Поэзия народов Кавказа в переводах Беллы Ахмадулиной

…Я старалась служить переводу, я упивалась переводом. Мне хотелось, чтобы дивная речь другого народа звучала на моем языке, чтобы она была упоительной.

Белла Ахмадулина

Андрей Битов

«ПОЭЗИЯ, ЯВЛЕННАЯ В ОДНОМ ЛИЦЕ…»

Большая слава делает имя словом. Есенин, Пастернак — как бы уже не фамилии, а слова. Слова, которых до них не было, а у нас есть. Восточная традиция, мешая призвание с лаской, оставляет поэту, как вечному общему ребёнку, лишь его имя, уже без фамилии. Так, в любимой Беллой Ахмадулиной Грузии (или в Грузии, столь любящей Беллу Ахмадулину…) звучат слова-имена Шота, Галактион. Дети нации. Их кличут, зовут: где вы? идите скорей сюда, к нам! скучно без вас…

Едва ли не впервые в истории русской поэзии имя стало ёмче фамилии — БЕЛЛА. И это не фамильярность со стороны читателей и почитателей. Белла Ахатовна — вот фамильярность, для самых близких.

Слава затмевает. Трудно разобраться, что слышишь, что видишь, что читаешь. Такое облако восторга, размытое по краям, как сквозь слёзы. Белла… что это, стихи? лицо? голос? вздор, стойка, повадка?.. Сразу не ответишь. Белла — это… Белла. Признание — род недоумения: неужели такое бывает? Нет, не может быть… Но вот же, вот! Есть, есть… но что же это?

И я — не твой читатель. Смотрю на страницу — а слышу голос. И буква — не вполне буква, и слово — полуначертано: отрывается, отлетает от страницы. Будто ухом видишь, очами слышишь. Смотришь в книгу — слышишь, голос зовёт: оборачиваешься, откуда… Нет, показалось, никого…

И читатели твои, и почитатели… Их нет у тебя. Это ты у них. От упоения собственной любовью уже не виден объект её. Кто разглядит за обласканностью одиночество, за высокословием застенчивость, за столь естественным, лёгким, безудержным звучанием немоту и удушье?

Критикам — совсем нечего сказать.

Если сопоставить популярность имени, воздействие образа и проникновение в поэзию, Белла Ахмадулина получится не только самый популярный, но и непризнанный поэт. Признанием тоже можно отделаться от поэта, избежать той нелёгкой работы души, что вызвана его среди нас явлением.

И впрямь, что уж тут такого популярного, в её стихах? Они сложны, неуловимы, чуть ли не запутанны. Немота, кружение над. Не понимаем — внимаем. Внимаем не этим именно стихам, не этому именно поэту, а чуть ли не самой поэзии, явленной в одном лице. Разглядываем и внимаем. Не просто сложные стихи, но ещё и для узкого круга… О самой Поэзии чуть ли не больше стихов, чем о природе, и уж безусловно больше, чем о любви. О поэтах… Пушкин, Лермонтов, Блок, Мандельштам, Цветаева, Ахматова — лирические герои поэзии Беллы. Страна, переполненная её слушателем и читателем, напоминает зал. Слушает, не дышит, недопонимает, заворожённая музыкой, но воспринимает как наследницу. Вот эффект лирики! Всегда для самого узкого круга — для одного тебя… и масса внимает, как один человек.

И пока есть человек, через которого так происходит слово, и пока в нас, в каждом и во всех, не пропала способность ему внимать, жива Поэзия, жив и человек, с удивлением обнаруживающий, как легко до сих пор пробивается его броня, кора, защитная окраска, обнажая самое беззащитное, нежное, непобедимое и сильное — душу живу. Как быстро тянется этот росток, как неумолимо, как навстречу…

«Ни слова о любви! Но я о ней ни слова…»

1987

НАРАСТАЮЩАЯ ВЗАИМНОСТЬ

Мне никогда не было понятно, что такое неразделенная любовь. Есть люди, которые не любить не могут, а остальных просто нет.

Я трижды признавался письменно Белле в любви; в четвертый раз этого делать не буду. Скажу несколько слов о любви самой Беллы. О любви Беллы к Грузии и Кавказу, потому что тут нет места ревности.

Не успела Белла полюбить Грузию, как Грузия в нее влюбилась. Это было не трудно: здесь каждый мужчина себя уважал.

Это было время анекдота «пальто не надо», когда грузины спускались по ступеням Центрального телеграфа в Москве в распахнутых плащах, как иностранцы, доставая красненькую десятку из нагрудного кармашка, как сто долларов; это было время, когда мы ездили в Грузию как единственно доступную нам заграницу, а поэты приезжали туда как в эмиграцию. Невостребованный в безразмерной России мог обрести себя в маленькой Грузии — она все еще хранила масштаб человека, уважая князей и крестьян, поэтов и сумасшедших.

Естественность и красоту… ну, как было не полюбить Беллу! Нерастраченное или невостребованное рыцарство вздымало доспехи. Окруженная толпой «рыцарей бедных», Белла пала розой к их ногам. Взаимность! Вопрос был лишь в том, у кого ее больше.

Рассказывают так же, что когда Белла впервые уезжала из покоренной ею Грузии, один неподдельный князь, припоздав, выбирая розы для букета, к ее самолету (трап был уже поднят), пришел в такую ярость, что, растолкав толпу махавших платками вслед самолету соплеменников, перебежал летное поле, размахивая букетом, и то ли так высоко подпрыгнул (а был маленького роста), то ли взлетел, как вертолет, и, зависнув в воздухе, надавал по носу ТУ-104 пощечин этим букетом, чем и стал знаменит, благосклонно принимая в духанах бутылку от поклонников его подвига. Видела ли это Белла из иллюминатора?


Говорят, поэзия непереводима. Грузии, как сладкой ссылке советской эпохи в этом отношении повезло: Пастернак, Заболоцкий, Тарковский…

Все они переводили с подстрочника.

После Бараташвили Пастернака, после Важа Пшавела Заболоцкого надо было что-то делать. Не лучше, а другое.

Когда мой друг Резо пытался мне объяснить, что такое Галактион, то терял дар русской речи, которую и любил и чувствовал, и начинал клокотать его стихи, вызывая во мне, как шаман, веру в эти звуки… и надо было для начала выпить бутылку-другую вина, потом, чтобы наступил «свет мертвых» (сумерки), потом, чтобы началась, но не закончилась осень, чтобы фонари все были с разбитыми лампочками, а один все-таки горел сквозь проржавевшую листву, и тут, чтобы ни с того ни с сего подул ветерок, породив смерчик на булыжной кривой мостовой, и были это не «бесы разны», но листья… и тогда вдруг прерывался грузинский клекот и внезапно, как споткнувшись, грубо прорывалась родная русская речь: «Вот это Галактион!» — произносил он, взглядом указывая на то, что к нам подступило. И я вдруг не только верил, но и понимал Галактиона.

Вот это был перевод, так перевод!

Мне кажется, что это единственный путь. Им и пошла Белла.

Она переводила с любви, а не с подстрочника: Галактион, Симон, Отар…

В этом томе вы найдете достойные тому подтверждения.

Не ленюсь — не хочу и не могу теоретизировать здесь о проблемах и трудностях перевода. Лучше меня, как бы я ни старался, об этом высказалась сама Белла — обязательно прочтите ее суждения не в качестве приложения, а как превосходную русскую прозу, писанную без подстрочника, на родном языке.

13 декабря 2006


Из грузинской поэзии

…Я думаю, что перевод — это проявление огромного доверия двух поэтов, где один из них приобщает другого к своей сокровенной тайне.

Белла Ахмадулина

Николоз Бараташвили[1]

МЕРАНИ

Мчится Конь — без дорог, отвергая дорогу любую,

Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.

Мчись, Мерани [2], пока не паду я на землю сырую!

С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!

Нет предела тебе! Лишь прыжка опрометчивость страстная —

Над водою, горою, над бездною бедствия всякого.

Мой летящий, лети, сократи мои муки и странствия,

Не жалей, не щади твоего безрассудного всадника!

Пусть отчизну покину, лишу себя друга и сверстника,

Не увижу родных и любимую, сладкоречивую, —

Но и в небе чужбины звезда моей родины светится,

Только ей я поведаю тайну страдания чистую!

Всё, что в сердце осталось, — влеку я во мглу голубую,

Всё, что в разуме живо, — безумному бегу дарую!

С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!

Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!

Пусть не ведать мне ласки родного кладбища пустынного,

Тени предков со мной не поделятся миром и славою!

Черный ворон мне роет могилу средь поля постылого.

И останки костей моих будут для вихрей забавою.

Не сойдутся родные — простить мне грехи и провинности,

Не заплачет любимая — крикнут голодные коршуны!

Мчись, Мерани, вперед, за пределы судьбы меня вынеси,

Не бывал я покорным и впредь не узнаю покорности!

Пусть, отвергнутый всеми и проклятый всеми, умру я,

Враг судьбы — презираю разящую силу слепую!

Мчись, Мерани, пока не упал я на землю сырую!

С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!

Не бесплодно стремленье души обреченной и раненой!

Мой собрат небывалый продолжит прыжок мой над пропастью.

Неспроста, о Мерани, не зря, не впустую, Мерани мой,

Мы полёт затевали, гнушаясь расчётом и робостью!

Мчится Конь — без дорог, отвергая дорогу любую.

Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.

Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!

С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!

1842

Галактион Табидзе[3]

ПЕРСИКОВОЕ ДЕРЕВО

Опять смеркается, и надо,

Пока не смерклось и светло,

Следить за увяданьем сада

Сквозь запотевшее стекло.

Давно ли, приминая гравий,

Я здесь бродил, и на виду,

Словно букет меж чистых граней,

Стояло дерево в цвету.

Как иноземная царевна,

Казало странные черты,

И пахли горько и целебно

Им оброненные цветы.

Его плодов румяный сахар

Я собирал между ветвей.

Оно смеялось — добрый знахарь

Той детской радости моей.

И всё затем, чтоб днем печальным

Смотреть немея, не дыша,

Как в легком выдохе прощальном

Возносится его душа.

И — всё охвачено верченьем,

Круженьем, и в глазах темно.

Как будто в небе предвечернем,

В саду моём красным-красно.

Сиротства огненный оттенок

Ложится на лицо и грудь,

Обозначается на стенах

В кирпич окрашенная грусть.

Я сам, как дерево седое,

Внутри оранжевой каймы,

Над пламенем и над водою

Стою в предчувствии зимы.

1915

МЕРИ

Венчалась Мери в ночь дождей,

И в ночь дождей я проклял Мери.

Не мог я отворить дверей,

Восставших между мной и ей,

И я поцеловал те двери.

Я знал — там упадают ниц,

Колечком палец награждают.

Послушай! Так кольцуют птиц!

Рабынь так рабством утруждают!

Но я забыл твое лицо!

Твой профиль нежный, твой дикарский,

Должно быть, тёмен, как крыльцо

Ненастною порой декабрьской?

И ты, должно быть, на виду

Толпы заботливой и праздной

Проносишь белую фату,

Как будто траур безобразный?

Не хорони меня! Я жив!

Я счастлив! Я любим судьбою!

Как запах приторен, как лжив

Всех роз твоих… Но Бог с тобою.

Не ведал я, что говорю, —

Уже рукою обрученной

И головою обреченной

Она склонилась к алтарю.

И не было на них суда —

На две руки, летящих мимо…

О, как я молод был тогда.

Как стар теперь.

Я шел средь дыма,

Вкруг дома твоего плутал,

Во всякой сомневался вере.

Сто лет прошло. И, как платан[4],

Стою теперь.

Кто знает, Мери,

Зачем мне показалось вдруг,

Что нищий я? И в эту осень

Я обезумел — перстни с рук

Я поснимал и кинул оземь?

Зачем «Могильщика» я пел?

Зачем средь луж огромных плавал?

И холод бедственный терпел,

И «Я и ночь»[5] читал и плакал?

А дождик лил всю ночь и лил

Всё утро, и во мгле опасной

Всё плакал я, как старый Лир,

Как бедный Лир, как Лир прекрасный.

1915

СНЕГ

Лишь бы жить, лишь бы пальцами трогать,

Лишь бы помнить, как подле моста,

Снег по-женски закидывал локоть,

И была его кожа чиста.

Уважать драгоценную важность

Снега, павшего в руки твои,

И нести в себе зимнюю влажность

И такое терпенье любви.

Да уж поздно. О милая! Стыну

И старею.

О, взлёт наших лиц —

В снегопаданье, в бархат, в пустыню,

Как в уют старомодных кулис.

Было ль это? Как чисто, как крупно

Снег летит… И наверно, как встарь,

С январем побрататься нетрудно.

Но минуй меня, брат мой, январь.

Пролетание и прохожденье —

Твой урок я усвоил, зима.

Уводящее в вечность движенье

Омывает нас, сводит с ума.

Дорогая, с каким снегопадом

Я тебя отпустил в белизну

В синем, синеньком, синеватом

Том пальтишке — одну, о, одну?

Твоего я не выследил следа

И не выгадал выгоды нам —

Я следил расстилание снега,

Его склонность к лиловым тонам.

Как подумаю — радуг неровность,

Гром небесный, и звезды, и дым —

О какая нависла огромность

Над печальным сердечком твоим.

Но с тех пор, властью всех твоих качеств

Снег целует и губит меня.

О, запинок, улыбок, чудачеств

Снегопад среди белого дня!

Ты меня не утешишь свободой,

И в великом терпенье любви

Всею белой и синей природой

Ты ложишься на плечи мои.

Как снежит… И стою я под снегом

На мосту, между двух фонарей,

Как под плачем твоим, как под смехом,

Как под вечной заботой твоей.

Всё играешь, метелишь, хлопочешь.

Сжалься же наконец надо мной —

Как-нибудь, как угодно, как хочешь,

Только дай разминуться с зимой.

1916

ТЕБЕ ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ

Тебе тринадцать лет. О старость этих

Двух рук моих! О добрый мир земной,

Где детские уста всех арифметик

Тринадцать раз смеются надо мной!

Я путаюсь в тринадцати решеньях —

Как весело! Как голова седа!

Тринадцать пуль отлей мне, оружейник,

И столько ж раз я погублю себя.

О девочка, ребенок с детским жестом,

Привставшая над голубым мячом,

Как смело ты владеешь вечно женским

И мудрым от рождения плечом.

Я возведен — о, точность построенья! —

Причудой несчастливого числа

В тринадцатую степень повторенья.

О как, шутник, твоя слеза чиста!

1916

СКОРЕЕ — ЗНАМЁНА!

Светает! И огненный шар

раскаленный встает из-за моря…

Скорее — знамёна!

Возжаждала воли душа

и, раннею ранью, отвесной тропою,

раненой ланью спеша,

летит к водопою…

Терпеть ей осталось немного.

Скорее — знамёна!

Слава тебе, муку принявший

и павший в сражении витязь!

Клич твой над нами витает:

— Идите за мною, за мною!

Светает!

Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь!

Знамёна, знамёна…

Скорее — знамёна!

13 марта 1917

ОРЛЫ УСНУЛИ

Вот сказки первые слова:

Орлы уснули, как орлята, —

И у орлов в часы заката

Ко сну клонится голова.

Орлы, прошу вас, не теперь,

Нет, не теперь смежайте очи!

Но спите — и огонь средь ночи

Походкой женской входит в дверь.

В дверь ваших гор и облаков

Кулак оранжевый стучится,

И знает, что беда случится,

Семейство прозорливых сов.

Но спите вы, как детвора,

Там, в ваших сумерках неверных,

И трубы ваших снов военных

Молчат, не говорят: «Пора!»

О пламя, не обидь орла!

Спасутся маленькие птахи,

Меж тем как обгорят на плахе

Два величавые крыла.

Но поздно! Перья их на треть

Ожог губительный отметил.

Не дай мне Бог, как птицам этим,

Проснуться, чтобы умереть.

С веселой алчностью орды

Плясал пожар, и птиц оравы

Взлетали, и у вод Арагвы[6]

Поникли головой орлы.

«Я видел ворона. Дрожа

От низости, терзал он тело,

Что брезговать землей умело

И умерло», — сказал Важа[7].

1918

ПОЭЗИЯ — ПРЕЖДЕ ВСЕГО

О друзья, лишь поэзия прежде, чем вы,

Прежде времени, прежде меня самого,

Прежде первой любви, прежде первой травы,

Прежде первого снега и прежде всего.

Наши души белеют белее, чем снег,

Занимается день у окна моего,

И приходит поэзия прежде, чем свет,

Прежде Свети-Цховели [8]и прежде всего.

Что же, город мой милый, на ласку ты скуп?

Лишь последнего жду я венка твоего,

И уже заклинанья срываются с губ:

Жизнь, и Смерть, и Поэзия — прежде всего.

12 декабря 1920

НАТЭЛА ИЗ ЦИНАНДАЛИ

Я птицей был, мне разрешалось,

Как в небо, ринуться в силок.

Я ринулся — и всё смешалось:

Натала, Цинандали[9], жадность

К тебе, о виноградный сок.

Зачем я вырвался, Натэла?

Зачем освободил крыла?

Когда я вышел, ночь светлела,

Была уже светлым-светла.

Уже рассветный ветер дунул,

И птиц возникли голоса,

И я о Тинатин подумал

И к небу обратил глаза.

А в небе было звезд так мало,

Так нежно было и светло,

Там всё качалось, уплывало

И повториться не могло…

1922

ОН И ОНА

Мир состоит из гор,

Из неба и лесов,

Мир — это только спор

Двух детских голосов.

Земля в нём и вода,

Вопрос в нём и ответ:

На всякое «о, да!»

Доносится «о, нет!».

Среди зеленых трав,

Где шествуют стада,

Как этот мальчик прав,

Что говорит: «о, да!».

Как девочка права,

Что говорит: «о, нет!»,

И правы все слова,

И полночь, и рассвет.

Так в лепете детей

Враждуют «нет» и «да»,

Как и в душе моей,

Как и во всём всегда.

1924

ПЛАТАНЫ ШИНДИСИ

Как порядок метафоры прост —

Перекличка предмета с предметом.

Где один задает свой вопрос,

Там другой не замедлит с ответом.

Хитроумный сравнитель, мастак,

Без труда разрешал я задачу.

Все я сравнивал эдак и так

Что ж теперь о Шиндиси [10]я плачу?

С чем платаны Шиндиси сравню?

С чем сравню той поры несравненность?

Ее утро, ведущее к дню,

Ее детских молитв откровенность?

С чем тебя я сравню, моя мать?

Что ж не брошусь я к скважинам, щёлкам,

К окнам, чтобы на миг увидать,

Как идешь, как белеешь ты шелком?

О платаны в Шиндиси моём!

Я не понял закона простого —

Да, напомнит одно о другом,

Но одно не заменит другого

Так о детстве всерьез и шутя

Я заплакал, отверженный странник.

Уж не я, а иное дитя —

Его новый и милый избранник.

Нет замены вокруг ничему:

Ни пичужке, порхающей в выси,

Ни цветку, ни лицу моему,

Ни платанам в далеком Шиндиси.

1925

ИЗ РАССКАЗАННОГО ЛУНОЙ…

К реке подходит маленький олень

И лакомство воды лакает.

Но что ж луна так медлит, так лукавит,

И двинуться ей боязно и лень?

Ужель и для нее, как для меня,

Дождаться дня и на свету погибнуть —

Все ж веселей, чем, не дождавшись дня,

Вас, небеса грузинские, покинуть?

Пока закат и сумерки длинны,

Я ждал ее — после дневной разлуки,

И свет луны, как будто звук луны,

Я принимал в протянутые руки.

Я знал наперечет ее слова,

И вот они:

— Полночною порою,

В печали — зла и в нежности — слаба,

О Грузия, я становлюсь тобою.

И мне, сиявшей меж твоих ветвей,

Твоих небес отведавшей однажды,

О Грузия, без свежести твоей

Как дальше быть, как не устать от жажды?

Нет, никогда границы стран иных

Не голубели так, не розовели.

Никто еще из сыновей земных

Не плакал так, как плакал Руставели[11].

Еще дитя — он жил в моих ночах,

Но был мне брат, не как другие братья,

И уж смыкались на его плечах

Прекрасного несчастия объятья.

Нет, никогда границы стран иных

Я думала, — и, как сосуд, как ваза

С одним цветком средь граней ледяных,

Сияли подо мной снега Кавказа.

Здесь Амирани [12]бедствие терпел,

И здесь освобожден был Амирани,

И женский голос сетовал и пел,

И царственные старцы умирали.

…Так и внимал я лепету луны,

И был восход исходом нашей встречи

И вот я объяснил вам эти речи,

Пока закат и сумерки длинны.

1938

«Всё желтое становится желтей…»

Всё желтое становится желтей,

И радуга семь раз желта над нами,

И россыпь драгоценных желудей

Все копит дуб и нежит меж корнями.

Всё — в паутине, весело смотреть,

Как бьется в ней природа пред зимою.

Счастлив рыбак, который эту сеть

Наполнил золотою чешуёю.

Пока в дубах стозвонный звон стоит

И шум летит над буркою Арсена[13],

Прикосновеньем осень осенит

Всё то, что было неприкосновенно.

1956

Тициан Табидзе[14]

«Брат мой, для пенья пришли…»

Брат мой, для пенья пришли, не для распрей,

для преклоненья колен пред землею,

для восклицанья:

— Прекрасная, здравствуй,

жизнь моя, ты обожаема мною!

Кто там в Мухрани [15]насытил марани[16]

алою влагой?

Кем солнце ведомо,

чтоб в осиянных долинах Арагви

зрела и близилась алавердоба[17]?

Кто-то другой и умрет, не заметив,

смертью займется, как будничным делом…

О, что мне делать с величием этим гор,

обращающих карликов в дэвов[18]?

Господи, слишком велик виноградник!

Проще в постылой чужбине скитаться,

чем этой родины невероятной

видеть красу и от слёз удержаться.

Где еще Грузия — Грузии кроме?

Край мой, ты прелесть

и крайняя крайность!

Что понукает движение крови

в жилах, как ты, моя жизнь, моя радость?

Если рожден я — рожден не на время,

а навсегда, обожатель и раб твой.

Смерть я снесу, и бессмертия бремя

не утомит меня… Жизнь моя, здравствуй!

Январь 1928

«Слова ни разу я не обронил…»

Слова ни разу я не обронил

для сочинения стихотворенья.

Пульс-сочинитель отверст и раним,

страшно: не выдержу сердцебиенья.

Если не высказал то, что хотел

выговорить, во мгновеньях последних

наспех скажу: не повинен я в тех

таинствах, чей я отгадчик, посредник.

О, дорогие мои, никакой

силой не вынудить слово и слово,

сердце и сердце к согласью. Строкой

стройною стал произвол небосвода.

Вкратце твое — а потом нарасхват

кровное, скрытное стихотворенье.

Слово — деянье и подвиг.

Раскат славы — досужее слов говоренье.

Стих — это стих, это он, это огнь,

вчуже возжегшийся волей своею.

Спетого мной я услышать не мог

Спето — и станет бессмертной свирелью.

Мнится мне: ночь этот стих соткала.

Бывший ее рукоделием малым,

он увеличится сам — и тогда

хлынет и грянет грозой и обвалом.

Прянув с вершин, устрашив высотой

чести, страдания и состраданья, —

выстоит слабой свечой восковой,

светом питающей мглу мирозданья.

10 июля 1936

ТАКЖЕ ПРОСТО, КАК В МУХРАНИ

Так же просто, как в Мухрани, заране,

травы выходят навстречу весне — о, нежней, о, скорее! —

так же просто, не сложней, чем в водах Арагвы

взблескивает под солнцем быстрое тело форели…

Так же просто, как ласточка, истосковавшись,

возвращается к своим прошлогодним угодьям…

Пшавского мальчика простота такова же,

когда он спит, а заря приходится ему возглавием и изголовьем.

Так же просто, да, да, как овчарка, то неподвижно, то в беге,

сторожит овец, и подвиг ее незатейлив…

Или — как туман возлежит на Казбеке[19]

и потом упадает на воющий Терек[20]

Так же просто, бесхитростно, как пахарь поет, волов понукая,

или, как хлеб выпекая, ласково, кротко, любовно

смотрела на меня моя кормилица — о, какая

добрая, как это просто, как давно, как больно…

Так же просто, как стоит поверх многоточий возожженных огней

Святая гора с осанкою доблестной, рыцарской, львиной, —

стих простодушный содеять хочу для земли моей отчей,

для Родины — вечно вольнолюбивой, любимой.

15 сентября 1937

Георгий Леонидзе[21]

МОЙ ПАОЛО[22] И МОЙ ТИЦИАН[23]

Склон Удзо высокой луной осиян.

Что там происходит? Размолвка, помолвка

у соловьев? Как поют, Тициан!

Как майская ночь неоглядна, Паоло!

Вином не успел я наполнить стакан,

не вышло! Моими слезами он полон.

Во здравье, Паоло! За жизнь, Тициан!

Я выжил! Зачем, Тициан и Паоло?

Вином поминальным я хлеб окропил,

но мне ваших крыл не вернуть из полёта

на грешную землю, где горек мой пир.

Эгей, Тициан! Что мне делать, Паоло?

Пошел бы за вами — да Бог уберег.

Вот вход в небеса — да не знаю пароля.

Я пел бы за вас — да запекся мой рот.

Один подниму у пустого порога

слезами моими наполненный рог,

о братья мои, Тициан и Паоло..

«Чего еще ты ждешь и хочешь, время…»

Чего еще ты ждешь и хочешь, время?

Каких стихов ты требуешь, ответствуй!

Дай мне покоя! И, покоем вея,

дай мне воды, прозрачной и отвесной.

Зачем вкруг выи духоту смыкаешь?

Нет крыл моих. Нет исцеленья ранам.

Один стою. О, что ты сделал, Каин[24]!

Твой мертвый брат мне приходился братом.

«Как в каспийской воде изнывает лосось…»

Как в каспийской воде изнывает лосось,

на камнях добывает ушибы и раны

и тоскует о том, что кипело, неслось,

и туманилось, и называлось: Арагви, —

так тянусь я к тебе, о возлюбленный край!

Отчий край, приюти в твоем блещущем русле

мою душу — вместилище скорби и ран

Помещусь ли я в искре твоей, помещусь ли?

ЭТА РОЗА

Эта роза —

воистину роза моя!

Адрес розы — иной, чем у сада и грядок.

Стих, продли это время на все времена:

краткий день не окончится, полночь не грянет.

День не окончится, полночь не грянет, но дню

день перескажет, нашепчет: что держит в секрете.

Я не состарюсь и не онемею, продлю

свет проливной, упаданье воды и соцветий.

Это — любовь, из сверканья небес и полян

злато добуду и новой предам его доле,

чтобы, любимая, длился, и цвел, и пылал

блеск драгоценности, что не дается ладони.

ФРЕСКА АНГЕЛА

Ты показала мне Ангела. Много

фресок я видел. Но кроток и ласков

этот на диво. Как быть одиноко

столь долгокрылым и столь большеглазым.

Слабым движеньем руки грациозной

ты обращала Тамар[25] венценосной

давнее время во время живое.

И недомыслию тайна открылась:

та болшеглазость и та долгокрылость

не одинока. Вас, белых, здесь двое.

Ты была схожа с восходом в первейший

день мирозданья и свет излучала.

Теплился скромно двойник твой померкший

он — повторенье, а ты — изначальна.

Ангелов — два, и один недостойный

их созерцатель. Я был снегопадом

света осыпан, и слышался стройный

грохот Куры[26], протекающей рядом.

«Я видел с выси сумрачные свитки…»

Я видел с выси сумрачные свитки

истории: все бедствия, и вихри,

и реки крови. Как в отверстой книге

величье родины я прочитал не в них ли?

Не знает мха отвес скалы Дарьяльской[27],

не иссякает жизнь лозы дарящей…

Вершинам гор неведома тщета,

и лишь Эльбрусу[28] впору и по росту

постичь людей высокую породу,

из коих тот, кого зовут Шота.

НА РАССВЕТЕ ПРИХОДИТ МОЛОЧНИЦА

Ко мне на рассвете приходит молочница,

трезвонит Кура золотыми бубенчиками,

О, что за нашествие, что за паломничество

с дарами обещанными и не обещанными.

По Картли[29], по морю его изумрудному

ткемали[30] летят паруса белоснежные,

и Пиросмани [31]в духане зарю мою

тоже встречает, и, всмотримся ежели,

птицу увидим, что им нарисована.

В небе — фиалок нависшие заросли.

Сколько даров! Принимаю их снова я

в сердце, принявшее дар лучезарности.

Кто-нибудь, здравствуй, иди и гляди со мной:

в утреннем облаке — ласточек росчерки.

Как я люблю этот город единственный.

Сколько в корнях его силы и прочности!

Симон Чиковани[32]

МОРСКАЯ РАКОВИНА

Я, как Шекспир[33], доверюсь монологу

в честь раковины, найденной в земле.

Ты послужила морю молодому,

теперь верни его звучанье мне.

Нет, древний череп я не взял бы в руки

В нём знак печали, вечной и мирской.

А в раковине — воскресают звуки,

умершие средь глубины морской.

Она, как келья, приютила гулы

и шелест флагов, буйный и цветной.

И шепчут ее сомкнутые губы,

и сам Риони [34] говорит со мной.

О раковина, я твой голос вещий

хотел бы в сердце обрести своем,

чтоб соль морей и песни человечьи

собрать под перламутровым крылом.

И сохранить средь прочих шумов — милый

шум детства, различимый в тишине.

Пусть так и будет. И с такой же силой

пусть он звучит и бодрствует во мне.

Пускай твой кубок звуки разливает

и всё же ими полнится всегда.

Пусть развлечет меня — как развлекает

усталого погонщика звезда.

1937

НАЧАЛО

О стихи, я бы вас начинал,

начиная любое движенье.

Я бы с вами в ночи ночевал,

я бы с вами вступал в пробужденье.

Но когда лист бумаги так бел,

так некстати уста молчаливы.

Как я ваших приливов робел!

Как оплакивал ваши отливы!

Если был я присвоить вас рад,

вы свою охраняли отдельность.

Раз, затеяв пустой маскарад,

вы моею любимой оделись.

Были вы-то глухой водоём,

то подснежник на клумбе ледовой,

и болели вы в теле моем,

и текли у меня из ладоней.

Вас всегда уносили плоты,

вы погоне моей не давались,

и любовным плесканьем плотвы

вы мелькали и в воду скрывались.

Так, пока мой затылок седел

и любимой любовь угасала,

я с пустыми руками сидел,

ваших ласк не отведав нимало.

Видно, так голубое лицо

звездочет к небесам обращает,

так девчонка теряет кольцо,

что ее с женихом обручает.

Вот уже завершается круг.

Прежде сердце живее стучало.

И перо выпадает из рук

и опять предвкушает начало.

1940

Три стихотворения о Серафите

Во время археологических раскопок древнего города-крепости Армази[35], близ Мцхеты, была обнаружена гробница юной и прекрасной девушки Серафиты; чей облик чудом сохранился до наших дней в своей живой прелести. В гроб ее проник корень гранатового дерева, проскользнувший в кольцо браслета.

РАЗДУМЬЯ О СЕРАФИТЕ

Как вникал я в твое многолетие, Мцхета[36].

Прислонившись к тебе, ощущал я плечом

мышцы трав и камней, пульсы звука и цвета

вздох стены, затрудненный огромным плющом.

Я хотел приобщить себя к чуждому ритму

всех старений, столетий, страстей и смертей.

Но не сведущий в этом, я звал Серафиту,

умудренную возрастом звезд и детей.

Я сказал ей: — Тебе всё равно, Серафита:

умерла, и воскресла, и вечно жива.

Так явись мне воочью, как эта равнина,

как Армази, созвездия и дерева.

Не явилась воочью. Невнятной беседой

искушал я напрасно твою немоту.

Ты — лишь бедный ребенок, случайно бессмертный,

но изведавший смерть, пустоту и тщету.

Всё — тщета! — я подумал. — Богатые камни

неусыпных надгробий — лишь прах, нищета.

— Всё — тщета! — повторил я. И вздрогнул: — А Картли?

Как же Картли? Неужто и Картли — тщета?

Ничего я не ведал. Но острая влага

округлила зрачок мой, сложилась в слезу.

Вспомнил я — только ель, ежевику и благо,

снизошедшее в этом году на лозу.

И пока мои веки печаль серебрила

и пугал меня истины сладостный риск,

продолжала во веки веков Серафита

красоты и бессмертия детский каприз.

Как тебе удалось — над убитой боями

и воскресшей землею, на все времена,

утвердить независимый свет обаянья,

золотого и прочного, словно луна?

Разве может быть свет без источника света?

Или тень без предмета? Что делаешь ты!

Но тебе ль разделять здравомыслие это

в роковом заблужденье твоей красоты!

Что тебе до других? Умирать притерпелись,

не умеют без этого жить и стареть.

Ты в себе не вольна — неизбывная прелесть

не кончается, длится, не даст умереть.

Так прощай или здравствуй! Покуда не в тягость

небесам над Армази большая звезда, —

всем дано претерпеть эту муку и благость,

ничему не дано миновать без следа.

1941

ЗОВУ СЕРАФИТУ

Не умерла, не предана земле.

Ты — на земле живешь, как все.

Но разве,

заметив боль в пораненном крыле,

не над тобою плакал твой Армази?

О, как давно последние дары

тебе живая суета дарила!

С тех пор я жду на берегах Куры,

и засухой опалена долина.

Не умерла.

И так была умна,

что в спешке доброты и нетерпенья

достиг твой шелест моего гумна[37]:

вздох тишины и слабый выдох пенья.

Что делаешь? Идешь?

Или пока

тяжелым гребнем волосы неволишь?

Не торопись.

Я жду тебя — века.

Не более того.

Века всего лишь.

Еще помедли, но приди. Свежа

и не трудна твоя дорога в Мцхету.

Души моей приветная свеча

уже взошла и предается свету.

Уж собраны и ждут тебя плоды

и лакомства, стесненные корзиной.

Как милосердно быть такой, как ты:

сюда идущей и такой красивой.

В молчании твой голос виноват.

Воспой глубоким горлом лебединым

и виноградаря, и виноград,

и виноградники в краю родимом.

Младенческою песней умудрен,

я разгадаю древние затеи

и вызволю из тесноты времен

отцов и дедов доблестные тени.

Бессмертное не может быть мертво.

Но знает ли о том земля сырая,

ошибку ожиданья моего

оплакивая и благословляя?

Как твой удел серьезен и высок:

в мгновенных измененьях мирозданья

всё бодрствует великий голосок

бессмертного блаженства и страданья.

1941

ГРАНАТОВОЕ ДЕРЕВО У ГРОБНИЦЫ СЕРАФИТЫ

И встретились:

бессмертья твоего

прекрасная и мертвая громада

и маленькое дерево граната,

возникшее во мгле из ничего.

Ум дерева не ведает иной

премудрости:

лишь детское хотенье

и впредь расти, осуществлять цветенье

и алчно брать у щедрости земной.

Не брезгуя глубокой тьмой земли,

в блаженном бессознании умнейшем,

деревья обращаются к умершим

и рыщут пользы в прахе и пыли.

Но что имел в виду живой росток,

перерастая должные границы,

когда проник он в замкнутость гробницы

и в ней сплоченность мрамора расторг?

Влекло его твое небытие

пройти сквозь твердь плиты непроходимой,

чтобы припасть к твоей руке родимой,

удостоверясь в тонкости ее,

С великим милосердием дерев

разнял он узкий холодок браслета

и горевал, что ты была бессмертна

лишь вечно, лишь потом, лишь умерев.

Гранат внушал запястью твоему

всё то, что знал об алых пульсах крови

в больших плодах, не умещенных в кроне

и по ночам слетающих во тьму.

Он звал тебя узнать про шум ветвей

с наивностью, присущею растеньям, —

истерзанный тяжелым тяготеньем,

кровоточеньем спелости своей.

Какая же корысть владела им,

вела его в таинственные своды

явить великодушие природы —

в последний раз! — твоим рукам немым?

Не Грузии ли древней тишина

велит очнуться песенке туманной:

«Зачем так блещут слезы, мой желанный?

Зачем мне эта легкость тяжела?»

Не Грузии ли древней колдовство

велит гранату караулить плиты

и слабое дыханье Серафиты

не упускать из сердца своего?

1941

ОСКОЛКИ ГЛИНЯНОЙ ЧАШИ

Некогда Амирани, рассердившись,

разбил вдребезги глиняную чашу,

но осколки ее, желая содиниться,

с громом и звоном улетели в небо.

Из народного сказания

…И ныне помню этот самолет

и смею молвить: нет, я не был смелым.

Я не владел своим лицом и телом.

Бежал я долго, но устал и лёг.

Нет, не имел я твердости колен,

чтоб снова встать. Пустой и одинокий,

я всё лежал, покуда взрыв высокий

землей чернел и пламенем алел.

Во мне скрестились холод и жара.

Свистел пропеллер смерти одичавшей.

И стал я грубой, маленькою чашей,

исполненною жизни и добра.

Как он желал свести меня на нет,

разбить меня, как глиняную цельность,

своим смертельным острием прицелясь

в непрочный и таинственный предмет.

И вспомнил я: в былые времена,

глупец, мудрец, я счастлив был так часто.

А вот теперь я — лишь пустяк, лишь чаша.

И хрупкость чаши стала мне смешна.

Что оставалось делать мне? Вот-вот

я золотыми дребезгами гряну,

предамся я вселенскому туману,

на искру увеличив небосвод.

Пусть так и будет. Ночью как-нибудь

мелькну звездой возле созвездья Девы…

Печальные меня проводят дэвы

в мой Млечный и уже последний путь.

Разрозненность сиротская моя

воспрянет вдруг, в зарю соединяясь.

И, может быть, я всё ж вернусь, как аист,

на милый зов родимого жилья.

Земля моя, всегда меня хранит

твоя любовь. И все-таки — ответствуй:

кто выручит меня из мглы отвесной

и отсветы души соединит?

1944

у Азовского моря

СКАЗАННОЕ ВО ВРЕМЯ БОМБЕЖКИ

В той давности, в том времени условном

что был я прежде? Облако? Звезда?

Не пробужденный колдовством любовным,

алгетский камень, чистый, как вода?

Ценой любви у вечности откуплен,

я был изъят из тьмы, я был рожден.

Я — человек. Я — как поющий купол,

округло и таинственно сложен.

Познавший мудрость, сведущий в искусствах,

в тот день я крикнул:

— О земля моя!

Даруй мне тень!

Пошли хоть малый кустик —

простить меня и защитить меня!

Там, в небесах, не склонный к проволочке,

сияющий нацелен окуляр,

чтобы вкусил я беззащитность точки,

которой алчет перпендикуляр.

Я по колено в гибели! По пояс!

Я вязну в ней! Тесно дышать груди!

О школьник обезумевший! Опомнись!

Губительной прямой не проводи!

Я человек! И драгоценен пламень

в душе моей!

Но нет, я не хочу

сиять заметно!

Я — алгетский камень[38]!

О Господи, задуй во мне свечу!

И отдалился грохот равномерный,

И куст дышал. И я дышал под ним.

Немилосердный ангел современный

побрезговал ничтожеством моим.

И в этот мир, где пахло и желтело,

смеркалось, пело, силилось сверкнуть,

я нежно вынес собственного тела

родимую и жалостную суть.

Заплакал я, всему живому близкий,

вздыхающий, трепещущий, живой.

О высота моей молитвы низкой,

я подтверждаю бедный лепет твой.

Я видел одинокое, большое

свое лицо. Из этого огня

себя я вынес, как дитя чужое,

слегка напоминавшее меня.

Не за свое молился долговечье

в тот год, в тот час, в той темной тишине

за чье-то золотое, человечье,

случайно обитавшее во мне.

И выжило оно. И над водою

стоял я долго. Я устал тогда.

Мне стать хотелось облаком, звездою,

алгетским камнем, чистым, как вода.

1947

БЫКИ

Что за рога украсили быка!

Я видел что-то чистое, рябое,

как будто не быки, а облака

там шли, обремененные арбою.

Понравились мне красные быки.

Их одурманил запах урожая.

Угрюмо-напряженные белки

смотрели добро, мне не угрожая.

О, их рога меня с ума свели!

Они стояли прямо и навесно.

Они сияли, словно две свечи,

и свечи те зажгла моя невеста.

Я шел с арбой. И пахло всё сильней

чем-то осенним, праздничным и сытым.

О виноградник юности моей,

опять я янтарем твоим осыпан.

Смотрю сквозь эти добрые рога

и вижу то, что видывал когда-то:

расставленные на лугу стога,

гумно и надвижение заката.

Мне помнится — здесь девочка была,

в тени ореха засыпать любила.

О женщина, ведущая быка, сестра моя!

Давно ли это было?

Прими меня в моих местах родных

и одари теплом и тишиною!

Пусть светлые рога быков твоих,

как месяцы, восходят надо мною.

1948

ОЛЕНИ НА ГУМНЕ

Я молод был. Я чужд был лени.

Хлеб молотил я на гумне.

Я их упрашивал:

— Олени!

Олени, помогите мне!

Они послушались. И славно

работали мы дотемна.

О, как смеялись мы, как сладко

дышали запахом зерна!

Нас солнце красное касалось

и отражалось в их рогах.

Рога я трогал — и казалось,

что солнце я держу в руках.

Дома виднелись. Их фасаду

закат заглядывал в лицо.

И вдруг, подобная фазану,

невеста вышла на крыльцо.

Я ей сказал:

— О, совпаденье!

Ты тоже здесь? Ты — наяву?

Но будь со мной, как сновиденье,

когда засну, упав в траву.

Ты мне привидишься босая,

босая на краю гумна.

Но, косы за плечи бросая,

ты выйдешь за пределы сна.

И я скажу тебе:

— Оденем

оленям на рога цветы.

Напьемся молоком оленьим

иль буйвольим — как хочешь ты.

Меж тем смеркается, и вилы

крестьянин прислонил к стене,

и возникает запах винный,

и пар клубится на столе.

Присесть за столик земледельца

и, в сладком предвкушенье сна,

в глаза оленьи заглядеться

и выпить доброго вина…

1948

АНАНИЯ

Люблю я старинные эти старания:

сбор винограда в ущелье Атени[39].

Волов погоняет крестьянин Анания,

по ягодам туты ступают их тени.

Пылает оранжевым шея вола!

Рогам золотым его — мир и хвала!

Сквозь них мне безмерная осень видна.

Уже виноград претерпел умиранье.

Но он воскресает с рожденьем вина,

в младенчестве влаги, что зрела века.

Ведь эта дорога и прежде вела туда,

где хранит свои тайны марани.

Ах, осени этой труды и сияния!

А вон и ореха обширная крона, —

как часто под ней засыпал ты, Анания,

и было лицо твое славно и кротко.

Меж тем вечереет, и, в новой долине,

всё тени бредут в неживой вышине,

как луны, мерцают волы при луне,

и столько добра и усталости в теле.

Как часто всё это припомнится мне:

тяжелые скрипы арбы в тишине

и, в мирном и медленном лунном огне,

Анания, и волы, и Атени…

1949

ГРЕМСКАЯ КОЛОКОЛЬНЯ

Всему дана двойная честь

быть тем и тем:

предмет бывает

тем, что он в самом деле есть,

и тем, что он напоминает.

Я представлял себе корабль

всегда, когда смотрел на Греми [40].

Каким небесным якорям

дано держать его на гребне?

Я знал — нет смерти на земле,

нет ничему предела,

если

опять, о Греми, на заре

твои колокола воскресли.

Вкусивший гибели не раз,

твой грозный царь, поэт твой бедный,

опять заплакал Теймураз[41],

тобой возвышенный над бездной.

Кахетии так тяжела

нагрузка кисти виноградной.

Вокруг покой и тишина

и урожая вид нарядный.

От заслонивших очи слёз

в счастливом зрительном обмане,

твой странник, Греми, твой матрос,

гляжу, как ты плывешь в тумане.

1952

ПРЕКРАТИМ ЭТИ РЕЧИ НА МИГ…

Прекратим эти речи на миг,

пусть и дождь свое слово промолвит

и средь тутовых веток [42]немых

очи дремлющей птицы промоет.

Где-то рядом, у глаз и у щёк,

драгоценный узор уже соткан —

шелкопряды мотают свой шелк

на запястья верийским красоткам[43].

Всё дрожит золотая блесна,

и по милости этой погоды

так далекая юность близка,

так свежо ощущенье свободы.

О, ходить, как я хаживал, впредь

и твердить, что пора, что пора ведь

в твои очи сквозь слезы смотреть

и шиповником пальцы поранить.

Так сияй своим детским лицом!

Знаешь, нравится мне в этих грозах,

как стоят над жемчужным яйцом

аистихи в затопленных гнёздах.

Как миндаль облетел и намок!

Дождь дорогу марает и моет —

это он подает мне намёк,

что не столько я стар, сколько молод.

Слышишь? — в тутовых ветках немых

голос птицы свежее и резче.

Прекратим эти речи на миг,

лишь на миг прекратим эти речи.

1953

НА НАБЕРЕЖНОЙ

Я в семь часов иду — так повелось —

по набережной, в направленье дома,

и продавец лукавый папирос

мне смотрит вслед задумчиво и долго.

С лотком своим он на углу стоит,

уставится в меня и не мигает.

Будь он неладен, взбалмошный старик!

Что знает он, на что он намекает?..

О, неужели ведомо ему,

что, человек почтенный и семейный,

в своем дому, в своем пустом дому,

томлюсь я от чудачеств и сомнений?

Я чиркну спичкой — огонек сырой

возникнет. Я смотрю на это тленье,

и думы мои бродят над Курой,

как бы стада, что ищут утоленья.

Те ясени, что посадил Важа,

я перенес в глубокую долину,

и нежность моя в корни их вошла

и щедро их цветеньем одарила.

Я сердце свое в тонэ[44] закалил,

и сердце стало вспыльчивым и буйным.

И всё ж порою из последних сил

тянул я лямку — одинокий буйвол.

О старость, приговор твой отмени

и детского не обмани доверья.

Не трогай палисадники мои,

кизиловые не побей деревья.

Позволь, я закатаю рукава.

От молодости я изнемогаю —

пока живу, пока растет трава,

пока люблю, пока стихи слагаю.

1956

МЕТЕХИ[45]

Над Метехи я звезды считал,

письменам их священным дивился.

В небесах, как на древних щитах,

я разгадывал знаки девиза.

Мне всегда объясняла одно

эта клинопись с отсветом синим —

будто бы не теперь, а давно,

о Метехи, я был твоим сыном.

Ты меня создавал из ребра,

из каменьев твоих сокровенных,

и наказывал мне серебра

не жалеть для нарядов военных.

Пораженный монгольской стрелой,

я дышал так прощально и слабо

под твоей крепостною стеной,

где навек успокоился Або [46].

За Махатской горой [47]много дней

ты меня окунал во туманы,

колдовской паутиной твоей

врачевал мои бедные раны.

И, когда-то спасенный тобой,

я пришел к тебе снова, Метехи.

Ворожи над моей головой,

обнови золотые доспехи.

Одари же, как прежде, меня

Йорским [48]облаком и небесами,

подведи под уздцы мне коня,

чтоб скакать над холмами Исани [49].

А когда доскажу все слова

и вздохну так прощально и слабо,

пусть коснется моя голова

головы опечаленной Або.

1958

«Две округлых улыбки — Телети и Цхнети…»

Две округлых улыбки — Телети и Цхнети [50],

и Кумиси и Лиси [51]— два чистых зрачка.

О, назвать их опять! И названия эти

затрудняют гортань, как избыток глотка.

Подставляю ладонь под щекотную каплю,

что усильем всех мышц высекает гора.

Не пора ль мне, прибегнув к алгетскому камню,

высечь точную мысль красоты и добра?

Тих и женственен мир этих сумерек слабых,

но Кура не вполне обновила волну

и, как дуб, затвердев, помнит вспыльчивость сабель,

топот конских копыт, означавший войну.

Этот древний туман так не полон — в нём стрелы

многих луков пробили глубокий просвет.

Он и я — мы лишь известь, скрепившая стены

вкруг картлийской столицы на тысячу лет.

С кем сражусь на восходе и с кем на закате,

чтоб хранить равновесье двух разных огней:

солнце там, на Мтацминде [52], луна на Махате [53],

совмещенные в небе любовью моей.

Отпиваю мацони [54], слежу за лесами,

за небесами, за посветлевшей водой.

Уж с Гомборской горы [55] упадает в Исани

первый луч — неумелый, совсем молодой.

Сколько в этих горах я камней пересилил!

И тесал их и мучил, как слово лепил.

Превозмог и освоил цвет белый и синий.

Теплый воздух и иней равно я любил.

И еще что я выдумал: ветку оливы

я жестоко и нежно привил к миндалю,

поместил ее точно под солнце и ливни.

И все выдумки эти Тбилиси дарю.

1958

ПО ПУТИ В СВАНЕТИЮ[56]

Теперь и сам я думаю: ужели

по той дороге, странник и чудак,

я проходил?

Горвашское ущелье [57],

о, подтверди, что это было так.

Я проходил. И детскую прилежность

твоей походки я увидел.

Ты

за мужем шла покорная, —

но нежность,

сиянье нежности взошло из темноты.

Наши глаза увиделись.

Ревниво

взглянул твой муж.

Но как это давно

случилось.

И спасла меня равнина,

где было мне состариться дано.

Однако повезло тому, другому, —

не ведая опасности в пути,

по той дороге он дошел до дому,

никто не помешал ему дойти.

Не гикнули с откоса печенеги,

не ухватились за косы твои,

не растрепали их.

Не почернели

глаза твои от страха и любви.

И, так и не изведавшая муки,

ты канула, как бедная звезда.

На белом муле, о, на белом муле

в Ушгули [58] ты спустилась навсегда.

Но всё равно — на этом перевале

ликует и живет твоя краса.

О, как лукавили, как горевали

глаза твои, прекрасные глаза.

1958

ЗАДУМАННОЕ ПОВЕДАЙ ОБЛАКАМ

А после — шаль висела у огня,

и волосы, не знавшие законов

причёски, отряхнулись от заколок

и медленно обволокли меня.

Я в них входил, как бы входил в туман

в горах сванетских, чтобы там погибнуть,

и все-таки я их не мог покинуть,

и я плутал в них и впадал в обман.

Так погибал я в облаке твоем.

Ты догадалась — и встряхнула ситом,

пахнуло запахом земным и сытым,

и хлеб ячменный мы пекли вдвоем.

Очаг дышал всё жарче, всё сильней.

О, как похожи были ты и пламя,

как вы горели трепетно и плавно,

и я гостил меж этих двух огней.

Ты находилась рядом и вокруг,

но в лепете невнятного наречья,

изогнутою, около Двуречья [59]

тебя увидеть захотел я вдруг.

Чуть не сказал тебе я: «О лоза,

о нежная, расцветшая так рано…»

В Сванетии не знают винограда,

я не сказал. И я закрыл глаза.

Расстались мы. И вот, скорей старик,

чем мальчик, не справляюсь я с собою,

и наклоняюсь головой седою,

и надо мной опять туман стоит.

Верни меня к твоим словам, к рукам.

Задуманное облакам поведай,

я догадаюсь — по дождю, по ветру

Прошу тебя, поведай облакам!

1958

ДЕВЯТЬ ДУБОВ[60]

Мне снился сон — и что мне было делать?

Мне снился сон — я наблюдал его.

Как точен был расчет — их было девять:

дубов и дэвов. Только и всего.

Да, девять дэвов, девять капель яда

на черных листьях, сникших тяжело.

Мой сон исчез, как всякий сон. Но я-то,

я не забыл то древнее число.

Вот девять гор, сужающихся кверху,

как бы сосуды на моем пути.

И девять пчел слетаются на квеври

и квеври [61]тех — не больше девяти.

Я шел, надежду тайную лелея

узнать дубы среди других лесов.

Мне чудится — они поют «Лилео»[62].

О, это пенье в девять голосов!

Я шел и шел за девятью морями.

Число их подтверждали неспроста

девять ворот, и девять плит Марабды [63],

и девяти колодцев чистота.

Вдруг я увидел: посреди тумана

стоят деревья. Их черты добры.

И выбегает босиком Тамара

и девять раз целует те дубы.

Я исходил все девять гор. Колени

я укрепил ходьбою. По утрам

я просыпался радостный. Олени,

когда я звал, сбегали по горам.

В глаза чудес, исполненные света,

всю жизнь смотрел я, не устав смотреть.

О, девять раз изведавшему это

не боязно однажды умереть.

Мои дубы помогут мне. Упрямо

я к их корням приникну. Довезти

меня возьмется буйволов упряжка.

И снова я сочту до девяти.

1959

ОТ ЭТОГО ПОРОГА…

От этого порога до того

работы переделал я немало.

Чинары [64] я сажал — в честь твоего

лица, что мне увидеть предстояло.

Пока я отыскал твои следы

и шел за ними, призванный тобою,

состарился я. Волосы седы.

Ступни мои изнурены ходьбою.

И всё ж от этой улицы до той

я собирал оброненные листья,

и наблюдали пристально за мной

прохожих озадаченные лица.

То солнце жгло, то дождик лил — всего

не перескажешь. Так длинна дорога

от этого порога до того

и от того до этого порога.

И все-таки в том стареньком дому

всё нашими населено следами,

и где-то там, на чердаке, в дыму,

лежит платок с забытыми слезами.

От этого и до того огня

ты шила мне мешок для провианта.

Ты звездную одела на меня

рубаху. Ты мешок мой проверяла.

От этого порога до того

я шел один среди жары и стужи,

к бокам коней прикладывал тавро,

и воду пил, толок я воду в ступе.

Я плыл по рекам и не знал — куда,

и там, пока плыла моя пирога,

я слышал, как глаголила Кура —

от этого и до того порога.

1959

В СИГНАХИ[65], НА ГОРЕ

Я размышлял в Сигнахи, на горе,

над этим миром, склонным к переменам.

Движенье неба от зари к заре

казалось мне поспешным и мгновенным.

Еще восхода жив и свеж ожог,

и новый день лишь обретает имя,

уже закатом завершен прыжок,

влекущий землю из огня в полымя.

Еще начало! — прочности дневной

не научились заново колени.

Уже конец! — сомкнулось надо мной

ночное благо слабости и лени.

Давно ли спал младенец-виноград

в тени моей ладони утомленной?

А вот теперь я пью вино и рад,

что был так добр к той малости зеленой.

Так наблюдал я бег всего, что есть,

то ликовал, то очень огорчался,

как будто, пребывая там и здесь,

раскачивал качели и качался!

1962

Карло Каладзе[66]

«Летит с небес плетеная корзина…»

Летит с небес плетеная корзина.

Ах, как нетрезвость осени красива!

Задор любви сквозит в ее чертах.

В честь истины, которую мы ждали,

доверимся младенчеству маджари [67]!

А ну-ка чашу! Чашу и черпак.

Опустимся пред квеври на колени,

затем поднимем брови в изумленье:

что за вино послал нам нынче Бог!

Пылают наши щёки нетерпеньем,

и, если щёки не утешить пеньем,

что делать нам с пыланьем наших щёк?

Лоза хмельная ластится к ограде.

Не будем горевать о винограде —

душа вина бессмертна и чиста.

Пусть виночерпий, как и подобает,

услады виноградарям добавит —

им подобает усладить уста.

1961

«Когда расцеловал я влагу…»

Когда расцеловал я влагу

двух глаз твоих и совершенство

их нежной мрачности постиг,

сказал я: я имел отвагу

жить на земле и знать блаженство

я жил, я знал, и Бог простит.

Сегодня я заметил странность,

увы, заметил я, что море

твой образ знает и творит:

в нём бодрствует твоя усталость,

и губы узнают в нём горе

тех слёз твоих, о, слёз твоих.

1966

«Я повторю: „Бежит, грохочет Терек“…»

А. Твардовскому[68]

Я повторю: «Бежит, грохочет Терек».

Кровопролитья древнего тщета

И ныне осеняет этот берег:

Вот след клинка, вот ржавчина щита.

Покуда люди в жизнь и смерть играли,

Соблазном — жить — их Терек одарял.

Здесь нет Орбелиани [69] и Ярали [70],

Но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял.

Пленяет зренье глубина Дарьяла,

Познать ее не все обречены,

Лишь доблестное сердце выбирало

Красу и сумрак этой глубины.

— Эгей! — я крикнул. Эхо не померкло

До этих пор. И если в мире есть

Для гостя и хозяина проверка, —

Мой гость, проверим наши души здесь.

Да, здесь, где не забыт и не затерян

След путника, который, в час беды,

В Россию шел, превозмогая Терек,

Помедлил и испил его воды.

Плач саламури [71] еле слышен в гуле

Реки священной. Мой черёд настал

Испить воды, и быть «тергдалеули» [72],

И распахнуть пред гостем тайну скал.

Здесь только над вершиной перевала

Летят орлы на самый синий свет.

Здесь золотых орлов как не бывало.

Здесь демона и не было и нет.

Войди сюда не гостем — побратимом!

Водой свободной награди уста!

Но ты и сам прыжком необратимым,

Уже взошел на крутизну моста.

В минуту этой радости высокой

Осанка гор сурова и важна,

И где-то, на вершине одинокой,

Всё бодрствует живая тень Важа.

1966

«Быть может, всё это и впрямь сновиденье…»

Сны о Грузии — вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.

Белла Ахмадулина

Быть может, всё это и впрямь сновиденье,

А вовсе не утро? Вовсе не Белла?

Вот занавес дрогнул в тревожном смятенье,

Вот дверь приоткрылась неслышно, несмело.

Я вглядывался в молодую улыбку,

Предвосхищенную шелестом платья,

Завороженную предутренней зыбью,

Преображенную хмелем заката.

Я сразу заметил, как звонок тот голос,

Сопровождаемый вздохами свиты.

Я поклонился виденью — войдите! —

Оно же на сон и на явь раскололось.

Старейшине бражников и стихотворцев,

Мне по душе и застолье и бденье,

Но если строка не запенится солнцем,

Я к черту пошлю и слух свой и зренье.

Но вы поглядите — замолкла и Белла,

И птицей-певуньей выгнула шею.

О, нет, не слова ей нужны, а напевы —

Душу свою нам излить, хорошея.

О утро! Ты все предвосхитило мудро:

Мгновенье прекрасно, — значит, извечно!

По капельке блеск его и свеченье

Красуются на бокалах и люстрах.

И разве мы глухи и слепы? И разве

Ласка и нежность ее не об этом?

И что же есть сон, как не память тех празднеств

Выстраданных и воспетых поэтом?

И сон этот в руку… Явилась — исчезла.

Нам ли судить и судачить — мы квиты.

Пришла, приземлилась и снова к небесной

Стезе воспарила. Все с тою же свитой.

«С гор и холмов, ни в чем не виноватых…»

С гор и холмов, ни в чем не виноватых,

к лугам спешил я, как учил ручей.

Мой голос среди троп витиеватых

служил витиеватости речей.

Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка,

как если бы затеяли кусты

от любопытства солнечного света

таить секрет глубокой темноты.

Я покидал ручей: он ведал средство

мои два слова в лепет свой вплетать,

чтоб выдать тайну замкнутого сердца,

забыть о ней и выпытать опять.

Весть обо мне он вынес на свободу,

и мельницы, что кривы и малы,

с той алчностью присваивали воду,

с какою слух вкушает вздор молвы.

Ручей не скрытен был, он падал с кручи,

о жернов бился чистотою лба,

и, навостривши узенькие уши,

тем жалобам внимали желоба.

Общительность его души исторгла

речь обо мне. Напрасно был я строг:

смеялся я, скрывая плач восторга,

он — плакал, оглашая мой восторг.

Пока миниатюрность и нелепость

являл в ночи доверчивый ручей,

великих гор неколебимый эпос

дышал вокруг — божественный, ничей.

В них тишина грядущих гроз гудела.

В них драгоценно длился каждый час.

До нас, ничтожных, не было им дела,

сил не было — любить, ничтожных, нас.

Пусть будет так! Не смея, не надеясь

занять собою их всевышний взор,

ручей благословляет их надменность

и льется с гор, не утруждая гор.

Простим ему, что безобидна малость

воды его, — над малою водой

плывет любви безмерная туманность,

поет азарт отваги молодой.

Хвала ручью, летящему в пространство!

Вы замечали, как заметил я, —

краса ручья особенно прекрасна,

когда цветет растение иа[73].

1967

«Эти склоны одела трава…»

Эти склоны одела трава.

Сколько красок сюда залетело!

А меня одолели слова.

Слово слабой душой завладело.

Как всё желто, бело и красно!

Знать, и мак свою силу здесь тратил.

Как понять пестроту? Всё равно!

Погляди и забудь, о читатель.

Нет, и Бог не расстелет ковра

одноцветного, не расписного.

Я лелеял и помнил слова,

но не понял — где главное слово.

Всем словам, что объемлет язык,

я был добрый и верный приятель,

Но какое ж мне выбрать из них,

чтоб тебе угодить, о читатель?

1967

«На берегу то ль ночи, то ли дня…»

На берегу то ль ночи, то ли дня,

над бездною юдоли, полной муки,

за то, что не отринули меня,

благодарю вас, доли и дудуки.

Мои дудуки, саламури, стон

исторгшие, и ты, веселый доли,

взывают к вам вино, и хлеб, и соль:

останьтесь в этом одиноком доме.

Во мне привычка к старости стара.

Но что за ветер в эту ночь запущен?

Мне, во главе пустынного стола,

осталось быть и страждущим, и пьющим.

Играет ветер в тени, в голоса,

из винной чаши, утомившей руки,

в мои глаза глядят мои глаза,

что влюблены в вас, доли [74]и дудуки [75].

Но для Тбилиси, что возжег свечу,

не вы ли были милы и родимы?

Кому пресечь ту хрупкость по плечу?

Кто смел не пожалеть вас, побратимы?

Без вас в ночи всё сиро и мертво.

Покуда доли воплощает в звуки

все перебои сердца моего, —

мой стон звучит в стенании дудуки.

1967

НА СМЕРТЬ ПОЭТА

В горле моём заглушенного горя мгновенье —

вот преткновенье для вздоха, и где дуновенье

воздуха? — Вымер он весь иль повеять ленится?

Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе [76].

Гогла, твой дом опален твоим жаром последним,

Грозный ожог угрожает деревьям соседним.

Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым,

проклятый пеплом, горит и становится пеплом.

Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой, —

как же ты занят своей огнедышащей мукой!

Доблестный Мцыри [77], скиталец нездешней пустыни,

где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне?

Слово одно исцелит твое бедное горло,

ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла!

Смертная мука пребудет блаженством всего лишь,

если гортань ты о ней говорить приневолишь.

Лютую смерть, бездыханную участь предмета

вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта.

Грузии речь, ликованье, страданье, награда,

не покидай Леонидзе так рано, не надо,

лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете,

лишь без тебя для него бесполезно бессмертье.

1966

«Вот виноградник, но я виноградного сока…»

Вот виноградник, но я виноградного сока

не собиратель, а созерцатель. Смешно

сердцу от боли: зачем одинокому столько

лоз виноградных, в которых погибнет вино?

Я одинок. Претерпел я и муку, и скуку

жить, когда солнце уходит за мыс, вон — за тот,

О, мой Нодар, если встретишь Джансуга — Джансугу

всё же скажи: пусть придет, когда солнце зайдет.

Вот что я вспомнил, Нодар, этим утром, Я вспомнил

птиц твоих бедных. Да, птиц твоих бедных беру.

Миг воспаренья и время уныния — сон лишь,

вместе придите, ведь я — не смогу, не приду.

Что же мне делать? Мне нечего делать. Всех истин

скорбь я узнал: эта скорбь велика.

Не говорите другим: поздравительных писем

больше не пишет, уже не напишет рука.

По-колдовство! Волшебство! Мой несбывшийся, робкий

почерк — не к чайкам ли, чтобы лететь и дрожать

белою почтою над равнодушной Европой,

писем столь белых не станут же дома держать.

В море и в сердце такого объема и роста

длится минута, что ей миновать я не дам.

С-с-с — это море и удочка, просьба и проза,

что мне другие! А ты — разгадаешь, Нодар.

Что с этим небом, чей пламень склоняется к мысу,

но не склонился? Не вечен ли этот закат?

Я без тебя и последнего мрака не мыслю.

В сумерках этих войди, напевая, в мой сад.

Есть благодать: уберечь поднебесные гроздья.

Я бы содеял вино, если б знал для кого,

Будь здесь хозяин — прошу драгоценного гостя.

То и другое сложу, это строки Карло.

Нам лишь сентябрь подыграет. Беспечно, бесслезно

свидимся, друг, и Джансуга с собой позови.

Щуришься ты как от солнца, иль щурится солнце

Так вот, как ты.

В крайний миг бытия и любви.

ЖИЗНЬ ЛОЗЫ

Новелла в четырех действиях

I

Солнце гуляет по-над берегами Иори,

Зной непомерный свершился, а день в половине.

Лютое солнце спалило поля — не его ли

Станем учить, как лелеять цветы полевые?

Все-таки, все-таки только природе, доверюсь:

Книга горы, где любая глава — виноградник,

Рукопись солнца: сложенная гением ересь,

Вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных!

Чу! Виноградарей песня зовет не меня ли

Зрением слез созерцать этот край изобилья?

Если умру и забудусь — небес и Манави [78]

Встреча и в том забытье да не будет забыта!

Если б строку совершенной лозе уподобить!

Я — только голос, чтоб хору всё пелось и пелось,

Я — только глаз, чтобы взгляд был всевидяще-добрым,

Видя и ведая зелень, и вольность, и прелесть.

Не шелохнувшись, мгновение длится, как время.

Разве помыслишь о зле, о вражде и о вздоре?

Я не случайно избрал для любви и доверья

Бег, и стремленье, и легкую поступь Иори.

Солнце — мое! И на радостях мне захотелось

Солнце, как шапку, забросить в небесную чащу.

Тот, только тот, кто в уста целовал ркацители [79],

Видел светило, вмещенное в винную чашу!

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,

Твое и мое одинаковы сердцебиенья.

Ты — прежде, ты — мастер, я — твой подражатель.

И пусть! —

Тебе посвящу ученичество стихотворенья.

II

Слава, Манави, тому, кто затеял однажды

Вечность любви, и сады, и судьбу, и угодья.

Крепость в руинах, и та изнывает от жажды

Верить в бессмертье цветения и плодородья.

Мертв от рожденья, то верит в скончание света,

Свет будет длиться — без перерыва и риска.

Ты виноградник, поведай, как было всё это:

Лоз исчисление — триста, и триста, и триста.

Воздух прозрачен, как будто отсутствует вовсе,

Помысел сердца в нём явственно опубликован.

Домики эти всегда помышляют о госте,

Пялясь в пространство высокими лбами балконов.

Сразу, врасплох, со спины — на ликующий полдень

Обрушился град, нещадная грянула ярость.

Пал виноградник и смертного мига не понял,

Черное облако, смерти слепая всеядность.

Только минута прошла: непогода с погодой

Насмерть схватились непоправимо и быстро.

Солнце опомнилось. Полдень очнулся спокойный.

Нет ни того, кто убит, ни того, кто убийца.

Мертвой лежит драгоценная малость и радость,

Веточка, чудо, казненное детство побега,

И улетучилась, и не сбылась виноградность…

Вёдро. Глаза прозревают от влаги от века.

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс:

Бессонница крови, ямб [80] — пауза и ударенье.

Во мне — твоя кровь. Золотой виноградиной уст,

Тебя восхваляя, свершается стихотворенье.

III

Было — но есть, ибо память не знает разлуки

С временем прошлым, и знать не научится вскоре.

Ношею горя обремененные руки.

Памятник битве неравной. Безмолвие скорби.

Брат виноградарь, когда бы глупей иль умнее

Был, я б забыл о былом, но не рано ль, не рано ль?

В наших зрачках те события окаменели,

Сердце прострелено градом, о брат виноградарь.

Если нахмурюсь и молвлю: — Я помню. Ты помнишь?

Мне собеседник ответит: — Ты помнишь? Я помню.

Жизнь — это средство смертельно рвануться на помощь

Жизни чужой: человеку, и саду, и полдню.

Что из того, что навряд ли и трёх очевидцев

Бой пощадил, чтобы длилась суровая тризна,

Может быть, трое осталось из тех арагвинцев [81],

Много и мало их было, а было их триста.

Женщины реяли, черные крылья надевши,

В высях печали, которую ум не постигнет.

Встань, виноградник, предайся труду и надежде!

Ты — непреклонен, вовек ты не будешь пустынен.

Ты, как и я, завсегдатай горы зеленейшей.

Я, как и ты, уроженец и крестник Манави.

Сводит с ума — так родим, и громоздок, и нежен

Поскрип колес до отверстого входа в марани!

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,

Благоговею пред страстью твоею к даренью.

Ты мою кровь понукаешь спешить, тороплюсь:

Благодаренье окажется стихотвореньем.

IV

Хочет лоза говорить, повисая бессильно,

Изнемогая, вздыхая всё тише и реже.

Чтобы потом сожаление нас не бесило,

Пусть говорит! Как добры ее чудные речи!

— Может быть, дух испущу — и тогда не отчаюсь.

Я одолею меня испытующий ужас.

Непрерываемость жизни, любви неслучайность,

Длительность времени — мне отведенная участь.

Вечно стремлюсь, как Иори и как Алазани [82],

Как продвиженье светил в глубине мирозданья,

Тысячелетья меня провожают глазами,

Вечно стремлюсь исцелить и утешить страданья,

Помню грузин, что о Грузии так трепетали:

О, лишь возьми мою жизнь, и дыханье, и трепет.

Жизнь не умеет забыться для сна и печали,

И виноградник живет, когда бедствие терпит.

Дудочки осени празднество нам возвестили.

Слушайте, воины и земледельцы, мужчины!

Той же рукою, которой меня вы взрастили,

Ввысь поднимите с великою влагой кувшины.

Жажда — была и, как горе, сплыла, миновала,

Быть не быть — не колеблясь и не канителя.

Тот, кто на солнце смотрел сквозь стакан ркацители,

Может сказать: меня солнце в уста целовало!

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,

Тот пульс, что во мне, это только твое повторенье,

Пока он так громок, насыщен тобой и не пуст,

Прошу: о, прими подношение стихотворенья!

Ираклий Абашидзе[83]

КОРНИ

Вознесен над Евфратом и Тигром,

сверху вниз я смотрел на века,

обведенные смутным пунктиром,

цвета глины и цвета песка.

И клонилась, клонилась средь ночи

к Междуречью[84] моя голова.

Я без страха глядел в его очи,

словно в очи заснувшего льва.

Там, вверху, я оплакал утрату

тех времен, что теперь далеки,

когда белая темень Урарту[85]

вдруг мои осенила зрачки.

И когда в повороте капризном

промелькнул, словно тень меж ресниц,

дорогой и таинственный призрак

шумерийских и хеттских границ [86].

Приласкать мои руки хотели, —

но лишь воздух остался в руках, —

голубей, обитавших в Халдее [87],

в разоренных ее облаках.

Что-то было тревожное в этом

вихревом и высоком дыму,

белым цветом и розовым цветом

восходившем к лицу моему.

О, куда бы себя ни умчала,

свой исток да припомнит река!

Кровь моя обрела здесь начало

и меня дожидалась века.

В скольких женщинах, скольких мужчинах

билась пульсов моих частота.

Так вино дозревает в кувшинах

и потом услаждает уста.

И пока тяжелы мои корни

посреди занесенных полей,

я — всего лишь подобие кроны

над могилою этих корней.

ХВАМЛИ[88]

Я, как к женщинам, шел к городам.

Города, был обласкан я вами.

Но когда я любил Амстердам,

в Амстердаме я плакал о Хвамли.

Скромным жестом богини ко мне

протянула ты руки, Эллада [89].

Я в садах твоих спал, и во сне

видел Хвамли я в день снегопада.

О Эмпайр [90], по воле твоей

я парил высоко над Гудзоном [91].

Сумма всех площадей и полей

представлялась мне малым газоном.

Но твердил я: — О Хвамли, лишь ты,

лишь снегов твоих вечный порядок,

древний воздух твоей высоты

так тяжел моим лёгким и сладок.

Гент[92], ответь мне, Родос [93], подтверди —

вас ли я не любил? И не к вам ли

я спешил, чтоб у вас на груди

опечаленно вспомнить о Хвамли?

Благодарствуй, земля! Женских глаз

над тобой так огромно свеченье.

Но лишь раз я любил. И лишь раз

всё на свете имело значенье.

Воплотивший единственность ту,

Хвамли, выйди ко мне из тумана,

и вольюсь я в твою высоту —

обреченный, как сын Амирана.

ОПУСТЕВШАЯ ДАЧА

Увы, ущелие пустое!

Давно ли в сетке гамака

желтело платьице простое,

как птица в глубине силка?

Давно ли женщина глядела

глазами чуть наискосок?

Кто улетел? Что улетело

и след впечатало в песок?

Давно ль смородиной зеленой

играли пальчики любви

и на веранде застекленной

шел спор меж милыми людьми?

Но кто ж возник здесь? Что возникло?

Кто плакал и не вытер слёз?

Какой бесчинствовал возница?

Куда увез? Зачем увез?

Под сенью бедного ореха

чего я жду? Кого я жду?

Какого голоса и смеха?

Какого шепота в саду?

Так утром, при погоде славной,

я шел меж опустевших дач,

овеянный печалью сладкой

и предвкушеньем неудач.

«Я книгочей, я в темень книг глядел…»

Я книгочей, я в темень книг глядел,

я звездочет, я созерцал пространство,

невежда, я не ведал — где предел любви,

что беспредельна и прекрасна.

Есть край бескрайним лепетам молитв,

и мера есть безмерным лептам плача.

Как я молился! Сколько слёз пролил!

Избыток муки — вот моя удача.

Я ранен был, и мертв, и снова жил,

и, в бесконечной грусти мирозданья,

грущу о том, что мало послужил

оплошности чрезмерного страданья.

ДАЛЕКАЯ ШХЕЛДА[94]

Тот снег — в ожидании нового снега,

скажу лишь о нём, остальное я скрою.

И прошлой зимой длилось действие неба

над Шхелдою, над осиянной горою.

Свеченья и тьмы непрестанная смена —

вот опыт горы, умудряющий разум.

Тот снег в ожидании нового снега —

в недвижности, но и в азарте прекрасном.

Неистовый дух, вечно алчущий света,

молящийся, страждущий и дерзновенный.

Тот снег в ожидании нового снега.

Далекая Шхелда и сумрак вселенной.

1958

КАМЕНЬ

Я сравнивал. Я точен был в расчетах.

Я применял к предметам власть свою.

Но с тайною стихов неизреченных

что мне поделать? С чем я их сравню?

Не с кладом ли, который вдруг поранит

корыстный заступ, тронувший курган?

Иль равен им таинственный пергамент,

чей внятный смысл от всех сокрыл Кумран [95]?

Иль есть в них сходство с недрами Армази,

присвоившими гибель древних чаш?

Их черепки сверкнут светлей алмаза,

но не теперь, — когда настанет час.

Иль с Ванскими пещерами [96]? Забава

какой судьбы в тех знаках на стене?

Или с Колхидой [97], копья и забрала

хранящей в темноте и тишине?

Нет, с нежным чудом несвершенной речи

сравниться могут — не сравнявшись с ней —

лишь вещей Мцхеты сумрачные свечи,

в чьем пламени живет душа теней.

Не искушай, метафора, не мучай

ни уст немых, ни золотых чернил!

Всему, что есть, давно уж выпал случай —

со всем, что есть, его поэт сравнил.

Но скрытная, как клинопись на стенах,

душа моя, средь бдения и снов,

всё алчет несравнимых, несравненных,

несказанных и несказанных слов.

Рука моя спешит предаться жесту —

к чернильнице и вправо вдоль стола.

Но бесполезный плач по совершенству —

всего лишь немота, а не слова.

О, как желает сделаться строкою

невнятность сердца на исходе дня!

Так, будучи до времени скалою,

надгробный камень где-то ждет меня.

1959

«Ты увидел? Заметил? Вгляделся…»

Ты увидел? Заметил? Вгляделся?

В мире — прятанье, поиск, игра:

улепётывать с резвостью детства,

притаиться, воскликнуть: «Пора!»

Обыскав ледники и теплицы,

перестав притворяться зимой,

март взывает: «Откликнись, Тбилиси!

Ты — мой баловень, неженка мой».

Кутерьма адресатов и почты:

блеск загара грустит по лицу,

рыщет дерево: где его почки?

Не они ль утаили листву?

Ищет сад — пребывания втайне,

ищет ливень — пролиться куда,

что скрывает Куры бормотанье,

что теряет и ищет Кура?

Наконец все находят друг друга,

всех загадок разгадка ясна,

и внутри драгоценного круга

обретает Тбилиси весна.

1959

ВЕСНА

Деревья гор, я поздравляю вас:

младенчество листвы — вот ваша прибыль,

вас, девушки, затеявшие вальс,

вас, волны, что угодны юным рыбам,

вас, небеса, — вам весела гроза,

тебя, гроза, — тобой полны овраги,

и вас, леса, глядящие в глаза

расплывчатым зрачком зеленой влаги,

я поздравляю с пчёлами луга,

я поздравляю пчёл с избытком мёда

и эту землю с тем, что велика

любви и слёз беспечная погода.

Как тяжек труд пристрастия к весне

и белый свет так бел, что видеть больно.

Но заклинаю — не внемлите мне,

когда скажу: «Я изнемог. Довольно».

1969

«Жаждешь узреть — это необходимо…»

Жаждешь узреть — это необходимо

(необходимо? зачем? почему?), —

жаждешь узреть и собрать воедино

всё, что известно уму твоему.

Жаждешь, торопишься, путаешь, Боже,

вот сколько нужно: глаза, голоса,

горе… А радости? Радости тоже!

Радости, шалости и чудеса!

Жаждешь и думаешь: помню ль? могу ли?

Вечер в Риони, клонящий к слезам

солнцем и свадьбою: «Лиле»… «Макрули» [98]

И Алазань? Как забыть Алазань?

Жаждешь в душе твоей, в бедном ковчеге,

соединить без утрат и помех

всё, что творится при солнце и снеге:

речи, поступки, и солнце, и снег.

Жаждешь… Но если, Всевышним веленьем,

вдруг обретешь это чудо и жуть,

как совладаешь с чрезмерным виденьем,

словом каким наречешь его суть?

1969

Григол Абашидзе[99]

ПАМЯТЬ

В час, когда осень щедра на дожди

и лихорадка осину колотит,

глянешь — а детство блестит позади

кроткой луною, упавшей в колодец.

Кажется — вовсе цела и ясна

жизнь, что была же когда-то моею.

Хрупкий узор дорогого лица

время сносило, как будто монету.

Мой — только памяти пристальный свет,

дар обладания тем, чего нет.

«Я сам не знаю, что со мной творится…»

Я сам не знаю, что со мной творится:

другой красы душа не понимает,

и холм чужбины в зрении двоится,

и Грузию мою напоминает.

Ее свеча восходит солнцем малым

средь звезд и лун, при ветреной погоде.

Есть похвала тому, что изумляет:

о, как это на Грузию похоже.

Природе только слово соразмерно.

Смотрю, от обожания немею

и всё, что в этом мире несравненно,

я сравниваю с Грузией моею.

Из стихов Турмана Торели[100]

1. НА БОЙНЕ

Грянула буря. На празднестве боли

хаосом крови пролился уют.

Я, ослепленный, метался по бойне,

где убивают, пока не убьют.

В белой рубашке опрятного детства

шел я, теснимый золой и огнем,

не понимавший значенья злодейства

и навсегда провинившийся в нём.

Я не узнал огнедышащей влаги.

Верил: гроза, закусив удила,

с алым закатом схватилась в овраге.

Я — ни при чем, и одежда бела.

Кто убиенного слышал ребенка

крик поднебесный, — тот проклят иль мертв.

Больно ль, когда опьяневшая бойня

пьет свой багровый и приторный мёд?

Я не поддался двуликому ветру.

Вот я — в рубахе, невинной, как снег.

Ну, а душа? Ее новому цвету

нет ни прощенья, ни имени нет.

Было, убито, прошло, миновало.

Сломаны — но расцвели дерева…

Что расплывается грязно и ало

в черной ночи моего существа?

2. ЕДИНСТВЕННЫЙ СВЕТ

Глядит из бездны прежней жизни остов.

Потоки крови пестуют ладью.

Но ждет меня обетованный остров,

чьи суть и имя: я тебя люблю.

Лишь я — его властитель и географ,

знаток его лазури и тепла.

Там — я спасен. Там — я Святой Георгий [101],

поправший змия. Я люблю тебя.

Среди растленья, гибели и блуда

смешна лишь мысль, что губы знали смех.

Но свет души, каким тебя люблю я,

в былую прелесть красит белый свет.

Ночь непроглядна, непомерна стужа.

Куда мне плыть — не ведомо рулю.

Но в темноте победно и насущно

встает сиянье: я тебя люблю.

Лишь этот луч хранит меня от бедствий,

и жизнь темна, да не вполне темна.

Меж обреченной плотью и меж бездной

есть дух живучий: я люблю тебя.

Так я плыву с ослепшими очами.

И я еще вдохну и пригублю

заветный остров, где уже в начале

грядущий день и я тебя люблю.

Иосиф Нонешвили [102]

«Вот я смотрю на косы твои грузные…»

Вот я смотрю на косы твои грузные,

Как падают,

как вьются тяжело…

О, если б ты была царицей Грузии, —

О, как тебе бы это подошло!

О, как бы подошло тебе приказывать! —

Недаром твои помыслы чисты:

Ты говоришь —

и города прекрасного

В пустыне

намечаются

черты!

Вот ты выходишь в бархате лиловом,

Печальная и бледная слегка,

И, умудренные твоим прощальным словом,

К победе

устремляются

войска.

Хатгайский шелк пошел бы твоей коже.

О, как бы этот шелк тебе пошел.

Чтоб в белой башне

из слоновой кости

Ступени целовали твой подол.

Ты молишься —

и скорбь молитвы этой

Так недоступна нам и так светла,

И нежно посвящает Кошуэта[103]

Тебе одной свои колокола.

Орбелиани пред тобой, как в храме,

Молчит по мановению бровей.

Потупился седой Амилахвари[104]

Пред царственной надменностью твоей.

Старинная ты,

но не устарели

Твои черты… Светло твое чело.

Тебе пошла бы нежность Руставели…

О, как тебе бы это подошло!

Как я прошу…

Тебе не до прошений,

Не до прощений

и не до меня…

Ты отблеск славы вечной и прошедшей

И озаренье нынешнего дня!

1940

Анна Каландадзе[105]

МРАВАЛЖАМИЕР[106]

Твоим вершинам,

белым и синим,

Дарьялу и Тереку,

рекам твоим,

твоим джигитам,

статным и сильным,

а также женщинам,

верным им, —

мравалжамиер, многие лета!

Твоим потокам,

седым потокам,

твоим насупленным ледникам,

предкам твоим

и твоим потомкам,

их песням,

танцам

и смуглым рукам —

мравалжамиер, многие лета!

Твоим героям.

делам их ратным,

их вечной памяти на земле,

твоим языкам и наречьям разным,

лету,

осени,

весне

и зиме —

мравалжамиер, многие лета!

Горам и ущельям,

низу и долу,

каждому деревцу во дворе,

Волге твоей,

и Днепру,

и Дону,

Сырдарье и Амударье —

мравалжамиер, многие лета!

Твоим строителям неутомимым,

могучей

жизни

живой струе,

тебе, овеянной светом и миром,

тебе,

моей дорогой стране, —

мравалжамиер, многие лета!

1952

«Все, что видела и читала…»

Где же еще Грузия другая?

Гр. Орбелиани

Все, что видела и читала,

всё —

твое,

о тебе,

с тобой.

В моём сердце

растет чинара,

ночью ставшая голубой.

И в минуту самую грустную

предо мною одна,

дорогая,

ты, прекрасная Грузия.

«Где же еще Грузия другая?»

О луга моей Карталинии,

олени с большими рогами

и такие хрупкие лилии,

что страшно потрогать руками

Ты об этом помнить велишь мне.

Я смотрю на тебя,

не мешая,

край,

овеянный былым величьем…

«Где же еще Грузия другая?»

Травы синие

лягут на плечи.

С этих трав

я росинки сняла.

О мои виноградные плети!

О Тетнульди [107] большие снега!

Зажигаются звёзды со звоном,

искры белые

извергая.

Я слежу

за далеким их зовом:

«Где же еще Грузия другая?»

Пусть герои твои умирали —

слава их

разнеслась далеко.

Прямо к солнцу

взмывает Мерани,

и печально звучит

«Сулико».

Живы Алуда [108] и Лела.

Устал Онисэ [109],

размышляя.

О родина песен и лета!

«Где же еще Грузия другая?»

С тихими долгими песнями

проходят

твои вечера.

Плачут

горийские персики,

когда наступает пора.

Они нависают с ветки.

Ветка густая,

большая.

Разве ты не одна на свете?

«Где же еще Грузия другая?»

1945

«Ты такое глубокое, небо грузинское…»

Ты такое глубокое,

небо грузинское,

ты такое глубокое и голубое.

Никто из тех, кто тебе грозился,

приюта не обрёл под тобою.

Ни турки, ни персы

и ни монголы

не отдохнули под тобой на траве,

не заслонили цветов магнолий,

нарисованных на твоей синеве.

Ошки [110]

и Зарзма [111],

и древний Тао [112]

поют о величье твоем,

о небо!

Птицы в тебе летают

и теряются в тебе,

голубом…

1945

«Вот солнце на носки привстало…»

Вот солнце

на носки привстало,

и город потянулся сонно.

Ему быть темным

не пристало.

Входило солнце

в город солнца.

И воздух был прозрачный,

ранний,

просвечивающий изнутри.

Стоял Тбилиси, как Ираклий[113]

у древней крепости Нари.

Такая ли была погода,

когда в Тифлис вступали персы

и не сдавались им подолгу

его воинственные песни?

1945

ВХОДИЛА В ГУРИЮ[114] КАЛАНДА[115]

Я помню изгородь под инеем.

Снег падал тихо и светло.

Кричит петух — и вспоминаю я

мое гурийское село.

Проламывалась наледь тонкая

под грузом шага моего,

и лаяла устало Толия,

сама не зная, на кого.

Похожий на большую букву,

один на вековом посту

дуб укрывался, словно в бурку,

в свою дырявую листву.

Глубокий снег следы марали,

тропинка далеко вела,

и возле вещего марани

был ветер пьяным от вина.

Всё это — где-то и когда-то,

но позабыть о том нельзя…

Входила в Гурию каланда

и чичилаки[116] нам несла.

1945

«Охотники легко и дерзко раскладывают западни…»

Охотники легко и дерзко

раскладывают западни.

Здесь ходит горная индейка —

ее подстерегут они.

О, по опасной той аллее

мы пробегаем много дней.

Как годовалые олени,

пугаемся своих теней.

О, будь, индейка, осторожна,

не проходи по той тропе.

Ты слышишь? —

Горестно,

тревожно

твой милый

плачет о тебе.

1945

«Громче шелести, осина…»

Громче шелести,

осина,

громче, мать-земля, гуди.

Живы мы!

И зло и сильно

сердце прыгает в груди.

Лес!

У нас есть листья,

губы —

целоваться,

говорить.

О, гуди — пусть эти гуды

будут в воздухе бродить!

1945

«Когда прохожу по долине росистой…»

Когда прохожу

по долине росистой,

меня,

как ребенка,

смешит роса.

Цветы

приоткрывают

ресницы,

к моим глазам

обращают глаза.

Я вижу

движение каждого пестика,

различаю границу

утра и дня.

Ветер,

подай мне цветок персика,

травой и листьями

обсыпь меня!

Я,

эти цветы нашедшая,

хочу,

чтоб они из земли вылезали.

И как сумасшедшая —

о, сумасшедшая! —

хохочет трава

с растрепанными волосами.

Деревья сняли

свои драгоценности

и левой пригоршней

меня забросали.

Вот драгоценности —

все они в целости,

Деревья,

вы понимаете сами.

Я тоже,

я тоже сошла с ума.

Всего мне мало,

и всё мне мало!

Хохочет,

хохочет —

не я сама! —

хохочет,

хохочет сердце мое!

И ты

на исходе этого дня

листьями и травою прогоркшей

обсыпь меня,

да, обсыпь меня,

но только правой пригоршней!

1945

«О бабочек взлеты и слеты…»

О бабочек взлеты и слеты!

Может быть, я ошибаюсь.

То слезы,

то добрые слезы.

Я плачу

и улыбаюсь.

Я выросла в поле,

где на травинках

капли росы навешены.

Я веточка,

полная зеленых кровинок,

срезанная невеждами.

Я стану свирелью,

свирелью зеленой!

Нагряну к вам трелью,

трелью залетной!

Я —

этого воздуха обитательница,

не страшащаяся ничего,

Я —

плачущая обладательница

сердца твоего.

С горных пастбищ,

для любви навеяна,

медленно

я поднимаюсь кверху.

О земля,

если б ты мне не верила, —

я бы обратилась

к ветру:

— О ветер,

докажем,

докажем скорей,

докажем каждому,

что я —

свирель.

Дохни —

и медленно и жалобно

польется песня

из зеленого желоба

И прислушаются люди чутко,

и уловят

мое дыхание,

и поймут они

силу чувства,

обращенного в это звучание,

1945

«Он безмолвствует…»

Он безмолвствует,

спит на крышах,

но вот он гудеть начинает,

и тогда

на зеленых крыльях

поднимаются

к солнцу

чинары.

Страх перед ним осилив,

плача от тяжкой печали,

взмывают мои осины,

шевеля

большими плечами.

1945

«Перекликаются куропатки…»

Перекликаются куропатки…

И, рассеивая аромат,

в том парке

и в этом парке

цветы танцуют и говорят.

Опьяненные ими долины

в пятнах света и темноты,

и опять,

опять неделимы

бабочки

и цветы.

Ветры землю проветривают,

начинаясь там,

у реки.

Пчелы волшебниц проведывают.

Сплетничают мотыльки.

Который год,

о, который год

повторяются эти порядки.

Сумерки опускаются с гор…

Исступленно перекликаются куропатки.

1945

ТУТА

Чего,

чего же хочет тута?

Среди ветвей ее темно.

Она поскрипывает туго,

как будто просится в окно.

Она вдоль дома так и ходит,

след оставляет на траве.

Она меня погладить хочет

рукой своей по голове.

О тута,

нужно в дом проникнуть

и в темноте его пропасть,

и всей корой ко мне приникнуть,

и всей листвой ко мне припасть.

«Когда наступит ночь…»

Когда наступит ночь

и вычернит

все камни и цветы вокруг,

когда на небе месяц вычертит

свой точный

неразрывный круг

и склонятся ко сну

все травы,

все люди,

все живые твари, —

луч месяца соединится

со снегом чистым, молодым,

то белым светом озарится,

то розовым,

то голубым.

Их поцелуй так тих,

так светел.

Магнолиями пахнет ветер.

Лишь палочкою выручальной

там птица вдалеке стучит.

Кавкасиони[117] величавый

всё видит,

слышит

и молчит.

1945

«Что делает весна…»

Что делает весна

с владениями роз?

Ей хочется

заботой их порадовать.

Шиповник

медленный свой замечает рост,

и начинают веточки подрагивать.

Как голосят

влюбленные пернатые

над каждою лужайкой и тропой!

А вот цветы, поникшие,

примятые,

перемешанные с травой.

Их, верно, парни девушкам дарили.

У тех же, видно,

помыслы свои:

они сбегают весело

в долины,

где новые цветы и соловьи.

«О ты, чинара…»

О ты, чинара,

взмывшая высоко, —

страшны ли тебе ветер и гроза?

На фоне просветлевшего востока

ты открываешь медленно глаза.

Всей кожей на рассвете холодея,

ты распуши листву

и так замри,

безмолвная,

как Тао и Халдея,

соединеньем неба и земли.

Назначена

для страсти и восторга

бровей твоих

надменная краса…

О, ты, чинара,

взмывшая высоко, —

страшны ли тебе ветер и гроза?!

1945

РАЗГОВОР С ЧИАМАРИЕЙ [118]В ДЕНЬ ПОБЕДЫ

О медлительная побелка

этих яблоневых лепестков!

Так здравствуй, победа,

победа,

победа во веки веков!

Выходи,

чиамария,

празднуй,

тонко крылышками трубя.

Мои руки совсем не опасны —

мои руки ласкают тебя.

Возмужавшей земле обожженной

не управиться

с новой травой.

Где наш враг?

Он лежит,

пораженный

справедливой и меткой стрелой.

Чиамария,

как мы тужили,

как мы плакали,

горе терпя,

но смеется

герой Цицишвили [119],

защитивший меня и тебя.

Чиамария,

мир, а не горе!

И, вступая в привычки труда,

тут степенно пройдется Никора [120],

и воскреснет за ним борозда.

Как Никора доволен работой!

Как глаза его добро глядят!

Я стою среди луга рябого.

«Гу-гу-гу…»

Это вязы гудят…

1946

Я СОВСЕМ МАЛЕНЬКАЯ ВЕТОЧКА

Вот я стою — не женщина, не девочка,

и ветер меня гладит по плечам,

Я — маленькая-маленькая веточка.

Садовник, утоли мою печаль.

Садовник, заслони меня от ветра:

мои он разоряет лепестки.

Что сделаю я, маленькая ветка?

Ведь у меня ни слова, ни руки.

О, подойди, скажи: не солгала ты,

ты, маленькая веточка, прости.

А ветер — он буян и соглядатай,

и ты меня от ветра защити.

1946

СКАЖИ МНЕ, ЧИАМАРИЯ…

Чиамария, чиамария,

отшумел этот дождик сполна.

Ты такая смешная и маленькая.

Чиамария, где ты спала?

Твои крылышки, верно, простыли,

когда капля тебя волокла.

Я кажусь тебе тенью в пустыне, —

так я рядом с тобой велика.

Чиамария, в чем твоя радость?

Эти крапинки кто намечал?

Чиамария, в чем наша разность?

Ведь и мне этот дождь не мешал.

«Какие розовые щёки…»

Маленькой Виоле

Какие розовые щёки,

и в каждой светит по костру,

и глаз голубенькие щёлки

еще не клонятся ко сну.

О девочка,

что «Деда-эна»[121]

тебе расскажет о земле?

Как виноград лисица ела?

Как заяц белым стал к зиме?

С какою трогательной грустью

ты плачешь! Вздрагивают плечики,

Зачем лисице с белой грудью

попались маленькие птенчики?!

О, радость первого незнания!

Ты выговорила едва

цветов красивые названия:

«a-и нар-ги-зи, a-и и-а»[122]

Всё в маленьком твоем рассудке

запечатлелось, но опять

ласкаешь пестрые рисунки.

Устала книжка,

хочет спать.

День к вечеру переломился.

Вот месяц вышел и горит,

а язычок не утомился.

Смеется он

и говорит.

Жизнь будет сложная и долгая.

О девочка,

запомни так:

страна твоя большая,

добрая,

она вся в реках и цветах.

А ты играешь с мамой в ладушки —

тебе ли думать о судьбе!

Ромашки,

маки

или ландыши —

что больше нравится тебе?

1946

ЛАДО АСАТИАНИ[123]

Вспомнят меня, как Никалу[124],

наступят на теплую могилу мою.

Ладо Асатиани

Где-то поблизости

солнце и ветры

дадут акации

зацвести поскорей,

и осыплются эти белые ветви,

осыплются

над могилой твоей.

Я-то знаю,

что под этою елью

ты уснул,

положив свою голову в маки.

Взбудораженный любовью,

наполненный ею,

ты лежишь,

как лежат все поэты и маги.

А земля наполняется парусами

и цветами,

которые тебя так манили…

А Пиросмани?

О, Пиросмани

придет к твоей теплой могиле…

Ты умер, окончился,

но снова прокрался

в эту жизнь.

Велики твои радость и грусть.

О весна! Взгляни, сколь она прекрасна!

А цветы всё падают и падают тебе на грудь…

1946

«Долгой жизни тебе…»

Долгой жизни тебе,

о фиалка!

Твоим синим и милым глазам.

Чтобы ветром тебя не сразило!

Чтобы градом тебя не задело!

Чтоб тебя не ушибли ногой!

1946

«О, пусть ласточки обрадуют нас вестью…»

О, пусть ласточки обрадуют нас вестью

о появлении первых роз.

Пусть мотылек

поцелуется с яблоневой ветвью

и та приоткроет свой маленький рот

О, снова март,

и снова это деленье

на голубое с зеленым

с примесью красок других.

Цветы начинаются на земле,

поднимаются на деревья,

и март

раскрывает

их.

«Тень яблони…»

Тень яблони

живет на красивом лугу.

Она дышит,

пугливо меняет рисунок

Там же живет самшит,

влюбленный в луну,

одетый кольчугой росинок.

Цикады собираются оркестрами.

Их музыка

достойна удивленья,

и шепчутся с деревьями окрестными

около растущие деревья.

А к утру затихнет их шепот,

погаснет

и ветром задунется,

О, есть что-то,

безмерно заставляющее задуматься…

1946

МОЛИТВА ЗМЕИ

Как холодна змея,

красива,

когда черты ее видны.

Все крапинки ее курсива

так четко распределены.

Внимая древнему мотиву,

она касается земли

и погружается в молитву,

молитву страшную змеи.

Знать, душу грешную свою

с надеждой Богу поверяет,

в молитве с нею порывает

и просит:

«Бог, прости змею!»

О, нету,

нету больше мочи! —

и к скалам приникает грудь,

и вдруг таинственная грусть

змеиные заслонит очи.

И будет шепот этот литься

с ее двойного языка,

пока вокруг сухие листья

толкают руки ветерка.

Сейчас пусти ее в пески,

не попрекни смертельным делом —

с глазами,

полными тоски,

и к солнцу обращенным телом.

Пусть отстоит

свою молитву,

и чудно полосы свернет,

и сквозь просвирник [125]и малину

всей кожей крапчатой сверкнет.

Пусть после этих странных таинств

она взовьется вдалеке,

чтоб отплясать свой страшный танец

как будто с бубнами в руке.

Так пусть отпляшет разудало,

своими кольцами звеня.

Быть может,

старый узундара[126]

сегодня выберет змея…

1946

«Татарка девушка…»

Татарка девушка,

сыграй на желтом бубне,

здесь, возле рынка, где кричит баран.

Татарка девушка,

нарушим эти будни,

отпразднуем торжественно байрам[127].

О, сколько клиньев,

красных и сиреневых,

в себя включает

странный твой наряд

Сплетенья маленьких монет серебряных

на шее твоей тоненькой горят!

Возьми свой бубен.

Пусть в него вселится

вся молодость твоя и удальство.

Пусть и моя душа повеселится

на празднике веселья твоего.

БУБНЫ

Когда я говорить устану,

когда наскучат мне слова,

когда я изменю уставу

веселости и торжества, —

выходят из подвалов бубны

тогда,

о, именно тогда,

все их движения так буйны,

и песня их так молода.

Осенним солнцем залитые,

они на площади сидят,

и бьют в ладошки золотые

и весело вокруг глядят.

ЗВЕЗДЫ

Апрельская тихая ночь теперь.

Те птицы и эти

свои голоса сверяют.

О звёзды, —

невозможно терпеть,

как они сверкают,

как они сверкают!

Земле и небу

они воздают благодать

и, нарушая

темноту этой ночи,

сверкают,

сверкают —

издалека видать! —

мои звёзды и твои очи.

Теперь апрельская тихая ночь,

и глаза

к ней медленно привыкают.

О звёзды, —

мне это всё невмочь, —

как они сверкают!

Как они сверкают!

1952

«Как пелось мне и бежалось мне…»

Как пелось мне и бежалось мне,

как хотелось

петь и бежать!

Недоверчивой и безжалостной

мне никогда не бывать.

Когда месяц встает

за крепостной стеной

Орбелиани,

там,

вдалеке,

я, как дудка, следую за тобой

и отражаюсь в реке.

Идешь ли ты за арбою,

или у родника

стоишь, —

я иду за тобою,

и походка моя легка.

Недоверчивой и безжалостной никогда

мне не бывать с тобой.

Поверь,

когда засияет звезда

предрассветная

во мгле голубой, —

это ты мне свой посылаешь привет,

просишь помнить,

не забывать

Недоверчивой и безжалостной —

нет! —

мне никогда не бывать!

1953

О МАГНОЛИЯ, КАК Я ХОЧУ БЫТЬ С ТОБОЙ!

За листом твоим,

листом дорогим,

не угнаться —

он летит по воде и по суше.

Так и сердце его:

другим, другим,

другим его сердце послушно.

О моя магнолия,

лист твой поднят ветром —

не видать тебе твоего листа.

Наверно, не помнит он меня,

наверно, не помнит,

конечно, не помнит он моего лица.

Девятиглазого солнца

и бушующих морей

мы несем любовь,

только ты и я.

Но почему он не помнит

об этой любви моей,

почему, магнолия,

он не помнит меня?

У тебя, быть может,

был такой же час,

и он снова вернется,

и всё это развеется?..

Нет, чтобы южные ветры

навеки покинули нас,

мне что-то не верится,

что-то не верится.

Как он горд, магнолия,

как он горд.

Но с нами любовь

и цвет голубой

прекрасных морей,

прекрасных гор.

О магнолия, как я хочу быть с тобой!

1953

ОБЛАКА

Грозы и солнца перемирие,

и облака несут утрату

дождя —

над всем:

над пирамидами,

над Хеттой,

Мидией [128],

Урарту.

И радуга —

грозы напарница —

встает,

и пенится Кура.

Куда теперь они направятся?

Куда? Не ведаю.

Куда?

1953

В ШИОМГВИМИ[129]

Железный балкон,

уютный и ветхий.

О, люди редко бывают тут.

Зато миндаль

сюда наклоняется веткой,

и липы опадают,

когда отцветут.

Эти деревья намного старше,

намного старше,

чем я и ты.

Но неужели

этим деревьям не страшно

одиночество келий и темноты?

1954

ПО ДОРОГЕ В БЕТАНИЮ[130]

Шиповник,

смородина,

и черника,

и боярышник иногда.

Дождь прошел…

И привольно и дико

по горам сбегает вода.

Мы идем…

И холодные, ясные

дуют ветры.

Деревья дрожат.

На тропинке —

каштановые,

ясеневые

и дубовые

листья лежат.

Мы подходим к ущелью Самадло.

Снова дождь нас вводит в обман.

Я хочу быть с тобою.

Сама я —

словно горы и словно туман.

Шиповник,

смородина,

и черника,

и боярышник иногда.

Дождь прошел…

И привольно и дико

по горам сбегает вода.

1954

«Снег аджаро-гурийских гор…»

Снег аджаро-гурийских гор,

моих гор родных,

О, какой там большой простор,

какой чистый родник!

Маленькая мельница на Губазеули[131]

у ворот моего двора.

Там лавровишни давно уснули,

и роса их сладка и добра,

О родина,

уже, наверное, год

я не видалась с ней!

Снег аджаро-гурийских гор,

туман и снег…

1954

«Над Зедазени[132] мерцает Венера…»

Над Зедазени мерцает Венера [133],

мерцает Венера бледным огнем.

Забыть бы его!

Но она велела

помнить о нём,

думать о нём.

Сколько звуков,

какая музыка странная!

Постоим

молчаливо в этом огне.

Что несет нам Венера,

прекрасная, старая?

— Счастье, конечно.

И тебе.

И мне.

1954

В ЗЕДАЗЕНИ

Лето заканчивается поспешно,

лето заканчивается на дворе.

Поспела ежевика,

ежевика поспела

и боярышник на горе.

Листвою заметает овраги,

здесь эхо такое большое да ломкое.

А небо над ущельем Арагви

всё такое же синее и далекое.

Хорошо иметь его,

хорошо иметь его

в сердце…

О, как стройна

дорога на Имеретию [134],

дорога на Имеретию

прямая, словно струна.

Как эти места чисты и добры,

как быстро здесь дни летят.

Над Зедазени шелестят дубы,

дубы шелестят…

1955

Я СЛЕЧУ, СИРЕНЬ…

Небо синее,

нет у неба предела

здесь, близко,

и там, далеко.

Появилось облачко

и поредело.

Небу

тайну хранить нелегко.

Я прикрою веки,

прикрою веки,

чтобы мир едва голубел и серел.

Слечу я

на твои синие ветки,

на твои синие ветки

слечу,

сирень!

Я буду петь твоим мелким цветочкам,

о, буду петь,

буду только петь —

твоим прожилкам,

крапинкам,

точкам,

потому что не смогу утерпеть.

Я буду петь голосисто и тонко.

Как мне хочется петь, сирень!

Никому так не хочется!

Может быть, только

небу хочется так же синеть.

О облака!

Я догнать их надеюсь,

я за ними следую

всегда и сейчас.

Но куда я денусь?

О, никуда не денусь,

сирень,

от твоих сиреневых глаз.

О, зачем мне скрывать эту тайну?

Навеки,

навсегда

одного хочу.

Я слечу на твои синие ветки,

на твои синие ветки слечу.

1955

«Что за ночь — по реке и по рощам…»

Что за ночь — по реке и по рощам!

Что за ночь окружает меня!

Ты кричишь: «Эй, паромщик, паромщик!»

Но вокруг ни души, ни огня.

Как далеки и Дзегви [135], и Мцхета,

и таинственный месяц в реке.

Он молчит, но так слышимо это.

Что он думает там, вдалеке?

1955

«Я тебя увенчаю короной…»

Я тебя увенчаю короной,

я тебе жемчугов надарю.

Захочу я — и славой короткой,

громкой славой тебя наделю.

А когда ты затихнешь в восторге,

я сама засмеюсь, удивлюсь.

Для тебя я взошла на востоке,

для тебя я на запад склонюсь.

«Свирель поет печально…»

Свирель поет печально,

стройно,

и птица напрягает мускулы.

О, как задумчиво и строго

акация

внимает музыке.

Взлетает птица

выше,

выше,

туда,

где солнце и цветенье,

а маленькая ветка вишни

хранит ее прикосновенье.

1955

«Самшвилде[136], фиалковая тропка…»

Самшвилде, фиалковая тропка…

Голос задержал меня неробкий:

— Что проходишь равнодушно мимо?

Ведь тот самый я — я твой любимый!..

— Так же точно и других, мой друг,

ранили твои стрела и лук…

Только, знаешь, как это ни странно,

разные у каждой в сердце раны!..

1955

Из чехословацкой тетради

ВЛТАВА[137]

Влтава сверкает у моста Карла[138],

слегка касаясь плакучих ив,

Я — в Чехии,

И сбывается карта,

и превращается в город,

и город красив.

О Влтава,

стремительная погоня

воды за ветром.

И высокий туман.

О Влтава,

ты чиста и покойна,

как сердце чехов

и всех добрых славян.

Так глубока твоя каждая капля,

и в каждой огни,

и огни горят.

Вода засыпает у острова Кампа[139],

ивы склоняются и говорят.

Уже зацветают каштаны Праги,

и занимается новый день.

Исполненная отваги и правды,

встает Яна Гуса [140]строгая тень.

Город украшен серебряными венками,

они посвечивают всю ночь до утра.

Так чтут героев, погибавших веками,

желавших тебе,

о Прага,

добра.

Рассвет возникает туманно и жидко.

Память сражений чиста и строга.

На горе Виткова сражался Жижка[141]

и отвел от города руки врага.

О Чехия,

суровая кара

всегда постигала врагов твоих.

Влтава сверкает у моста Карла,

слегка касаясь плакучих ив.

ПРАЖСКАЯ ВЕНЕЦИЯ

Подвластные прежнему навыку,

дома

опираются

на воду.

Всё, как в Венеции.

Я поверить готова.

Но где же, Венеция,

твоя гондола?

Где же,

Венеция,

гондольеры твои?

Где их гортанные песни любви?

Где баркаролы старинные звуки?

Где итальянок прекрасные руки?

НА ВЫСТАВКЕ МЕКСИКАНСКИХ ХУДОЖНИКОВ В БРАТИСЛАВЕ

Это синие горы Ромеро Ороско.

Этой земли

каждая малая пядь.

«Прощай», — я ухожу.

«Здравствуй», —

о, робко

я возвращаюсь опять.

О строгое и нежное месиво

дождя,

и солнца,

и свежей травы.

Это ты, Мексика?

Это ты, Мексика, —

с бахромчатой шляпой вокруг головы.

Поет гитара.

И возвышаются росло

синие горы.

Я на синие горы гляжу.

Я приближаюсь к тебе, Ромеро Ороско,

и опять ухожу.

ЗЛАТА УЛИЧКА[142]

На этой улице,

в потёмках старины,

всё двигалось в каком-то мертвом темпе.

Здесь госпожа таинственная Тепи

вещала и разгадывала сны.

Она, накидку черную надевши,

шептала и впадала в немоту.

Исполнены отчаянной надежды,

алхимики смотрели в темноту.

И, извиваясь, словно тело кобры,

горело пламя, выбившись из сил,

но мертвенно отсвечивали колбы:

«Беспомощен ты, мудрый эликсир».

Здесь слышны звоны дальние Лореты [143].

И только камни помнят:

в старину

надменные придворные поэты

здесь хаживали, вперившись в луну.

Прославиться им, бедным,

дал ли Бог?

Но ты живешь,

всё так же строг и волен,

к поверженным взывавший Далибор [144],

ты, гордый дух,

ты, неподкупный воин.

Умолкли те зловещие уста,

и в воздухе, пронизанном грачами,

так расцветает и шумит листва

деревьев, примыкающих к Градчанам [145].

«В соборе Витта…»[146]

В соборе Витта,

о, святого Витта,

безмолвен малахитовый орган,

и лишь звучат расписанные плиты,

отчетливо ответствуя шагам.

И поступь здесь осмыслена, как танец,

и высотою заслонен предел.

О добрый чародей-венецианец,

как величаво кистью ты владел!

О стены древние!

Как хорошо вас видно!

Ты рисовал здесь,

и орган играл.

В соборе Витта,

о, святого Витта,

безмолвен малахитовый орган.

ТЕЧЕТ ДУНАЙ…

О, быстрое движение сини

и голубизны…

Прикрываются веки,

и кажется —

в Дунае шелестят осины

и кверху поднимаются ветки.

Покойный,

как добрая эта страна,

течет он.

Сверкает его струя.

О Дунай,

стремительный,

как стрела, —

как величава поступь твоя!

ЮЛИУС ФУЧИК В ПРАГЕ

Вот я над Влтавой встала,

цветок держа в руке.

Играет тихо Влтава

на золотом песке.

Весенней доброй правдой

весенних добрых дней

сияет день над Прагой

и надо мною — в ней.

И, молодо бунтуя,

сливаются, плеща,

шуршанье ив, и туи,

и лавра, и плюща.

О Прага,

я волнуюсь!..

Я представляю, как

двором тюремным

Юлиус[147]

шагал с цветком в руках.

Дитя двора тюремного,

мерцал, как огонек,

чуть синий,

чуть сиреневый,

чуть беленький цветок.

Но как бессмертна юность

и солнце надо мной,

так ты бессмертен,

Юлиус,

среди живых — живой.

Вот, вместе с нами празднуя,

под уличный галдёж

свободной гордой Прагою

свободный ты идешь.

Идешь ты, не сутулясь.

Ты молод и высок.

И ты смеешься, Юлиус,

и даришь мне цветок!

1956–1958

Арчил Сулакаури[148]

«Опять нет снега у земли…»

Опять нет снега у земли.

Снег недоступен и диковин.

Приемлю солнцепёк зимы,

облокотясь о подоконник.

Дымы из труб — как словеса,

чей важный смысл — абракадабра,

и голубые небеса

дивятся странности подарка.

Я даровал бы крышам снег,

будь я художник иль природа, —

иначе совершенства нет

в пейзаже с тенью дымохода.

Михаил Квливидзе[149]

Я И ТЫ

Лиле

О, уезжай! Играй, играй

В отъезд. Он нас не разлучает.

Ты — это я. И где же грань,

Что нас с тобою различает?

Я сам разлуку затевал,

Но в ней я ничего не понял.

Я никогда не забывал

Тебя. И о тебе не помнил.

Мне кажется игрой смешной

Мое с тобою расставанье.

Ты — это я. Меж мной и мной

Не существует расстоянья.

О глупенькая! Рви цветы,

Спи сладко иль вставай с постели.

Ты думаешь, что это ты

Идешь проспектом Руставели[150]?

А это — я. Мои глаза

Ты опускаешь, поднимаешь,

Моих знакомых голоса

Ты слушаешь и понимаешь.

И лишь одно страшит меня

И угрожает непрестанно:

Ты — это я! Ты — это я!

А если бы меня не стало?

1962

ПАН[151]

Старый дуб, словно прутик, сгибаю,

Достаю в синем небе орла.

Я один колоброжу, гуляю,

Гогочу, как лихая орда.

Я хозяин заброшенных хижин,

Что мелькают в лесу кое-где.

Осторожный и стройный, как хищник,

Жадно я припадаю к еде.

Мне повадно и в стужу, и в ветер

Здесь бродить и ступать тяжело.

Этот лес — словно шкура медведя,

Так в нём густо, темно и тепло.

Я охотник. С тяжелою ношей

Прихожу и сажусь у огня.

Я смеюсь этой темною ночью,

Я один — и довольно с меня!

Сказки сказываю до рассвета

И пою. А кому — никому!

Я себе открываю всё это.

Я-то всё рассужу и пойму.

Я по бору хожу. Слава бору!

Город — там, где отроги темны.

Мне не видно его. Слава Богу,

Даже ветер с другой стороны.

Только облако в небе. Да эхо.

Да рассвет предстоящего дня.

Лишь одно только облако это, —

Нет знакомых других у меня!

С длинным посохом, долгие годы,

Одинокий и вечный старик,

Я брожу… И, как крепость свободы,

В чаще леса мой домик стоит!

1946

БЕГСТВО ОТ ТЕБЯ В МЦХЕТУ

О, как дожди в то лето лили!

А я бежал от нас двоих.

Я помню мертвенные лики

Старух молящихся,

До них, —

О, не было до них мне дела,

Их вид меня не поражал.

Я помню лишь, как ты глядела,

Как улыбалась…

Я бежал!

И здесь, в старинной Мцхете вещей,

Смеялся я, от солнца слеп,

Но в этой клинописи вечной

Твоей руки я видел след.

Ты здесь играла, рисовала,

Ты и тогда была умна

И камням этим раздавала

Иероглифы и имена.

Гора лежала, словно буйвол, —

Так тяжела и высока,

У ног ее, в движенье буйном,

Текла и падала река.

И ворот неба был распахнут,

И синевою обжигал,

И луг был заново распахан…

А я — всё от тебя бежал!

Зеленые, как у рыбачки,

Глаза мне виделись твои, —

Я словно в каменной рубашке

Спасался от твоей любви.

Я помню плач и конский храп.

Как долго мной ты помыкала!

Я гордо превращался в храм,

Но… это мне не помогало!

1948

ГАГРА[152]

Меж деревьев и дач — тишина.

Подметание улиц. Поливка.

Море… поступь его тяжела.

Кипарис… его ветка поникла.

И вот тонкий, как будто игла,

Звук возник и предался огласке:

Начинается в море игра —

В смену темной и светлой окраски.

Домик около моря. И ты,

Только ты, только я — в этом доме.

И неведомой формы цветы

Ты приносишь и держишь в ладони.

И один только вид из окна:

Море, море вокруг — без предела.

Спали мы. И его глубина

Подступала и в окна глядела.

Мы бежали к нему по утрам,

И оно нас в себя принимало.

И текло по плечам, по рукам,

И легко холодком пронимало.

Нас вода окружала, вода, —

Литься ей и вовек не пролиться.

И тогда знали мы, и тогда,

Что недолго все это продлится.

Всё смешается: море и ты,

Вся печаль твоя, тайна и прелесть,

И неведомой формы цветы,

И травы увядающей прелость.

В каждом слове твоем — соловьи

Пели, крылышками трепетали.

Были губы твои солоны,

Твои волосы низко спадали…

Снова море. И снова бела

Кромка пены. И это извечно.

Ты была? В самом деле была,

Или нет? Это мне неизвестно.

1950

КОНЕЦ ОХОТНИЧЬЕГО СЕЗОНА

Октябрь. Зимы и лета перепалка.

Как старый фолиант без переплёта —

потрепанная ветром ветхость парка.

И вновь ко мне взывает перепёлка.

Зовет: — Приди, губитель мой родимый.

Боюсь я жить в моем пустынном поле.

Охотник милосердный и ретивый,

верши судьбу моей последней боли. —

Но медлю я в ночи благословенной,

украшенной созвездьями и тишью.

И безнадежно длится во вселенной

любовь меж мной и этой странной птицей.

С ТЕХ ПОР

Сколько хлопьев с тех пор,

сколько капель,

сколько малых снежинок в снегу,

сколько крапинок вдавлено в камень,

что лежит на морском берегу,

сколько раз дождик лил по трубе,

сколько раз ветерок этот дунул, —

столько раз о тебе, о тебе,

столько раз о тебе я подумал!

1954

«„О милая!“ — так я хотел назвать…»

«О милая!» — так я хотел назвать

ту, что мила, но не была мне милой.

Я возжелал свободы легкокрылой,

снедал меня ее пустой азарт.

Но кто-то был — в дому, или в толпе,

или во мне… Он брал меня за локоть

и прекращал моих движений легкость,

повелевая помнить о тебе.

Он был мой враг, он врал: «Прекрасна та».

Ты, стало быть. Ты не была прекрасна.

Как мне уйти, я думал, как прокрасться

туда, где нет тебя, где пустота?

Как он любил, как он жалел твою

извечную привычку быть любимой!

Всё кончено. Побег необходимый

я никогда уже не сотворю.

Но кто он был, твоим глазам, слезам

столь преданный, поникший пред тобою?

Я вычислял и мудростью тупою

вдруг вычислил, что это был я сам.

ИЗ НЕПОСЛАННОГО ПИСЬМА

Как сверкают и брызгают капли.

По Москве мое тело бредет.

А душа моя — в Картли, о, в Картли,

Одинокая, клич издает.

Там, где персики,

персики,

персики,

Где сияет и пахнет земля,

Там, где держатся пчёлы за пестики

Белоснежных цветов миндаля…

Я — такой же, как в прежние годы,

Седина моя в счет не идет.

Но душа моя, вырвавшись в горы,

В Карталинии

клич

издает!

1960

«В ночи непроходимой, беспросветной…»

В ночи непроходимой, беспросветной

Являлась смерть больной душе моей

И говорила мне: — За мною следуй!.. —

И я молчал. И следовал за ней.

Я шел за ней до рокового края.

В пустое совершенство глубины

Вела стена — холодная, сырая.

Я осязал каменья той стены.

Подумал я в живой тоске последней,

Внушающей беспамятство уму:

«Неужто опыт мудрости посмертной

Я испытаю раньше, чем умру?»

Я видел тайну, и открытье это

Мне и поныне холодит чело:

Там не было ни темноты, ни света,

Ни тишины, ни звука — ничего.

1961

НА СМЕРТЬ Э. ХЕМИНГУЭЯ[153]

Охотник непреклонный!

Целясь,

ученого ты был точней.

Весь мир оплакал драгоценность

последней точности твоей.

1961

ТИЙЮ

Эстонской девушке по имени Тийю

Чужой страны познал я речь,

И было в ней одно лишь слово.

Одно — для проводов и встреч,

Одно — для птиц и птицелова.

О Тийю! Этих двух слогов

Достанет для «прощай» и «здравствуй»,

В них знак немилости и зов,

И «не за что», и «благодарствуй».

О Тийю! В слове том слегка

Будто посвистывает что-то,

В нём явственны — акцент стекла

Разбитого и птичья нота.

Чтоб «Тийю» молвить, по утрам

Мы все протягивали губы.

Как в балагане — тарарам,

В том имени — звонки и трубы.

И наконец, — о, как добра! —

Долга, как плеть, проста, как парус,

На голос птиц и серебра,

Оправдывать высокопарность, —

Всплывала Тийю сквозь пласты

Воды морской и белой пены…

О скромница, как все пловцы!

Бесстыдница, как все сирены!

О, слово «Тийю»! Им одним,

Единственно знакомым словом,

Прощался я с лицом твоим

И с берегом твоим сосновым.

Тий-ю! (Как голова бела!)

Тий-ю! (Не плачь, какая польза!)

Тий-ю! (Прощай!)

Тий-ю! (Всегда!)

Как скоро всё это… как поздно…

1962

«Когда бы я, не ведая стыда…»

Когда бы я, не ведая стыда,

просил прохожих оказать мне милость

иль гения нелепая звезда

во лбу моём причудливо светилась, —

вовек не оглянулась бы толпа,

снедаемая суетой слепою.

Но я хотел поцеловать тебя

и потому был окружен толпою.

Пойдем же на вокзал! Там благодать,

там не до нас, там торопливы речи.

Лишь там тебя смогу я целовать —

в честь нашей то ль разлуки, то ли встречи.

1962

В ПОЕЗДЕ

Между нами — лишь день расстоянья.

Не прошло еще целого дня

От тебя — до меня, до сиянья

Глаз твоих, провожавших меня.

А за окнами — горы и горы.

Деловое движенье колес.

День. О Господи! Годы и годы

Я твоих не касался волос!

Я соседа плечом задеваю.

«Эхе-хе!» — я себе говорю.

Разговор о тебе затеваю.

У окошка стою. И курю.

1963

ДАЧНАЯ СЮИТА

Старомодные тайны субботы

соблюдают свой нежный сюжет.

В этот сад, что исполнен свободы

и томленья полночных существ,

ты не выйдешь — с таинственным мужем

ты в столовой сидишь допоздна.

Продлевают ваш медленный ужин

две свечи, два бокала вина.

И в окне золотого горенья

все дыханья, все жесты твои

внятны сердцу и скрыты от зренья,

как алгетских садов соловьи.

ПЕСНЯ

Я, как гроза, угрюм. А ты горда,

как город, превзошедший города

красой и славой, светом и стеклом.

И вряд ли ты займешься пустяком

души моей. Сегодня, как всегда,

уходят из Тбилиси поезда.

Уходят годы. Бодрствует беда

в душе моей, которая тверда

в своей привычке узнавать в луне

твое лицо, ниспосланное мне.

Но что луне невзрачная звезда!

Уходят из Тбилиси поезда.

Уходит жизнь — не ведаю куда.

Ты не умрешь. Ты будешь молода.

Вовеки оставайся весела.

Труд двух смертей возьму я на себя.

О, не грусти в час сумерек, когда

уходят из Тбилиси поезда.

1966

«Он ждал возникновенья своего…»

Он ждал возникновенья своего

из чащ небытия, из мглы вселенной.

Затем он ждал — всё к этому вело —

то юности, то зрелости степенной.

Печально ждал спасения любви,

затем спасенья от любви печальной.

Хвалы людей и власти над людьми

он ждал, словно удачи чрезвычайной.

Когда он умер, он узнал про смерть,

что только в ней есть завершенность жеста.

Так первый раз сумел он преуспеть

вполне и навсегда, до совершенства.

«Родное — я помню немало родных…»

Родное — я помню немало родных

и лиц, и предметов… Но сколько?

Родное — всего лишь холодный родник,

потрогаешь камень — и скользко,

и чисто,

и весело,

и глубоко.

Дышать там легко, а видать — далеко.

В подоле горы, в подоле горы

подольше гори, подольше гори…

А он говорит и на солнце горит,

и всё это так не расскажется.

О сердце, немало ты примешь обид

и всё же потом не раскаешься…

МАСШТАБЫ ЖИЗНИ

Как комната была велика!

Она была, как земля, широка

И глубока, как река.

Я тогда не знал потолка

Выше ее потолка.

И все-таки быстро жизнь потекла,

Пошвыряла меня, потолкла…

Я смеялся, купался и грёб…

О детских печалей и радостей смесь:

Каждое здание — как небоскрёб,

Каждая обида — как смерть!

Я играл, и любимой игрой

Был мир — огромный, завидный:

Мир меж Мтацминдою и Курой,

Мир меж Курой и Мтацминдой…

Я помню: у девушки на плечах

Загар лежал влажно и ровно,

И взгляд ее, выражавший печаль,

Звал меня властно и робко.

Я помню: в реке большая вода,

Маленькие следы у реки…

Как были годы длинны тогда,

Как они сейчас коротки!

«Когда я целую тебя…»

Когда я целую тебя,

ты на цыпочки привстаешь, —

ты едва до меня достаешь,

когда я целую тебя…

Как я мало еще совершил,

Я — как путник в далеком пути.

Словно до недоступных вершин,

до тебя мне идти и идти.

СЕВЕРНАЯ БАЛЛАДА

Только степи и снег.

Торжество белизны совершенной.

И безвестного путника вдруг оборвавшийся след.

Как отважился он

фамильярничать с бездной вселенной?

В чем разгадка строки,

ненадолго записанной в снег?

Иероглиф судьбы,

наделенный значением крика, —

человеческий след,

уводящий сознанье во тьму…

И сияет пространство,

как будто открытая книга,

чья высокая мудрость

вовеки невнятна уму.

1967

СТИХОТВОРЕНИЕ С ПРОПУЩЕННОЙ СТРОКОЙ

Земля, он мертв. Себе его возьми.

Тебе одной принадлежит он ныне.

Как сеятели горестной весны,

хлопочут о цветах его родные.

Чем обернется мертвость мертвеца?

Цветком? Виденьем? Холодком по коже?

Живых людей усталые сердца

чего-то ждут от мертвых. Но чего же?

Какая связь меж теми, кто сейчас

лежат во тьме, насыщенной веками,

и теми, кто заплаканностыо глаз

вникают в надпись на могильном камне?

…………………………………………………………

Что толку в наших помыслах умнейших?

Взывает к нам: — Не забывайте нас! —

бессмертное тщеславие умерших.

1968

НОСТАЛЬГИЯ

«Беговая», «Отрадное»… Радость и бег

этих мест — не мои, не со мною.

Чужеземец озябший, смотрю я на снег,

что затеян чужою зимою.

Электричества и снегопада труды.

Электричка. Поля и овраги.

Как хочу я лежать средь глубокой травы

там, где Иори, и там, где Арагви.

Северяне, я брат ваш, повергнутый в грусть.

Я ослеп от бесцветья метели.

Белый цвет — это ласточек белая грудь.

Я хочу, чтобы птицы летели.

Я хочу… Как пуста за изгибом моста

темнота. Лишь кусты да вороны.

«Где ты был и зачем?» — мне готовит Москва

домочадцев пустые вопросы.

«Беговая», «Отрадное»… Кладбища дач.

Неуместных названий таблицы.

И душа, ослабев, совершает свой плач,

прекращающий мысль о Тбилиси.

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ

Я говорю вам: научитесь ждать,

еще не всё, всему дано продлиться, —

безмерных продолжений благодать

не зря вам обещает бред провидца;

возобновит движение рука,

затеявшая добрый жест привета,

и мысль, невнятно тлевшая века,

всё ж вычислит простую суть предмета;

смех округлит улыбку слабых уст,

отчаянье взлелеет тень надежды,

и бесполезной выгоды искусств

возжаждет одичалый ум невежды;

дитя в себе преобразит отца,

свой тайный смысл нам разъяснит природа,

и одарит рассудки и сердца

всезнания блаженная свобода.

Лишь истина окажется права,

в сердцах людей взойдет ее свеченье,

и обретут воскресшие слова

поступков драгоценное значенье!

1968

31 ДЕКАБРЯ

Этот день — как зима, если осень причислить к зиме,

и продолжить весной, и прибавить холодное лето.

Этот день — словно год, происходит и длится во мне,

и конца ему нет. О, не слишком ли долго всё это?

Год и день, равный году. Печальная прибыль седин.

Развеселый убыток вина, и надежд, и отваги.

Как не мил я себе! Я себе тяжело досадил:

я не смог приручить одичалость пера и бумаги.

Год и день угасают. Уже не настолько я слеп,

чтоб узреть над собою удачи звезду молодую.

Но, быть может, в пространстве останется маленький

след,

если вдруг я уйду — словно слабую свечку задую…

Начинаются новости нового года и дня.

Мир дурачит умы, представляясь блистательно новым.

Новизною своей Новый год не отринет меня

от медлительной вечности меж немотою и словом.

1968

СОБЛЮДАЮЩИЙ ТИШИНУ

…В этом мире, где осень, где розовы детские лица,

где слова суеты одинокой душе тяжелы,

кто-то есть…

Он следит, чтоб летели тишайшие листья,

и вершит во вселенной высокий обряд тишины.

ОЧКИ

Памяти Симона Чиковани

Вот кабинет, в котором больше нет

Хозяина, но есть его портрет.

И мне велит судьбы неотвратимость

Сквозь ретушь отчуждения, сквозь дым

Узнать в лице пресветлую родимость

И суть искусства, явленную им.

Замкнул в себе усопших книг тела

Аквариум из пыли и стекла…

Здесь длилась книг и разума беседа,

Любовь кружила головы в дому.

И всё это, что кануло бесследно,

Поэзией приходится уму.

Меня пугают лишь его очки —

Еще живые, зрячие почти.

Их странный взгляд глубок и бесконечен,

Всей слепотой высматривая свет,

Они живут, как золотой кузнечик,

И ждут того, кого на свете нет.

1970

ЛИРИЧЕСКИЙ РЕПОРТАЖ С ПРОСПЕКТА РУСТАВЕЛИ

Ошибся тот, кто думал, что проспект

есть улица. Он влажный брег стихии

страстей и таинств. Туфельки сухие,

чтоб вымокнуть, летят в его просвет.

Уж вымокли!.. Как тяжек труд ходьбы

красавицам! Им стыдно или скушно

ходить, как мы. Им ведомо искусство

скольжения по острию судьбы.

Простое слово чуждо их уму,

и плутовства необъяснимый гений

возводит в степень долгих песнопений

два слова: «Неуже-ели? Почему-у?»

«Ах, неуже-ели это март настал?»

«Но почему-у так жарко? Это странно!»

Красавицы средь стёкол ресторана

пьют кофе — он угоден их устам.

Как опрометчив доблестный простак,

что не хотел остаться в отдаленье!

Под взглядом их потусторонней лени

он терпит унижение и страх…

Так я шутил. Так брезговал бедой,

покуда на проспекте Руставели

кончался день. Платаны розовели.

Шел теплый дождь. Я был седым-седой.

Я не умел своей душе помочь,

Темнело в небе — медленно и сильно…

И жаль мне было, жаль невыносимо

Есенина в ту мартовскую ночь.

1971

«Когда б я не любил тебя угрюмым…»

Когда б я не любил тебя угрюмым,

Огромным бредом сердца и ума,

Я б ждал тебя, и предавался думам,

И созерцал деревья и дома.

Я бы с роднёй досужей препирался

Иль притворялся пьяницей в пивной,

И алгебра ночного преферанса

Клубилась бы и висла надо мной…

Я полюбил бы тихие обеды

В кругу семьи, у мирного стола,

И наслаждался скудостью беседы

И вялым звоном трезвого стекла…

Но я любил тебя,

И эту муку

Я не умел претерпевать один.

О сколько раз в мою с тобой разлуку

Я бедствие чужой души вводил!

Я целовал красу лица чужого,

В нём цвёл зрачок — печальный, голубой,

Провидящий величие ожога,

В мой разум привнесенного тобой…

Так длилось это тяжкое, большое,

Безбожное чудачество любви.

Так я любил тебя…

И на лицо чужое

Родные тени горечи легли.

«Я, человек, уехавший из Грузии…»

Я, человек, уехавший из Грузии,

боготворящий свой родимый край,

колена преклонив, просить берусь я:

дай, Боже, мне уменья, силы дай —

такое написать стихотворенье,

чтобы оно, над скалами звеня,

спасло бы не от смерти —

от забвенья

на родине возлюбленной

меня!

ПОСВЯЩЕНИЕ

Ты — маленькая ростом. Я — высок.

Ты — весела, но я зато — печален.

На цыпочки ты встанешь — и висок

С моими поравняется плечами.

Вот так мы и встречаем каждый день,

И разница сближает нас глубоко…

О ты, моя коротенькая тень!

Я тень твоя, но павшая далёко.

ПОЮЩИЕ СТОЛБЫ

В этой снежной степи —

снежным вихрям лишь месть,

В ней одни лишь столбы телеграфные есть.

Только ветер, пронзительно воющий здесь.

Только точечка — путник, заснеженный весь…

И земля здесь и небо — друг другу под цвет.

Пойди-ка, послушай,

ты слышишь иль нет?

Это — слышишь? — столбы под метелью поют.

Что навстречу тебе из метели встают.

1974

СЕВЕРНЫЙ ПЕЙЗАЖ

Я видел белый цвет земли,

где безымянный почерк следа

водил каракули средь снега

и начинал тетрадь зимы.

Кого-то так влекло с крыльца!

И снег — уже не лист бесцельный,

а рукопись строки бесценной,

не доведенной до конца.

Тамаз Чиладзе[154]

ЗИМНИЙ ДЕНЬ

Вот паруса живая тень

зрачок прозревший осеняет,

и звон стоит, и зимний день

крахмалом праздничным сияет.

Проснуться, выйти на порог

и наблюдать, как в дни былые,

тот белый свет, где бел платок

и маляра белы белила,

где мальчик ходит у стены

и, рисовальщик неученый,

средь известковой белизны

выводит свой рисунок черный.

И сумма нежная штрихов

живет и головой качает,

смеется из-за пустяков

и девочку обозначает.

Так, в сердце мальчика проспав,

она вкушает пробужденье,

стоит, на цыпочки привстав,

вся женственность и вся движенье.

Еще дитя, еще намёк,

еще в походке ошибаясь,

вступает в мир, как в свой чертог,

погоде странной улыбаясь.

О Буратино, ты влюблен!

От невлюбленных нас отличен!

Нескладностью своей смешон

и бледностью своей трагичен.

Ужель в младенчестве твоем,

догадкой осенён мгновенной,

ты слышишь в ясном небе гром

любви и верности неверной?

Дано предчувствовать плечам,

как тяжела ты, тяжесть злая,

и предстоящая печаль

печальна, как печать былая…

«Колокола звонят, и старомодной…»

Колокола звонят, и старомодной

печалью осеняют небеса,

и холодно, и в вышине холодной

двух жаворонков плачут голоса.

Но кто здесь был, кто одарил уликой

траву в саду, и полегла трава?

И маялся, и в нежности великой

оливковые трогал дерева?

Еще так рано в небе, и для пенья

певец еще не разомкнул уста,

а здесь уже из слёз, из нетерпенья

возникла чьей-то песни чистота.

Но в этой тайне всё светло и цельно,

в ней только этой речки берега,

и ты стоишь одна, и драгоценно

сияет твоя медная серьга.

Колокола звонят, и эти звуки

всей тяжестью своею, наяву,

летят в твои протянутые руки,

как золотые желуди в траву.

«Да не услышишь ты…»

Да не услышишь ты,

да не сорвется

упрёк мой опрометчивый,

когда

уродливое населит сиротство

глаза мои, как два пустых гнезда.

Всё прочь лететь — о, птичий долг проклятый!

Та птица, что здесь некогда жила,

исполнила его, — так пусть прохладой

потешит заскучавшие крыла.

Но без тебя — что делать мне со мною?

Чем приукрасить эту пустоту?

Вперяю я, как зеркало ночное,

серебряные очи в темноту.

Любимых книг целебны переплёты,

здесь я хитрей, и я приникну к ним —

чтоб их найти пустыми. В перелёты

взвились с тобою души этих книг.

Ну, что же, в милосердии обманном

на память мне не оброни пера.

Всё кончено! Но с пятнышком туманным

стоит бокал — ты из него пила.

Всё кончено! Но в скважине замочной

свеж след ключа. И много лет спустя

я буду слушать голос твой замолкший,

как раковину слушает дитя.

Прощай же! И с злорадством затаенным

твой бледный лоб я вижу за стеклом,

и красит его красным и зеленым

навстречу пробегающим огнем.

И в высь колен твое несется платье,

и встречный ветер бьет, и в пустырях

твоя фигура, как фигура Плача,

сияет в ослепительных дверях.

Проводники флажками осеняют

твой поезд, как иные поезда,

и долог путь, и в вышине зияют

глаза мои, как два пустых гнезда.

ДРЕВНИЙ ТАЛЛИН

О сказки, как они близки —

толкутся, трогают за локоть,

Я пиво пью — и вдоль щеки

летит их старомодный локон.

Глядят из золотой воды

минувших рыцарей приметы —

так, объявляя час беды,

приходят игроку валеты.

Так здравствуй, проигрыш! Меня

не веселил последний талер.

Я знал, зачем сошел с коня

у врат твоих, о древний Таллин.

Та женщина в свое жилье

огня не вносит в полночь эту.

Отведав темноты ее,

глаза уж не внимают свету.

Она — беде родная дочь,

ее подарки — снег и голод.

Колокола, что слышишь в дождь,

и то теплей, чем этот голос.

Бежал я от ее теней,

от слёз, от лжи — в твой край далекий,

как будто я бежал за ней —

к теням, к слезам, ко лжи жестокой.

Все колокольни, все столбы,

строенья станции дорожной

о грудь мою разбили лбы

в погоне этой безнадежной.

В чем полномочие твое,

о город с крышей островерхой?

Помечен именем ее

твой каждый храм и домик ветхий.

Так приголубь, так заморочь

меня сказаньями твоими

и в стёкла вписанное имя

своим морозом заморозь.

ПЕТЕРГОФ[155]

Опять благословенный Петергоф

дождям своим повелевает литься

и бронзовых героев и богов

младенческие умывает лица.

Я здесь затем, чтоб не остаться там,

в позоре том, в его тоске и в неге.

Но здесь ли я? И сам я — как фонтан,

нет места мне ни на земле, ни в небе.

Ужель навек я пред тобой в долгу —

опять погибнуть и опять родиться,

чтоб описать смертельную дугу

и в золотые дребезги разбиться!

О Петергоф, свежи твои сады!

Еще рассвет, еще под сенью древа,

ликуя и не ведая беды,

на грудь Адамову лицо склоняет Ева.

Здесь жди чудес: из тьмы, из соловьев,

из зелени, из вымысла Петрова,

того гляди, проглянет Саваоф[156],

покажет лик и растворится снова.

Нет лишь тебя. И всё же есть лишь ты.

Во всём твои порядки и туманы,

и парк являет лишь твои черты,

и лишь к тебе обращены фонтаны.

Отар Чиладзе[157]

«В быт стола, состоящий из яств и гостей…»

В быт стола, состоящий из яств и гостей,

в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный

я привел твою тень. И для тени твоей —

вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.

Как бы всё упростилось, когда бы не снег!

Белый снег увеличился. Белая птица

преуспела в полёте. И этот успех

сам не прост и не даст ничему упроститься.

Нет, не сам по себе этот снег так велик!

Потому он от прочего снега отличен,

что студеным пробелом отсутствий твоих

его цвет был усилен и преувеличен.

Холод теплого снега я вытерпеть мог —

но в прохладу его, волей слабого жеста,

привнесён всех молчаний твоих холодок,

дабы стужа зимы обрела совершенство.

Этим снегам, как гневом твоим, не любим,

я сказал твоей тени: — Довольно! Не надо!

Оглушен я молчаньем и смехом твоим

и лицом, что белее, чем лик снегопада.

Ты — во всём. Из всего — как тебя мне извлечь?

Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность,

твое тело услышать, как внятную речь,

где прекрасен не вымысел, а достоверность?

Снег идет и не знает об этом. Летит

и об этом не ведает белая птица.

Этот день лицемерит и делает вид,

что один, без тебя он сумеет продлиться.

О, я помню! Я сам был огромен, как снег.

Снега не было. Были огромны и странны

возле зренья и слуха — твой свет и твой смех,

возле губ и ладоней — вино и стаканы.

Но не мне быть судьей твоих слов и затей!

Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.

Да хранит моя тень твою слабую тень —

там, превыше всего, в неуюте пространства.

1957

«Я попросил подать вина и пил…»

Я попросил подать вина и пил.

Был холоден не в меру мой напиток.

В пустынном зале я делил мой пир

со сквозняком и запахом опилок.

Несмелый локоть горестной зимы

из тьмы снаружи лёг на подоконник.

Из сумрачных берлог, из мглы земли,

наверно, многих, но не знаю скольких,

рёв паровозов вышел и звучал.

Не ведаю, что делалось со мною,

но мне казалось — плач их означал

то что моею было тишиною.

Входили люди, супа, папирос

себе просили, поступали просто

и упрощали разнобой сиротств

до одного и общего сиротства.

Они молчали, к помыслам своим

подняв многозначительные лица,

как будто что-то, ведомое им,

намеревалось грянуть и случиться.

Их тайна для меня была темна.

Я не спешил расспрашивать об этом.

Желанием моим или вина

было — увидеть снег перед рассветом.

Снег начинался около крыльца,

и двор был неестественно опрятен,

словно постель умершего жильца,

где новый штрих уже невероятен.

Свою печаль я укротил вином,

но в трезвых небесах неукрощенных

звучала встреча наших двух имен

предсмертным звоном двух клинков скрещенных.

Мне никогда бы не отвлечь ума

от алчности — забыть, что с нами было,

когда бы милосердная зима

для будних дел меня не исцелила.

1962

ШЕЛ ДОЖДЬ…

Шел дождь — это чья-то простая душа

пеклась о платане, чернеющем сухо.

Я знал о дожде. Но чрезмерность дождя

была впечатленьем не тела, а слуха.

Не помнило тело про сырость одежд,

но слух оценил этой влаги избыток.

Как громко! Как звонко! Как долго! О, где ж

спасенье от капель, о землю разбитых!

Я видел: процессии горестный горб

влачится, и струи небесные льются,

и в сумерках скромных сверкающий гроб

взошел, как огромная черная люстра.

Быть может, затем малый шорох земной

казался мне грубым и острым предметом,

что тот, кто терпел его вместе со мной,

теперь не умел мне способствовать в этом.

Не знаю, кто был он, кого он любил,

но как же в награду за сходство, за странность,

что жил он, со мною дыханье делил,

не умер я — с ним разделить бездыханность!

И я не покаран был, а покорён

той малостью, что мимолетна на свете.

Есть в плаче над горем чужих похорон

слеза о родимости собственной смерти.

Бессмертья желала душа и лгала,

и хитросплетенья дождя расплетала,

и капли, созревшие в колокола,

раскачивались и срывались с платана.

1962

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ОСЕНИ

Я вижу день и даже вижу взор,

которым я недвижно и в упор

гляжу на всё, на что гляжу сейчас,

что ныне — явь, а будет — память глаз,

на всё, что я хвалил и проклинал,

пока любил и слезы проливал.

Покуда августовская листва

горит в огне сентябрьского костра,

я отвергаю этот мёд иль яд,

для всех неотвратимый, говорят,

и предвкушаю этот яд иль мёд.

А жизнь моя еще идет, идет…

1963

СНЕГ

Б.А.

Как обычно, как прежде, встречали мы ночь,

и рассказывать было бы неинтересно,

что недобрых гостей отсылали мы прочь,

остальным предлагали бокалы и кресла.

В эту ночь, что была нечиста и пуста,

он вошел с выраженьем любви и сиротства,

как приходят к другим, кто другим не чета,

и стыдятся вины своего превосходства.

Он нечаянно был так велик и робел,

что его белизну посчитают упрёком

всем, кто волей судьбы не велик и не бел,

не научен тому, не обласкан уроком.

Он был — снег. И звучало у всех на устах

имя снега, что стало известно повсюду.

— Пой! — велели ему. Но он пел бы и так,

по естественной склонности к пенью и чуду.

Песня снега была высоко сложена

для прощенья земле, для ее утешенья,

и, отважная, длилась и пела струна,

и страшна была тонкость ее натяженья.

Голос снега печально витал над толпой.

— Пой! — кричали ему. — Утешай и советуй! —

Я один закричал: — Ты устал и не пой!

Твое горло не выдержит музыки этой.

На рассвете все люди забыли певца,

занимаясь заботами плача и смеха.

Тень упала с небес и коснулась лица —

то летел самолет там, где не было снега.

1963

КОМНАТА

Поступок неба — снегопад.

Поступок женщины — рыданье.

Капризов двух и двух услад —

вот совпаденье и свиданье.

Снег, осыпаясь с дальних лун,

похож на плач, и сходство это

тревожит непроглядный ум

и душу темную предмета.

Слеза содеяна зрачком,

но плач — занятье губ и тела.

Земля и женщина ничком

лежали, и метель летела.

1966

БЕЛОЕ ПОЛЕ

Я крепко спал при дереве в окне

и знал, что тень его дрожащей ветки —

и есть мой сон. Поверх тебя во сне

смотрели мои сомкнутые веки.

Я мучился без твоего лица!

В нем ни одна черта не прояснилась.

Не подлежала ты обзору сна,

и ты не снилась мне. Мне вот что снилось:

на белом поле стояли кони.

Покачиваясь, качали поле.

И всё раскачивалось в природе.

Качанье знают точно такое

шары, привязанные к неволе,

а также водоросли на свободе.

Свет иссякал. Смеркались небеса.

Твой облик ускользал от очевидца.

Попав в силки безвыходного сна,

до разрыванья сердца пела птица.

Шла женщина — не ты! — примяв траву

ступнями, да, но почему твоими?

И так она звалась, как наяву

зовут одну тебя. О, твое имя!

На лестнице неведомых чужбин,

чей темный свод угрюм и непробуден,

непоправимо одинок я был,

то близорук, то вовсе слеп и скуден.

На каменном полу души моей

стояла ты — безгласна, безымянна,

как тень во тьме иль камень меж камней.

Моя душа тебя не узнавала.

1967

БЕССОННИЦА

Было темно. Я вгляделся: лишь это и было.

Зримым отсутствием неба я счел бы незримость небес,

если бы в них не разверзлась белесая щель, —

вялое облако втиснулось в эту ловушку.

Значит, светает… Весь черный и в черном, циркач

вновь покидает арену для темных кулис.

Белому в белом — иные готовы подмостки.

Я ощущал в себе власть приневолить твой слух

внять моей речи и этим твой сон озадачить,

мысль обо мне привнести в бессознанье твое, —

но предварительно намеревался покинуть

эти тяжелые и одноцветные стены.

Так я по улицам шел, не избрав направленья,

и злодеянье свое совершал добродетельный свет,

не почитавший останков погубленной ночи:

вот они — там или сям, где лежат, где висят —

разъединенной, растерзанной плотью дракона.

Лужи у ног моих были багрового цвета.

Утренней сырости белые мокрые руки

тёрли лицо моё, мысли стирая со лба,

и пустота заменила мне бремя рассудка.

Освобождённый от помыслов и ощущений,

я беспрепятственно вышел из призрачных стен

города, памяти и моего существа.

Небо вернулось, и в небо вернулась вершина —

из темноты, из отлучки.

При виде меня

тысячу раз облака изменились в лице.

Я был им ровня и вовсе от них не отличен.

Пуст и свободен, я облаком шел к облакам,

нет, как они, я был движим стороннею волей:

нёс мое чучело неизвестный носильщик.

Я испугался бессмысленной этой ходьбы:

нет ли в ней смысла ухода от бледных ночей,

надобных мне для страстей, для надежд и страданий,

для созерцанья луны, для терпенья и мук,

свет возжигающих в тайных укрытьях души.

Я обернулся на стены всего, что покинул.

Там — меня не было, И в небеса посылала,

в честь бесконечности, дым заводская труба.

1967

СОН

Земля мерещится иль есть.

Что с ней? Она бела от снега.

Где ты? Всё остальное есть.

Вот ночь — для тьмы, фонарь — для света.

Вот я — для твоего суда,

безропотно, бесповоротно.

Вот голос твой. Как он сюда

явился, Боже и природа?

Луна, оставшись начеку,

циклопов взор втесняет в щёлку.

Я в комнату ее влеку,

и ты на ней покоишь щёку.

1967

«Бог памяти, Бог забыванья…»

Бог памяти, Бог забыванья!

Ожог вчерашнего пыланья

залечен вечностью слепою.

И та, чьего лица не помню,

была ль, покуда не ушла?

Но всё надеется душа,

зияя ящиком Пандоры[158],

на повторенья и повторы.

1968

ДО РАЗЛУКИ

Так время пробежало черной кошкой

по закоулкам.

И лицо зимы

с простыми и суровыми чертами

размылось в стёклах.

Только этот лист сковало льдом…

В котором отразится

во сне ли явленное или наяву —

как в зеркале,

чтобы шипы воспоминаний

не раз отверзли нам глаза души:

усталые от дней однообразья,

искусственного солнца с лживым блеском,

ворованного неба, даже жизни,

столь не осмысленной порою до конца.

Блестит сосулька, сладкий зуб зимы.

И вздох трубы, и выдох человека

с теплом, как в только что убитом звере, —

полотнищем трепещут на ветру.

И вот, как если б сотню лет спустя,

когда всем-всем — от красок и до звуков —

перенасыщен дух,

я вновь прошу

вернуть мои права на всё былое.

Мне нужно их вернуть,

чтоб нас с тобой,

едва почуя трещину отхода,

не поглотило облако забвенья

своей зловеще-топкой чернотой.

Дай руку мне,

горячую обычно и слабую.

Дай сердце мне свое,

такое же горячее — и строже

которого не ведал в жизни я!

Покуда позволяет нам судьба,

давай же не утрачивать доверья —

и да прислушается к нам извечный мир,

и наши головы на грудь себе положит,

и будет он по-прежнему стараться

хоть в чем-то измениться… но не сможет.

1969

БИЧВИНТА[159]

Эта зелень чрезмерна для яви.

Это — сон, разумеется,

сон о зеленом…

Ветру не терпится вялую дрёму тумана

вывести, выволочь, вытолкнуть из сосняка,

и туман,

как и подобает большому сонному животному,

понуро следует за ветром,

и потому — все вокруг зеленое:

стена, лестница, балкон, скамья и книга —

та книга, которая всю ночь

впустую взывала к состраданию,

желая разгласить заключенную в ней боль

(словно старуха, ощутившая дыхание смерти,

столь же острое и важное,

как дыхание того, о, того,

кто когда-то впервые говорил ей о любви,

и вот теперь — к отупевшему лицу,

замкнутому, как клетка,

которой нечего держать взаперти,

изнутри подступила страсть).

Это — сон, разумеется,

длинный сон…

Шаги по сосновому полу ничем не вредят тишине.

Воздух, вобранный птичьей гортанью,

вскоре возвращается в виде зеленого свиста,

то есть не слышно, а видно,

как клюв исторгает зеленую трель,

ибо туман забрал себе и присвоил все звуки —

в обмен на право прогуливаться

среди ветвей в зеленых шлепанцах…

Изваянная, как жеребенок,

закинув голову, нюхает воздух маленькая девочка.

1971

«Шла женщина по белому песку…»

Шла женщина по белому песку

и думала: где в мире бесконечном

ей дома быть, чтобы рывком беспечным

одежды сбросить и предаться сну?

Решила: здесь! — где тысяча мужчин

пила вино среди своих владений.

У женщины, желавшей сновидений,

считаться с этим не было причин.

Вселенная была ее уют,

где ей угодно быть хозяйкой дома,

где нагота блаженна и удобна:

вздымает грудь, и туфельки не жмут.

Однако как беспечен, как высок

был подвиг той свободы одинокой:

разделась и легла возле глубокой

воды морской, затронувшей песок.

Так и спала средь блеска и жары.

Жил влажный след от моря и до камня.

Мужчин неосторожные дыханья

теснились, как воздушные шары.

Всё, что кричит, хлопочет, говорит,

затихло: в мире не осталось шума.

Моряк забыл, как называлась шхуна,

рыбак не помышлял о ловле рыб.

Спала, щекою к вечности припав,

в отваге беззащитной и несмелой,

и сон ее лелеял город белый,

что камбалой и камфарой пропах.

Морис Поцхишвили[160]

ФЕРЗЕВЫЙ ГАМБИТ[161]

Следи хоть день-деньской за шахматной доской —

всё будет пешку жаль.

Что делать с бедной пешкой?

Она обречена.

Ее удел такой.

Пора занять уста молитвой иль усмешкой.

Меняет свой венец на непреклонный шлем

наш доблестный король, как долг и честь велели.

О, только пригубить текущий мимо шлейф —

и сладко умереть во славу королевы.

Устали игроки.

Всё кончено. Ура!

И пешка, и король летят в одну коробку.

Для этого, увы, ненадобно ума,

и тщетно брать туда и шапку, и корону.

Претерпеваем рознь в честь славы и войны,

но в крайний час —

навек один другому равен.

Чей неусыпный глаз глядит со стороны?

И кто играет в нас, покуда мы играем?

Зачем испещрена квадратами доска?

Что под конец узнал солдатик деревянный?

Восходит к небесам великая тоска —

последний малый вздох фигурки безымянной.

Иза Орджоникидзе[162]

«Вот слово — оскудевшее, иссякшее…»

Вот слово — оскудевшее, иссякшее…

Как старый камень, о который всякое

навастривал точильщик остриё,

так слово притупилось от всего,

на что когда-то искры расточало,

покуда вовсе их не расточило.

Не начинать же всё это сначала!

Пора на свалку выкинуть точило.

Друзья мои, вас нет на белом свете.

Но есть на свете веская причина,

чтобы, устав от постиженья смерти,

так смерклось сердце, будто опочило.

Как бедное дитя, скончалось детство,

и юности нежно-зеленый холмик

едва заметен, если приглядеться:

никто его не помнит и не холит.

Но верю я могилам жизни прежней,

и то, что мне мои могилы верят,

свидетельствуют в тишине апрельской

кладбищенские бузина и вереск.

Сраженья, спешка, зов трубы — доколе

жизнь понукать иль сдерживать уздою?

Дни пали, словно загнанные кони.

Я больше не играю со звездою.

Весна в окне — и сколько зноя, звона

и букв в письме, я их не разбираю.

Благодарю тебя за прелесть вздора!

Я со звездою больше не играю.

Моя обитель: горечь и уют.

Таков декабрь, когда придет на юг

и, в свой черёд, походит на альбом,

в котором лик красавицы умершей

являет мне и чудный тот апломб,

сто лет назад сводить с ума умевший.

Уж всякой всячиной воспоминаний

по горло сыты души и леса.

Но, медленней платановых пыланий,

колышется прекрасная слеза.

Пролиться ей еще не вышел срок.

Одна слеза — прощает, знает, помнит.

Дик свет ее, как розовый шиповник, да, как

шиповник между двух дорог…

Из армянской поэзии

Ованес Туманян[163]

«Бессонница моя — твои владенья…»

Бессонница моя — твои владенья,

И ты — не сновиденье, но виденье,

Отчетливое, зримое, как свет.

Ты так прекрасна. Но тебя здесь нет.

Как, поступясь отсутствием своим,

Проходишь ты по комнатам пустым

И близишься, открывши мне объятья,

Но руку протяну — и ты обратно

Уходишь в непроглядность темноты?

Не приходила, но уходишь ты.

Как удается смеху твоему

Звучать в тобой покинутом дому?

И всё лепечешь детскими губами

Ту песенку, что позабыта нами,

И вновь уходишь в тайну темноты.

Не пела вовсе, но умолкла ты.

Бессонница моя — твои владенья,

И ты — не сновиденье, но виденье,

Отчетливое, зримое, как свет.

Ты так прекрасна. Но тебя здесь нет.

1891

«Никто в ночи не ведает — каков…»

Никто в ночи не ведает — каков

Тот труд незримый, что творит природа.

Но вот луга. И в темноте лугов

Роса сверкает при свечах восхода.

Никто не знает степени тоски,

В которую вознесся ум поэта.

Но вот строка. И в темноте строки

Его печаль имеет зримость света.

1892

«Не проси меня петь. Я немого немей…»

Не проси меня петь. Я немого немей.

Я печаль мою пением не обнаружу.

Мне б достало ползвука печали моей,

Чтоб вконец погубить твою бедную душу.

Не по силам тебе эту муку терпеть.

Пощади хоть себя! Не проси меня петь!

Как я пел на горе, средь живой красоты,

Что меня к своим нежным цветам допустила!

Там пустыня теперь. Там убиты цветы.

Ни травинки там нет. Там простерлась пустыня.

На горе, опаленной дыханьем моим,

Не воскреснуть цветам и растеньям иным.

Разве я не надеялся, что разорю

И тебе раздарю всю красу и прохладу:

Золотую, во мгле разлитую зарю

И весну, благосклонную к чистому саду?

Но уму моему не дано превозмочь

Силу пенья, в котором лишь горе и ночь.

1892

РОМАНС

Лились и означали грусть

Ручьи тех глаз, тех уст напевы,

Те слезы, павшие на грудь

Прекрасной и печальной девы.

Терпели губы тяжкий зной,

Труд голоса душа творила,

И, смело плача предо мной,

Она со мною говорила.

Мне речь ее была нова,

И я был очарован ею.

Ее последние слова

Я повторяю как умею:

«Ах, не могу я слёз не лить.

Судьбы моей ничтожна малость.

И лишь любовь… о, лишь… о, лишь…»

И снова плакать принималась.

1892

ИЗГНАННИК Я, СЕСТРИЦА

Изгнанник я, сестрица, — с детских дней,

Влекомый нетерпеньем и незнаньем,

Бреду в страну неведомых теней, —

Один, изгнанник.

Былые дни и нынешние дни

Мучительно влеку я за собою.

Утомлены ходьбой мои ступни

И сердце — болью.

Я направляюсь в сторону беды,

Чтобы очнуться, с горьким изумленьем, —

Вдали родной земли, родной воды, —

Больным оленем.

Ты говоришь, что счастлив я вполне,

Но не умею этого заметить,

Что мне пора забыть о той стране

И бег замедлить.

Дитя мое! Тому свидетель Бог:

Не так я подл, чтоб средь рабов растленных

Вполне счастливым пребывать я мог

В тюремных стенах.

Утешиться меж прочими людьми —

Я не имел ни помысла, ни средства.

Свободное от веры и любви,

Пустует сердце.

Так, раненый беглец, бегу в туман,

В грядущее, в угрюмую пустыню.

Я все покинул здесь. Неужто там

Тебя покину?

1902

«Сестра моя, иди своей дорогой…»

Сестра моя, иди своей дорогой,

И пусть она окажется светла.

Не улыбайся! Рук моих не трогай!

Нет, я не друг тебе, моя сестра.

Отвергнув путь, спокон веков известный,

Тоской неодолимою дыша,

Взмывая в небо, опускаясь в бездны —

Скитается, безумствуя, душа.

Нет рук таких и нет таких объятий,

Чтоб удержать ее, остановив —

Она не примет кроткой благодати,

Умчась туда, куда влечет порыв.

Быть может, в мире нет ее безвинней,

Но сколько душ она сведет на нет,

Пред тем, как в темной и глухой пустыне

Она погасит свой опасный свет…

Покуда не померкли и прекрасны

Черты твои, покуда грусть остра, —

О том, чтоб разминулись мы в пространстве,

Молись, сестра! Молись, моя сестра!

1902

НАШ ОБЕТ

Мы дали обет, и верны мы обету,

Нас тьма окружает и беды нас бьют,

Но дорог нам свет, и пробьемся мы к свету,

Пусть душные тучи дышать не дают!

Огнем и мечом и потоками крови

Судьба нас пугала, глядела черно, —

Ни славы у нас, ни покоя, ни кровли,

Но, чистое, светится наше чело.

Изодрано в клочья священное знамя,

Родная страна, как чужая страна,

Сурово глядит, как идем мы, не зная,

Какая нам завтра беда суждена.

Пусть рок не допустит увидеть победу

И в сумраке грозном ни проблеска нет —

Мы дали обет, и верны мы обету,

Взыскуя лишь света и веруя в свет.

1903

ЭКСПРОМТ

Святые отцы мои и господа!

Я с Музой расстался — совсем, навсегда.

Неужто и впрямь сочетал я легко

Два слова, когда их друг к другу влекло?

Вы думали прежде, что Муза и я —

Две грани в любви одного острия?

Но нет! Между нами зияет вражда,

Святые отцы мои и господа.

В разгуле политики и темноты

Стою — с непреклонным лицом тамады.

Но — Боже! — во мгле моего кутежа

Вдруг память восходит, остра и свежа,

И горестно я озираю края,

Где странствует Муза и мука моя.

В армянских горах, где чисты родники,

Она углубила их плачем тоски,

И в кровопролитье опасного дня

Нельзя ей забыть иль увидеть меня.

Но, если, отринув обман и дурман,

Очнутся свободные души армян,

И там, где бесчинствует мертвенный чад

Воспрянет снегов и цветов аромат,

И добрые люди, собравшись толпой,

Воскликнут: «Безумец! Не медли и пой!» —

Воскреснет мой голос и нежен, и скор,

И сладок губам будет этот экспромт.

1915

«Явился из снегов, издалека…»

В. Я. Брюсову[164]

Явился из снегов, издалека,

Призвал к величью духа и любви,

И стала так чиста и глубока

Надежда, овладевшая людьми.

Средь скорби, увлажняющей глаза,

Да будут наши помыслы чисты

И страны согласуют голоса

Под общим небосводом доброты.

Пусть крепнут в сердце милость и добро.

Совпав в пространстве и пропав вдали,

Пусть люди помнят, что лишь им дано

Явить собою нравственность земли.

Уж если нам соперничать в борьбе,

То лишь в одной: кто более других

Выгадывает выгоду себе,

Безмерно полюбив и одарив.

И прав поэт, что предсказал нам бег

Времён — в пресветлый и желанный век,

Где человека любит человек,

Где с человеком счастлив человек.

1916

МОЯ ПЕСНЯ

Сокрыт в душе бесценный клад

Любви моей — он щедр и светел.

Эй, джан[165], безмерно я богат.

Как совладать с богатством этим!

О дарованье, ты — не дар,

Что выгадаешь и зароешь.

Ты — разоренье, ты — угар,

Ты — расточение сокровищ.

Что делать? Мне неведом страх

Пред вором, злом и крайним крахом.

Но мысль — утратить дар утрат —

Меня терзает темным страхом.

Я так рожден! Я так богат!

Я всё дарю! Я всем прощаю!

И всё же — людям и богам

Лишь их подарок возвращаю.

1918

ПРОЩАЛЬНЫЙ ВЗГЛЯД СИРИУСА[166]

Что, Сириус, в пути от мглы до мглы

В уме ты держишь?

Для чего минуешь

Окружности вселенной и углы? —

Так спрашивают бедные умы

Земных существ.

Зачем ты их волнуешь?

Что, Сириус, ужель тебе легко

Могущество всевечного движенья?

И не чрезмерно ль то, что велико?

Твоим лучам я отдаю лицо,

И мой зрачок испытывает жженье.

Ты умеряешь свой безмерный свет,

Не потому ли происходит это,

Что в небо смотрит каждый человек

И столько зрений, обращенных вверх,

Всё ж расхищают изобилье света?

А сколько глаз ты знаешь!

Сколько раз

Тебе внимали пристальные очи!

Но взор одних — уже давно угас,

Другим — смотреть еще не пробил час:

Их взор еще во тьме нездешней ночи.

Кто первым увидал твой свет живой?

Кем ты с земли впервые был замечен?

Кто — с запрокинутою головой —

Возьмет себе последний пламень твой,

И — всё уже, и — любоваться нечем?..

Так в добрый путь, пресветлый чародей!

Но, приближаясь к средоточью смерти,

Поведай ей вопрос тоски моей:

Как много взоров и судеб людей

В твоем одном, в твоем прощальном свете?

1922

ПАРВАНА

Баллада
1

Высок Джавах[167], но выше, чем Джавах,

Две царственных горы — Абул и Мтин,

Сокрывшие в снегах и облаках

Нездешний мир, что ведом только им.

Я говорю, как говорили встарь:

Лазурь небес была светлым-светла

И в белом замке жил парванский царь —

Орлу подобный, но добрей орла.

Глуп тот охотник, что затеет спор:

Когда взойдет или зайдет заря,

Прекрасны лани этих гордых гор,

Но всё ж не так, как дочь того царя.

Известно мне, что ни в одном саду

Садовник так не пестует цветок,

Как, добрую благословив судьбу,

Парванский царь свое дитя берёг.

Он счастлив был, но счастье — впереди.

Гонцы разносят весть во все края:

— Счастливец! О, приди и победи!

Горяч твой конь! Тверда рука твоя!

— Где, — молвит царь, — в какой земле, в каком

Дому иль замке сыщешь удальца,

Достойного красою и умом

Пресветлого царевнина лица?

2

Блеск доспехов! Звон подков!

Все вы здесь, но сколько вас —

Безрассудных храбрецов,

Потрясающих оружьем,

В ком явил и обнаружил

Всю красу свою Кавказ!

То ль война, то ли игра

Возле царского крыльца!

Но когда придет пора

Состязанию? И кто же,

Кто возьмет себе — о, Боже! —

Свет царевнина лица?

Труба запела. Чередой

Ступают важно царедворцы,

И, обмерев, взирают горцы,

Как с нежной девой царь седой

Выходит — мрачный и могучий.

Смотрите! Рядом с темной тучей

Сияет месяц молодой.

Царевна, светел лик твой лунный!

Мечтам предался воин юный,

Склонив колена пред тобой.

— Взгляни, моя дочь, как сильны и стройны

Достойные княжичи этой страны!

Яви твою волю и милость твою —

Позволь состязаться им в честном бою.

Вели им тебе и народу открыть

Сокрытую в сердце отвагу и прыть.

Увидишь на склоне блаженного дня,

Кому покоряется гордость коня —

Не так, как другим, и живей, чем к другим,

Льнет солнце к доспехам его дорогим.

Когда состязанью наступит конец,

Скажи храбрецу: «Ты — храбрейший храбрец.

Вот яблоко, и означает оно,

Что ты — повелитель мой. Так суждено.

Завидует мир торжеству моему,

Но слава прекрасному миру сему!»

Царь говорил. Толпа невдалеке

Томилась жаждой боевого гнева.

Но вышла дева с яблоком в руке,

И, с яблоком в руке, сказала дева:

— И злой силач коня пускает вскачь

И побеждает с грубостью постыдной.

Что из того? Он — только злой силач,

Душе моей не милый и постылый. —

Так говорила, яблоко держа.

Недоуменье воины терпели:

— К чему твоя склоняется душа,

О, Парваны прелестнейшая пери[168]?

Всяк вопрошал:

— Чего же хочешь ты?

В какой звезде небес твоя услада?

В каменьях непомерной красоты?

Иль в тяжких звёздах серебра и злата?

— Что серебро, что злато для меня?

Все звёзды гаснут! Всё — тщета, всё — бренно.

Хочу неугасимого огня! —

Таинственно ответила царевна.

Только сказала — один за другим

Ринулись храбрые юноши в путь,

Вдаль, за священным огнём дорогим,

Что не затмить, не забыть, не задуть.

Пыль, что взвилась под копытом коня,

В прах обратилась. И годы прошли.

Где ж смельчаки, что искали огня?

Их не видать ни вблизи, ни вдали.

3

— Отец, отец, скажи мне, почему

Те юноши, томимые любовью,

С огнём, оберегаемым ладонью,

Не возвратились к дому моему?

Ужель забыли и умчались прочь?

Где ныне их судьба в седле качает? —

И горестно отец ей отвечает,

И горестно ему внимает дочь:

— Путь храбрецов лежит сквозь кровь и тьму.

Дракон их настигает семиглавый.

И все-таки, овеянные славой,

Они вернутся к дому твоему. —

Проходит год, и спрашивает дочь:

— Отец, отец, где мой летящий всадник,

Что в сновиденьях, медленных и сладких,

Летит ко мне, когда настанет ночь? —

И говорит отец:

— Дитя, дитя!

Легко ль добыть огонь неугасимый?

Кто знает? Вдруг его добытчик сильный

В огне сгорает, до огня дойдя? —

Вновь год прошел. На замок пала тень.

Томится дева в горе и тревоге.

Ни на горе, ни на пустой дороге

Нет всадника. Так угасает день.

— Отец, отец, на свете нет огня!

Ни искорки! Нисколечко! Нимало!

И сердце мое скорбное увяло!

Весь белый свет — лишь темнота одна! —

Тяжки царю дочерние слова.

Седым-седой, поверженный и старый,

Что может он? К его груди усталой

Усталая клонится голова.

4

Всё это было так давно,

Но и тогда летели годы.

Царевна видела в окно

Пустые небеса и горы.

Что было светом — мрак унёс.

Навзрыд заплакала царевна.

Всё минуло. Но бедных слёз

Простая влага уцелела

И стала озером. Оно

Всех приняло в свои глубины.

Ушли на сказочное дно

Минувших дней живые были.

Поныне в озере видны

Сады и замок под водою.

Во славу прежней Парваны

Оно зовется Парваною…

Вы видели, как бодрствует в ночи

Рой мотыльков, печальных и отважных.

Во имя тайн, неведомых, но важных,

Их привлекает слабый свет свечи.

Что им за польза в гибельном огне?

Неужто этой ночью заповедной

Полётом их продолжен подвиг бедный

Тех юношей, что жили в Парване?

Те, храбрые, седлавшие коней,

Блиставшие своей одеждой бранной, —

Лишь мотыльки, что ищут казни странной

И как о благе думают о ней.

Так и горят все те, кто был людьми,

Пока их ждет прекрасная царевна,

Не ведая: смертельно иль целебно

Опасное свечение любви.

1902

Стихи детям

ЛИСА

В один прекрасный день лиса сошла с горы

И говорит: — Я жду, несите мне дары!

Мне надобен петух. Один петух пока!

Ах, дерзкая лиса с хвостом пышней цветка!

А бабушка моя, спасая свой насест,

Кричит: — Держись, петух! Лиса тебя не съест!

Ужо моя клюка помнёт твои бока,

Постылая лиса с хвостом пышней цветка!

Но бабушке лиса пролаяла в ответ:

— Без толку не кричи — даю тебе совет,

Слаба твоя рука и палка коротка!..

Бесстрашная лиса с хвостом пышней цветка!

Лиса в курятник шасть и, не боясь греха,

Взялась хвалить красу и удаль петуха:

— Мне даже мысль о нём приятна и сладка!..

Лукавая лиса с хвостом пышней цветка!

Вдруг бабушка моя воскликнула: — Беда!

Исчез мой петушок! Пропал невесть куда!

На горе мне сюда пришла издалека

Бесстыжая лиса с хвостом пышней цветка!

Ой, милый мой петух! Оранжевый петух!

Как пел ты поутру! Как радовал мой слух!

Погиб, красавец мой! Печаль моя горька…

Жестокая лиса с хвостом пышней цветка!

Ах, маленький зверёк, удаленький зверёк,

И след простыл твоих быстробегучих ног!

Худы твои дела, да слава велика,

Премудрая лиса с хвостом пышней цветка!

1906

ЖАВОРОНКИ

На гумне — и смех и труд.

Жаворонки — тут как тут.

Клювиками — тук-тук-тук.

Улетают из-под рук.

Незаметно, воровски

Выбирают зёрнышки,

И над током впереклик

Слышится: килтык, килтык.

1907

ВОРОБЬИ

Полторы кадушки проса у меня — чтобы посеять,

Чтобы всходы появились, чтобы холить и лелеять

Эти всходы молодые и водою поливать.

Воробьи же прилетели, чтобы проса поклевать.

Чтоб моих отборных зерен воробьи не растащили,

Поднял я тяжелый камень, чтобы камнем их подбить.

Мясники ножи точили, чтоб совсем их погубить.

Девушки, оставив игры, рукава одежд нарядных

Засучили, чтобы птицу ощипать и опалить.

Все старухи суетились, чтоб для яств невероятных

Под котлом огонь затеять и в котел воды налить.

Все соседи собирались, чтобы есть и чтобы пить,

Шли попы со всей округи, чтобы пир благословить.

Сазы [169]взяв, брели ашуги[170], чтобы пир наш воспевать…

Ой, воробушки мои,

Ваши крылышки малы,

Брюшки белы,

Спинки рябы,

Пили, ели,

Были рады,

Что попили и поели,

Ой, вспорхнули-улетели,

Чтоб на воле вековать, чтобы зернышки клевать!

1908

ЗЕЛЕНЫЙ БРАТЕЦ

— Э-э-эй, зеленый братец,

Э-э-эй, веселый братец,

Ты сказал нам: «Улыбайтесь,

Забывайте о зиме!

Пусть цветы в садах белеют,

Пусть ягнята нежно блеют,

Пусть скворцы птенцов лелеют,

Распевают на заре!»

— Э-э-эй, зеленый братец,

Э-э-эй, веселый братец,

Что за игры, что за радость

На ликующей земле!

1908

Аветик Исаакян[171]

«Я уподобил сердце небу…»

Я уподобил сердце небу,

И для любого существа

В нём есть счастливая звезда,

Есть высочайший трон.

Я уподобил сердце небу,

Чтоб длился аромат цветка,

Чтоб девушке была сладка

Любовь, и плыли облака,

Спасительные для пустыни

Души, что ограждала века.

Я уподобил сердце небу…

4 февраля 1893 Тифлис

«Вздыхают ветер и волна…»

Вздыхают ветер и волна,

Пространство осени безбрежно.

Земля, вода, звезда, луна —

Всё так светло и безмятежно.

Ах, сердце слабое, за что

Тебя казнит ее немилость?

Лишь солнце глаз ее взошло —

Я полюбил. А солнце — скрылось.

Сгорели звёзды. Ночь темна.

Завяли лилии и розы.

Разбилась сладость бытия

На горе, жалобы и слезы.

Уходят волны и ладьи.

От боли я изнемогаю,

Но лишь из боли и любви

Я песни грустные слагаю.

12 сентября 1893 Хазарапат

«Луна сияет безмятежно…»

Луна сияет безмятежно.

С чем профиль облака так схож?

Молчит болото. Нежно-нежно

Тростник охватывает дрожь.

Печальный одинокий аист

Раздумывает о своем,

И, превзойти луну стараясь,

Блистает тусклый водоём.

Один на берегу угрюмом,

Смотрю на воды и леса,

Предавшись сладко-грустным думам,

И сон ложится на глаза…

29 июня 1895 Ани

«Пыльцою лилии-луны…»

Пыльцою лилии-луны

Осыпаны поля и речка.

На ниве — вздохи тишины.

Покойно сердце и безгрешно.

Сырые ветви нежных ив

С водою спутаны и льются,

И птицы, веки притворив,

Мечтаньям ярким предаются.

Прилежно трудится сверчок.

Звук тайной песни реет возле

Мысль важная, невесть о чём,

Развеялась. Сияют звёзды.

Луна прошла. Ночная темь

Над речкой моросит и вьется.

Вот ивы плач прошелестел…

И сердце грустно, грустно бьется…

14 сентября 1895 Ормос-Ани

«Я утром видел голубя…»

Я утром видел голубя

В решетчатом окне,

В темницу солнце глянуло,

Печалясь обо мне.

Ах, я тоскую, мучаюсь,

Кляну мою тюрьму.

Мою голубку, солнышко,

Когда я обниму?

1896

«В небесах: курлы-курлы…»

Ах, зелень пробилась к солнцу, когда же мой сын выйдет из тюрьмы?

Слова моей матери

В небесах: курлы-курлы…

Это значит: дни светлы,

Все деревья расцвели,

Прилетели журавли.

Джан журавль, за голос твой

Всё отдам, что есть на свете.

Серый, белый, золотой,

Нет ли мне от сына вести?

Увезли его в тюрьму,

Его рученьки связали.

С той поры гляжу во тьму

Неусыпными глазами.

Рады небо, и вода,

И былинка, и листочек.

Джан журавль, скажи — когда

Из тюрьмы придет сыночек?

В небесах: курлы-курлы…

Это значит — дни светлы,

Все деревья расцвели,

Прилетели журавли.

1897

Александрополь

«Ах, заблудилась тропа, заплуталась…»

Ах, заблудилась тропа, заплуталась,

В бездну морскую уперся мой путь,

Ах, от любви ничего не осталось,

Мне не позвать ее и не вернуть.

Море покрыто, сокрыто туманом,

Птиц моих дивных где ныне крыла?

Ах, моим розам, прекрасным и алым,

Где увяданье зима предрекла?

Птиц погубили далекие грозы,

Каркает ворон над жизнью моей.

Сникли любви моей алые розы,

Смолк с перебитым крылом соловей.

24 июня 1897 Харич

«Измучено море, и пена…»

Измучено море, и пена

Летит с его взмыленных уст.

Над мрачною бездной кипенья

Как берег туманен и пуст!

Как рана свежа и бездонна!

На этом пустом берегу

Без жизни, без друга, без дома

Я выживу, если смогу.

Все звёзды на трон бирюзовый

Для власти всевышней взошли.

Звук песни, неслыханно новой,

Я слышал в себе, как вдали.

О жизнь моя, радость, ужели

Твои отцвели времена?

И звёзды сквозь слёзы смотрели

На море, на мир, на меня.

1898

Одесса

«Луна, как сонный лебедь, проплывает…»

Луна, как сонный лебедь, проплывает

По морю-небу, в направленье гор.

А на земле, объятые луною,

Бледнеют камни и блистает двор.

Исполнена красы и одичанья,

Вселенная над головой взошла.

На языке великого молчанья,

Как колокол, звенит моя душа.

1898

«Простёрся туман от небес до земли…»

Простёрся туман от небес до земли,

Над морем туман, и туман надо мною,

Хожу, и туманятся мысли мои,

Душа затуманена болью большою.

Ах, море, вот сердце мое — излечи,

Иль пусть себе тонет, не жалко нимало,

Прошу: мою бедную мать научи,

Чтоб явь бессердечную не проклинала.

1898

Одесса

«Я тени звал к себе, желая…»

Я тени звал к себе, желая

Умерших увидать друзей.

Их жизнь, когда-то столь живая

Воспрянула в душе моей.

Во глубь души, отверзшей раны,

Они глядели так мертво,

И все они навек сохранны

Лишь в ране сердца моего.

1899

Александрополь

«На яхонтовых, золотых…»

На яхонтовых, золотых

Крылах летящая с востока,

Всё солнце в сердце затаив,

Вещунья-птица крик исторгла:

«Я — жизнь, а жизнь — всего лишь сон

В сне мирозданья непробудном.

Колеблет колокол времён

Лишь человек уменьем чудным».

Пришедшая из недр огня,

На запад улетела птица.

Там, где во тьму вошла она,

Смерть красная клубится…

1899

Казарапат

«Вот и вечер лампады зажег…»

Вот и вечер лампады зажег,

Чтобы ярко краснели лампады.

Видишь, вечер в мой дом не зашел.

Дом и сердце потёмкам не рады.

Все вернулись с полей и сейчас

Сели ужинать чинно и строго.

Где же ты, мой смельчак, весельчак?

Ах, как ярко краснеет дорога!

Сны людей горячи и красны.

Я одна. Где ты бродишь и стынешь?

Я бы видела красные сны,

Но мой сон — это ты, это ты лишь.

1900

Женева

«От жгучего горя сердце мертво…»

От жгучего горя сердце мертво,

И жизни моей иссяк родник.

Мои слёзы должны океаном стать, —

Только б скорби моей не узнала мать.

Я буду скитаться один в горах,

Буду биться о камни головой,

Суждено мне волчьей добычей стать,

Только пусть не узнает об этом мать.

1900

Цюрих

«Здороваюсь — молчишь. Ну, что ж…»

Здороваюсь — молчишь. Ну, что ж,

Я расстелюсь землей — иди же,

Лишь помни: ты во мне живешь

И нет тебя родней и ближе.

Черней скворчиного крыла

Глаза мои, они лишь средство

Суть отразить, как зеркала.

Так с чем сравню я темень сердца?

1900

«Эй, брат мой зеленый, весь мир тебе рад…»

Эй, брат мой зеленый, весь мир тебе рад,

С добром ты приходишь, зеленый мой брат.

Фиалки на склоне, и жук на ладони,

И жаворонок наступившего дня,

И солнце зеленое и золотое,

Все вместе: — Иди! — понукали меня.

Я ринулся в горы и думал: ужели

Вернулась листва к молодым деревам?

Деревья, ущелье, и речка в ущелье,

И травы, — о, как я завидовал вам!

Опять соловьи и сады безмятежны.

Садам, соловьям и расщелинам скал

Кричал я: — Вы те же, вы те же, вы те же! —

Но я-то — другой! Я иссох и устал.

Все горы, все кущи живыми остались,

Живей и новей их былая краса.

О, мне бы их участь! Печальный скиталец,

Шепчу: — Вы всё те же, поля и леса…

Эй, брат мой зеленый, ты явишься снова

С добром для людей, для полей и ветвей

И с нежною зеленью мха голубого

Для бедной и сирой могилы моей…

1902

Кахзван

«От суеты сокрылся я в пустыню…»

От суеты сокрылся я в пустыню.

Торжественная воцарилась ночь.

Душа изнемогла. Но я постигну

Премудрость ночи…

Этой ночью вновь

Проснулись звёзды и из мглы смотрели.

Души не стало.

Дивной новизны

Был миг исполнен — я не знал доселе,

Как много в этом мире тишины…

1902

«Грустная песня, бездомная птица…»

Грустная песня, бездомная птица,

Лучше б ты в сердце моём умерла:

Станешь скитаться, и рыскать, и биться,

Негде тебе успокоить крыла.

Глыбы нависли, душе угрожая,

Нет тебе места средь терний сухих,

Жизнь и страдание, всем ты чужая,

Птица, творящая песнь для глухих…

1902

«Слов изумруды, сновидений роскошь…»

Слов изумруды, сновидений роскошь,

Великая любовь твоей души

И поцелуи средь цветов возросших —

Пришли с весной и навсегда ушли.

Гнезда себе не свил ты, как иные,

Ты — птица бурь и сирота земли.

Пришли на время годы молодые,

Чуть побыли — и навсегда ушли.

Все, кто тебя любили и простили,

Иль умерли, или живут вдали.

Скиталец сирый, мыкайся в пустыне,

Шли мимо караваны и ушли.

Прислушайся во мгле осенней, темной.

Услышь, как сердце плачет тяжело.

В чужом краю ты — нищий лишь бездомный.

Всё, бывшее на миг, — навек ушло.

1904

«В закрытые двери, как ветер бездомный…»

В закрытые двери, как ветер бездомный,

Стучал я, но ты не открыла мне двери.

Я бросился в горы, я плакал, безумный,

О горе, как небо — о высохшем древе.

Я бился о скалы, и ведомо скалам,

Что я был свободен от помысла злого.

Я плачем ущелья потряс, как обвалом,

Но я не промолвил недоброго слова.

1904

«Шел бедуин[172], и в мираже песчаном…»

Шел бедуин, и в мираже песчаном

Тень девушки мелькнула перед ним.

Он весел был, а сделался печальным.

В тень девушки влюбился бедуин.

Его пустыня зноем истерзала,

От лютой жажды рот его иссох.

Он любит высоко и несказанно

И умирает, пав лицом в песок.

Забывшись невещественным и вечным

Глубоким сном, кто знает — сколько лет

Всё ищет он в пространстве бесконечном

Бессмертно грациозный силуэт…

1904

«Бледная осень в садах непогоды…»

Бледная осень в садах непогоды

Тихо играет — полна позолота

Музыки желтой и желтого пенья.

Будто бы птицы в пылу перелёта

Сбросили нежные белые перья, —

Призрачный снег оседает на горы.

В сердце истаяла нежность до срока,

Что ж, так бывало во все времена,

Нет ей возврата! За чашей вина

Помни об этом и плачь одиноко.

1922

«Раскачивая яхонты в ушах…»

Раскачивая яхонты в ушах,

Та девушка взошла на мост Риальто[173],

И волосы, словно река впотьмах,

Были черны, черны невероятно.

Двух черных солнц огонь неугасим —

Ее глаза чернели и сияли,

И легкий стан струился и скользил

Внутри цветастой и просторной шали.

Мой взгляд не вынес черного огня,

Потупился я в робости великой,

Когда она взглянула на меня

С неясной, вечно женственной улыбкой.

Мой — опыт мук, твой — опыт красоты,

Я не наивен, ты не виновата.

Такая ж чернобровая, как ты,

Как ты, смотрела на меня когда-то…

1925

Венеция

«Ах, лучше бы не родиться на свет…»

Ах, лучше бы не родиться на свет,

Не слышать пения — там, где снег,

Трава, пастухи и стада.

Любимую не любить никогда,

Земли упоительной благодать

Не воспевать, не страдать.

Ах, лучше бы не родиться, не знать,

Не видеть, не слышать, не помнить мать

И — за это —

Не умирать…

1935

Сильва Капутикян[174]

КЛЕОПАТРА[175]

Воители, уставшие от войн,

Как много вы гордились и грозились,

А ныне грезите, как бедуины: вон

Оазис, что затеял бог Озирис[176].

А это — я. Я призываю вас!

Идите же! Я напою вас влагой.

Отважная, я проявляю власть,

Гнушаясь вашей властью и отвагой.

Стране врагов внушая страх и жуть,

Как доблестно глумились вы над нею!

Я — тоже воин и вооружусь

Всей силою, всей слабостью моею.

Идите же! Теперь моя пора.

Вы славите, объятые смятеньем,

Светильник, возожженный богом Ра[177].

А это — я. И мой ожог — смертелен.

Страшитесь, победители морей!

Благие ветры вашу жизнь спасали.

Но из пучины нежности моей

Вам не уйти под всеми парусами.

Маяк удачи вас к себе манил,

И мчались вы. Как долго длилось это!

Но кончилось! Во мглу страстей моих

Судьба не шлет спасительного света.

Пусть царственное мужество мужчин,

Чье тело прочно, как стена Хеопса[178],

Вас приведет принять нижайший чин

Безмолвного и вечного холопства.

Идите же в пески моей земли!

В глубь сердца, милосердного иль злого,

Проникну я, как холодок змеи…

Змея? Зачем мне страшно это слово?

Неужто переменчива любовь

Богов ко мне? Но это после! Ныне —

Короны, шрамы и морщины лбов —

К моим ногам! В ночах моей пустыни

Вы властные мужи, падите ниц!

Вовек вам с рабской участью мириться

И ластиться ко мне, как старый Нил[179]:

«Прости, златокоронная царица!»

Идите же, цари! Я — царь царей.

Я — всё, словно вселенная и вечность.

Я — суть судьбы и возраженье ей.

Я — женщина. Я — бог. Я — бесконечность.

1940

«Объятый именем моим…»

Объятый именем моим,

идешь по улице с другой.

Я, с кем-то чуждым и другим,

иду по улице другой.

Несчастливы и я, и ты,

и те, чьи милые черты

Нам не милы. О, плач земной:

Всегда — с другим, всегда — с другой!

1953

«Мне в радости иль в грусти пребывать…»

Мне в радости иль в грусти пребывать?

Но что скрывать: влекомая толпой,

Я не страшусь увидеться с тобой,

Давно губам моим не тяжек труд

Небрежно молвить: «Как дела, мой друг?»

Давно душе забывчивой легки

Сладчайшие сокровища тоски,

И темный взгляд, летящий меж людьми,

Внушает мне предчувствие любви…

Мне в радости иль в грусти пребывать?

ПРИГОВОР

Я признаюсь в провинности любви

И кротко жду возмездья и позора.

Суди меня! Пускай уста твои

Не медлят с объявленьем приговора.

Казни меня петлёй твоей косы,

И вслед за тем я претерплю покорно

В раю твоих объятий и красы

Века потустороннего покоя.

АССИРИЙКА[180]

На миг замедлив деловитый шаг,

Огромный город, вспыльчивый и властный,

К ее лицу подносит свой башмак,

Чтоб чистила и украшала ваксой.

Как шаль ее старинная бедна,

Как пристально лицо над башмаками,

И чернота ее труда — бела

В сравнении с двумя ее зрачками.

О, те зрачки — в чаду иной поры —

Повелевали властелинам мира,

И длились ниневийские пиры[181],

И в семь цветов цвела Семирамида[182].

Увы, чрезмерна роскошь этих глаз

Для созерцанья суетной дороги,

Где мечутся и попирают грязь

Бесчисленные ноги, ноги, ноги…

Что слава ей, что счастье, что судьба?

Пред обувью, замаранной жестоко,

Она склоняет совершенство лба

В гордыне или кротости Востока.

1957

«Я слабой была, но я сильной была…»

Я слабой была, но я сильной была,

Я зла не творила, а каялась долго,

Небрежно, небрежно жизнь прожила —

Подобно ребенку, царице подобно.

Мне надобно было воскликнуть: «Постой!

Продли мою жизнь! Дай побыть молодою!»

Сказала: «Ступай! Этой ночью пустой

Дай мне посмеяться над нашей бедою!»

Я верила чаду речей и лица,

Когда же мне в них обмануться случилось,

Сама отвела я глаза от лжеца,

И это была моя месть или милость.

Вовек не искала того, что нашла,

А то, что нашла, потеряла навеки.

Богатством утрат возгордилась душа,

Надменно отринув хвалу и наветы.

Я слабой была, но я сильной была,

Я зла не творила, а каялась долго,

Небрежно, небрежно жизнь прожила —

Подобно ребенку, царице подобно.

1961

ОСТАНОВИСЬ, ЧЕЛОВЕК!

Та женщина, неведомая мне,

И по причине, неизвестной мне,

Так плакала, припав лицом к стене,

Беду свою всем телом понимая.

Внимала плачу женщины стена.

Я торопилась — чуждая страна

Меня ждала. Мой поезд был — «стрела».

Шла в даль свою толпа глухонемая.

Взлетел гудок. Стакан пустился в пляс.

Как бледный мим, витал во тьме мой плащ.

И вдруг огромный безутешный плач

Меня настиг средь мчащегося леса.

Печальный поезд сострадал ему —

Колёсами, считающими тьму,

Он так звучал, внушая боль уму,

Как будто это плакало железо.

Болтался плащ. Приплясывал стакан,

О, спешка мира! Как рвануть стоп-кран?

Плач, как палач, меня казнил стократ.

Подушка сна была груба, как плаха.

Остановитесь, поезда земли!

Не рвитесь, самолеты, в высь зари!

Мотор столетья, выключись, замри!

Виновны мы в беде чужого плача.

Повремени, мой непреклонный век,

С движением твоим — вперед и вверх.

Стой, человек! Там брат твой — человек

Рыдает перед каменной стеною

И бьется лбом в затворенный Сезам[183].

Люби его! Внемли его слезам!

Не торопись! Пусть ждет тебя вокзал

Прогулок меж Землею и Луною.

1962

ОСЕНЬ

В природе — сытость влагою и сырость.

Октябрь желает желтым малевать.

Вот и свершилось то, что сердцу снилось:

Прощай! Разлуки нам не миновать.

Ступай! Иди, куда идти велит

Неверности тяжелая свобода.

Я помогу тебе — поторопись,

Мой опыт провожаний так велик,

Я преуспела в этом, как природа

В искусстве провожать листву и птиц.

В дорогу соберу тебя сама:

Все вспышки губ, все россыпи и клады

Тайн безымянных — отдаю! Возьми!

Ах, странник мой, полна твоя сума —

В ней все твои неистовые клятвы,

Непрочные, как детский вздор весны.

Что вспоминать — давно растрачен август,

Душа и лес зияют в октябре.

Не медли же — мне пустота не в тягость,

О, благодарствуй — добрый путь тебе!

А слёзы — пусть их — это лишь ошибки

Моих зрачков. Всё минет без следа.

Мой опыт провожаний так обширен,

Так замкнута моей судьбы тропа…

1967

Агван Хачатрян[184]

«Ты волосы мои ласкаешь нежно…»

Ты волосы мои ласкаешь нежно

Задумчивыми пальцами худыми…

Так горный ветер, солнечный и снежный!

Ласкает утром рощи молодые.

Ты видишь одинокий волос белый.

Так вот где горе давнее осталось!

Рука твоя на миг похолодела:

В нем цвет зимы, непрошенная старость.

Ты не грусти. Тебе нельзя пугаться

Ни седины печальной, ни морщины —

Всегда в снегу вершина Арагаца[185],

Всегда весна цветет в его лощинах.

Но больше нету волоса седого —

Уловка помогла тебе простая.

Какой же лед, холодный и суровый,

Под пальцами твоими не растает?

Мы много дней оставим за плечами,

Но тот же взгляд останется и голос,

И будешь ты, как раньше, как вначале,

Отыскивать один, но темный волос.

Из абхазской поэзии

Баграт Шинкуба[186]

СОН

Себя, молодого, я видел во сне,

Себя, молодого, на черном коне.

Я был смельчаком, Я коня понукал.

Цветы задевали меня по ногам.

Ах, мама, к чему бы мне видеть во сне

Себя, молодого, на черном коне?

И мама сказала печально и мудро:

«Те горы — не горы, а утро — не утро.

То зрелость влечет тебя…

Что же, лети!

Будь счастлив.

Желаю удачи в пути!»

Мне снилось: я криком коснулся вершин,

Я подвигов много в пути совершил,

Я падал и снова коня горячил,

А воздух был свеж и немного горчил,

И я улыбался себе самому…

Ах, мама, к чему бы всё это, к чему?

А мать улыбнулась мне тихо и слабо:

«Работай, мой сын, то влечет тебя слава.

Ты славы добьешься.

Ну что же, лети!

Будь счастлив.

Желаю удачи в пути!»

Дыша от усталости часто, неровно,

Народ я увидел, много народу,

Стоял тот народ, головою качал

И на вопросы мои отвечал.

Как странен мой сон. Я его не пойму.

К чему эти старцы? И дети к чему?

А мама коснулась ладоней моих:

«К тому эти люди, чтоб помнить о них.

Ты их не забудь!

Ну что же, лети!

Будь счастлив.

Желаю удачи в пути!»

1985

СЛОВО

Там, за преодоленными горами,

Иные горы для преодоленья,

И слово мне дано для утоленья,

Для услажденья страждущей гортани.

Слова тщеты, как я гнушался вами,

По слову мое горло горевало,

Я знал неодолимость перевала

Меж совершенным словом и словами.

О слово, — влага, лакомая свежесть,

Ты — колокол, глаголящий в тумане,

Кратчайший путь между двумя умами

И вечная разлука всех невежеств.

Ты — лунный свет, вместившийся в окружность

Поющих губ, ты — синева, ты — сущность,

Ты учишь силе и внушаешь ужас,

Оружье ты, но ты и безоружность.

Ты просишь соразмерности, ты — способ

Гармонии, но вовсе не бесплодность,

Ниспослан всем, но только мудрым познан

Твой прочный корень, воплощенный в посох.

В ничтожном шуме сутолоки бренной

Ты — ласточка привета из вселенной,

Чтоб разум принял поцелуй целебный,

Исторгнутый любовью речи древней.

Ты — крайностей родимое соседство,

Ты — исцелитель и спаситель сердца,

Но нет надежней и смертельней средства,

Чтоб кровь добыть с его живого среза.

Я сопрягаю горы и глаголы,

Я шел в горах, я там иду и ныне.

Преодоленье — суть судьбы и книги.

Я жив. Я преодолеваю горы.

1967

ОТ СУХУМИ[187] ДО ЧЛОУ[188]

Шел я день от Сухуми до Члоу,

Шел другой, и уже по-ночному

Потемнело небесное око.

А до Члоу все так же далёко.

Тут вы вправе воскликнуть «Да что вы!

Час пути от Сухуми до Члоу!»

У Синопа свернул я с дороги.

Поболтать о делах, о здоровье

Собрались все друзья и родные,

Все зеваки и люди иные.

Затянулась до ночи беседа,

Да и ночь миновала бесследно.

Поутру же, за чистым Кодором[189],

Поравнялся я с другом, с которым

Я дружил, но не виделся долго.

Он сказал «Неужели до дома

Не дойдешь ты со мною и в доме

Рог с вином не удержишь в ладони?»

О, уступчивый я, безотказный!

Угощался я разностью разной,

Так душа была этому рада,

Что запели мы «Райда, о райда!»

И хозяйка была так радушна,

Что продолжили «Райда, райдгуша!»

В Тамыше [190]повстречался мне старец.

Стодвухлетний и дерзкий красавец,

Он дразнил меня: «Видно, ты сделан

Из ольхи — ты мне кажешься дедом».

В небесах красовался Ерцаху[191],

И луна приступала к мерцанью.

Ветер детства на щёки мне дунул.

Шел я в Члоу, о Члоу я думал.

Моего промедленья провинность

Снова длилась, как дивная дивность,

И не знал я: когда же я двинусь?

Ах, когда же я все-таки двинусь?

1967

«Для выгоды бренного тела…»

Для выгоды бренного тела —

О нет! Для бессмертного дела! —

Меж грудью твоей и спиною,

А всё ж меж землей и луною! —

В тебе — но для пользы всесветной! —

Таинственный пульс милосердный

Пылает,

И алчет даренья

Открытая рана горенья.

Сияй золотой добротою!

Не то тебе быть сиротою

В глуши немоты нелюдимой

На родине речи родимой,

Да будут слова твои правы!

Беспечный! Для власти и славы

Зачем ты лукавством мараешь Уста?

Ты уже умираешь.

И те, что твердили: «Достоин

Почёта, кто дом свой достроил», —

Не крикнут: «Он умер, о Боже!», —

А скажут: «Он умер, ну что же».

Так дерево не даровало

Плодов и теперь деревянно,

Так высох скупой или нищий

Родник, никого не вспоивший.

В себе и во мгле мирозданья,

Спасая очаг состраданья,

Живи! — для кого-то другого,

Чужого, родного, живого,

А после предайся бессмертью,

Чтоб путник затеял беседу

С тобою — под кроткой и милой

Листвой над твоею могилой.

1967

«Этот месяц зовется июлем…»

Этот месяц зовется июлем —

И неистово мы караулим

Мимолётного облака тень.

В солнцепёке великом и лютом

Только море прощает и любит

Толчею наших страждущих тел.

Этот месяц зовется июлем —

И, гудящая приторным ульем,

В пекле улиц теснится жара.

Неужели, хранимая лугом,

Где-то полнится холодом лунным

Та река, что и ныне жива?

Этот месяц зовется июлем —

Рисовальщик, малюющий углем,

Он чернит наши спины и лбы.

Мы устали, мы загнаны в угол,

И над югом, объятым недугом,

Скорбно высятся горные льды.

Этот месяц зовется июлем —

Он дерзил нашим скромницам юным

И на нет их наряды сводил;

Сам Ерцаху сегодня безумен —

Слыл бессмертным и все-таки умер

Снег его поднебесных седин.

Этот месяц зовется июлем —

Мы сгораем, но все ж не горюем,

Воедино нас жажда свела.

Ах, июлем наш пир именуем —

Мы пируем, и нас не минуют

Мамалыга [192] и чаша вина!

1967

РЕКИ

Оглохли, обезумели вы, реки!

И реки ли — та грубая вода,

Которая наносит в диком беге

Немало для Абхазии вреда?

Вы источили грудь ее живую,

Что вас вспоила сладостью своей,

Уж кость видна! Я плачу и целую

Нагие раны страждущих камней.

— О, горе нам! Где мудрые растенья?

Убита их целебная листва.

И песней смерти станет песнь раненья,

Коль добрый разум не спасет леса.

1967

«Слышу голос невнятный и странный…»

Слышу голос невнятный и странный…

На исходе тишайшего дня

Безутешность души безымянной

Окликает и мучит меня.

Чу! Опять этой музыки лишней

Слышен звук. Но дорога пуста.

Где же плакальщик, слёзы проливший?

Где певец, отворивший уста?

Слышу голос… Но что же он значит?

Вознесясь над моей тишиной,

Не моя ль это молодость плачет

Надо мной, над моей сединой?

Или всё, что должно быть воспето,

Что воспеть я хотел и не мог,

Моего не дождавшись привета,

Шлет мне кроткий упрёк и намёк?

Слышу голос… Добрейший, умнейший.

Друг мой верный, ты — там, на войне,

О, умевший любить и умерший,

Как же ты не забыл обо мне?

Осень, вечер, в невнятице серой

Реют лики, крыла, имена.

Тишина — это вздох милосердный

Чьей-то муки, простившей меня.

Слышу голос…

— Безумный, безумный! —

Говорят домочадцы мои.

Это действует вечный и шумный,

Непреложный порядок земли.

Переклик голосов бесконечен.

Не печалься на этом пиру!

Это добрый лепечет кузнечик.

Это ставня скрипит на ветру.

Умоляют:

— Не слушай, не слушай! —

Слышу голос… И все не пойму:

В чём значение тайны насущной,

Причиняющей муку уму?

1967

«Не старая, но странная она…»

Не старая, но странная она,

Как странен всякий, кто вкусил страданий

Неслыханных. Но как она стройна

Под бременем печали стародавней.

В ней умер свет и всё черным-черно:

Душа и зренье, косы и одежда —

И детское лицо обречено

К всезнанию и смотрит безнадежно.

Вы скажете: «Но, если молода,

Зачем осталась чьей-то темной тенью

И всё молчит? Неужто никогда

Уста ее не послужили пенью?»

О, послужили! Но тогда беды

Она не знала. Море волновалось,

Роса цветов в ладони выливалась,

До полночи недолго оставалось,

Он попросил — она повиновалась,

Помедлила и подала воды.

Владели сны усталыми людьми…

А он всё пил. Уже луна над чащей

Возвысилась — он всё еще над чашей

Лицо склонял. Кричал петух, начавший

Труды свои, но жаждою сладчайшей

Томился всадник. Длилась ночь любви.

Один лишь раз совпали их уста.

Но где жених? Одеждой дорогою

Зачем не блещет? Для чего рукою

Руки не тронет? О, судьбой другою

Он занят ныне. Он играл с рекою

И умерщвлен рекой. Река пуста.

Все — пустота, пустыня, пустошь.

Пусть. Пустое минет. Станет тихо, сухо.

А здесь — река, присвоившая пульс

Чужого сердца, будит рану слуха.

Прекрасная, печальная, вели —

Я буду пить, губить и мучить воду,

Пока из заточения воды

Душа твоя не выйдет на свободу.

То молоко, что птица для птенца

В себе таит, я выпрошу у птицы,

Чтобы во мраке твоего лица

Свет удивленья приоткрыл ресницы.

Я душу изведу на снегопад,

Чтобы твоя одежда побелела.

Вся белая, ты ступишь в белый сад —

Словно дитя, свежо и неумело.

И спросишь ты:

— Но как в снега полей

Вы столько земляники заманили? —

Я объясню:

— Снега души моей

Избытком земляники знамениты.

Воскреснув от беспамятства и мук,

Возникнет смех твой — тоненький, огромный,

И вспомню я: такой же чистый звук

Я слышал лишь от куропатки горной.

1967

«Ах, как бы я хотел…»

Ах, как бы я хотел,

Чтоб шалость колдовства

Была еще жива

И ведома кому-то

Колдунья, кто-нибудь!

Чтоб разомкнуть уста

И детство мне вернуть,

Тебе нужна минута.

Пошли меня туда,

Где в дудочку дудя,

Жила душа дождя

И пацха [193] дымом пахла.

Я меж людей — никто.

Но я уже дитя,

Животного живей

Моя гнедая палка.

Ах, как бы я хотел,

Чтоб всё, чем я владел,

Покинуло меня

И стало чуждой мглою,

Но чтобы длился день,

В котором я летел —

Как всадник и как тень —

По плоскогорьям Члоу.

Беда невелика, что имя седока —

Безвестно. О, пока

Не до того, он — мальчик.

Не знает мир века,

А всё же есть река,

Прекрасная река,

Ее зовут Кумарчей.

Ах, как бы я хотел

От всех былых затей

Отречься и забыть

Жестоких игр науку.

Все правила детей

Я соблюдал затем,

Чтоб матери моей

Дарить печаль и муку.

О, если бы я мог —

Утратой всей судьбы —

Добыть ее лицо,

Отобранное тьмою.

Но высоко летят

И там седым-седы

Крыла души ее,

Парящей надо мною.

Ах, как бы я хотел

По кругу бытия

Вернуться в те края,

Где всё — добро и польза.

Но не ребенок я,

А лишь ребячлив я.

Ах, как бы я хотел…

Да, видно, поздно… поздно…

1967

ЖАЖДА

Вот девушка в окно на сад глядит,

И сад в окно на девушку глядит,

И мчится всадник, и земля летит

Из-под копыт его коня.

— Тит! Тит! —

Так девушка собаку понукает,

Всеобщему веселью помогает

Петух, вознесший на плетень крыла.

И радость девушки, как роза, расцвела.

Измучен жаждой всадник молодой,

И гневается конь его гнедой,

Траву сминая и звеня уздой.

Кувшин наполнив сладкою водой,

Холодною водою ключевою,

Красавица поникла головою:

— Ах, мама, мама, я боюсь беды!

Воды просил он — и не пьет воды.

— Когда томится всадник у ворот,

И жаждет, и кувшина не берёт,

Ненадобно стоять разинув рот,

А надобно, вином наполнить рог, —

Так мать ее корит и поучает,

И девушка в смущенье отвечает:

— Не первый день у нашего крыльца

Томится всадник. Я страшусь отца!

— Отец твой постарел и поседел,

Но всё же не настолько поглупел,

Чтоб не сумел припомнить он теперь,

Как сам он жажду тяжкую терпел.

Давным-давно у моего крылечка,

Ах, как он жаждал, жаждал бесконечно,

И эта жажда весела была,

И роза радости в моём саду цвела!

1967

«Как я желал осилить перевал…»

Как я желал осилить перевал!

Как перевал моей беды желал!

Я бедствовал. Но, словно весть любви,

Следы мои на нежный снег легли.

Я шел сквозь ветер, как сквозь толщь стены,

Но были горячи мои ступни,

И таял под моей ногою снег.

Так я служил рожденью горных рек.

1967

ЗАВЕЩАНИЕ

В одном из абхазских селений

Пригожий, поджарый, столетний

Жил некогда старец на свете.

И вот что он думал о смерти:

— Кончина — еще не причина

Забыть про родимого сына.

И вот что сказал он:

— О мальчик!

Запомни: велик, но обманчив

Избыток воды поднебесной,

Небесной, соленой и пресной.

Как много пролил ее каждый!

Но каждый терзается жаждой;

Коль путнику лакома влага,

Тебе это прибыль и благо.

Поэтому, сын мой, сыночек,

Заботливо пестуй источник.

Струю утруждай жерновами,

А пламя побалуй дровами,

Чтоб весть о рождении хлеба

Простёрлась от пацхи до неба,

Но, правя огнём и водою,

Не спорь с их старинной враждою.

1967

Из балкарской поэзии

Кайсын Кулиев[194]

ПРИСЛУШАЙСЯ К СЛОВАМ

Прислушайся к словам: «Сегодня снег идет», —

звук стёрся дочерна, но как бела услада!

Прислушайся к словам: «Сегодня льется дождь», —

всего-то, а душа — свежей дождя и сада.

Прислушайся к словам: «Светает на земле», —

лицо — уже светло, еще темна природа.

Прислушайся к словам: «Звезда встает во мгле», —

и обретут слова значенье небосвода.

Прислушайся к словам: «Печется хлеб в печи», —

нет новости старей, и нет желанней вести.

Прислушайся к словам: «Горит огонь в ночи», —

при них тепло, светло, как при тепле и свете.

Прислушайся к словам: «Зеленая трава», —

прислушайся к словам: «Сад расцветает снова», —

и кажется тебе, что мать твоя жива

и прочен на губах вкус молока парного.

Прислушайся к словам: «Уже луна взошла», —

на землю снизойдет покой благословенный.

Прислушайся к словам: «Гора опять бела», —

и мысль соотнесешь с веками и вселенной.

1970

ГОВОРЮ САМОМУ СЕБЕ

Устав, в груди речь пробуди былую,

новы слова, когда печаль стара.

Свободно шествуй, как вода по лугу,

живи, как встарь умели мастера.

Устав, слова усталостью не мучай,

дай им сверкать! Твои луга — везде.

По грудь в траве идет олень могучий

идет, пока не припадет к воде.

Устав, не дай словам изведать дрёму,

струится сердце, как река без сна.

Склон — по траве, ведро — по водоёму

и по словам печалятся уста.

Устав, упейся белизною речи,

не сочетай слова и темноту.

Иди по жизни, как большие реки,

как вольный тур по горному хребту.

1970

«Что бы ни делалось на свете…»

Что бы ни делалось на свете,

всегда желавшем новизны,

какой бы новый способ смерти

ни вызвал старый бог войны,—

опять, как при слепом Гомере[195],

лоза лелеет плод вина,

шум трав и розы багровенье —

всё, как в иные времена.

И слёз о смерти так же много,

и счастлив, кто рождён уже,

и так свежо, так старомодно

бессмертья хочется душе!..

1970

СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ В БОЛЬНИЦЕ

Н. А. Лопаткину[196]

Страданье человека! Милосердным

ты делаешь того, кто человек.

Что было домом — стало пеплом серым,

чернейшим снегом стал белейший снег.

Страданье человека — пепел зёрен,

казненный хлеб, не утоливший рот.

Я видел пепел колоса. Он чёрен.

Люблю смотреть, как зеленеет рожь.

Я тронул пепел дерева рукою

крестьянина, не устыдившись слёз.

Зато зимой я плакал над строкою:

«Весною зацветает абрикос!»

Страданье человека — смысл насущный

хлебов, погибших в пепле и золе.

Я видел горе. Плач детей я слушал.

Так полюбил я радость на земле.

1970

«Деревья, вы — братья мои…»

Деревья, вы — братья мои.

Темнело, но всё же могли

глаза мои видеть при звёздах,

что впали вы в дрёму и отдых,

как путник, как пахарь, как кто-то,

кого утомила работа.

Деревья, я раньше уйду.

Я вам оставляю звезду,

и снег, и рассвет, и пространство,

к которому сердце пристрастно.

Спасибо вам, братья мои,

за то, что метели мели,

за тень и за шорох листвы,

за то, что я — раньше, чем вы…

1970

ЧОККА

В селении Тегенекли,

где, пав с Эльбруса, вдаль текли

река и малость ручейка,

жил, благоденствуя, Чокка.

Он умер в сто шестнадцать лет,

из них сто лет он сеял хлеб,

и ровно сто шестнадцать лет

он видел горы, солнце, лес

и высоко над головой —

свет наших душ, Эльбрус седой.

Здесь скот его, и огород,

и той дороги поворот,

где от мелькнувшего огня

крепчала прыть его коня.

Здесь что ни путь — то перевал,

здесь он на свадьбах пировал,

здесь скорбной сухостью зрачка

на кровь и смерть смотрел Чокка,

но жизни воздавал хвалу,

растил детей, косил траву,

и, поупрямившись сперва,

тащился ослик по дрова.

Так жил он сто шестнадцать лет,

из них двенадцать лет он слеп

от слёз. И там, вдали от гор,

он сам не знал, зачем огонь

он разводил, зачем зерно

лелеял, как заведено.

Пускай минует вас тоска,

которой тосковал Чокка!..

Он умер дома, в декабре,

при белом снеге на дворе.

Навек оставшийся в зиме,

он счастлив, он — в родной земле.

Теперь считать я не берусь,

как часто позволял Эльбрус,

чтобы Чокка пришел туда,

где лишь вершина и звезда.

Кто жил вблизи, кто жил вдали —

всяк ехал, шел в Тегенекли.

Чокка всегда был гостю рад,

для гостя пенился айран[197],

и я недавно и давно

ел хлеб его и пил вино.

Я видел, как он целый день

грёб сено, возводил плетень,

да что там день — почти века

трудился на земле Чокка,

считая не важней тщеты

всё, что сложнее простоты.

Попробуйте-ка так пожить,

так знать рассвет, так стог сложить

и незаметный вечный след

оставить там, где вечный снег.

Жил сто шестнадцать лет Чокка,

ущелья, горы, облака,

дожди, колосья, дерева

любил он больше, чем слова.

А я доверился словам

И жизнь Чокка поведал вам.

1970

ВЕСЕЛЫЕ ЛЮДИ

Теймуразу Чиргадзе[198]

Сказал я печали: — Приди и владей

душой — пусть исторгнет стихи о печали!

Я все их отдам за веселье людей,

которые душу мою привечали.

Веселые люди, о, как я любил

везде — и в Тбилиси — ваш смех безрассудный!

Вино было алым, цветок — голубым,

и вся эта жизнь — беспредельной и чудной.

О, как я любил ожидать: вот сейчас

войдет и, рукой ничего не касаясь,

не ведаю как, превратит весельчак

гостей — в острословов, а гостий — в красавиц.

Вошел врачеватель, чудак, чудодей,

и я в нём признал незнакомца и друга,

и вновь возлюбил я веселых людей,

спасающих нас от беды и недуга.

При них — и холодная ночь горяча,

как полдень, ожегший проспект Руставели.

Зимой это было. Цвела алыча,

и абрикосы в снегу розовели.

Пусть кто-то обидел нас иль рассердил —

забудем! Подумаешь, важность какая!

Но ты незабвенен, Ходжа Насреддин[199],

упорствуй и смейся, осла понукая!

Покуда плодами увешана ветвь,

покуда земля зеленеть не забыла,

веселые люди, ваш смех — это весть

о том, что вовек эта жизнь неизбывна!

1970

«Как много в городе людей…»

Как много в городе людей!

А я привык к иному краю,

не ведаю я их затей,

куда спешат — не понимаю.

Покуда сумерки и снег,

не медли, незнакомец милый!

Коль надобно — верши свой бег

извечный и неутомимый.

Не расточай на жизнь мою

ни слова, ни кивка, ни взгляда.

Пусть добрую твою семью

утешит новость снегопада.

Случайный гость твоих равнин

и голубых вершин Арбата[200],

я знаю: твой покой храним

любовью матери иль брата.

И та, в чьих мыслях и речах

всё ты да ты, домой вернется,

склонится, разожжет очаг —

иль как это в Москве зовется?..

Хоть кем-нибудь одним, родным,

задохшимся от нетерпенья,

ты неминуемо любим,

и в этом смысл сердцебиенья.

На землю белую легли следы —

твои, мои, иные…

Великий снегопад любви

сплотил нас, путники земные!

Нас где-то ждут. О нас грустят.

О нас во сне лепечут дети.

А если всё это не так —

что белого на белом свете?

1970

ЛУННЫЙ СВЕТ

Лунный свет. Зрачка мученье.

Сухо. Лунный свет. Легка

поступь. Лунный свет. Ущелье.

Скалы. Лунный свет. Река.

Лунный свет. Белейший верх

гор. Дорога. Человек.

Лунный свет. Обрыв. Ограда.

Лунный свет. Ожог меж век.

Крыши. Лунный свет. Не надо

плакать! Горы. Лунный свет.

Лунный свет на белый свет

пал. Сухие камни. Снег.

Лунный свет на кукурузе.

На воротах лунный свет.

Лунный свет. Мгновенность грусти.

Лунный свет. За веком — век.

В эту ночь не плачь, о нет!

Лунный свет. Высокий снег.

1970

МЫ СЛУШАЛИ МУЗЫКУ

Георгию Свиридову[201]

Мы слушали музыку. Вечер и сад

так верили ей, и так мысли парили,

как будто и музыка, и снегопад,

и всё это с нами случилось впервые.

Впервые, давно, до всего, до судьбы,

до участи хлеба, постигшей колосья,

до тяжести, обременившей сады,

до встречи кувшина с водою колодца.

Казалось, что пуля не знает ствола,

петух не приходит заре на подмогу,

рука человека огня не зажгла

и жернов еще не учился помолу.

Нет времени позже, чем ранняя рань,

нет опыта утра у мглы предрассветной,

не ведает тело премудрости ран,

и нет ничего, кроме музыки этой.

Мы слушали музыку в мире пустом,

уже существуя, еще не печалясь:

страданья — потом и несчастья — потом,

пока — только музыки первоначальность!

1970

БЕЛИЗНА ЗИМНЕЙ НОЧИ

Луна. Звезда. Притихшая чинара.

Душа — их отраженье сочиняла,

и вышло так: о, ночи белизна!

Безлюдная дорога. Горы. Камни.

Им длиться дважды — явью и стихами

короткими: о, ночи белизна!

1970

ДВОРИК МОЕЙ МАТЕРИ

Зимою дворик матери моей

был бел от снега, летом — жёлт от света.

Синело небо. Рос подсолнух. Дней

я не считал. Я думал — вечно это.

Бывало, мать оглянет огород,

примерит к ливню или солнцепёку

и так рассудит: — Если Бог пошлет,

мы будем с урожаем. Слава Богу. —

Ее передник вечно был в земле.

Не вечно, нет. Теперь я знаю это.

А я живу. И всё труднее мне

глухую зиму отличить от лета.

1970

СОН ЗИМНЕЙ НОЧЬЮ

Шел снег. И при медленном снеге,

при стуже небес и земли,

чем глубже я спал, тем краснее

тюльпаны Чегема[202] цвели.

Шел снег. Но душа ночевала

вдали от его белизны.

Шел снег. Зеленела чинара.

Как зелены зимние сны!..

1970

ТИШИНА

Не убивайте тишину!

Лишь в ней, при лампе догоревшей,

мудрец, взирая на луну,

склонялся к мысли долговечной.

Лишь тишина взрастит зерно,

чтоб хлеб живой детей насытил,

и тишиной предрешено,

чтоб снег поля и двор осыпал.

Весна желает тишины.

Что справедливо — то негромко,

и веселит трава весны

меня и малого ягнёнка.

Нужна такая тишина,

чтоб нежилась и зрела дыня,

чтобы в ночи сбылась луна

и путником руководила.

Лишь в тишине бахче легко

налиться сладостью земною.

Ребенок, сено, молоко

и луг — объяты тишиною.

При тишине горит очаг

и юной матери не спится,

при ней родится хлеб в печах,

пшеница зреет, реет птица.

Лишь тишина склонит ко сну,

утешит мыслью и беседой.

Не убивайте тишину —

дар драгоценный, дар бессмертный!

1970

ЗИМА ПРИШЛА

Зима пришла в селенье,

вблизи и в отдаленье

белы, нежны слова и дни,

беды не жди, сюда иди!

Ночной сугроб лопатой

от двери отгони.

Снег, падай, падай, падай!

Огонь, гори, гори!

Ты жив, если заране

сложил дрова в сарае,

покуда сыт огонь,

и ты — не сир, не гол.

Дымок высокопарный

уже достиг зари.

Снег, падай, падай, падай!

Огонь, гори, гори!

Белы гора, и школа,

и детвора, и что-то

летит в глаза — смешны бои,

щека красна, снежки белы.

Пойдешь ли на попятный

от эдакой игры?

Снег, падай, падай, падай!

Огонь, гори, гори!

Жива на свете белом

молва о снеге белом,

земля прочна, сады белы,

зима пришла, все дни белы.

Гуляй, маляр опрятный,

вдоль неба и горы!

Снег, падай, падай, падай

Огонь, гори, гори!

1970

КУКУШКА

Ты слышишь? Кукушка кукует на склоне,

где высится древняя зелень чинар.

Столетье былое, не знаю какое,

взывает ее кукованием к нам.

Притихли деревья, дороги и камни,

как мы — меж деревьев, дорог и камней.

Не ей, исчисляющей время веками,

судить о числе наших лет или дней.

К тебе я скачу, я измучен и молод,

прищурился глаз, углядевший меня,

но я доскачу к тебе, если помогут

удача судьбы и отвага коня.

От ран изнемогший, к ногам твоим рухну,

открою глаза и увижусь с тобой.

О, как ты умеешь протягивать руку,

врачуя несчастье, усталость и боль!

Так было, иль будет, иль попросту мнится.

Блаженно приемлют любовь облаков

деревья горы. И прилежная птица

кукует, сбиваясь со счёта веков.

Ты слышишь? Кукушка слагает два слога,

земле возвращая покой тишины.

И ей заворожены заросли склона,

чинары, и травы, и реки, и мы.

1970

ВЕЧЕР В ГОРАХ

Усталый вечер, как олень,

возлёг на горные отроги,

и сон олений одолел

ущелья, склоны и дороги.

Вершины думают о том,

что только им удел достался —

пренебрегая суетой,

руководить судьбой пространства.

А у подножья высоты,

стоящей во главе природы, —

селенья, домики, сады,

дворы, плетни и огороды.

Веков пророческая весть

слышна лишь там, вверху обрыва.

Внизу — довольны тем, что есть,

что было, думают, то было.

Зажглось и светится окно,

и путник поспешает к дому —

так, как вовеки суждено

окну и путнику ночному.

Вершины сверху вниз глядят

на склоны с кроткими ростками,

на белый яблоневый сад,

на остывающие камни.

Зияют влажной чернотой

опять раскопанные гряды,

и дворик, теплый и сухой,

кончает день внутри ограды.

Стада бредут под сень дворов,

и близок отдых еженощный

коз, буйволов, овец, коров

и осликов с тяжелой ношей.

Созвездья высшие зажглись,

и горы кажутся веками,

а жизнь внизу — всего лишь жизнь

с ее детьми и стариками.

Печется хлеб, горит очаг,

бельё постиранное сохнет.

Бранятся, мирятся, молчат,

ложатся спать. Темнеет в окнах.

Вверху, в заоблачной тени,

снега белеют, вечность длится.

Внизу — сады, дворы, плетни

и красных кровель черепица.

1970

ГОВОРЮ С ЧИНАРОЙ И КОЛОСЬЯМИ

— Чинара! Тихий дождь идет.

Ты счастлива, чинара?

— Да.

— А мне зелёности твоей

вполне достаточно для счастья,

и тень твоя во всю длину

лежит на глади сновиденья.

— Колосья! Тихий дождь прошел.

Вы рады ли, колосья?

— Да.

— А мне для радости довольно

того, что солнцу рады вы,

и длится жизнь, и хлеб печется,

и дети игры затевают,

и не хотят остановиться

веселых мельниц жернова.

1970

ГОВОРЮ В ПУТИ

Темна дорога. Высока гора.

Вдали — окно и крыши черепица.

В том домике живет моя сестра.

Мой путь далек. Моей сестре не спится.

Я приходил и уходил опять,

но, сколь ни странствуй, нет судьбы превыше,

чем знать, что ждут тебя сестра и мать,

хлеб на столе и сень отцовской крыши.

Приму спокойно всё, что суждено,

и детского обета не нарушу.

Для каждого в ночи горит окно,

чей свет в живых удерживает душу.

Темна дорога. Высока гора.

Выходят звезды в свой дозор привычный.

Не одинок я. Ждет меня сестра

в том домике под крышей черепичной.

1970

ГОВОРЮ ОДИНОКОМУ ДЕРЕВУ

Ты было б совершенно одиноко,

о дерево, когда б не тень твоя,

но нужно небо и луны немного,

чтоб выжить ночью, друга сотворя.

Ты безутешно полночью безлунной:

и тени нет, пустая ночь темна.

Ты тщетно ждешь: какой же ствол безумный

покинет лес, чтоб навестить тебя?

Днём у тебя в гостях то я, то птица,

а ночью ты слагаешь плач ветвей.

Прошу луну — пусть выйдет и продлится,

чтоб тень твоя всегда была твоей.

1970

ВОЛЫ ПОД ДОЖДЕМ

На зеленой лужайке два черных вола,

и на серых рогах — дождевая вода.

Мирен отдых волов. Их сюда привели

грязь и камни дорог, где устали волы.

Перед ними — трава. И забыта арба,

на которую грузят зерно и дрова.

На зеленой лужайке два черных вола,

и на серых рогах — дождевая вода.

1970

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ТЕНИ ДЕРЕВА

Всё сущее когда-нибудь да спит,

усни и ты, тень дерева, не медли.

Подушек детских тихий сон достиг,

и спит струя, закрученная в меди.

От ног бегущих отдыхает пол,

дверь отдыхает от дневного скрипа,

ведро — от влаги, и от дров — топор,

и что им снится, то от прочих скрыто.

Уже темно, тень дерева, усни,

ненадобно склоняться над арбою,

ушел теленок — спать в другой тени,

нет ослика, любимого тобою.

Средь бела дня каменотёс и жнец

узнали, как сладка твоя прохлада.

Теперь луна. И смерклось наконец.

Тень дерева, не трать себя, не надо.

Ты одаряла нас в полдневный зной,

мы жаждали тебя и утомили.

Тень дерева, поговори с луной

и отдыхай, как всё живое в мире.

Дорога спит. Спит поле. Молоко,

наполнив вымя, спит в коровьем теле.

Тень дерева, спи сладко и легко,

как спят в ночи все существа и тени.

1970

ПИСЬМО К РАСУЛУ ГАМЗАТОВУ[203]

— Беречь друзей! — ты написал, Расул. —

Вот жить — не зря — единственное средство.

И, как строку ответа ни рисуй,

не нарисуешь безутешность сердца.

Во всём ином то я, то ты не прав,

но прав твой лист, изъятый из тетради.

Не дай нам Бог друзей легчайший прах

оплакивать при черном снегопаде.

Покуда пули, спящие в стволе,

пеклись во сне о смертоносном деле,

текли беспечно реки по земле,

беспечно мы в глаза друзей глядели.

Недолог сон всех пуль во всех стволах,

недолог срок от дружбы до утраты:

где этот друг мой или тот стоял,

теперь то снег, то — ничего, то — травы.

Склонялись мы к тому, кто падал ниц,

не поровну нас опалило пекло.

О, лучше ты останься и склонись,

я буду пеплом, буду меньше пепла!

У нас пред ними не было вины,

кроме войны, в которой неповинны

живые мы и мёртвые — они.

Но кто разметил эти половины?

Они хотели жить, и я хотел,

и я хочу, но всё же не настолько,

чтоб жить взамен тех юных душ и тел,

убитых беспощадно и жестоко.

Железный и глухонемой туман

был нас сильней и нас разъял с друзьями.

Мы плакали, а он их отнимал, —

железо не разжалобишь слезами.

Я выбрал риск, но я бы не рискнул

не заручиться долголетьем друга.

Как трудно уберечь друзей, Расул,

как трудно уберечь, Расул, как трудно!..

1970

«Луна над домами. Тебе и луны не дано…»

Луна над домами. Тебе и луны не дано.

У нас уже лето. Но это тебе всё равно.

Построили дом, выпекают хлеба и поют.

Но что для тебя этот бренный и бедный уют!

И солнца восход пред твоей темнотой — суета.

Ты жил, сколько мог, а дальнейшее — длится всегда.

Вовеки не будет ни трав, ни дождя, ни огня,

ни брата, ни матери и никого никогда.

Когда бы камням втолковать череду твоих дней —

взлетел бы орел, ужаснувшись рыданью камней.

Покинутый всеми, зачем ты взываешь ко мне:

«О, если б в Чегеме, в его каменистой земле!»

Деревьям и скалам известно, что птичья беда —

не гибель, а гибель вдали от родного гнезда.

Прости, что я плакал слезами деревьев и скал,

прости, что ни деревом и ни скалою не стал.

Прости, что ты раньше. Прости, что при чуждой заре.

Прости, что я позже. Прости, что в родимой земле.

Чтоб зренье не тратить на всё, что не скорбь о тебе,

глаза прикрываю и слепо иду по тропе.

Ты — птицы беднее. Ты не дотянул до гнезда.

Ты нищ, словно камень, упавший туда, где вода.

Как дым одичавший на месте былого жилья,

как пепел пожара — печаль по тебе тяжела!..

1970

«Сказали мне люди: „Поэт — кто велик“…»

Сказали мне люди: «Поэт — кто велик,

иначе впустую потрачена мука.

Вели нам — и сделаем, как повелишь!»

Куда там! Ни мысли, ни слова, ни звука.

Любая строка — это путь муравья,

истершего горб о невидимость ноши.

Рука добывала и в клочья рвала

непостижимые формулы ночи.

Сказали мне люди: «Учи нас уму!»

Я б раньше детей научил непременно,

да где мне! Догадка: неужто умру? —

влечет не учить, а любить непомерно.

Ни знанья, ни мудрости мне не дано.

Так дни проходили и ночи чернели.

Но знал я: что мне разгадать мудрено, —

не мудрствуя, ведает пахарь в Чегеме.

Блажен грамотей, не попавший впросак

и не удрученный сомненьем напрасным.

Я был опрометчив, но всё же не так,

чтоб это блаженство накликать на разум.

1970

Белла Ахмадулина. Речь и речь нерасторжимы…Избранные стихотворения и статьи

СТИХОТВОРЕНИЕ, ПОДЛЕЖАЩЕЕ ПЕРЕВОДУ[204]


Стихотворение, подлежащее переводу, проживает сложную, трёхкратную жизнь. Оно полнокровно существует на родном языке и потом как будто умирает в подстрочнике. Лишенное прежней стройности и музыки, оно кажется немым, бездыханным. И это — самый опасный, самый тревожный момент в судьбе стихотворения. Как поступит с ним переводчик? Сумеет ли он воскресить его, даровать ему новую жизнь, не менее щедрую и звучную, или так и оставит его неодушевлённым?

Мне всегда казалось, что в подстрочном переводе есть что-то обнаженное, беззащитное. Он — как дитя, оставленное без родительского присмотра. Теперь от переводчика, человека постороннего, зависит: усыновить ли это дитя, вдохнуть ли в него всю свою нежность и заботу, или так и оставить его убогой сиротой в чужом языке. Поэтому я думаю, что перевод — это проявление огромного доверия двух поэтов, где один из них приобщает другого к своей сокровенной тайне, И тому, другому, нужно иметь много деликатности, проницательности и фантазии, чтобы по контурам подстрочника восстановить действительный облик стихотворения, подобно тому, как учёный восстанавливает по черепу черты прекрасного древнего лица.

Вероятно, смысл перевода сводится к одному — переведённое стихотворение должно стать не смутным намёком на его первоначальные достоинства, а полноправным участником другой поэзии, праздником другого языка.

Но всё это — очевидно, и спор возникает только вокруг пределов точности, не установленных до сих пор.

Мне хотелось бы сослаться на свою работу над переводами грузинских поэтов — не потому, что я считаю ее поучительным примером, а просто потому, что в ней я осведомлена больше, чем в какой-либо другой, может быть, более удачной.

Должна признаться, что я никогда не старалась соблюдать внешние приметы стихотворения: размер, способ рифмовки — исходя при этом из той истины, что законы звучания на всех языках различны. Полная любви и участия к доверенным мне стихам, я желала им только одного — чтобы они стали современными русскими стихами, близкими современному русскому читателю.

Пытаясь сохранить нежную, сбивчивую, трепетную речь Анны Каландадзе, прекрасную странность ее оборотов, я часто прибегала к свободным, необременительным размерам. Я брала за основу строки подлинника, цельность которых не имела права нарушить: «О, есть что-то, безмерно заставляющее задуматься…», «Я слечу на твои синие ветки, сирень…» — и приспосабливала к ним всё стихотворение. Кроме того, этим замедленным ритмом мне хотелось подчеркнуть задумчивость, сердечную рассеянность поэтессы, необыкновенную привольность ее души, И напротив, напряжение острого чувства, патриотического, любовного, я пробовала передать короткой, напористой строкой, отчётливыми рифмами.

Я точно повторяла вслед за Каландадзе все географические названия в их подборе — тоже качество ее поэтического характера, ее страстная привязанность к Грузии. Иногда, увлекаясь стихотворением, я позволяла себе некоторую свободу — но для того только, чтобы компенсировать потери, обязательные при переводе на другой язык.

Для грузинского читателя не секрет, что в прекрасном стихотворении Симона Чиковани «По пути в Сванетию» нет строк, впоследствии появившихся в переводе: «Теперь и сам я думаю — ужели по той дороге, странник и чудак, я проходил…» Но не думаю, чтобы этим определением — «странник и чудак», выбранным по собственной воле, я обманула русского читателя — я хотела еще раз напомнить ему о том, как причудлив, капризен внутренний мир этого поэта.

Мне пришлось несколько упростить стихотворение «Девять дубов», чтобы сделать его доступным русскому воображению, не испытывающему благоговения перед таинственной цифрой девять, плохо осведомлённому в повадках дэвов.

Чтобы читатель не был строг к замысловатым образам стихотворения, не спрашивал с них строгой реальности, я ввела в конце строки, намекающие на восточную сказочность, на волшебство, открытое поэту: «В глаза чудес, исполненные света, всю жизнь смотрел я, не устав смотреть».

Я думаю, что иногда переводчик волен опустить те или иные детали, имея в виду не только разницу языков, но и разницу в поэтической психологии, в кругу образов различных народов.

В стихотворении Чиковани «Задуманное поведай облакам» есть строки: «Красотой своей ты наполнила кисеты[205] моей души…» Полностью доверяя поэту, мне очень дорогому, я ни минуты не сомневалась, что по-грузински этот образ поэтичен и закономерен. Но в дословном переводе на русский язык он звучит грубо, почти вульгарно, и я попыталась обойтись без него, тем более, что очарование женщины и чувство поэта и так были очевидны.

Таким образом, автору угрожают две опасности со стороны переводчика, две свободы: преувеличение или преуменьшение. Мне кажется, в интересах стихотворения и то и другое в какой-то мере допустимо. И вряд ли удастся точно установить, математически вычислить — в какой именно мере.

Вероятно, определить это может только сам поэт, в одном случае поступая так, в другом — иначе. Достоверным кажется мне только одно — свобода переводчика возможна до тех пор, пока она не наносит ущерба свободе автора. При переводе должны оставаться неприкосновенными весь внутренний мир поэта, лад его мышления и существенные конкретные детали поэтического материала.

Так, было бы грешно, да и не нужно, изменить эти, например, точные строки Чиковани: «А после — шаль висела у огня…», «Колени я укрепил ходьбою…», «Изогнутою, около Двуречья тебя увидеть захотел я вдруг…» В них и поэтическая мысль, и заведомое русское звучание настолько полноценны, что нет нужды их переиначивать. Это тот случай, когда грузинская грамматика обогащает русский текст. Я надеюсь, что стихотворение «Олени в гумне» обладает самостоятельным русским звучанием, и всё же, конечно, это совершенно грузинское стихотворение — не только из-за отражённой в нём географии, но и из-за такого, например, странного на первый взгляд, прекрасного грузинского образного поворота: «И вдруг, подобная фазану, невеста вышла на крыльцо…» И, наверно, переводчик должен быть очень бережен к этим проявлениям щедрого национального своеобразия.

Невольно присоединившись к дискуссии, я, кажется, не возразила ни той, ни другой стороне. Я просто хотела поделиться с товарищами по делу перевода некоторыми соображениями и подтвердить мою благодарность, мое глубокое пристрастие к грузинской поэзии, давшей мне много радости.

1960

…К ТАЙНЕ ПЕРВОНАЧАЛЬНОГО ЗВУЧАНИЯ[206]

Было, бывало, будет и впредь, есть и сейчас — сей, третий, час с начала дня, и всё же до его начала, потому что еще длится непрочное мгновение июньской ночи — уж вы то его растянете, используете во всю длину сновидений, вы, баловни, счастливцы, не знающие, о чём вдет речь. Выглядит это так: большая, пустая, нехорошо горячая тяжесть лба прячется в ладони, и всё это рушится, клонится к столу. Озвучивается это так: «Я любил этот труд превыше всякого другого труда… я служил ему как мог… но я изнемог… неужели я навеки сослан на нежную каторгу чужой души, чужой любви, чужого представления обо всём, что есть?.. Дудки, довольно…» И всё это — чистосердечно, и всё это — ложь, друзья мои, потому что я не умею, не желаю жить без этого, да и не пробовала никогда. Но если вы и впрямь не знаете, о чём идет речь, — да всё о том же: о таинственном, доблестном, безвыходно-счастливом деле перевода — я расскажу вам, как это начинается, как это для меня начиналось. Вот — ты молод, толст, румян, собственную неуязвимость принимаешь за ранимость, застенчивость выдаёшь за надменность, и, украшенный всем этим, ты приезжаешь в иную страну — назовем ее: Сакартвело[207] — благосклонно взираешь, внимаешь, уезжаешь и понимаешь, что, уехав, ты навсегда в капкане нежности к ее говору, говорению, приговариванью, к ее чужому, родимому языку, загромоздившему твою гортань горой, громом, горечью, виноградной гроздью огромного, упоительного звука. Так и будешь всю жизнь горевать по нему, по его недостижимости для твоих губ и горла. Речь идет о деле перевода, и пора бы уже упомянуть какой-нибудь исчерпывающий, всё объясняющий термин, но мне неведомо литературоведение, я не преуспела в нём, не начать ли мне со слова «обречённость». Обреченность — этому ремеслу, этому языку, этому человеку — переводимому тобой поэту, а ты и не знал, что он — твой родимый брат, точно такой же, как ты, но лучше, драгоценнее тебя, и вовсе не жаль расточить, истратить, извести на него свою речь, жизнь и душу. Вот он сидит рядом с тобой, вы говорите о пустяках, любуясь друг другом, сходством, братством, нерасторжимостью навеки, но он сходит с крыльца, удаляется, углубляется в снегопад. Господи Боже, не тяжёл ли этот снегопад его хрупким плечам, его бедному пальто, в котором нет нужды в стране Сакартвело, там в зимних садах голубеют цветы иа, или фиалки, как вам угодно. Бывало ли с вами то, что было со мной: он всего лишь спускался с крыльца, оборачивался, помахивал рукой, не было в этом никакой многозначительности, его звали Симон Чиковани, я совершенно не умела без него обходиться, да и не будет в этом никогда нужды, он просто спускался с крыльца, но я точно знала, что больше я его никогда не увижу. С того снегопада, в который он ушел, начался мой иной возраст, который больнее, печальнее, но лучше молодости. Этот возраст удобен для мастерства перевода. Симон, Симон Иванович, любовь моя, радость, благодарю, что меня во мне меньше, чем вас, я вас переводила, перевела — в себя и во что-то иное, дальнейшее, чему и мой уход в снегопад вовсе не помешает. Да вот вам и термин: подстрочник. Вот как он расшифровывается: стихотворение жило, ликовало, лепетало в своем родном единственном языке, и вот оно насильственно умерщвлено, распластано перед тобой на столе — нагое, бездыханное, беззащитное, оно — подстрочник, ты — переводчик, теперь всё от тебя зависит: ты можешь причинить ему грубый вред дальнейшей мёртвости или дать ему его же собственную, принадлежащую ему по праву, вторую, вовсе не лишнюю жизнь. И если ты не дашь ему всего, чего оно просит: музыки, утверждающей предмет его любви, свободы в твоем языке — не меньшей, большей, чем у тебя самого, — если ты не дашь, значит, — возьмешь, значит, — ты и не переводчик вовсе, а грабитель, отниматель чужого, обкрадыватель человечества, единственного и полноправного владельца всех прекрасных стихотворений и музык. А как ты всё это сделаешь, как ты вынудишь подстрочник проговориться в тайне первоначального звучания, как найдешь точное соответствие между драгоценной сутью и новым звуком, — этого я не знаю…

«ПРЕКРАТИМ ЭТИ РЕЧИ НА МИГ…»[208]

Даже если его собеседник не имел других заслуг и отличий, кроме замечательно круглых и румяных молодых щёк, а также самоуверенной склонности объединять все слова в свадебные союзы созвучий, — даже и тогда он заботливо склонял к нему острое, быстрое лицо и тратил на него весь слух, видимо, полагая, что человеческие уста не могут открываться для произнесения вздора. Щёки, вздор и угрюмое желание зарифмовать всё, что есть, были моим вкладом в тот день, когда Антокольский[209] среди московского снегопада ни за что ни про что — просто моя судьба счастливая! — впервые дарил мне Чиковани. Почему-то снег сопутствовал всем нашим последующим московским встречам, лето оставалось уделом его земли, и было видно при снеге, что слово «пальто» превосходит солидностью и размером то, что накидывал Чиковани на хрупкую худобу, — так, пёрышко, немного черноты, условная дань чуждой зиме. Так же как его «дача», его загородные владения не имели ни стен, ни потолка, ни других тяжеловесных пустяков, ничего, кроме сути: земли, неба, множества фиалок и разрушенной крепости вдали и вверху, на горе.

Обремененный лишь лёгкостью силуэта, он имел много удобств и преимуществ для того, чтобы «привлечь к себе любовь пространства»[210]: оно само желало его, втягивало, само трудилось над быстрым лётом его походки и теперь совершенно присвоило, растворило в себе. Эта выдумка поэтов о «любви пространства» применительно к ним самим — совершенная правда. Я уверена, что не только Чиковани любил Горвашское ущелье, Атени, Алазань, но и они любили его, отличая от других путников, и по нему теперь печалится Гремская колокольня.

Теперь и сам я думаю: ужели

по той дороге, странник и чудак,

я проходил?

Горвашское ущелье,

о, подтверди, что это было так!

Так это и было, он проходил, и мир, скрывающий себя от взора ленивых невежд, сверкал и сиял перед ним небывалостью причуд и расцветок. Опасно пламенели оранжевые быки, и олени оставляли свои сказочные должности, неуместно включаясь в труд молотьбы на гумне. Не говоря уже о бледной чьей-то невесте, которая радугой вырвалась из скуки одноцветья и предстала перед ним, «подобная фазану»: таинственная и ослепительная. Разум его, затуманенный волшебством сновидений, всегда был зорок и строг.

Мне снился сон — и что мне было делать?

Мне снился сон — я наблюдал его.

Как точен был расчет — их было девять:

дубов и дэвов. Только и всего…

Я шел и шел за девятью морями.

Число их подтверждали неспроста

девять ворот, и девять плит Марабды,

и девяти колодцев чистота.

Казалось бы, что мне в этом таинственном числе «девять», столь пленительном для грузинского воображения, в дэвах, колодцах, в горах, напоминающих квеври — остроконечные сосуды для вина? Но еще тогда, при первом снегопаде, он прельстил меня, заманил в необъяснимое родство, и мой невзрачный молодой ум впервые осенила догадка, что нет радости надежнее, чем талант другого человека, единственно позволяющий быть постоянно очарованным человечеством. Чиковани уехал в Тбилиси, а я осталась здесь — его влюбленным и прилежным братом, и этого неопределенного звания мне навсегда хватит для гордости и сиротства. Тяжкий, драгоценный, кромешный труд перевода в связи с Чиковани был для меня блаженством — радостью было воспроизвести в гортани его речь:

И, так и не изведавшая муки,

ты канула, как бедная звезда.

На белом муле, о, на белом муле

в Ушгули ты спустилась навсегда.

Тайна этой лёгкости подлежит простой разгадке. У Чиковани и в беседах, и в мимолётных обмолвках, и в стихах предмет, который он имеет в виду, и слово, потраченное на определение предмета, точно совпадают, между ними нет разлуки, пустоты, и в этом счастливая выгода его слушателя и переводчика. Расплывчатость рассуждений, обманная многозначительность — вот где хлебнешь горюшка.

Но я не хочу говорить о стихах, о переводах. В этом разберутся другие, многоученые люди. Я вообще предпочла бы молчать, любить, вспоминать и печалиться, отозвавшись на его давнее приглашение к тишине, надобной природе для лепета и бормотания:

Прекратим эти речи на миг,

пусть и дождь свое слово промолвит,

и средь тутовых веток немых

очи дремлющей птицы промоет.

Еще один снегопад был между нами. Какая была рань весны, рань жизни — еще снег был свеж и силен, еще никто не умер в мире — для меня. Снег, деревья, фонари, в теплых сенях — беспорядок объятий, возгласов, таянье шапок.

— Симон и Марика[211]! (Это Чиковани.) Павел и Зоя[212] (Это Антокольские.)

Кем приходятся мне эти четверо? Какое точное название даст им душа, обмершая в нестерпимой родимости и боли?

Там, пока пили вино и долгий малиновый чай, читали стихи и сетовали на малые невзгоды жизни, был ли мне дан, из другого, предстоящего возраста, знак, что это беспечное сидение впятером вкруг стола и есть счастье, быстролетящая драгоценность обстоятельств, и больше мне так не сидеть никогда?

В глаза чудес, исполненные света,

всю жизнь смотрел я, не устав смотреть.

О, девять раз изведавшему это

не боязно однажды умереть.

Из тех пятерых, сидевших за столом, двое нас осталось, и жадно смотрим мы друг на друга.

Иногда юные люди приходят ко мне. Что я скажу им. — Им лучше известно, как соединять воедино перо, чернила и бумагу. Одно, одно лишь надо было бы сказать — пусть ненасытно любуются лицами тех, кого любят. В сослагательном наклонении так много печали: ему сейчас исполнилось бы семьдесят лет. Но я ничего не говорю.

Как миндаль облетел и намок!

Дождь дорогу марает и моет —

это он подает мне намёк,

что не столько я стар, сколько молод.

Слышишь? — в тутовых ветках немых

голос птицы свежее и резче.

Прекратим эти речи на миг,

лишь на миг прекратим эти речи.

1973

СНЫ О ГРУЗИИ[213]

«Сны о Грузии» — так называлась моя изданная и переизданная в Грузии, в Тбилиси, в издательстве «Мерани», книга.

Я, когда писала что-нибудь, никогда не думала о «книге», о собрании моих сочинений. То обстоятельство, что некоторые мои сочинения были впервые опубликованы в Грузии, а не в Москве, — не моя заслуга, и не в этом причина так любить место земли: САКАРТВЕЛО. Эти слова посвящены не книге, не стихотворениям моим, которые я написала недавно, которые я снова назвала «Сны о Грузии».

Мне приснилось имя этого места земли: так ясно, так слышно, что я проснулась в слезах, но потом весь день улыбалась, и те, кто не знал, что значит САКАРТВЕЛО, — стали лучше, радостнее ощущать себя на белом свете.

Это было в московской больнице имени Боткина. Я не хворала, но, по доброму усмотрению врачей, была в больнице, где по ночам писала, — некоторые мои слова относятся к разным местам моего обитания на этой земле, всей земле.

Больница — пока ты здрав и жив — удобное пристанище для дум не о себе, а о других.

«Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — мне не однажды приходилось думать об этих словах, но я любила ближнего более, чем себя.

Ежели некто повинен в таковом грехе, он повинен перед другими, перед ближним и дальним, этот грех тяжело искупаем, но прощаем свыше, — при обязательном условии искупления вины, исполнения долга, диктуемого свыше.

Эти незамысловатые рассуждения относятся лишь ко мне.

С таким тщанием и так долго пишу я предисловие к моим сочинениям, написанным ночами в больнице… Доктор Боткин не мог знать о больнице его имени, построенной для бедных и страждущих в 1911 году Кондратием Солдатенковым, благотворителем, сострадателем, издателем.

Кто одаряет (а порой — огорчает) нас снами? Я пробовала сама перевести грузинские слова на русский язык, у меня ничего не вышло: я не умею писать по-грузински, но я и во сне слышу грузинскую речь, грузинское пение.

Грузия, Сакартвело — свет моей души, много ласки, спасительного доброго слова выпало мне в этом месте земли, не только мне — многим, что — важнее.

О Гмерто[214], пишу я, — о Боже, храни этот край земли и все, что мы видим и знаем, и то, что нам не дано знать.

Имена тех, кому посвящены эти стихи, да не будут забыты.

Б.А.

I

Памяти Симона Чиковани

Вот было что: проснулась я в слезах.

В зеницах, скрытных пеклах суховея,

не зеленеет влагой Алазань.

То ль сновиденье было суеверно,

нет! то был дэв. Он молвил: Сакартвело.

Конечно, дэв. Один из девяти.

Мой краткий сон не помнил о Тбилиси —

дэв осерчал и пожелал войти

в затменный ум затворника больницы.

Моим глазам плач возбранен давно,

он — засуха за твердою оградой,

иначе бы зрачки слились в одно

течение, словно Кура с Арагвой —

там, возле Мцхета. Если глянешь ввысь —

увидишь то, чему столетья мстили

за недоступность выси. Глянешь вниз

с вершины… можешь? Возрыдай, о Мцыри.

Плачь обо всех, доплачься, доведи

пустыню глаз до нужных им деяний.

Но где мой дэв, один из девяти?

Часы мои, который час? — Девятый.

Девять — всего у Сакартвело есть:

названий ветра, соучастий в хоре,

чудес и чуд. Но я не там, а здесь,

где предаются не мечтам, а хвори.

Да охранит меня святой Давид!

Смиреннейший, печется ль он о дэвах?

Забыть мой сон иль вновь его добыть?

Меж тем часов — как плит Марабды — девять.

Грядет обход. Врач должен обойти

значенье пульсов, жалоб, недомолвок.

Нет времени считать до девяти:

«пятиминутки» ритуал недолог.

И страждущих число не таково.

Врачующих труды неисчислимы

(и нужды). Солнцем глянувший в окно,

о Гмерто! знаю: Ты пребудешь с ними.

Мой перевод я изменить хочу.

Симон простит. Строка во тьму не канет.

О Господи! не задувай свечу

души моей, я — твой алгетский камень.

Врач удивлен: — Вы — камень? Но какой?

Смеюсь и помышляю об ответе.

— Я — камушек, взлелеянный рекой

грузинскою, ее зовут Алгети. —

Внимает доктор сбивчивым речам,

как Боткину когда-то удавалось.

— Вы сочинять привыкли по ночам. —

Сбылись анализ крови и диагноз.

Не той, как Сакартвело, ибо той любви —

другой избранник убоится,

пасут меня и нянчат добротой

и Солдатенков, и его больница.

Я отвлеклась. Повадка такова,

что слов туманы — Овену подобны.

Но барельефу — скушно знать, когда

очнулись благодарные потомки.

У них уйдет на это полувек

с добавкой упраздненной пятилетки.

А я — живу, как доктор повелел:

звенят тарелки и горчат таблетки.

День бодрствует, как подобает дню.

Вторженьем в них пренебрегают вены,

но их принудят. Помышленья длю

и для удобства прикрываю веки.

При капельнице, что воспета мной,

возгрежу о Симоне, о Важе ли —

незримый вид я назвала бы мглой,

но сомкнутые веки повлажнели.

Постыдность слез спешу стереть с лица —

вошла сестра по долгу милосердья.

…Июль спалил луга, ожег леса…

Как зимовать? Нет денег, мало сена…

Сестра — из Кимр. Есть у нее коза.

Коза — всегда! — есть мой кумир строптивый.

В сестре Татьяне нет нисколько зла.

И денег нет. Но повезло с квартирой,

не ей, а сыну… Прокормить козу

она сумеет… Муж Татьяну любит…

Я слушаю… Меня влекут ко сну

улыбки прибыль и печали убыль.

— Все времена — лихие времена, —

сквозь сон я слышу. Разум занят ленью.

Я думаю: о Грузия моя!

Но и козу нечаянно жалею.

Каприз иль приступ? Слышит и Кура

призыв страдальца: — Эскулапы [215], где вы? —

Я думаю: о Грузия, когда…?

Вдруг — никогда? Не отвечайте, дэвы.

Во сне ли праздник пел и танцевал?

Туда, где квеври и Алавердоба,

шел с алою гвоздикой Тициан,

а я и Нита оставались дома.

Мне девять раз рассказывал Симон

о том, что знал, и, выйдя из полона

межзвездного, делили пир со мной

Галактион и Тициан с Паоло.

Спасли грузины убиенный Дождь[216]

воскресли струи строк и уцелели,

и все совпало: маленькая дочь,

и Лермонтов[217], и храм Свети-Цховели.

Кто в эту ночь молился обо мне,

сберечь меня просил святую Нину?

Прижился голубь на моем окне —

что будет с ним, когда его покину?

Быть может, хлебца кто-нибудь подаст:

здесь всяк невольно мыслит о загробье

и, по примете, потчует подчас

клюв Божьей птицы просьбой о здоровье.

О муже Вове с Таней говорим:

пригожий, добрый, да вину привержен.

Лекальщик он, и за труды хвалим.

В разлуке с хмелем — сумрачен, но вежлив.

Зарплата — редкость. Оскудел завод,

но подсобил, когда играли свадьбу:

дочь вышла замуж. А отец — в запой

водвинулся. Но я все это знаю.

Не он ли населил мои стихи?

Посредь страны, бессчастной, беспризорной,

не он ли бродит вдоль моей строки —

сородич мой, со мною неразъемный?

Смышленый, с древней думой о вине,

а не о тех, кто свысока им правит,

одет в прорехи, — близок мне вдвойне:

его восславил мой Гусиный Паркер.

В дочь Тани Ольгу был влюблен грузин.

Влюблен и ныне. Объясните, дэвы:

как он попал в остуду кимрских зим?

К тому же он — Давид, иль, вкратце, Дэви.

Манил он Ольгу в Грузию свою,

но запретил и проклял мини-юбку.

Назло ему, возрадовав семью,

невеста предпочла соседа Юрку.

Святой и царь, всех кротких опекун,

смиритель гневных, что в виду имеет

чужой жены не мимо, а вокруг

блуждающий твой кимрский соименник?

Он в честь твою крещен и наречен.

Пусть минимум порочного подола

забудет тот, кто боле ни при чем.

Но почему украдкой плачет Ольга?

Усов ревнивца доблестную масть

муж Вова хвалит, чуждый русской спеси.

Страдает Юрка. Изнывает мать,

страшась Куры и Волги сложной смеси.

Вдвоем, в девятом предночном часу,

о том о сем судачим откровенно.

Татьяна, проводив меня ко сну,

разучивает слово: Сакартвело.

И неспроста: оно в ее устах

освоится и природнится к Тане.

Разгадка — не в ревнующих усах,

в другой, покамест не воспетой, тайне.

Коль девять раз царицею Тамар

был некогда проведан сон Симона,

взмолюсь: цари! мой разум отумань

и к подданным твоим не будь сурова!

Я — ровня им. Твоя над нами власть.

И Лизико — для грез о Руставели —

в девятый день июня родилась.

Чабук[218] ее крестил в Свети-Цховели.

Смешение имен, времен и Кимр

с тем краем, что зовется: Сакартвело, —

безгрешно. Пусть гуляет вкось и вкривь

перо, покуда не осиротело.

Жизнь замечает, что желает есть.

Суть снеди — легковесна и целебна.

Какое благо и какая честь —

лежать в постели в чине пациента.

Возжаждавших иных чинов — мне жаль.

Не очень, впрочем. Разберутся сами.

Лишь возлежать! и с жадностью вкушать

тот суп, что порицаем гордецами!

Полеживать! Лениво ликовать!

Лбом в девять пядей помнить девять дэвов!

На суету не променять халат,

как это делал мой любимый Дельвиг[219].

Он — завсегдатай сердца моего.

Как весело он расточал свой гений!

Молчок! По мне скучает молоко.

Я слезы снов утешу смехом бдений.

«Я Вам пишу»… — вот и пиши, радей!

Как Таня к няне, я приникну к Тане.

Чужая боль — больнее и родней

своей, тебе двоюродной, не так ли?

Надземную я навестила синь —

итог судьбы преображен в начало.

Мой сон был свеж и не успел остыть,

когда больным заметно полегчало.

Благодарю лежачий мой постой.

Смиренно и не вспыльчиво сознанье.

День августа иссяк двадцать шестой —

счастливый день, что начался слезами.

II

Памяти Гии Маргвелашвили[220]

Мой Гия, мой Гия, давно уж ничьи

мои измышления — прочих сокровищ

не знал и не знаешь. Мне снилось в ночи,

как супишь ты брови и сердце суровишь —

в защиту мою. Ни двора, ни кола

громоздких не нужно отлучке геройской.

Мой Гия, мой Гия, зачем никогда,

Георгия сын, ты не звался: Георгий?

Влиянье луны съединило умы.

Смешливость умов — наших уст совпаденье.

На улице Барнова, возле луны,

мы вместе смеялись в моем сновиденье.

Ты помнишь: в Москве снегопадом мело.

Блистая сокрытой и древней отвагой,

увлекшись роскошным аидом метро,

ты ехал ко мне с кахетинскою влагой.

То быстрая темень, то пышный огонь.

Ты речи, родимой тебе, улыбался:

робея, вступили в чужбинный вагон

тбилисские жители, два авлабарца.

Уж встречи со мною ты ждал у дверей,

вдруг ты заблудился? — уже я грустила.

Один пошептался с другим: — Вот — еврей,

скажи, почему он похож на грузина?

Заздравные тосты смешны, да важны:

— Хвала черноусым? Хвала белокурым! —

Я помню Тифлис, что не ведал вражды

меж русским и турком, меж греком и курдом.

Ты всякий любил и язык, и акцент,

любому народу желая прироста.

Печалился ты: где шумер, где ацтек?

Всемирен объем твоего благородства.

Ты помнишь: «Иверия» звался отель.

Люблю помышленье: в честь края какого.

Во сне обитаю и вижу отсель

обширность воды под утесом балкона.

Играли мы так: двадцать два, двадцать два,

потом — восемнадцать. Звонок телефона

ты слышал. Скажу тебе: «хо» — вместо: «да»,

коль спросишь, была ль эта ночь благосклонна

к усладе моей, к созерцанью Куры.

Скажу о Куре: — Называй ее Мтквари. —

Твой город был главный участник игры.

Мы с видом его заоконным играли.

Провидел ты все, что я вижу в окно.

Там, слева, — Мтацминда. Но все это знали.

Мой Гия, подумай, любимейший кто

явился внизу? Ты ответствовал: — Дзагли[221].

Нам пес был знаком. Он хозяина ждал.

Мы вместе его не однажды ласкали.

Подвал утолял нарастающий жар

пленительным пивом, совместным с хинкали[222].

Наш дружеский круг почитал и ценил

гуляк и скитальцев, терпевших похмелье.

He-царь Теймураз, что в хинкальной царил,

заплакал: по-русски читала я «Мери».

Но сколько же раз я читала стихи,

в гортани грузинское пенье лелея.

Теперь ты — всеведущ, попробуй, сочти.

Воспомни, что в наших стаканах алело.

Мы верили, что не гнушалась Кура

стихами, слезами и даже делами

такими: отведавши хаши с утра,

мы ехали к Эличке Ахвледиани[223].

Ее обожал весь Тбилиси — и мы,

скрывая ладонями выдохи наши.

Прекрасная молвила: — Как вы умны!

Счастливцы, уже вы отведали хаши[224]. —

За улицею Кецховели следим:

вне времени сущие, звезды решили

увидеть, как там, в доме номер один,

застенчив и милостив Гудиашвили.

Когда мы вступали в объятья дверей,

их кроткий хозяин, беседуя с нами,

приписывал мне урожденье зверей,

чью невидаль видел один Пиросмани.

Неймется каким-то небесным коням:

несутся! И вижу во сне постоянном

ту рюмку, в которой не сякнет коньяк,

что крайней весной не допит Пастернаком[225].

Мой Гия, мы общую звали луну

Галактиона — и только! — Луною[226].

Все ярче она сокращает длину

твоей безутешной разлуки со мною.

Припеком любви ты меня известил:

я мучу тебя, устрашаю, тревожу.

Послание требует убыли сил.

Я ради тебя их упрочу, умножу.

Оставим луну, но отменим туман

подлунного вздора. Прости меня, Гия,

что нас позабыла царица Тамар,

что нет Руставели, — пусть верят другие.

Коль я напрямую с тобой говорю,

есть нечто, что мне до поры не известно.

Светает. Тебе посвящаю зарю.

Отверста окна моего занавеска.

Дано завершиться столетью сему.

Ну, что же, и прежде столетья сменялись.

Не стану покою вредить твоему.

Давай засмеемся, как прежде смеялись.

Ты с осликом сравнивал образ Дождя:

когда многотрудному ходу учены

копыта, он — вири[227], а если дитя

чудесное, он именуем чочори[228].

Спасибо, мой Гия. Мной принят намек.

В моем сновиденье зияют ошибки,

но смысл его прост: ты покинуть не смог

мой сон без твоей неусыпной защиты.

III

Памяти Гурама Асатиани[229]

Как свадебны все словари:

слова взаимности сомкнутся,

как соловьины сентябри:

уста поют, а слезы льются.

Не говори: сикварули [230],

не взламывай тайник моллюска,

жемчужину не отнимай,

не называй Курою Мтквари,

гадать не вздумай о Тамар:

где обитает, здесь ли, там ли.

Сокрыты от досужих глаз

ее покои и покровы.

Крепчает хлад, и пиршеств глад

пресыщен мыслью о прокорме.

Упырь сбирает крови дань.

Прищурен зрак стрелка коварством.

Убийцы помыкает длань

моей Москвой, моим Кавказом.

Край, осенивший сны мои,

не слышит моего ответа.

Удвоенность молитв прими,

о Боже, — я прошу — о Гмерто!

Оборони и сохрани,

не дай, чтоб небо помертвело.

свирельное сикварули —

вот связь меж мной и Сакартвело.

Есть страсть, что сладостней любви,

ее и смерть не отменила,

и сны мои целуют лбы

тех, чье пристанище — могила.

То чувство славил Лицеист,

по ком так жадно сердце бьется.

Оно — целит, оно — царит

и вкратце дружбою зовется.

Возмывшие меж звезд блестеть,

друзья меня не оставляли.

Вождь смеха, горьких дум близнец,

вернись, Гурам Асатиани.

Не сверху вниз, в аид земной,

где цитрусы и кипарисы

войной побиты и зимой,

и не домой, не в город твой, —

вернемся вместе в Кутаиси.

Но прежде завернем в подвал,

потом — туда, на Кецховели,

в тот дом, что Пушкина знавал,

где перед ним благоговели.

Следы беспечно легких ног

мы различали на паркете.

И Пастернак не одинок

в том доме, как нигде на свете.

Там у меня был свой бокал —

сообщник царственных застолий

Багратиони. Опекал

бокалы спутник всех историй

столетья, любящий одну:

в Париже он служил гарсоном

и ловко подавать еду

владел умением особым.

Он так же грациозно нам

служил, пока мы пировали.

Гудиашвили первым знал,

чем станет имя: Пиросмани.

Нино, вослед Тамар, была

торжественна и величава

и в диадеме и боа

нас, недостойных, привечала.

Гурам, не двинуться горам

навстречу нам. Мы безмятежны

вкушая хаши. Не пора ль

спешить, помедлив близ Метехи?

Как я люблю скалы отвес,

где гроздья гнезд, где реют дети

над бездной вод. Скажи, ответь,

Гурам, кто ты на самом деле?

Ты — и кинто[231], ты — и кино,

где Гоги Купарадзе — Чаплин.

И ты играешь, но кого?

Смешлива грусть, а смех — печален.

Шутник — как шут — вольнолюбив.

Не сведущ в гневе, горд при гнете,

вдруг, Руставели перебив,

ты по-грузински вторишь Гёте[232].

Наш узкий круг был столь широк,

что ночь не смела стать бесшумной.

В отверстые дома щедрот

вмещались все, и Гия с Шурой[233],

не расставаясь никогда,

нас никогда не покидали,

и путеводная звезда

нас приводила в Цинандали.

Неслись! Потом, плутая, шли

сквозь виноградные чащобы,

встречая светочей души:

тха[234], цхени[235], вири и чочори.

Казалось: всех крестьян дома

веками ненасытно ждали

лишь нас, и жизнь затем дана,

чтоб все друг друга обожали.

Мамали[236] во дворе кричал

о том, что новый день в начале.

На нас Тбилиси не серчал,

хоть знал, как мы озорничали.

И снова ночь, и сутки прочь,

добыча есть, и есть отрада:

мой перевод упас от порч

стихи Тамаза и Отара.

Поет Тамаз, поет Отар —

две радуги зрачки омоют.

Все в Грузии поют, но так

другие братья петь не могут.

Не выговорю: тыви — плот

вдоль Мтквари плыл, брега чернели.

Плот при свечах поет и пьет,

и, коль женат карачохели[237], —

счастливица его жена.

Пошли им, небо, дни златые,

ей — жемчуга и кружева,

а мне дай выговорить: тыви.

Мне всех не перечесть пиров,

всех лиц красу, всех чар Тбилиси.

Я робким обвела пером

и были те, и небылицы.

Гурам, при мне ты умирал

в светлице сумрачных отсеков.

Тебя догонит Амиран[238],

сам зэк и врачеватель зэков.

Был слеп иль прав немолкший смех,

не зная, что сулят нам годы?

Остался от былых утех

твой дар — немецкий томик Гёте.

Сосед созвездий, за тебя

вступилось ночи озаренье.

Шестнадцатый день сентября

иссяк, но не стихотворенье.

Коль я спрошу, ответствуй: — Да! —

Погожи дни, леса тенисты.

Уж если ехать, то когда

доедем мы до Кутаиси?

Мы — там, в предгории громад,

над коими орлы парили.

Младенец-плод, расцвел гранат.

Я это видела впервые.

Ты алый мне поднес цветок.

К устам цветка уста приникли.

Сохранен он и одинок

в подаренной тобою книге.

Нас всех собрал Галактион.

Посланцы дальних стран — галантны,

но их рассудок утомлен.

А мы воззрились на Гелати[239].

Смеялся ты, смеясь всегда,

но молвил: — Это — прорицанье.

— Вот лошадиная вода, —

сказала я про Цхенис-цхали.

И впрямь — купали там коней

те, чьи горбы наверх стремились[240].

Но наипервым из камней

возглавил высь Давид Строитель.

Ужель быть правнуком Тамар

имел он избранную долю?

Прабабка? Скушный сей талант —

несовместим с красой младою

владычицы вершин, долин,

сердец, легенд и песнопений,

чей властный взор неодолим

и нежен лик благословенный.

Зев легких с жадностью вдыхал

пространство. Жизнь пренебрегала

тоской бессмертья. Нижний храм

поныне чтит царя Баграта.

И всех Багратиони род

сплочен таинственным единством

с бокалом, с подношеньем роз

Ладо, и с полем Бородинским.

Но дуб, проживший триста лет,

превысил смысл иных дарений.

Тщеты насущной прах и тлен

провидел дуб уединенный.

Хоть не был многолюден храм

и не был юноша безумен,

уж все сбылось: явилась к нам

весть из Тбилиси: Шура умер.

Мы, должники торжеств, поспеть

ко погребенью не сумели.

Вновь предстояло мне воспеть

ту ночь, когда венчалась Мери.

Мы омочили хлеб вином.

В сей поздний час, что стал предранним,

вот — я, наедине с виной

пред Шурой, Гией и Гурамом.

Я — здесь, вы — там, где стынь и пыл

не попранного смертью братства.

Наш повелитель — Витязь был

(украдкой я жалела барса).

Вы мне твердили не шутя:

— Чураясь мнений всех и прений,

мы скажем: сколько строк Шота

перевести — вот долг твой первый —

Каких — я знаю, да нейдут

слова на ум, померк неужто?

Гурам, мне показалось вдруг,

что нам обоим стало скушно.

Давид Строитель и Давид

Святой в потылице-темнице

свет возожгут. А нас двоих

я покидаю в Кутаиси.

Пребудем там, от всех вдали.

Гелати возойдет над нами.

Звук трех слогов: сикварули —

зов Сакартвело, голос Нани.

IV

Луне, взошедшей над Мтацминдой,

я не повем печаль мою.

На слог смешливый, слог тоскливый

переменить не премину.

Евгений Рейн [241]воспел Дигоми[242],

где телиани он вкушал.

Названье родственно-другое

прислышалось моим ушам.

Увы, косноязычья мета —

как рознь меж летом и зимой.

Не пестовала «Дэда-эна»

умы ни Рейна и ни мой.

Квартиры говор коммунальной —

и нянька нам, и гувернер.

Язык грузин, для нас фатальный,

мы исказим и переврем.

Дигоми — пишем, но дыханье

твердыню «дэ» должно возвесть.

Над нами вздыблен дым в духане,

что девы нам, коль дэвы — здесь.

Звук «Гэ» достоин укоризны.

В Дигоми так не говорят.

Был близок Лесе Украинке[243]

его грузинский вариант.

Мы все пивали телиани[244]

в те дни, в застолий тесноте.

«Ли-ани» длили ты ли, я ли,

слог «тэ» смешав со словом «те».

Взращенных в сумрачном детдоме

отечества, чей нрав суров,

не всех ли нас собрал Дигоми,

сирот преобразив в сынов?

Чтоб снова не осиротело

души бездомное тепло,

был сон — и слово «Сакартвело»

само себя произнесло.

Заслышав: «Моди[245], чемо швило», —

по праву моды, лишь моей,

перо проведать поспешило

пиры и перлы давних дней.

Коль Картли, из незримой близи,

меня окликнет: — В яви дня

ты чтишь ли иа и наргизи? —

Я не вскричу развязно: — Да! —

Благоговейно молвлю: — Диах, —

чем возвеличу хо и ки[246].

Смеются девять дэвов дивных:

одышлив дых моей строки.

В грехах неграмотных не каясь,

тем, кто явился мне вчера,

мое печальное: нахвамдис [247]

сказать и страшно, и пора.

Сгущается темнот чащоба.

Светильник дружества погас.

С поклажей: «Боба, гамарджоба![248]» —

в чужбину канул Боба Гасс.

И Эдик Элигулашвили[249],

что неразлучен с Бобой был, —

в той вотчине, что много шире

и выше знаемых чужбин.

Поющих — певчие отпели.

Гнев Зевса[250] то гремит, то жжет.

Москва, в отличье от Помпеи[251],

огнь смертоносный в гости ждет.

Коль нам ниспослан миг беззвучный,

он — лишь предгрозье, преднамек.

Туристов теша, спит Везувий[252],

но бодрствует над ним дымок.

Похоже ли на уст смешливость

то, что объявлено строкой?

Тысячелетье изменилось

не очень, как и род людской.

Затмил не слишком ли зловеще

мой слог заманчивый пробел?

Созвездье кроткое овечье,

провозвести или проблей:

как прочь прогнать ума оплошность

и знанье детское сберечь,

что цвима — дождь, что цхени — лошадь,

что дэда — мать, а эна — речь?

Сердцам разрозненным — доколе

и петь, и причитать навзрыд?

Вернусь в диковины Дигоми,

где свет горит и стол накрыт.

Возрадуюсь, бокал наполню…

Все так и было, вдалеке

от яви, только — что? Не помню:

заснула я с пером в руке.

V

«День августа двадцать шестой» —

сей строчке минул полный месяц.

Сверчок, обживший свой шесток,

тебе твоих словесных месив

не докучает скромный скрип?

Занятье это бестелесно,

но им перенасыщен скит[253]:

сверчку и скрипу — вместе тесно.

День сентября двадцать седьмой

настал. Я слов велеречивость

читаю хладно. Но со мной

вот что недавно приключилось.

Я обещала, что смешлив

мой будет слог — он стал прискорбен.

Вдруг ноздри вспомнили самшит[254],

вцепившийся во встречу с морем,

вернее — он препоной был,

меня не допускавшей к морю.

Его, как море, возлюбил

мой нюх, что я от моря скрою.

Прогоркло-приторный настой,

подача корма нищим легким,

дремучий, до-античный сон,

но в схватке с беззащитным локтем.

Во вздохе осени сошлись

больничный двор с румяным кленом

и узник времени — самшит.

Нетрудно слыть вечнозеленым,

но труд каков — вкушая тлен

отживших, павших и опавших,

утешиться поимкой в плен

податливых колен купальщиц.

Чем прибыль свежести сплошней,

тем ярче пряность, терпкость, гнилость.

Скончанье дня скончаньем дней

прозрачно виделось иль мнилось.

В ночи стенание машин

томит и обостряет совесть.

Как сгусток прошлого — самшит —

усильем ребер вновь освоить?

Там озеро звалось: Инкит

и ресторан, где танцевали

грузин с абхазкою, испив

несходства «Псоу»[255] с «Цинандали»[256].

Беспечность младости вольна

впасть в смех безвинный, неподсудный.

Зрел плод вина, но и война

между Бичвинтой и Пицундой.

В уме не заживает мысль:

зачем во прахе, а не вживе

краса и стать спартанских мышц

Ираклия Амирэджиби[257]?

Не сытый знаньем, что отец —

вовеки беглый каторжанин,

антропофага[258] зев отверст

и свежей крови ждет и жаждет.

Зачем, за что земли вовнутрь,

терзаемые равной раной,

ушли — селенья Члоу внук

и внук Ираклия Ираклий?

Зиянье горл: — Зачем? За что?

О Боже! — вопиет — о Гмерто! —

И солнце за луну зашло,

ушло в уклончивость ответа.

Ад знает, кто содеял взрыв,

и ангелами возлетели,

над разумом земли возмыв,

те, что почили в колыбели.

Пока людей с людьми разлад

умеет лишь в мишень вглядеться,

ужель не упасет Аллах

Чечни безгрешного младенца?

Неравновесия недуг

злом превозможет здравость смысла.

Так тяжесть розных ведер двух

гнетет и мучит коромысла.

Так акробат, роняя шест,

жизнь разбивает о подмостки.

Так все, что драгоценно есть,

непрочно, как хребет в подростке.

Перо спешит, резвей спешит

пульс, понукаемый догадкой:

разросшись, как проник самшит

в день сентября двадцать девятый?

Сей день вернулся в бывший день:

в окне моем без промедленья

светало. Не в окно, не дэв,

не в дверь — сквозь дверь внеслась Медея.

Вид гостьи не был мне знаком,

незваной и непредвестимой,

но с узнаваемым цветком —

не с Тициана ли гвоздикой?

И с иберийским образком:

смугл светлый лик Пречистой Девы.

Те, коих девять, прочь! Тайком

крещусь, как прадеды и деды —

по русской линии, вполне ль

прокис в ней привкус итальянства?

Иль, разве лишь во ржи полей,

в ней мглы и всполохи таятся?

Татарства полу-иго свесть

с ума сумеет грамотея.

Как просто знать, что есть не смесь,

а слиток пращуров — Медея.

К тому же — здесь. В ней пышет зной,

ко мне нагрянувший метелью.

Какой ее окликнул зов?

Что привело ко мне Медею?

Все просто. Тех приморских дней

она — чувствительный свидетель.

Платок я подарила ей.

Сей талисман завещан детям.

О том на память, что моря

влюбляются в купальщиц вялость,

«Грузинских женщин имена»

стихотворение сбывалось.

Я знаю странный свой удел:

как глобус стал земли моделью,

мой образ — помысел людей

о большем — обольстил Медею

и многих, коим прихожусь

открыткой, слухами, портретом,

иль просто в пустоте кажусь

воображаемым предметом.

Весь мой четырехстопный ямб —

лишь умноженья упражненье:

он простодушно множит явь

на полночи сквозняк и жженье.

Он усложняется к утру.

Читатель не предполагаем

и не мерещится уму,

ум потому и не лукавит.

Но как мне быть? Все горячей,

обняв меня, Медея плачет,

смущая опытность врачей

раздумьем: что все это значит?

Смогу ли разгадать сама

надзором глаз сухих и строгих,

что значат клинопись письма

и тайнописи иероглиф?

Быть может, некий звездочет

соединил меня с ошибкой

созвездий? Чем грустней зрачок,

тем поведенье уст смешливей.

Пред тем, как точку сотворю,

прерваться должно — так ли, сяк ли.

Сгодится точка сентябрю:

страница и сентябрь иссякли.

Авелум[259]

Отару Чиладзе

Явилось торжество и отшумело

на перепутье новогодних лун.

Да, только одиночество шумера

могло придумать слово «Авелум».

В чем избранная участь Авелума —

живущий врозь и вольно, или как?

Не вместе, не вдвоем, не обоюдно?

Пусть будет неприкаянным в стихах.

Так свой роман нарек Отар Чиладзе.

Давненько мы не виделись, ау!

Печального признанья начинанье

ловлю, преображенное в молву.

А помнишь ли, Отар, как наш хабази[260]

схож с обгоревшим древом, сухопар —

нырял в полымя пасти без опаски

и был невидим — лишь высокопят.

Как молодость сурова и свободна:

лик Анны, улыбающейся мне,

застолий наших остров — дом Симона,

цирк, циркулем очерченный в окне.

Или другой холодной ночи жженье —

высокогорный, с очагом, духан.

Снегов официантку звали: Женя, —

внимавшую то пенью, то стихам.

Я обещала с ней не расставаться —

беспечному в угоду кутежу,

и, клятве легкомысленной согласно,

вот — слово мимолетное держу.

А после — звезды звездами сменялись,

и, под присмотром Бога самого,

мы пропасти касались и смеялись,

разбившись над ущельем Самадло.

И впрямь смешно — легко, а не сторожко

над бездной притягательной висеть.

В снегу была потеряна сережка —

ты не нашел, зато сумел воспеть.

Осталась в долгопамятном помине

грядущей жизни маленькая треть.

Моя свеча — прилежна, ей поныне

сопутствует Галактиона тень.

Я сумрачно тоскую по Тбилиси,

Метехи вижу, веки притворив.

Хочу спросить: наития сбылись ли

всех дэвов — в шапке вымыслов твоих?

Когда я снова полечу-поеду —

средь времени отрав или отрад!

Отар, пошли мне чудную поэму!

Или меня отринул ты, Отар?

Не быть мне ни повинной, ни подсудной

пред роком, чей пригляд неумолим,

пред распрей меж Бичвинтой и Пицундой,

пред городом твоим, но и моим.

Так, при свече, с любовью и печалью,

в ночи от хвойных празднеств затаясь,

— Рогора хар[261]? — тебя я вопрошаю.

Да, авелум — когда бы не Тамаз.

Но есть и я. И свет небесный — с нами.

Душа, как снег — и твой, и мой, — свежа.

Нечаянно содеяла посланье

то ль я, то ли иссякшая свеча.

1999

СИМОНУ ЧИКОВАНИ

Явиться утром в чистый север сада,

в глубокий день зимы и снегопада,

когда душа свободна и проста,

снегов успокоителен избыток

и пресной льдинки маленький напиток

так развлекает и смешит уста.

Всё нужное тебе — в тебе самом, —

подумать и увидеть, что Симон

идет один к заснеженной ограде.

О нет, зимой мой ум не так умен,

чтобы поверить и спросить: — Симон,

как это может быть при снегопаде?

И разве ты не вовсе одинаков

с твоей землею, где, навек заплакав

от нежности, всё плачет тень моя,

где над Курой, в объятой Богом Мцхете,

в садах зимы берут фиалки дети,

их называя именем «Иа»?

И коль ты здесь, кому теперь видна

пустая площадь в три больших окна

и цирка детский круг кому заметен?

О, дома твоего беспечный храм,

прилив вина и лепета к губам

и пение, что следует за этим!

Меж тем всё просто: рядом то и это,

и в наше время от зимы до лета

полгода жизни, лёта два часа.

И приникаю я лицом к Симону

всё тем же летом, тою же зимою,

когда цветам и снегу нет числа.

Пускай же всё само собой идет:

сам прилетел по небу самолет,

сам самовар нам чай нальет в стаканы.

Не будем звать, но сам придет сосед

для добрых восклицаний и бесед,

и голос сам заговорит стихами.

Я говорю себе: твой гость с тобою,

любуйся его милой худобою,

возьми себе, не отпускай домой.

Но уж звонит во мне звонок испуга:

опять нам долго не видать друг друга

в честь разницы меж летом и зимой.

Простились, ничего не говоря.

Я предалась заботам января,

вздохнув во сне легко и сокровенно.

И снова я тоскую поутру.

И в сад иду, и веточку беру,

и на снегу пишу я: Сакартвело.

1963

ПОЭЗИЯ — ПРЕЖДЕ ВСЕГО[262]

80-летию со дня рождения Галактиона Табидзе

О, друзья, лишь поэзия — прежде, чем вы,

прежде времени, прежде меня самого,

прежде первой любви, прежде первой травы,

прежде первого снега и прежде всего…

Так — приблизительно так, ведь это всего лишь перевод — сказал он в ту прекрасную пору жизни, когда душа художника испытывает молодость и зрелость как одно состояние, пользуется преимуществами двух возрастов как единым благом: равновесием между трепетом и дисциплиной, вдохновением и мастерством, В мире свершились великие перемены, настоящее время ощущалось не как длительность, а как порыв ветра на углу между прошлым и будущим. Энергия этого ветра развевала знамёна, холодила щёки, предопределяла суть и форму стихов. Он был возбуждён, зачарован. Он ликовал. К этому времени он пережил и написал многое.

Светает! И огненный шар

раскаленный встает из-за моря…

Скорее — знамёна!

Возжаждала воли душа

и, раннею ранью, отвесной тропою,

раненой ланью спеша,

летит к водопою…

Терпеть ей осталось немного

Скорее — знамёна!

Слава тебе, муку принявший

и павший в сражении витязь!

Клич твой над нами витает:

— Идите за мною, за мною!

Светает!

Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь!

Знамёна, знамёна

Скорее — знамёна!

(1917)

Еще в двенадцатом году было написано и с тех пор пребывает в классике грузинской поэзии и всей поэзии стихотворение «Я и ночь». «В классике» — звучит величественно и отчужденно, словно вне нас, в отторженном бессмертии, в торжественном «нигде», так звучит, а значит — именно «везде», в достоверной материи пространства, в живой плоти людей. Ночь — время и место поэтического действия, предмет созерцания и сама соглядатай, ночь — образ мироздания, вплотную подведенный к зрению и слуху. Я — и ночь, я — и мерцающая Вселенная, и неутолимая мука, творящаяся между нами, — суть моего ремесла, от которого нет отдыха и защиты. Можно сказать так, но это совсем не похоже на волшебство, ускользающее от иноязыкого исследователя этого стихотворения. Попробую сказать по-другому:

Только ночь — очевидец

невидимой муки моей,

И мое тайнословье —

всеведущей — ведомо ей.

Почти точно, но какая пустая бездна несоответствия вмещается в это «почти»! Но он сказал: «Я и ночь», раз навсегда присвоив ночь себе и предав себя ей, станемте искать его в ночи, павшей на тбилисские улицы, дворы и закоулки.

В пятнадцатом году — «Мери». Бедная, счастливая, неверная, прекрасная Мери! Все уста, открытые для грузинской речи, вовеки будут повторять ее имя, и всё потому, что с другим, с другим венчалась она в ненастную ночь, не оставив поэту никакого утешения, кроме его собственных стихов, да Шекспира, который один мог соответствовать этой скорби.

Ночь, Мери, Знамёна. Ранящий мир, любовь, события истории воспринимаются и воспроизводятся им с равным пристрастием сердца, единственным ведомым ему способом.

Наши души белеют белее, чем снег.

Занимается день у окна моего.

И приходит поэзия — прежде, чем свет,

прежде Свети-Цховели и прежде всего.

Так написал он, когда был еще молод и уже достаточно многоопытен, чтобы сформулировать свою главную страсть и доблесть и вынести ее в заглавие личности, своей судьбы, драгоценных для Грузии и общей культуры людей. Нет ли в этой формуле профессиональной замкнутости, усечённости? Видимо, нет. Ведь, когда он писал это, его звали: Галактион Табидзе, а вскоре стали звать и теперь зовут: Галактион, и только, потому что на его земле его имя не требует уточнения, он — единственный. И я счастлива, что неисчислимо много раз я видела, как действует это имя на самых разных жителей Грузии, каким выражением света и многознания отзываются их лица на заветный пароль этого имени. Счастлива, что вообще на свете бывает такая любовь всех, действительно всех людей к своему поэту, к своей поэзии. Только об этой любви и хотела я повести речь, чтобы вовлечь, заманить в нее новых пленников, как меня когда-то вовлекли и заманили добрые люди — а потом уже сам Галактион, когда душа была возделана, готова и открыта для любви.

Все мы знаем, что многие творения великих грузинских поэтов блестяще переводились на русский язык, но это не вполне относится к Галактиону Табидзе, чья хрупкая и прихотливая музыка легко разрушается даже от бережного прикосновения, — в чём тут дело, я не берусь судить. Иногда кажется, что сами стихи его одушевленно упорствуют в непреклонном желании остаться в естественной и неприкосновенной гармонии родного языка, не хотят нести неизбежного убытка.

Пристальное чтение станет легче и благодатней для нас, если мы предпошлём ему предысторию заведомой нежности к поэту, к его мятежному и сложному нраву, к его обширному, не простому, многообразному творчеству, столь дорогому для тех, кто говорит с ним на одном языке. А уж в этом надо поверить им на слово.

Так я поверила Вам, батоно Сандро, старый кахетинский крестьянин, чьи руки можно читать как книгу о щедрой земле, о долгом труде. Спасибо Вам, что Вы позвали нас в дом лишь за ту заслугу, что мы были путники, бредшие мимо, что луна вставала над виноградником, что стихи Галактиона, сложные для некоторых специально учёных людей, для Вас были вовсе просты.

Вы, пекари из райской преисподней, где всю ночь сотворяется хлеб, мне жаль, что мой перевод «Мери» много несовершенней горячего хлеба, вознаградившего меня за этот труд.

Вы, несравненный Ладо Гудиашвили[263], как я люблю Ваш дом — я только в последний раз заметила, как он красив сам по себе, прежде я всё не замечала, что вообще есть вообще дом, — всё смотрела, как Вы похаживаете возле Ваших дивных полотен, застенчиво объясняя их названия и смысл, ободряя родительским взором соцветья и созвездья красок. Ваша память и Ваше искусство многое знают о Галактионе.

А Вас мне не сыскать, ночной сторож, мы грелись возле Вашего костра. Вы не раз видели Галактиона, он бродил по этим улицам, ему было легко и просто говорить — Вы сказали: «Говорить со мной, с такими, как я». Таких, как Вы, я не встречала больше, но и другие люди рассказывали похожие истории…

И вот, всех упомянутых и всех неупомянутых людей я поздравляю с лучшей радостью, с днём рождения великого поэта, чья жизнь всё будет длиться и расти, и смерти его не останется вовсе — останутся рождение и стихи.

Что же, город мой милый, на ласку ты скуп?

Лишь последнего жду я венка твоего.

И уже заклинанья срываются с губ:

Жизнь, и смерть, и поэзия — прежде всего.

1973

АННА КАЛАНДАДЗЕ[264]

Речь об Анне Каландадзе, об Анне, о торжественном дне ее рождения, но прежде — о былом, о скромном дне рождения цветов миндаля на склонах Мтацминды, о марте, бывшем давно. Какая весна затевалась! Я проснулась поутру, потому что дети в доме напротив, во множестве усевшись на подоконник, играли в зеркало и в солнце и посылали огонь в мое окно, радио гремело: «У любви, как у пташки, крылья…» Начинался день, ведущий к Анне, ослики по дороге во Мцхету кричали о весне, и сколько же там было анемонов[265]! А у Симона Чиковани, у совершенно живого, невредимого, острозрячего Симона, дача была неподалёку — что за дача: дома нет, зато земли и неба в избытке, за рекой, на горе, четко видны развалины стройных древних камней, и виноградник уже очнулся от зимней спячки, уже хлопотал о незримом изначалье вина. Люди, оснащенные высшим даром, имеют свойство дарить нам себя и других. Сиял день весны, Симон был жив и здоров, но подарки еще не иссякли и Симон восклицал: «Кацо[266], ты не знаешь Анны, но ты узнаешь: Анна — прекрасна!» К вечеру я уже знала, что Анна — прекрасна, большой поэт, и ее язык, собственный, ведомый только ей, не меньше всего грузинского языка по объему и прелести звучания. На крайнем исходе дня пришла маленькая Анна, маленькая, говорю потому, что облик ее поразил и растрогал меня хрупкостью очертаний, серьезнейшей скромностью и тишиной — о, такие не суетятся, мыслят и говорят лишь впопад и не совершают лишних поступков.

Потом, в Москве, в счастливом уединении, я переводила стихотворения Анны Каландадзе, составившие ее первую русскую книгу — совсем маленькую, изданную в Тбилиси. Спасибо, Анна, — я наслаждалась. В тесной комнате с зелеными обоями плыли облака Хетты, Мидии, Урарту, боярышник шелестел, витали имена земли: Бетания, Шиомгвими, Орцхали[267]… Анна была очевидна и воздушно чиста, и сколько Грузии сосредоточенно и свободно помещено в Анне! Ее страсть к родимой речи, побуждающая к стихосложению и специальным филологическим занятиям, всё еще не утолена, склоняет ее к мучению, а нам обещает блаженство. Анна, когда живет и пишет, часто принимает себя за растения земли: за травинку, за веточку чинары, за соцветие магнолии, за безымянный стебелёк. Что ж, она, видимо, из них, из чистейших земных прорастаний, не знающих зла и корысти, имеющих в виду лишь зеленеть на благо глазам, даже под небрежной ногой незоркого прохожего, — лишь зеленеть победно и милосердно. Пусть всегда зеленеет! Годы спустя, в Тбилиси, опять пришла Анна с букетиком фиалок — думайте, что метафора, мне всё равно, но Анна и цветок по имени «иа» были в явном родстве и трудно отличимы друг от друга.

Да, я переводила Анну и наслаждалась, но и тогда предугадывала, а теперь знаю, что не могла соотноситься на равных с поэтом, о котором пекусь всей душой: я была моложе и я была — хуже. Но много лет прошло, и я еще улучшусь, Анна, и вернусь к Вашим стихам, чтобы, лишенные первоначальной сути, они не сиротствовали в чужом языке, в моём родном языке, а славно и нежно звучали.

До свидания, Анна, кланяюсь, благодарю, поздравляю, благоденствуйте в Тбилиси — за себя, за Симона, за Гоглу, и примите в обратный дар строку Вашего стихотворения: «Мравалжамиер, многие лета!»

1975

«Как мило всё было, как странно…»

Анне Каландадзе

Как мило всё было, как странно.

Луна восходила, и Анна

печалилась и говорила:

— Как странно всё это, как мило. —

В деревьях вблизи ипподрома —

случайная сень ресторана.

Веселье людей, И природа:

луна, и деревья, и Анна.

Вот мы — соучастники сборищ,

Вот Анна — сообщник природы,

всего, с чем вовеки не споришь,

лишь смотришь — мгновенья и годы.

У трав, у луны, у тумана

и малого нет недостатка.

И я понимаю, что Анна —

явленье того же порядка.

Но если вблизи ипподрома,

но если в саду ресторана

и Анна, хотя и продрогла,

смеется так мило и странно,

я стану резвей и развязней

и вымолвлю тост неизбежный:

— Ах, Анна, я прелести вашей

такой почитатель прилежный.

Позвольте спросить вас: а разве

ваш стих — не такая ж загадка,

как встреча Куры и Арагви

близ Мцхета во время заката?

Как эти прекрасные реки

слились для иного значенья,

так вашей единственной речи

нерасторжимы теченья.

В ней чудно слова уцелели,

сколь есть их у Грузии милой,

и раньше — до Свети-Цховели,

и дальше — за нашей могилой.

Но, Анна, вот сад ресторана,

веселье вблизи ипподрома,

и слышно, как ржет неустанно

коней неусыпная дрёма.

Вы, Анна, — ребенок и витязь,

вы — маленький стебель бесстрашный,

но, Анна, клянитесь, клянитесь,

что прежде вы не были в хашной[268]! —

И Анна клялась и смеялась,

смеялась и клятву давала:

— Зарёй, затевающей алость,

клянусь, что еще не бывала! —

О жизнь, я люблю твою сущность:

луну, и деревья, и Анну,

и Анны смятенье и ужас,

когда подступали к духану.

Слагала душа потаенно

свой шелест, в награду за это

присутствие Галактиона

равнялось избытку рассвета,

не то чтобы видимо зренью,

но очевидно для сердца,

и слышалось: — Есмь я и рею

вот здесь, у открытого среза

скалы и домов, что нависли

над бездной Куры близ Метехи.

Люблю ваши детские мысли

и ваши простые утехи. —

И я помышляла: покуда

соседом той тени не стану,

дай, жизнь, отслужить твое чудо,

ту ночь, и то утро, и Анну…

1975

ЖИЗНЬ ТИЦИАНА ДЛИТСЯ…[269]

Выступление на вечере памяти Т. Табидзе

Человек, написавший в стихах о том, что он не слагает стихи, не пишет их, а сам написан ими, как всегда, сказал правду. Тициан Табидзе действительно являет собою измышление поэзии, ее шедевр, в гармонии объединяющий все достоинства без единого изъяна. Он отчётливо и прекрасно нарисован нам в белом пространстве. Нам предъявлена красота его черт, его доброта, его неувядаемая гвоздика в петлице и роза на устах, которые никогда не открывались для тщеты, для хулы или для вздора. Этот человек словно желает показать нам, каков должен быть и каков есть поэт в человечестве.

Он лишает нас раздумий о совместимости гения и злодейства, он убеждает нас в том, что гений есть великодушие, благородство, доброта.

Сегодня много раз упоминалось драгоценное имя Бориса Пастернака, и вновь душа возвращается к нему, потому что встреча двух этих людей, замечательных не только потому, что речь России и речь Грузии вновь с нежностью и силой объединились, но потому, что их жизнь, их торжественная и доблестная дружба оставляют нам на память о человечестве, о нашей принадлежности к человеческому роду, замечательный документ, который говорит о том, что люди всё-таки прекрасны и не следует винить их в жестокости, а, наоборот, нужно дивиться их мужеству, долготерпению и умению спасать друг друга.

Переписка Нины Табидзе[270] и Пастернака останется для грядущих поколений как свидетельство величайшего напряжения человеческой нравственности, человеческого ума. Меж бездной и бездной в мироздании дует сквозняк и задувает то одну, то другую свечу. Наташа Пастернак, дорогая, вот здесь внук Тициана, вот внуки Бориса Леонидовича Пастернака, чьи таинственные прекрасные лица обещают нам, что эта свеча не задута, что свет ее будет длиться во времени. Может быть, в чьей-нибудь бедной и скудной жизни бывает так, что смерть является самым существенным событием в судьбе человека. У поэта — не то. Он тратит мгновение на краткую последнюю муку и потом становится вечным приливом к нашему уму, способствующим нашему спасению. Жизнь Тициана длится в его внуках, длится в неиссякаемых гвоздиках в цветниках человечества, длится в каждом из нас, кто расположен к добру, расположен к поэзии. Два этих дома обласкают еще многих: дом Тициана в Тбилиси — все мы еще раз увидим картины Пиросмани, пианино, подаренное когда-то Борисом Пастернаком, и дом в Переделкине — тоже будет обязывать нас к доблести духа.

Я прочту два стихотворения — одно Тициана Табидзе — «Маш гамарджвеба» по-грузински, — «Итак, да здравствует»:

Брат мой, для пенья пришли, не для распрей,

для преклоненья колен пред землёю,

для восклицанья:

— Прекрасная, здравствуй,

жизнь моя, ты обожаема мною!

Кто там в Мухрани насытил марани

алою влагой?

Кем солнце ведомо,

чтоб в осиянных долинах Арагви

зрела и близилась алавердоба?

Кто-то другой и умрёт, не заметив,

смертью займется, как будничным делом…

О, что мне делать с величием этим

гор, обращающих карликов в дэвов?

Господи, слишком велик виноградник!

Проще в постылой чужбине скитаться,

чем этой родины невероятной

видеть красу и от слёз удержаться.

Где еще Грузия — Грузии кроме?

Край мой, ты прелесть

и крайняя крайность!

Что понукает движение крови

в жилах, как ты, моя жизнь, моя радость?

Если рождён я — рождён не на время,

а навсегда, обожатель и раб твой.

Смерть я снесу, и бессмертия бремя

не утомит меня… Жизнь моя, здравствуй!

И второе — мое:

Сны о Грузии — вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.

Ни о чём я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

милой родины суровость,

нежность родины чужой.

Что же, дважды будем живы —

двух неимоверных стран

речь и речь нерасторжимы,

как Борис и Тициан.

1977

ТИФЛИС

Отару и Тамазу Чиладзе

Как любила я жизнь! — О любимая, длись! —

я вослед Тициану твердила.

Я такая живучая, старый Тифлис,

твое сердце во мне невредимо.

Как мацонщик[271], чей ослик любим, как никто,

возвещаю восход и мацони.

Коль кинто не придет, я приду, как кинто,

веселить вас, гуляки и сони.

Ничего мне не жалко для ваших услад.

Я — любовь ваша, слухи и басни.

Я нырну в огнедышащий маленький ад

за стихом, как за хлебом — хабази.

Жил во мне соловей, всё о вас он звенел,

и не то ль меня сблизило с вами,

что на вас я взирала глазами зверей

той породы, что знал Пиросмани.

Без Тифлиса жила, по Тифлису томясь.

Есть такие края неужели,

где бы я преминула, Отар и Тамаз,

вспомнить вас, чтоб глаза повлажнели?

А когда остановит дыханье и речь

та, последняя в жизни превратность,

я успею подумать: позволь умереть

за тебя, мой Тифлис, моя радость!

1978

ГРУЗИНСКИХ ЖЕНЩИН ИМЕНА

Там в море паруса плутали,

и, непричастные жаре,

медлительно цвели платаны

и осыпались в ноябре.

Мешались гомоны базара,

и обнажала высота

переплетения базальта

и снега яркие цвета.

И лавочка в старинном парке

бела вставала и нема,

и смутно виноградом пахли

грузинских женщин имена.

Они переходили в лепет,

который к морю выбегал

и выплывал, как черный лебедь,

и странно шею выгибал.

Смеялась женщина Ламара,

бежала по камням к воде,

и каблучки по ним ломала,

и губы красила в вине.

И мокли волосы Медеи,

вплетаясь утром в водопад,

и капли сохли, и мелели,

и загорались невпопад.

И, заглушая олеандры,

собравши всё в одном цветке,

витало имя Ариадны

и растворялось вдалеке.

Едва опершийся на сваи,

там приникал к воде причал.

«Цисана!» — из окошка звали,

«Натэла!» — голос отвечал…

1957

«Смеясь, ликуя и бунтуя…»

Смеясь, ликуя и бунтуя,

в своей безвыходной тоске,

в Махинджаури[272], под Батуми,

она стояла на песке.

Она была такая гордая —

вообразив себя рекой,

она входила в море голая

и море трогала рукой.

Освободясь от ситцев лишних,

так шла и шла наискосок.

Она расстегивала лифчик,

чтоб сбросить лифчик на песок.

И вид ее предплечья смутного

дразнил и душу бередил.

Там белое пошло по смуглому,

где раньше ситец проходил.

Она смеялася от радости,

в воде ладонями плеща,

и перекатывались радуги

от головы и до плеча.

1957

СНЫ О ГРУЗИИ

Сны о Грузии — вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

родины родной суровость,

нежность родины чужой.

1960

СПАТЬ

Мне — пляшущей под мцхетскою луной,

мне — плачущей любою мышцей в теле,

мне — ставшей тенью, слабою длиной,

не умещенной в храм Свети-Цховели,

мне — обнаженной ниткой серебра,

продернутой в твою иглу, Тбилиси,

мне — жившей, как преступник, — до утра,

озябшей до крови в твоей теплице,

мне — не умевшей засыпать в ночах,

безумьем растлевающей знакомых,

имеющей зрачок коня в очах,

отпрянувшей от снов, как от загонов,

мне — с нищими поющей на мосту:

«Прости нам, утро, прегрешенья наши.

Обугленных желудков нищету

позолоти своим подарком, хаши»,

мне — скачущей наискосок и вспять

в бессоннице, в ее дурной потехе, —

о Господи, как мне хотелось спать

в глубокой, словно колыбель, постели.

Спать — засыпая. Просыпаясь — спать.

Спать — медленно, как пригублять напиток.

О, спать и сон посасывать, как сласть,

пролив слюною сладости избыток.

Проснуться поздно, глаз не открывать,

чтоб дальше искушать себя секретом

погоды, осеняющей кровать

пока еще не принятым приветом.

Как приторен в гортани привкус сна.

Движенье рук свежо и неумело.

Неопытность воскресшего Христа

глубокой ленью сковывает тело.

Мозг слеп, словно остывшая звезда.

Пульс тих, как сок в непробужденном древе.

И — снова спать! Спать долго. Спать всегда,

спать замкнуто, как в материнском чреве.

1960

«Когда б спросили… — некому спросить…»

Когда б спросили… — некому спросить:

пустынна переделкинская осень.

Но я — как раз о ней! Пусть спросят синь

и желтизна, пусть эта церковь спросит,

когда с лучом играет на холме,

пусть спросит холм, скрывающий покуда,

что с ним вовек не разминуться мне,

и ветхий пруд, и дерево у пруда,

пусть осень любопытствует: куда,

зачем спешу по направленью к лету

вспять увяданья? И причем Кура,

когда пора подумывать про Лету[273]?

И я скажу: — О местность! О судьба!

О свет в окне единственного дома!

Дай миг изъять из моего всегда,

тебе принадлежащего надолго,

дай неизбежность обежать кругом

и уж потом ее настигнуть бегом,

дай мне увидеть землю роз и гор

с их неземным и отстраненным снегом,

дай Грузию по имени назвать,

моей назвать, плениться белым светом

и над Курою постоять. Как знать?

Быть может — нет… а всё ж,

вдруг — напоследок?

1962

ГРУЗИНСКАЯ ПОЭЗИЯ ВСЕГДА БУДЕТ СО МНОЙ[274]

Мне бы тоже изложить мою точку зрения на дело художественного перевода, но у меня нет точки зрения, а есть зрение. У меня есть руки, которыми я пишу, есть мое сердце, при помощи которого я работаю, и дальше я пойти не могу.

Здесь много говорили о том, как следует переводить. Это полезно, это поучительно, и я всё-таки не знаю, как надо переводить. Если бы мы знали, было бы больше прекрасных переводов Галактиона Табидзе и других.

Я еще хочу сослаться на обязательный момент — деловитость. Будем рассматривать наши совещания не только как программу работы Союза писателей, как мероприятие нашей общественной жизни, но подумаем, что привело нас друг к другу, что влечет нас встречаться и говорить об одном и том же. Я имею в виду искусство, то, что всегда сближает нас, а кроме этого у нас нет ничего.

Я рассматриваю перевод, как любовь одного человека к другому. Я так говорю не только потому, что мне довелось любить поэтов, которых я переводила, что через стихи Симона Чиковани, Анны Каландадзе я видела их облик, а потому, что я бесконечно доверяла им как поэтам и очень любила их.

Здесь говорили о подстрочниках. Наверное, жестокие слова, сказанные о подстрочнике, очень справедливы, но я думаю, что мы можем не признаваться друг другу в том, каким образом работали. Давайте будем делиться результатами нашей работы, и они скажут сами за себя.

Я не собираюсь упрекать Пастернака в том, что он прибегал к подстрочнику, потому что он постигал величайшую грузинскую поэзию, и было бы кощунством упрекать его. Я нежно отношусь к подстрочникам. Мне кажется, что подстрочник — это дитя, если можно так сказать, которое беззащитно, оно потеряло ту жизнь, в которой оно жило на родном языке, и еще не определило новой жизни. Пока это только дитя, с которым можно сделать всё, что угодно. И лишь настоящее искусство поставит, направит, усыновит это дитя, сделает его не только своим ребёнком, но отнесет ко всему миру, чтобы весь мир принял его в свои объятия.

Я не позволю глумиться над этим ребёнком, не позволю сделать нечто дурное, пусть дитя всегда будет прекрасным.

Мне кажется, что есть еще один обязательный приём перевода, это — одержимость Я буду на этом настаивать, и я говорю это не о себе, а о других. Товарищи, которые принимают участие в этом совещании, это люди, вооружённые не только знанием своего дела, но и своей способностью познать поэзию по подстрочнику. В наших условиях это обязательный технический приём, необходимый для художественного перевода. По подстрочнику только истинный поэт может понять смысл стихотворения.

Я всё время говорю о поэзии, потому что больше ее знаю, и я уверена, что только настоящий поэт восстановит облик стихотворения, как облик прекрасного лица. Я ссылаюсь на себя не потому, что считаю себя примером в работе переводчика, просто я это больше знаю. Следует говорить о том, что знаешь лучше, о своем опыте, и я ссылаюсь на грузинскую литературу не в ущерб другой литературе, а опять-таки потому, что я ее больше знаю. Я специально ограничила себя переводом грузинской поэзии. Я хочу сосредоточить себя на этом языке. Я узнаю грузинские слова из тысячи других слов, я настроила себя на это и думаю, что это очень важно.

Мы говорили о пределах вольности перевода. Я думаю, что математическим способом не удастся вычислить должный предел. Мы всегда можем говорить, что можно сделать так или иначе, мы добивались переводов точных и неточных, и я знаю, что я делала. Я считаю, что истинно точным перевод можно сделать путём каких-то неточностей, потому что потери при переводе с одного языка на другой обязательно бывают. Мне никогда не удавалось восстановить звучание грузинских слов, я подчас специально нарушала размер и строй грузинского стихотворения, потому что то, что может звучать в грузинском размере, не может звучать в русском.

Опять-таки мне посчастливилось, я переводила те стихи, которые казались мне прекрасными, иначе я не могла бы работать над ними. Но есть моменты, которые не подлежат точному воспроизведению. Я уже говорила когда-то, как я переводила стихи Симона Чиковани. Там был вещи, которые я не могла воспроизвести точно, потому что, при всём доверии к Симону Чиковани, при огромной нежности к его поэзии, я знала, что по-грузински это прекрасно, а по-русски это не может так звучать. И при переводе Галактиона Табидзе «Тебе тринадцать лет» — эти слова по-русски не звучат поэтически, и по-русски нельзя это сказать таким образом.

Я уважаю многих товарищей, которые упрекали меня в вольности перевода Галактиона Табидзе. Дело в том, что Галактион принадлежит Грузии, но каждый грузин не обязан знать, что может угрожать Галактиону. То, что мы даём из грузинской поэзии, — это очень много, но не для Грузии, а для России. Я хочу донести стихотворения Галактиона Табидзе до русского читателя и считаю это возможным. Я не выкидывала ни строчки, не проявляла небрежности, а если и делала что-либо по-своему, то потому, что хотела осветить Галактиона по-русски так, как слышала по-грузински. Когда я хожу по ночам в Тбилиси, мне кажется, что хожу вместе с тенью Галактиона, Я знаю его стихотворение, я знаю, в чём его смысл, оно не чуждо логике, но оно всё держится на музыке, которую я не могу точно воспроизвести, — не просите у меня невозможного.

Я могу только сказать русскому читателю, что это звучит на грузинском языке божественно. Я хочу, чтобы русский читатель поверил мне на слово, что Галактион — великий поэт. Если бы для этого мне нужно было бы танцевать, я бы танцевала.

Я говорила, что иногда сама работа вынуждает нас к вольности. Когда я переводила стихотворение Симона Чиковани «Девять дубов», я тревожилась за него, я боялась, что это «дитя» не станет любимым русским читателем. У нас число девять не принято обыгрывать. Я специально ввела в конце стихотворения строки, которых не было у Чиковани. Я хотела, чтобы читатель понял, что поэт играет с ним, я хотела облегчить русскому читателю восприятие этого стихотворения.

Но есть какая-то точность которую нельзя нарушить, и Для этой точности нам нужно менять размер и находить пути, которые должны оставить неприкосновенными грузинские обороты тогда, когда они звучат прекрасно и по-русски.

Иногда я переводила стихотворения Симона Чиковани, Анны Каландадзе несоответствующим им размером с тем, чтобы передать ту сердечную сбивчивость, которая там была, чтобы донести ее до русского читателя.

В заключение я хочу сказать, что у нас очень много работы. Но я считаю грузинскую поэзию своей, и у меня не будет покоя, пока я не переведу всего того, что должна перевести.

Грузинская поэзия всегда будет со мной. Я буду служить искусству, которое сближает нас, дарует нам счастье и всех нас украшает.

1962

ВОСПОМИНАНИЕ О ГРУЗИИ[275]

Вероятно, у каждого человека есть на земле тайное и любимое пространство, которое он редко навещает, но помнит всегда и часто видит во сне. Человек живет дома, на родине, там, где ему следует жить; занимается своим делом, устает и ночью, перед тем как заснуть, улыбается в темноте и думает: «Сейчас это невозможно, но когда-нибудь я снова поеду туда…»

Так думаю я о Грузии, и по ночам мне снится грузинская речь. Соблазн чужого и милого языка так увлекает, так дразнит немые губы, но как примирить в славянской гортани бурное несогласие согласных звуков, как уместить долготу гласных? Разве что во сне сумею я преодолеть косноязычие и издать этот глубокий клёкот, который всё нарастает в горле, пока не станет пением.

Мне кажется, никто не живет в такой близости пения, как грузины. Между весельем и пением, печалью и пением, любовью и пением вовсе нет промежутка. Если грузин не поёт сейчас, то только потому, что собирается петь через минуту.

Однажды осенью в Кахетии мы сбились с дороги и спросили у старого крестьянина, куда идти. Он показал на свой дом и строго сказал: «Сюда». Мы вошли во двор, где уже сушилась чурчхела[276], а на ветках айвы куры вскрикивали во сне. Здесь же, под темным небом, хозяйка и две ее дочери ловко накрыли стол.

Сбор винограда только начинался, но квеври — остроконечные, зарытые в землю кувшины — уже были полны юного, еще не перебродившего вина, которое пьется легко, а хмелит тяжело. Мы едва успели его отведать, а уж все пели за столом во много голосов, и каждый голос знал свое место, держался нужной высоты. В этом пении не было беспорядка, строгая, неведомая мне дисциплина управляла его многоголосьем.

Мне показалось, что долгожданная тайна языка наконец открылась мне, и я поняла прекрасный смысл этой песни: в ней была доброта, много любви, немного печали, нежная благодарность земле, воспоминание и надежда, а также всё остальное, что может быть нужно человеку в такую счастливую и лунную ночь.

1964

ТОСКА ПО ЛЕРМОНТОВУ

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.

Одну тебя я счастливо люблю,

и лишь твое лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.

Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шепоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.

Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.

Лишь черный зонт в моих руках гремит,

живой, упругий мускул в нём напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, —

пускай покинет, что держать напрасно.

Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.

В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.

Был подвиг одиночества свершен,

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок,

поскрипывал, оказывал мне милость.

Моя душа тогда была слаба,

и потому — с доверьем и тоскою —

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.

Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы — он и я —

живут тихонько, песенки слагая.

Итак — я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою — он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?

Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.

О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.

Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.

Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с легкостью вместил

великую тоску того монаха.

Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моём мозгу и чернотой меж век,

всё плачущей над маленьким тобою?

И в этой, Богом замкнутой судьбе,

в твоей высокой муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?

Стой на горе! Не уходи туда,

где — только-то! — через четыре года

сомкнется над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!

Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасен уже, и вечно это.

Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

1964

ЗИМНЯЯ ЗАМКНУТОСТЬ

Булату Окуджаве[277]

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.

Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например — я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» — спросила. «Нельзя», —

мне ответила сильная воля сугроба.

Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошёл через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.

Странный гость — он в гостях не гостил, а царил.

Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом в этот дом,

где теперь простудиться рискую».

Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь —

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей —

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращенный в нездешних заливах».

Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам, но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я — загадка!»

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль под ногой музыканта.

Странный гость закричал: «Мне не нравится тон

ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба».

Я спросила его: «Почему вы не пьёте?»

Странный гость не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:

«Протяжение спора угодно душе!

Вы — дитя мое, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.

Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел —

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!»

Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!

Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть — озираться со сна

средь стихии чужой, а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.

В остальном — благодарна я доброй судьбе.

Я живу, как желаю, — сама по себе.

Бог ко мне справедлив и любезен издатель.

Старый пес мой взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.

А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась — а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя, вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моём разуме свищет».

Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем пьет в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла —

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.

Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег всё падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригож!

И влекла петербургская кожа калош след —

лукавый и резвый, как будто улыбка.

Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин!

Я подумала — скоро конец февралю —

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

1965

СНЕГОПАД

Булату Окуджаве

Снегопад свое действие начал

и еще до свершения тьмы

Переделкино переиначил

в безымянную прелесть зимы.

Дома творчества дикую кличку

он отринул и вытер с доски

и возвысил в полях электричку

до всемирного звука тоски.

Обманувши сады, огороды,

их ничтожный размер одолев,

возымела значенье природы

невеликая сумма дерев.

На горе, в тишине совершенной,

голос древнего пенья возник,

и уже не села, а вселенной

ты участник и бедный должник.

Вдалеке, меж звездой и дорогой,

сам дивясь, что он здесь и таков,

пролетел лучезарно здоровый

и ликующий лыжник снегов.

Вездесущая сила движенья,

этот лыжник, земля и луна —

лишь причина для стихосложения,

для мгновенной удачи ума.

Но, пока в снегопаданье строгом

ясен разум и воля свежа,

в промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа.

1968

ВОСПОМИНАНИЕ О ЯЛТЕ

Булату Окуджаве

В тот день случился праздник на земле.

Для ликованья все ушли из дома,

оставив мне два фонаря во мгле

по сторонам глухого водоема.

Еще и тем был сон воды храним,

что, намертво рожден из алебастра,

над ним то ль нетопырь[278], то ль херувим

улыбкой слабоумной улыбался.

Мы были с ним недальняя родня —

среди насмешек и неодобренья

он нежно передразнивал меня

значеньем губ и тщетностью паренья.

Внизу, в порту, в ту пору и всегда,

неизлечимо и неугасимо

пульсировала бледная звезда,

чтоб звать суда и пропускать их мимо.

Любовью жегся и любви учил

вид полночи. Я заново дивилась

неистовству, с которым на мужчин

и женщин человечество делилось.

И в час, когда луна во всей красе

так припекала, что зрачок слезился,

мне так хотелось быть живой, как все,

иль вовсе мертвой, как дитя из гипса.

В удобном сходстве с прочими людьми

не сводничать чернилам и бумаге,

а над великим пустяком любви

бесхитростно расплакаться в овраге.

Так я сидела — при звезде в окне,

прискорбной лампе, при цветке в стакане.

И безутешно ластилось ко мне

причастий шелестящих пресмыканье.

9 мая 1969

ПИСЬМО БУЛАТУ ИЗ КАЛИФОРНИИ

Что в Калифорнии, Булат, —

не знаю. Знаю, что прелестный,

пространный край. В природе летней

похолодает, говорят.

Пока — не холодно. Блестит

простор воды, идущий зною.

Над розой, что отрадно взору,

колибри пристально висит.

Ну, вот и всё. Пригож и юн

народ. Июль вступает в розы.

А я же «Вестником Европы»[279]

свой вялый развлекаю ум.

Всё знаю я про пятый год

столетья прошлого: раздоры,

открытья, пререканья, вздоры

и что потом произойдёт.

Откуда «Вестник»? Дин, мой друг,

славист, профессор, знаний светоч,

вполне и трогательно сведущ

в словесности, чей вкус и звук

нигде тебя, нигде меня

не отпускает из полона.

Крепчает дух Наполеона.

Графиня Некто умерла,

до крайних лет судьбы дойдя.

Все пишут: кто стихи, кто прозу.

А Тот, кто нам мороз и розу

преподнесет, — еще дитя

безвестное, но не вполне:

он — знаменитого поэта

племянник, стало быть, родне

известен. Дальше — буря, мгла.

Булат, ты не горюй, всё вроде

о'кей. Но «Вестником Европы»

зачитываться я могла,

могла бы там, где ты и я

брели вдоль пруда Химок возле.

Колибри зорко видит в розе

насущный смысл житья-бытья.

Меж тем Тому — уже шесть лет!

Еще что в мире так же дивно?

Всё это удивляет Дина.

Засим прощай, Булат, мой свет.

1977

ШУТОЧНОЕ ПОСЛАНИЕ К ДРУГУ

Покуда жилкой голубою

безумья орошен висок,

Булат, возьми меня с собою,

люблю твой лёгонький возок.

Ямщик! Я, что ли, — завсегдатай

саней? Скорей! Пора домой,

в былое. О Булат, солдатик,

родимый, неубитый мой.

А остальное — обойдётся,

приложится, как ты сказал.

Вот зал, и вальс из окон льется.

Вот бал, а нас никто не звал.

А всё ж — пойдём. Там, у колонны…

так смугл и бледен… Сей любви

не перенесть! То — Он. Да. Он ли?

Не надо знать, и не гляди.

Зачем дано? Зачем мы вхожи

в красу чужбин, в чужие дни?

Булат, везде одно и то же.

Булат, садись! Ямщик, гони!

Как снег летит! Как снегу много!

Как мною ты любим, мой брат!

Какая долгая дорога

из Петербурга в Ленинград.

1977

УСТРОЙСТВО ЛИЧНОСТИ[280]

Счастливый день, счастливое собрание… В судьбе Булата, не столько соседствующей с нашей судьбою, а, пожалуй, возглавившей ее течение, то вялое, то горестное, в этой судьбе есть нечто, что всегда будет приглашать нас к пристальному раздумью. Может быть, устройство личности Булата, весьма неоткровенное, не поданное нам на распахнутой ладони… Устройство этой личности таково, что оно держит нас в особенной осанке, в особенной дисциплине. Перед ним, при нём, в связи с ним, в одном с ним пространстве не следует и не хочется вести себя недостойно, не хочется поступиться честью, настолько, насколько это возможно. Всё-таки хочется как-то немножко выше голову держать и как-то не утруждать позвоночник рабским утомленным наклоном. Булат не повелевает, а как бы загадочно и кротко просит нас не иметь эту повадку, эту осанку, а иметь всё-таки какие-то основания ясно и с любовью глядеть в глаза современников и всё-таки иметь утешение в человечестве. Есть столько причин для отчаянья, но сказано нам, что уныние есть тяжкий грех. И может быть, в нашей любви, в нашем пристрастии к Булату есть некоторая ни в чём не повинная корысть, потому что, обращаясь к нему, мы выгадываем, выгадываем свет собственной души.

У меня много есть всяких посвящений и одно совсем малозначительное, но всё ж прочту… Оно короткое. Когда-то на одной сцене мы с Булатом выступали, и он подарил мне ключик, маленький ключик. И я им с ненасытностью владею. Стишок мой — он вообще экспромт, шутка — называется «Песенка для Булата».

Песенка для Булата

Мой этот год — вдоль бездны путь.

И если я не умерла,

то потому, что кто-нибудь

всегда молился за меня.

Всё вкривь и вкось, всё невпопад,

мне страшен стал упрёк светил,

зато — вчера! Зато — Булат!

Зато — мне ключик подарил!

Да, да! Вчера, сюда вошед,

Булат мне ключик подарил.

Мне этот ключик — для волшебств,

а я их подарю — другим.

Мне трудно быть не молодой

и знать, что старой — не бывать.

Зато — мой ключик золотой,

а подарил его — Булат.

Слова из губ — как кровь в платок.

Зато на век, а не на миг.

Мой ключик больше золотой,

чем золото всех недр земных.

И всё теперь пойдет на лад,

я буду жить для слёз, для рифм.

Не зря — вчера, не зря — Булат,

не зря мне ключик подарил!

9 мая 1994

«Помню — как вижу, зрачки затемню…»

Помню — как вижу, зрачки затемню

веками, вижу: о, как загорело

всё, что растет, и, как песнь, затяну

имя земли и любви: Сакартвело.

Чуждое чудо, грузинская речь,

Тереком буйствуй в теснине гортани,

ах, я не выговорю — без предтеч

крови, воспитанной теми горами.

Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа,

в предки не взять и родство опровергнуть?

Ваше — во мне, если в почву вошла

косточка — выйдет она на поверхность.

Слепы уста мои, где поводырь,

чтобы мой голос впотьмах порезвился?

Леса ли оклик услышу, воды ль —

кажется: вот говорят по-грузински.

Как я люблю, славянин и простак,

недосягаемость скороговорки,

помнишь: лягушки в болоте… О, как

мучают горло предгорья, пригорки

грамоты той, чьи вершины в снегу

Ушбы [281] надменней. О, вздор альпенштока!

Гмерто, ужель никогда не смогу

высказать то — несказанное что-то?

Только во сне — велика и чиста,

словно снега, — разрастаюсь и рею,

Сколько хочу услаждаю уста

речью грузинской, грузинскою речью…

1975

«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»

Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…

Жила-была Белла… потом умерла…

И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,

где Гия и Шура встречали меня.

О, длилось бы вечно, что прежде бывало:

с небес упадал солнцепёк проливной,

и не было в городе этом подвала,

где б Гия и Шура не пили со мной.

Как свечи мерцают родимые лица.

Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.

Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса

мы встретимся: Гия, и Шура, и я.

Счастливица, знаю, что люди другие

в другие помянут меня времена.

Спасибо! — Да тщетно: как Шура и Гия,

никто никогда не полюбит меня.

1975

«Я столько раз была мертва…»

Гие Маргвелашвили

Я столько раз была мертва

иль думала, что умираю,

что я безгрешный лист мараю,

когда пишу на нем слова.

Меня терзали жизнь, нужда,

страх поутру, что всё сначала.

Но Грузия меня всегда

звала к себе и выручала.

До чудных слёз любви в зрачках

и по причине неизвестной,

о, как, когда б вы знали, — как

меня любил тот край прелестный.

Тифлис, не знаю, невдомёк —

каким родителем суровым

я брошена на твой порог

подкидышем большеголовым?

Тифлис, ты мне не объяснял,

и я ни разу не спросила:

за что дарами осыпал

и мне же говорил «спасибо»?

Какую жизнь ни сотворю

из дней грядущих, из тумана, —

чтоб отслужить любовь твою,

всё будет тщетно или мало…

1975

Я И НОЧЬ И ГАЛАКТИОН

Памяти Гии Маргвелашвили

К опасному готовясь повороту,

преобразив незнаемую новь,

я втайне обрекала переводу

стихи Галактиона «Я и ночь».

Два языка спеклись в моей гортани,

мне свыше данный — делал вид, что слаб.

Как Яузе притоком мутной Мтквари,

мне — с музыкой накоротке не стать.

Надеялась, что издалёка, сбоку,

украдкою до тайника дойду.

О Гмерто! — тщетно я взывала к Богу.

О Цвима! — обращалась я к дождю.

Тягались силы вымысла и яви,

силёнки слова иссякали в них.

Сквозили вместе кари и ниави,

дул ветерок и воздымался вихрь.

Стихи мерцали — кротко, затаённо.

Окликнут звук — но звуком не задет.

— Оставь! Не тронь! — витал Галактиона

усмешливый, влиятельный запрет.

Казалось бы, всё так прозрачно-просто:

поэт, свеча, души отверстый плач,

луна, сирень… Навязчиво и плоско

что, тычась в темь, талдычишь ты, толмач?

Собрания луны, свечи, сирени —

достаточно, чтоб не был стих уныл.

Сусеки одиночества — свирепы.

Но как мне быть? — А ты спроси у них.

Всё непостижней горла бормотанье.

Луна печёт всё хладней, всё больней.

Смысл — здесь ли, там ли — в им сокрытой тайне,

но он семь раз упомянул о ней.

Тайнодержавной власти тайнодержец,

таинственно, утайкою, тайком

он предавался тайнописи — дескать,

не дело всех; о чём она, о ком.

Не я ль вломлюсь в ларец его заветный,

сиреневых не пожалею кущ,

к сокровищнице, хрупкой и запретной

рукой развязной подбирая ключ?

Повторные значенья — заунывны,

куртинам — вновь не лиловеть в цвету,

и подлинник его луны доныне

свою оберегает чистоту.

В луну, в сирень окно я открывала,

отпив вина, что проклял он в ту ночь.

— Вот ключ, возьми! — смеялся зазывала

и ухмылялся, убегая прочь.

Как если б тишина часов песочных

исторгла вдруг громоздкий гром времён,

безмолвствующий, восклицал подстрочник,

что чужаку свой жемчуг не вернёт.

Я видела: друг ночи — горько молод,

неутомимо, безутешно горд.

Ровесник умолчаний и обмолвок —

тринадцатый, ещё беспечный, год.

Спустя два года назовёт он имя,

я повторю, пусть поздно, но светло.

Всё сущее — поэту не взаимно,

лишь то, что — прежде сущего всего.

«Поэзия — прежде всего», — сказал он.

Так было с ним. Так я перевела.

Строка моим вторжением внезапным

не ранена и не повреждена.

Нет обольщений, сердцу изменивших,

нет смерти убиенных, нет могил.

Конечно, прежде. Но зачем «Могильщик»

о том, что — после, помышлять манит?

Над Мцхетою — девятигласно пенье.

А как же пир, что грянет наяву,

и в оперенье подвенечном пери?

Я знаю имя, но не назову.

В другой ночи — проспектом Руставели

бредёт знакомец нищих и бродяг.

Созвучья, мне не данные доселе,

ночные души тешат и бодрят.

Он стал угрюм. Горька вина услада.

Ночь, он и тень фонарного столба.

«Прежде всего!» — но жизнь его устала

свои же знать и подтверждать слова.

Вот вспомнила: в застольном ликованье,

при круге цирка, видном за окном,

печально мне поведал Чиковани,

как встретился ему Галактион.

Уж быть — невмочь, дразнить — ещё по силам.

Сиротской усмехнувшись бородой,

— Кто ты такой? — заносчиво спросил он. —

Ах, Чиковани! Знаю: ты — портной.

Как это кстати! Я искал портного.

Забыл, что всех не залатать прорех.

(Не возрыдать же: надобна подмога,

не преклоненья — жалости привет.)

Стоял Симон, впрямь горемыка с виду.

И сострадать — возбранно, как мешать.

А далее — впрямую на Мтацминду

таинственный и благородный шаг.

Плач всенародный, пересудов лишних

бессмыслица судачит, но про что?

Живучий, знает истину могильщик:

Всё станет прахом, ежели прошло.

Тогда зачем, плутая по Тбилиси,

бессонниц утруждая силомер,

я в закоулках видела из близи

вспять сквозняка летящий силуэт?

Что мне легенды, что чужие басни!

Геенной благодатной опалён,

меня бесплотный уверял хабази,

что только что здесь был Галактион.

Правдивое свидетельство не ново.

Скиталец, не имеющий угла,

меня небрежно примет за портного —

я спохвачусь: где нитка, где игла?

Но не скажу, как долго длилось это:

две музыки не совпадут точь-в-точь.

Родная речь слабей, чем «дэда эна»,

в ночи стихи лелея «Я и ночь».

Впустую перемука перевода

растратой занята свечей и лун.

Вмешательства грешна пере-свобода,

потупился пред ней смиренный ум.

До сумерек рассвета и до солнца,

качнувшись на откосе бытия,

мы таинству молчанья предаёмся

втроём: Галактион и ночь — и я…

ОТРЫВОК[282]

Осенью минувшего года я впервые была в том Тбилиси, где нет Чиковани. Где нет Леонидзе. Город, любовно затверженный мной наизусть, но преображенный, искаженный их отсутствием, был мне нов и неведом. Как изменился вид на Метехи!

Но платаны на проспекте Руставели — розовели в честь предстоящей зимы!

Женщина, изогнувшись, освобождала окно от штор и допускала солнце к обилию цветущих холстов, к чрезмерной зрелости желтых роз в просторных сосудах. В огромном свете комнаты — седой, изящно сломанный в силуэте, ненаглядно красивый, шел Ладо Гудиашвили, искоса общаясь со своими творениями. Нежные, причудливые, совершенные в прелести или заданном уродстве, они взывали к нему со стен, толпились и клубились вокруг, но всё же подлежали его власти, и он с неловкостью объяснял простой смысл их доброго значения. Чудеса продолжались, и в их обширном воздухе длилась жизнь прежних, прекрасных участников. Где-то под потолком еще витало дивное бормотание любимого переделкинского гостя [283]— восемь лет прошло с тех пор, как им любовались здесь в последний раз.

Душа моя возвращалась из горя, как из долгого странствия, и разве когда-нибудь отступится она от Метехи?

Тбилиси — назывался этот город, и — что мне было делать — я вновь любила его, как ни одно другое место земли. По поводу любого места земли слух мой дольше страдает от любви, чем зрение. Память зрачков уже освобождается от лиц и пейзажей, а чужой язык еще живет во мне, бурно творится сам по себе, терзая меня близостью и недоступностью. Ни с одной чужой речью не общалась я так долго и близко, как с грузинской. Она вплотную обступала меня говором и пеньем, искушая неловкую славянскую гортань трудиться до кровавых ссадин, чтобы воспроизвести стычку и несогласие согласных звуков и потом отдохнуть в приволье долгого «и». Как мучалась я из-за этой, не данной мне, музыки — мне не было спасения в замкнутости, потому что вода, льющаяся из крана, внятно обращалась ко мне по-грузински.

Но наступала таинственная ночь труда, и эта речь, еще недавно бывшая сильнее меня, лежала передо мной бездыханным подстрочником — бедная, беззащитная и нагая. Теперь от одной меня зависели ее жизнь или смерть в ином языке. С течением времени я научилась мгновенно множить дословный перевод на воображаемую музыку и по подстрочнику именно грузинского стихотворения сразу же определять, с каким поэтом имею дело.

Да, нет счастья надежнее, чем талант другого человека, единственно позволяющий быть постоянно очарованным человечеством. Кроме всей жизни, я помню ночь такого счастья, преувеличенного до чрезмерности синевой зелени за окном и предрассветными соловьями.

1977

ПОСВЯЩЕНИЯ НАНИ[284]

1

Так я жила-была: не зная,

какой была, пока жила.

Но знаю: я была не злая.

Теснила сердце мне сквозная

с метелью схожая жара.

Холодной бедственной зимою

мой голос так я берегла,

что если он еще со мною,

то не меж грудью и спиною

берёт исток его река.

Знать, не во мне его начало:

вовне и выше, где — звезда.

Я пела, если я молчала,

не взявши маленького часа

для передышки — никогда.

Пусть длится шутка небосвода

без вас такая ж, как при вас,

вчера такая ж, как сегодня,

душа добра, душа свободна,

угодно ей воспеть романс.

Звезда потворствует и мучит.

Что вечность мне? Мне жизни жаль.

Я упущу — звезда получит.

Я не о том. Ты, мой голубчик,

повремени, не уезжай.

Голубчик мой, голубчик чей-то,

какой великий чудный вздор.

Сколь тщетны все мои мученья,

коль звук, в котором нет значенья,

слезами застилает взор.

2

Не довольно ли нам пререкаться,

не пора ли предаться любви?

Чем старинней наивность романса,

тем живее его соловьи.

То ль в расцвете судьбы, то ль на склоне,

что я знаю про век и про дни?

Отвори мне калитку в былое

и былым мое время продли.

Наше «ныне» нас нежит и рушит,

но туманы сирени висят

и в мантилье из сумрачных кружев

кто-то вечно спускается в сад.

Как влюблён он, и нежен, и статен.

О, накинь, отвори, поспеши.

Можно всё расточить и растратить,

но любви не отнять у души.

Отражен иль исторгнут роялем

свет луны — это тайна для глаз.

Но поющий всегда отворяет

то, что было закрыто для нас.

Сколь старинны, а не постарели

звуки пенья и липы аллей.

Отвори! Помяни поскорее

ту накидку и слезы пролей.

Блик рассвета касается лика.

Мне спасительны песни твои.

И куда б ни вела та калитка —

подари! не томи! отвори!

3

Из высшего мрака, из вечности грозной

кто смотрит так пристально вниз?

Дитя! Не тянися весною за розой!

Дитя! Ни за чем не гонись!

Вовек не тянись! Но зимою и летом

пред всем, что увидишь, склонись.

Земными цветами, заоблачным светом

воздастся тебе. Не тянись!

Что можно добыть — всё пустое, всё мелочь.

Безмерно — что можно отдать.

Отдай все цветы. Всё отдай, что имеешь.

Ликуй, отдавая опять.

Пусть тянутся алые розы за нами,

фиалки к ногам упадут.

Дары нас настигнут, как песенка Нани,

что выпорхнет вскоре из уст!

4

Дали жизни, прекрасно короткой,

и еще, чтоб не вовсе ушли,

дали душу и голос, который

равен смыслу и свету души.

И, пока небеса не отняли то,

что дали, — сама расточу.

Эта песнь посвящается Нани.

Это — песнь, если я захочу.

Мне неведомо: может быть, скоро

разминёмся. Но если хоть миг

мне остался, то всё ж для экспромта

он достаточно долог и тих.

Предадимся любви и влеченью —

взять на время и на времена

голос Нани: серебряный с чернью,

мрачно-алый, как старость вина.

О, нажива: прожить и потратить,

песни петь, словно перстни ронять.

Труд поющего горла — подарок.

Нам осталась забота: принять.

Зорок свет небосвода над нами.

Тень грядущего — в бледности лиц.

Но какая свобода, о Нани, —

обольщать, обожать и шалить.

Так наш дух к расточительству жаден:

мы возносимся, падая ниц,

чтоб взглянуть на певца с обожаньем

и к ногам его лоб уронить.

1978

«То снился он тебе, а ныне ты — ему…»

Мне Тифлис горбатый снится…[285]

Осип Мандельштам[286]

То снился он тебе, а ныне ты — ему.

И жизнь твоя теперь — Тифлиса сновиденье.

Поскольку город сей непостижим уму,

он нам при жизни дан в посмертные владенья.

К нам родина щедра, чтоб голос отдыхал,

когда поет о ней. Перед дорогой дальней

нам всё же дан привал, когда войдем в духан[287],

где чем душа светлей, тем пение печальней.

Клянусь тебе своей склоненной головой

и воздухом, что весь — душа Галактиона,

что город над Курой — всё милосердней твой,

ты в нём не меньше есть, чем был во время оно.

Чем наш декабрь белей, когда роняет снег,

тем там платан красней, когда роняет листья.

Пусть краткому «теперь» был тесен белый свет,

пространному «потом» — достаточно Тифлиса.

1978

ГАГРА КАФЕ «РИЦА»[288]

Фазилю Искандеру[289]

Как будто сон тягучий и огромный,

клубится день огромный и тягучий.

Пугаясь роста и красы магнолий,

в нём кто-то плачет над кофейной гущей.

Он ослабел — не отогнать осу вот,

над вещей гущей нависает если.

Он то ли болен, то ли так тоскует,

что терпит боль, не меньшую болезни.

Нисходит сумрак. Созревают громы.

Страшусь узнать: что эта гуща знает?

О, горе мне, магнолии и горы.

О море, впрямь ли смысл твой лучезарен?

Я — мертвый гость беспечности курортной:

пусть пьет вино, лоснится и хохочет.

Где жизнь моя? Вот блеск ее короткий

за мыс заходит, навсегда заходит.

Как тяжек день — но он не повторится.

Брег каменный, мы вместе каменеем.

На набережной в заведенье «Рица»

я юношам кажусь Хемингуэем.

Идут ловцы стаканов и тарелок.

Печаль моя относится не к ним ли?

Неужто всё — для этих, загорелых

и ни одной не прочитавших книги?

Я упасу их от моей печали,

от грамоты моей высокопарной.

Пускай всегда толпятся на причале,

вблизи прибоя — с ленью и опаской.

О Море-Небо! Ниспошли им легкость.

Дай мне беды, а им — добра и чуда.

Так расточает жизни мимолетность

тот человек, который — я покуда.

1979

НАДПИСЬ НА КНИГЕ: 19 ОКТЯБРЯ

Фазилю Искандеру

Согласьем розных одиночеств

составлен дружества уклад.

И славно, и не надо новшеств

новей, чем сад и листопад.

Цветет и зябнет увяданье.

Деревьев прибылен урон.

На с Кем-то тайное свиданье

опять мой весь октябрь уйдёт.

Его присутствие в природе

наглядней смыслов и примет.

Я на балконе — на перроне

разлуки с Днём: отбыл, померк.

День девятнадцатый, октябрьский,

печально щедрый добродей,

отличен силой и окраской

от всех, ему не равных, дней.

Припёк остуды: роза блекнет.

Балкона ледовит причал.

Прощайте, Пущин[290], Кюхельбекер[291],

прекрасный Дельвиг мой, прощай!

И Ты… Но нет, так страшно близок

ко мне Ты прежде не бывал.

Смеётся надо мною призрак:

подкравшийся Тверской бульвар.

Там дома двадцать пятый нумер

меня тоскою донимал:

зловеще бледен, ярко нуден,

двояк и дик, как диамат.

Издёвка моего Лицея

пошла мне впрок, всё — не беда,

когда бы девочка Лизетта

со мной так схожа не была.

Я, с дальнозоркого балкона,

смотрю с усталой высоты

в уроки времени былого,

чья давность — старее, чем Ты.

Жива в плечах прямая сажень:

к ним многолетье снизошло.

Твоим ровесником оставшись,

была б истрачена на что?

На всплески рук, на блёстки сцены,

на луч и лики мне в лицо,

на вздор неодолимой схемы…

Коль это — всё, зачем мне всё?

Но было, было: буря с мглою,

с румяною зарёй восток,

цветок, преподносимый мною

стихотворению «Цветок»,

хребет, подверженный ознобу,

когда в иных мирах гулял

меж теменем и меж звездою

прозрачный перпендикуляр.

Вот он — исторгнут из жаровен

подвижных полушарий двух,

как бы спасаемый жонглёром

почти предмет: искомый звук.

Иль так: рассчитан точным зодчим

отпор ветрам и ветеркам,

и поведенья позвоночник

блюсти обязан вертикаль.

Но можно, в честь Пизанской башни[292],

чьим креном мучим род людской,

клониться к пятистопной блажи

ночь напролёт и день-деньской.

Ночь совладает с днём коротким.

Вдруг, насылая гнев и гнёт,

потёмки, где сокрыт католик,

крестом пометил гугенот[293]?

Лиловым сумраком аббатства

прикинулся наш двор на миг.

Сомкнулись жадные объятья

раздумья вкруг друзей моих.

Для совершенства дня благого,

покуда свет не оскудел,

надземней моего балкона

внизу проходит Искандер.

Фазиля детский смех восславить

успеть бы! День, повремени.

И нечего к строке добавить:

«Бог помочь вам, друзья мои!»

Весь мой октябрь иссякнет скоро,

часы, с их здравомысльем споря,

на час назад перевели.

Ты, одинокий вождь простора,

бульвара во главе Тверского,

и в Парке, с томиком Парни[294]

прости быстротекучесть слова,

прерви медлительность экспромта,

спать благосклонно повели…

19 и в ночь на 27 октября 1996

«Смеркается в пятом часу, а к пяти…»

Илье Дадашидзе[295]

Смеркается в пятом часу, а к пяти

уж смерклось. Что сладостней поздних

шатаний, стояний, скитаний в пути

не так ли, мой пёс и мой посох?

Трава и сугробы, октябрь, но февраль.

Тьму выбрав, как свет и идею,

не хочет свободный и дикий фонарь

служить эдисонову[296] делу.

Я предана этим бессветным местам,

безлюдию их и безлунью,

науськавшим гнаться за мной по пятам

поземку, как свору борзую.

Полога дорога, но есть перевал

меж скромным подъемом и спуском.

Отсюда я вижу, как волен и ал

огонь в обиталище узком.

Терзаясь значеньем окна и огня,

всяк путник умерит здесь поступь,

здесь всадник ночной придержал бы коня,

здесь медлят мой пёс и мой посох.

Ответствуйте, верные поводыри:

за склоном и за поворотом

что там за сияющий замок вдали,

и если не замок, то что там?

Зачем этот пламень так смел и велик?

Чьи падают слёзы и пряди?

Какой же избранник ее и должник

в пленительном пекле багряном?

Кто ей из веков отвечает кивком?

Чьим латам, сединам и ранам

не жаль и не мало пропасть мотыльком

в пленительном пекле багряном?

Ведуний там иль чернокнижников пост?

Иль пьется богам и богиням?

Ужайший мой круг, мои посох и пёс,

рванемся туда и погибнем.

Я вижу, вам путь этот странный знаком,

во мгле что горит неусыпно?

— То лампа твоя под твоим же платком,

под красным, — ответила свита.

Там, значит, никто не колдует, не пьет?

Но вот, что страшней и смешнее:

отчасти мы все, мои посох и пёс,

той лампы моей измышленье.

И это в селенье, где нет поселян, —

спасенье, мой пёс и мой посох.

А кто нам спасительный свет посылал —

неважно. Спасибо, что послан.

Октябрь-ноябръ 1979 Переделкино

ДЕНЬ-РАФАЭЛЬ[297]

Чабуа Амирэджиби[298]

Пришелец День, не стой на розовом холме!

Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила.

Зачем ты снизошел к оврагам и ко мне?

Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино[299].

День-Божество, ступай в Италию свою.

У нас еще зима. У нас народ балует.

Завистник и горбун, я на тебя смотрю,

и край твоих одежд мой тайный гнев целует.

Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди,

еще и кисть глупа и краски непослушны.

День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди!

Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки.

Но ласково глядел Богоподобный День.

И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!»

Престольный праздник трёх окрестных деревень

впервые за века не завершился дракой.

Неузнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль.

Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины.

И благостный закат над нами розовел.

И странники всю ночь крестились на руины.

Февраль-март 1982 Таруса

НОДАР ДУМБАДЗЕ[300]

Именно сейчас, в этот солнечный день, я вдруг вспомнила другой солнечный день вблизи Тбилиси. Мы были вместе с Нодаром Думбадзе[301], меня попросили посадить маленькое дерево на память. Мне сказали, что это дерево — клён. Я тогда была очень счастлива, весела и всех тех служителей парка просила: только, пожалуйста, никогда не забудьте о нём, всё-таки оно клён, оно, может быть, не очень привьётся здесь. Могла ли я думать при том ослепительном сиянии неба, при цветении земных произрастаний, могла ли я думать, что мне следовало печься всей душой не о дереве, которое в сохранности, а о том человеке, который стоит рядом со мной и смеется.

Я знаю Нодара столько, сколько помню себя в соотношении с Тбилиси, в соотношении с Грузией. Мы умели смешить друг друга. Когда он однажды хворал и мне сказали, что лучше его не беспокоить, я всё-таки помчалась к нему домой и стала шутить и говорить: «Ах, это всё пустое, Нодар! Ничего, как-нибудь всё это обойдется!»

Когда я печалилась, Нодар смешил меня. Я знаю, что он пришел для того, чтобы причинить людям радость, может быть, самой драгоценной чертой его человеческого таланта (я сейчас уже не говорю, что хорошо помню его блистательное литературное начало, то начало, которое принесло ему успех и всеобщее признание). Я думаю, что черта смеяться и смеяться как бы не над тем, что вокруг, а именно как бы над собой, смеяться над печалью, которая тебя именно осенила, может, и была той драгоценностью, которая входила в талант Нодара. Правда, я знаю, что, кроме того, что он сделал для людей как писатель, он старался помочь им как-то иначе, то есть разными способами, поскольку у него были такие возможности, и знаю, как много он делал. Однажды, я помню мы были участниками одной поездки, возвращались поездом в Тбилиси, и я ему сказала: «Нодар, ты хочешь помочь очень многим людям, и у тебя для этого есть самые разные способы и возможности, но не отвлекает ли это тебя от твоего художественного дела? Может быть, главная помощь, которую художник может оказать и причинить другим людям, — это только его творчество».

Нодар тогда мне ответил: «Но иначе не выходит. Тот художник, который может художественно помочь людям, он нечаянно еще всасывается в разные проблемы человеческого существования и хочет им помочь даже в чем-то малом».

Я говорила о том, что мы много смеялись, всегда, даже когда Нодар был болен. Я, кстати, всю его семью и детей его так люблю, и они это знают. И хочу сказать, что, если человек пришел на белый свет не для того, чтобы опечалить того, кто его видит и кто его слышит, пусть мы всегда будем думать о Нодаре Думбадзе как о человеке, который умеет смеяться, и тут просто несколько строчек из моего стихотворения: смысл так прост, что уста человека, которые даны ему для изъявления души, могут открываться только по благородному поводу, и, пожалуй, этими строчками я завершила бы то, о чём говорила:

Но если так надобно

Снова, не зря, не для зла, неспроста,

Но только для доброго слова, для смеха

Откройтесь уста!

1987

«ПРОЩАЙ, СВОБОДНАЯ СТИХИЯ»[302]

Я приняла весть и убрала лицо в ладони. Не то чтобы я хотела утаить лицо от людей: им не было до меня дела, ведь это было на берегу моря, люди купались, смеялись, пререкались, покупали разные предметы, покрикивали на детей, возбужденных припёком юга и всеми его соблазнами, так или иначе не вполне дозволенными. Я услышала сильную, совершенную тишину. Неужели дети и родители наконец послушались друг друга? Нет, просто слух мой на какое-то время стал невменяем, а внутри стройно звучало: «Прощай, свободная стихия…» Пора домой, на север, но звучание это, прозрачной музыкой обитающее в уме, на этот раз, наверное, относилось к другому прощанию. Среди людей и детей, вблизи или вдалеке от этого чудного бедного моря, где погибают дельфины, я никогда не встречала столь свободного человека, каковым был и пребудет Сергей Параджанов[303].

Я еще сижу, закрыв лицо руками, у меня еще есть время видеть то, что вижу. Вот я в Тбилиси, поднимаюсь круто вверх на улицу Котэ Месхи[304]. Я знаю, что не застану обитателя комнаты и веранды, он опять в тюрьме, он виноват в том, что — свободен. Он не умещается в предложенные нам обстоятельства, он вольный художник, этой волей он заполняет пространство и тем теснит притеснителей, не знающих, что это они — обитатели той темницы, где нет света, добра, красоты. Нечто в этом роде тогда я написала в единственном экземпляре[305], лучше и точнее, чем сейчас. Письмо такое: просьба, мольба, заклинание, Может быть, оно сохранено. Вот опять я поднимаюсь в обожаемое место любимого города, а сверху уже раздаются приветственные крики, сам по себе накрывается самобраный стол, на всех людей, на меня, на детей моих и других сыплются, сыплются насильные и нежные подарки, всё, что под руку попадется, А под руку ему попадается то, что или содеяно его рукой, или волшебно одушевлено ее прикосновением. При нём нет мёртвых вещей. Скажем: крышечки из фольги для молочных и кефирных бутылок, небдительно выкинутые лагерными надзирателями. А на них выгравированы портреты товарищей по заключению: краткие, яркие, убедительные образы. Дарил он не крышечки эти, для меня драгоценные, всё дарил всем, и всё это было издельем его души, фантазии, безупречного и безграничного артистизма, который трудно назвать рукодельем, но высшая изысканность, известная мне, — дело его рук. Избранник, сам подарок нам, — всенепременно даритель. Столь предаваясь печали, застаю на своем лице улыбку. Он и меня однажды подарил: взял на руки и опустил в окно квартиры, где сидела прекрасная большая собака. Она как-то смутилась и потупилась при вторжении подарка. Через некоторое время, открыв ключом дверь, вошли хозяева. Собака и я сидели с одинаково виноватым выражением. Хозяева нисколько не удивились и стали накрывать стол. Параджанов недальним соседом приходился им, и всё это было в Тбилиси.

Я имела счастье видеть его в Грузии, в Армении и в Москве, где всегда жестко и четко меня осеняла боль предчувствия или предзнания. К чувству и знанию боли мне еще предстоит притерпеться.

Параджанов не только сотворил свое собственное кино, не похожее на другое кино и ни на что другое, он сам — был кинематограф в непостижимом идеале, или лучше сказать: театр в высочайшей степени благородства, влияющей даже на непонятливых зрителей.

Вот, поднимаю лицо. Всё так, как следует быть. Люди купаются, пререкаются, покупают, покрикивают на кричащих от радости детей. Да будут они благословенны! Я всё слышу, но глаза видят препону влаги. Между тем — прямо перед ними ярко и хрупко алеет цветок граната. «Цвет граната»[306] — это другое. Но здесь сейчас цветет гранат.

1990

«Мне ль помышлять о примиренье…»

Марлену Хуциеву[307]

Мне ль помышлять о примиренье

вражды, содеянной людьми?

Не лучше ль думать о Марлене,

о дружбе душ и о любви?

Творцы и жертвы синема,

все — пасынки иль сыновья

твоих ста лет, кинематограф.

Блажь сердца, зренья синева

в которых мучима конторах, —

забудь! Воспомним о любви,

о дружбе душ и о Марлене.

Неплавный ход его ладьи

ходов иных — родней, милее.

В уме ленивом — мало лени

дабы не думать о Марлене

и скрыть, что мной любим Марлен.

Вот — подношение Марлену.

Давненько мне не двадцать лет[308].

Но кланяться — еще умею.

20 ноября 1995

Загрузка...