НАДЕЖДА ГОРЛОВА

*

ПОЕЗДКА В ЛИПЕЦК

Рассказ

Ночью мама плакала. Скрипела старая бабушкина кровать, скулила где-то за домами собака, топтались и шуршали крыльями голуби на чердаке.

— Ты чего?

— Ничего, сон приснился, уже забыла. — И повернулась на другой бок. Еще громче заскрипела кровать.

А утром мама меня разбудила, бросила на постель теплую наглаженную одежду:

— Надень носочки, а то ноги натрешь.

Мы с Надюшкой долго застегивали в холодном коридорчике босоножки с мятыми, черными возле последней дырки ремешками. На захоженном паласе валялись дохлые мухи и кусочки засохшей рифленой грязи с чьих-то подошв. Мама призадернула тюлевую занавеску и перестала быть видной с улицы.

— Девки! Бегом! — притворно тонким голосом протянула бабушка. У нее было хорошее настроение, она уже устроилась в машине и теперь кричала, приоткрыв дверцу.

Мы побежали к ядовито-зеленому “Москвичу” с треснувшим лобовым стеклом.

— Не волочи сумку!

— Анюта, пока! — прокричала бабушка.

Дядя Виталик махнул рукой через стекло в глубоких трещинках, мама могла его видеть. Она стояла в своем алом сарафане у голубой двери бабушкиного дома. Крикнула: “Счастливо!” — и сразу же скрылась за дверью, вздрогнула занавеска.

Ветерок дул прохладно, но уже припекало, и заднее сиденье было теплым. В машине дурно пахло бензином и кожзаменителем. У неоткрывающейся дверцы сидела девчонка с облезлыми розово-коричневыми плечами.

— Дочь, познакомься с Машей-то, — сказал дядя Виталик, выруливая на дорогу, закиданную щебнем.

Девчонка отвернулась и уставилась в окно.

— Как тебя зовут?

— Дикарка, а дикарка, — позвал дядя Виталик.

— Не, эта девка немая, — махнула рукой бабушка.

— Нюр, звать-то тебя как?

Надюшка, протянув поцарапанную, с пальцами в заусенцах руку, толкнула девчонку и захихикала.

— Надь, уйти! — Голос у девчонки был визгливый.

Дядя Виталик посигналил курам и открыл ветровое стекло.

Надюшка закатила глаза и закудахтала, как настоящая курица, — это было ее коронным номером.

— Ну, снесется сейчас, — сказала бабушка.

Все засмеялись, и Нюра тоже, а Надюшка громче всех.

Мы ехали в Липецк на рынок, по магазинам и “город посмотреть”.

На крючке возле Нюриного окошка висел пиджак дяди Виталика, стекла и приборная панель были украшены переводными картинками, изображающими девушек в овальных рамках, и полосками синей изоленты, с потолка свисало гипсовое крашеное сердечко, какое-то поцарапанное и надколотое.

Я уже каталась на этой машине — дядя Виталик встречал нас с мамой на вокзале. Мама сказала:

— Виталь, ну зачем мы будем тебя это самое — скоро автобус.

— Ну ма…

— Ань, пойдем, пойдем.

И дядя Виталик взял наши два чемодана и пошел к машине. Он был кудрявый, коричневый, с черными ногтями и золотым зубом. Мама хмурилась и села со мной на заднее сиденье — зря дядя Виталик распахнул ей дверцу рядом с водительским местом.

Я смотрела в окно, и мне было обидно за Лебедянь: двухэтажные домики, какая-то лошадь с телегой, за ней бежит собака — какой же это город, вон и длиннолапые куры гуляют по газону.

— Ну что, Ань, как жизнь?

— Нормально все, — отвечала мама. — Я ушла из школы. Теперь дома.

— А я вот и в школе работаю, и так кручусь — девять поросят у тещи держим, пасека, гараж строю.

— Хорошо.

— Давно мы с тобой не видались.

— Да, давно.

— Пыльный город.

— Ой, в Москве еще хуже.

Мы проезжали под железнодорожным мостом, вверху громыхало и лязгало, ненадолго стало сумрачно. А дядя Виталик начал читать стихи:

— “Сжала руки под темной вуалью…”

Хтой-то с горочки спустился,


Это милая идеть.


На ней зеленые лосины,


Магнитофон вовсю ореть!

Это запела Надюшка.

— Замолчи ты ишо. Только хулиганство и знаешь, — сказала бабушка. — Что, Дрын, Зинка-то наша пьет все или приостановилась?

— Какой! Пьет. У нее белая горячка, у вашей Зинки. — Дядя Виталик обернулся, а белки у него были зеленоватые.

— Да. Мутится голова у нашей девки, — стала рассказывать бабушка про младшую сестру. — Как была тот раз, дали ей утку забитую, а она и стала с ней разговаривать.

— С уткой?

— Да утка с Зинкой!

— Бабка! Это у тебя голова мутится! Чего плетешь-то! — сказала Надюшка.

— Да иди ты ишо! Я же тебе говорю — Зинка рассказывала: приносит она утку домой, и мерещится ей, что утка та с ней разговаривать начинает.

Я спросила:

— И что утка говорит?

— Да что! Ерунду дай-кась. Я, Зинка говорит, ее за ноги с балкона ка-ак раскрутила да и пульнула аж туды-туды!

— Вот кому-то привалило — нашел кто! — сказал дядя Виталик.

— Ну Зинка! Утку как швырканула! — Надюшка больно тыкала меня локтем.

— Да не толкайся ты!

— А ты Нюрку толкни. Ты здоровая, толкнешь — так и вылетит!

Мы ехали по шоссе, с обеих сторон мелькали чахлые посадки, пыльное густое солнце било в окно.

— Нюр, пиджаком занавесь, а то сжаритесь. Вот лето-то! — Дядя Виталик закурил, выпуская дым в окно.

По темно-серому шоссе будто ползла какая-то голубая лента — это мерещилось от зноя и злого света. Шея дяди Виталика блестела, бабушка утирала лицо кончиком новенького платка, одна моя нога прилипла к Нюркиной голени, а вторая липла к Надюшкиной лодыжке.

— Вон папка! Папка едет! — закричала Надюшка и наступила мне на ногу — на белый носочек и на поджившую ссадину под ним.

Мы разминулись с гремящим от скорости КамАЗом, дядя Вася промелькнул в кабине, похожий на утиную ножку, узнал нас и просигналил.

Посадки сменились кудрявыми полями с ровно-белыми цветочками, над полями слоилась и диффузировала какая-то голубоватая атмосфера.

— Ах, глянь-ка! Дрын, что ж это есть? — спросила бабушка.

— Да опять газопровод прорвало.

— Фу! — Надюшка зажала нос, и Нюра наморщилась.

— Пропала гречиха!

— Что ей будет? Каждый год аварии, как газ провели. На Воронеж пошло.

— То-то пчела мрет и мрет. Три семьи перемерли с весны — потравили всё, поудобряли.

— Да твоя пчела сюда не ходит.

— Моя везде ходит. Мои пчелы сильные, кавказские, еще отец с Грузии выписывал. Это твои на лету дохнут.

— Да чьи у меня пчелы? Твои же! Ты, баб Дунь, не заливай. Кто мне на развод дал — ты и дала.

— А чья у тебя такая мелкота была, когда тот год качали? Моя пчела светлая, крупнишшая, а твои меленькие, со спичечную головку, чернушки какие-то.

— Да и у тебя не с палец.

— Твои и гудят-то шепотком, а мои басом.

Про дрыновских пчел бабушка и сказала шепотком, а про своих — басом.

Дядя Виталик плюнул в окно и спросил:

— Что, Казаковых-то малый много накачал?

— И! Много! Фляг двадцать будет.

— Брешет бабка, брешет, — сказала Надюшка, — у Казаковых и медогонка в амшанике недустанная стоит, куры всю уделали.

— И что ты у них в амшанике забыла, никак нестись лазила? — спросила бабушка, и Надюшка снова закудахтала, отлипла коленкой и натянула на нее уже смявшуюся обмякшую юбку.

И снова все засмеялись, и “Москвич” подпрыгнул на кем-то потерянной железяке.

— Митька-то ихний, как пчеловодом был, всю пчелу переморил, — продолжала бабушка про Казаковых. — И рассчитываться пришел. Теперь что же, ему директор совхоза говорит: “Не отпущу, пока племя мне не восстановишь”. А он что сделал? Пошел к врачу, и дали ему справку про опухоль — что больной он. И рассчитался.

— Митька опух! Пивка перепился, — сказала Надюшка.

— Небось врачу поднесли — вот и опух-лопух.

Нюрка дремала, уткнувшись головой в отцовский пиджак. От пиджака пахло соляркой и прохладой. Когда на ухабах мое ухо почти касалось Нюриного облупленного плеча, эти запахи наплывали и на несколько секунд вызывали головокружение, но потом опять начинался зной.

— Надьк, это ты кудахчешь, — сказал дядя Виталик, — а бабка Дунька все рычала, да мычала, да хрюкала. Может, и сейчас продолжает, — на мотанье-то не ходишь еще?

— В клуб? Хожу, — потупилась Надюшка.

— Ну, это ты так, гоняешь. Жениха-то нет?

— И не нужен. Одни козлы — кто кривой, кто горбатый, да соплюшня одна.

— Да ты сама еще шмакодявка.

— Вперед бабки замуж не пойду!

И снова засмеялись.

— Ой, рятуйте меня! — прослезилась бабушка, и Надюшка скороговоркой (потому что еще не отошел смех) спросила:

— Ну и чё бабка мычала-то?

— Иван Николаич, покойник, еще живой был, жили на пасеке, я у него часто гостил летом — гуляем мы с Аней, с мамкой, Маш, твоей, по лесу, а бабка в кустах за нами крадется. Тихо так, как партизанка, и не знаешь, тут или отстала. Только нет-нет и замычит или как хряк захрапит, мы аж подпрыгнем.

— Было, было, — довольно подтвердила бабушка и закивала головой.

— Вы бы в поле пошли, — сказала я тихо, глядя, как муха ползет по некрасивой оспине на Нюриной руке.

В лесу — сушняк, в высокой траве сизые ломкие колючки погибшего малинника, осока и комары. А в поле — сладкие головки клевера, и не страшно кабанов.

— В поле! — сказала бабушка. — Там бы их отец с сосны с ружья как шарахнул! Иван, отец, сосну эту дюже как любил. Все, бывало, залезет — скворешник приладить либу рой посмотреть. Видно, смерть свою калб нее чуял. Он и завещание делал — схороните меня, говорит, на том самом месте, где я жизни лишусь. Уж восьмидесятый год ему шел — послышалось, что у поворота машина гудит. Полез посмотреть, не директор ли, — как раз мед качали. Залез и почувствовал себя плохо. Спустился и скончался от сердечного приступа. Что же — там и схоронили.

— Возле дома прямо, я-то как там боялась, — сказала Надюшка.

— Да ты и не жила там, чего буробишь.

Дедушкина могила сейчас совсем заросла калиной и желтой акацией, за ветками почти не видать памятника из ракушечника, похожего на косой домик. Бабушка не разрешает рубить кусты, говорит, что они растут из дедушкиных костей. К сосне совсем не подойти из-за крапивы и чертополоха. Скворечник рассохся и завалился набок, в нем живет дятел.

— Да, Иван Николаевич, царство ему небесное, — сказал, прикуривая одной рукой, дядя Виталик, — человек был крутой. Помню, в сторожке меня запер — я там спал, на пасеке. Дубешкой привалил.

— А ты бы, Дрын, — сказала бабушка, — больше бландал. Тоже гость какой, чуть ночь — попер через лес, туды-туды, на Дубовку! Без мотани жить не можешь — сидел бы дома. Приключись с тобой что — вон случбев сколько, — что бы матка твоя с нами сделала? Гостишь — вот и гости путем. Мать небось женихаться не пускала, а у нас — свободно.

— Ладно, бабка, чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. С чего в тебя Иван Николаевич из ружья палил? С какой радости? Так ломанулась, аж кусты трещали.

— Что, бабка, сверкала пятками-то? — спросила Надюшка.

Пасеку уже давно перенесли в другое место, а там, за старым домом, все еще пахнет вощиной и теплом ульев. Сторожка рухнула, валяются только несколько гниющих досок и черепки шифера, и еще мы с мамой видели там жабу. Лапки у нее были в земле.

— Я замуж шла не путем. — (Молчала б, девка, а то как дерану за волоса — лысиной засверкаешь.) — Мне зеркало показало.

— Гадала, ба Ду, нагадала жениха! Что ж косой не удавилась?

Нюра слегка похрапывала, меня одолевал сон, но я крепилась, мотала глохнущей головой, слушала бабушкин рассказ.

— Нет, говорю, девки, это не мой. Маленький, плешивый, пиджачок у него такой зеленый и в руке чемоданчик. Я красивая была, ловкая, коса у меня чернишшая, длинняшшая, запрокину голову назад — и обратно аж трудно, шея болит. А сестра, Любка, гробы видала — так и померла в девках, контузило ее в войну, как картошку копали. Сохнуть, сохнуть стала, да и… — Тут бабушка сделала такое движение рукой, будто поймала муху. — После войны голодно было, я за Ивана и пошла: он складской был. Так и встретила его в этом зеленом пиджачке. Было ему калб пятидесяти.

— Ба, а тебе? — Меня разморило, язык ослаб, веки отяжелели.

— Сколько же? Тридцати еще нет, не былу, двадцать пять — так где-то.

Дедушка на всех фотографиях лысый, лицо у него усталое, бородку он стриг ножницами и всегда короче, чем следовало, — никогда не мог вовремя остановиться.

А бабушка стала даваться фотографироваться, только когда мама уже уехала в Москву, — боялась сглаза.

— Он на улице есть любил. Стол поставил в аллее, скбмью, туда и накрывали, с чугунком лётали какая погода никакая, а чтоб там — не ел дома, и все.

— Ух, и зимой?

— Дура — так и молчала бы, что дурь свою демонстрировать? Зимой какой-то…

Разговоры прекратились. Бабушка напустила платок на глаза, выставила темный морщинистый кадык, открыла рот и почмокивала — присасывала расшатавшийся зубной мост.

Надюшка навалилась на меня, сухие волосы льнули к моей щеке, было щекотно — и лень убрать их. Тетину сумку Надюшка выронила, разжала ладони, линия жизни так отчетливо была видна на обеих руках — тоненькие речки серого пота.

У меня зудела нога, носки жали щиколотки, я спустила их: на правой ноге — каблуком левой босоножки и наоборот, ноги при этом немного испачкались.

Нюра шевелила губами во сне, дядя Виталик снял кепку, сложил ее вдвое и утирал шею и лицо, две мухи жужжали как заводные и прыгали на заднем стекле.

Дядю Виталика тоже клонило в сон, вот он и включил радио. У Нюры задергались веки, но глаза она не открыла, мы с Надюшкой тоже не хотели открывать и подглядывали друг за другом сквозь ресницы.

— Дрын, а Дрын, — зевая, сказала бабушка.

— Слушаю.

— Проехали мы птичник или нет?

— Какой! Еще километров пятьдесят.

По радио запели модную в совхозном клубе песенку: “Чужая свадьба, ну кто же виноват…”

— А почем, интересно…

— Тише! Бабка!

— Да будешь ты мне ишо! Хрымза!

— Бабка дура! Машка слушает!

Я увидела свою слабую улыбку в водительском зеркальце.

Дядя Виталик сделал музыку погромче. Нюра открыла глаза и прошептала:

— Папк, когда приедем?

— Скоро уже. Потерпи чуть-чуть.

— Не бойсь, Нюр, авось не будем по кругу, как Зинка, гонять! — Опять Надюшка захихикала, заерзала, заметила упавшую сумку и не подняла. Бабушка и дядя Виталик засмеялись.

— Расскажи, ба, как Зинка гоняла.

— Да идишь ты!

— Ба, расскажи, Машка вон не знает.

— Да, — сказала бабушка, снимая и снова повязывая платок, — теперь что же: Зинка еще с нами на пасеке была, и теперь что же, приехал к нам хтой-то из мужиков на мацикле, научили ее, а как становить — не показали. Зинка перепужалась, носится кругами калб пруда. “Становите!” — орет. Ей кричат, как становить, а она с перепугу не понимает, что ли. Отец, царство ему небесное, кричит: “В воду! Давай в воду!” Она как дастся в пруд, мужики вынбли.

— Да я был у вас, — сказал дядя Виталик. — Она потом и на тракторе также, и опять при мне.

— Она уж либу замужем была?

— Да нет, кажись, вроде она у вас тогда еще не запивала.

— Не, не, она уж с Петькой начала, а после него и пошла — приучил пить, да и бросил.

— Да кто сейчас не пьет?

— Дядя Сережа даже совсем, — ответила Надюшка.

Я кивнула.

Пруд за старым домом, из которого зимой через пробитую бабушкой полынью выбрасывались на лед задыхающиеся рыбы, пруд, в котором утопился вместе с телегой и лошадью не захотевший умереть от рака сторож, пруд, по которому маленькая мама плавала в корыте, стал мелеть и мелеть; ключ, который бил где-то на дне и от ледяных струй которого дяде Васе сводило ноги, видимо, иссяк, ровные, как веки, берега смесили копытами совхозные коровы, а окончательно пруд погубили трактористы — слили в него солярку.

Теперь на голом дне наросла чахлая осока, и береговая трава растет желтая и сжуренная.

— То в Москве. А у нас? Ба Дунь, слыхала, Женька-то Дуськин совсем спился — с работы сняли, уже третий месяц сидит.

— Ах-ах! Это какой? На гармошке?

— Ну!

— Какой играл, а вы с Анютой только плясать, а он бросает?

— Он, он. Говорит мне тада: “Ну-ка, выдь на минутку, погуторим”. Руки в брюки, идем — и все дела. Говорит мне: “Смотри! Как только ты с Анькой танцуешь — я гармонь бросаю!” Так ведь и не давал танцевать.

— Вся деревня поспилася, весь народ. — И бабушка глубоко, до хруста зевнула.

Ближе к Липецку дорога пошла большими плавными волнами — при спуске на первые несколько секунд захватывало дух, но совсем не сильно, как при приседании в начинающем движение лифте, а когда ползли наверх, было интересно смотреть в заднее стекло.

Нюра оживилась и стала широко улыбаться и оказалась щербатой.

— Бабка, напомни карты купить! — сказала Надюшка.

— Контурные, что ли? Нюр, а тебе-то не надо? Слышь, чего папка спрашивает?

— Слышу. — И снова отвернулась к окну.

— Какие контурные? Играть! Наши истрепалися все — кончики бабка позагнула у картинок, чтобы от шиперок отличать.

— Пустомеля, ой пустомеля ты, девка. Не будет тебе пути, пропадешь! Ты играть не можешь — ты и намахлевала. Бабка, слава Богу, уж сто лет как игрок, будто я тебя так не общелкбю!

— Хороший игрок! Хорошие игроки — всю жизнь дураки.

— Ну, пошло, пошло! Я как-то зимой к Василию зашел, — дядя Виталик обернулся ко мне, показывая табак из дешевой папироски, налипший на десны, — сидят в зале, лупятся. “Какой счет?” — говорю. Сто шестьдесят на двести семьдесят, как-то так у них, картежницы.

— Чтоб я с бабкой еще играла! За ней только смотри и смотри — то в битом роется: тузы ищет, то у нее было двенадцать карт, глядь — уж все кудай-то сбагрила, сидит зубами сверкает: четыре козыря у нее.

— Ой врунья, ой врунья. И здорова же ты, девка, врать. Ну кто так делает? Уж не ты ли? То на козыря она шиперки кидает, то подкинет чего — непонятно чего. Плохая такая игра.

За березовым столиком возле бабушкиного дома за день перебывает полсовхоза. Ребятишки вертятся там целыми днями — грызут семечки, швыряют линючие фантики от сосулек, жгут спички. Вечером сходятся туда бабки в галошах и тапках, с хворостинами — ждут, когда пастухи пригонят коров, стадо свернет с большака и захрустит копытами по гравию. С наступлением темноты за белым столиком собираются девушки — неприлично ведь приходить в клуб поодиночке. В тренировочных костюмах и лодочках, в джинсах и с перстнями, купленными в киосках в Москве и у цыганок на рынке в Липецке. Губы у девушек ровно, как по трафарету, накрашены фиолетовой помадой, пахнет лаком для волос, дезодорантами и самыми разными духами, слышится смех и мат.

Надюшка возвращается из клуба рано — натанцуется с подружками, пока старшие не пришли, пристукнет какого-нибудь мальчишку на год, на два помладше себя и идет домой, по пути обрывая чужие яблоки и закидывая их за ворот олимпийки.

Часто за столиком сидит бабушка в синем рабочем халате, — у нее бессонница и болит грудь. Надюшка высыпает на стол яблоки, бабушка лезет в карман — там у нее крестик на грязной резинке, пристегнутый большой булавкой, мятые, сросшиеся с обертками ириски и карты.

Стол стоит как раз под фонарем, и на забор падают четкие полиграфические тени, карты придавлены зелеными яблоками.

— Ладно, бабка, пост скоро — ты ремень-то накинь.

— Иде ж?

— Бабка бестолковая! — Походя подняв сумку, Надюшка взялась за ремень и бросила его бабушке на колени.

— А зачем это?

— Если врежемся, стекло лобешником не просадишь.— Дядя Виталик тоже перекинул ремень через себя, но пристегиваться не стал.

— Не выскочишь с ремнем-то этим — так и сгоришь, — сказала бабушка.

Надюшка захохотала громко и резко, жмурясь и зажимая рот ладонями, чтобы не плеваться.

— Во, сдурела девка.

— Укачало, что ли, Надюх?

— Вспомнила: кошка, ба, помнишь, в Новый год дождик сожрала. Гляжу, с двух концов торчит — и из рота, и из… — Надюшка захохотала еще громче.

— Тянули-то с какого конца? — спросил дядя Виталик.

— Тянули! Отрезали тама и тама…

Гжельской коробочкой промелькнул пост ГАИ при въезде в город…

— Отвезем девок в “Сказку”, а сами махнем на рынок, — сказал дядя Виталик.

— Да будет тебе, “Сказку” какую-то, дураску, — возразила бабушка, — как их оставить, еще пристанет кто.

— Давайте все в “Сказку”, а потом на рынок, — проныла Надюшка.

— Ну что их на рынке мучить-то? Нюрка вон раздергается… то, пап, купи, то купи. И Машка устанет. Уморилась, Маш?

— Не-а…

— Ну как знаете. Смотрите, девки, не нахулюганьте тама. Надька, ты вести себя не можешь — на Машу смотри, как она, так и ты.

Нас оставили в кафе с вентиляторами под потолком, с рисунками на больших магазинных витринах, с тюлевыми шторами на окнах и дверях — от мух и с пустыми стаканами для салфеток на столиках. Бабушка сунула мне в руку несколько смятых десяток, свернутых трубочкой, зеленый “Москвич” развернулся и умчался по жаркой улице.

В “Сказке” было сонно и таинственно. Я чувствовала себя взрослой и волновалась: мне предстояло что-то покупать самой — деньги вспотели в руке.

Мы купили мороженого на все бабушкины деньги — по три шарика каждого цвета, в металлических вазочках перед нами оплывали целые горки, сложенные из мягких глыбок каких-то неестественных пастельных цветов.

— Маш, тетя Аня тут училася, — сказала Надюшка, хлопая ложечкой у себя в вазочке.

— С моим папкой. — Нюра через силу взяла в рот целую ложку мороженого, как едят суп или манную кашу.

— Ой, сказанула, прям никто не знал.

— Не знал! Маша не знала.

— Маш, скажи: ты знала?

Мне стало жаль Нюру.

— Не знала.

— Ну я ж говорю.

— Ой, как важно знать, кто с мамкой твоей учился! Вот кто с моей мамкой учился? Не знаю. И ничё, живая. Я тоже тут буду учиться. — Надюшка глубоко погрузила ложку в мороженое и стала медленно ею двигать.

— Ой, врушка, а говорила, восемь классов кончать буду.

— Да я чего угодно могу сказать. Скажу семь, ты и поверишь.

— Семь — не поверю, а десять ты все равно не кончишь.

— А ты-то? Ты-то? — И спохватилась: — Захочу — кончу!

Я отодвинула от себя вазочку. Мороженого было еще так много, а его так уже не хотелось.

— И я не хочу, — сказала Нюра.

А Надюшка истомилась, и ей хотелось вредничать.

— Хочешь? На еще! — И она шлепнула в Нюрину вазочку розово-салатовый склизкий сгусток.

— Дура ты, Надь. — Нюрка хотела переправить сгусток обратно, но Надюшка убрала свою вазочку, и он шлепнулся на стол.

Зато я выловила кусочек желтой с бежевым (шоколадным) подтеком массы и бросила в Надюшкину вазочку.

Минут через пять во всех вазочках было уже нечто похожее на выдавленную разноцветную зубную пасту, а на столе — длинные розовые лужицы с ровными краями.

От всего этого было неприятно, и продавщица в белой наколке вызывала чувство смущения и вины.

Я сказала шепотом:

— Давайте убежим.

Нюрка и Надюшка пригнулись ко мне, как заговорщицы:

— А бабка приедя…

— А мы будем возле, на улице.

— Раз, два, три! — И Надюшка, загремев стулом, опрометью бросилась из кафе, Нюрка за ней, а я последняя — самая медлительная и нешустрая.

Мы запутались в тюлевой занавеси в дверях, вылетели на высокое облицованное кафелем крылечко. Солнце ударило в голову, показалось на мгновение зеленым. Надюшка не глядя перебежала пустынную улицу и закатилась от смеха на другой стороне, согнулась вдвое, сумку прижала к животу, и растрепанные волосы закрыли покрасневшее лицо.

Долго мы сидели на лавке на жаре, ошалевшие, сонные, с горячими от пота подошвами. Чесались вчерашние комариные укусы, Нюрка обрывала прозрачную мертвую кожицу с обгоревших плеч, Надюшка сколупнула болячку на локте и выдавливала маленькие капельки крови. И при взгляде на эти алые капельки становилось еще жарче.

Хотя мы только и ждали зеленого “Москвича” с его трещинами на стекле, с его сердечком, теснотой и дурным запахом, мы так отупели под конец, что даже и не заметили, как он появился, “зафурычил” перед нами, как дядя Виталик распахнул нам дверцу, — мы посыпались на мягкое заднее сиденье, радуясь перемене, и забыли усталость и жажду от радости.

Бабушка купила эмалированное ведро, помидоры и маленькие бело-зеленые огурцы с горькой шкуркой и острыми бородавками. Ведро стояло у меня в ногах и больно врезблось краем чуть пониже колена. Мы грызли немытые огурцы, от них стягивало рот.

— Ну что, в “Детский мир”, — говорил совсем глянцевый от пота дядя Виталик, с темными пятнами на рубашке вокруг подмышек, — только заедем еще в одно место — хочу узнать, часы починить возьмутся или нет у них такой детали.

— Ну парит, — сказала бабушка, — видно, гроза будет.

В “Ремонте часов” был обед. До открытия оставалось пятнадцать минут, и дядя Виталик подошел было к киоску с козырьком, на котором стилизованными буквами было написано: “Пиво”. Асфальт возле двух расшатанных стоек был в мокрых пятнах — от сдуваемой пены и плевков, потные, как и дядя Виталик, мужчины стояли за стойками и в небольшой очереди к киоску.

В двух метрах от ларька был киоск “Спортлото”, там продавались билеты лотереи “Спринт” по рублю. Я любила покупать их в Москве и стала рыться в сумке в поисках кошелька. Дядя Виталик передумал пить пиво, видимо, поленился стоять в очереди.

— Что, Маш, сыграть хочешь? — Он полез в брючный карман за бумажником.

— Да у меня есть, не надо.

— Ничего, ничего. Дайте десять. Девчонки, смотрите.

И мы все трое стали жадно разрывать грязно-розовые бумажки, разворачивать, бросать безвыигрышные. Бабушка высунулась из машины:

— Что тама?

— Иди, бабка, сыграем с тобой.

— Это все, — бабушка махнула рукой, — ерунда, не хочу я.

— Рубль! Рубль! — закричала Надюшка и тут же поменяла выигравший билет на новый, безвыигрышный.

Все произошло так быстро, что никто и подумать ни о чем не успел: дядя Виталик купил еще билетов на двадцать пять рублей и еще на пятьдесят, выигрывали по рублю, по три, по пять, я завизжала, запрыгала, затряслись у меня руки: “Двадцать пять! Дядя Виталик! Двадцать пять!”

— Ага, по-крупному пошли!

Проиграли и эти двадцать пять, пустая мусорка у киоска наполнилась уже больше чем наполовину, дядя Виталик стал малиновым, сердитым и уже не давал нам билеты — все разрывал сам, а мы, как голодные волчата, жадно смотрели на его руки — не пропустит ли выигрыш. Мужчины от пивного ларька сначала смотрели на нас с тревожным неодобрением, а потом и сами встали в очередь к нашему киоску — сначала за дядей Виталиком, как бы признавая в нем хозяина, а потом полезли без очереди, толпясь и переругиваясь. Дядя Виталик стал еще серьезнее, стал матерно покрикивать на соперников, бабушка вылезла из машины, жалобно стала звать:

— Дрын! А Дрын! Будя!

Но дядя Виталик не отзывался. Разорванные билеты он бросал уже просто себе под ноги, даже не целясь в наполненную до краев мусорку.

Тираж кончился. Сказала об этом киоскерша, и тотчас прошел ажиотаж, пропали куда-то любители пива, только множество рваных бумажек было рассыпано по пыльному асфальту.

Дядя Виталик засмеялся и хлопнул пустым бумажником по коленке:

— Эх, хвост-чешуя! Вот мотнул так мотнул.

— Наигралися, черти? — спросила уставшая бабушка.

— Па, в “Детский мир”, — потянула Нюрка.

Дядя Виталик, посмеиваясь, спокойно пошел к машине:

— Не, дочка, домой. Денег нету, все почти профигачили.

— Ах-ах-ах! — застонала бабушка, стала хвататься руками за свое потное лицо. — Рятуйте меня! Вот ума-то нету у мужика! Все просадил?

— Все, бабка.

— Все-все? Ох, Клавка тебе даст!

— А что мне Клавка? Не указ, — сказал дядя Виталик и завел машину.

— Во, Нюр, папка у тебя какой — и форму тебе, и портфель, и все…

— Ничего! Авось до осени далеко, успеем, да, Нюр? У себя в Лебедяни купим.

Нюрка молчала. Надюшке было немного неловко, но от вредности она сдавленно хихикала и шепнула мне, мучая рукой нижнюю губу:

— Из-за тебя все.

Дядя Виталик, казалось, подсмеивался над собой и ни о чем не жалел, даже продекламировал чуть фальшивым голосом:

Не жалею, не зову, не плачу…

На совсем последние деньги он купил прямо через окно машины целый ящик мороженого — пломбир в стаканчиках по двадцать копеек. Стаканчики были все помятые, бледные, мокрые, с непропечатавшимися клеточками, кривые, туго набитые пломбиром, — он не возвышался над ними снежными горками, как тот, который продавался в ГУМе.

Картонную коробку поставили нам с Надюшкой на колени. Мы через силу съели по одному оползающему в руках мороженому, от него еще больше хотелось пить, липкие сладкие струйки текли по пыльным — то ли грязным, то ли загоревшим — рукам, капали на измученные юбки, на ведро с огурцами, на пол.

Все мороженое, один стаканчик за другим, съел дядя Виталик. Он протягивал назад темную волосатую руку, и кто-нибудь из нас вкладывал в нее мягкий склизкий стаканчик. Пустую коробку дядя Виталик сложил и взял к себе, а потом выбросил в окно. Коробка захлопала и с лету прижалась к лобовому стеклу белой малолитражки, которая шла на обгон. Водитель хотел избавиться от коробки, снизил скорость, завертел руль из стороны в сторону, высунулся в окно — пожилой, небритый, — заругался.

Все в зеленом “Москвиче” хохотали, дядя Виталик закричал:

— Чего дергаешься? Так бузуй! Наградили! — прибавил скорость, и малолитражка исчезла, шарахнулась куда-то вправо.

Жара одолевала. Даже сквозняк в машине не помогал — ветер был какой-то душный, лихорадочный, жирный.

— Вот я, как вёдро покупала, — сонно, оговорившись, начала рассказывать бабушка, — Громовых девку вспомнила. Ходит все, ведра покупает. Уж становить негде, а она все несет и несет — мерешшится ей, что все нету — прохудилися все. Сашка с продавщицей сговорился, чтоб та ей не продавала: нету, мол, все вышли, так Ольгб с Лебедяни притаранила.

— Ку-ку девка, — сказала Надюшка.

— Какая она табе девка, ты ее парню ровесница, грубиянка ты.

— Как ты зовешь, так и я, сама грубиянка.

Надюшку не слушали.

— Да, — сказал дядя Виталик, — все-таки вот что любовь с людьми делает — вот ведь на самом деле рехнулся человек. Сашка тут, конечно, сам виноват: не надо было так ее мучить, женишься — женись, что испытания устраивать? Вот теперь носись то с ведрами, то еще чего, то в больницу вези…

Я смотрела через лобовое стекло на шоссе — впереди, почти у самого горизонта, я видела огромную лужу. С радостью я представила, как мы напоремся на нее, как шваркнет справа и слева раздавшаяся вода, как тормознет наш “Москвич” и как покатится дальше, оставляя уже веселый черный след на пыльном сером шоссе.

Но мы ехали, а лужа все еще была далеко впереди — она блестела на солнце, и так хотелось самой прямо в одежде броситься в воду, почувствовать, как набухают, тяжелеют на ногах сползшие носки.

— Ух, какая лужа! — сказала Надюшка.

— Это не лужа, это мираж. — Дядя Виталик оглянулся на нас из-за руля, улыбнулся — даже десны у него почему-то потемнели.

— Где, где мираж? — встрепенулась Нюрка.

— Какой такой мираж? — Бабушка тревожно заерзала, приготовилась испугаться.

— Да вон, воду видишь?

— Вижу.

— Откуда вода-то на дороге? Дождя ж не было? Блазнится от жары.

— Ой, штой-то будет. Это к худу блазнится, — застонала бабушка, — ты б не гнал, Дрын, полегонечку, а?

— Ба Ду…

— Ничего, бабка, с Богом, не боись, не разнесу.

— А то мне всегда к худу морок бывает. Вот как отец-то нас в Грузию увозил — уж как не хотела я ехать, как не хотела. Только-только наладились и корову былу купили, как встал на своем — едем и едем.

— Заскучал дед, потянуло, конечно, на родное…

— Вот собралися, всё, сидим в пустом доме, машину ждем. Анютка маленькая у меня в одеяльчике завернута, Василия не было еще, и так тоскливо мне — рыдала бы в голос, и всё, да отца боюсь. И слышу вдруг, на чердаке так-то тихохонько играет — курлы-курлы, вот есть такие, ручку крутить.

— Шарманки.

— Как на шарманках кто наигрывает, и грустно-грустно так, аж жуть меня взяла. И отец былу призадумался, загурился: “Знать, Дуня, не на добро едем”. Може, одумался бы, да машина загудела, стали вешши носить — и все смолкло. Так и промаялись мы там, и жизни нам не было, последнее растеряли и вйрнулись, — повысила голос бабушка. От ее рассказа стало жутко.

А лужа все не исчезала, только меняла свои очертания, и блеск ее казался неестественным — так блестит море на переливающихся календариках с японками в купальниках.

Не хотелось потерять это ощущение страшного и таинственного. Все ждали от бабушки продолжения рассказов, и она почувствовала это и не торопясь продолжала:

— Иные бабы брешут, плетут чего-ничего, а я — не, что было со мной, то и говорю, а чего не былу — того не говорю. Теперь что же… в войну это было. Морозы стояли, и голодуха, а мы уж осиротели, я старшая. Все пишшат, есть хочут, а дома ни крошечки, страсть. Теребят меня за подол, пристали, убежала я от них в лес, забилася в чащу, легла в сугроб, думаю: “Нету больше моих сил, замерзну!” Мороз — аж треск по всей дебре идет, а на мне платочек плохонький да телогреечка рваненькая, рукавиц не былу. Лежу, не движусь, и что за дела — не холодну мне ни капли, будто лето. “Нет, — думаю, — чтой-то тут не то, не велит Бог помирать”. Глядь — звезда не звезда, ракета не ракета по небу пошла, туды, туды, за овраги. Любопытно мне сделалось — дай, думаю, погляжу, что там есть такое. Побежала к оврагу и аж от леса вижу — ташшится ктой-то на санях. Подъехал ближе — мужик, оказывается, знакомый. “Что, Дуня, — спрашивает, — ты тута?” — “Так, мол, и так, — отвечаю, — ребятишек кормить нечем, пошла (вру уже), может, Бог что пошлет нам, пишшу какую”. — “И то, — говорит, — Бог вам послал — на, возьми”. И дал мне картошек, штучек несколько, мерзлые такия, с гнильцой. Я скорее домой. Огня не былу, так сырые и поели, с кожурками.

После паузы сказал дядя Виталик:

— Это, бабка, такое бывает в минуты сильного душевного напряжения, что ни мороза, ни тяжести не чуешь. Вон как, говорят, старуха одна из пожара сундук выволокла и померла, а его потом мужики вшестером еле с места сволокли.

— Може, и так.

— Или вон взять Наташку вашу — как она снега рассекала, тоже в пальтишке одном, с “Победы” каждый вечер бузовала.

— Наташка да… на девку все дивовались — как ни сдерживали ее, каждый вечер к Семке нашему припиралась, уж он и не знал, бедный, куды от ней и схорониться, — засмеялась бабушка.

Надюшка деланно засмеялась:

— А теперь Наташа, не зная, куды от Семки схорониться, как с топором-то нагряня!

— И то! Хотела — получила. Женила парня обманом, а теперь жалится. Всё поля мерила, придет по пояс в снегу, просохнет чуток — и назад. Семка к ней иной раз и не выйдет, дай-кась Зинка ее до поворота проводит!

Две большие птицы вылетели из посадок и тяжело, низко закружились в небе, казалось, будто что-то давит им на крылья, ровно распределяя вес.

— Кобчики кружат, — сказал дядя Виталик.

Птицы зло и подавленно кричали. Одна резко развернулась и вдруг ударилась грудью в лобовое стекло. В машине стало сумрачно, большие крылья с черно-коричневыми крапинами распластались по трещинам, выступила темная кровь. Бабушка ахнула, Надюшка взвизгнула и лягнулась, дядя Виталик выругался. Было так странно, что птица разбилась и умерла, и еще более странно, что она так и осталась на стекле. Зеленый “Москвич” завилял на пустынном шоссе, птица чуть сползла набок, но не упала.

— Это дай-кась нам будет што, ой, молитеся, девки, — зашептала бабушка.

Дядя Виталик включил “дворники”, но они только размазали кровь. Машина резко затормозила, и мертвая птица медленно отвалилась, спинкой шлепнулась на капот, а с капота соскользнула на буфер.

— Капут, — сказал дядя Виталик, — ну-ка, бабка, ножку, — в зял с пола какую-то тряпку и хлопнул дверцей. Дядя Виталик показал нам мертвую птицу — мы видели ее через темно-красные разводы на стекле — и бросил в кювет. Потом вытер кровь тряпкой и тоже бросил ее в кювет.

— Это она от солнца взбесилася, да, Маш? — спросила Надюшка.

Как страшно кричат эти кобчики в лесу, возле старого дома, как смотрят они желтыми глазами с дедушкиной сосны. Там у них облюбован один сук — часто вечерами сидит на нем кобчик и сипит низким печальным голосом, глядя на полынь, проросшую на провалившейся крыше, на слепые окна с зубчиками побитых стекол, на потрескавшуюся, в зеленых пятнах, побелку.

Я налила воду в помятый жестяной таз, вынесла его на крыльцо, бросила носки в воду, посмотрела, как вздулись они серыми пузырями, медленно утопила. Мама сидит за столиком такая красивая, ничем не утомленная, рукой придерживает на коленях алый подол. А дядя Виталик — весь потемневший, ссутулившийся, кудри его стали сальными от пота, и сложенные руки блестят. Дядя Виталик говорит маме:

— Я понимаю, Ань, много вы не сможете, но по силам… Я отстроюсь — верну, ты меня знаешь.

Яблоко падает, ударяется о крышку улья. Жар уже сошел, и тепло, как в воде.

— Нет, Виталь, — говорит мама. — Мы не настолько сейчас… обеспечены, что ли… так что прости. — И такой ровный, отдохнувший у нее голос.

Как утомился, как замучился дядя Виталик, а им с Нюрой еще ехать домой, в Лебедянь…

Яблоки опять падают за домом. Может быть, это бабушка трясет для компота.

Надюшка, уже переодевшаяся, выходит с картами и с Нюркой, лезет на лавочку рядом с мамой.

— Теть Ань, ну сыграйте. Я с вами, а Нюрка с дядей Виталиком.

— Играйте без меня! — Мама встает, хрустит пальцами.

— Бабка, иди играть!

— Иду, иду! — Бабушка бежит из-за дома, согнулась, яблоки у нее в подоле.

Загрузка...