновременно с компанией Харламова. Бывший комсомольский вожак области перешагнул через борт лодки, прошлепал журавлиным шагом к берегу — набитая утками сетка оттягивала ему плечо — и будто без сил повалился на траву. Подбежал мокрый, облипший водорослями пойнтер и принялся взволнованно обнюхивать распростертое на траве длинное тело.

— Ишь, черт, выламывается! — ревниво сказал Тютчев и, не задерживаясь, прошел дальше.

Харламов, хоть и занятый своим представлением, приметил Чугуев а.

— Алексей Борисыч, примите в подарок от мшарской общественности! — И выхватил из сетки широконосого.

Чугуев всегда привозил с охоты только собственноручно убитую дичь. Он считал: уж лучше вернуться пустым, чем пользоваться щедростью более удачливых охотников. Но в данном случае нельзя было отказываться — Харламов, пусть и в шутливой форме, придал своему дару как бы символический смысл. С чуть натянутой улыбкой Чугуев взял утку. И тут странным толчком сердца вошло в него, что он навсегда запомнит эту минуту: пасмурное небо, тусклую воду, долговязую фигуру на траве, мокрого пойнтера с беспокойным носом, теплое тело ширококлювой птицы с капельками крови на серой грудке.

Он побрел к школе. Туристы уже покинули стоянку, от них осталось темное пятно залитого водой костра, обгорелая коряга да примятая трава там, где стояли палатки. Плывут по озеру загорелые ребята, и среди них девочка, так серьезно и наивно расспрашивавшая его об охоте и утках; где-то недалеко отсюда продолжает свою жизнь посланница поповской свадьбы с чудными зелеными глазами, и «гад-позорник» в мешковатых штанах, и все другие люди, чье новое существование уже стало частицей его жизни и долга…

Не заходя в класс, он стал искать на крыльце гнутый гвоздь, чтобы выпотрошить широконосого, когда из-за приоткрытой двери услышал слова, сказанные Михаилом Афанасьевичем:

— Да что вы! Ему и полгода не протянуть!

Эта фраза прозвучала как бы дважды. Произнесенная негромким, сочувственным голосом, она так же тихо коснулась слуха Чугуева, и обреченность неведомого человека не могла его затронуть. Затем была маленькая пауза, куда упал голос Обросова: «Теперь все понятно… Жаль человека». И эта фраза вспыхнула, взорвалась у него внутри. Да ведь это же о нем, о ком же еще мог говорить Афанасьев!.. Ноги ослабли, он выронил утку и опустился на ступеньку крыльца.

Спокойно, спокойно… Откуда шоферу знать? Сам додумался? Спокойно… Он не станет зря говорить. Выходит, шофер знает, а домашние не знают?.. Да нет же, и домашние знают, все всё знают, кроме него самого. Но врачи спокойно отпустили его на охоту. Боже мой, потому и отпустили, что уже все равно. Нет, нет, шофер что-то напутал, не так понял…

Ему вдруг стало отчаянно стыдно этой суетни перед лицом смерти. Он словно хотел поймать кого-то за руку. Да ведь он отлично знает, что это правда, знал и до того, как услышал слова Михаила Афанасьевича. Он знал это, чувствуя, что в нем загнил самый ствол жизни. И даже куда раньше, он с самого начала знал, что ему не выкарабкаться. Но одно дело знать втайне от себя, другое — услышать со стороны, так грубо и окончательно.

Он провел руками по лицу. Ладони стали мокрыми, что это — пот, слезы, покидающая его субстанция жизни?..

Он трогал свое лицо, которого скоро не будет. И щеки, и подглазья мокры, но глаза не плачут. Да и чего плакать? Над другими можно плакать, но разве выплачешься над собой? Собственная смерть слишком серьезна, чтобы откупиться слезами.

Господи, еще несколько минут назад он был так счастлив! Он был полон жизнью и всем задуманным… Что ему остается сейчас, чем заполнить последние дни? Можно сбросить все запреты и табу, пошуметь напоследок? «Скучно, дядя, — поникло сказал он себе. — Эту пену ты и так уже сдул. Жизнь была не за пиршественным, а за письменным столом, вот с чем труднее всего расстаться…»

Боже мой, значит, он все-таки умрет. Не когда-нибудь, не в туманной и нереальной дали будущего, что было почти равно бессмертию, а в малых пределах времени. «Стоп, — сказал он себе, — а что изменилось? Я узнал, что скоро умру. Точнее, через полгода. Но ведь я могу умереть и раньше, погибнуть в автомобильной катастрофе или от несчастного случая на охоте, от пневмонии или какого-нибудь новомодного гриппа. Или мне упадет на голову кирпич, или меня пырнет ножом какой-нибудь бандюга. Значит, даже оставшийся мне срок не гарантирован. Хотя предопределенность моей смерти все же служит известной гарантией, что я дотяну до нее. Маловероятно, что, нося в себе смерть, я погибну от какой-то внешней причины. Если на то пошло, я более застрахован от гибельных случайностей, чем многие другие. Михаил Афанасьевич сообщил, что я скоро умру. Обросов и Тютчев жалостно вздохнули, даже оптимист Пыжиков, наверно, согнал на миг улыбку с румяных уст, а кто знает, переживут ли они меня? Да и кому дано знать свой срок? Пожалуй, мое положение на ближайшие полгода надежней. Могу переходить улицы не на перекрестке, ездить последней электричкой в Кратово, сидеть у постели заразного больного. Так-то, товарищи сочувствующие, так-то, милые добряки! Экие, понимаешь, бессмертники!.. А чего я на них злюсь? Мне стыдно, что я умру раньше их, и они об этом знают. Вот что — надо дать им понять, что я тоже это знаю. А зачем? Что за суетность? Боже мой, до чего все-таки человек не подготовлен к смерти…» «Ты все время думаешь не о том, — снова прервал он себя. — Постарайся понять всерьез, что ты теряешь. С чем ты должен уже сегодня распрощаться. Тебе уже не стать Че Геварой и не погибнуть в горах от вражеских пуль, не сравняться ни с Львом, ни с Алексеем Толстым, ты не полетишь в космос и не получишь Золотой Звезды Героя, тебе не любить ни одной из тех женщин, что так манили тебя издалека, сейчас ты мог бы назвать их по именам, умирающему позволительна такая короткость, но ты не сделаешь этого.

Прощайте, милые кинозвезды, нежная бледность ваших лиц светила мне с экрана, прощай и ты, Надя, жена лучшего друга, и как хорошо, что ты осталась среди дорогих теней. Конечно, все это большие потери, но теперь, когда нет места самообману, самолюбию, сумасшедшим мечтаниям, сновидениям наяву, можно признаться, что твои великие потери — воображаемые потери. А то, что ты способен был сделать, ты можешь сделать в оставшиеся дни: написать что-то толковое, небездарное и нужное, даже кому-то помочь, хоть Василию Васильевичу или уткам Тучковского озера. Честное слово, это не так мало для простого, слабого человека и совсем немало для умирающего. И пусть все остальные живут, и что-то мое будет брезжить в них. Неужели я сейчас вру?.. Нет, именно сейчас я, кажется, начинаю находить общий язык со смертью. Оказывается, это простой язык, повседневный. Единственное геройство, ну не геройство, но пусть геройство, какое мне осталось: дожить оставшиеся дни, как я живу сейчас, ничего не менять. Доделать недоделанные дела, насколько времени хватит, дописать недописанные слова, сколько удастся. И да здравствуют чистые озера, да множится утиный род, да вернется в лоно комсомола зеленоглазая отступница и да воспрянет духом егерь Василий Васильевич и снова служит своему краю. Я вышел на финишную прямую своего марафона и вижу ленточку. Как важно сейчас не свалиться, не сдаться, добежать, именно добежать, а не доковылять — нет, финишировать грудью вперед.

Конечно, мне еще будет препогано, особенно ночью, но я справлюсь, честное слово, справлюсь. Очень важно — хорошо уйти. Важно не только для самого себя, а для остающихся. Надо ли дать знать окружающим, что я осведомлен о своей болезни, или делать вид, будто ничего не случилось? Или же есть третья линия поведения, пока еще не совсем ясная, создающая некую равнодействующую между показным мужеством осведомленности и жалкой, глуповатой беспечностью неведения? Черт возьми, умирание — тоже работа, и мы очень плохо подготовлены к ней». Он достал носовой платок, вытер лицо и шею, подобрал широконосого. Движения его были твердыми и четкими. Если б еще не думать о себе…

Его появление в классной комнате вызвало не то чтобы замешательство, а словно бы легкий сбой, который он, наверное, не заметил бы, если б не услышанные слова. И ведь не скажешь даже, в чем проявился этот сбой; в том ли, что Михаил Афанасьевич отвел глаза; что Обросов помедлил, прежде чем приветствовать вошедшего в духе обычного охотничьего горлопанства; что Тютчев слишком старательно выковыривал стреляный капсюль из патрона, а Пыжиков забыл улыбнуться; и Чугуев понял, что застал их почти врасплох. Значит, все его переживания и размышления уместились в считанные секунды.

— Николай Иваныч, — быть может, серьезнее, чем следовало, обратился он к редактору, — ты все же не затягивай с материалами.

— Да разве к спеху? — очень естественно отозвался Тютчев. — Ты ведь приедешь на северную?

— Кто знает! — сказал Чугуев. — Жизнь коротка, и незачем откладывать. Может, когда северная пойдет, меня уж на свете не будет… или тебя не будет, — добавил он, давая возможность считать сказанное шуткой.

На тетеревов

1

— Без Валета там делать нечего, — сказал охотовед Горин.

Маленький, тонкогубый, страдающий язвой, он обладал сильным, полным металла баритоном, легко, без напряжения покрывавшим любой шум. А за столом в охотничьей избе было порядком шумно. Мы только что основательно пообедали консервами и ухой и, подобно всем охотникам на привале, не отличались молчаливой сдержанностью. На меня богатый голос Горина действовал гипнотически, я не понимал, как можно ему возражать.

— Я слышал, — сказал толстенький подполковник в отставке, — что во мхах тетеревей до черта, и собака не нужна.

— А вы можете по мхам ходить? — загремел Горин.

— Я сердечник…

— Вы сердечник, я, — Горин ткнул себя пальцем в грудь. — язвенник, он, — кивок в мою сторону, — после инфаркта, у Валерика радикулит.

— Ладно болтать! — огрызнулся усатый Валерий Муханов. — А разве вы в Щебетовке не держите спаниеля?



— Спаниель стойки не делает, — поглаживая рукой солнечное сплетение и морщась, говорил Горин. — Нешто это охота?.. Нужен настоящий легаш. — Он вдруг надул щеки, шумно выдохнул воздух. — Матвеич, у вас соды не найдется? — крикнул хозяину избы.

— Должна быть, — отозвался Матвеич, крепкий, гнутый в спине старик, небритый, нечесаный, в розовой застиранной рубашонке вроспуск поверх засаленных ватных штанов.

— Хоть и без стойки, а работал этот спаниельчик — будь здоров! — сказал подполковник. — Я его еще по Можайскому охотхозяйству знаю. За милую душу подымал чернышей.

— А почему мы не можем с ним охотиться? — робко спросил я.

Горин жадно пил соду из кружки, держа ее двумя руками, он не мог ответить, лишь сделал предупреждающие глаза.

— Доконали собачонку, — ответил подполковник. Он, не разлучаясь с нами, как-то удивительно сумел оказаться в курсе всех здешних дел. — Лапы сбила.

— Охромела! — отняв кружку от губ, но в ее гулкость уронил Горин. — Короче, пока Толмачев с Валетом не явятся, нам в Щебетовке делать нечего.

— А когда он явится? — спросил Муханов.

— Странный ты, ей-богу, Валерик! — загрохотал, ничуть не напрягая связок, Горин. — Ведь при тебе разговор был. Как обкомовские охотятся, он тут же выедет. На протоке его ждет егерь Пешкин с мотором. Ну чего тебе еще нужно?

— Толмачев устанет и завалится спать… — начал Муханов.

— Ни в жизнь! — Горин хлопнул кулаком по столу. — Раз ему охотовед приказал…

— Не в том дело, — вмешался подполковник. — Про Толмачева говорят — железо! Может не спать по трое суток. Солдат, пехота — царица войны!..

Уже не впервые расточались похвалы Толмачеву, как и не впервые завязывался этот беспредметный разговор. Мы третий день томились в богом забытой деревушке Конюшково, ожидая Толмачева и Валета, и настроение у нас было неважное. Обычно споры кончались тем, что Матвеич натягивал ветхий кожушок и, высмеивая из глаз мелкие стариковские слезы, отправлялся за пивом.

Как ни мечтал я об охоте на боровую дичь, сейчас мне не без грусти думалось о чудесной, налаженной, простой и безотказной мещерской утиной охоте. За время, даром потерянное здесь, я успел бы насладиться всеми радостями утренних и вечерних зорь и плотно набить ягдташ.

— Валерик! — послышался густой, но умягченный нежностью голос Горина.

— Ну?..

— А я видел тебя во сне.

— Правда, что ль?

— Да. Ты сидел на двух дубах и держал орла в зубах.

Это был их способ мириться после споров.

Я вышел из дома.

Ясный и чистый осенний день клонился к вечеру. Деревня стояла на острове, в глубокой заводи озера Могучего; наша изба была крайней, ближней к воде. Если не знать про озеро, то кажется, будто деревенька сползает по косогору к обычной речке, — так узка полоса воды между островом и берегом Большой земли. В горловине заводи остров соединен с берегом деревянным мостом, но мост изгнил, провалился, и теперь общаться с землей можно лишь лодками.

В затерянной меж большой водой и большим небом деревеньке люден и полон жизни прилегающий к воде край. Здесь, на берегу, сколачивают и смолят лодки, баркасы, сушат и чинят рыбацкие сети; отсюда отправляются на рыбалку мужики, по клюкву и бруснику — ребятишки, здесь греются на солнышке старики, судачат старухи, и женщины стирают белье, глухо стуча вальками. Прямо передо мной — мостки, уходящие далеко в воду. На их дальнем конце стирает красивая Данилиха с седой прядью в жгуче-темных волосах. Из-за этой пряди Данилиха, вопреки правилам деревенского приличия, не носит платка. Данилиха — вдова, муж ее умер от ран вскоре после войны, оставив ее с дочкой на руках. Дочка Люда тоже на мостках, но ближе к берегу, помогает матери. Это смуглая тонкотелая девушка лет семнадцати. Худенькая, продолговатая, как лисица, она все же очень похожа на свою дородную мать и чертами лица, и даже складом фигуры, крепкой, несмотря на тонину.

Когда Данилиху видишь одну, она кажется молодой и привлекательной, но рядом с дочерью резко проигрывает. Из-за их схожести особенно остро и печально видишь неизгладимую печать времени на лице ее и стане: щеки чуть провисли, шею изрезали морщины, в груди и плечах усталость.

Данилиха стирает белье для охотничьего домика. Она сидит на корточках, юбка задралась, обнажив круглые смуглые колени, движения ее сильны, размашисты и плавны. Люда нежно враждует со своим, чуть неудобным ей, как новая одежда, молодым телом. Она полощет какую-то белую тряпицу, но поминутно отвлекается, чтобы потрогать себя между лопатками, коснуться то плеча, то шеи, то бедра. Вдруг платье начинает жать ей в груди, и она двигает плечами, чтобы избавиться от тесноты, боязливо подталкивая груди ладонями.

Мимо меня к мосткам с пустой кошелкой прошел Матвеич. Он окликнул Данилиху — магазин располагался у нее в доме, — и та сразу поднялась, одернула подол, сделала несколько шагов по мосткам к берегу и кинула Матвеичу ярко взблеснувшую связку ключей. Матвеич не поймал их, ключи упали под берег. Он затрясся от смеха, тяжело опустился на колени и нашарил ключи в мелкой воде.

— Недотепа! — крикнула Данилиха. — Тебе сколько нужно?

— Пару…

— Брал бы сразу ящик, все равно опять пошлют. Деньги положи под счеты, а посуду оставь в сенях!

— Будет сделано, товарищ начальник!

Матвеич двинулся было прочь, но вдруг обратился ко мне:

— Книжка там на подоконнике лежит — ваша?

— Шмелева? «Человек из ресторана»? Моя.

— Продайте мне. Тут не достать.

— Берите так.

— Неудобно. Лучше продайте.

— Возьмите на память.

— Ну тогда спасибо.

Если забыть об охоте, то мне все нравилось здесь. Нравилась эта деревушка, невесть зачем построившаяся на островке, странноватые, беспечно-приветливые люди, легкий налет бессмыслицы на всем здешнем существовании. Ведь куда проще было переселиться на Большую землю, чем терпеть все тяготы островного существования. Куда проще отремонтировать мост, чем держать целую флотилию лодок для связи с остальным миром.

Но, похоже, здешним жителям нравилась их уединенность, затрудненная, необычная жизнь. На лодках отправлялись они работать в поле; тесно набиваясь в узкую плоскодонку, отплывали в школу ребятишки; на моторке доставляли сюда почту, на баркасе — продукты и товары в магазин. Здешние девушки, верно, грезили о суженом на манер гриновской Ассоль: он мог явиться сюда лишь под алыми парусами.

И так характерна была разыгравшаяся на берегу сцена: продавщица бросает ключи от магазина покупателю, спокойно полагаясь на его совесть; старик, не задумываясь, покупает приглянувшуюся ему книгу, хотя сам гол как сокол. Такую вот беспечную широту ощущаешь здесь на каждом шагу. Мучаясь язвенными болями, Горин сказал вчера: «Мне бы куриного бульонцу для желудка хорошо». Работавший поблизости плотник тут же словил молодого петушка и обезглавил. От платы наотрез отказался, хотя Горина едва знал. Надо еще выяснить, чей это петушок, пояснил плотник, да и неизвестно: возьмет ли хозяйка деньги, потребует ли другого петушка взамен, а то, может, и так это дело переживет.

Но, пожалуй, с особой чистотой местный характер воплотился в нашем хозяине, Матвеиче. Начать с того, что хозяином избы числился он лишь по старой памяти. Изба давно отошла охотбазе, которая капитально отремонтировала ветхое строение. Не было здесь, кажется, ни одной лично принадлежавшей Матвеичу вещи. Крошечную зарплату, которую ему платило охотхозяйство, он частично пропивал с охотниками, частично тратил на липкие конфеты для соседских ребятишек, на лавровый лист, перец и соль для общей ухи.

Впрочем, одна вещь, и даже ценная, до недавнего времени у Матвеича была. Он чистил рыбу на темной, потрескавшейся доске в чуть приметных золотистых и синих пятнах. Один из приезжих охотников, художник, заинтересовался как-то этой доской. Он потер ее тряпочкой, поскоблил и обнаружил старинную икону суздальского письма. Художник задумал выцыганить ее у Матвеича, но тот, догадавшись о ценности старой доски по алчной заинтересованности гостя, тут же подарил ему икону.

Эта история навлекла на Матвеича кличку «набожный старик». За обедом между Матвеичем и Гориным состоялся разговор на религиозную тему. Припомнив прозвище Матвеича, Горин сказал:

— Встречал я набожных людей, но таких, чтобы на иконе ершей шелупать, еще не попадалось.

— Кабы знал, что вещь ценная, сроду бы себе этого не позволил, — сокрушенно отозвался Матвеич.

— Не в ценности дело, а в святости, — чашка крепкого куриного бульона настроила Горина на особо нежное, бережное отношение к миру. — Сам можешь не верить, но чувства других людей уважай. Мы, вон, антирелигиозную пропаганду ведем, а ведь церквей не разрушаем.

— С чего ты взял, что я неверующий? — спросил к общему удивлению Матвеич. — Я, может, как раз в бога верую, только считаю его подонком и оказываю ему свое презрение.

— Не притворяйся, Матвеич, сам знаешь, что бога нет.

— Хрена два, — как-то слишком серьезно сказал Матвеич, — ты уж бога мне оставь. Есть он, козел, недоумок, пустая башка, а я на него плюю и растираю!

Когда-то Матвеич был другим: рачительный хозяин, уважаемый человек. Он работал председателем сельского Совета, но в пятидесятом году его посадили по навету. Выйдя через четыре года, он не застал в живых своей старухи. С тех пор, говорят, и стал он беспечным. В отличие от всех реабилитированных, с какими мне довелось встречаться, Матвеич не настаивал на своей невиновности. Я слышал его рассуждение: «За кем ничего не числилось, тому десятку давали, а мне вкатили пятнадцать. Чего там ни говори, а перед Сталиным я выходил виноватым: многим был недоволен, и выражался вслух».

Впрочем, как ни любопытно тут было, я-то приехал охотиться, а не наблюдать нравы. Но вот охотой покамест не пахло…

Над озером творился закат. Вскоре багрянец простерся по натихшей заводи, вода стала густой и тяжелой. Послышался быстро нарастающий шум мотора. Из-под моста вылетела в вишневых брызгах моторная лодка с задранным носом. Издали казалось, что человек сидит прямо на воде — так низко опустилась корма. Мне подумалось: это Толмачев. Но в лодке не было собаки, а вскоре я разглядел мешковатую фигуру егеря Пешкина. Он круто подрулил к причалу и, не сбавляя скорости, врезал нос моторки в песчаную отмель. Оказывается, наскучив ожиданием, он приехал «за дополнительными указаниями». Мы вместе прошли в дом.

Пешкин явился вовремя, чтобы разрядить обстановку. Горин накинулся на него, будто он виноват, что Толмачева до сих пор нет. Впрочем, покидая свой одинокий пост на протоке, Пешкин знал, что его ждет: ему тоже требовалась разрядка. Поэтому он спокойно выслушал брань охотоведа, похлебал холодной обеденной ухи, выпил припасенную для него Матвеичем стопку, истово поблагодарил всех: «Очень вами довольны!» — и отправился восвояси.

— Распустился народ! — говорил после его ухода Горин. — Но ничего, я их подтяну.

Горин работал охотоведом первый год, до этого он был диктором на радио. Страстный ружейный охотник, много лет связанный с охотничьим обществом, он имел за плечами три курса биофака, и когда ему захотелось перебраться поближе к природе, за назначением дело не стало. Радиодиктор никем и ничем не командует, два десятка служащих, оказавшихся под началом у Горина, привели его в состояние легкого, но постоянного головокружения. Легкое зазнайство Горина с лихвой искупалось его наивностью, добротой, теплом к людям. Здесь его все любили.

Вскоре подоспела уха, пятая по счету в этом доме. Матвеич подал ее в огромной кастрюле и произнес фальшиво-смиренным тоном:

— Уж и не знаю, потрафил ли вам!..

Я понял, что дело плохо. В первый раз Матвеич сготовил уху на диво: наваристую, остро приправленную, из разной рыбы, прозрачную, как слеза. Тогда он ничего не приговаривал, скромно подал уху на стол. Вторая уха была похуже: из одних ершей, мутноватая, со слизью, но все же вкусная. Третья была без соли, — вода, в которой плавали плохо разваренные костлявые лещи. В четвертый раз Матвеич навовсе забыл сварить уху, а после разноса, учиненного Гориным, подал с фальшиво-смиренным видом остатки предыдущей ухи, разбавленные чуть теплой водой из самовара.

Дурное предчувствие не обмануло меня: из кастрюли вычерпывались острые кости без следов рыбьего мяса, серая мантия разваренной щучьей чешуи, и вдруг — селедочная голова с веточкой петрушки во рту.

— Хоть вы и набожный человек, — морщась, сказал Горин, — но уха ваша — дерьмо!

— Самая лучшая уха — корейка, — равнодушно отозвался Матвеич, хватив кус копченой свинины из наших припасов.

Матвеич не считал своим жизненным призванием готовить нам уху и вообще всерьез обслуживать приезжающих охотников. Он делал это скорее из привычного гостеприимства — родные стены дарили ему обманчивое ощущение, что он тут по-прежнему хозяин, — отчасти же из врожденной доброты, широкой готовности услужить людям. Ему было плевать с высокой горы, потрафит он или не потрафит своей ухой, но артистизм одаренной натуры побуждал его изображать из себя этакого заботливого хлопотуна. На деле его занимало сейчас совсем другое.

— Кто лучше, Маяковский или Есенин? — спросил он меня.

— Маяковский!..

— Есенин!.. — выстрелили друг в друга Муханов и Горин.

— По-моему, так Пушкин… — заключил Матвеич.

Воцарилась тишина, нарушаемая прихлебыванием да короткой бранью, когда рыбья кость впивалась кому-нибудь в десну.

Свечерело. Матвеич стал налаживать висящую над столом лампу-«молнию». Лампа потрескивала, будто на пламя сыпали порох, и не хотела разгораться. Матвеич осторожно подкручивал, затем выкручивал фитиль, и странно голубоватый трепетный венчик пламени то, пофыркивая, уходил вглубь, то пытался улететь в стеклянную трубу. Наконец Матвеичу удалось посадить его голубокрылой бабочкой на фитиль. По стенам к потолку протянулись уютные тени.

— Рассказал бы кто анекдотец, — светским голосом сказал Матвеич.

— Битому неймется, — заметил Муханов.

— Вы набожный человек, наши анекдоты не про вас, — лениво пошутил Горин.

— Давайте лучше чайку попьем, — предложил подполковник. — Матвеич, сочинил бы самоварчик!

— Давным-давно готов…

— Оно и плохо, — сказал Муханов, — поди, остыл?

— На вас не угодишь, — проворчал Матвеич.

2

Среди ночи раздался грохот, захлопали двери, порыв ветра взметнул притушенное пламя лампы, и будто сполохом озарилась изба. Пламя выросло и утвердилось в ярком сиянии, послышался милый стук собачьих лап и окрик:

— Куш, Валет, куш!..

Я окончательно проснулся и сел на койке. Посреди комнаты стоял незнакомый человек, возле него суетился Матвеич, а вокруг них, поджимая зад, будто собираясь присесть, но в последний миг отдумывая, крутился рослый дратхар: шоколадный с серым, с большой бородатой шоколадной мордой, с печальными, мудрыми, золотыми глазами, поджарый и крепкий — спортсмен и аристократ с головы до ног.

Сперва я увидел пса, а уж потом егеря, он медленно стаскивал с себя ружье в деревянном чехле. Человек, ожидаемый столь долго и страстно, не мог показаться непривлекательным, и Толмачев сразу покорил меня. Среднего роста, худой в бедрах и талии и необыкновенно широкий в плечах, на светлой голове красиво, наискось сидела черная охотничья финская шапочка. С левой опущенной руки свисала витая ременная плеть. Узкое, бледно-загорелое лицо егеря по первому взгляду казалось молодым, но вокруг его серых с просинью глаз залегла усталость. Это была усталость, какой расплачиваются за войну, за трудную непростую жизнь. И все же Толмачев казался человеком свежим и сильным.

Он снял ружье и отдал его Матвеичу, развязал тесемки и скинул плащ-палатку, потом обошел всех нас и с каждым поздоровался за руку. Мне как незнакомцу Толмачев пожал руку особенно дружески и выразительно, взяв ее в обе ладони. Хоть он и пришел с ночного холода, руки у него были сухие и теплые.

— Небось намучился, товарищ Толмачев? — беспокойно спросил Горин. — Завтрашняя охота отменяется. Будете отсыпаться?

— Из-за меня охоту незачем отменять, — тихим, вежливым голосом отозвался Толмачев. — Мне и трех часов достаточно, чтобы выспаться.

— Ну а нам рано не выходить, — подхватил Горин. — Пускай тетеревиных набродов побольше будет. Только я вас не неволю.

— О чем разговор? — улыбнулся Толмачев.

…Казалось, меня разбудили прежде, нежели я успел заснуть. За окном еще была черная ночь, а освещенная лампой-«молнией» изба жила деятельной и суматошной жизнью. С улицы в избу и обратно метались егеря, в сенях позвякивал носик рукомойника, весело гудел самовар, стучал лапами Валет, и Толмачев прикрикивал на него: «Тубо, Валет!.. Куш!», Матвеич звенел посудой, подполковник топал сапогами об пол, уминая в них свежее сено, ворчал на кого-то Муханов и, покрывая все шумы, грохотал Горин:

— На заре охотятся одни пижоны!.. Чего делать в лесу, когда набродов еще нету?..

— А сойдет роса — будут наброды? — сердито крикнул Муханов.

— Сказал! Роса чуть не до полудня держится…

— Ну так дождик пройдет, смоет следы, — настаивал Муханов.

— Какой еще дождик? Небо чистое, звездами играет. Толмачев, скажите ему: есть толк в лес идти, когда нет набродов?

— Никакого толку, — мягко улыбаясь, ответил Толмачев.

— Да это я и без вас знаю! — надулся Муханов. — Тоже открыли Америку!..

— Валерик, — проникновенно начал Горин, — а я видел тебя во сне…

— Не разбудила? — послышался свежий женский голос, и в избу заглянула Данилиха.

— Вера Степановна!.. — скромно обрадовался Толмачев. — Милости просим!..

— Показалось мне, будто вы прибыли, — Данилиха вошла, держа в руках большой газетный сверток. — Вот, косточек для Валета захватила…

— Спасибо. — Толмачев взял сверток, заглянул в него, выбрал кость и кинул Валету, остальное сунул в рюкзак. — Как поживаете, Вера Степановна? Самочувствие?

— Да что мне делается? — засмеялась Данилиха. — А вы совсем пропали!

— Работа, — развел руками Толмачев. — В последнее время много гостей из области да и с Москвы. Охотимся на Легошинском участке, все больше на рябчика и белую куропатку.

— Да мне-то к чему, на что вы там охотитесь! — снова засмеялась Данилиха, но как-то тревожно и неестественно. — А только друзей нехорошо забывать.

— Спасибо за косточки, Вера Степановна, — тепло сказал Толмачев, притворяя за ней дверь.

— Иван Матвеич! — взвыл Горин. — Куда девался набожный старик?

— Да здесь я! — вышел тот из боковухи.

— Иван Матвеич, покорми егерей… ушицы вчерашней, картошечки… тут вот консервы остались…

— Не беспокойтесь о нас, — сказал Толмачев.

— Я знаю, товарищ Толмачев, вы о себе никогда не думаете, — строго остановил его Горин, — но распоряжаюсь охотой я. А у меня принцип: прежде всего, чтобы люди были сыты, потом — все остальное.

Толмачев улыбнулся и отошел в сторону.

— Иван Матвеич, — снова обратился Горин к старику, — сейчас, повторяю, накормите егерей, затем охотники попьют чайку, и в путь! К десяти часам нам быть в Щебетовке с готовой ухой…

— Вот уж демьянова уха! — взорвался Муханов. — Мы что — приехали охотиться или уху трескать? На кой дьявол потащимся в Щебетовку?

— Молчи, Валерик, сейчас ты сытый, а находишься по лесу, взмечтаешь об ушице.

— Что, ее там нельзя сварить?

— Может рыбы не оказаться.

— Эка невидаль! Пошлешь щебетовского егеря, он в два счета наработает.

— Нет, Кретову ботать не придется, он нас в лес повезет на подводе.

— Сами, что ль, не доедем?

— У него лошадь с норовом, другому не управиться.

— Кретов сам не больно управляется, — заметил Матвеич, подавая на стол кастрюлю с ухой.

— Матвеич! — в открытом окошке появилась голова Данилихи. — Ты давеча насчет лаврового листа интересовался. Я принесла.

— Спасибочки, нешто я интересовался? — равнодушно сказал Матвеич. — Сколько с меня?

— Да ладно копейками считаться! — свежие скулы Данилихи пламенели. — Слышу, опять рыбу заказали, значит, без лаврового листа не обойтись.

— Валет за косточки вас благодарит, — Толмачев подошел к окну, нагнулся и пожал Данилихе локоть.

— Будет вам!.. — и Данилиха скрылась.

Когда мы собрались в путь, начало светлеть. Заря занималась тихо и бескрасочно. Небо, чистое и звездное всю ночь, затянуло, вода слегка курилась, в какой-то тусклой белесости подступало утро. Мы распределились по лодкам. В большую лодку сели Горин, Толмачев с Валетом и я. Горину очень хотелось быть вместе с Мухановым, но тот, злясь на поздний выезд, нарочно прыгнул в другую лодку.

— Чудак, Валерик, — сетовал Горин, — неужели на «Стреле» лучше плыть, чем на «Москвиче»? Вот увидите, как они отстанут…

Поначалу вышло иначе. «Стрела» завелась сразу и, медленно развернувшись, скрылась в тумане. Наш же «Москвич» тупо не поддавался усилиям Толмачева.

— Небось пересосал? — тоскливо предположил Горин.

Толмачев вытащил мотор из воды и снял крышку.

— Ясно, на свечах пуд грязи.

— Сдеру шкуру с Пешкина, — пообещал Горин.

— Это лишнее, — своим мягким, успокаивающим голосом сказал Толмачев. — Сейчас все наладим.

С того момента, как «Стрела» скрылась в тумане, Валет, сидевший рядом со мной на скамейке, не переставая, дрожал. Он тоскливо поворачивал морду на затихающий вдали шум мотора, втягивал ноздрями воздух и едва слышно поскуливал глубиной горла. Бедняга Валет боялся, что охота состоится без него, ему невдомек было, что все предприятие, именуемое «показательным охотхозяйством», со всеми лесными угодьями, с заказниками и питомниками, с многочисленным штатом егерей и других служащих опирается на его худенькие ребра.

Туман заклубился гуще, плотнее, на какие-то минуты скрыв простор, затем, как обычно бывает, стал стремительно редеть. Но он еще уносился к берегу серебристыми хлопьями, застревая в тростнике и лозинах, когда на мостках явилось, будто родившись из тумана, тонкое, долгое существо. В серебре засмуглело, вычертилось тело девушки с красной полоской ситца на бедрах. Крест-накрест прикрыв руками грудь, девушка шагнула с мостков в воду.

Но вот последние хлопья тумана улетели ввысь, в слабую проголубь раннего неба. Оглушительно громко взревел мотор и, словно задушенный, стих, перейдя на малые обороты. Совсем рядом послышался девичий смех.

Держась рукой за борт лодки, в воде стояла Люда, Данилихина дочка. Вода доходила ей до плеч: тут было мелко, видимо, девушка опустилась на колени. Она подымала кверху лицо, чтобы не глотнуть грязноватой пены с волны.

— Дядя Тим, возьмите меня с собой!

— Баловница! — ласково сказал егерь. — А ну-ка брысь, резанет винтом, отвечай за тебя!

— Я на буксире поплыву, — продолжала девушка.

Но егерь прибавил оборотов, винт яростно вспенил воду, и моторка, отбросив руку девушки, с силой устремилась вперед.

— Дядя Тима-а!.. Приезжайте!.. — донеслось до нас.

На плесе Могучего мы нагнали и обошли первую лодку.

— Теперь опять начнутся обиды, — грустно сказал Горин. — А кто виноват? Я же звал Валерика. Но он и в армии отличался таким же упрямством, мы с ним всю войну вместе прошли. Он был начальником связи дивизии, я работал в штабе. И в госпиталь вместе угодили после Курской дуги. Только у него было пулевое ранение, а меня осколком мины жигануло. Мы с ним на соседних койках лежали и все время спорили, нас даже хотели по разным палатам развести. Насилу отговорили. После мы все наши опоры ночью решали. Сделали трубки из газет и шепотом переругивались. Но он мужичонка отходчивый, ему только польсти…

Совсем распогодилось: чистое небо, чистая светлая вода, чуть колеблемая ветерком. На большой скорости мы вошли в блекло-зеленый, очень густой тростник и, хрустко ломая стебли, стали углубляться в озерные джунгли, где сразу потеряли из виду вторую лодку. Перед самым носом Валета со стебля на стебель нахально перелетали зеленовато-желтенькие тростянки. Валет вздрагивал и жалобно заводил на егеря золотой зрак. Не меньше двух километров плыли мы сквозь эту заросль, и лишь раз Толмачеву пришлось поднять из воды мотор и освободить запутавшийся в стеблях винт. Наконец мы вошли в тихую реку, лежавшую в ровных, низких, плоских берегах, казалось, это вовсе не река, а искусственная протока.

— Ну вот, а их все нет, — опять принялся за свое Горин. — Не мог же я, в самом деле, в тихоходку сесть… Валерику что, он гость, а я организатор охоты.

Он велел Толмачеву выключить мотор и ждать наших спутников. Горин немножко играл в свою новую должность, в нем не было еще тишины и усталости всерьез служащего человека.

Вскоре показалась «Стрела», Муханов сидел на передней скамейке, зажав ружье между худых колен.

— Валерик, — сказал Горин, — ты бы лучше разрядил ружье.

— Что я — мальчик? Не умею с ружьем обращаться?

— Умеешь, а только тетерев — не водоплавающая, зачем правила нарушать?

— Не нуди!.. — Муханов, сломав ствол, поймал в ладонь выброшенные инжектором патроны.

Мы пропустили «Стрелу» вперед и пошли впритык за ее кормой. С берегов над водой нависали мохнатые от росы травы, немного отступая, седел запотелой хвоей сосновый редняк, растущий на красноватых мхах. Моторы работали на малых оборотах, и сквозь их негромкий рокот отчетливо слышалось тетеревиное чуфыканье. Удивительны были звуки весенних брачных рассветов посреди осени, и я не поверил им, решив, что это слуховая галлюцинация. Но характерный, волнующий тетеревиный фырк все колебал горько пахнущий осенью воздух, он был не столь громким, бравурным, не столь ликующим, как весной, в нем звучали печаль и покорность, и все же разве спутаешь с чем другим на свете любовное бормотание косачей?

— Ишь, молодняк токует, — заметил Горин, — значит, его и осенью любовь томит.

— Да без толку, — добавил Толмачев.

По берегам все чаще стали попадаться рыболовы: молчаливые, недвижные, в огромных залубеневших брезентовых плащах, они склонились над своими удочками, одеревеневшие от ночной стужи и не заметившие даже прихода утра. Из-под капюшонов вослед нашим лодкам скашивали недобрый взгляд, но ни один не шевельнулся, не переменил позы, не отвел душу ругательством. Чем-то тяжелым, давящим веяло от них, и я обрадовался, когда берега вновь заяснели безлюдьем.

Справа сосновый редняк на мхах стал удаляться в глубь берега, круто отворачиваясь от реки, а вперед выдвинулись молодые заросли ивняка. Меж ними и рекой оставалась узкая луговина, поросшая очень густой росистой — сплошь жемчуг и серебро — травой. Левый берег поднялся над водой медно-песчаной кручей, закурчавился тоненькими, еще совсем зелеными березами, а по ходу лодки на нем стали высоченные мачтовые сосны, их кроны озаряло еще скрытое от остальной природы солнце.

Но вот с луговины правого берега, из-под самого нашего носа с шумом, вначале пугающе громким, а затем сладким, невыносимым, сводящим с ума, один за другим, черные и здоровенные, как китайские свиньи, прекрасные, как мечта, к верхушкам дальних сосен, за пределы выстрела, пролетели восемь тетеревов: цельный, неразбитый выводок! Это не было кратким видением, это длилось долго-долго, как пытка, испепеляя душу. Я видел со всей ясностью великолепных, разъевшихся, медлительных птиц, но одновременно — и отчаяние Муханова: сперва он растерялся и только бросал на Горина беспомощные и негодующие взгляды, затем стал рвать из пояса патроны и совать их мимо стволов. Видел я и судорожно оцепенелого с мордой кверху Валета, жалкую улыбку на лице подполковника, вслед затем я уже ничего не видел, а, подобно Муханову, ронял в воду патроны, силясь зарядить ружье. Я успел вогнать только один патрон, когда последний черныш скрылся за деревьями. В досаде я разрядил ружье, и тут же, метрах в пяти, из трав поднялся и ушел берегом бекас. Неудача отпраздновала свой самый пышный праздник.

— «Зачем даром правила нарушать», — так вы изволили сказать, товарищ Горин? — с непередаваемым выражением произнес Муханов.

— Есть о чем жалеть! — с нарочитой беспечностью отозвался Горин. — Еще настреляешься за милую душу!.. Верно, товарищ Толмачев?

Толмачев ответил вежливой далекой улыбкой.

Похоже, он не только не слышал вопроса Горина, но и внимания не обратил на всю эту кутерьму…

3

…Щебетовка, куда мы прибыли уже в расцвете теплого, обещающего стать жарким утра, беспорядочно, но красиво раскинулась по бугристому и овражистому взлобку, буйно заросшему лозняком. Ивы, не довольствуясь прибрежным краем деревни, проникли во все проулки, во все дворы и палисадники. Их ветви в узких листьях склонялись на мшистые тесовые крыши, лезли в окна, а с десяток могучих, древних, невиданно рослых ив возносились вровень с белой колокольней прекрасной полуразрушенной церкви.

Излучина реки привела нас к огороду местного егеря Кретова. Мы врезали лодки в мягкий глинистый берег и по картофельным, уже обобранным, грядам поднялись к дому. Видимо, Кретов приметил нас из окошка, он выкатился навстречу на коротеньких ножках, коренастый, большеголовый недомерок. За ним появилась жена, рыхлая женщина, в расползающейся на большой груди шелковой кофточке. Наш приезд, в котором по охотничьему сезону не было ничего неожиданного, поверг ее почему-то в горестную растерянность. Она непроизвольно взмахивала полными руками, губы ее шевелились, равно готовые к улыбке и к всхлипу, и роняли чуть слышное: «Господи… воля твоя… да надо же!» В глазах, наполнявшихся слезами, испуганная одурь перемежалась робкой надеждой, что все еще обойдется.

— Привет! — выпалил, подходя, Горин.

— Здрасьте!.. Боже ты мой!.. — пролепетала она.

— Ларисе Петровне — доброе утречко, — проговорил своим мягким, печально-вежливым голосом Толмачев и принял в две ладони протянутую ее руку.

— Здравствуйте, Тимофей Сергеич! — радостно отозвалась Кретова, бледные, обвисшие щеки ее порозовели. — Как поживаете?

— Живем — не тужим, ожидаем хуже, — улыбнулся Толмачев.

Появление Толмачева подействовало на Кретову благотворно: взгляд собрался, успокоились губы, молодо налился звучный, певучий голос. Лишь раз вспыхнула давешняя смятенность, когда Горин сказал ее мужу:

— Запрягай, товарищ Кретов, мы рассиживаться не намерены.

— Да ведь Ольгу спымать надо!.. — испуганно вскинулась Кретова. — Господи!.. Кобылку нашу непутевую!.. Она на лужайке пасется, экая беда!..

— Поймаем, Лариса Петровна, чего вы беспокоитесь? — Толмачев деликатно коснулся ее руки.

— И верно, чего это я, глупая? — засмеялась Кретова.

Мы подошли к крыльцу дома. Кретов снял с гвоздя оброть и вместе с Толмачевым направился на близкое клеверище, поросшее по стерне розовой кашкой.

Из дома вышел серый черномордый спаниель. Хромая, приблизился к плетню, попытался вскинуть заднюю лапу, но, не устояв на трех израненных подпорках, заменил благородный и мужественный обряд щенячьим приседанием. Когда спаниель заковылял назад, к нему гоголем, выгнув шею и высоко вскидывая лапы, подбежал Валет и стал взволнованно обнюхивать, будто видел его впервые. Спаниель терпеливо выдержал осмотр, но, видимо, ему было так плохо, что, не оказав Валету ответной любезности, он тяжело перелез через порог и улегся в сенях на подстилку.

Между тем Кретов, успешно подобравшись к Ольге, накинул оброть, но кобылка тряхнула головой и легко сбросила уздечку. Она поскакала прочь, а за ней, радостно похохатывая, загарцевал козлиным галопцем рыжий жеребенок. Кретов подобрал уздечку и снова покатился на своих коротких ножках вослед кобыле. Ольга подпустила его близко, затем снова отбежала, ее черная грива красиво развевалась. Трудно сказать, долго ли длилась бы эта игра, но Толмачев, подобравшись под прикрытием лозин к жеребенку, ловко поймал его и заломил ему репеек. Ольга примчалась на жалобный крик сына и была схвачена за челку сильной рукой егеря. Пока ловили Ольгу, Пешкин выкатил из сарая телегу, набил ее сеном, принес сбрую. Он помог Кретову запрячь норовистую кобылу, и Горин скомандовал: «По местам!»


Как обросла наша скромная охота людьми и снаряжением! Приехали мы вдвоем с Мухановым, но уже в гостинице к нам в компанию напросился подполковник. Поначалу нам определили для обслуживания егеря Пешкина и моторку, но Горин, из дружбы к Муханову, решил самолично возглавить охоту. Экспедиция обогатилась еще одной моторной лодкой. Дальше подключился Матвеич со своей рассеянной заботой, наконец, главные участники: Толмачев с Валетом. Теперь прибавились еще егерь Кретов, кобыла Ольга, рыжий жеребенок и большая безрессорная телега…

И вот все мы уселись в телегу с удобными плоскими грядками, Кретов подобрал вожжи, причмокнул, Лариса Петровна горестно всплеснула руками, Ольга, поднатужившись, стронула воз и легко затрусила под уклон проулка. Рядом с ней загарцевал жеребенок, то толкаясь ей в бок, то подлезая под морду и мешая рабочему усилию матери. Мы миновали церковь и старые ивы, заросший погост с одним высоким черномраморным крестом, торчащим из таволги и дикой малины, пустынный колхозный двор — все ушли на уборку картофеля, — магазин с огромным ржавым замком на обитой железом двери и въехали в горьковатую сумеречную прохладу лесной просеки. Пахло грибами, еще живыми соками растений и начинающимся гниением, пахло крепко, терпко, пряно, как из винного подвала.

Телега подпрыгивала на корнях, заваливалась в колдобины, и тогда ко мне сильно прижималось теплое, трогательно костлявое тело Валета, сидевшего за моей спиной. Бессильный, как и всякий пес, сопротивляться инерции, он даже не замечал своих полупадений. Он всем существом был в лесу, в клубке запахов, который нужно распутать, его влажные ноздри то округлялись, то стягивались ромбиками, ловя перенасыщенный тревожными приметами воздух, а кожа над золотыми патетическими глазами собиралась в складки, как в морщины на челе мыслителя. Порой в сужениях просеки к моим коленям приваливался жеребенок, зажатый между стволами деревьев и телегой, и тогда можно было беспрепятственно трогать его жесткую морду с нежной мягкостью храпа, щеточку бородки и мглисто-сторожкие теплые глаза. Солнце прорывалось сквозь густые заросли, и успокоительно вспыхивала роса — хранительница набродов, но мне думалось: пусть мы даже ничего не подстрелим, все равно будь благословенна наша поездка со всей этой доброй близостью к милому зверью и последним дням уходящей в долгий сон природы.

Так и вышло: охотничье счастье не улыбнулось нам…

С ружьями наперевес мы терпеливо вышагивали в установленном Гориным порядке опушку леса, кольцом охватившего широченную поляну. С детским доверием, в каждоминутном ожидании чуда следил я за всеми движениями шедшего справа от меня Толмачева. Он раздвигал ветки, и все во мне замирало: вот оно!.. Но Толмачев спокойно шел дальше и вдруг скрывался в какой-нибудь пади или овраге, и я мчался к нему, спотыкаясь о пни и валежник, увязая в буреломе, забившем проходы между деревьями. Но мой порыв неизменно разбивался о рассеянно-мягкий взгляд егеря. Кажется, раз пролетела тетерка, затянув всю нашу цепь в кочкарник, где идти было мучительно вязко. А потом мне показалось, что впереди мелькнула крупная, темная птица, и меня так долго расспрашивали о ней, называя приметы тетерева, что под конец я и сам уверовал, будто видел косача.

А когда чудо действительно пришло, я не угадал его в будничном обличье. На меня вдруг надвинулись из чащи Горин и Муханов, за ними вразвалку шагал Пешкин, и мне показалось, что они хотят занять мое место возле Толмачева.

— Вы чего? — сказал я с обидой.

— Как — чего? Валет стойку сделал, — спокойно отозвался Муханов.

Я огляделся: Валета не было видно, но возле разлапистой ели, с краю лесной полянки, замер, подавшись вперед, Толмачев. Я хотел кинуться к нему, но меня остановил Горин.

— Не торопитесь, посыла не было. Успеете даже папироску выкурить.

— Вот бы когда ухи похлебать, — заметил Муханов. — Зря не приказал ты Матвеичу подать сюда ушицы…

— Не догадался, — добродушно усмехнулся тот.

Толмачев, не оборачиваясь, жестами велел нам становиться справа и слева от него.

— Пошел! — произнес он негромко.

Невидимый Валет, наверное, выполнил приказание, потому что Толмачев, чуть кивая головой, приговаривал: «Так… так… еще пошел!»

Из-под елок на краю полянки что-то с шумом выпорхнуло и полетело прямо на меня, не черное и не такое большое, как ожидалось. Я выстрелил, рыже-бурая птица упала за кусты. Мы кинулись туда. Растопырив крылья и сильно отталкиваясь ногами, рыже-бурая птица перебежала прогалину и раньше, чем кто-либо успел прицелиться, скрылась в суховершнике.

— Коростель! — крикнул Горин. — Валет, Валет, Валет!.. Ищи, Валет!..

Тщетно обнюхивал Валет кусты, тщетно кидался то в одну, то в другую сторону, совал морду в бурелом — коростеля как не бывало. Что-то жалкое было в суетне Валета, и Муханов заметил подошедшему Толмачеву:

— А он у вас на подранков не больно натаскан…

Толмачев будто не расслышал, он поймал Валета за ошейник.

— Куш!.. Тихо!..

Пес дрожал и ошалело сиял золотыми глазами.

— Этого подранка на реактивном не догонишь, — сказал Горин. — Дробь по перу хлестнула, а ты знаешь, как коростель бегает?

— Да знаю!.. — отмахнулся Муханов.

До конца охоты Валет еще дважды делал стойку. Первый раз на какую-то мелкую птичку, вроде королька, другой — на груду окровавленных тетеревиных перьев возле горелого пня. «Браконьер?» — яростно крикнул Горин егерю Кретову. «Ястреб, нешто не видите», — побледнев, ответил тот.

И почти сразу вслед за тем и охотники, и егеря, не сговариваясь, вышли из леса на край поля. Мы почти замкнули круг, но все же с полкилометра не дошли до телеги, возле которой паслись стреноженная Ольга и жеребенок. Прогалистый лес впереди по кругу был черным, обуглившимся после недавнего пожара, и делать там было нечего…

Мне очень отчетливо представился весь наш путь из Москвы сюда: двести веселых километров асфальтового шоссе и пятьдесят большака, страшного, как в Приволховье военной порой; двадцать километров болтанки по целине в грузовике-вездеходе от гостиницы охотбазы до протоки; ночное плавание по узкой протоке на моторке с карманным электрическим фонариком, его свет расплющивался о голубой туман, и лодка поминутно тыкалась носом то в берег, то в оторвавшиеся от плавунного берега куски, поросшие лезвистой лещугой; мне вспомнилась бобриная плотина, на которую мы взлетели с разгона и провисли над водой, пока общими усилиями не перевалили лодку на другую сторону, и долгое, томительное ожидание Толмачева в Конюшкове, и поездка сюда с заведомым опозданием под уютную ворчбу Горина, и досадно упущенный на реке тетеревиный выводок, первый и последний в нашей охоте. И после всего этого до чего же печально-смехотворен в своей краткости был лесной проход — венец наших долгих усилий!

Мы медленно побрели краем поля к телеге, впереди охотники, позади егеря. И то ли на самом деле, то ли мне казалось, будто всем было чего-то совестно.

— Может, егеря приберегают выводки? — тихо сказал подполковник.

— То есть как это? — с наигранным простодушием спросил Горин.

— Да очень просто: тут же граница ваших владений, значит, бродят поблизости вольные стрелки. Им только укажи неразбитый выводок — скупиться не станут.

— Это вы бросьте! — Горин справился с минутной слабостью: предположение подполковника снимало с него ответственность за неудачу. — Не такие у нас люди…

— Ну и хвалить их тоже нечего! — вдруг рассердился подполковник. — Валет-то испорчен! Хорошо же его воспитали, если собака на любое дерьмо стойку делает!

— А Толмачеву до этого, как до лампочки! — поддержал Муханов.

— Ну вот, договорились! — всерьез расстроился Горин. — Кого хотите ругайте: Кретова, Пешкина, меня самого, но Толмачева оставьте в покое.

— А что он за серебряный такой? — вскипел Муханов. — Собака классная, а работает плохо!

— А такой, — перебил Горин, — что если тебе половину пережить, что ему выпало, ты бы на полусогнутых ходил. А Толмачев — как солдат, всегда точен, исполнителен, собран…

— Ладно, бог с ним, — сказал Муханов, которого занимали по-настоящему лишь счеты с Гориным. — Егерь ни при чем, раз тетеревов в помине не было. Говорил я, что поздно выезжаем, так и вышло: тетерева в крепь ушли, вот и весь сказ!

— Да ведь хотелось, чтобы побольше набродов было, — жалобно, признаваясь в своем поражении, пробормотал Горин.

— Слушайся старших другой раз! — великодушно заключил Муханов.

Торжество над Гориным доставило ему такое удовольствие, что он перестал жалеть о неудачной охоте. Широко отверзая прокуренную желтозубую пасть, он улыбался огромной и страшной улыбкой сытого людоеда.

Колобком подкатил егерь Кретов.

— Товарищ Горин, мы по мхам пройдем, может, чего подымем?..

— Валяйте, ребята, — добрым голосом сказал Горин, — не возвращаться же пустыми!

Я обрадовался: мне казалось, что этим предложением они сразу отводят прочь все досужие и несправедливые домыслы на их счет.

Мне нравились егеря: и большой, покорный Пешкин, и быстрый, радостно-готовный Кретов, и особенно — тихий, вежливый, погруженный в себя, печально-загадочный Толмачев. И неприятно было, что, пусть с досады, только что подверглись сомнению их честность и профессиональное умение.

— Не устали, товарищ Толмачев? — крикнул Горин.

Толмачев сперва не расслышал, но когда Горин повторил вопрос, он тихо улыбнулся и слегка расправил покатые сильные плечи. И снова почувствовалось, какой он неустанный, свежий человек. В последний момент Муханов заявил, что идет с егерями. Победа над Гориным одарила его ощущением могучей жизненной силы, он и слышать не хотел ни о каких трудностях. Мхи, непролазь — чепуха! Привет, слабосильная команда!.. И Муханов зашагал журавлиным шагом вслед за егерями через лес на мшару…

Вернулся Муханов раньше своих спутников, без ног и без сердца. Мы валялись на траве в тени телеги. Он молча опустился на землю, достал трубочку с валидолом, сунул под язык белую лепешку, закинул руки за голову и смежил веки.

— Могу предложить нитроглицерин… — сказал Горин.

— Пошел вон! — сумрачно донеслось из-под грустно поникших усов.

Вскоре вернулись и егеря — пустые.

— Мошника одного подняли, — сказал Кретов, — да больно далеко…

— Ужас, до чего тяжело по мхам ходить, — застенчиво улыбнулся распаренный, мокрый Пешкин, поглядывая на свои толстые ноги.

Это замечание вернуло бодрость Муханову, он открыл глаза и сел, опираясь на руку.

— Я знал, что это пустой номер, нешто его сейчас из крепи выгонишь!

— Потому и вернулся? — спросил Горин.

4

Там, где дорога входила в лес, стоял небольшой домик лесничего с резными наличниками и голубыми ставнями. Проезжая мимо этого нарядного домика, мы увидели на коньке крыши недвижную, как изваяние, хищноклювую птицу. Правду говоря, я поначалу решил, что это резная деревянная фигурка, водруженая лесничим на крышу для украшения, но егерь Кретов сердито сказал:

— Тетервятник, зараза, ишь, до чего обнаглел!

— Возле пня небось его работа! — добавил Горин.

Ястреб-тетеревятник сидел, тесно прижав изогнутый клюв к крутой сильной грудке, когти железных лап впились в свежий тес, замерший взгляд прикован к дальнему лесу. Быть может, он видит и далее, за Лес, — мшарник, где в крепких местах схоронились тетерева?..

Муханов выругался и потянул с плеча ружье.

— Валерик, очнись, стрелять по жилью!.. — накинулся на него Горин.

— Дай, я хоть этого гада убью!

— Опомнись! Ребята, отберите у него ружье!

Словно ведая об охраняющем его законе, ястреб даже не повернул в нашу сторону головы. Спокойствие, с каким он служил своей цели, было исполнено презрительного высокомерия ко всему окружающему.

— Ладно вам! — отмахнулся от егерей Муханов. — У меня же четверка, стрелять без толку.

— На таком расстоянии его разве что двойкой возьмешь, — заметил Кретов.

— Да и то, как попасть, — вставил подполковник. — Тетеревятник на редкость к дроби крепкий…


В Щебетовке нас поджидал Матвеич с готовой ухой. Горин зачерпнул золотистой жидкости, попробовал, почмокал губами.

— Никак из одних карасей?

— Ну и что же? — обиделся Матвеич. — Карасевая ушица — гостиная еда.

Обида Матвеича имела основание. Его артистическую душу увлекла эта «выездная» уха, и он после долгого небрежения расстарался на славу. За обедом мы все дружно отдали дань его мастерству, и старик снова повеселел.

К концу обеда началась какая-то суетня. Куда-то выбегала и вновь появлялась раскрасневшаяся, встревоженная Кретова. Матвеич со странной поспешностью выметнулся из-за стола и уж не вернулся в избу. Потом Кретова стала подавать Толмачеву от порога зовущие знаки, но тот холодно поглядел на нее и принялся скручивать папироску.

В избу вошла женщина в темном шерстяном костюме и белой блузке, голова покрыта толстым, домашней вязки, платком. Она опустила платок на плечи и, чуть наклонив русую седеющую голову, тихо сказала:

— Здравствуйте.

Мы отозвались вразнобой.

— Зачем приехала? — спросил Толмачев, его лицо будто подернулось ровной розовой пленкой, жестко затвердели губы.

— Поговорить нужно, Тимофей Сергеич… — со слабой улыбкой произнесла женщина. — Не выйдете со мной?

— Я на работе, — сказал Толмачев. — А поговорить и тут можем.

— Располагайте собой, как знаете, товарищ Толмачев… — начал Горин, по осекся под холодным взглядом егеря.

— Присаживайся, рассказывай, тут все свои…

Этой фразой Толмачев как-то странно обязал нас присутствовать при его разговоре с женой: я уже понял, что это его жена, хотя она обращалась к нему на «вы» и по имени-отчеству.

Женщина легкой походкой обошла стол и села возле мужа, сложив руки на коленях. Молодость застенчиво пробивалась сквозь ее уже пожилой облик внезапным румянцем, улыбкой. Прежде она, наверное, была хороша: смуглая, сероглазая, круглолицая.

— Значит… Аннушка расписалась, вы должны назначить, когда свадьбу играть..

— Уже расписалась? — чело егеря словно притуманилось.

— Да нешто не знаете? — испуганно спросила женщина. — Мы вам все отписали.

— Когда письмо послано?

— С неделю будет. Я потому и приехала, что ответа не было.

— На контору писали?

— На контору. Куда же еще?

— Тогда понятно, я шестой день оттуда. Раньше праздников мне не выбраться, давай на седьмое или восьмое.

— Решайте…

— Ну, на восьмое. Я потом подробно отпишу, время есть.

— Может, сейчас… коли уж я здесь… — Она болезненно улыбнулась.

— Сказано, отпишу, — ровным, слишком ровным голосом проговорил егерь.

Женщина потупилась. Я с удивлением обнаружил, что строгий, почти жестокий тон егеря не вызывал неприязни к нему, скорей сострадание. Чувствовалось, что он дорого оплатил это свое право на холодность.

— Соскучились ребята за вами, — проговорила женщина. — Чего им велите передать?

— Поклон передай… И чтоб учились хорошо.

— Дневник смотреть будете?

— Конечно.

Она нагнулась, достала из сумки школьный дневник, обернутый в белую бумагу, и протянула Толмачеву. Он медленно стал листать его.

— Геометрию Вовка выправил?

— Выправил, как же! — поспешно сказала женщина. — И тригонометрию подтянул. Марья Владимировна, математичка, его хвалила… Тимофей Сергеич, — сказала она, вдруг осмелев, — может, до праздников выберетесь? Ребята, правда, очень соскучились!

Толмачев покачал головой, поставил свою подпись и вернул дневник жене.

— Так мне идти? — сказала она.

Толмачев прошел в угол избы, достал из рюкзака завернутые в газету кости.

— Валет!..

— Обождите до завтра, — сказал Горин женщине, — вместе поедем.

Она поглядела в сторону мужа и вдруг вся заторопилась: жестами, ресницами, короткими улыбками.

— Да что вы!.. Мне надо челнок рыбакам вернуть. Я же с Пожаньки попутной добиралась, — говоря так, она поспешно прятала дневник в сумку, одергивала юбку, повязывала платок. — Оттуда удобно, автобус до самого Дубникова идет, а там до города хоть поездом, хоть другим автобусом, хоть… — она улыбнулась с жалкой женственностью, — хоть на такси. До свиданья всем! Ни пуха ни пера!

В дверях она остановилась.

— Не проводите? — спросила мужа.

Толмачев не отозвался, он выбирал кости и бросал Валету. Пес с громким хрустом разгрызал здоровенные мослы.

Женщина вышла из дома. В окно было видно, что к реке она спускалась в сопровождении Кретовой и Матвеича. Кретова в чем-то убеждала Толмачеву, та не отвечала, упрямо наклонив голову. Кретова махнула рукой и с плаксиво-сердитым видом пошла назад. На берегу Толмачева и Матвеич о чем-то поговорили, она будто насильно взяла повисшую вдоль тела руку Матвеича, пожала и вошла в густой ситник. Отсюда челнока не было видно за скосом берега, а вода проблескивала сквозь траву, и казалось, что Толмачева стала на воду. Матвеич нагнулся, толкнул невидимый челнок, тот заскользил вдоль берега, и Толмачева, возвышаясь над ситником головой и плечами, будто плавно пошла по воде в свой крестный путь.

Покормив Валета, Толмачев вышел из дома. Вскоре за ним последовали Горин с Мухановым. Подполковник задремал, откинув голову на деревянную спинку самодельного дивана. Появился Матвеич, собрал кастрюли, посуду, ножи, ложки и тоже вышел, пропустив в избу Кретову.

— Тяжело Катерина свой грех искупает! — Кретова прикрыла веки, и на розовую дряблость щек из каждого глаза выжалось по слезинке.

Я спросил ее, в чем грех Толмачевой.

— Нешто не знаете? — Кретова так удивилась, что печаль и сочувствие разом потеснились ради более живых и энергичных чувств. — Он ее застал!..

— С другим, что ли?

— Ну да!.. — Кретова заговорила быстро, боясь, видно, что нам помешают. — Она похоронную на него получила, а он живой был, только в плену. После его из плена освободили, проверили, и в сорок восьмом он вернулся. Приехал рано утром и под окно пришел, у них свой дом в городе. Заглянул в спальную и увидел две головы на подушке. Он все утро их высматривал, а после в дом для приезжих пошел. Там его признали и Катерине донесли. Она прибежала без памяти… Сожитель ее, ихний сосед, из инвалидов войны, в тот же день свой домишко заколотил и уехал незнамо куда. Тимофей Сергеич в семью вернулся, на работу поступил. Стали жить, после у них парень родился, Вовка. Старшая дочь к отцу привыкла, а Катерина уж и не знала, чем свою вину искупить. А какая у нее особенная вина? И всежки не сладилось у них. Так все тихо, мирно, но не мог Тимофей Сергеич чего-то в себе пережить, стал отлучаться надолго. На целину ездил, в Сибирь, а когда завели тут охотхозяйство, в егеря пошел…

— Значит, любит он ее? — спросил я.

— Кабы не любил, чего же ему и себя и ее мучить? Вы бы поглядели на Катерину годков пять назад — каштан-девка, а нынче съежилась… Она и давеча жаловалась: хоть бы, говорит, устарели мы скорей, стал бы он ко мне равнодушен…

5

В разговорах с Кретовой я упустил важные события. За это время резко упал барометр, по мнению егерей, к ночи надо ждать дождя. Это ставило под сомнение нашу завтрашнюю охоту, и Горин решил, что следует вернуться в Конюшково. Если же, паче чаяния, дождя не будет, приедем опять. А тут и с ночевкой худо, и рыбы для ухи не достать. Матвеич уже перенес в лодку посуду, ружья, плащи и прочее снаряжение.

— Ну а чего не едем? — спросил я Горина.

Он покуривал на скамеечке возле дома, напротив примостился на деревянной колоде Муханов, рядом — на корточках Пешкин. Вид у них был праздный и томящийся.

— Поедем, скоро поедем… — успокоительно произнес Горин.

— Что же нас держит?

Горин нахмурил густые брови и кивнул куда-то вправо. Я увидел лежащего на спине под копной Толмачева. Глаза его были закрыты, но, похоже, он не спал. Рядом Валет ожесточенно выгрызал из лапы репей или клеща.

Егерь Кретов принес из сарая связку когтистых птичьих лап. Это были лапы ястреба-тетеревятника. Я взял лапу и провел ею по тыльной стороне кисти. Даже при этом легком прикосновении острейшие когти вспороли кожу. Трудно было представить себе более совершенное и страшное орудие убийства, чем эта четырехпалая лапа, с мощной, в дециметр, плюсной, покрытой твердыми щитками, она и мертвая застыла в хватательном движении.

Горин пересчитал лапы и сунул в ягдташ.

— Тебе сколько до нормы осталось? — спросил он Кретова.

— По вороновым выполнил, а по ястребам самую малость не дотянул.

— Подожми, к празднику получишь деньги…

Подошел Матвеич и поинтересовался, чего канителимся. Горин снова многозначительно кивнул вправо.

— Семеро одного не ждут, — сказал Матвеич. — Тогда я без вас поеду.

— Еще чего, мы же возьмем ваш челнок на буксир.

— А кто его знает, сколько он тут прохлаждаться будет! Я на весле скорей доберусь.

— Сразу видать, набожный человек, — укоризненно сказал Горин, — чуткости вам явно недостает.

— Может, у меня ее больше, чем надо, — мрачно проговорил Матвеич.

Толмачев провел рукой по глазам, медленно поднялся, отряхнул одежду и подошел к нам.

— Какие будут распоряжения? — улыбаясь, спросил он Горина.

— Никаких, мы вас ждали. Возвращаемся на базу.

— Валет! — крикнул Толмачев. — Сюда!


Среди дня стало припекать. Мы скинули куртки, комбинезоны, шерстяные фуфайки и наслаждались последним солнечным теплом. Торопиться было некуда, выключив моторы, мы двигались по течению. Наступили часы бесклевья, рыбаки, прибрав удочки, сидели вокруг костров. Над берегами струился дым, пахло подогретыми мясными консервами и остро приправленной ухой.

Когда вдали показалось Конюшково, облака и вода зарозовели от заходящего солнца, лесное окружье простора почернело. Ничто не предвещало дождя, все приметы указывали на ясную, ветреную погоду.

С каждой минутой небо на западе раскалялось все жарче, по блистающей воде простерлись широкие багровые, изумрудные и желтые полосы, края облаков словно кровоточили. И вдруг все как-то странно, непонятно смазалось. Не зримая ни очертаниями, ни тканью своей пелена наползла на край неба, где разгорался золотой, огнистый праздник, притушила солнце, обесцветила облака, превратив их в тусклое, неопрятное месиво, убрала с воды яркие полосы; сухой чистый, нежно горчащий воздух наполнился испарениями, запахло водорослями, а уж не листвой, и сразу грустно поверилось, что зарядят дожди.

Подполковник и Муханов рано легли спать, остальные ушли на гулянку к бригадиру плотников, провожавшему сына в армию.

Я пробовал уснуть, но возбуждение долгого, сложного дня обернулось бессонницей. Я достал папиросы и прикурил от лампы-«молнии». Ветерок, тянувший в неплотно прикрытое окно, принес тихие голоса двоих, расположившихся, по всей вероятности, у причала, на опрокинутых кверху дном лодках. Стоило прикрыть глаза, и казалось, будто разговаривают в самой избе.

— Лапка!.. — тянул мужской голос. — Маленькая…

— Да не такая уж маленькая! — звонко, остро отозвался девичий голос. — Кабы не скарлатина, уже бы школу кончила.

— Школьница ты моя, отличница!.. Челочка мягкая, губы мягкие, как у телушки…

— Оставьте, дядя Тим! — сказала девушка, и тут я догадался, что это Люда. — Не такая я дура. Думаете, не знаю, чего у вас с матерью было?

— Мать не трожь! — строго молвил Толмачев. — Мать у тебя одна.

— У меня-то одна, а вот у вас — сомневаюсь! — со злостью сказала Люда.

— Ну-ну, полегче.

— Да ну вас!.. Ходили вы к ней, знаю, я все знаю!..

— Подглядывала, что ль? — лениво поинтересовался Толмачев.

— И подглядывала! — сказала Люда с вызовом.

— Люблю старушек… — начал Толмачев. — А за что люблю старушек?.. Не знаешь?..

Люда молчала.

— То-то и оно!.. За ними можно идти не шатаясь.

— Почему? — не выдержала Люда.

— А из них песок сыплется.

Люда рассмеялась коротким, жестким смехом.

— К вам жена сегодня приезжала?

— Жену не трожь! — с механической строгостью сказал Толмачев.

— Мать не трожь, жену не трожь, кого же трогать-то?

— Меня… Трожь меня, сколько душе твоей угодно…

— Да будет вам! — прикрикнула на него Люда. — Небось слышно!

— А пусть слушают, лапа… У нас все аккуратно. Только слушать-то некому…

— Больно вы аккуратный! — перебила Люда. — Со всеми или только со мной?

— Со всеми… — в голосе Толмачева слышалась усмешка. — А с тобой особенно. Ну же, лапушка, уничтожай дальше соперниц.

— А вы с Кретовой гуляли? С квашней щебетовской?

— Баба не квашня, встала да пошла… Кусай, кусай их, лапушка, точи зубки.

— Погодите! — тревожно сказала Люда. — Кто это там?.. Вроде Матвеич…

— Чего испугалась? Я же тебе говорил про стариков…

— Да ну его, вечно шныряет, высматривает!.. Терпеть не люблю, когда за мной следят. Пойдем отсюда.

— Куда?

— Да хоть к мосту.

— Ох, завлекаешь ты меня, лапуня!.. — И я услышал замирающие шаги.

Кто-то шумно, горестно вздохнул и вдруг тоненько заскулил. Это Валету что-то приснилось: лес, следы на росе?.. Потом он стал жалобно повизгивать и засучил по полу лапами…


…Проснулся я от близкого шума. Открыв глаза, увидел в слабом мерцаний пригашенной лампы Матвеича, подбиравшего с пола оброненный пояс-ягдташ.

— Аккуратнее надо, — послышался шепот Толмачева, он сидел на койке, вкось от меня, и расстегивал ворот рубахи.

— Кабы все беды такими были… — проворчал Матвеич и кинул патронташ к нему на кровать. — А девчонку ты оставь в покое, это я серьезно тебе говорю.

— Шпионишь? — Толмачев неторопливо стягивал рубашку через голову.

— Хватит с тебя баб…

Теперь я не видел Матвеича, а голос его звучал сверху, верно, старик забрался на печь.

— Не лезь не в свое дело.

Толмачев повесил рубашку на спинку стула и нагнулся, чтобы снять сапоги.

— Смотри, Толмачев, я не всегда добрый!

— Брось, Матвеич! Тебе ли грозиться? Сидел уже раз, знаешь, почем фунт лиха.

— Я через Сталина сидел, нечего меня этим попрекать. А к Людке не прикасайся.

Со стуком упал сапог, за ним другой.

— Не угомонишься, через меня сядешь, — равнодушно сказал Толмачев.

В полумраке был смутно различим лишь абрис его фигуры, но никогда еще не видел я с такой завершенной отчетливостью этого человека: красивого, равнодушного, высокомерного, мертвого ко всему, что не было его внутренней целью. Ястреб-тетеревятник на крыше лесникова дома, та же отрешенность и сосредоточенность, беспощадность и спокойствие.

— Мне садиться не за что, — хорохорился Матвеич. — У меня все чисто.

— А керосин казенный куда девался? Лампа-то бензином с солью заправлена.

— Да ты что?.. — Матвеич задохнулся. — Вас же с Пешкиным выручал… Мне-то какая корысть?.. Я с этого копейки не имел…

— Хоть бы и так, — спокойно сказал Толмачев. — Все равно статью подберут.

— Ну и сволочь ты, Толмачев! — Матвеич тихонько заплакал. — Бог мой, какая сволочь!

— Вот ты всегда так, — укоризненно произнес Толмачев, прошлепал босыми ногами по полу и сунул в печь портянки. — Наговоришь, чего не надо, и сам же расстроишься. — Он вернулся к своей койке, стянул брюки и полез под одеяло. — А за Людку ты не думай. Девка в пору вошла, никуда тут не денешься. Какой-нибудь сопляк хуже обидит.

— Я не с того… Людку, может, и не сохранить. Страшно, что тебя никто, кроме меня, не знает! Как только такого гада земля носит?.. Столько людей обнесчастил…

— Да ведь и меня, Матвеич, жизнь не помиловала, — зевая, сказал Толмачев, и койка заскрипела под ним.

Валет поднялся и, стуча лапами, подошел к егерю.

— Пшел! — тихо прикрикнул на него Толмачев. — На место!

— Тебя жизнь не помиловала! — с горечью говорил Матвеич. — Может, раз улыбнулось счастье жалкой твоей бабе, когда она поверила, что тебя нет. Будь ты хоть малость человеком, оставил бы все, как есть. Нет, ты ей всю жизнь поломал, ты ее вечной казнью казнил…

— А мне не было казни? — глухо и серьезно сказал Толмачев. — Ври, дед, да не завирайся. Я с ножом в сердце жил…

— Может, и так! Да только было, да сплыло… Ты же счастливый, сволочь! Под твою дудку и жена, и дети пляшут. У тебя и дом, когда захочешь, и все удовольствия от дому. Но ты шляться привык, ты работать не хочешь, жить в семье не хочешь, тебя на сладенькое тянет!.. Ох, до чего я тебя ненавижу!..

— Давай спать, старый, завтра рано вставать.

— И ведь не ухватишь дьявола! Может, баб на тебя подбить?.. — будто советуясь с Толмачевым, говорил Матвеич. — Так нет — они не выдадут тебя, бродягу-мученика!.. Как же подобраться к тебе, а?

— Не трать даром силы, кто тебе поверит?

— Надо бы, чтоб поверили!.. — все беспомощней и жалче бился под потолком голос Матвеича. — Должны же люди знать, кто промеж них ходит… А там доноси, отсижу… ладно… небось не впервой…

Толмачев не отозвался, он спал.

Под утро зарядил обложной дождь, а уже на другой день мы должны были вернуться в Москву.

Браконьер

Петрищев проспал выход на рыбалку. В последние годы это случалось нередко, стоило ему засидеться допоздна за столом. Так оно вышло и на этот раз. С Нерли, проездом в Москву, заглянули знакомые охотники. За добрым разговором и не заметили, как за полночь перевалило. Охотники отправились на сеновал, а он, вместо того чтобы забраться на печь, пошел к жене в чистую горницу. Нюшка, золотая, хоть бы раз не приняла его за четверть века, совместно прожитую! Он, грузный — девяносто килограммов чистого веса. — навалился на ее небольшое, подбористое, мягкое, горячее тело, а она не стрясла его прочь, не выскользнула, привычно открылась ему, оставаясь в тихом, глубоком сне. А сейчас, проснувшись от странного, беспокойного чувства. Петрищев обнаружил, что не израсходовал себя. И, зная, что это не ко времени, что ночь уже перевалила через гребень и давно пора выходить, он прижался к жене, обнял ее голову вместе с подушкой и, чувствуя всю ее безмерную родность, неиссякаемую милость, заплакал над ней из своего кривого глаза мелкими, как бисер, слезами.



Потом, гордясь своей легкостью, сладкой опустошенностью, он неуклюже топтался по горнице, отыскивая легкий водолазный костюм, подаренный ему морским капитаном, старым их постояльцем, натягивал на себя этот костюм, приятно гладкий, скользкий, бледно-зеленоватой расцветки, тепло закутывал ноги в байковые портянки, вколачивал ступни в резиновые, выстланные сеном сапоги. На прорезиненный костюм он напялил ватник и, попив из ведра заломившей зубы водицы, вышел в сени.

Здесь у него все было подготовлено загодя: фара с аккумулятором, сеть, две остроги: частая — на плотву, с редким зубом — на щуку, карманный электрический фонарик и ключи от бани, где хранился лодочный мотор. Ключи эти висели на гвозде под выключателем. Нашаривая их на стене в жучьих проедах, Петрищев, все еще не до конца владеющий слабым от любви телом, сшиб с костыля канистру. Она звучно ахнула своей пустой емкостью. И тут же, совсем рядом, послышался глубокий, печальный вздох и тяжелый переступ по хлюпкой грязи — это пробудилась в стойле Белянка, а из черноты сеновала выкатилась колобком по лестнице темная кургузая фигура.

— Чур, я с тобой!.. Чур, я с тобой! — затараторил Яша, московский охотник.

Петрищев терпеть не мог, если кто из гостей увязывался за ним в ночную пору. Помощи все равно не жди, только путаются под ногами. Сам виноват, надо было тишком уходить, не будить людей!

— Ладно… — проворчал он. — Только учти, охрана ноне зверует. Засыпешься — выручать не стану. Каждый сам за себя.

— А я не острожить, только поглядеть, — поспешно заверил Яша.

Вышли на улицу. Ночь была черной, звездной, безлунной, но Петрищев чувствовал непрочность этой черноты, готовой вот-вот поддаться рассвету. Запозднился он, в рот ему дышло! Чего доброго, останется на праздники без горючего. Петрищев всегда обеспечивал себе первомайский стол острожным боем, а празднование Великого Октября — утиной охотой. В остальные дни он пил, только если поднесут, никогда не затрагивал ни зарплаты, ни основного капитала, хранившегося у Нюшки на трехпроцентном вкладе. Исключение составлял Новый год, тогда они резали кабанчика и бутылку ему ставила Нюшка от продажи сала и кровяных колбас. Живя так, Петрищев чувствовал себя крепко и спокойно. Хуже нет, если глава семьи пропивает деньги из зарплаты, тут уж вся жизнь будет, как на трясине: то ли выстоишь, то ли потонешь в смрадной жиже.

Петрищев работал бригадиром грузчиков на текстильной фабрике в Лихославле. Он был на сдельщине, и в хороший месяц брал по девяносто, сто рублей, но и в плохие не опускался ниже семидесяти. Жить можно, когда у тебя корова, боровок на откорме, куры, гуси, своя картошка да рыба даровая чуть не круглый год, опять же от московских рыбаков и охотников тоже кое-чего перепадает за постой…

Они спустились огородами к баньке, стоявшей на самом обрыве берега. Под банькой угадывалось уплотнением тьмы длинное тело лодки. Петрищев нашел кольцо на носу, подтянул лодку, сложил туда снаряжение, поймал на затопленном дне старую консервную банку и сунул ее Яше.

— Почерпай маленько…

Шагнув к баньке, он нащупал ржавый замок, не без труда его отомкнул и, сильно нагнувшись под притолокой, ступил в предбанник. Здесь еще не выветрился теплый дух с мыльным привкусом — Нюшка топила нынче баню. Не могла, зараза, дождаться завтрашнего дня, тогда бы вместе попарились, потерли бы друг дружке спины. Кой толк ему сегодня было мыться, раз впереди еще рабочий день? Все равно уваляешься, как свинья, текстильные грузы — маркие. После работы он попарится вволю, чтоб тело просквозилось, отмякло и дышало на праздники всеми порами.

Петрищев забрал стоявший в углу тяжелый мотор «Москвич» и вышел наружу. Прижимая мотор к груди, он свободной рукой запер неподатливый замок. Яша исполнительно корябал жестянкой по дну и сливал воду за борт.

— Дурило! — ласково упрекнул его Петрищев. — Так ты до утра провозишься!

Он повесил мотор на корму, взял у Яши банку и в десяток сильных и быстрых черпков осушил лодку. Затем принес схороненное под плетнем кормовое весло и, орудуя им, как шестом, вытолкнул лодку на стрежень неширокой речки. Лодку тут же подхватило течением и понесло к железнодорожному мосту. Бегунка была единственной речкой, вытекавшей из Кащеева озера, а не впадавшей в него. Петрищев рванул шнур, и новенький мотор, радостно всхрапнув, приимчиво завелся. Петрищев опустил винт в воду, лодка, будто ее взнуздали, стала против течения, высоко задрав нос, и потом легко, быстро побежала вперед по тяжелой, маслянисто разбегающейся под ее напором воде.

— Закуривай, — сказал Петрищев Яше и потянулся к нему большой клещеватой рукой за хорошей московской папиросой.

Вынимая из коробки папиросу, Петрищев заметил, что Яшу трясет от холода. В который раз подивился он неприспособленности московских людей; ничего-то они не умеют: ни воду черпать, ни лодкой править, ни места добычливого отыскать, им всегда то холодно, то жарко, то мокро, то ветрено, прямо беда!.. Петрищев был однажды в Москве, и город с его многолюдством, опасным движением, одуряющим шумом произвел на него давяще сильное впечатление. С почтительным страхом глядел он на его обитателей, так ловко и отважно действующих в дьявольской кутерьме и неразберихе. Он исполнился высокого уважения к москвичам и не мог взять в толк, почему в простой сельской жизни они так мало сведущи и умелы. Что стоило Яше поверх ватного костюма надеть пальто или хотя бы плащ-палатку? Вышел угретый сном на улицу — тепло показалось, и уж не может смекнуть, что на реке промозжит до костей. А ведь не первый год сюда ездит!

Мотор работал на малых оборотах, но и приглушенный перестук цилиндров казался оглушительно громким в сонной тишине реки. Эта тишина творилась замершими берегами, где и малым шелохом не трогались ни лист, ни былинка, мостом, вобравшим под себя самую густую черноту, рекой с быстрым и неслышным течением, онемевшими заводями: не плеснет плотва, не ударит из глубины щука, не вспорхнет в лозняке камышовка. Все спало сейчас: люди в настывающих к утру избах, птицы на деревьях, рыба в воде. Утром река до самого озерного истока взорвется звенящим стрекотом плотвиной терки. Толстенькие икрянки будут яростно тереться о водоросли, тресту, песок и берега, чтобы освободиться от переполняющей их бледно-розовой жизни. Взмутив воду вокруг себя белесым облачком, они скользнут прочь, враз обхудевшие, почти плоские, и к облачку рванутся молочники. А сейчас и самцы и самки спят, недвижно повиснув в воде, и не чуют, как подбираются к ним в сияющем круге, будто переломленные водой, зубья остроги. Тишина, мир и покой, царящие сейчас над водной гладью, обманчивы. Неслышно рассекают воду высокие носы кормовок, горящее смолье бросает рваный свет на поверхность воды, прожигая ее до самого дна; а на других лодках автомобильные фары создают в толще воды золотые круглые колодцы. В пожарную алость, в золото колодцев бесшумно погружается острога, подводится к спящей рыбе и с щучьей точностью вонзает хищные зубья в беззащитное тело. Рыбу стряхивают в лодку, где она в предсмертных содроганиях истекает икрой, а острога снова погружается в воду. Никакой удочкой за всю утреннюю зорю не наловишь столько, сколько за один час набьешь острогой. Беда лишь в том, что острожить рыбу запрещено.

Один заезжий ученый человек объяснял Петрищеву, что ловля удочками полезна для кащеевского водоема. Не вылавливай плотву, она расплодится так, что не хватит кислорода в воде и вся рыба задохнется. Но острожный бой вреден. Многие подранки уходят, болеют и, если не становятся добычей выдры, подыхают, гниют, заражая все вокруг себя, губя икру и молодь. Нынешняя убыль плотвы и щук в Кащеевом озере объясняется прежде всего острожным боем и вообще хищническими способами ловли.

Рыбы, конечно, стало меньше, особенно если сравнить с довоенными годами, тогда плотву по весне руками ловили старухи да ребятня, взрослые мужики этим делом брезговали. Но, как говорится, на наш век хватит. Опять же, и в щуке недостатка нет. Может, таких крокодилов, как прежде, на пуд с лишним, ныне не возьмешь, да ведь старая щука невкусная, травянистая, а хороших молодых щучек да щурят — и сейчас за мое поживаешь. Зато почти исчезла рыба, на которую вольные рыбаки не посягали, только артельщики: корюшка, налим. То ли слишком рьяно ее отлавливали, то ли мор нашел, кто знает! Петрищев мало заботился этими вопросами, он вообще не любил рыбачить. Куда приятнее было в свободный час послушать радио или патефон, посмотреть картинки в «Огоньке», он занимался рыбалкой не для отдыха — для дела. А предался он этим мыслям просто от тревоги, что опоздал, что не один уже, верно, рыжий факел, не одна фара обрыскали озерное дно близ устья Бегунки; рыба забрана или распугана, и ему останутся поскребыши. Хорош он будет!..

Петрищев быстро подсчитал: килограмм плотвы идет за семьдесят копеек, требуется три сосуда — на каждый из трех дней праздника, еще сосуд клади в расчет Нюшки и сосуд на случай гостя — значит, он обязан взять двадцать пять килограммов рыбы.

Петрищев уверенно вел лодку сквозь кромешную тьму по крутым излучинам Бегунки. Тьма усиливалась нависшими над водой ивами, отсекавшими даже тот слабый свет, какой источало небо. Яша тоже закурил, и красная точечка его папиросы казалась Петрищеву далеким светофором торфяной узкоколейки, связывающей поселок Наречье с Лихославлем. Вскоре впереди смутно вычернилась избушка лесничего. Они приближались к устью. Петрищев выключил мотор, и когда иссякла сила разгона, налег на кормовое весло. Они неслышно миновали лесникову усадьбу, где нередко обогревалась озерная охрана, скользнули в один из рукавов изрезанного отмелями широкого устья и вскоре вышли в озеро. Петрищев скулами почувствовал, что воздух здесь холоднее, чем на реке, — сиверко потягивает, — и усмехнулся над незадачливым Яшей. Его-то самого никакой студью, никаким ветром не могло пробрать сквозь герметический водолазный костюм.

Справа от устья, не видная в темноте, простиралась далеко по береговой окружности густая трава. Между нею и берегом была полоса неглубокой чистой воды, где сподручнее всего острожить спящую плотву. Но Петрищев чутьем угадывал, что тут уже прошел не один знаток острожного боя. И хоть в тресте острожить несподручно, он все-таки погнал лодку туда.

Когда послышалось шуршание травы, Петрищев поднял отвороты резиновых сапог, затянул их ремешками на ляжках и вышел из лодки. Дно здесь было куда более вязким, нежели вблизи берега, ил присасывал сапоги. Значит, при каждом шаге вода будет взмучиваться, ухудшая видимость. Петрищев снова, в который раз, укорил себя за опоздание. Потеснив с носа Яшу, он перетащил туда аккумулятор, установил его на узенькой скамейке, присоединил фару к клеммам и подвесил на крючке, чтобы она светила вниз. Опять же, двигайся он вдоль и близ берега, охрана наверняка приняла бы его за мотоциклиста, а здесь, в отдалении от берега, никого в ошибку не введешь. Вокруг не было приметно ни одного огонька, видимо, «острожники» прошли за поросший соснами мыс, врезавшийся в озеро острым клином.

Фара уложила на воду не слишком обширный, но яркий круг. Над ним зареял голубоватый кур. Петрищев достал со дна челнока острогу и прошел вперед.

— Будешь лодку толкать, — сказал он Яше.

— Аг-га!.. — замерзшим голосом отозвался тот.

Яша неуклюже вылез, сильно накренив лодку, и взялся рукой за борт. Петрищев погрузил взгляд в просквоженную ярким светом воду. Дно почти не проглядывалось за густой растительностью, но между стеблями резун-травы, камышинками и острецом темнели плотвиные спинки. А вот мелькнул и серебристый бочок вспугнутой плотицы. Рыба, конечно, была, только брать ее здесь не с руки. Петрищев опустил в воду острожью челюсть, сразу же будто задравшую кверху зубья, и, привычно делая поправку на преломление, клюнул спинку плотицы. Он потянул острогу из воды, но рыба запуталась в тресте и соскочила. Он видел, как, слабо вильнув хвостом, она ушла на дно в плетение водорослей. Конечно, она там быстро сдохнет, только Петрищеву с того мало радости. Вот почему погано острожить в тресте: и целить неудобно, а пуще того — брать. Тут и впрямь много рыбы зря испортишь. А главное, время даром теряется. Петрищев ткнул острогой в довольно крупную плотву и с досады промахнулся, зарыл зубья в ил. Обругав себя, Петрищев поболтал острогой в воде, чтобы смыть грязь, а затем точным движением наколол подъязка. Снял его, приятно тяжеленького, льдисто холодного, и кинул в лодку. Он услышал, как подъязок шмякнулся на дно и потом забился, заплескался в скопившейся там воде.

Яша подвинул лодку вперед, круглое пятно света сместилось и высветило новый участок озерного дна. Здесь в перепутанице трав была чистая проплешина, и в ней, как на нитках, висели три крупные плотицы. Петрищев взял их одну за другой. Затем он обнаружил еще плотицу, но поторопился и только задел ее зубьями, рыба метнулась прочь, а кверху всплыло несколько чешуек. Когда осел баламут, Петрищев увидел, что плотица стала неподалеку от места своего ранения. Пустив острогу на всю длину, он сбоку наколол рыбу, да не соразмерил удара, голова напрочь отлетела. Такую покупатель не возьмет, и Петрищев, содрав с зубьев искалеченное рыбье тельце, швырнул ее прочь.

Он двинулся дальше и чуть не наступил на драгоценно сверкнувшее из песка донце водочной бутылки. Он поддел его острогой и вытащил наружу. Края у донца были острее зубьев остроги, только наступи — порвет резиновую подошву к чертовой матери! «Вот люди, — с горечью подумал Петрищев, — ведь нарочно, дьяволы, отбили да бросили! Ну что за охота гадить другим, когда даже не увидишь, как твоя подлость сработала?» Он размахнулся и швырнул донце на берег; всплеск не услышал, значит долетело.

И тут Петрищеву смутно толкнулось в душу ощущение какого-то неблагополучия. Он не понимал, откуда пришло это тягостное чувство, то ли оттого, что у него все как-то не ладилось нынче, он опоздал и потому был вынужден ковыряться в тресте, часто промахивался, портил рыбу; то ли вредное донце виновато… Все окружающее стало подозрительным, ненадежным, казалось, на каждом шагу тебя подстерегает такое вот иззубренное донце.

Петрищев пытался стряхнуть с себя эти расслабляющие мысли, но они лепились к нему, как паутина к щетке. Хоть бы Яша чего сказал, отвлек на веселое, несерьезное.

— Яшка — живой?

— Не совсем… — продрожало в тишине.

— Держись, казак, атаманом будешь!..

Петрищев хрипло, толчками засмеялся. Он слышал эту звонкую, едко-насмешливую фразу третьего дня в городе от шофера самосвала и все время мечтал применить ее к месту…

Они медленно продвигались в тресте, порой Петрищев стряхивал в лодку наколотую рыбу. Он перестал тюкать рыб, забившихся в траву, они все равно соскальзывали с зубьев при попытке их вынуть. Прошло не меньше часа, а сколько он взял: килограмма четыре, пять? Если так дальше пойдет, он и на две бутылки не наскребет.

Холодный северо-восточный ветер дул с прежним тихим упорством. Он выбисерил слезы из его кривого глаза, и они неприятно холодными струйками текли по щеке. Петрищев утер щеку, достал из кармана чистую тряпочку, осторожно протер больной глаз и, когда отнял тряпочку от лица, увидел невесть откуда взявшуюся моторную лодку с электрическим фонарем на носу. Лодка шла с открытой воды на берег.

Свой брат острожник не зажжет даром фонаря, да и не станет отдаляться от берега — на глубине рыбы не возьмешь. Кроме того, это не фара горела, а специальный фонарь с рефлектором, кидавший впереди себя длинный прожекторный луч. Начальство из города? Едва ли, начальство приезжает обычно в самый канун праздников, а завтра рабочий день. Охрана? Черт ее знает, охрана любит подкрадываться исподволь, а не оповещать о себе иллюминацией. Да и нечего здесь делать охране, все браконьеры сейчас за мысом. Неужто из-за него одного мчится сюда сторожевой катерок? Чудно! Но береженого бог бережет. Надо выключить фару, чаще всего в таких случаях охрана поворачивает назад. Петрищев сдернул провода с клемм, погас круг на воде, тьма сомкнулась вокруг лодки. Ярче разгорелся долгий луч приближающейся моторки. Если это городские начальники, лихорадочно соображал Петрищев, то им следует забрать много левее, к устью. На кой ляд им в тресту переть? Они ловят возле лесниковой усадьбы. Ясно, это охрана, и метит она прямо в него!

Он швырнул острогу в лодку и крикнул Яше:

— Давай к берегу!

Они быстро развернули тяжелую лодку. Если успеть выбросить рыбу и закинуть подальше от берега остроги, ни хрена с ним не сделаешь. Можно даже не выбрасывать рыбу, он так мало надобычил, что охрана не станет придираться. К ответу тягают, если лодка набита рыбой. Тогда отбирают и улов, и снасть, лодку цепляют на буксир и уводят в город. Походи за ней, поканючь!.. Иногда возвращают за так, за детские слезы, иногда приходится дать в лапу, а коли угодишь в недобрый час, так могут и настоящий штраф содрать! Только этого не хватало! Петрищев даже вспотел в своем непроницаемом костюме. И рыбы не взял, и со всеми пречистыми расстаться — это, знаете ли, маком!.. Тогда он завалится острожить на всю ночь, чтоб уж и на штраф хватило. И какого лешего охрану пригнало сюда? Вот уж не заладилось, так не заладилось! Нечего сопли пускать, надо спасать лодку.

— Давай, Яшка, быстрее!

Луч фонаря уже дважды скользнул по их фигурам. Все же за трестой они не особо приметны, может, пронесет?

Они уже вышли из тресты, когда с берега неожиданно и страшно в лицо им хлынул слепящий луч. Большой электрический фонарь, силой едва ли уступающий фаре, обдал их тугим, как струя из брандспойта, светом, заставившим попятиться, словно он и в самом деле обладал силой давления. Их отрезали от берега. Это была настоящая облава, и Петрищева охватил страх. Ему казалось, что и справа, и слева, и в прибрежных кустах, и в осиннике близ устья — всюду притаились озерные сторожа, собранные со всей округи с единственной целью поймать и заневолить его, Петрищева.

— Беги! — крикнул он Яше, и сам ринулся к берегу, прямо на луч фонаря.

Пробежав по воде несколько метров, он вдруг сообразил, что делает глупость, и резко метнулся прочь, сбросив с себя серебрящийся свет.

Надо достичь устья, там он запутает идущих берегом сторожей, а катеру не пробиться в обмелевших, узких рукавах. Конечно, охране достанется лодка, но он скажет, что лодку у него угнали, докажи, что не так! Погано, если Яшку схватят, он не со зла, а сдуру может наболтать лишнего. И тут Петрищева снова настиг луч с озера. Он с размаху распластался на дне. Вода накрыла его, только рожу пришлось высунуть, чтобы не захлебнуться. Была б камышинка, он бы и голову схоронил. Трудно двигая шеей, он оглянулся, нет ли поблизости какого-нибудь трубчатого стебелька, но, кроме сухой, крошащейся от прикосновения, плоской лещуги, ничего под руку не попадалось, Ну, ладно, голова у него не больно велика, авось не заметят. Он отфыркнул короткий смешок и вдруг обнаружил, что, подобно гигантской рыбине, лежит посреди яркого светового круга. Казалось, кто-то ростом до звезд занес над ним острогу, чтобы наколоть и стряхнуть на дно громадной лодки, где задыхаются в вонючей жиже другие жертвы. Впервые Петрищев ощутил сочувствие к рыбам, которых он безжалостно поражал острогой, он вдруг понял, что это такое, когда в живое тело входит острый металл и ты из тихого сна переносишься в явь мучительного умирания. Его передернуло под лягушечьей шкурой, он вскочил и ринулся к берегу.

Свет не отпускал его. Петрищев казался себе факелом, ослепительно полыхающим посреди ночи. Он оступился, упал, и, быть может, оттого, что движение это было непроизвольным, луч потерял его, соскользнул вправо, потом забегал по воде, задевая край берега с лозняком и молодой изумрудной травой. Петрищев пополз по дну; надеясь добраться до песчаной косицы и за ветлами уйти в лес. С озера и с берега два ярких снопа света обрыскивали воду и сушу, порой пронзительно вспыхивая в перекрестье, и снова расходились; лучи то вытягивались, бледнея, то сокращались, наливаясь яркостью. Петрищев увидел, что охрана уже завладела лодкой, кто-то осматривает остроги, кто-то шурует на дне, и был среди охранников милиционер в форме, и он потянул с носа цепь, чтобы взять лодку на буксир.

«А ну как впрямь отберут лодку! Такую лодку с новеньким мотором «Москвич»! Не может того быть, чтоб из-за паршивой плотвы трудящегося человека лишили имущества». Он потом и мозолями заработал себе на мотор. Он всех распатронит, горло перегрызет, если ему не вернут мотора. Пусть забирают сеть, остроги, фару с аккумулятором, даже лодку, хрен с ней, он другую сделает, дерева кругом хватает, но мотор ему обязаны вернуть. У него мелькнула мысль встать и отдаться под стражу, но что-то в повадке охранников, в их настырности и коварстве страшило его, и он не мог заставить себя добровольно принять плен. Он продолжал ползти к берегу. Удрать выгоднее, тогда он от всего отопрется, и, глядишь, вернут и лодку, и всю снасть.

Он уже приближался к берегу, когда его опять нащупали с озера. «Да отвяжитесь, дьяволы! — жалко подумал он. — Въелись, как клещ в мошонку!» Большой, грузный человек в неудобной тяжелой одежде снова заметался, как обложенный загонщиками волк.

Он не знал, что газеты выступили по поводу истребления рыбы в Кащеевом озере и началась небывалая по решительности кампания в защиту озерной фауны. Не знал он также, что «факельщики», которых настигли за мысом, после жестокой драки сумели уйти, сломав нос одному из сторожей, а у милиционера выгнав кровь из уха. Охране достались лишь боевые трофеи: лодки, набитые рыбой, да остроги, а им необходим был хоть один пленный, чтобы завести судебное дело и дать суровый урок окрестным хищникам. К этому примешивалась вполне понятная злость и жажда расплаты. Оттого и были они сейчас так неумолимы и настойчивы.

Петрищев не знал всего этого и потому сохранял надежду на спасение. Он, случалось, и раньше засыпался, но всегда уходил от расплаты, авось уйдет и на этот раз. Он снова вырвался из губительного света, снова зарылся в мягкий ил и пополз по дну. Вскоре илистое дно сменилось твердым песком. Петрищев присел на корточки, вглядываясь в берег. Ночь была на исходе, уже отчетливо различимы стали и кусты, и деревья, и берег, где плоский, почти вровень с водой, а где и крутой. Он примеривался к броску. И справа и слева от него по воде, по камышам, по лещуге шарили ищущие лучи. Надо было торопиться, Петрищев приметил щель в лозняке — руслице весеннего ручья, и устремился туда. Он уже достиг берега, когда прямо из щели, дико и страшно, как в бреду, в лицо ему ударил свет карманного фонаря. Как оказался там преследователь, не было времени соображать. Петрищев метнулся в сторону и попал в луч фонаря движущейся берегом охраны. Он кинулся к воде, и в него уперся мощный сноп лодочной фары. В перехвате этих лучей Петрищев как-то очумел. Им овладел безумный страх, словно в предчувствии гибели. Он не сознавал, ни где он, ни с кем имеет дело. Сияющая смерть надвигалась со всех сторон, и он кинулся туда, где напор света был меньше, к ручьевому руслу.

Петрищев мчался прямо на сторожа, но тот не посторонился, и они больно столкнулись. Петрищев был крупнее, тяжелее, сторож отлетел назад, но удержался на ногах и вновь заступил дорогу Петрищеву. Тогда, все так же плохо соображая, что делает, Петрищев ударил его кулаком в висок. Сторож охнул, присел, зажал голову руками. Петрищев ринулся мимо него, но сторож схватил его за ногу и опрокинул на землю. Петрищев высвободил ногу, лягнул врага в живот, хотел вскочить, но тут подоспели другие охранники. Они скопом навалились на Петрищева, стали заламывать ему руки, и он, совсем обезумев, лупцевал их по чему попало, бил ногами, головой, пытался укусить.

Силы были неравны, Петрищеву изрядно намяли бока, разбили нос и связали руки за спиной. Он лежал, придавленный охранниками, его лицо вмялось в закисшую землю, и он ничего не видел — наружу пялился его кривой глаз.

— Успокоился? — послышался чей-то голос.

— Успокоился, — прохрипел Петрищев.

Его сразу развязали, помогли встать на ноги. Он высморкал кровь и пальцами прочистил глазницу.

— Петрищев, кривой черт! — как-то обрадованно проговорил милиционер. — Ну, это матерый хищник!

— Документы есть? — спросил рослый человек в плаще, и Петрищев узнал районного прокурора.

Кроме прокурора, милиционера и двух озерных сторожей, в облаве участвовали директор банка, завуч вечерней школы, брандмейстер пожарной команды. Общественность — в рот ей дышло!..

— Нету, — сказал Петрищев.

— Придется в город везти, — вздохнул прокурор.

— А чего мне там делать? — поспешно сказал Петрищев. — Я свою личность подтверждаю. Петрищев Павел Иваныч, проживаю в поселке Нарочье, работаю в городе, на текстильной фабрике.

Только что пережитый ужас исчез, теперь было досадно и стыдно, что он, пожилой, знающий себе цену человек, бригадир грузчиков, удирал, как мальчишка, вступил в драку и был побит, брошен в грязь и связан.

— Подпиши, — сказал милиционер и протянул Петрищеву тетрадный листок, исписанный косым круглым почерком.

Петрищев, не читая, подписал. Ему хотелось лишь одного — чтоб его скорей отпустили.

— Снимай костюм, — сказал милиционер.

— Еще чего!.. — завел было Петрищев, но его тут же схватили за руки, и, не желая снова пахать мордой грязь, он поспешно принялся стягивать водолазный костюм.

— Костюм тоже принадлежит к вашему браконьерскому снаряжению, — вежливо пояснил прокурор.

Горестно вздыхая, Петрищев разоблачился, и хотя на нем осталась справная ватная одежда, его прямо-таки затрясло от холода.

— Пошли, — сказал прокурор.

Люди не спеша зашлепали по воде к моторке. Милиционер нес водолазный костюм, перекинув его через плечо, бледный свет зари растекался по зеленоватой резине, и Петрищеву казалось, будто с него живьем содрали кожу.

Пока он плелся болотистым левым берегом домой, с трудом выпрастывая ноги из торфяной топи, пока переходил по железнодорожному мосту реку, — как на грех, маневрировала торфяная кукушка, — совсем рассвело, и Нюшка уже доила Белянку в хлеву.

Она все знала. Яша, этот московский слабак и шляпа, преспокойно ушел от охраны и принес домой горестную весть. Увидев мужа, Нюшка сделала попытку зареветь, но Петрищев прикрикнул зло: «Молчи, без тебя тошно!» — и Нюшка, сразу согнав с лица плаксивую гримасу, деловито сказала:

— Мотор возвернут?

— Должны, — проворчал Петрищев, и тут громадность потери больно ударила его в грудь. Он сказал жалостно: — Надо же, лодка, остроги, фара, аккумуляторы, водолазный костюм — все пропало!

— Ничего, — хорошим, твердым и веселым голосом заговорила Нюшка. — Эка, подумаешь, беда! Живы будем — не помрем. Нешто ты впервой лодку теряешь? А вспомни позапрошлый год.

Позапрошлый год его затерло внезапно надвинувшимся от Лихославля льдом в той же заводи, где он сегодня попался. Ледовые торосы забили устье, пришлось бросить лодку. Мотор он, конечно, забрал с собой, но когда через несколько дней пришел за лодкой, от нее остался лишь ржавый черпак. Льды раздавили лодку, а сторожа и другие местные люди растащили ее деревянный остов. В этой потере была повинна прежде всего стихия, и оттого Петрищев не ощущал нынешней злой досады. Сейчас он больше всего злился на себя, что так опростоволосился, не сумел уйти, и все же Нюшкины слова нашли путь к его сердцу.

— Вечером достану острогу и схожу пешкодралом.

Нюшка закрутила головой, выражая удивление перед его несокрушимостью.

— А ты думала!.. Не позволю, чтоб мне праздники изгадили!

Нюшка вышла из хлева, держа в напрягшейся руке ведерко с молоком, желтоватым от жира.

— Костюм водолазный жалко, — капризно сказал Петрищев, ему показалось, что Нюшка чересчур легко приняла его неудачу. Мужество мужеством, но маленько посочувствовать тоже надо.

— Да будет тебе! — отмахнулась Нюшка. — Ты денег за него не платил. А может, они только постращать тебя хочут, после отдадут?

— Кто их, дьяволов, разберет!..


Помимо толстенной яичницы на сале, Нюшка напекла к завтраку больших ватрушек с творогом. Петрищев любил творожные пироги, у него заметно поднялось настроение. Раздражало лишь присутствие за столом Яшки, дуром ушедшего от облавы, но и Яшка почти примирил его с собой, рассказав, как долго и ловко морочил Петрищев охрану: влепил одному, засветил другому, въехал третьему. Охотники смеялись, и Петрищев бисерил из своего кривого глаза, а затем вдруг помрачнел, вспомнив, что в результате всех победных действий остался без рыбы, без снасти и без лодки.

Петрищев круто оборвал разговор и, скинув резиновые сапоги, прошел в горницу. Он достал из раствора стеклянный глаз, вложил его в глазницу — глаз отличался от своего живого собрата, был синее, ярче, — натянул кирзовые сапоги, парусиновую спецовку и пошел на мост ловить «кукушку», идущую в город…

Вечером он отправился к соседям за острогой. Дома находился лишь младший представитель семьи, шестнадцатилетний Коляка. Несмотря на юный возраст, Коляка по праву считался отчаянным — на прошлой масленице он в драке разорвал рот путевому обходчику. Коляка стал ломаться, уверять, что острога ему самому необходима, но в конце концов согласился уступить ее на сегодняшнюю ночь за пятерку. Петрищева прямо в пот кинуло от такого наглого требования, он еще и рыбы не наловил, а уже раскошеливайся!

— Ты что — совсем с шариков съехал? — тихо и грустно спросил он Коляку. — Не знаешь, какая беда меня постигла?

— А вы не кричите, — опасным голосом завел Коляка. — Нечего вам кричать!

Когда он начинал свое «не кричите», лучше сворачивать разговор. Он мог и в волосы вцепиться, и в глаза наплевать, и ножом пырнуть. Петрищев дрожащими руками достал из кармана мятые рубли, мелочь и шмякнул на стол.

— Подавись, змееныш!

— Ладно… В сенях острога…

Тем временем Нюшка набила смолья в «козу» — железную клеть на деревянном шесте. Петрищев потребовал от Яши, чтобы тот таскал за ним факел. По странному ходу мысли, ему стало казаться, будто Яша как-то причастен к его неудаче, и считал, что тот должен искупить свою вину. На этот раз Петрищев не тратил времени на любовь, как только стемнело, сразу направился в путь.

На озере было пусто. Петрищев, не осведомленный о событиях прошлой ночи, решил, что остальные рыбаки обловились выше горла. Он остро им позавидовал, поскорее разжег смолье и, вручив Яшке факел, вошел в воду. На шее у него висел мешок для рыбы. Но не успел Петрищев приглядеться к озаренному рваным пламенем дну, как их окликнули с берега. Петрищев оглянулся и чуть не заплакал. На берегу стояли озерный сторож Михеич, вчерашний милиционер и еще какой-то рослый незнакомый дядя. Зашипев, погасло опрокинутое Яшей в озеро смолье. Будто черной тушью залило простор. Петрищев кинулся бежать, но наступил на мешок и упал в воду. Когда он поднялся, его уже цепко придерживали за локти.

— Ты что, совсем сдурел? — плачущим голосом сказал Михеич. — Мало тебе вчерашнего?

— Я аж глазам своим не поверил, — возбужденно говорил милиционер, — неужто, думаю, опять этот крокодил? Вот народ — ни стыда ни совести!..

Петрищев молчал. Кой толк было объяснять этим людям, что несправедливо с одного тела две шкуры драть. Он уже раз пострадал, так имейте совесть, отпустите с миром бедного человека! Ощущение было такое, будто его обыграли в пух и прах краплеными картами, доказать ничего нельзя, но обида и злость продирают до кишок.

— Подпиши, — по-давешнему сказал милиционер, и снова Петрищев, не читая, подписал протокол о своем задержании во время незаконной ловли рыбы.

— Смотри, Петрищев, допрыгаешься до тюряги, — не зло, а скорей жалеючи сказал сторож, и вся компания пошла прочь, не поленившись предварительно сломать шест от «козы». Острогу забрал милиционер.

Петрищев с бешенством подумал, что Яшка опять сумел удрать.

Ночью Петрищеву казалось, что он тяжело заболевает. Его знобило, и все тулупы и одеяла, наваленные на него Нюшкой, не помогли ему согреться. Всё же к утру он задремал, а когда проснулся в десятом часу, то чувствовал себя, хоть и ослабевшим, но вполне здоровым. Он не стал распространяться о вчерашнем, только сказал жене:

— Чтоб этого еврейчика здесь духу не было… Да и остальным скажи, пусть отчаливают… не желаю…

Но московские охотники и сами решили не беспокоить огорченного хозяина, они убрались подобру-поздорову раньше, чем Нюшка успела их турнуть.

Праздники прошли тускло. Заезжал, правда, Нюшкин брат, но это не разогнало мрачности Петрищева. Он был рад, когда праздники кончились, схлынул поток приезжих, заполнивших все берега, каждый клочок твердой земли в заболоченных лесах, каждую избу и сарай. Один Петрищев не пускал на праздники постояльцев, эти дни он жил только для себя и даже в несчастье не захотел менять установленного порядка.

А в первый же будний день после работы он заехал к Михеичу прощекотать старика насчет возвращения лодки и снасти.

— И думать об этом забудь! — огорошил его Михеич. — Может, кабы другой раз не попался… А сейчас — все, жди повестку в суд.

— Какой еще суд? Ты сдурел, что ли, Михеич? Если за это судить, то весь район, чего ж меня-то одного?

— Весь район не попался, а ты попался. Тебя показательным судом судить будут, чтоб другим неповадно.

— Помоги, Михеич, хоть мотор вернуть, — вздохнув, сказал Петрищев, — за мной не пропадет.

Но Михеич только замахал руками.

— Глупый ты, Петрищев, хуже дурки. Ступай себе с богом!


Михеич как в воду глядел: Петрищева вызвали в суд. Памятуя, что пожилой судья Степан Степанович был страстным рыболовом и тонким ценителем ухи, Петрищев прихватил для него свежей рыбы, в знак уважения. Но, приехав в суд, с огорчением обнаружил, что старый судья давно вышел на пенсию, а по их участку судит молодая женщина с красивым лицом и тонкими губами. Вот что значит опускать в урну бюллетень, не глянув, что там написано. Петрищев сам же голосовал за новую судьиху…

— Чего это селедкой запахло? — сказала судьиха, брезгливо скривив тонкие губы.

Петрищев стыдливо сунул под табурет авоську с рыбой. Дни стояли по-летнему жаркие, и пока он добирался до города, рыба не то чтобы испортилась, а пустила крепкий душок. Конечно, такой мамзели-фриказели не предложишь на ушицу. Если уж человеку не повезло, так не повезет во всем.

Судьиха показала Петрищеву разные бумаги: акты о задержании и какие-то судейские заключения. На основании этих бумаг, сообщила судьиха, его будут судить за браконьерство. Петрищев выслушал ее спокойно, спорить не стал: разве баба понимает в рыбалке и местных промысловых обычаях? Он только предупредил, чтоб в дневное время суда не устраивали, он работает на сдельщине и не намерен терять деньги, он и так довольно пострадал.

— Пусть суд как хочет решает, а чтоб мотор мне вернули! — строго сказал Петрищев, еще раз вспомнив, что эта молодая женщина обязана и ему своим высоким постом.

Судьиха как-то странно поглядела на Петрищева, ее тонкие губы словно бы чуть вспухли.

— Вам полагается защитник. Посоветуйтесь с ним, хорошенько посоветуйтесь, — сказала она почти ласково.

Защитник попался Петрищеву бестолковый. Даром что с лысиной и в очках, но без всякого понятия. Он ни черта не смыслил в рыбалке, острогу назвал «трезубцем», хотя у нее восемь зубьев, лодку — «челноком», подъемник — «неводом». Он наговорил Петрищеву ворох страстей: ему чуть ли не тюрьма грозит за то, что он багрил рыбу. Петрищев усмехнулся, слушая адвокатскую чушь. Если за такое сажать, тогда полрайона в тюрьме окажется.

— При чем тут полрайона! — воскликнул адвокат. — Накрыли-то на месте преступления вас одного!

Этот довод не проник в сознание Петрищева. Почему отвечать должен он один, когда браконьерили все? Острогами пользовались и поселковые рыболовы, и городские, и даже приезжие из столицы. Неужели только из-за того, что он попался, а другим удалось бежать, наказание ляжет на него одного? Природное чувство справедливости бурно восставало в Петрищеве против подобного беззакония. Если уж отвечать, так всем, это будет по чести и совести. Но, похоже, никого больше привлекать не собирались, значит, отпустят и его, покуражатся и отпустят.

Адвокат тщетно пытался объяснить Петрищеву: взятому с поличным нарушителю не может служить оправданием, что другим преступникам удалось скрыться. Петрищев посмеивался про себя: адвокат был навязан ему от суда, значит, он тоже принадлежит вражескому стану и потому пытается его запугать. Но одно понял он крепко к концу их долгого, скучного собеседования: лодку, снасть, мотор и водолазный костюм ему не вернут. Мало того, думал он, холодея, тут попахивает крупным штрафом. Сколько же сдерут с него душегубы за два десятка плотичек? Небось не по рыночной цене, а вкатят рублей тридцать, мать честная! Такую пропасть деньжищ придется уплатить ко всем уже понесенным потерям за горстку пузатой мелочи! Ну нет, он в Москву поедет, он до главного прокурора дойдет!

Петрищев так расстроился, что совсем перестал слушать адвоката. Позже он вспомнил, что адвокат зачем-то расспрашивал, не зашибал ли покойный родитель, и про него самого: не был ли он контужен на войне, не страдает ли головокружениями или бессонницей? Это еще к чему?

И когда через некоторое время адвокат прислал ему открытку с приглашением явиться для новых разговоров, Петрищев не отозвался. Он поехал прямо в суд, состоявшийся, к удивлению, скоро, — еще не вся грязнуха отнерестилась. Нюшка велела ему побриться, надеть белую рубашку в тонкую голубую полоску и новый, синий, в лиловость, ватник. Крахмальный, жесткий воротничок рубашки Нюшка скрепила круглой медной запонкой, больно укусившей ему кожу на шее, когда запонка проходила в узенькую петельку. Необмявшийся ватник сидел колом, но Петрищев чувствовал себя нарядным и миловидным, на нем были новые суконные брюки, до блеска начищенные сапоги с хромовыми голенищами, в глазнице посверкивал ярко-голубой глаз.

Нюшка, конечно, поехала вместе с ним. Они проголосовали на мосту торфяной «кукушке» с прицепным пассажирским вагончиком, машинист притормозил, и они забрались на высокую подножку. Петрищев чуть не угодил под колеса, новый ватник жал ему в проймах. Он указал Нюшке на этот недостаток и велел по возвращении распустить проймы. «Нашел о чем заботиться, — ворчливо сказала Нюшка, — подумал бы лучше, чего суду будешь говорить». А чего об этом думать? Врать он не собирается, а суду и самому должно быть ясно, что нельзя засуживать одного человека за общую вину.

Петрищев подмигнул Нюшке своим блестящим глазом, но не согнал озабоченного выражения с ее лица и стал смотреть в окошко на реку с ветряным, сине-стальным блеском по стрежню, на курчаво зазеленевшие ивы, свежую, сочную осоковатую траву, покрывшую берега Бегунки. День был солнечный, блистающий от ветра. Над приречной луговиной парил луговой лунь, как кипень, белый, с темной каймой на широких крыльях; мохноногий канюк сидел на верхушке телеграфного столба, недвижный, будто из камня, но вдруг наклонился и скользнул к земле, распахнув крылья; над водой носились чайки, сизокрылые, с черной головкой; садясь на воду, они вытягивали шейки и озирались с чирячьим любопытством. Во всем, что Петрищев наблюдал из окна поезда, было много вольной, свободной жизни, и ему впервые захотелось, чтобы суд, которому он не слишком придавал значения, остался позади.

Многие знакомые Петрищева и по работе, и по рыбалке, и просто по соседскому жительству пришли на его процесс. Петрищев пригоголился: надо же оправдать оказанную ему «честь» — представлять кащеевских рыболовов перед лицом закона. Он вертелся, подмигивал женщинам, расточал щербатые улыбки, приветливо махал рукой, немножко позируя, играя в эдакого удальца, сорвиголову, пока Нюшка не ткнула его кулаком в бок.

— Чему радуешься, дурень?

А потом произошло маленькое событие, круто выбившее Петрищева из его бодрого настроения. Открыв заседание, судьиха велела Петрищеву пересесть на скамью подсудимых. Петрищев усмешливо огляделся по сторонам, крякнул, но не двинулся с места. Судьиха повторила свои слова. «А мне и здесь хорошо!» — крикнул он дерзко. И сразу же, раздвигая толпу, к нему двинулись два милиционера. Конечно, он не стал ждать, когда милиционеры начнут хватать его за руки, и сам быстренько пересел на крашенную охрой, облупившуюся скамью, сбоку от судейского стола. И едва он опустился на эту скамью и ощутил свою обособленность от толпы, набившейся в судебную комнату, свою разлученность с Нюшкой, что-то сломалось у него внутри. Он перестал чувствовать себя пригожим и нарядным, застеснялся и своего нового яркого ватника, и белой рубашки с красивой горловой пуговицей, и того, что весь он на виду. А главное, он перестал верить в благополучный исход суда. Он уже был отчислен от своих земляков; еще ничего не доказано, а между ним и всеми другими людьми пролегла пустота. И пустота эта может свободно растянуться на километры, на десятки, сотни, тысячи километров. Петрищев вспотел. Он охотно снял бы ватник, но боялся, что это не положено.

Он пытался уверить себя, что страх его беспричинен. Ну, поговорят, посрамят, ну, накажут штрафом, — эка беда! Живы будем — не помрем! Отработаем штраф, наживем новую лодку, мотор и снасть. Петрищева удивило, как быстро смирился он со всеми своими потерями. Еще недавно он сожалел об отобранной рыбе, а теперь уже и на денежный штраф согласен, только бы вернуться к обычной жизни. Неужто и впрямь ему грозит худшее? Принудработы за браконьерство и пятнадцать суток за мелкое хулиганство — как-никак, а он сопротивлялся охранникам? Пятнадцать суток!.. Петрищева передернуло. Пятнадцать суток без дома, без жены, без реки, без привычной работы! Да и стыдно на старости лет убирать дерьмо на глазах всего города. Он же бригадир, у него восемь похвальных грамот висят на стенах.

Мучительно захотелось назад, к Нюшке. Вот она сидит совсем рядом, а не достать! Тянет голову кверху, чтобы не проронить ни одного судьихиного слова, и глаза у нее большие и жалкие, а вокруг них лицо словно провалилось. Они прожили вместе без малого четверть века, и, кроме года войны, видели друг дружку каждый день и каждую ночь. И он не хочет, не может пятнадцать дней и пятнадцать ночей обходиться без Нюшки. У него никогда никого не было, кроме нее, он даже помыслить не мог о других женщинах, хоть похвалялся в мужской компании не хуже приятелей, но стоило ему только представить себя с другой женщиной, как к горлу подкатывала рвота. Если б хоть он мог сидеть рядом с ней, держать ее за руку, слышать родной запах и подготавливать себя к возможной разлуке, все бы еще ничего. Но его оторвали от Нюшки слишком внезапно, он не был к этому подготовлен и потому одурел. Он словно погрузился в слуховой туман, самые простые слова не достигали его слуха. «Что?», «Чего?» — то и дело переспрашивал он судьиху.

— Ишь, придуряется! — послышался из зала чей-то восхищенный голос.

Но Петрищев и не думал придуряться. Он падал, падал в бездонную черноту и ничего не ощущал, кроме ужаса падения, в ушах его стояли свист и шорох, и, нисколько не прибавляя к его страху, доносились до него порой вопросы судьихи и заседателей: морщинистого майора-отставника и красивого, седеющего директора фабрики кинопленки, речь прокурора, перечислившего все его прошлые и нынешние грехи и потребовавшего трех лет лишения свободы, бессвязное выступление защитника, вспомнившего зачем-то его отца-алкоголика, похвальные грамоты за работу, стеклянный глаз и даже то, что он окончил всего три класса школы, словом, осрамившего его хуже некуда.

— Суд удаляется на совещание! — объявила судьиха.

Петрищев достал из кармана чистый носовой платок, утер лицо, шею и за ушами. Платок стал мокрым, хоть выжимай…

Народные заседатели следом за судьей прошли в совещательную комнату. Суд располагался на первом — вровень с землей — этаже старинного торгового здания. Запах дезинфекции не мог совсем приглушить прежний сладко-тошный аромат хранившихся здесь колониальных товаров. Совещательная комната глядела окнами на тихий задний дворик, и в распахнутые окна широко входил чистый запах весны. Это так обрадовало директора фабрики кинопленки Кметя, что он сказал не совсем уместным, радостно-легкомысленным голосом:

— Ну и речугу толкнул защитник! Выходит, если у тебя отец алкоголик, а сам ты недоучка, но работяга, то можешь браконьерить, сколько душе угодно!

Судья никак не отозвалась. Она достала из сумочки сигарету, нетерпеливо, ломая спички, прикурила и жадно, так, что раздулись тонкие ноздри, затянулась. Кметь обиделся. Эта девчонка слишком много себе позволяет. Начать с того, что она пришла в суд с опозданием на полчаса и даже не сочла нужным как-то объясниться. После Кметь слышал, как она шепнула секретарше; «Ну, Люське, слава богу, лучше!» — значит, навещала больную подружку в служебное время. Кой черт согласился он баллотироваться в народные заседатели? Не хватало ему, что ли, выборных должностей? Но тогда как-то не думалось об этом, льстило доверие людей и то, что на всех углах будет висеть его биография с портретом, вот он и согласился.

Ему долго удавалось отлынивать от участия в судебных заседаниях — он был директором самого крупного в городе предприятия, благодаря которому старинный, запущенный городок перешел в новый, более высокий разряд. Но все-таки его допекли, и вот сегодня он с утра томился в душном, вонючем зале заседаний, слушая чепуховые, ничтожные дела: развод, квартирная склока, грошовый иск одного учреждения к другому и, наконец, эта браконьерская история. И ко всему еще он должен терпеть доходящую до вызова сухость, небрежность и высокомерие девчонки с тонкими подкрашенными губами и обесцвеченными перекисью волосами. Кметь чувствовал, что антипатичен ей, и не мог понять почему. Он привык правиться женщинам и вел себя как человек, который нравится: свободно, широко, добродушно, чуть по-мальчишески. Но с ней он все время будто ударялся об острые углы. Ладно, сейчас они вынесут решение по этому делу, и он навсегда расстанется с тонкогубой злючкой.

— Я не понял, обвинитель просил три года, конечно, условно? — послышался скрипучий голос майора в отставке.

— Нет! — резко сказала судья и стала тыкать окурок в тарелку под графином с водой. — Речь шла о вполне реальном сроке.

— Три года!.. — отставной майор покрутил головой. — Это что же — показательный процесс?..

— Если хотите — да! — Судья закурила новую сигарету. — Вы разве не видели — в зале полно корреспондентов из области. Делу Петрищева решили дать широкую огласку, чтоб браконьеры поняли: их безнаказанности пришел конец.

— Ну и правильно! — вдруг вскричал майор, и его дубленная солнцем шея в крупных темных порах грозно побагровела. — До кой поры терпеть погубителей природы! Особенно таких, как этот рецидивист. У него восемь приводов, а мы все цацкаемся, жалеем. Сейчас он кулаки в ход пустил, а в следующий раз ножом пырнет — почему же нет, коли все с рук сходит?

То, что говорил майор, было справедливо, но в душе Кметя вызывало протест. Майор, сам заядлый рыболов, охотник, грибник и ягодник, соблюдал промысловые законы так же свято, как прежде устав пехотной службы. И все же его бурная деятельность в природе отдавала чем-то нечистым. Ни поэзии, ни бескорыстия досуга не было в его общении с озерами, реками, лесами и полями — голая утилитарность, жадное приобретательство гнали его из города на природу. Однажды он затащил Кметя к себе и в крещенские морозы доставил удовольствие отведать жареных белых грибков. Отставной майор сумел трапезе придать какой-то мистический оттенок. Нехитрое чудо хранения грибов он возводил в некий символ, в высокий смысл человеческого бытия. Он рассуждал о домашнем консервировании ягод и фруктов, солении грибов и огурцов, вялении и копчении рыбы с жутковатым вдохновением пророка. Рассказывал о своих знакомых неправдоподобные истории: к каким уловкам и хитростям прибегали они, чтобы полакомиться его зимними грибами или маринованной уклейкой.

Вот и сейчас его гневный пафос не был выражением здоровых чувств сострадающего родной природе человека, в нем была кулацкая злость, что-то слишком личное, от кармана и брюха идущее.

Подсудимый не понравился Кметю, было в нем что-то звероватое, тупое и вместе хитрое. Он, конечно, притворялся, играл в придурка, откровенно бил на жалость. А мужик, видать, ушлый, прошедший огонь и воду, да и браконьер заматерелый. Такой не раскается, только станет осторожнее, увертливей. И в самом деле, страшный урон чинят природе эти фальшивые простецы, лишенные нравственного закона в душе. Но три года заключения — не слишком ли?..

— Так, ваше мнение ясно, — услышал Кметь голос судьи. — А что скажет второй заседатель?

Даже по фамилии избегает называть!.. Кметь взглянул на судью, она нервно покусывала тонкие губы. Внезапно Кметь усомнился, что видимая неприязнь судьи к нему искренна. Судья была молода, самолюбива и под маской напускной твердости не уверена в себе. Кметь же, такой видный работник и мужчина хоть куда, вряд ли мог оставить ее равнодушной. Видно, боится насмешки, равно как и покровительственного одобрения, вот и воздвигла между собой и Кметем этот барьер искусственной холодности. И еще Кметь обнаружил, к своему большому удивлению, что судья, проведшая заседание с четкостью прямо-таки беспощадной, исключающей какие бы то ни было лазейки, не хочет, чтобы суровый приговор был утвержден. Она жалеет этого одноглазого хищника, которому предстоит первому расплатиться за огромную вину местных жителей перед миром рыб, зверей, птиц. Она хочет смягчения участи Петрищева, хотя областной суд наверняка завернет ей дело, а она, как слышал Кметь, больше всего гордилась тем, что ей не возвращают дел на пересмотр.

Чувство долга, живое гражданственное чувство восстало в Кмете против незаконных поблажек. Он поможет этой трудной молодой женщине против нее самой. Он поможет краю, который давно уже считал своим, родным, против петрищевых всех видов и мастей.

— Я полностью присоединяюсь к своему коллеге, — твердо сказал он.

— Ясно, — коротко произнесла судья. — Пошли!..

И вот — дело сделано… Кметь вышел из душного здания суда в нежную майскую теплынь, блеск солнца, сильный, горячий запах травы. Дыхание быстро очищалось от карболово-сапожной вони. Сейчас, когда заседательский искус остался позади, он уже не жалел о потраченном времени. Часы, проведенные в сумраке и духоте тесного полуподвала, обернулись надежным и радостным чувством выполненного долга. «В конце концов никто из нас не имеет права уклоняться… Каждый обязан нести свою ношу…» — думал он, ленясь формулировать мысли до конца.

С ветхого деревянного крыльца проглядывалась заводь Кащеева озера возле церкви Николы на болоте. Как раз в стороне этой старой церквушки отчетливей всего было видно, что город расположен ниже уровня озера — это обстоятельство не переставало удивлять и детски радовать Кметя. Озеро серебристой лепешкой набухало возле Никольской церкви, и казалось, вот-вот низринется и на церковь, и на почерневшую колокольню, и на прилегающие строения, зальет, затопит древний городок. Но озеро, сдерживаемое низенькой дамбой, не пробовало напасть на Лихославль даже в пору половодья, когда тает лед и вспухшие реки бурно несут свои воды, даже в пору августовских гроз и затяжных октябрьских дождей, когда канавы становятся ручьями, а ручьи — реками. Всегда спокойное, ясное, озеро чисто и нежно отражает зеркальной гладью небо, облака, древний кремль на кургане, собор дней Александра Невского и другой — Василия Темного, Никольскую церковь и высокую каменную ограду разрушенного монастыря.

К меть сбежал с крыльца, пересек мощенный булыжником двор и вышел за ворота. Здесь еще сильнее пахло, сверкало, сияло весной. За неширокой горбатой улицей, вправо уходившей в гору, к фабрике цветной кинопленки, вправо упиравшейся в тюрьму, текла речка Штоколка. Она, словно арык, протянулась вдоль улицы. В летнее время пересыхающая до каменистого дна, Штоколка сейчас бурлила, играла полой водой неестественного, ядовито-розового цвета. Такое может быть на огнистом закате, предвещающем сильный ветер, но в майский ясный день это производило странное, болезненное впечатление.

«Абстракционизм!» — усмехнулся про себя Кметь.

В эту речку сбрасывала отходы фабрика кинопленки. По другую сторону бугра текла речка изумрудного цвета, а в нее впадал фиолетовый ручей. Фабрика щедро делилась со всеми здешними водными «магистралями» многоцветием ядовитых сбросов. Особенно буйно расцвечивался местный пейзаж в пору вешнего разлива. В Петергофе, на праздники, когда разноцветные лучи прожекторов озаряют струи фонтанов, нет такого буйства красок, как в скромном Лихославле и его окрестностях. Постепенно слабея в цвете, но не в губительности ядов, сточные воды разносятся далеко окрест, смешиваются с другими водами, отравляя их, уничтожая все живое на десятки километров. Лишь Кащеево озеро с его сильной природной очистительной системой еще как-то сопротивляется страшному соседству, да и то в нем вымерла наиболее нежная рыба: корюшка, налим.

Все другие озера, реки, ручьи края совсем обезрыбели, да и в прудах рыба нехорошая, больная, даже в жареном виде припахивает эссенциями — подземные воды тоже отравлены. В водоемах вымерла всякая жизнь. Не стало не только ондатр, выдр, выхухолей, нутрий, но и простых водяных крыс, лягушек, жуков. Исчезли лилии, кувшинки, ряска и утиный корм — ушки. Дикие утки, которых прежде не могла изничтожить неуемная охотничья страсть местных жителей, больше не прилетают сюда на гнездовье и даже обходят стороной в пору весенне-осенних перелетов.

Сосед Кметя, учитель биологии на пенсии, нарисовал ему однажды мрачное будущее края, где переродится вся биологическая жизнь. Биолог, надо думать, перехватил, ученых мужей всегда заносит, но, скажем прямо, расцвету природы фабричные химикалии, сливаемые в систему живых вод, никак не способствуют. Но что поделать! Кметь отлично знал, как неодобрительно, если не сказать нетерпимо, относится начальство ко всяким разговорам о дополнительных ассигнованиях на ликвидацию промышленных отходов.

Все это промелькнуло в виде смутных, но вполне понятных Кметю привычностью своей образов, когда он смотрел на ядовито-розовую воду Штоколки. Хорошо хоть, Кащеево озеро покамест не поддается гибели, может, на наш век хватит? Кметь, избалованный московский человек, тоже не устоял перед рыбалкой. Занятость мешала ему ежедневно пользоваться радостью утренних и вечерних зорь, но по субботам Кметь выезжал в устье Бегунки. Там, в яме под сторожкой лесника, дивно берут подъязки, и лесник бдительно следит за тем, чтобы ни здешние, ни приезжие охотники не прилаживались к этому месту. Кметю стало радостно, что вечером он поедет на рыбалку, проведет зорю над быстрой рекой, натаскает тяжелых, и в подсачнике не сдающихся язей, сладко натрудит руку от плеча до кисти, потом выпьет холодной водки в чистой лесниковой избе, проглотит толстую глазунью и ляжет спать на прикрытой красивым рядном лежанке, к зоре отоспится до полной прозрачности в глазах и снова выйдет на ловлю на все долгое воскресное утро.

Стало так мило и ласково на душе, что захотелось прямо сейчас сделать для себя что-нибудь хорошее. Он поглядел на часы: бог мой, всего полтретьего! Сейчас дома тихо, у глухого Мишеньки «мертвый» час, домработница побежала кормить своего нагульного, и Маша совсем одна. И кто может помешать ему взять ее на руки — легкую, с долгим, нежно-крепким телом, отнести в кабинет и там, на прохладном кожаном диване, обнять кроткую, покорную, чужую и оттого мучительно желанную? Какой счастливый сговор созвездий натолкнул жену на мысль отыскать в Лихославле учительницу для их глухого Мишеньки? В городе не было школы глухонемых, и затея жены казалась безнадежной. Они уже хотели отослать бедного мальчика к бабушке в Москву, как вдруг выяснилось, что жена старшего лаборанта фабрики была некогда переводчицей у глухонемых. Но мало того, надо, чтоб она еще оказалась красавицей, тихой умницей, лапушкой и чтоб ее муж, молодой, застенчивый и честолюбивый, находился в полной зависимости от него, Кметя! Казалось, жизнь сразу решила вознаградить директора за все, что он не добрал в прежние годы.

Счастливые слезы на миг сжали горло, оборвав дыхание. Кметь перебежал улицу, вскочил в «виллис» — у него с войны сохранилось теплое чувство к этим жестянкам, — и бросил водителю:

— До дому до хаты!

«Виллис» закозлил по неровному булыжнику. Кметь уперся ногой в крыло, слегка наклонился вперед и, чувствуя себя прежним двадцатилетним адъютантом, мчащимся под обстрелом по рокадной волховской дороге с важным донесением, подставил ветру разгоряченное счастливое лицо…

А в это время во дворе суда Петрищев не давал посадить себя в тюремную машину. Понимая далеким умом, что ведет себя глупо, недостойно и, главное, вредно, Петрищев не в силах был угомонить в себе яростное противоборство неволе. Все его большое, нелепое, костяное и жильное тело сопротивлялось пространственной ограниченности, несвободе ожидающего его бытия. Петрищев упирался в борт машины руками, отпихивался ногами от рамы и скатов, ревел, как оскопленный бугай, и два милиционера, белобрысые, красные от натуги, пытающиеся сохранить на глазах толпы выдержку и достоинство, тщетно возились с обезумевшим от тоски и страха циклопом, постепенно распаляясь негодованием и злостью. Петрищев знал, что милиционеры накостыляют ему по шее за теперешнее свое унижение, но не мог принудить себя залезть в тюремную машину.

А сзади, враз постарев неправдоподобно опавшим, бледным маленьким лицом, повисла на руках доброхотов Нюшка Петрищева. Она долго держалась стойко, но от не виданных сроду мужниных слез, от ужасного его рева рухнуло сердце. Две поселковые тетки, дальние родственницы, уже запаслись ковшиком холодной воды, чтобы опрыскивать Нюшку, когда она начнет валиться на землю и биться в судорогах…

На кордоне

— Сообразим по маленькой, Валерик? — услышал Козырев хрипловато-просевший басок полковника в отставке.

Как и всегда, Валерий Муханов, застигнутый врасплох, должен был выкашлять мокроту из прокуренной груди, чтобы обрести дар речи.

— Можно, — просипел он наконец и коротко хохотнул.

Будто ненароком, Козырев повернул зеркальце, висевшее над лобовым стеклом, и увидел гладко выбритое, прочной склеротической красноты лицо полковника с натянувшимися от напряжения уголками рта — полковник уже разливал водку по оранжевым пластмассовым стаканчикам, стараясь не плеснуть мимо. Разглядывать в зеркальце Муханова не было нужды — за многие годы совместной охоты Козырев до мельчайших подробностей изучил его доброе, изношенное, морщинистое лицо с обвисшими усами, редкими седыми бровями над коричневой усталостью глаз; некрасивое и все же хорошее мгновенностью правдивого отклика мужское лицо. Он знал, что сейчас у Муханова творится под усами застенчиво-радостная улыбка, что коричневые глаза его блестят, а кожа вокруг глаз лучится морщинками. «А мне не предложили!» — с обидой подумал Козырев.



— Водителю не положено! — словно в ответ бодро-фальшивым голосом сказал полковник.

— Да, — столь же фальшиво подхватил Муханов, — приходится выбирать: или баранку крути, или нутро прополаскивай. Одно из двух. А то раньше срока на том свете окажешься!

— Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!.. — пропел полковник. — Алексей Петрович! — позвал он Козырева. — Рыжечка соленого не хотите?

Это свинство! Ведь он ясно дал понять и Валерику и этому отставному полковнику — как его там? — вечно из памяти вон, — что поедет лишь на условиях полного равенства. Никаких скидок, никаких поблажек, никаких добрых услуг, никакой заботы о его здоровье. Врачи разрешили ему ехать, все остальное никого не касается. Он сам знает, что ему положено, а что нет. Бросил же он курить, когда консилиум решил, что его инфаркт никотинового происхождения, и не испрашивал моральной поддержки ни у Валерика, ни у этой отставной козы барабанщика.

Если я достаточно здоров, чтобы везти вас, господа хорошие, будьте добры оставить меня в покое с вашими ханжескими заботами!.. Козырев получал странное удовольствие от того, что минутное его раздражение стремительно перерастало в гнев; ему виделась в том игра активных жизненных сил. И вдруг внутри у него будто пузырек воздуха лопнул — все живое, гневное исчезло без следа, осталась лишь знакомая щемящая тоска.

Это была странная тоска. Она вроде бы не имела отношения ни к чему окружающему, питаясь из самой себя, и вместе с тем все вокруг работало на нее. По обе стороны пустынного шоссе тянулись то густые ельники, приютившие в своей тьме лепешки ноздреватого снега, то сквозные березовые рощи, где снег истаял без следа и влажно рыжела прошлогодняя трава. Меж шоссе и лесом разливались плоские лужи, подернутые пыльной серой пленкой. Из пленки возникали и тут же лопались пузырьки — это лягушки продышивали воду. Тоска Козырева вбирала в себя, становясь нестерпимой, и ели, и березы, и ноздреватый снег, и плоские лужи, напоенные лягушиным дыханием. Козыреву казалось, что лишь после инфаркта открылась ему потаенная суть вещей и явлений, скрывающих за мнимой безвредностью заряд жестокой, теснящей грудь тоски. Он сделал это открытие, будучи уже ходячим больным. Однажды поздно вечером он подошел к окну, отдернул штору и глянул на мартовский двор своего большого, недавней постройки дома. Там были голые черные деревья, маленький пустой сквер для детских игр, несколько зачехленных брезентом машин, толстая дворничиха, лениво орудующая скребком, за оградой двора высился недостроенный двойник его дома, на крыше сидела большая желтая луна, еще не набравшая сияния; приглушенно доносился шум близкого Ленинградского шоссе, и совсем по-деревенски звучал тихий, настырный собачий лай. И вот из этих привычных, обыденных наблюдений, ничего не значащих, не пробуждающих ни воспоминаний, ни сколь-нибудь важных мыслей, вошла в него мучительная, до слез, до отчаяния, до крика сквозь стиснутые зубы неведомая, невыносимая тоска. С тех пор, что ни день и неизменно врасплох, острым сжатием сердца приходила к нему тоска. Напрасно лечащий врач объяснял ему, что это не эмоция, не явление душевной жизни, а след болезни — «послеинфарктная тоска», — легче не становилось. Грубая и вещественная, как зубная боль, она не таилась в укромье подсознания, посылая оттуда редкие, смутные сигналы. Нет, она давила сердце прямо-таки физической болью, она обращала окружающее в свой знак и в свой источник. Разом обесценивалось все: жена, дом, друзья, профессия, замыслы, книги. В эти минуты он никого не жалел и ничего не желал, не хотелось даже быть здоровым, потому что исчезало самое представление о здоровье, да и о нездоровье тоже; была лишь безысходная тоска, которую не утолить и самоубийством. Ее невозможно было предвидеть, предугадать, предупредить. Уже переехав на дачу, он со страхом ждал, что в апрельском голом и грустном дачном саду тоска непременно возьмет его в оборот. Он бродил среди березок, то и дело натыкаясь на белесые и сухие, как известь, собачьи экскременты (сами собаки погибли минувшей осенью от чумки), и его душа оставалась странно спокойной. Но однажды, в середине апреля, он увидел в низком небе, будто набитом ватой, голубую долгую промоину и на ней — не пушисто-белый, как обычно, а купоросный след самолета, и тоска сжала его клещами. Почему-то не память о собаках, которых он любил, породила эту тоску, а след неизвестного самолета. Ну а сейчас? Неужели все дело в том, что его обошли рюмкой водки? Чепуха! Это вызвало в нем досаду, раздражение — чувства, весьма далекие от тоски. Может, виной тому пустынность дороги, навевающая подспудный страх за себя? Черт его разберет!.. Но ему тоскливо, так тоскливо, что впору бросить баранку и волком завыть.

— Эй, товарищ водитель! — окликнул его Муханов. — Никак заснул? Может, хочешь кофейку для бодрости?

Муханов по-своему расценил его отчужденное молчание.

— Не хочу, — сказал Козырев. — Потом.

— Вольному воля, — пробурчал Муханов.

Козыреву хотелось плакать. Шоссе, лес, низкое серое небо заключили его в себя, словно в тесный футляр. Не продохнуть, не выбраться, футляр закрыт наглухо.

— Стойте! — заорал полковник.

Козырев резко затормозил. У края шоссе высился длинный, будто на ходулях, человек в морской форме без погон и в фуражке с крабом. Пренебрегая законами равновесия, он стоял наклонно, как Пизанская башня, только не вбок, а вперед.

— На Речицу мы правильно едем? — спросил полковник.

— Ну зачем вы?.. — досадливо сказал Козырев, — Я же знаю дорогу.

Долговязый моряк повел себя странно: он сломался в пояснице под прямым углом, приблизил к боковому стеклу ошалелое, радостно-несчастное, воспаленное лицо и стал оглядывать сидящих в машине с выражением какой-то смутной надежды. Вдруг он выпрямился, едва не упав навзничь, восстановил привычный наклон и произвел пассы большими костлявыми руками.

— Извините… не здешний…

Козырев тронул машину. В зеркальце он долго видел все истончавшуюся фигуру моряка, нелепую и бессмысленную среди берез и елок российской глубинки.

Моряка миновали, а тоска, отвлеченная на миг внешним впечатлением, вновь взялась за дело. Она не хотела, чтобы Козырев забывал о своем неравенстве со здоровыми людьми, она гнала его назад в болезнь, и он подчинился…

Их было пятеро — сменных сестер… Востренькая, крашенная перекисью козьегрудая Лина с неумелыми и неловкими холодными руками всегда причиняла ему неудобство, боль и даже умудрилась порезать его электрической бритвой. В часы дежурства она или грезила, прикрыв ежиные глаза короткими, будто ваксой намазанными ресницами, или возилась с наручными часами: озабоченно выслушивала их, подводила, передвигала стрелки, укоризненно разглядывала, недовольная их медленным ходом. Однажды, не выдержав, Козырев принес ей извинения за то, что сразу не сдох и сейчас обременяет ее собой. «Да нет, живите», — рассеянно усмехнулась Лина. Козырева как громом поразило, что Лине и в самом деле безразлично: будет он жить или нет…

Темноволосая Нора все время училась. Едва войдя в дом, она надевала мягкие ковровые туфли и садилась за учебники. Если она дежурила ночью, то все равно училась, закутав настольную лампу в свой темный свитер, чтобы Козыреву не мешал свет. Она хотела поступить в медицинский институт, но уже дважды не проходила по конкурсу. У Норы был маленький сын, с мужем она рассталась, не прожив и года. О причине развода никогда не говорила, только ровно и твердо краснела смуглым чистым лицом.

Однажды, проснувшись среди ночи, Козырев обнаружил необычную Нору. Он привык видеть ее в кресле с поджатыми ногами в ковровых туфлях, тонкие пальцы сжимают маленькую голову, склонившуюся над учебником, волосы убраны под тугую крахмальную косынку, оттого и казалась странно маленькой ее красивая голова. А сейчас Нора стояла в прихожей против настенного зеркала, видимая Козыреву в приотворенную дверь, с распущенными до плеч густыми волосами, темно-каштановыми, почти черными, лишь отсвечивающими рыжеватой коричневой, и медленно, слабо расчесывала их гребнем, глядя на себя с выражением усталости и печали. Какое было б счастье, думал Козырев, защитить эту молодую женщину, помочь ей стать собой, чтоб, не омраченная тревогой, принадлежащая лишь своей нежной тайне, она беспечально расчесывала перед зеркалом прекрасные волосы, и теплая волна накатывала на рассеченное инфарктом сердце…

Крепкая золотоволосая Вера кончала стоматологический институт по отделению лицевой хирургии и была известной парашютисткой: ей принадлежал один из мировых рекордов. Иллюстрированные журналы печатали на обложке ее портреты, посвящали ей очерки, и Вера носила эти чуть истрепавшиеся журналы в дерматиновой папке на «молнии». Вера не была ни тщеславной, ни хвастливой, но она привыкла, что люди интересуются ею, постоянно пристают с дурацкими вопросами: «А страшно прыгать?» — и тому подобной чепухой, и как бы откупалась журналами от необходимости бубнить надоевшие банальности.

Вера многое любила: спорт, балет, музыку, живопись, ходила на выставки и концерты, на каток и в плавательный бассейн. Когда распростертый в ватном бессилии Козырев пытался представить себе ее день, у него начиналось головокружение и вроде бы легкая тошнота, как на качелях или в «чертовом колесе».

Чтобы вообразить Верину жизнь, ему нужно было перенестись почти на четверть века назад, когда он сам был студентом, худощавым, подвижным, сплошь мускулы и сухожилия. Вера уводила его к далеким счастливым дням. Он вспоминал сладкую опустошенность, владевшую им, когда он возвращался домой после соревнований; тонкую, странную печаль, испытываемую независимо от проигрыша или выигрыша, печаль от смутного ощущения малости только что испытанных бурных страстей перед тихой и жгучей тайной мироздания, — вот почему он не стал классным спортсменом вопреки всем надеждам тренеров. До боли сладко вспоминались запах спортивного зала — смесь пота, карболки, кожи, пыли тяжелых матов; блаженная крепость красноватого от песка теннисного корта под легкими резиновыми туфлями; сумасшедший весенний березовый воздух стадиона на первой после зимы разминке. И ему казалось, что тогда возле него была Вера с ее сильным, ровным дыханием, бесстрашно распахнутыми в мир глазами и теплым золотом волос и горделиво посаженной головой. Сколько ясности, естественного сродства с глубиной жизни!..

Маленькая Маша была воплощением заботливости и порядка. Когда она дежурила, пустой день Козырева насыщался множеством мелочей: именно в ее часы требовалось перестелить постель — необыкновенно ловко, не нарушая его неподвижности; сменить на нем рубашку, обрезать ногти и подправить виски, навести порядок на ночном столике, загроможденном бутылками с фруктовым соком и боржомом, лекарствами, книгами и журналами. Маша была ладненькая, стройная, на крепких ножках с красивыми округлыми икрами. А в лице ее было что-то от уличного мальчишки: задиристое, дерзкое, причиной тому — до неприличия вздернутый нос с рыжим веснушчатым седлом и неровные белые зубы, открывающиеся при малейшем вздроге губ. Это на редкость противоречило ее кроткой, домашней, ручной сути, за которой угадывалась — да так оно и было — большая, дружная семья с братьями, сестрами, тетками, дядьями, крестными, зятьями, заботы о бесчисленных родинах-именинах, истовые воскресные сборища, чинно-радостные визиты к родственникам, раскиданным по разным концам Москвы. Суть большого человеческого гнезда всегда волновала Козырева привкусом старинного уклада, обычаев, передаваемых из поколения в поколение, тем ощущением рода, которого он был лишен, потеряв родителей еще в детстве.

Как ни странно, Маша увлекалась туризмом и проводила отпуск в походах по Крыму, Кавказу, Закарпатью. Правда, в ее рассказах об этих странствиях трудные переходы, ночевки у костра, дорожные напасти — все, чем волнует, влечет людей туризм — лишалось романтической дымки, обрастало домашними заботами. Козырева умиляла цельность и сила натуры, умеющей настраивать любую действительность на свою волну. Глядя на маленькую, хорошо и крепко сложенную фигурку, слушая простенькие и тоже ладные, добрые и нетревожные историйки, он чувствовал защищенность, почти равную счастью…

Старшая — и по званию и по возрасту — медсестра звалась Кирой, ей было за тридцать. С неспешными, округлыми, плавными, необыкновенно точными движениями, она одна решалась мыть Козыреву голову, пристраивая таз с водой на подушках и не брызнув на них ни капли.

Козырев довольно долго видел в Кире лишь очень опытную, знающую медсестру, спокойного, уверенного в себе человека. Это представление не поколебалось и когда он узнал печальную историю старшей сестры: несколько лет назад ее муж, летчик, погиб в авиационной катастрофе, оставив ее с близнецами на руках. По тому, как она говорила об этом, чувствовалось, что ни боль, ни тоска о погибшем, ни тяготы жизни не одолели ее. Она рассказывала Козыреву о новых фильмах, ему нравилась ее серьезная, доверчивая и лишь на самом донце — насмешливая манера рассказа. Она была умным человеком и снисходительно принимала вынужденную глупость тех, кто эти фильмы делает. Козырев и сам не мог взять в толк, отчего он заподозрил в старшей сестре тайну и как сумел этой тайны коснуться. Но так случилось, и открылся удивительный женский характер: глубокий, затаенно-страстный. Иным стал для него и внешний облик: что-то древнее, татарское проступило в округлом орехово-смуглом лице, обрамленном сухими черными волосами, в узковатой припухлости темных, ночных глаз. На руках старшей сестры долго и мучительно умирал великий поэт. В беззащитной неопрятности страшного своего умирания он был так высок, бесстрашен, так не обременен заботой о тех малостях, которые оплакивает покидающий землю, так полон последним сладкозвучием, что сестра отошла от смертного его ложа с другим сердцем, в котором зазвучали его странные, для многих темные, а для нее вдруг ставшие ясными, как небо, песни, ведь столько раз они рождались при ней из кленового листа, прижавшегося к оконному стеклу, из памяти о женском лице или о синице, залетевшей в комнату. Человек стал для нее волшебен. Она уже не могла оставаться профессионально-равнодушно-заботливой к порученным ее уходу. Отныне она тихо и жадно выискивала на каждом хоть отблеск того света, которым исходило влажное от смертного пота Чело Поэта. И незримо от окружающих наслаждалась этим своим колдовским «стеклышком». Она не транжирила себя в словах: поневоле станешь проповедницей, а покойный поэт говорил, озаряясь огромной улыбкой доброго людоеда, что в человечестве невыносимы лишь пророки и проповедники. Если же подопечный не просто источал слабый свет души, если в нем томилось что-то странное, милое, задумчивое, горестное, она готова была жертвенно служить этому человеку. Похоже, так у нее случилось и с Козыревым, хотя слова лишнего не было произнесено между ними. Расставаясь с выздоравливающим Козыревым, она сказала, пожимая ему руку своими теплыми, источающими нежность руками: «Постарайтесь всех нас скорее забыть, не думайте о нас, никогда не вспоминайте. Мы принадлежим болезни, а вы теперь здоровый человек». Но вопреки ее наставлениям Козырев не мог и не хотел забыть о сестрах. Даже равнодушная Лина воспринималась им как носительница тишины и покоя. Когда его охватывала тоска, он только о сестрах мог думать без муки, но не о жене, не о работе, не о том, как жить дальше. Его болезнь не была посланцем смерти, скорее из нее родился новый — пусть в чем-то ущербный, непрочный, но все же новый Козырев. Сестры находились у купели этого нового существа, охраняли его, словно некую ценность, и Козырев доверял до конца только им. Быть может, потому сестры — белые ангелы — могли прогонять его тоску.

Так оно случилось и сейчас, в машине, на пустынной дороге, под серым небом, когда, казалось, неоткуда ждать помощи…

Ему захотелось сказать что-нибудь хорошее, задорное своим спутникам, у него было такое чувство, будто он обидел их своим долгим, угрюмым молчанием, но ничего не шло на ум, и тогда он сказал:

— Вон сколько старух в церковь ползет!..

По обе стороны шоссе, оскальзываясь на жирной, красноватой глине, тянулись к церкви, видимой за частоколом ельника голубой колокольней, синей с золотыми звездами луковкой да блеском свежевызолоченного креста, принаряженные сельские жители с куличами и пасхой в марлевых узелках.

— Почему «старухи»? — возразил отставной полковник. — Тут и молодух хватает.

— И дедов, — добавил Муханов, — и ребятишек… Крепко же сидит это в людях!

— Еще бы! — подхватил полковник. — После рождества — самый красивый праздник. Кулич, сладкая творожная пасха, крашеные яйца, обряды всякие, игры, старинные обычаи, одно христосование чего стоит!

— Видели! — хохотнул Муханов. — Рассластился старик!..

Дорога забрала в сторону. У верстового столба, держась за него рукой, выворачивал нутро парень в коверкотовом костюме, ярко начищенных хромовых сапогах и голубой фетровой шляпе.

— Не добрел, сердяга, до храма, — заметил Муханов.

— А может, это его с божественного слова так развезло? — глумливо предположил полковник.

«Почему мне так томительны их шутки? — недоумевал притихший Козырев. — Ведь они и раньше скверно острили, но меня это нисколько не коробило, скорее радовало как примета охотничьей воли, раскрепощения от привычных забот. Я и сам умел им подыгрывать. О, блаженная безмятежность пустого мужского трепа, вернись ко мне, вернись!..» Он боялся, что то, давнишнее, опять нахлынет, и хотел сбить себя на что-то легкое, дурашливое. Не за что было уцепиться. Дорога опять пошла лесной расщелиной. По обе руки ровными рядами стояли на черной пустой земле усохшие понизу ели, зеленая жизнь сохранялась лишь в верхнем ярусе, у островершка. Серые низкие тучи с белесым, по-гусиному обвисшим брюхом готовы были вот-вот просыпаться влажным весенним снегом.

Вдруг он что было силы нажал на тормоз: поперек дороги лежал труп животного, как вначале показалось, безрогой козы. На вздувшемся животе, просвечивающем розовым сквозь тонкую белую шерсть, сидел ворон и долбил носом в межреберье, добираясь до внутренностей, другой ворон выклевывал через глазницу мозг из деликатной, узкой головы.

— Вот те на, да это борзая! — удивился полковник. — Откуда тут борзой взяться?

— Борзая? — с сомнением произнес Муханов. — А пятна где?

— Это белая борзая, их в Прибалтике разводят.

Козырев объехал мертвое животное, вороны лишь покосились на машину железным зрачком.

— Неужто тут с борзой охотятся? — подивился Муханов.


— А красивая охота с борзыми! — сказал полковник.

— Ты разве охотился?

— Откуда? Но читать читал и в кино видел. Самая распрекрасная охота на лису и зайца. Знаешь, борзые мчатся с такой быстротой, что иной раз не успевают обогнуть препятствие и расшибаются насмерть… Слушай, вот если бы ты знал, что помрешь, ну, не завтра, конечно, а так через год, чтобы ты сделал?..

— Бросил бы службу к чертовой матери и весь бы год охотился, — от души сказал Муханов.

— А вы, Алексей Петрович?

Как мило и деликатно спрашивать об этом его! Конечно, инфаркт не был обширным, и Козырев не собирался помирать ни завтра, ни в ближайшие годы, но все-таки это было уж слишком… На кой черт они связались с этим «бурбоном»?

— Я жил бы точно так же, как всегда, ни в чем не изменяя своим привычкам, — четко, сухо и неискренне ответил Козырев.

— Счастливцы вы оба! — вздохнул полковник. — А я бы белугой ревел, я бы так психанул, что, пожалуй, раньше срока отдал бы концы.

— Ты же военный человек, сколько раз возле смерти ходил! — укорил его Муханов.

— Сравнил тоже! Я тогда вовсе о смерти не думал, а воевал. Что тут общего?

— Может, сменим пластинку? — предложил Козырев. Он и сам не знал, зачем сказал эту притворно-горькую и укоризненную фразу, напомнившую собеседникам о его неравенстве, которое он сам же с гневом отвергал. Болтовня Муханова с полковником нисколько его не задевала и не тревожила. Он понял вдруг, почему старые люди не прочь посудачить о смерти, что не за горами, об ушедших и о тех, кому впору отправляться в дальний путь. Это своего рода заклятие, к тому же по закону противодействия — а этот закон исповедует каждая человеческая душа — крепнет надежда пожить как можно дольше и даже вовсе не подыхать — должен же кто-нибудь первым взять на себя труд бессмертия!

Когда добрались до Речицы, вернее до пристани на ее окраине, катера, как и полагается, не было и в помине. Пристани, впрочем, тоже не было — просто клочок берега с двумя врытыми в землю для зачаливания чугунными буферами возле ветхого деревянного моста. Козырев вспомнил, что катера не было вовремя и в прошлом и в позапрошлом году, хотя в охотничьем обществе клятвенно уверяли, что на имя директора базы дана строгая телеграмма. Значит, вечерняя зорька накрылась, без сожаления отметил Козырев. Как-никак он шесть часов просидел за баранкой — для инфарктника более чем достаточно. А сейчас предстоит столько же плыть до кордона, находящегося близ границы охотхозяйства. Они сами попросились на этот дальний участок, где не будет никого, кроме них, потому что Козырев опасался большого и шумного охотничьего сборища, неотделимого от выпивки и бессонных, продушенных табачным дымом ночей. Они с Мухановым охотились тут уже третий год подряд и знали местные обычаи и нравы.

Полковник пошел в райвоенкомат, расположенный поблизости, в старой церкви, договориться о стоянке для машины, а Козырев побрел к мосту. Казалось, все праздное по случаю пасхи население городка столпилось на ветхом, опасно поскрипывающем мосту. Одеты нарядно: на мужчинах бостоновые и коверкотовые костюмы, твердые, как из картона, фетровые шляпы, белые рубашки с галстуком; на женщинах крепдешиновые платья, шерстяные жакеты и высокие резиновые ботики. Подвыпившие отцы гордо держали в руках младенцев, чрезмерно откидываясь назад для равновесия. Вся толпа, забившая мост, с интересом следила за отважными действиями нескольких подростков, разбивавших с лодки ледяные заторы. Грязные льдины со следами санных полозьев, с обрывками человеческих троп, в желтых пробоинах лошадиной мочи, в оттаявшем навозе, облепленном бесстрашными воробьями, во всевозможной нечистоте — от сенной трухи до каких-то железок, худых ведер и консервных банок, — толкаясь боками, обкрошивая друг у друга острые углы и производя радующий зевак громкий треск, на скорости подплывали к опорам моста и здесь намертво застревали. Упираясь веслами в грязно-зеленые грани, мальчишки разводили, расталкивали льдины, а наиболее крупные раскалывали, с разгона взгромождаясь на них плоским дном лодки. Стиснутые затором льдины начинали шевелиться, ворочаться и, создав вокруг себя чистое пространство, устремлялись под мост, в его таинственную темь. По другую сторону моста вода широко разливалась, и там льдинам становилось просторно.

Козырев думал поначалу, что мальчишки и впрямь делают какое-то полезное дело, но вскоре понял, что это просто игра, удальство, река не нуждается в помощи, чтобы сделать свою работу, освободиться от последнего слабого льда. Бойчее всех орудовал веслом и громче всех кричал, вспыхивая пятнами карминного румянца, стройный подросток, красивый неестественной, минутной красотой переходного возраста. Формирующая его природа достигла сейчас высшего лада и гармонии, он был словно из одного куска вытесан — прямоносый, тугокурчавый юный бог. Потом, конечно, все нарушится — что-то отстанет в развитии, что-то слишком пойдет в рост, гладкую кожу испортят багровые юношеские прыщи, поблекнет изумрудный блеск удлиненных, с поволокой глаз, пожелтеют от курения зубы. Козырев удивился собственной недоброй уверенности в непрочности совершенства этого мальчика. Завидовал он ему, что ли! А ведь и сам был когда-то совсем неплохим мальчиком! Тоже глядел на мир большими чистыми глазами, а на ресницы можно было уложить в ряд пять спичек. Он был широкоплеч, мускулист, со впалым животом, узкими бедрами и сильными ногами. Что со всем этим сталось? Теперь он мог бы укладывать спички в морщины под глазами да и на лбу; лишь хорошо скроенная одежда скрывала изъяны располневшего тела. Все же среди сверстников он не казался уродом: рано поседевшие волосы еще густы, в улыбке обнажаются все до единого зубы, но внутри слабость, усталость и дырка в сердце.

Козырев пошел назад к пристани. Все вещи были аккуратно сложены на берегу возле штабелька строевого леса, а спутников и след простыл. Поторопились разгрузиться в его отсутствие, чтобы он не таскал тяжелых рюкзаков. Он хотел было обидеться и не смог, охваченный странным равнодушием и к себе самому, и ко всему окружающему.

С небывалой ясностью и простотой он ощутил, как легко не быть, без муки и сожаления расстаться и с этим хмурым небом, и с этой мутной, в грязных льдинах водой, и с ветхим, трещащим под тяжестью бессмысленной, хмельной толпы мостом, и с непрочно красивым мальчиком, с безнадежно одинаковым Валериком, и с тягостным полковником, и с этой изношенной, прохудившейся, как старое ведро, оболочкой, в которой он вынужден обитать, и, поняв все это, незаметно достал из кармана стеклянную трубочку, заткнутую ватой, откупорил и сунул под язык приятно-прохладную лепешку валидола.

Одна за другой к пристани подошли две громадные лодки с мотором «Москва», груженные туго набитыми мешками. И почти сразу возник откуда-то здоровенный зиловский грузовик и на тормозах сполз к воде Подтянув к паху наваренные на обычные резиновые сапоги красные ботфорты из автомобильной резины, ребята с грузовика устремились к лодкам. На каждой лодка при мешках состояла тетка в жеребковом жакете, цветастом платке и резиновых ботиках, только одна была перестарок, а другая — молодуха, глаза — влажные вишни, во всю щеку малиновый, в лиловость от ветра и холодных брызг крепкий румянец, каждая была наделена на своем судне командирской властью: и шофер, и лодочные мотористы, и грузчики беспрекословно подчинялись их визгливым приказаниям.

Мужчины, крякая, принимали на спину мешок, пружинно приседали и, пошатываясь, несли к грузовику. Один мешок прорвался, из него высыпалось на берег несколько крупных розоватых луковиц, тут же подобранных ребятишками. Пожилая тетка обрушилась на грузчика с бранью. Он не пытался оправдываться, даже не огрызнулся, только буграстая шея затекла багровым стыдом, тетка, знать, была в своем праве. Козырев залюбовался этой ладной, спорой, на редкость ритмичной, без показухи работой. Все чего-то прикрикивали, ухали, ахали, гыкали, только и слышалось: «Ох!.. И-ых!.. Эх!.. Гык!» Никто не щадил себя, каждый наваливал сверх силы.

Молодая тетка что-то крикнула одному из грузчиков. Он тут же подошел и деловито подставил ей спину. Она обняла его за шею и взгромоздилась ему на взгорбок, как панночка на Хому Брута, юбка на ней задралась. На берегу добродушно засмеялись. Оказавшись на твердом, тетка деловито, сильно, хотя и без всякой злобы, ударила грузчика по щеке. Тот принял это без обиды, даже с некоторым удовольствием, что мы его заподозрили в кавалерийской шалости.

Увлеченный всей этой деловой кутерьмой, Козырев проглядел возвращение своих спутников, ставивших машину во двор военкомата. Обнаружив их за спиной, он сказал добрым голосом, кивнув на работающих людей:

— Здорово!

— Еще бы не здорово! — отозвался полковник. — Одна тетка едет прямо в Ленинград, другая — в Калинин, а если не распродастся — махнет в Москву. Мы с Валериком подсчитали: выручка у них семьсот рублей на рыло; накладные расходы — лодочнику, шоферу и грузчикам — две сотни. Поездка займет неделю, положите на прожитие: койка в Доме колхозника, харчи рублей пятьдесят, ну и туда-сюда еще полсотни. Остается четыреста рублей на каждую.

— А разве это им пойдет? — наивно спросил Козырев.

— А кому же еще? — воскликнул Муханов. — Лучок-то с приусадебных участков. Помимо выгоды материальной, учти и выгоду, так сказать, душевную: побывают в хороших городах, людей посмотрят, себя покажут. Хотя старшей показывать-то особенно нечего.

Они еще долго наперебой восхищались великим стимулом материальной заинтересованности и тем, что теперь опять прирезали землю к недавно урезанным приусадебным участкам, но Козырев уже не слушал. Борясь с подступающей тоской, он пытался вообразить, какое впечатление произведут на луковую тетку Исаакиевский собор и памятник Петру. Если удачно распродастся, впечатление, наверное, будет яркое и надолго хватит рассказов по возвращении.

Повалил крупный снег, каждая снежинка — чуть не с ладонь. В несколько минут снег пологом накрыл причал, лодки, грузовик, штабеля бревен, рюкзаки. Снег скрал простор, исчезли разлив, затопленные огороды, деревянный мост.

Взревев, укатил грузовик, увозя на большую коммерческую жизнь луковых теток. Зачихали, а потом дружно завыли моторы баркасов, и две протеми в белой пелене рассосались, сгинули. Воздух еще был напоен их воем моторов, когда из снежной мути прогремел мужской голос:

— На Усатиху есть кто?

— Павел Игнатьич! — обрадовался Муханов, первым узнав начальника охотхозяйства.

К самой пристани подошел на шесте ладный катерок с каюткой. Павел Игнатьевич горой ринулся на берег и разом четко обрисовался всей своей огромной фигурой, толстым брезентовым плащом поверх драпового пальто, зимней шапкой с заячьей опушкой, громадными сапогами и под стать им рукавицами. Он сдернул рукавицу и сунул Козыреву горячую руку, поздоровался с Мухановым и отставным полковником, ворчливо бросил: «Поскорей, ребята, засветло не успеем» — и, схватив два рюкзака, вернулся на катер.

Погрузились, отчалили, и тут как раз снегопад прекратился, чистое голубое небо распахнулось над водопольем.

Речица, стоявшая на высоком берегу, заиграла куполами церквей, яркой белизной каких-то новых больших зданий; вода поголубела, засверкала, льдины на ней стали казаться чистыми, белыми, стороной протянула утиная стая, и робкая радость вошла в Козырева.

Они плыли стрежнем реки, затопившей ограды и сады низкого левого берега; взгорок, по которому лепились селения, положил предел дальнейшему разливу. Правый же берег был крут и обрывист, река бессильно вылизывала его глинистое подножие, шевеля и раскачивая отражение Речицы, долго тянувшейся по взлобку. За железнодорожным мостом, висевшим так низко над вспухшей водой, что хотелось пригнуть голову, когда катерок скользнул меж быков, река растекалась морем по равнине. Было непонятно, как удается мотористу придерживаться скрытого в разливе русла. Повсюду из воды торчали кусты, тонкие березки и ольхи, какие-то коряги, соломенные испревшие крыши риг, тесовые, в прозелени — сараюшек; порой затопленные берега обнаруживали себя горбатыми косицами, над которыми кружили чибисы, размахивая своими большими, слабыми крыльями, словно пустыми рукавами, перешатываясь в полете из черного в белое и оглашая воздух печальными всхлипами. Потом пошли островки, голые, в бурой щетине, на каждом островке важно стоял куличок на тонких ножках, казавшийся издали куда больше своей истинной мизерности. Куличков не пугал шум мотора, они спокойно пропускали катерок мимо себя, толчками поворачивая вслед ему головку.

Еще дальше мутная, в грязноватой пене вода закишела ондатрами. Было их тут без числа. Они во всех направлениях рассекали водную гладь, торчком задрав рыльца, сидели на мусорных куполах своих жилищ и что-то ели, держа пищу в передних лапках, порой помещались в ветвях кустарников или на осклизлых сучьях коряг. Как размножились они с прошлого года! Куда ни глянешь, всюду виднеются плотные рыжие тельца и усатые мордочки. Козырева восхищала плодовитость и жизненная сила ондатрового рода, и тут он услышал разговор Муханова с директором охотхозяйства.

— Научный эксперимент, в рот им дышло! — с горечью говорил директор, неумело попыхивая папиросой — он не курил, но не имел сил отказаться от хорошей московской папиросы. — Ничего лучше не выдумали, как подселить ондатру к выхухолю. Мол, обязана у них дружба быть, по Лысенко, что ль, так следует, не знаю… До весны они, правда, кое-как прожили, хотя и тогда мы находили выхухольи черепушки с прокусами, а как началась весна и стал выхухоль на кучках наносного мусора спасаться, так ондатра принялась его гнать. Тому, понятно, уходить неохота да и некуда, у него все норки затоплены, но разве может он осилить ондатру своими слабыми челюстями? Она в два счета прокусывает ему черепок. Верите, подчистую извели выхухоля в наших краях. А ведь какой зверь — из древнейшего и благороднейшего рода десманов! Разве сравнишь его с ондатрой по всем статьям: по меху, по биологической ценности!

— Чего же вы молчите?

— Милый человек, мы не молчим, да нешто нас слушают? Ведь кому-то честь и награда за новаторство выпала: ишь, как ловко усоседили выхухоль с ондатрой. Да, браток, если чуда не случится, скоро всю живность напрочь изведут. Вот нынче у нас не будет тетеревиной охоты.

— Да вы что? — испуганно воскликнул Муханов.

— А то… Мы и тока оборудовать не стали.

— Да как же?

— Токовать-то некому. Егеря подсчитали: в редком участке найдется косач, а так все тетерки.

— Куда же косачи подевались?

— Тетерки в крепи кормятся, а самцы на опушках норовят, туда химикалии с полей затекают — перетравились косачи.

— Понятно, — упавшим голосом сказал Муханов.

Впереди, слева на холме, поросшем дубняком, высветилась белая громада разрушенного храма; за его высокой каменной оградой приютились под одной крышей контора охотхозяйства и общежитие на десять коек. Там охотникам предстояло заночевать, чтобы завтра на рассвете продолжить путь к кордону: сегодня им было не поспеть — уже подступал вечер. Между катером и холмом, обрывавшимся прямо к водопою, протянулся длинный плоский остров, не покрытый никакой растительностью, — издали он казался лепешкой грязи, плавающей поверх обелесевшейся воды. На краю его торчало нечто — шалаш не шалаш, землянка не землянка, но все же человеческое убежище, курящееся сизым желтым дымком. В сухих желтых камышах вокруг грязевой лепешки виднелись темные уплотнения — то были скрадни из лозин, елового лапника и соломы.

— Мать честная! — восхищенно, почтительно и печально сказал отставной полковник. — Да тут до дьявола уток!

И, словно только ожидая подсказки со стороны, чтобы самому обнаружить грандиозную населенность разлива, Козырев разом увидел и в воздухе и на воде бесчисленные утиные стаи. Мириады черных кочек покачивались на зыби, при малейшем всполохе обретая очертания долгошеих, ширококрылых птиц. Утки козыряли стаями, четверками, парами, редко в одиночку; кряквы, чирки, хохлатая чернеть, гоголи, красноголовые нырки. Тут были пролетные утки, державшие путь далеко на север, и остающиеся здесь на гнездование, на долгое поселение — до самых заморозков. Козырев ощутил тот сладко-влекущий позыв к убийству, который на самом деле был любовью. Охотник любит свои жертвы, любит трепетно, нежно и страстно, и губительный выстрел подобен высвобождающему блаженству. Впервые после выздоровления — да разве он выздоровел? — Козырев ощутил в себе живую силу желания. Пожалуй, самым страшным в его послеинфарктном существовании были не приступы тоски, а ровное и жестокое неприятие всего, что прежде составляло смысл жизни. Когда его навещали коллеги по институту, он мучительным усилием принуждал себя делать вид, будто его интересуют проблемы, которыми он занимался. Ему сказали, что последняя работа его группы будет удостоена высшей премии, он испытал лишь вялую досаду. Не то чтобы он не ценил отличий — пока был здоров, каждый знак признания его труда доставлял ему радость, как и всякому нормальному, не страдающему переоценкой собственной личности человеку. Но сейчас казалось непосильным обременять мозг мыслью о награде, получать ее, говорить какие-то благодарственные слова, устраивать приемы, непосильным был этот малый довесок к минимуму его нынешних чисто физиологических забот — легкое, мимо строк, чтение играло роль снотворного, а не духовной пищи. Обременительным было и общение с женой, болезнь стала между ним и ею, как фальшь, которую не развеешь. По счастью, у нее хватило проницательности и такта оставить его в покое. И, благодарный жене за умение стать почти невидимой, Козырев испытал к ней слабую отчужденную нежность. Он не представлял себе, что будет вновь упоенно работать, с былой неутоленностью любить жену, искать встреч и споров с несколькими старыми, но неистратившимися друзьями, негодовать и восхищаться, а главное, чего-то желать. Он и на охоту поехал из доверчивой памяти о своем прежнем желании щедрой добычи, а не потому, что хотел охотиться. Очевидно, за безысходностью его равнодушия тлеет инстинкт самосохранения, побудивший его к действию, к выходу из равнодушия. В дороге он убедился, что тоска не убила в нем способности к малым обидам, досаде, раздражению. Открытие скорее обрадовало, нежели огорчило, значит, он не страдал душевным параличом. А сейчас на него нахлынули былые живые чувства нетерпения и азарта.

Мотор замолк, они по инерции скользнули к острову. Теперь великое пространство воды и неба было населено лишь тихим, с отзвоном, шелестом утиного пролета, дробным хлопаньем крыл снимающихся с воды стай, шлепом приводняющихся уток да журчанием под носом катерка. С мягким шорохом киль вспорол илистое дно. Директор кинул на берег ржавую цепь. Ее подхватил старик в длинной армейской плащ-палатке поверх спекшегося от ветхости тулупа и без всякого усилия втащил катерок на берег. Они сошли по очереди на проминающуюся под ногами глинистую землю. Печален и неприютен был этот голый островок, окруженный редкой порослью камышей.

— Скоро ты мне гостей пришлешь, Игнатьич? — ласково обратился старик к начальнику охоты. — Цельну декаду я тут загораю.

— Видали, — проворчал Павел Игнатьевич, — кабаре ему тут не хватает!

— Об чем ты — не пойму… А по старухе маленько соскучился. Да и побриться надоть. — Старик потрогал свои худые щеки в рыжевато-седой щетине.

— Можешь нынче съездить, — разрешил директор. — А завтра к вечеру я тебе двух майоров из ПВО пришлю… Ну как, допек лису?

— Вроде допек, — отчего-то грустно сказал старик. — Я в ейной квартире оба выхода камнями завалил. Федосов мне с кладбища граниту подбросил.

— Он тут цельный год с лисой воевал, — пояснил директор. — И никак, понимаешь, не мог ее одолеть. Ему вон гончака дали, и тот не справился.

Возле шалаша лежал, поместив крупную булыжную голову на лапы, великолепный русский гончак, с широкой грудью и медленно опадающими в дыхании завалами боков. Гончак грелся у затухающего костерка. Порой из голубого легкого пепла выстреливали искры и летели в шерсть гончаку, он чуть поводил ушами, иногда передергивал шкурой, но не отползал от огня. Егерь рассказывал, как пес гонял лису, но та неизменно уходила от него водой, и он терял след. А наутро они обнаруживали пух и перья растерзанных уток. Летом лиса душила не только хлопунцов, но и взрослых крякв, а весной разоряла гнезда. Гончак чувствовал свою глупость перед лисой и весь извелся — случалось, настоящими слезами плакал. Когда же егерь, убедившись в невозможности взять лису, завалил камнями оба лаза ее норы, гончак в диком волнении вынюхивал проникающий из-под земли сильный запах пленницы, а потом вдруг разом поскучнел и ушел с того места — лиса задохнулась под землей и завоняла падалью. В тоне егеря звучало восхищение перед умной и дерзкой лисой, ловко морочившей матерого гончака, но спасовавшей, как и все в природе, перед человеком. Старик, похоже, тосковал по лисе, вносившей в его жизнь на островке разнообразие, борьбу, азарт. Директор догадывался о чувствах своего егеря и не одобрял их. Козыреву тяжело было представлять, как ловкий, сильный, красивый зверь медленно и страшно задыхался в земляной могиле.

Говорят, у животных нет страха смерти. Но когда легким лисы стало недоставать кислорода, когда отравление вошло в кровь, неужели она испытала лишь физические страдания, неужели звери настолько счастливее человека, что на исходе последней смертной муки не ведают о прекращении земного бытия?

До болезни Козырев никогда не думал о смерти и считал дурным тоном замогильные разглагольствования. И у своего любимого писателя Бунина он не принимал рассказов о смерти, тех, где изображение смерти становилось самоцелью. Если же его принуждали высказаться, он отделывался коротким: «Я принадлежу к тем деревьям, о которых Тютчев сказал: «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа». Сейчас он думал о смерти часто, хотя и без бунинского ужаса. Но слова Тютчева уже не давали опоры, скорее смущали странной и несообразной неточностью: ведь дереву не дано знания неизбежности конца, как не дано оно в мире никому, кроме человека. А кто знает, что было бы, явись у дерева подобная мысль? Быть может, оттого и трепещет даже в безветрие осина, что ей, проклятой небом, открыта бренность всего сущего на земле, и, опаленная страхом, она тщится скинуть свой зеленый наряд?

— По местам! — скомандовал Павел Игнатьевич.

«Зачем мы приехали сюда?» — думал Козырев, когда забарахливший мотор позволил себя завести и катерок вновь побежал меж лозин, камышей, мусорных островков и льдин к отдаленному сумеречному берегу. Чтобы послушать рассказ о задушенной лисе, полюбоваться егерем, его гончаком и шалашиком? Если б мы хоть забрали его с собой. Но он из другой деревни, и директор, милостиво отпустивший его на побывку к старухе, не захотел делать из-за него крюка. Козыреву открылось, что вне стен института и дома он на удивление часто не понимает смысла людских намерений, поступков и разговоров. Ему как-то не хватает любопытства, корысти и внимания понимать движения людей, с которыми он сталкивается не по главной линии жизни.

Подойти к причалу охотбазы не удалось, ветер нагнал к берегу льдины, спаявшиеся в сплошное грязно-серое поле. После многократных тщетных попыток пробиться развернулись и пристали значительно левее, напротив деревни, носившей название Борушки. К удивлению Козырева, на берегу оказался старик егерь вместе со своим гончаком. Старик, словно на посох, опирался на ржавую ижевку. Поблизости не видать было лодки, казалось, егерь, подобно святому Йоргену, прибрел сюда по глади вод. Долго же мыкались они у ледяного поля, если случайная лодка успела подобрать старика, доставить на берег и скрыться в густеющих сумерках. Егерь стащил треух с бледного голого черепа, истово поклонился, словно они не расставались только что. Старик знал, как обходиться с начальством. Затем он свистнул гончаку и не спеша побрел к деревне, дому, старухе.

А охотники зашагали гуськом по берегу, казавшемуся с воды ровным, как под линейку, а на деле круто забиравшему вверх, к монастырскому холму. Они шли сперва по болотистой, похлюпывающей топи, затем по мокрой, вязкой пашне, набирая на сапоги пудовые шмотья, перепрыгивали, а где и вброд переходили звенящие ручьи, и огонек охотничьей базы все отдалялся и отдалялся. Небо, еще недавно зеленоватое, потемнело, отметилось там и сям нездоровой сыпью звезд. Потом сумрак земли, возникший раньше сумрака неба, слился с ним в единую чернильную непроглядь ночи. Идти становилось все труднее, цепочка путников растянулась. Директор ушел далеко вперед, его фонарь с динамкой облизывал пульсирующим светом подножие холма, полковник держался неподалеку от него, а вот Муханов порядком отстал; последним, порой теряя из виду товарищей, тащился Козырев. Он не разбирал дороги, шел, как вслепую, прислушиваясь к ломоте в груди. Опять похоже было, что не сердце болит, а грудная кость. Но Козырев помнил, что так начиналось самое дурное. Он единственный из всех шел налегке, его рюкзак «случайно» заперли в носовом отсеке катера, где хранились канистры, инструменты, обтирочные концы. Он все же пожелал забрать свой мешок, но директор и вся честная компания сделали вид, что это их страшно задержит. Они понимали, что он не позволит кому-либо тащить свой мешок, и сейчас Козырев был благодарен им за добрую игру. Он брел, как в полусне, не сознавая ничего, кроме беды, поселившейся в груди. В полусне одолел он и последнюю крутизну холма. Огонек охотбазы внезапно исчез, скрытый полуразвалившейся оградой, и Козыреву представилось, что еще долго тащить ему тяжесть щемящей, душащей боли, как вдруг перед ним возникло освещенное крыльцо. Он остановился и стал глубоко, подымая плечи, дышать. Вначале это причиняло лишь добавочную боль, ставшую в какой-то момент нестерпимой, затем боль отпустила, и воздух глубоко и легко проник в грудь. Козырев неторопливо поднялся на крыльцо, оскреб подошвы о железную полосу, вделанную в пол, и, толкнув дверь, вошел в чуть угарное и дымное тепло на славу протопленного охотничьего домика.

Сели за ужин, настоящий охотничий, с вареными картошками, горячим крепким чаем в обжигающих пальцы кружках, с байками и хвастовством, с яростным курением и особой неопрятностью, видимо, усугубляющей наслаждение мужской свободой. Козырев покарябал вилкой в банке с мясной тушенкой и вышел на крыльцо. Во время инфаркта он бросил курить и сейчас почувствовал, что папиросный дым в закрытом помещении затрудняет ему дыхание. Открытие огорчило его: Козырев не выносил людей, которым мешают чужие привычки; до болезни он одинаково легко мирился с духотой и сквозняком, с орущим над ухом радио, с не выключенным на ночь светом, с песнями за стеной, с плясками над головой, от которых качалась люстра; он гордился своей приспособляемостью к любым условиям, к любой человеческой игре. Вот и эта маленькая гордость кончилась…

Ночь была глухой, безлунной; небо затянуло темной, грязной кисеей, лишь в нескольких прорехах, как на черном бархате, лежали чистые серебряные звезды. От воды и наползающих на берег льдин тянуло пронизывающим холодом. Если сойти с крыльца, можно увидеть громаду монастыря, источавшую стойкий плесенный дух. Неприятно было в ночи. Но, может, то вовсе не ночь, а болезнь виновата? Нет, и в прошлом году, впервые заночевав здесь, Козырев испытывал тревогу и неуют. Бывает, какое-то место приходится не по душе, хотя оно нисколько не хуже других, которым радуешься. Козырев вспомнил о жене, о ее ночном тепле, о мягких длинных волосах, ложившихся ему во сне на лицо. И захотелось к ней, немедленно, как в спасение. Они прожили вместе шестнадцать лет, а до этого почти двадцать лет обитали в одном громадном доме, в изгибе Кривоколенного переулка, не ведая о существовании друг друга. Она была много моложе и пошла в школу осенью того года, когда Козырев впервые переступил порог института. Она рассталась со школой, когда он защитил кандидатскую диссертацию. Когда же она окончила так и не пригодившийся ей историко-архивный институт, Козырев стал доктором наук. Но не приблизительное совпадение каких-то жизненных вех умиляло Козырева, а то, что они оба в разную пору, в одном возрасте делали все свои детские открытия. И ее глаза с испуганным восхищением обратились когда-то к громаде Меншиковой башни и к старинному, в глубине заросшего сиренью двора Лазаревскому институту, и она когда-то прочла по складам темные буквы на мраморной доске, прибитой на высоте второго этажа к желтой облупившейся стене старого дома и оповещавшей, что здесь жил и умер поэт Веневитинов, друг Пушкина, и у нее также дрогнули губы, когда, с трудом вычтя из даты смерти дату рождения, она обнаружила, что Веневитинов оставил мир и друга своего Пушкина в двадцатидвухлетнем возрасте. Она ходила смотреть, как скатывают громадные бочки в глубину винных подвалов, расположенных в двух дворах дома № 9 по Армянскому переулку, и как жаль, что она не застала ни таинственной гробницы боярина Морозова напротив этого дома, ни прекрасной старинной церкви за общей с гробницей железной, позеленевшей от времени оградой, ни Абрикосового сада с его гигантскими дубами, осыпавшими сентябрьской порой землю, как градом, смуглыми крепкими желудями.

Из глухой и знобкой ночи, простершейся над забытой богом глухоманью, вернулась к Козыреву жена, почти истребленная в нем свирепым эгоизмом болезни.

Когда он вошел в дом, у него были мокрые глаза; по счастью, никто этого не видел. Муханов и отставной полковник спали, перекурив, переспорив, спали тяжело, со стоном и бредом, с задушливым всхрапом. Козырев стянул сапоги и, не раздеваясь, вытянулся на койке, прикрыв ноги байковым одеялом.

Тихим пасмурным утром они двинулись дальше. Накрапывал редкий дождичек, но было теплее, чем накануне. Изредка в серых тонких лучах, слоисто скользящих друг над дружкой, приоткрывалась ясная голубизна, чистое небо было недалеко. Вскоре высокие берега сжали водополье, теперь мимо них проплывали деревни, лепящиеся по буграм и косогорам, дубовые рощи, березняки, ольшаники, черные стога посреди полей.

Уток было много, хотя и поменьше вчерашнего. На кустах попрыгивали желтенькие птички — овсянки не овсянки, — Козырев сколько раз хотел узнать их название и почему-то всегда ленился это сделать. Поленился и сейчас, потому что Муханов, знавший имя всему в природе, мучился изжогой после вчерашних чарочек и пил глоточками разведенную соду из металлического колпачка термоса. Налетали на кусты и металлически отблескивали скворцы-бездомники; вершину полусгнившего телеграфного столба окаменело венчал мохноногий канюк; близ берега мотались бекасы и мелкие кулички. Утки, стаями сидевшие на воде, очень близко подпускали катер, видать, тут крепко прищемили хвост вольным стрелкам, раз птица оставалась непуганой к началу охоты.

На полпути зашли в Еськи, где находился филиал охотбазы, — моторист вдруг испугался, что не хватит горючего. В прошлом году Козырев и Муханов отменно охотились в здешних камышах. На берегу мужики конопатили длиннющую лодку, сноровисто вбивая паклю в пазы деревянной лопаточкой. На жарком костре медленно и пахуче растворялись в густое черное варево комья смолы. Муханов и отставной полковник вышли на берег размяться. Козырев перебрался на нос. Огромный, важный, развалистый гусак с неожиданной ловкостью подмял гусыню и, ущемив клювом ее шею, потоптал. Затем он распахнул крылья и оглушительным криком оповестил мир о своей победе. Муханов и полковник от плетня полюбовались гусаком.

— Вот так и должен происходить животворящий акт любви, — одобрительно сказал Муханов; изжога прошла, и он впал в благодушие. — Не тишком, не стыдливо-испуганно, как у людей. Пусть всякий раз гремят золотые трубы, извещая о том, что в мире свершилась любовь. Правильно, Алеша?

— Еще бы! — сказал Козырев, удивляясь, что даже в этих чепуховых, ничего не значащих словах скрывалась странная фальшь. «Откуда во мне постоянное ощущение обмана окружающих? Словно я не тот, за кого меня принимают, и все мои слова и движения двусмысленны, ибо служат для поддержания маскировки. Чепуха! Я такой же, как и прежде, просто я долго болел, ослаб и еще не набрал формы, мне приходится обороняться от слишком сильных раздражителей. Это не двуличие, а естественная самозащита… А все-таки в здоровых людях есть что-то вульгарное», — вдруг со злобой подумал он.

Уже за полдень они свернули в тихую, подернутую мутной пенкой заводь. Из воды, почти закрывая проход к берегу, торчало толстое, облипшее глиной ребро громадной льдины, отодравшейся от дна. В глубине бухточки виднелись готовые к угону плоты из хорошего строевого леса и две самодельные лодки с моторами. Дальше, на берегу, темнели строения: сарай, рига, банька, а за плетнем — крыша жилого дома. Вот и приехали…

На этот раз Козырев не зевал и заблаговременно завладел своим рюкзаком. Он не ждал, что рюкзак окажется таким тяжелым. Каждый шаг давался с мукой. Рюкзак оттягивал плечи, заваливал навзничь. Козырев и не заметил, как отстал от товарищей; когда он добрался до плетня, обносившего приусадебный участок, они уже шаркали подошвами на свежем крыльце, счищая торфяную грязь. Он в одиночестве завершал путь: миновал сарай, ригу, баньку с выбитыми стеклами малых окошек, собачью будку, откуда на него вяло протявкала черная с желтыми подпалинами дворняга, имевшая в предках гончую, приблизился к дому — не избе крестьянской, а типовой постройке, обитой тесом, непроконопаченной и, стало быть, холодной.

Из маленьких темных сеней обитая клочкастым войлоком дверь открылась в полутемь густонаселенного, темно прокопченного жилья с огромной русской печью посредине, густо пахучего: тяжко, до задыхания, несло мокрой одеждой, кислым домашним хлебом, жаренной на постном масле рыбой, помоями, преющей на печи ветошью, махоркой и самоварным жаром. За столом в кухне сидели плотогоны, здоровенные молодые мужики с распаренными липами. Крытый темной засаленной клеенкой стол был завален рыбьими костями и головами, кусками серого ржаного хлеба, все это неопрятно мокло в огуречной слизи и растеках вываленных на газетный лист соленых шлептухов. Несколько пустых поллитровок завершали картину. Плотогоны уже отснедали и сейчас в спешке докуривали по последней, подтягивали брючные ремни, застегивали ватники, обминали в руках теплые шапки. Затем старший сказал: «Ну, с богом! Спасибо за хлеб-соль». Они истово поклонились хозяйкам: старой и молодой, а также вновь прибывшим и, аппетитно порыгивая и отдуваясь, покинули дом. Последним вышел, исполнив ту же церемонию, их старшой в сопровождении невысокого курчавого молодого человека в комбинезоне, как догадался Козырев, хозяина дома, лесничего.

Козырев, как вошел, поспешил освободиться от рюкзака, но усталость не отпустила, она населяла плечи, спину, весь костяк с обычным эпицентром в грудной кости. Он тяжело сел на лавку возле грязного стола и прикрыл глаза. Казалось, его забытье длилось несколько секунд, но это было не так: когда он очнулся, в избе многое изменилось. Стол был прибран и вытерт мокрой тряпкой, кости, рыбьи головы и хлебные огрызки свалены в чугунок. В чистой половине дома Муханов и отставной полковник с помощью хозяина раскладывали и застилали складные алюминиевые койки. Над самоваром колдовала старая хозяйка, еще красивая своим круглым, мягким, светлым лицом, возле нее крутилась прелестная курчавая, русая со стальным отливом девчонка лет девяти, а из сеней вошла с охапкой березовых полешков молодая хозяйка и обрушила их на пол. Слабым движением кисти она смахнула пот с бледноватого нежного лба, на который падали пепельно-русые волосы.

«Какая красивая семья! — радостно подумал Козырев. — И как мило и странно, что сам лесничий похож не только на дочь, но и на жену и на тещу». Это сходство было не только в красках и чертах, но и в деликатном строении тела. Они все были скромного, даже маленького роста, крупнее других — бабка, но так хорошо сложены, что малый рост не казался недостатком. Они словно принадлежали не к одной семье, а к одному редкому эльфическому племени, вырождающемуся от утонченности.

С печи свесился еще один обитатель сказочного дома: большой роскошный младенец — головастый, кормленый, весь в перетяжках, ямочках, складках, с круглыми, широко и неподвижно отверстыми в мир голубыми глазами и розовым влажным зевом.

Муханов заметил младенца.

— Ого! — сказал он. — Какой красавец!

— Гвардеец! — добавил полковник, вызвав благодарную улыбку на миловидном лице бабушки.

«Дебил!» — в холодном и странном прозрении решил Козырев. Он спросил, уверенный, что не совершает бестактности:

— А что с ним?

— Да, милый человек, мы и сами не знаем, — жалостно отозвалась бабка. — Врачу бы показать надо, да везть боимся, ну-ка лодку перевернет. Теперича надо лета дождаться… Не ходит, не говорит, жевать не умеет, а что за причина — ума не приложим.

— А я рано пошла и слова рано стала говорить — да, баба? — сказала девочка.

— Ну, брысь отсюдова! — прикрикнула бабка и, протянув к младенцу красиво оголившиеся круглые руки, позвала: — Иди ко мне, маленький, иди к бабушке!

Младенец пополз в ее руки, пуская слюни. Девчонка глядела на него яркими от ревнивой ненависти глазами, потом, вихляясь и выламываясь, как это делают дети, желая разозлить взрослых, ускакала в чистую горницу.

— А ему пора уже ходить? — смущенно спросил Муханов.

— Нешто ты, милый, своих не имел, не знаешь, когда дети ходить начинают? — певуче произнесла бабка. — Ему скоро два.

— Наверное, чего-то в организме недостает, — высказал предположение полковник.

— Откуда же может доставать? — По спокойному красивому лицу ее покатились слезы. — Мы полгода от всей жизни отрезанные. Нам и картошки до новины не хватает, а уж об остальном и говорить не приходится. Скудно, скудно живем…

— А разве нельзя получше себя обеспечить? — спросил Муханов. — Ну хотя бы пасечку оборудовать? Мед очень полезен.

— Оборудовали! — подхватила молодая хозяйка. — Так медведь повадился ходить, такой настырный! Я выбегу с хворостиной, стегаю его, стегаю, аж рука отваливается, да нешто проймешь? Пока весь улей не обчистит, нипочем не уйдет.

— А пристрелить наглеца? — раздув ноздри, сказал полковник.

— Не положено, — вмешался лесничий. — Медведи у нас под охраной.

— Я прямо-таки не видела таких нахалов, — с милой беспомощностью продолжала молодая хозяйка. — Муж мне, бывало, ружье оставлял. Я подкрадусь к ворюге да и пальну над рваным его ухом сразу с двух стволов, а ему хоть бы что — шкурой передернет, затылок почешет и обратно мед шамать. А пес наш его боялся. Как заслышит, так удирать. После медведь этот за огород принялся. Перекопал весь, будто клад искал.

— Ах ты, моя умница! Ах ты, мой красавец! Ах ты, моя ладушка! — завела над младенцем бабка, расхаживая с ним по кухне и слегка подбрасывая.

— Любит внука-то, — кивнул на бабку Муханов.

— Виной томится, — спокойно отозвалась молодая женщина. — Мы его не хотели, а она настояла, надо, мол, сына иметь. Вот и заимели.

— Да ведь поправимо…

— Кто его знает! — Она покорно вздохнула. — Вода спадет, свозим в райцентр к врачу.

— Трудно вам здесь…

— Еще как трудно-то! Вера, дочка, вон второй год школу пропускает.

— А я сразу догоню! — сказала Вера, выламывая плечи и лопатки.

Молодая женщина засмеялась, смех у нее был тихий и легкий, он без усилий, словно дыхание, выходил из груди. Смех и радость находились близко к поверхности ее существа, их не нужно было извлекать со дна душевной ночи. И вот тут впервые шевельнулось в Козыреве смутное ощущение опасности. Оно было слишком мимолетным и безотчетным, чтобы копаться в нем, но безошибочным, как все проявления инстинкта. Он вдруг пожалел, что приехал сюда, ему лучше было бы отправиться на одну из тех комфортабельных охот, где не приходится вступать с окружающими в личные отношения, где действует сухой и точный бюрократический порядок. У него не было лишних сил на чужое неблагополучие, он не хотел знать обстоятельств этой странной, прелестной, словно заколдованной семьи, неспособной защититься от бесчинства медведей и стихий. И он был рад появлению нового человека, прервавшего беседу. На вошедшем был защитный комбинезон, резиновые, туго подвернутые под колени сапоги и егерская фуражка с гербом.

— Егерь Бобков, — представился он и так щедро улыбнулся толстоскулым лицом, что узковатые глаза превратились в щелки. А затем он сказал что-то хозяину на непонятном языке. И тот ответил ему так же бойко и непонятно: обилием сдвоенных гласных их язык напоминал финский. Так оно и оказалось.

— Вы по-каковски лопочете? — спросил Муханов, которому до всего было дело.

— А по-фински, — пояснил лесничий со своей кроткой улыбкой. — Здесь во всех деревнях говорят и по-русски и по-фински.

— С чего это? — радостно удивился Муханов.

«А тебе какое дело?» — едва не вскричал Козырев из страха, что праздное мухановское любопытство непременно приведет к каким-то ненужным открытиям, что чужая, сложная, незадавшаяся жизнь обременит усталое сознание еще какой-то добавочной и бессмысленной мукой. Но ни хозяин, ни егерь Бобков ведать не ведали, почему в калининской глубинке бытует финский язык.

Они знали лишь, что их родители и деды тоже умели говорить по-фински. Отставной полковник высказал смутное предположение, что это связано с переселением народов, Муханов возразил, черпая доводы из колодца самоуверенного невежества, и между ними разгорелся тот страстный и безнадежный спор, когда оба спорящих понятия не имеют о предмете своего разногласия. Козырев успокоился, финский язык не таил в себе скрытых страданий ни для этой семьи, ни для окрестных людей.

Хозяина спор не интересовал, и он занялся своими делами, а вот егерь Бобков с громадным удовольствием внимал ученой полемике, как-то сыто и довольно посмеиваясь. Его смешок не был бескорыстным проявлением легкой и доверчивой души, как у молодой хозяйки, он отражал некую реальность, наделявшую егеря прочным удовлетворением, сродни физиологическому счастью, и Козырев решил, что поедет на охоту только с этим егерем.

Он так и сделал, когда пришло время охоты. Решили, что Муханов и полковник будут охотиться поблизости от кордона — их проводит хозяин, а Козырев с егерем отправятся на другой берег реки, где у Бобкова был приготовлен шалаш.

Пока они переплывали на вертком, неустойчивом челноке реку и Козырев командовал с кормы: «Левей! Правей!.. Прямо!..» — пока брели сперва по влажному лугу, затем по глинистой дороге, мимо заброшенной риги с провалившейся соломенной крышей, мимо спаленного молнией вяза, а впереди по косогору виднелась деревня с высокими шестами скворечен, одиноко черневшими на жесткой красноте заката, егерь не переставал вырабатывать из себя довольное урчание, отзываясь утробным этим смешком на каждое малое препятствие: колдобину, скользкий бугор, повалившуюся поперек тропы березу, болотную непролазь. Этим смешком он как бы отмахивался от малости путевых невзгод, столь ничтожных перед половодьем захлестнувшего его счастья; им же приветствовал он заброшенную ригу, спаленный вяз, деревеньку с высокими скворечнями — постоянных свидетелей его удачи. Но теперь это свойство егеря уже не радовало, а скорее раздражало Козырева. Он куда хуже справлялся с дорогой, чем ожидал. Накануне, когда они тащились к охотбазе, он не придал значения своей слабости, относя ее за счет долгого сидения за баранкой. Он так верил в душевный подъем, неизменно владевший им на охоте, что и представить себе не мог, будто что-то в его организме не подчинится этому подъему. Но так оно было: знакомая боль с тупым однообразием вклещивалась в грудную кость. Одышка создавала вокруг него некую звуковую завесу, сквозь которую не проникали шумы вечереющего мира. Неугомонное ликование егеря стало невыносимым.

— Что, дядя, жить можно? — спросил Козырев, останавливаясь и недобро разглядывая рыхловатую фигуру егеря.

— Можно и нужно! — отозвался Бобков и залился тихим смехом, выбившим мелкие слезы из его узких глаз.

— С чего это вдруг? — все более раздражаясь, спросил Козырев.

Егерь пояснил, что «исключительно окрепла материальная база жизни». Им вернули отторгнутую от приусадебного участка землю, уменьшили налоги, выделили для личных коров участок колхозного пастбища, ввели гарантированный трудодень. В ихнем колхозе весь народ вздохнул с облегчением, а при его обстоятельствах — жить да жить, и помирать не надо. Какие же у него особые обстоятельства? — спросил Козырев. Счастливый егерь со вкусом закурил самокрутку и, обдавая собеседника крепким махорочным дымком, радостно заговорил:

— Сам посуди: я ж на государственной службе, пятьдесят в месяц беру, как бог свят, и, хотя сам при паспорте, жене в колхозе подсобляю. На круг выходит рублей семьдесят. И это при своей корове, своей картошке, своем огороде.

— Недурно! — сказал Козырев. — Да и жена зарабатывает.

— Жена минимум трудодень в день имеет. Присовокупи к семейному бюджету пятнадцать рублей в месяц. Но покуда еще обо мне речь. Я получаю каждый год лицензию на отстрел лося — клади девяносто рубликов, окромя рогов и копыт. Я бью минимум шесть рысей в год, по четырнадцати рублей за штуку. Присовокупи еще семь рублей в месяц. Ты лося рассчитал?

— Как рассчитал?

— Ну, сколько будет — поделить девяносто на двенадцать?

— Семь пятьдесят.

— Значит, выходит, семьдесят плюс семь пятьдесят, плюс семь — восемьдесят четыре рубля пятьдесят копеек.

— И это при своей корове, картошке и огороде!

— Точно!.. Присовокупи женины пятнадцать — выходит без полтинника сотня.

— Ну а полтинник, наверное, наберется: то глухаря завалишь, то тетерева, вальдшнепишку там или рябца подстрелишь, опять же ути, сеточку небось тоже закидываешь?

— Этим не балуем, — сурово и отчужденно сказал егерь. — Мы тут для охраны поставлены.

— Не сердись. Я же в шутку. Хочется этот полтинник набрать для круглого счета.

— Ребята клюкву к поезду носят… — неуверенно произнес егерь, — да ведь это так, мелочишка…

— А лук вы не продаете? — вспомнил Козырев давешних луковых путешественниц.

— Маленько на охотбазу подкидываем, — оживился егерь. — Да, пожалуй, цельная лебедь наберется.

— Накладные расходы вы не учитываете? Охотничьи боеприпасы?

— Малость дроби и пороха мне по штату положено. А потом я под лапы еще получаю.

— Под какие лапы?

— Вороньи, сорочьи и ястребиные. Патрон стратишь — два получишь.

— Здорово! — восхитился Козырев и вдруг поймал себя на том, что тоже издает какие-то подхохатывающие звуки: на диво круглой и ладной выглядела жизнь этого человека. — Но неужели у вас столько рысей? — усомнился он вдруг.

— Обязательно!

— Что же, и лесничий их стреляет? — Трудно было представить себе нежного голубоглазого эльфа, стреляющего рысь.

— А как же, стрелит за милую душу! Только ему против моего много хуже. Я по своему положению жаканом пользуюсь, бью зверя спокойно, издали. А у него дробца шестерка или там семерка. Он рысь исключительно впритык бьет, когда она сигануть с дерева норовит. Он ей ствол прямо в пасть сует, чтоб шкуру не попортить.

— Так ведь рискованно!

— Не без того, все ж таки рысь, а не киска-мурка. Но что поделать: коли ей шкуру изрешетишь, кому она нужна?

В груди отпустило, и Козырев воспринял исчезновение боли как прилив бодрости.

— Заболтались! — сказал он с притворной строгостью, — Пошли!

— Ды мы, почитай, на месте, — хохотнул егерь. — Скрадень-то за кустами.

Они перепрыгнули через канаву, полную серого шершавого снега, напоминавшего сорную межоконную вату, и Козырев увидел затопленный березовый редняк, а в лозинах на бугорке порядочный скрадень из елового лапника.

Козырев забрался в шалаш и опустился на земляную, устланную лапником скамеечку. Шалаш был сложен на славу: просторно и надежно, с неприметными, но достаточными для ствола окошечками. Пейзаж впереди был довольно запутан: сумятица полузатопленных деревьев, кустов, рощ, лесопосадок, тростников, возносящийся над всем этим старый, замшелый еловый бор сбивали с толку — откуда ждать подлета, да и пойдут ли в эту заводь селезни с большой воды? Где затененная кустами и деревьями, где отданная во власть зари, водная гладь была под стать палитре художника: кроваво-красное соседствовало с изумрудным, мягкая палевая бледность — с исчерна-лиловым. До рези рябило в глазах, неспособных разобраться в блистающей, яркой пестряди, и Козырев почувствовал утомление раньше, чем егерь пристроил на воду подсадную.

— В деревню сбегаю, — сказал тот, с шумом выходя из воды. — Скоро вернусь, и мы на тяге постоим.

— Только, чур, не опаздывать!

— За нами такое не водится. — И, рассыпав свой довольный хохоток, егерь зашагал прочь.

Козырев прислушался к его удаляющимся шагам и непроизвольно, не замечая этого, с каким-то сладким удовольствием складывал: пятьдесят да двадцать, да семь пятьдесят, да еще семь и жениных пятнадцать — девяносто девять пятьдесят. Хе-хе! Жить можно и даже нужно!.. А зачем? — спросил он вдруг себя сознательно, трезво и холодно. Все равно в какой-то миг порвется тоненькая, в самом деле тоненькая ниточка: кровеносный сосудик, и все — со святыми упокой! Хоть бы еще так: «Обратись, господи! Научи, как исчислить дни наши, дабы нам приобрести сердце мудрое…» Нет: «Спи спокойно, дорогой товарищ! Смерть вырвала…» Скорее уж: «Смерть вырвало». Смерть вырвало от тебя, дорогой товарищ, когда ты постучался в ее двери. Нет, смерть так же неразборчива, как и жизнь, примет любого дорогого товарища… Твоя беда, дорогой товарищ, что ты занимался не тем, чем следовало. Да-да, не тем. Тебе не наукой надо было заниматься, а писать… Признайся, получал ли ты столько радости от всех своих хитроумных расчетов, сколько от одной-единственной книжонки, выпущенной молодежным издательством под рубрикой «Библиотека научной фантастики» на серой оберточной бумаге, да еще под псевдонимом? Козырев вспомнил, как дружно, со смаком ругали его сотрудники эту книжку, обвиняя автора в научном невежестве и не подозревая, что за прозрачным псевдонимом «Каз. Алексеев» скрывается их шеф. Зато читатели приняли книжку так дружно, что она выдержала четыре издания. И столь многие заинтересовались загадочным Каз. Алексеевым, что издательство просило Козырева раскрыть псевдоним, но он предпочел судьбу советского Травэна. А тебе бы, дорогой товарищ, не о бредовых обитателях Галактики писать, а вот об этом счастливом егере с его хохотком и «буджетом», о лесничем и его домашних с их красотой, малым ростом и печалью, о Валерике Муханове, и об отставном полковнике, и о себе самом. Но сейчас поздно думать об этом. Машина, в которую ты попал с юности, не выпустит тебя. Ведь ты занимаешься тем, что считается пока самым важным, ответственным среди всех земных дел: проблемами обороноспособности… Ради этого тебя не пустили в свое время на войну, ради этого тебе платят много денег. Для своих сограждан Алексей Козырев столь же эфемерен, как и Каз. Алексеев. В научном мире твое существование, конечно, вычислено, но реально ты не ведом никому, кроме узкого круга своих сотрудников, что, впрочем, мало тебя волнует. Но тебе не стать писателем и по другой причине — ты не знаешь жизни. Странная способность, которой угодно было наградить тебя богу или черту, раз и навсегда лишила тебя возможности быть «обыкновенным» человеком. Ты не служил в армии, не лечился в районной поликлинике, не знал ни голода, ни даже недоедания, не стоял в очередях и с тридцати лет забыл, что такое трамвай или метро. Видит бог, ты не искал этого, но так получилось, потому что в твоей башке заложено особое устройство, необходимое для оборонной мощи страны. А теперь ты уже не можешь быть писателем, ты не знаешь, почем черный хлеб и сколько стоит билет в автобусе, так-то!.. И если тебе трудно расстаться с Алексеем Козыревым, то еще грустнее расстаться с Каз. Алексеевым.

Козырев усмехнулся и тут же подумал, что охота не оправдывает его надежд. Где самозабвение, тугая дрожь азарта? Он опять роется в своем мусоре, кокетничает со страхом смерти.

Закрякала, забилась подсадная, пустила веером крыло на воду, и в камышах, в их желтом сухотье, неправдоподобно громадный, обрисовался силуэт селезня. Потом Козырев сообразил, что селезень находится за камышами и довольно далеко. Но игрой света и отражения помещен в камыши, учетверенный в размерах интерференцией. Прекрасно и мощно забилось сердце, отсчитывая мгновения лучшей, самозабвенной жизни. Вода и небо, кусты и трава, сильное, красивое от любви тело птицы соединились в одно на мушке вороненого ствола «зауэра», медленно нащупывающего цель. Руки Козырева дрожали. Он шептал слова не то молитвы, не то заговора, не то заклятья. Он знал, что не имеет права на промах. Если он промажет или вспугнет до выстрела птицу, тогда он приговорен. Это древний закон: если копье твое не может поразить врага, если стрела летит мимо цели, тебе не место среди мужей, не место среди живых.

Селезень медленно выплывал из камышей; он был похож то ли на черного лебедя, то ли на черный корабль, которому придали форму лебедя. С надбровья на веко скатились капельки пота и, повиснув на реснице, затуманили зрение. Козырев смигнул каплю на щеку. Селезень выплыл на чистое, в тень, отбрасываемую ивой, и сразу уменьшился до своих естественных размеров и отдалился, но заиграл красками: изумрудом, багрецом, кобальтом.

Тонкая сверкающая нить протянулась от зрачка к сине-шелковистой полосе на крыле селезня. Козырев не решался целить в голову. Он нажал спуск и радостно принял плечом тупой толчок отдачи, уже зная всем переполнившим его блаженством, что промаха быть не может. Селезень лежал на воде, утопив бархатисто-черную с изумрудным отливом голову, одно крыло его конвульсивно приподнималось и опадало, словно он прощался с весенним миром и с подругой, коварно привлекшей его на выстрел. И странно, будто сама по себе грудь Козырева забилась рыданием. Он засмеялся, как бы отключая себя от этой слабости, но обман не удался, заплакали глаза его, и все лицо, и дыхание, он заплакал весь от счастья, любви и благодарности тому неведомому, что позволило длиться его жизни…

Когда счастливый егерь вернулся к шалашу, он застал странную картину: клиент сидел на пеньке, подперев голову руками не то в дреме, не то в размышлении, нутряно урчала подсадная, сообщая, что видит на выстреле чирячью пару, а слабая волна подгоняла к берегу большого матерого селезня в капельках крови на крыле и на белой ленте, опоясывающей шею. Егерь подтянул ботфорты, вошел в воду, забрал селезня, снял подсадную и сунул в плетушку.

— На тягу пойдем? — спросил он негромко, предоставляя клиенту на выбор: откликнуться или грезить дальше.

Клиент поднял голову, у него были мятые красные глаза, но ответ прозвучал неожиданно весело.

— Всенепременно! Ну как, жить можно и даже нужно?

Егерь смущенно хохотнул.

…Козырев не умел стрелять вальдшнепов. Утиный охотник, он привык к другим скоростям полета и не угадывал опережения. Ему несколько раз доводилось стоять на вальдшнепов, но лишь однажды разрядил он ружье по небольшой, компактной птице, предупредившей о своем появлении мерным, отчетливым прокашливанием. Это не помогло Козыреву, хотя он и загодя вскинул ружье. Удивленный низким и, как ему показалось, небыстрым полетом вальдшнепа, всей его кажущейся беззащитностью, опущенным долу длинным носом и упрямым, таранным поставом головы, Козырев замешкался и выстрелил, когда вальдшнеп уже слился с темным фоном ельника. Конечно, он промазал, а вторым выстрелом лишь расписался в своей неловкости.

Здесь вальдшнепы налетали то и дело. Козырев стоял в устье недлинной просеки, уходившей к болоту: слева от него простирались пашни и луг, посреди которого высилась одинокая рига, из-за темной крыши уже показалась белая, мучнистая луна. В просеке у земли было темно, а небо оставалось светлым, голубым с малой зеленцой, по нему быстро скользили, обрываясь и тая, прозрачные облачка. И первый вальдшнеп пролетел под этим еще ясным небом вдоль просеки, чуть выше крон, неправдоподобно доступный выстрелу. Козырев ударил дуплетом ему вдогон и проследил, как вальдшнеп, не отклонившись от прямой, ушел в молочно-зеленоватый туман болота. Другой вальдшнеп протянул в обратном направлении — к лугу, и Козырев снова дважды смазал, затем были пролеты поперек просеки. Козырев всякий раз успевал выстрелить и промазать. В грязи поблескивали головки стреляных патронов.

Небо из голубого стало стеклянно-млечным, просека как будто сузилась, прозоры между деревьями налились непроглядным сумраком, две черные стены выросли по обеим сторонам расщелины. Белесо, нездорово поблескивали лужи, отражая небо. Болотная смрадная грязь находилась в непрестанном шевелении: то ползали, прыгали и спаривались лягушки. С каждой минутой картавый ор становился все надсадней и невыносимей. В этом шуме стало неслышным хорканье вальдшнепов, продолжавших налетать почти через равные промежутки времени. Козырев палил в божий свет, как в копеечку, но лишь раз почувствовал по внезапному зигзагу птицы, что дробь надела оперение, — вальдшнеп словно нырнул за деревья. Козырев пытался понять, чем этот выстрел отличался от других, выходило — ничем, простая случайность. Любовное неистовство лягушек достигло предела. Луна высоко поднялась над ригой, в ее белесом круге зажегся золотой фонарик. По просеке растекся драгоценный блеск, наделив грязь и лужи сказочным мерцанием. Лягушки тоже приняли его на свою влажную кожу и переливались, как бриллианты. Козырев двинулся вон из просеки, к полю, где недвижно, словно межевой знак, высилась фигура егеря. Он шел, неприятно чувствуя сквозь резину сапог любовную жизнь, творящуюся на каждом вершке земли: возможно, он причинял какой-то вред этой жизни, и ему не терпелось скорее вырваться из брачного круга. Когда он уже вышел на озаренное лунное поле, низко, рукой достать, протянул вальдшнеп. Козырев выстрелил наугад и глазам своим не поверил: вальдшнеп перекувырнулся и упал на землю.

Егерь успел его поднять, прежде чем Козырев подошел. Вальдшнеп был еще жив, на людей с угрюмого древнего лика смотрел полный, как у спаниеля, темный, с крошечной звездочкой в глубине мудрый глаз. И вдруг звездочка померкла, глаз стал мутным и плоским.

— Ну и палите вы! — удивленно, с ноткой осуждения сказал егерь.

— Я ведь по уткам привык, тяга для меня дело новое.

— Да хоть бы новое, нешто можно так мазать!

Чувствовалось, что егерю неприятно и совестно делать замечание клиенту, но его бережливая душа не могла смириться с бессмысленной тратой патронов, да еще покупных.

— У меня патронов до черта, всех не истратить. Я их вам оставлю.

— Спасибо, конечно, — сказал егерь, но теперь он еще больше жалел о даром потраченном боезапасе. — Вы гоголя, ныряющего в воде, стреляли когда?.. Ну вот, так же надо и вальдшнепов стрелять. Никакой разницы. Нынче, правда, они быстро шли, потому как сухая погода, а в дождь, сырость они вовсе медленно летают, словно вороны.

Они пошли к людям. Когда поднялись на бугор, полого спускавшийся к воде, то увидели, что ночь еще не завладела всем простором. На западе, в розоватой грязце, мутно тлел не желающий умирать апрельский день.

Егерь оттолкнулся веслом, они вышли из-под берегового пригрева, и от воды резко ударило холодом. Козырев подтянул под самое горло застежку «молнии» на своей меховой куртке, защемив слабую кожу кадыка. Он подумал о теплом жилье, ужине, самоваре, о рюмке водки и товарищеском трепе, но в душе ничто не шевельнулось. Усталость и опустошенность владели им, ему ничего не хотелось: ни тепла, ни пищи, ни общества себе подобных. Он мог бы так и сидеть в узкой, неустойчивой лодчонке, сжавшись в собственном малом тепле и укромье, без мыслей, без любви и боли, медленно плыть невесть куда меж кустов, косых льдин, фантастически огромных деревьев по слабому блеску реки. Но вместо этого на них надвинулась черная теплая тень, пахнущая болотом, и нос лодки зашуршал по песку. Козырев неловко, чуть не опрокинув егеря, вышел из лодки, подтянул ее к берегу и с неожиданной, удивившей его самого радостью поглядел на освещенные окошечки лесниковой избы. Неужели его нынешнее душевное состояние будет так примитивно зависеть от температуры, давления и влажности воздуха, от незначительной физической усталости и скучной игры кровеносных сосудов?

Подходя к дому, Козырев услышал напевное причитание, как над спящим младенцем, и узнал голос хозяйской бабки.

Баю-баюшки-баю,

Три копейки колдуну,

Колдуну-колдушке,

Вовке-завирушке!

Меж стойкой крыльца и сухим деревом было подвешено на манер гамака самодельное корытце, и в нем лежал тепло укутанный немой младенец.

Баю-баюшки-баю,

Три копейки колдуну…

Видать, бабка услышала шаги и оборвала пение.

— Вечер добрый, — сказал Козырев. — Не простудится?

— Мы здоровенькие! — отвечала бабка, на миг обратив к Козыреву свое и в темноте приметно свежее, округлое лицо. — Нас не проберешь! Мы вот в помещении заснуть не можем, боимся чего-то, задыхаемся, — и, приметив легкое движение младенца, поспешно запела:

Колдуну-колдушке,

Вовке-завирушке!

А уснем, бабушка нас в избочку снесет.

Во сне нам не боязно.

Мы умненькие детки.

Аю-ай, аю-ай!

Позднее, когда отужинали и Козырев прилег на раскладушку, бабка внесла младенца и уложила его в своем закутке на кровать.

Козырев думал о том, что в прежние времена он остался бы за столом и со вкусом поддержал бы тот раздрызганный, но приятный, как дым от костра, разговор, что бывает после первой удачной охоты, когда всех можно поздравить с полем. Они шли вровень: по два носа. Только у отставного полковника были два кряковых, у Муханова кряковый и чирок, а Козырев имел и лесную дичь. Но сейчас у него не было сил даже просто сидеть за столом, не то чтобы пить. Но было и еще нечто, о чем он с удивлением и даже сомнением вспоминал потом: некий защитный импульс, повелевший ему закрыться в себе, не лезть в чужие дела, избегать откровенностей хозяев дома. Неужели он тогда еще, с изощренной проницательностью больного человека, угадал главное неблагополучие этой семьи? Неужели в его болезненном состоянии действует некое защитное средство, избавляющее ущербный, непрочный организм от лишних мучительных впечатлений, вторжения чужой острой жизни? С первых же минут было ясно, что существование семьи — не сахар: больной ребенок, холодный, не приспособленный для жилья дом, заброшенность, отсутствие простейших удобств — все это было на поверхности, и не это заставило больного человека уползти в свою раковину.

— Глянь, какие щели! — говорил отставной полковник. — Так и несет. Ты хоть бы мхом законопатил.

— Да что там! — тихо отозвался хозяин. — Нешто поможет? Дом-то незасыпанный. Каждый год обещают его утеплить.

— И все обманывают, — докончила жена.

Она только что возилась с пойлом. Козырев слышал, как она сливала в большой чугунок остатки еды из других чугунков: свои щи, плотогонову уху, охотничий венгерский суп, недопитое детьми молоко, туда же счистила объедки со всех тарелок и все заварила кипятком, а сейчас, заглянув в горницу по какой-то своей надобности, поддержала мужа слабым, будто затуманенным голоском.

Из своего закутка вышла бабка — Козырев слышал ее осторожные, тяжеловатые шаги — и стала к печке, спиной к ее остывающему теплу.

— Зимой по всем пазам изморозь, будто пакля, — заговорила она певуче, словно продолжала укачивать младенца. — Потолок белый, в углах иней мохнатится. Протопить, ну, никакой возможности, вода вымерзает не то что в умывальнике или ведре, даже горячая в самоваре.

Снова заговорила хозяйка: за это время она успела снести пойло корове — Козырев знал это по хлопанию входной двери, по шумному коровьему дыханию, вдруг раздавшемуся почти над ухом, перед тем как дверь вторично хлопнула.

— Мы зимой на ночь не раздеваемся, а, наоборот, одеваемся: все, что есть, на себя напяливаем, головы теплым платком повязываем. Вася вот тоже! — Она легко усмехнулась. — Спим в валенках и рукавицах.

— Как на Северном полюсе! — непривычно громко сказал хозяин, наверное, стаканчики начали действовать.

И жена, и теща, и дочка враз засмеялись, видимо, нечастые его шутки ценились в семье.

— Почему же вы не пожалуетесь в управление? — спросил Муханов с казенным негодованием.

«Какая тоска!» — вздохнул Козырев, стараясь не слышать, что ответит Муханову хозяин, потому что заранее знал угнетающую безнадежность этих ответов: обращались… писали… обещают… «А почему ты сам, — он обращался мысленно к Муханову, — ютишься по дачам Подмосковья и не можешь добиться квартиры, хотя двадцать три года вкалываешь верой и правдой в своем издательстве? Почему люди, которые сами ничего не могут добиться, искренне и охотно удивляются бессилию окружающих? Ты-то чего, собственно, заносишься? — это он уже сказал себе. — Ты вообще помалкивай, человек, не стоявший в очередях, литерник голодных лет, пассажир международного вагона!»

Послышался странный звук, похожий на вскрик ночной птицы. Козырев услышал, как метнулась бабка, и ощутил дуновение ситцевой тряпки, отделявшей закуток от горницы.

— Спи! Спи! Аю-аюшки-аю!.. Спи, маленький, спи, красавец! Не бойся, мы на дворе. Вон небушко, вон звездочка мигает. Спи… Баю-баюшки-баю, баю-бай, баю-бай!

— Видать, крепко любит! — произнес Муханов. И Козыреву вспомнилось, что он уже говорил это сегодня.

— Вину свою замаливает, — откликнулась хозяйка. — Мы не хотели второго ребенка, она нас уговорила.

И это все уже было, хозяйку, видимо, не удивляло и не обижало, что приезжий человек успел забыть ее объяснения, и она охотно повторяла их заново.

— Неужели вы думаете, что здешние условия виноваты? — растерянно проговорил Муханов. Тот раз он до этого не додумался.

— Точно! — Хозяин даже пристукнул кулаком по столу. — Здесь нельзя размножаться.

— Ложи назад! Я те говорю, ложи назад! — послышался беспомощный и мелодичный даже в гневе голос хозяйки. В ответ раздалось что-то вроде шипения.

— Да пусть она возьмет! Нам не нужно!.. — враз заговорили Муханов и отставной полковник.

Козырев открыл глаза. Возле печи, вся скрючившись, хозяйская дочка прижимала к груди пустую нарядную жестянку из-под мангового сока. Ее маленькое тело исходило будто электрической дрожью, а из стиснутых, оскаленных зубов вырывалось прерывистое шипение, словно она подражала точильной машине. Хозяйка, взъерошенная и смешная, в бессильной ярости трясла кулаками над ее головой. Они походили на двух поссорившихся девочек.

— Перестаньте, в самом деле! — внушительно сказал Муханов.

— Вечно она так, — жалобно, но с обычной отходчивой легкостью заговорила хозяйка. — Как что не по ней — так сразу побелеет вся, задрожит, глаза на лоб, аж страшно!.. Да возьми ты эту банку, дяденьки разрешают.

— И жить тут тоже нельзя! — заключил хозяин, поднялся и, толкнув дверь, вышел.

…Потекли обычные охотничьи дни и ночи. В близости рассвета, когда сон особенно глубок и вязок, хозяин и егерь расталкивали постояльцев. Раз показав Муханову и полковнику, где находятся шалаши и тяга, хозяин больше ими не занимался и шел в обход. Попив остывшего чаю с булкой, охотники отправлялись по шалашам. Часов в десять возвращались на базу, обедали, спали и снова уходили на вечернюю зорьку. Козырев регулярно наведывался в просеку, кишащую лягушками, но после его неудачного дебюта вальдшнепы почти перестали тянуть, хотя однажды выдался отменнейший для вальдшнеповой охоты вечер: пасмурный, сырой и очень теплый. Охотились с переменным успехом, но, в общем, шли вровень. Муханову выпала роль догоняющего, у него, по обыкновению, все не ладилось: то подсадную упустил, то воды в сапоги набрал, то патроны перепутал, то чучело дробинкой «подранил», и оно затонуло. Но это была его обычная игра с жизнью. Считалось, что Муханова вечно преследуют неудачи, а он не сдается, не вешает носа на квинту. В известной мере так оно и было, но Муханов, человек живой и сообразительный, сделал из этого позу, которая, несомненно, ему шла.

Полковник охотился серьезно, даже зло. Проклинал подсадных, казавшихся ему то слишком молчаливыми: «не работает», то слишком горластыми: «отпугивает», без конца переставлял шалаш с места на место, гонял егеря за лапником, перезаряжал патроны, колдовал с чучелами. Его сердитая охотничья дотошность нравилась Козыреву. Не только на охоте, но и всюду скучны незаинтересованные, покладистые люди, готовые довольствоваться серединкой наполовинку.

Собой Козырев не был доволен. Он радовался удачному выстрелу, чуть не до слез огорчался промахом, порой был по-настоящему счастлив, когда в натихшую воду окунался закат, но не было в нем прежней самозабвенности. Он все время помнил о себе, о своем сердце, и каждое усилие, не важно, какое, физическое или душевное, соотносил с тем, что происходит за ребрами. Его унижала эта несвобода, эта жалкая зависимость духа от тела. Он очень много спал. Так много, что это пугало хозяев, а девочку заставляло поглядывать на него с дерзкой, чуть ли не издевательской усмешкой. Однажды бабка не выдержала и спросила Муханова: «А чего они все сплять?» Муханов объяснил, что Козырев перенес тяжелую болезнь и спать ему полезно. Ответ удовлетворил старуху, и Козырев продолжал упорно спать. Он и сам не мог понять, каким образом проникло к нему сквозь завесу сна знание всей хозяйской жизни.

Муханов и отставной полковник любили после трапезы покалякать с хозяйками, чаще с бабкой, молодая хозяйка весь день крутилась, как заведенная. От бабки помощь по дому была невелика: больной младенец висел на ней гирей. Он требовал постоянного внимания, иначе заходился в душераздирающем реве. Больше всего он любил игру в мяч. Игра состояла в том, что его помещали на печь, и он кидал оттуда облезлый, полуспущенный мячик, который не отскакивал от пола, а шмякался плоско, как лягушка. Бабка нагибалась, роняя кровь к лицу, подбирала мячик, протягивала младенцу, и все повторялось снова. Они играли в эту увлекательную игру часами. Младенца трудно было кормить: он не умел толком ни сосать, ни жевать. После очередной кормежки бабка ходила с головы до ног перемазанная кашей или творогом. Но насытившийся младенец ликующе орал: «Бу-бу» — и бабкино лицо молодело в счастливой улыбке. Она любила этого беднягу, возникшего на свет по ее настойчивому домоганию. Лишь когда он засыпал на воле в своем корытце под марлевым пологом, бабка обретала недолгую свободу и могла подсобить дочери по хозяйству. Человек общительный и сметливый, она тяготилась одиночеством, отсутствием соседей, с которыми так сладко поточить язык. Зять был молчаливой породы, к тому же вечно пропадал в лесу, дочь тоже не из говорливых, да и в хлопотах круглый день, внучка шаталась невесть где, а доверенный попечению бабки младенец знал лишь одно: «Бу-бу!» — и бабка старалась утолить разговорный голод с постояльцами. Если не находилось темы для общей беседы, она на манер футбольного диктора комментировала их поступки и движения.


— Проснулся, милок… — говорила она, умиленно поглядывая на очумевшего после хмельного послеобеденного сна Муханова, — и за цигаркой враз потянулся… зажигалочкой щелкнул и пошел смалить! Заперхал, сердешный… Вона, как грудку заложило, не отхаркается… Газетку старую взял, третьегоднишнюю, плотовщики оставили, и знай себе почитывает да дымок пущает… А товарищи еще не проснулись, золотые сны наблюдают… Нет, воин наш головку вскинул, гнойцу в глазках утер и тоже за цигарку схватился… Теперича один Лексей Петрович почивает. Дело их пожилое, хворое, пущай сплять…

— Петровна, который час? — слышался голос Муханова.

— Третий час! — радостно откликнулась бабка. — Четверть третьего без минуточки на ходиках, а они вроде не врут. Нынче утрось, как зять уходил, еще не врали. Чай пить пора, я уже самоварчик спроворила…

Окутывая подобным многословием каждую пустячную мелочь, бабка извлекала максимум удовольствия из самых ничтожных тем: какая на дворе погода, вернулся ли зять из леса, будут ли сегодня печь хлебы. Обычно Козырев засыпал под эту воркотню, но, бывало, проснувшись, слышал совсем другие речи, серьезные и печальные, нередко сопровождавшиеся слезами. Сам того не желая, он вскоре знал почти все о несчастье, заставившем эту семью переселиться из деревни на кордон.

Они жили в большом селе Беженском, там у бабки имелся дом под железом и яблоневый сад в три десятка стволов. Бабка работала дояркой в колхозе, зять — там же шофером, а дочь — в сельпо. Жили они очень порядочно, даже, можно сказать, зажиточно. А потом с дочкой случилась беда: ее обвинили в хищении восьми тысяч рублей старыми деньгами. Ей подсунули накладную на десертное вино, которого она не получала со склада. Она доказала это, сдав все пустые бутылки, там не было винной тары, только водочная. Но это не приняли во внимание, поскольку на акте оказалась ее подпись, конечно, поддельная. Ее посадили, и она десять месяцев провела в тюрьме. Соседи по камере помогли ей написать письмо в Москву, на имя главного прокурора. Прислали ревизоров, дочь выпустили, присудив ей полтора года принудработ за халатность. А через четыре года суд пересмотрел ее дело и заставил выплачивать все восемьсот (новых) рублей. Из сельпо ее, конечно, уволили, а тут еще бабку корова в хлеву придавила, пришлось на пенсию выйти. Она уговорилась, что из двенадцатирублевой пенсии у нее ежемесячно будут вычитать десять рублей в счет погашения дочкиного долга.

Когда бабка доходила до этих десяти рублей, она всегда начинала плакать, не от жадности к деньгам, а от унижения и беспомощности. Они и сюда подались не в поисках выгоды, а чтобы скрыться от людских пересудов, соболезнований, косых взглядов, сочувствия, насмешек.

— А почему вы не боролись? — возмущенно говорил Муханов, наливая себе шестой стакан чаю и заправляя его клюквой, перетертой с сахаром, — отставной полковник привез с собой запас разных домашних деликатесов.

— Да, милый, как бороться-то? Если сама Москва ничего поделать не смогла…

— Москва все сделала, — хмурил густые брови Муханов. — А потом началась местная самодеятельность.

— До Москвы далеко, а тут власть на местах.

— Чудовищно! В наше время и такая гоголевщина!

— Прокурор у нас больно самолюбивый. Терпеть не любит неправым быть. Москва его одернула, он и затаился. А как малость утихло, он пересуд-то и назначь!.. Чтоб все, значит, по его вышло. А то начнут люди в столице путей искать, вся его власть прохудится.

— Это ясно! — соглашался Муханов.

— Вам бы в Москву съездить, — советовал отставной полковник.

— Да как поедешь-то? Дочка, вишь, крутится весь день, я при внуке, сам и подавно отлучиться не может.

— Тогда напишите, как раньше писали.

— Мы не сильно грамотные…

— Да ведь писали же!

— Это мне в тюрьме сочинили, — подала голос молодая хозяйка. — Там такие люди! Все законы наскрозь знают, все статьи помнят. Сперва бабы-заключенные начерно написали и в мужское отделение передали, а там уже по всей форме перебелили, видать, потому и подействовало.

— Хорошие там были люди? — уютным голосом спросил Муханов.

— Да что вы! Сплошь блатарки!

— Это что за блатарки?

— Ну, так они называются: блатарки, блатные. Воровки, спекулянтки, скупщицы краденого, наводчицы и которые на стреме стоят. Еще там авантюристы разные и которые деньги под процент дают, я даже не знала, что такие люди на свете водятся.

— А к вам они хорошо относились?

— Какой там! Они и к себе-то хорошо не относятся. Все у них одна фальшь и показуха.

— Ну а с письмом — они же помогли?

— Это они любят — жаловаться, заявления, кляузы писать. А письмо я им отслужила: и наряды вне очереди, и пайку отдавала, и посылки, какие из дому получала, и деньги. Только что пятки им на ночь не чесала, а так все делала. Не-ет… — И Козырев угадал, что ее брезгливо передернуло. — Самые распоследние люди — это блатарки, хуже некуда.

— Странно, — недоверчиво сказал Муханов, — считается, что у них есть чувство чести, товарищества.

— Да ничего у них нет! — звонко сказала хозяйка. — Кусошники, сплошная фальшь. И песни и стихи ихние — все фальшь. Любят они о матери родной слезу лить, в каждой песне у них старушка мама поминается, а дал кто из них матери хоть грошик медный? Да не в жизнь! Любой последнюю кофту, драную юбку материнскую за милую душу пропьет. Гады они ползучие, вот они кто!

Странно было слушать все это от тихой, хрупкой, как из фарфора, хозяйки. Крепко же допекла ее тюремная жизнь!

— А вы о ком говорите: о мужчинах или о женщинах? — спросил Муханов, пытаясь спасти хоть что-то из своих романтических представлений о блатном мире.

— И те и другие хороши, женщины даже похлеще будут. Да ну их к богу в рай!

Однажды, вернувшись с утренней охоты, Козырев застал в избе подслеповатого веснушчатого малого с большой кожаной сумкой. Это был почтальон, он принес бабке пенсию. Бабка расписалась в получении двенадцати рублей, но выдал ей почтальон только два мятых рубля. Он попил воды из кадки, пригладил перед зеркальцем жидкие рыжеватые волосы, надел фуражку и отбыл.

— Вот мы и разбогатели, доченька! — сказала бабка и заплакала, по-детски закрыв лицо ладошками.

— Да ладно, мамань… — тихо сказала молодая хозяйка. — Пора бы уж привыкнуть.

— Бу-у! — закричал на печке младенец. — Бу-у! — Он понимал, что бабке плохо, и хотел помочь ей. Во мраке, наполнявшем его большую голову, был просвет любви и жалости к единственному преданному ему существу. И бабка откликнулась на этот призыв. Не переставая всхлипывать и трястись мягкими плечами, она подобрала с пола облезлый мячик и протянула внуку. Тот обнажил пустые, будто из розовой резины, десны и уронил мячик.

Козырев с размаху плюхнулся на койку. «Избегайте резких, порывистых движений», — вспомнилось наставление врача. «Избегайте перегрузок, резких толчков организму». Душные, хотя наверное, справедливые слова. Видимо, он допустил какую-то перегрузку или просмотрел толчок? Сердце стучало гулко, даже чуть больно, словно, пульсируя, оно ударялось о ребра. Бедные люди, им крепко не повезло, но и ты бедный человек, тебе не повезло еще больше: инфаркт в сорок четыре года, а на оставшийся срок — как елочная игрушка — в вате. Мало ли несчастных на белом свете — всех не пережалеешь. Расплатятся они со своим долгом — история все-таки темноватая, — вернутся к людям, к нормальной жизни, глядишь, и мальчонка выправится, станет, как все. Жалей себя, свое охромевшее сердце. За первым инфарктом рано или поздно, следует второй, а это либо конец, либо еще хуже — жизнь — тление.

— Неужели ничего нельзя сделать? — Гуманное словоблудие Муханова ударило по нервам.

Откуда он взялся? Его же не было дома, когда приходил почтальон. Никто не ответил Муханову. Бабка играла с внуком в мяч, хозяйка гремела ухватом, девчонка крутилась возле нее, напевая и подстерегая момент для ссоры.

«Взял бы да занялся этим, правдолюбец! — шипел про себя Козырев. — Что за манера расчесывать болячки? Конечно, Муханов искренне сочувствует хозяевам, но коли нельзя помочь, зачем растравлять себя и других? Хорошо, что охота скоро кончается, обременительно находиться в эпицентре чужого горя. Вот отставной полковник владеет даром пропускать жизнь мимо себя. Он человек вовсе не бесчувственный, но по-настоящему зрелый, умеющий смиряться перед тем, что сильнее его. Это у него от военной службы. А Валерик — баба, слезливая баба, и я больше не поеду с ним на охоту… Всех не спасешь, не защитишь, не вызволишь из беды. Куда честнее не вмешиваться, помалкивать, а уходя, дать побольше денег. Тут вдруг ему стало так стыдно, что он еле слышно застонал. А затем нарочно пошамкал губами, всхрапнул, вздохнул, будто все это происходило с ним во сне.

— Неужели никакой управы на вашего прокурора нет? — Муханов явно не обладал способностями медиума, яростный внутренний монолог Козырева не коснулся его внутреннего слуха.

— Какая может быть управа? — откликнулась хозяйка. — Он тут испокон века работает, всему начальству друг-приятель. Может, кто и видит его дурости, да ведь не скажет. Старик — ему скоро на пенсию выходить, кто с ним будет связываться?

— Странное рассуждение! — «нестроевым» голосом сказал полковник, опровергнув лестное мнение о нем Козырева. — При какой власти мы живем?

— Власть правильная, люди не те…

— Зачем огулом всех людей обвинять? Ваш прокурор исключение, а не правило. — В Муханове чувствовался записной редактор.

— Верно, милок, — сказала бабка, — только нам с того не легче. А ты, конечно, можешь этим утешаться.

— Я не к тому, — смутился Муханов, — я просто людей защищаю, люди не подлецы.

— Это хорошо, милок, что ты людей защищаешь. — В напевном бабкином голосе звучала далекая насмешка. — А мы, вишь, какие плохие, себя-то самих защитить не можем.

— Давайте напишем вместе заявление, — предложил Муханов. — Мы отдадим в Москве кому следует.

— Нет, милок, глядишь, ваше заявление обратно нашему прокурору и поступит.

— Чепуха! — не очень уверенно возразил Муханов. — Мы потребуем пересмотра дела.

— Да ведь уже пересматривали! — сказала молодая хозяйка. — А что из этого вышло? Ну, пересмотрят его сейчас, а потом через год-другой обратно мне пришьют. Кабы сам прокурор свое решение отменил!

— Давайте напишем прокурору… — начал Муханов.

— Глупости! Он вашу писанину просто сунет под сукно. Тут нужен разговор с глазу на глаз!

Что с ним было? Забытье, сон, перешедший в явь? Нечто сомнамбулическое?.. Козырев обнаружил, что не лежит, а сидит на койке, когда роковые слова уже сорвались с языка. Конечно, он мог снова лечь, укрыться с головой и спать хоть двое суток подряд, но все равно не миновать пробуждения ответственности за сказанное. Едва он начал говорить, в избе свершились какие-то перемещения. Бабка оставила младенца и повернулась к нему лицом, из кухни вышла молодая хозяйка с рогачом в руке, из каких-то дремучих недр дома появился хозяин и пристально, ожидающе устремил на Козырева свой синий взгляд эльфа, даже девчонка перестала кочевряжиться, затихла, и лицо у нее стало взрослым и страдающим. Муханов и отставной полковник, не отставая от хозяев, тоже уставились на него, как на диво морское, и Козырев приметил лукаво-удовлетворенную усмешку под моржовыми усами Валерика. Сволочь. Валерик нарочно подстроил! Как удобно ходить в маленьких и бессильных!.. А где сказано, будто я могу что-то сделать? Все мои чины и звания не стоят ломаного гроша, меня никто не знает, я даже не могу назвать ни должности своей, ни места работы. И видит бог, я начисто не умею чего-либо добиваться от людей. У меня просто нет опыта. Я и для себя-то никогда ничего не просил… Конечно, это разные вещи, просить для себя противно, для других просить тоже противно, но все же не так. Добился же я, что в Мшарово провели электричество. Видимо, этот подвиг убедил Муханова в моем всемогуществе. Но там было простое головотяпство, утомившее и самих чиновников из сельэлектро; похоже, они только и ждали, чтобы кто-нибудь их подтолкнул, с такой прытью натянули проволоку на полусгнившие столбы. А здесь совсем другое дело: злая воля, пользующаяся всеми преимуществами положения, места, знанием всех ходов и выходов, здесь не волокита, не бюрократизм, не канцелярщина, а, если говорить прямо, служебное преступление: сознательное, обдуманное, ради престижа, репутации, утоления мелкого страшного уездного самолюбия. Я знаю дело односторонне, но даже при таком однобоком освещении ничего в нем толком не понимаю. Почему ей дали принудработы за халатность, если подпись была подделана? Как смогли снова поднять уже пересмотренное по распоряжению свыше дело?.. Как говорила моя нянька: «Что-то тут то, да не то». Этот прокурор, видать, сильный и дерзкий человек, он в два счета сделает из меня дурака. Какое ребячество думать, что наша жалкая самодеятельность чему-то послужит! Тут нужен опытный юрист, досконально знающий законы и всяческие профессиональные тонкости. А чем располагаю я? Только одним: уверенностью, что эта маленькая женщина ни в чем не виновата. Откуда такая уверенность? Отовсюду она прет, из каждого угла этого хлипкого жилища, льется семейной синевой глаз, слезами бабки, слабым голосом молодой хозяйки, тихой горечью хозяина. Это так мало: верить, что другой не виноват, но это и много. Настолько много, что я обязан ехать в город и говорить с прокурором. Просто из уважения к времени, в которое мы живем, я обязан ехать. Беда в том, что я физически не осилю поездки. Я наверняка простужусь, а болеть для меня, да еще с температурой, крайне опасно. Лишняя нагрузка на сердце. Да и волноваться мне нельзя. При одной мысли о встрече с районным Ляпкиным-Тяпкиным я чувствую тяжесть в груди, а что же будет там? Я просто грохнусь в приступе стенокардии. Хороши Валерик и этот отставной козы барабанщик! Когда не надо, они меня опекали, в дороге рюмку водки жалели, а сейчас посылают черт-те куда, и ни малейшего беспокойства. А почему хозяева глядят на меня собачьими глазами? Видно, Валерик натрепался, что я большой начальник. Или они приняли мою отчужденность, вызванную болезнью, за барственность разжиревшего сановника? Еще не хватало! Во всяком случае, надо сразу поставить все на свои места. Я частное лицо, не имеющее никакого отношения к суду и прокуратуре, никакой власти и влияния, и я могу съездить с хозяйкой просто как рядовой гражданин, заинтересованный в соблюдении правовых норм. Красиво звучит!.. Но ехать не хочется, чертовски не хочется!.. Как хорошо все было до сегодняшнего дня. По утрам меня будил довольный хохоток егеря, и так приятно было чувствовать весь день рядом с собой счастливого, радостного человека. Есть что-то необыкновенно здоровое в радости, удаче, смехе. Я даже лучше себя чувствовать стал. Теперь все пойдет насмарку, предстоящее свидание не просто докучно, оно опасно для меня, весь мой организм противится ему как чему-то гибельному.

Они продолжали смотреть на Козырева: бабка, молодая хозяйка, лесничий, девочка, их одинаковые синие глаза были полны ожидания и веры, даже младенец, словно ощущая значительность минуты, притих на печи, в углу рта у него вздулся пузырь под стать мыльному. Валерик и отставной полковник тоже держали Козырева на прицеле.

— Давайте попробуем завтра съездить к вашему прокурору, — неловко, деревянным голосом заговорил Козырев. — Я, сами понимаете, ни за что не ручаюсь. Во всяком случае, мы окончательно уясним его позицию, и это поможет нам в дальнейшем.

Что я лопочу? Какая «позиция»? Что «в дальнейшем»?

— Да, милок, ты только покажись ему! — весело сказала бабка. — Это он с нами грозен — молодец среди овец, а против молодца сам овца!

Было трогательно такое доверие к нему, но и глуповато.

— Боюсь, вы ошибаетесь. Дело не так просто, как кажется, — тем же искусственным, деревянным голосом возразил Козырев. Он хотел было уточнить некоторые неясные ему обстоятельства, но раздумал: все равно в споре по существу он не выиграет, опытному человеку ничего не будет стоить сбить его с толку, запутать. Его сила в одном: в твердой уверенности, что хозяйка не виновата. — Не торопитесь радоваться. Я для него ноль без палочки. Считайте это только началом борьбы.

Но они не вняли его мудрому совету, они торопились радоваться. Они истосковались без счастья, синеглазые эльфы, им хотелось чему-то радоваться, пусть призраку удачи, миражу. Они не боялись разочарования, привыкнув к своей беде, но в них таилось столько неизрасходованной веселой, доверчивой доброты, что им не терпелось освободить сердце от докуки, пожить хоть вечер, хоть час в своем естественном легком образе.

И хотя Козырев понимал, что хозяева не станут винить его в неудаче и он все равно останется в их памяти добром нынешнего вечера, ему было страшно и тоскливо, и он, словно заклятье, твердил про себя: настанет время — все будет вспоминаться как далекое прошлое… как далекое, далекое и безразличное прошлое…

Он вымученно улыбался хозяину, ставшему вдруг необыкновенно словоохотливым, смешливым и пристававшему к нему с какими-то байками: натужно кланялся бабке, обносившей гостей разнокалиберными рюмками с полынной собственного настоя; трепал по волосам ластившуюся к нему девочку и даже кинул мяч младенцу, чтобы и тот не чувствовал себя обойденным на домашнем пиру. Сдержанней всех вела себя виновница торжества, но это объяснялось тем, что ей нужно было готовиться к завтрашнему путешествию: помыть и причесать голову, что-то постирать и погладить.

Вскоре под предлогом, что ему нужно хорошенько выспаться, Козырев завалился на койку, закутался с головой, но заснуть не мог. Он задремал лишь под утро, когда надо было вставать и трогаться в путь.

Им предстояло пройти на веслах около пятнадцати километров. Еще одно, совсем уже лишнее унижение — грести придется женщине, а он, мужчина во цвете лет, будет рулевым. Козырев едва узнал хозяйку: в жеребковом жакете, плотной шерстяной юбке и высоких резиновых ботах, она казалась городской и даже опасной. Она откинула на плечи головной платок, и ветер красиво шевелил ее густые, сухие, легкие волосы. Хозяин тоже приоделся и был очень юн и хорош в черной вельветовой курточке и белой рубашке с отложным воротничком. Даже бабка накинула новую, в крупных цветах шаль и удивительно похорошела — вовсе не старая, с яркими скулами женщина. Удручающей доверчивостью и готовностью к чуду веяло от принарядившихся, словно на какой-то таинственный праздник весны, синеглазых эльфов. А чуда не будет, голубки удачи не вылетят из рукава, факир ни к черту не годится!

Провожали всем скопом. Дочка чинно шла между нарядными родителями, держа их за руки, она играла благонравную, послушную девочку, которая никогда не устраивает истерик. Бабка, сильно откидываясь назад, несла громадный куль с младенцем, сзади в полном охотничьем сборе тащились Муханов, отставной полковник и безработный на сегодня егерь.

— Ты взял валидол? — сипел Муханов, неистово затягиваясь первой утренней папиросой.

— Нитроглицерин предпочтительнее, — заметил полковник.

— Зачем, раз ему валидол помогает.

— Не простудитесь, — посоветовал полковник.

— Какие еще будут указания? — еле сдерживая бешенство, спросил Козырев.

Но добрые друзья, довольные, что спровоцировали его на поездку, великодушно прощали ему некоторую нервозность. Они были полны внимания и заботы.

— Не опрокиньтесь! — сказал Муханов. — Вода ледяная.

— Хорошо, что предупредил, мы как раз собирались опрокинуться.

— Не задерживайтесь, — продолжал наставлять Муханов, — а то охота кончится.

«Ничего, — бледнея, подумал Козырев, — придет когда-нибудь и мой час». Он ждал, что прощальная церемония будет под стать торжественности проводов, но ошибся. Хозяйка, подобрав юбку в шагу, ступила в лодку.

— Залазьте, Алексей Петрович, — сказал хозяин.

Он придержал лодку, пока Козырев залезал в нее с той новой неловкостью, что пришла к нему после болезни вместе с полнотой и неуверенностью в своем теле.

Хозяйка села на лавку, обдернула юбку на коленях и крепко, привычно взялась за весла. Хозяин, поднатужившись, спихнул лодку с мели.

— Ладно, — сказала хозяйка.

— Ага… — проговорил муж.

Так они простились, куда серьезнее и грустнее, чем ожидал Козырев.

— Счастливо! — вдруг тонко крикнула бабка.

— Маманька!.. — завизжала девочка.

— Бу!.. Бу!.. Бу!.. — забубнил младенец, но не радостно, а тревожно, жутковато.

— Не упади в воду! — орал Муханов.

— Резерпин у вас есть? — надрывался полковник.

Только егерь молчал, он был человек посторонний, ошеломленный собственной удачей.

Их путь лежал в сторону, противоположную охотбазе. Стиснутая холмами река черно и грозно вспухала, по ней, крутясь, неслись грязные льдины. Хозяйка попросила Козырева внимательно следить за льдинами, столкновение с мчащейся громадиной не сулило добра.

Они проплыли под ивами, простершими над водой свои голые, но уже нежно позеленевшие ветви. Хозяйка гребла без малейшего усилия, словно бы на прогулке. Весла мерно погружались в воду, скрипели уключины, силовой рывок прижимал Козырева поясницей к спинке сиденья, вода скапывала с весел. Хозяйка встряхивала пепельной головой и улыбалась, размыкая мягкие бледные губы. Вскоре берега опустились, река разлилась широченным озером. Водополье знакомо затопило березовые рощи, молодую сосновую лесопилку, ивняк, сельскохозяйственные строения: сараи, риги, балаганы. Льдины стали почти неприметны на огромном просторе воды, и Козырев мог ослабить внимание. И опять козыряли утки, и дружно садились на воду, и, вспугнутые невесть чем, подымались с воды, и уходили под розовые облака, и по горизонту возникали зыбкие верхушки церковных колоколен, а солнце подымалось все выше, становилось не только светом, но и теплом, и вскоре хозяйка скинула свою жеребковую жакетку и осталась в шелковой кофточке, под которой трогательно вырисовывались тесемки лифчика, плотно державшего ее маленькие крепкие груди, и она улыбалась все чаще, радуясь и свободе от обычных хлопот, и надежде, и себе самой, такой чистой, нарядной и миловидной.

Они плыли так долго, что постепенно утратилось ощущение времени и цели путешествия. Козырев, ненадолго сменивший на веслах хозяйку — она ни за что не соглашалась на это, но он сумел настоять, — вновь занял место на корме и бездумно, в какой-то расслабленной неге озирал окружающий застывший мир. Вода обтекала борта, журчала под носом лодки, но то были приметы какого-то странного движения, вроде бега на месте, не приводившего к смещению в пространстве. Вот уже сколько времени они находились в центре гигантского круга, залитого водой, обведенного сизо-голубой волнистой линией леса, впереди над лесом золотились луковки церкви, а слева по борту простерся длинный, плоский, голый остров-куличок, по которому расхаживали бекасы. Можно было закрыть глаза и считать до ста, пятисот, хоть до тысячи, и опять будет то же: волнистая линия леса, горящие золотом луковки, голый остров и тонконогие бекасы на нем. Не было никаких шансов вырваться из заколдованного круга. Так оно и будет всегда: вода в лесном обводе, куполки, голый остров. Да и хозяйка, похоже, испытывала сходные ощущения. Она гребла все небрежнее, рассеяннее, и душа ее была далеко отсюда, но вовсе не в прокурорском кабинете — в том Козырев мог бы поклясться — витали ее думы. Она чуть слышно напевала, вернее, не мешала мелодии высвобождаться из груди, взгляд ее, обращенный вдаль, был пуст и недвижен, как у слепой. Ощущение нереальности происходящего завораживало Козырева, ему приходилось встряхиваться, чтобы напомнить себе о своем существовании. А потом ему вовсе расхотелось вспоминать об этом. Он стал погружаться в блаженное небытие, ускользая от болезни, страхов, своих и чужих бед, от настырного Муханова и укоров совести, обязательств и тревог. И хозяйка ничего от него больше не ждала, не хотела, иным, божественным способом обрела она свою правду и свободу души. Река забвения покачивала их челн, и не было ни вперед, ни назад, ни раньше, ни потом…

Глубоко и больно ткнулся в берег нос лодки, песок заскрипел о днище, и сразу заныло, закололо сердце, они прибыли в Пешкино.

Боль не покидала его, когда они медленно, то и дело останавливаясь, поднимались по крутой проселочной дороге к райцентру и когда долго шли его немощеными, широкими, какими-то случайными улицами. Пешкино не понравилось Козыреву, оно перестало быть селом, но не стало и городом, большие кирпичные дома нелепо торчали среди изб и маленьких, аккуратно оштукатуренных домиков с непременным круглым окошком в мезонине. Они миновали площадь с розовой пожарной каланчой, чахлым сквером, столовой, откуда валил жаркий смрад, и вышли на главную улицу, неожиданно по-кустодиевски красивую. Она была обставлена старыми купеческими особняками, летом, вероятно, тонущими в зелени исполинских плакучих берез, вязов и кленов. Если б у Козырева не болело сердце, он постарался бы разузнать, чем промышляли в старое время здешние предприимчивые люди, но сейчас, как и всегда с приходом боли, он весь сосредоточился в себе, как человек, несущий полную до краев чашу. Только бы не оступиться, не зазеваться и не выплеснуть содержимое чаши, имя которому жизнь.

Почти во всех особняках помещались районные учреждения, об этом свидетельствовали прибитые возле подъездов мраморные, гранитные, чугунные плиты, деревянные, даже фанерные доски. Хозяйка, шедшая немного впереди, остановилась и как-то косо, застенчиво, вполоборота поглядела на Козырева. Перед ними была районная прокуратура.

— Пойдемте узнаем, там ли он, — сказал Козырев. — И тогда все решим.

Они вошли в темноватое, припахивающее кладовкой помещение, поднялись по каменным исхоженным ступеням на второй этаж и оказались в огромном зале — приемной. В глубине зала вздымалась высокая массивная дубовая дверь с тяжелой медной ручкой, справа от двери стоял неказистый канцелярский столик с черной пластмассовой лампой, мелкозавитая секретарша увлеченно листала «Огонек».

— Прокурор принимает? — спросил Козырев.

— На двери! — не подымая головы, отрубила секретарша.

— Проще сказать: да или нет… — пробормотал Козырев.

К двери был приколот кнопками кусочек пожелтевшего ватмана, и почти незримые — видно, пересохла лента пишущей машинки — буквы свидетельствовали, что как раз сейчас прокурор «принимает население».

На длинной вокзальной скамье сидели старушка в черном платке, мужчина неопределенного возраста с голым, морщинистым лицом лилипута, энергичного вида рыжеволосая женщина с хищным носом и тонким, ярко накрашенным ртом.

— Вы туда? — спросил Козырев, кивнув на прокурорскую дверь.

— А куда же еще! — с вызовом отозвалась рыжеволосая.

Тут, видимо, не принято прямо отвечать на вопросы.

— Кто последний?

— Последних нет, — обидчиво сказал полулилипут.

— Ну крайний, — с отвращением поправился Козырев.

— Крайняя вон та крашеная гражданка.

— Вы бы так шли, — шепнула хозяйка, — без очереди.

— Ничего, тут недолго, — сказал он хозяйке. — А вы сходите покамест в детскую консультацию.

— Может, потом?.. Вдруг вам понадоблюсь?

— Нет, уверяю вас… Мне так будет спокойнее. — Он вымученно улыбнулся.

— Ладно, — сказала она покорно и, сникнув, опустив плечи, пошла к выходу через пустое, страшноватое пространство.

Козырев удивился собственному волнению. Вчера его больше заботила сама поездка и связанные с ней угрозы его здоровью. К тому же его раздражала заведомая тщетность этого бесполезного подвига. «Мое сердце получит крепкий подзатыльник, а толку не будет никакого», — твердил он себе. Сейчас сердце болело, но он не думал о нем. Да, он боялся разочарования хозяйки, ее мужа и матери, но куда больше боялся он собственного разочарования. Он чувствовал, что ему мучительно, нестерпимо будет нести груз новой неправды. Конечно, он не прекратит борьбы, но как же все это трудно, совсем не по нынешним его силам!

Чертыхаясь, из кабинета вышла большая смуглая женщина в мужских ботинках.

— Ироды!.. Чтоб вам повылазило!

— Нехорошо получается, гражданочка, — укорил ее полулилипут. — В общественном месте — такие угрожающие слова.

— А вы чего лезете? — напала на него рыжеволосая. — Может, горе у нее?

Большая женщина поглядела на свою заступницу и вдруг всхлипнула.

— Какая распущенность! — покачал головой полулилипут. — Не умеют люди себя вести. За столько лет не научились!

Казалось, он говорит это в надежде, что у стен есть уши и ему зачтется это трогательное благонравие.

Старушка в черной шали недолго пробыла у прокурора. Вот она уже вышла из кабинета, быстро засеменила к выходу, но обернулась, осенила себя крестом и забормотала: «Благодетели вы наши… отцы… долгие вам лета!»

— Вам идти, чего же вы не идете? — накинулась рыжеволосая на полулилипута.

Тот побледнел всем морщинистым бесполым личиком, встал, одернул пиджачок, широко шагнул к двери, двумя руками нажал на медную ручку и спросил в образовавшуюся щель сдавленным голосом:

— Разрешите?

Большая женщина вытерла уголком головного платка глаза и отошла к пыльному окну. Она, похоже, еще на что-то рассчитывала.

Вернулся полулилипут. Он бережно притворил дверь, медленно, словно опасаясь, что она выстрелит, отпустил массивную ручку и, сморщив свое и без того наморщенное детское личико, тонко, жалко, невыносимо противно заплакал, заскулил.

— Ха! — торжествующе вскричала рыжеволосая, ее увядшее лицо помолодело, ярко заблестели глаза. — Какая распущенность! Не умеют люди вести себя в общественном месте! За столько лет не научились!

Полулилипут тер кулачком глаза, всхлипывал, подвывал, издевательства рыжеволосой не производили на него никакого впечатления, слишком велика была в нем боль.

— Так тебе и надо! — с ненавистью сказала рыжеволосая и скрылась в кабинете прокурора.

Отсморкавшись в грязный платок, полулилипут, подобно большой женщине, не покинул приемной, а тоже отошел к пыльному окну, только к другому, и стал глядеть в его серую непроглядь, переживая свою неудачу и что-то соображая впрок. Похоже было, что у противоположной стены выстраивается очередь повторников. «Осталось еще два свободных окна — как раз для меня и рыжеволосой», — подумал Козырев. Ему представилось, что сегодняшнее никогда не кончится, что и завтра, и послезавтра, и через неделю, месяц, год, через вечность будет он обивать пороги прокуратуры, томиться в этом пустынном зале в компании большой смуглой женщины, полулилипута и мстительной рыжеволосой, глазеть невидящим взглядом в слепые окна после очередного отказа, придумывая новые невесомые доводы. Он уже не профессор Козырев, «шеф», «главный», и прочая, прочая, а больной, угрюмый жалобщик, усталый «аблакат», уездный правдоискатель.

Из кабинета, как из клетки, вырвалась рыжеволосая и, обведя всех сверкающим то ли восторгом, то ли возмущением взглядом, устремилась к выходу со вскинутой пламенеющей головой.

— Можно? — голосом полулилипута спросил Козырев, приоткрыв дверь.

Минут сорок спустя Козырев вышел из кабинета. Большая женщина и полулилипут пристально смотрели на него. И новые люди, сидящие на вокзальной скамье, рассматривали его с недобрым вниманием, и хозяйка — она успела вернуться из детской консультации — тоже глядела как-то странно, словно за ним числилось что-то дурное. Видимо, он слишком долго пробыл у прокурора, надо извиниться, объяснить, что ему стало плохо и он принимал лекарство, даже вынужден был прилечь на обитый дерматином холодный диван. И еще он звонил в Москву. Ему было так плохо и страшно, что он позвонил в Москву, в противном случае ему бы это и в голову не пришло. Ну а потом были какие-то формальности, но они не отняли лишнего времени, потому что он все равно лежал на диване, перекатывая под языком таблетку валидола, и прокурор не мог продолжать прием, пока он там находился. Но объяснять все это было слишком долго и сложно, к тому же следующий за ним по очереди инвалид на тяжелом гулком протезе уже протопал в кабинет прокурора.

Козырев направился к выходу, хозяйка за ним. На лестнице она осторожно потянула его за рукав.

— Ничего не вышло, да? — Она хотела улыбнуться, но улыбка не получилась. — Я так и знала. — Он сразу поверил, что, вопреки вчерашнему оптимизму, она единственная из семьи не верила в успех.

Козырев хотел сказать, что это он виноват, у него нет дара убеждения, он слишком кабинетный человек, не трибун, не борец, не умеет произвести впечатления, да к тому же — сердечник. Голову наполнял какой-то шум, затылок сжимало клещами, но все-таки, как ни плохо он себя чувствовал, ему достало соображения, что хозяйку интересуют не сложные его переживания, а дело. Он достал из кармана сложенный вчетверо листок бумаги и протянул ей. Хозяйка взяла, медленно прочла, шевеля губами.

— Не пойму чего-то… — пробормотала она. — Какой протест?

— Забудьте об этом деле, — сказал Козырев. — Живите, как будто ничего не было.

— Не пойму, — сказала она с тоской. — Он что же, против самого себя протестует?

— Да-да, — поспешно сказал Козырев. — Это такая форма… Вам вернут все деньги.

— Боже мой! — Она уронила руки, губы ее поползли. — Алексей Петрович, миленький, вот счастье какое! Господи!.. Значит, правда свое взяла!

«Нет! — едва не вскричал Козырев. — Правда не взяла свое, а одна неправда одолела другую. Но это не я — болезнь виновата».

…Он неотчетливо представился прокурору, но разве в этом дело? Какое отношение имеет его должность, звание, место работы к виновности или невиновности хозяйки? Но прокурор, словно почувствовал слабину посетителя, упорно домогался, кто он такой. У Козырева были с собой только шоферские права и охотничий билет. Прокурору этого было мало. «А почему я должен вам на слово верить, что вы какой-то там член, и корреспондент, и лауреат, да это каждый придумать может…» — «Ну, пусть я не член-корреспондент и не лауреат, а рядовой советский гражданин, вы все равно должны меня выслушать…» — «Зачем же вы себя за другого выдаете?» — «Да не выдаю я, боже мой! Все так и есть, но при чем тут я? Дайте же сказать по существу!» Прокурор не ответил ни да, ни нет, и Козырев, торопясь, боясь, что его прервут на полуслове, начал рассказывать о хозяйкином деле. Большое серое старое лицо с обвисшими щеками, похожими на собачьи брыли, с бескровным ртом и проницательными глазами висело перед ним, словно в кошмаре; оно то странно увеличивалось, заполняя собой всю комнату, все мироздание, то возвращалось к естественным размерам, и Козырев чувствовал бессилие слов, жадность своего истончившегося, противно любезного голоса и не мог переломить себя на гнев, возмущение. Кончил он покорной просьбой «разобраться», ребячьим лепетом о «долге каждого человека», извинением, что «отнял драгоценное время». Прокурор молчал, шевеля толстыми серыми пальцами. А потом он опять спросил фамилию, имя, отчество Козырева и записал все это на листе бумаги. И он сказал негромким, глухим голосом, что проверит личность Козырева и на каком основании он вмешивается в дела правосудия, обвиняет честных работников в злоупотреблениях, хуже — в сознательном служебном преступлении, и вообще, откуда взялся такой доморощенный адвокат и сколько ему платят. Тут прокурор совершил ошибку. Ему ничего не стоило отделаться от Козырева каким-нибудь незначащим обещанием или, того проще, стариковской жалобой на условия работы, на трудность борьбы с хищениями — Козырев дошел до такой степени падения, что принял бы и пресловутое: «Лес рубят, щепки летят».

Но избыток волевых качеств подвел прокурора или же не сработала его обычная проницательность, и он в самом деле принял Козырева за проходимца. Козырев почувствовал духоту, боль в висках и затылке, в левом глазу пробежала вертикальная строчка, все видимые предметы распались на две половинки, он внутренне заметался, как и всегда перед спазмом, и от беспомощности, физического страха, принявшего обличье этого прокурора, от панической жажды защиты вдруг вспомнил о Мишке Сафарове, друге-однокашнике, настолько верном, что и десятилетняя разлука не могла бы поколебать их дружбы. А они не виделись года четыре, с тех пор, как Мишка помешался на преферансе и заменил дружеское общение пулькой. «Вы знаете Сафарова?» — «Товарища Сафарова», — внушительно поправил прокурор и вдруг улыбнулся. Он улыбнулся зубастой, каннибальской улыбкой, потому что теперь окончательно уверился в своей догадке, что сидящий перед ним московский человек, несмотря на почтенную наружность и какой-то льстивый апломб, просто-напросто дешевый арап. Так знакома была эта развязно-небрежная интонация, с какой ныне роняют имена великих людей, чтобы потрясти наивного собеседника своей мнимой короткостью с ними. «Как позвонить в Москву?» — спросил Козырев. Уже наслаждаясь этой игрой, которую он закончит сокрушительным ударом, прокурор назвал ему номер. Козырев увидел свою бледную дрожащую руку, протянувшуюся к телефонной трубке, и ему стало чуть не до слез жалко себя. Он рвался к Мишке, как утопающий к берегу. Когда секретарша переспросила его фамилию, он закричал: «Да Козырев, Козырев, что вы, оглохли?» — и вдруг в бесконечной дали, словно на другом конце света, послышался встревоженный, заботливый, родной Мишкин голос: «Откуда ты?.. Что с тобой?..» — «Мишка…» — сказал он и замолчал. «Ты где? — заревел Мишка. — Я сейчас еду к тебе!» Козырев чувствовал, что спазм неминуем, что он вот-вот сожмет сердце, но уже ничего не боялся. Его словно подхватила рука Мишки, сильного, надежного, верного Мишки. Он не понял, почему вдруг исчез голос друга и трубка наполнилась тихим звоном пролегшего между ними пространства. Большая серая рука тяжело опустилась на рычаг. «Не погубите, — в прекрасной старинной интонации сказал прокурор, и купеческий особняк, в котором располагалась прокуратура, словно летучий корабль времени, незаметно перенесся в эпоху Островского. — Меньше года до пенсии осталось».

И тут Козыреву стало совсем худо. Он выпил воды из графина, сунул под язык таблетку валидола и, не спрашивая разрешения, прилег на диван. Он видел, как входила и выходила секретарша, как прокурор развязывал тесемки папок, выдирал какие-то листы, что-то писал, но он ни о чем не спрашивал и даже не слишком заботился, имеет ли начавшаяся суета какое-либо отношение к его делу. Только раз прокурор обратился к нему: «Вызвать «Скорую помощь»?» Он отрицательно мотнул головой и закрыл глаза. Похоже, прокурор куда-то отлучался, а может, ему только показалось. А потом он встал, получил из рук прокурора какую-то бумагу и, не взглянув на нее, сунул в карман. Он вышел, вновь увидел приемную, очередь, хозяйку, и начался обратный путь…

Они шли к пристани. В руках у хозяйки оказался гибкий прутик, и она с ребячьей лихостью хлестала им по сохлым репьям, мертвым былинкам, торчащим из кювета. И еще она странно встряхивала головой, будто отметая наваждение, вновь и вновь наплывавшее на душу. Козырева удивило, что она ни о чем не спрашивает, не интересуется подробностями. Что это — деликатность, отсутствие любопытства и нежелание ворошить то, что было горем и унижением всех последних лет? Не спрашивает, и слава богу: гордиться ему нечем.

Они спустились к реке. Брошенная на произвол судьбы лодка была в целости и сохранности.

— Да вы весь мокрый, — сказала хозяйка, вынула из сумочки скомканный носовой платок и утерла ему лицо.

— Это от слабости, — тронутый и смущенный доверчивым ее движением, пояснил Козырев. На его лице остался сладковатый запах ее платка: пудры, дешевых духов и чего-то присущего только хозяйке.

Ему вдруг захотелось говорить о себе, оправдываться, объяснить, что он от природы вовсе не такой: квелый и слабый, — что он был спортсменом, худым, подвижным, выносливым, что все это болезнь… Он уже открыл рот, но вовремя спохватился и замолчал.

Не зная, как выразить свою благодарность, хозяйка подхватила Козырева под локоть, когда он залезал в лодку. Это было приятно и немного обидно.

— Господь с вами, не такая уж я развалина!

— Да будет вам! Развалина!.. Тоже придумали! — Он поймал нарочитость в ее интонации и удивился: неужели я и впрямь так разрушен?

Хозяйка гребла старательно и чуточку озорно. От слишком резкого гребка весла выскакивали из воды, брызги обдавали лодку и порой достигали Козырева. Хозяйка смеялась, она хотела вовлечь Козырева в свою радость, игру. Но тот не мог настроиться на веселый, шутливый лад. Тягостная неопределенность владела его телом и духом. После спазма он чувствовал слабость, вялость, сонливость, перед глазами витала тоненькая паутина, в реальность которой он начинал вдруг верить и тщетно пытался поймать рукой. А сердце уже работало нормально, и слабый пот не проступал на лбу. Вроде бы все в порядке, и вместе с тем ощущение физического неблагополучия не покидало его. Он знал, что потерпел поражение у прокурора, но, думая о семье лесничего, понимал, что для них это поражение равно победе. И ему становилось стыдно, и горько, и беспомощно: борец за справедливость из него не вышел, скорее, ловкий деляга.

Неожиданно быстро подступили сумерки. Громкий шорох наполнил простор — будто осыпался гравий. Шорох приблизился и обернулся не крупным, но плотным и крепким дождиком.

— Этого еще не хватало, — проворчал Козырев.

— Вот когда весна дружно примется, — откликнулась хозяйка, — весь снег, всю наледь сгонит.

Дождь намочил ей плечи, волосы, струйками бежал по лицу. Она радовалась дождю и не хотела от него защищаться. Он был теплым, этот дождь, и пах весной. Но Козыреву отнюдь не улыбалось вымокнуть до нитки — он боялся простуды.

На дне лодки образовалась лужа, по ней поплыла ржавая консервная банка. Козырев поймал банку и стал вычерпывать воду.

— Бросьте! — весело сказала хозяйка. — Авось не потонем!

Козырев отшвырнул банку и вытер пальцы о скамейку. Даже это малое усилие вызвало у него одышку. Дождь не проникал сквозь его прорезиненную куртку с капюшоном, но брюки на коленях намокли, капли, стекая с шеи, проникали за пазуху, и он, казалось бы, хорошо укрытый, медленно, но верно насыщался влагой. А хозяйка знай себе радовалась дождю. Впрочем, она радовалась бы сейчас и буре, и урагану, и любому неистовству чистого и справедливого мира. Она чего-то приговаривала при каждом взмахе весел, словно дразнила непогодь, хвалясь своей удалью.

— Эхма!.. Р-раз-два!.. Оп-ля!

Из серого сумрака надвинулся, словно корабль, остров, мачтами торчали две высокие голые сосны, их кроны терялись в волглой мути, за ними темнело похожее на каюту строение.

— Что там? — спросил Козырев. — Землянка, сторожка?

— Охотничья избушка. Тут как раз граница охотхозяйства.

— Давайте к берегу. Переждем дождь.

— Да разве его переждешь? Он, поди, на всю ночь зарядил.

— Ну так заночуем здесь.

— Домой надо ехать, дома ждут.

— Пусть подождут, — жестко сказал Козырев. — Я больше мокнуть не намерен.

— Да что мы, сахарные — растаем?

— Не знаю, как вы, а я сахарный, даже хуже! — Козырев почувствовал раздражение против этой молодой женщины, чье эгоистическое упорство граничило с неблагодарностью.

— Да будет вам притворяться-то! — развязным, свойским голосом, чуть приправленным не то досадой, не то пренебрежением, заговорила она. — Вот притвора-то на мою голову!

— Когда я притворялся? — удивленно спросил Козырев.

— Когда-когда — в старинные года! Будто сами не знаете! Когда от прокурора вышли. Я аж обмерла, ну, думаю, все пропало… А теперь обратно: сахарный!.. Знаем мы таких сахарных!

«Может, она мне кажется? — мелькнуло у Козырева. — Может, у меня начинается бред? О чем она говорит, о каком притворстве? Неужели болезнь сделала меня настолько неестественным, что окружающие принимают мое поведение за хитрую и к тому же бессмысленную игру?»

— Давайте к берегу, — строго сказал Козырев. — Переждем дождь, если придется — заночуем. Ничего страшного, дома поймут, что мы задержались.

Ему показалось, что хозяйка тяжело и порывисто вздохнула, так вздыхают обиженные дети; она ничего больше не сказала и круто забрала к острову. Через несколько минут, втянув лодку на берег и перевернув кверху дном, они вошли в тесное, темное, пахнущее прелой соломой помещение охотничьей избушки.

У Козырева был с собой электрический фонарик с динамкой. Выжимая из него узкий пучок света, Козырев осветил пустоту избушки, давно заброшенной охотниками. Здесь не было ни стола, ни лавки, ни табурета, только на полу валялось несколько охапок гнилой соломы. Но крыша держала дождь, в избушке было сухо, и на том спасибо.

— Бывает хуже, — заметил Козырев, — хотя и редко. Я ложусь спать, чего и вам желаю.

Он скинул куртку, сложил ее сухой стороной вверх и бросил в изголовье, стянул сапоги и с наслаждением плюхнулся на мягкую вонючую солому. Его удивило, что хозяйка со странной поспешностью последовала его совету. Она тоже сняла жакет и принялась стягивать через голову вымокшую шелковую кофточку. Козырев скорее угадывал, чем видел ее движения, все же он почел нужным отвернуться. Он слышал, как хозяйка возилась: подгребала и переворачивала солому, уминала ее, потом легла, но не успокоилась, а, похоже, еще что-то сняла с себя — он слышал, как трещали швы, — пристроила снятое на подоконнике.

Затем он услышал ее дыхание совсем близко от себя.

— Вам не холодно? — спросил он неизвестно зачем.

Хозяйка не ответила, опять донеслось ерзанье, короткий металлический треньк, что-то она там уронила, и маленький, крепкий кулак ткнулся ему в бок.

— Ну, чего ж ты…

Вот как она все поняла! Верно, с самого начала подозревала она, что неспроста взялся ей помогать незнакомый заезжий охотник. Десять месяцев тюрьмы не прошли даром. Она привыкла к тому, что ничего не делается за так. В камере она выносила парашу вне очереди, отдавала пайку и передачу блатарям, написавшим для нее заявление, здесь она углядела другой расчет. Может быть, в какой-то момент она и поверила в бескорыстие больного, усталого человека, но, когда он стал «искать уединения», притворяясь, что хочет укрыться от дождя, она утвердилась в своей первой догадке.

Он сказал подавленно:

— Да что вы… Зачем?

— Ох, притвора!

— Да нет же, я серьезно.

— Побрезговали?

— Господь с вами! Я и в мыслях не имел.

— Вас не поймешь, — сказала она сердито.

Она не верила ему, не понимала, чего он хочет. Городские люди всегда с вывертом, никогда не знаешь, что у них на уме.

Козырев слышал ее растревоженное дыхание, ощущал теплый ток жизни, исходящий от ее плоти. Будь на его месте другой человек — все могло обернуться иначе. Никакого правдолюбия и прочих благоглупостей — простое и важное житейское дело: схватил прокурора за горло, за дряблое, морщинистое, как у кондора, горло, вырвал бумагу, вернул людям мир и покой, а в награду получил красавицу хозяйку. Вот так все просто, мужественно, как он никогда еще не поступал в жизни. И совершить такое великолепное по грубости, определенности и жизненной силе действие предоставляется человеку, только что перенесшему инфаркт! Да ведь он разом вернет себе все душевное здоровье, избавится от проклятой внутренней дрожи и той неполноценности, которая является главным источником его мук. Он не святой доктор Гааз, всеобщий благодетель, герой душеспасительных притч, он нормальный, жильный и кровяной мужик, пусть немного хам — нельзя широко шагать по жизни, вечно боясь наступить кому-то не на ногу даже, а на тень. Его приключение переходит в другой ряд: из хрестоматийного в тот, куда детям до шестнадцати лет нет доступа. В общем, узнаю тебя, жизнь, принимаю и приветствую звоном щита!

Козырев улыбнулся, по губы его так пересохли, что улыбка причинила боль. «А ведь я не совсем шучу, — с ужасом подумал он. — Теперь я знаю — инфаркт не только болезнь тела, но и духа. Это нравственное заболевание, вырабатывающее страх и питающееся страхом. Лекарства, режим, осмотрительность — всему этому грош цена. Надо прогнать из себя страх. Отвлеченная проблема: как быть человеком, зная, что ты неминуемо умрешь, должна решаться сейчас в деловом, рабочем порядке. Либо ты решишь ее, либо сдохнешь раньше смерти, что, похоже, происходит с тобой. И нельзя лечиться другим человеком, лишь самим собой, своим еще не вконец заглохшим нравственным чувством, верой, что ты божий подарок, драгоценность, на миг вынутая из футляра, чтобы снова вернуться туда. Старшая медицинская сестра Кира, я впервые узнал об этом от вас! Так просверкай, просияй положенный тебе срок, ведь и в нем можно стать всем, выполнить себя до конца».

— Поехали! — сказал он. — Дождя вроде не слыхать.

Хозяйка толкнула дверь, и мгновенно слились два мрака — хижины и простора, — если бы не свежесть и холод, пахнувшие снаружи, не догадаться было бы, что дверь открыта. Козырев, страдавший куриной слепотой, сразу потерял ориентировку, оступился, чуть не упал. Хозяйка поддержала его, схватив наугад за рукав и больно защемив какую-то мышцу, толкнула к лодке.

Они плыли в кромешной темноте. Козырев и не пытался править. Он не понимал, почему они не сталкиваются с льдинами, не врезаются в кулички, затопленные сараи, кусты и деревья, не садятся на мель. Хозяйка запела песню. Голос ее, в разговоре тихий и мелодичный, звучал резко, визгливо, что-то жутковатое было в этом визге посреди влажной тьмы. И замолкла она тоже внезапно, не допев песню до конца. Она тосковала. Козырев задремал под мерный скрип уключин — когда же проснулся, в небе, в черно-бархатных промоинах, сверкали чистые, умытые звезды. Хозяйка вырисовывалась отчетливым силуэтом и казалась большой, как гора.

Пристали к берегу в близости рассвета: деревья, кусты уже отделились от сумрака воздуха; похожий на акулий плавник выступ льдины отделился от черноты воды. Залаял пес, а потом, учуяв хозяйку, радостно загремел цепью. И сразу в доме зажегся свет: их ждали. Воспользовавшись тем, что хозяйка занялась лодкой, Козырев быстро прошел в дом.

— Порядок! Порядок! — сказал он полуодетому, встревоженному хозяину и рухнул на койку.

Он слышал, как вышла бабка, слышал тихий разговор на кухне, прозванивающий порой хозяйкиным смехом и бабкиными радостными охами. Но он ждал большего удивления и ликования. Похоже, они твердо верили в успех, верили, что рано или поздно справедливость восторжествует. Им невдомек было, что этого так и не случилось.

Козырев напрасно опасался, что преувеличенная благодарность хозяина поставит его в ложное положение. Считая его лишь орудием той высшей справедливости, в какую он неукоснительно верил, хозяин весьма сдержанно выразил свою благодарность.

Валерик и отставной полковник, невыспавшиеся, злые, тоже не проявили любопытства к путешествию Козырева. Муханов даже сказал с простодушным нахальством, выкашливая дым из легких:

— А еще ехать не хотел. Хорошо — мы заставили.

— Спасибо вам, — сказал Козырев. — Молодцы, ребята, что довели это дело до конца!

— До конца-то вы его довели, — великодушно возразил полковник. — Наша, так сказать, инициатива…

— Я вчера двух вальдшнепов взял, — сообщил Валерик. — На твое место ходил, чудная тяга была.

— Жаль, что вы вчера не охотились, — подхватил отставной полковник. — Они давно тянули, я по дороге домой одного сшиб.

— Когда тепло и дождичек — вальдшнеп это обожает, — сказал Муханов.

Отставной полковник возразил, что вальдшнеп «обожает» сухую, ясную погоду, они ожесточенно заспорили, сразу забыв о Козыреве.

Когда они уезжали, хозяина не было дома — пошел в обход. Бабка с младенцем проводила их до порога.

— Приезжайте, приезжайте! — твердила она. — Вели дядям приехать! — сказала она внуку.

И тот повелел:

— Бу-бу!

— Мы-то приедем, — весело оказал Муханов. — Да вас, поди, уже здесь не будет.

— Верно, милок! — радостно согласилась бабка. — Обратно в колхоз вернемся. У нас там и дом, и садик, и огород, и общество. Да ведь другие люди будут, вы к ним и приезжайте. Охота хорошая, вон как надобычили.

Хозяйка стирала на улице. Не прерывая работы, она закивала им пепельной головой, потом махнула рукой в радужных мыльных пузырях.

К лодке их проводили только хозяйская дочь да веселый егерь. Но девочка, охваченная юной тревогой, вдруг издала ликующий вопль и умчалась в сырую чащу леса, а егерь в своем счастливом трансе не был готов даже к той поверхностной душевности, какая положена при разлуке. Холодным оказалось прощание с кордоном.

Загрузка...