Излишне говорить, что я родился в бедной еврейской семье, но это очень уж хорошее начало. А так как папа был еврей, то сразу ясно, что работал он экономистом. Мама закончила консерваторию и юридический институт, но у старшего брата было двадцать шесть раз воспаление среднего уха, так что мать довольно рано бросила работу в юридической консультации, а пианино так и не купили. Словом, мать была домохозяйкой, отчего я много читал, хорошо учился и шпаной стал только в институте, когда мамино влияние ослабло.
А музыкальностью удался я в отца. Когда служил он в армии и старшина приказывал их роте запевать, то непременно добавлял: «А Губерман может не петь». Собравшись посекретничать, мы с папой хором запевали что-нибудь, и мама тут же вылетала на кухню. Но подобно всем таким лишенцам, петь я обожаю, и друзья на пьянках это позволяют, ибо знаю все слова и пою с невыразимым чувством. Тяжело бывает гитаристу или пианисту, но встречаются способные люди – даже я их сбить с мотива не могу.
Хотелось бы продолжить столь удачное начало искренним признанием, что предки мои тоже были нищими и торговали по местечкам прошлогодними календарями, но – увы…
Мой дед по матери жил много лет в Царицыне, торговал зерном и лесом. Был он купец первой гильдии, дружил с губернатором и был его картежным партнером в клубе, где пропадал до утра. В его доме останавливался Шаляпин, и в такие дни бабушка Дина ворчала, что устроили проходной двор, и дочерям (их было три) вредно и растлительно смотреть, как пьют с утра. Гость уезжал, и дед Абрам опять смывался в клуб. Он был изрядный бонвиван, бабушке Дине об этом исправно сообщали, но она выслушивала доброжелательниц с надменностью и больше в дом не приглашала, так что вскоре разговоры прекратились, просто все всё знали о моем прекрасном дедушке, даже до внуков эта слава донеслась.
А нищим стал мой дед за сутки, и об этом две легенды есть. Согласно первой, романтической (ее придерживалась мама), дедушка Абрам при всех ударил в клубе некое влиятельное лицо по его влиятельной физиономии – за брошенное вслух слово «жид». И губернатор смог замять скандал только ценой немедленного выселения семьи из города, иначе грозил судебный процесс. Разорение при такой спешке было неизбежно.
По второй легенде (излагала ее тетя; эта легенда была не менее романтической), дед мой приволокнулся за самой губернаторшей и, судя по реакции ее всесильного мужа, – не без успеха.
А потом он много лет работал где-то в Мариуполе, ничуть не унывая и не бросив ни одного из увлечений молодости. Вряд ли бабушка Дина была с ним счастлива; вся ее жизнь сосредоточилась на трех дочерях.
А у бабушки моей по отцу муж умер очень рано, и ей невыносимо тяжко было поднимать двух сыновей. Но тут я чуть отвлекусь, чтобы потом к бабушке Любе возвратиться уже надолго.
Я прочел недавно, что написана в Израиле и вышла здесь большая книга о знаменитом Пинхасе Рутенберге. Он построил некогда первую в Палестине электростанцию, к тому времени был он миллионером (в Италии где-то разбогател, изобретая, проектируя и строя что-то такое же электрическое), дружил и спорил с Жаботинским, привлекался к управлению еврейской общиной во все трудные годы (после погрома в Хевроне, в частности), заметным был и уважаемым человеком.
А ведь это тот самый эсер-боевик Петр Рутенберг, что казнил в шестом году священника Гапона, когда выяснилось, что Гапон тайно сотрудничает с охранкой. Происходило все это на безлюдной даче под Петербургом – именно Петра Рутенберга вербовал в тот день Гапон (они дружили некогда), а из-за двери слушали, обмирая от обиды и гнева, ревностные почитатели попа-провокатора. Кстати, накануне было сказано Рутенбергу, что если все окажется неправдой, то казнят его – клеветника и нехристя, и Рутенберг согласился. Только с первой же минуты разговора стал Гапон соблазнять его большими деньгами, посуленными охранкой, в комнату ворвались люди, и возмездие неукоснительно свершилось. В мемуарах написали позже, что в стену дачи заранее был вбит здоровый крюк.
«Нет, они повесили Гапона на вешалке для шляп», – говорила моя бабушка Любовь Моисеевна, которой Пинхас Рутенберг приходился двоюродным братом.
Я от бабушки Любы эту историю слышал еще в подростковом возрасте. Вообще я много всякого услыхал впервые именно от бабушки Любы. Так что я от Максима Горького отличаюсь еще и тем, что всем хорошим в себе он обязан, как известно, книгам, я же лишь частично им обязан, а частично – бабушке Любе. И не знаю, право, кому больше.
Рутенберг уехал за границу после этого (спустя несколько лет разбогател), известие о Февральской революции застало его уже в Палестине. И не выдержало сердце старого боевика: плюнув на все, примчался он во взбаламученный Петроград. Где был назначен сразу же помощником военного коменданта города. Поразительной проницательностью, по всей видимости, был он одарен: задолго до октября, еще летом, предсказал он будущий переворот. И предложил: чтобы вот-вот не залилась Россия кровью, ликвидировать опасность на корню путем простейшим – изловить и всего только двоих повесить, Ленина и Троцкого. Он это Керенскому предложил, тот лишь руками в ужасе замахал (а после вспомнил, наверно, только поздно).
– Это, конечно, было бы нехорошо, – говорила бабушка Люба, – но зато как бы это было замечательно!
Вместе с другими был он арестован, а потом отпущен и уехал, чтоб уже не возвращаться никогда. А вспоминал наверняка, и есть легенда, что, поспорив, как-то оппоненту (чуть ли не Бен-Гуриону) о своем былом российском опыте напомнил для острастки. Как подействовало, я не знаю, врать не буду, мне еще писать и писать.
Бабушка Люба приезжала к нам из Харькова и подолгу оставалась гостить. А когда ехала обратно, мы всей семьей приезжали на вокзал часа на два раньше необходимого. Бабушка Люба настаивала на этом с категоричной лаконичностью, и я латинскую чеканку ее слов запомнил на всю жизнь:
– Лучше я подожду поезда, – говорила бабушка, – чем он меня ждать не будет.
Маму я очень хорошо помню прильнувшей по вечерам к маленькому рижскому радиоприемнику – ни одной передачи «Театр у микрофона» она не пропускала. И в часы семейных обедов хорошо ее помню. И как она рассказывала собственного сочинения повесть всем желающим и не сумевшим отвертеться (боготворила Эренбурга и придумала нечто очень похожее, но не стала записывать). По моему глубокому убеждению, она прожила какую-то не свою жизнь, хотя вслух никогда не жаловалась и любила отца. Я это только выросши понял, но уже был по уши в собственной суете, и так мы с мамой разминулись, отчего мне до сих пор бывает больно и чуть зябко смотреть на ее фотографию на Востряковском кладбище в Москве. А своей любовью к чтению я обязан матери целиком.
Отца я дважды помню плачущим. Довольно много лет назад огромной веселящейся толпой (десятка три-четыре было в ней человек) мы шли от места, где мой старший брат Давид только что блестяще защитил кандидатскую диссертацию, к месту, где это праздничное событие отмечалось дружеским возлиянием. Отец молча шел среди нас, и по лицу его катились, не иссякая, слезы счастья. И на банкете после каждого хвалебного тоста проступали у него на глазах слезы, он так и сидел, нисколько не стыдясь их и не пытаясь смахнуть.
Если души умерших действительно следят за нашей жизнью, то и там душа отца должна была всплакнуть, поскольку его старший сын теперь уже академик Российской академии наук, а дело его жизни даже внесено в Книгу рекордов Гиннесса: он пробурил самую глубокую в мире скважину (уже двенадцать километров насчитывает эта дыра на Кольском полуострове). А в результате этого бурения (мой брат отдал ему четверть века своей жизни) получены и впрямь высокие научные результаты: рухнули все до единой теории строения нашей планеты, но зато возникла пустота для новых.
А пока вернусь к банкету. Слезы высохли у отца мгновенно, и гордость за старшего без перехода сменилась жгучим стыдом за младшего: как только все поднялись из-за стола, я принялся деловито собирать уже открытые, но непочатые бутылки – ждал гостей назавтра, дармовая выпивка с научного стола была подарком с неба. Друзья брата (многих я отлично знал) не помогали мне, а обтекали стороной, и отец жутко застыдился моих действий. Он меня хотел остановить – мол, неудобно, – я холодно пожал плечами: ведь заплачено, что за купеческая удаль оставлять такое ценное добро, – и отец вышел, чтобы даже присутствием не участвовать в таком позоре. Каково же было его изумление, когда в фойе ресторана почтенные кандидаты и доктора стали просить меня поделиться! Снова было ему стыдно за меня, только уже по новой причине: я доброжелательно всем отвечал, что собирал для себя, что там еще много, нету ничего зазорного в том, чтобы вернуться и взять, – и грустно отходили от меня гордые научные люди. Почему-то этот мелкий эпизод запомнился мне острей самой защиты диссертации, хотя братом я весьма гордился.
Я тоже жаждал в эти годы заслужить отцовское уважение, но терпел сокрушительное фиаско. Я даже на очень пошлый шаг решился: попросил в журналах, где тогда сотрудничал, чтобы в советские табельные праздники мне посылали поздравительные открытки, как это делают почтенным авторам. И я такие открытки начал получать, но в результате папа напрочь потерял свое былое уважение к этим журналам. А я пускался во все тяжкие, не брезгуя простейшими ходами: например, папе на ухо шепча во время дружеских застолий, что вон тот – доктор наук и вообще известнейший ученый, а вон тот – уже без двух минут академик и от его работ американцы помирают, он в исследованиях мозга пионер и автор множества идей. Не помогало. Даже помню, как я это низкое занятие оставил: я шептал отцу, что тот вон полноватый выпивоха – первый в Ленинграде диагност, великий терапевт, а сам – племянник знаменитого лингвиста. И как раз в ту самую минуту, когда я это шептал, сам великий терапевт, сообразив, что коньяка не хватит (водку он в тот день не пил), бутылку со стола изящно скрал и поставил на пол возле стула. Папа тоже это видел. И надежду я оставил навсегда.
А много лет спустя, уже за год до своей смерти мой отец вышел на кухню как-то днем – я там курил, о чем-то безмятежно размышляя, – и произнес мне длинный монолог. О том, что я живу неправильно, что в дом ходят опасные несоветские люди, что я зря пишу свои опасные стихи, что пьянство и курение меня погубят, что большая у меня семья, а я не чувствую ответственности за нее. И многое другое было сказано, и в том числе справедливое, и тем обидное вдвойне. Я защищался, не оправдываясь, а настаивая на своем, спор разгорался, но отец вдруг вышел так же неожиданно, как пришел. Я подождал минут десять, полагая, что он вышел в уборную, а потом пошел и заглянул в его комнату. Отец лежал и плакал. Слезы старческого бессильного отчаяния стекали у него по желтым щекам (рак уже стремительно проявлялся), подушка по обеим сторонам головы была мокрой. Я обнял его, что-то бормотал, но ничего ведь я не мог ему сказать утешительного. А позабыть, как это было, не могу до сих пор. И когда выросших своих детей теперь пытаюсь иногда наставить на путь истины, то вспоминаю каждый раз отца, и это успокаивает мою совесть: он теперь, наверно, смеется, глядя на мои такие же бессильные потуги.
Приезжая к нам, бабушка Люба тоже самоотверженно занималась моим воспитанием, и не ее вина, что бесценные сведения, которые она мне сообщала, порой запаздывали на несколько лет. После второго курса института я уехал на лето в Башкирию, где работал на железной дороге и жил в огромном, день и ночь кипящем жизнью общежитии – легко себе представить, каким лихим и зрелым я вернулся осенью домой. И бабушка решила, что пришла пора открыть мне тайну отношений между мужчиной и женщиной. Она в тот день уже с утра явно нервничала, а в полдень собралась с силами и позвала меня в самый конец нашего дачного участка, где была у нас помойка и стоял скворешник уборной. Бабушка, мне кажется, считала это место наиболее достойным той кошмарной неприличности, которую она решилась мне поведать.
– Гаренька, – сказала бабушка взволнованно, – тебе пора узнать, – она зарделась и помолодела, – что у вас другое, а у нас совсем другое… – Тут ее решимость иссякла, и она пустилась от меня почти бегом. Я догнал ее и виновато сказал, что уже давно об этом знаю. Бабушка слегка поджала губы, молчаливо сетуя на преждевременное развитие испорченной молодежи.
Это на моей памяти единственный случай, когда бабушка Люба утратила ориентацию во времени. Обычно она чувствовала его гораздо лучше молодых и принимала все события эпохи, как бывалый альпинист – обвал в горах. Дикая, безжалостная, слепая и придурковатая стихия. Надо уберечь себя и близких. Главное для этого – спокойствие и осмотрительность. Бабушка Люба вслух не осуждала ничего – даже погоду. Если, вернувшись с улицы, она бодро говорила: «Чтоб жарко, так нет», – значит, на дворе стоял собачий холод. Бабушка Люба на всякий случай боялась всего. Всего вообще. И ничего в частности, поскольку надо жить и шевелиться (любимый бабушкин глагол).
Помните, после войны в Москве продавалось изумительно вкусное (мне было десять лет) мороженое – пломбир? Две вафельные пластинки, а между ними – цилиндрик сладкого застывшего молока. Так вот: мороженое это делала бабушка Люба. Точней, активно участвовала в его производстве. Она из Харькова присылала в Москву какие-то его составляющие. То ли муку для вафель, то ли сахар для молока. Привозили эти продукты проводники пассажирских вагонов, а доставлял по нужному адресу мой двоюродный брат Виталий. После стал он видным начальником на советском идеологическом фронте, важным винтиком в партийно-комсомольском профсоюзе государственной безопасности депутатов трудящихся. Это потом он так продвинулся по социальной лестнице, а тогда был просто брат Виташка, и за плату весьма умеренную был счастлив сотрудничать в бабушкином полуподпольном предприятии.
Отец Виталия был родным братом моего отца, звали его дядя Исаак, но так его в нашей семье не называли. Потому что дядя Исаак был кандидатом экономических наук, и этого никто забыть не мог ни на минуту. Так отец и говорил, бывало: «Мне звонил сегодня Исаак, кандидат экономических наук, они к нам вечером заглянут». А когда меня за что-нибудь ругали (а меня всегда за что-нибудь ругали), то непременно добавляли под конец, что так никогда себя не вел в детстве и отрочестве дядя Исаак, кандидат экономических наук. Надо ли говорить, что дядю Исаака я любил поэтому не слишком, чувство это с легкостью перенеся на всех вообще кандидатов экономических наук?
Дядя Исаак, в свою очередь, был так разумен и осмотрителен, что по сравнению с ним даже старенькая бабушка Люба выглядела беспечной и легкомысленной. Тем сильней было мое изумление, когда я узнал после смерти дяди Исаака, что он всю свою жизнь истово и тайно соблюдал еврейские обряды, неуклонно трижды в день тайком молился, надевая филактерии (это в Министерстве угольной промышленности, заметьте), свято чтил субботу и ухитрялся не работать в этот день, хотя на службу неукоснительно являлся, тратя несколько часов на пешую ходьбу.
Только теперь я понял, отчего дядя Исаак пользовался таким уважением в нашей семье, и позднее раскаяние охватило меня. Только тогда я сообразил, почему бабушка Люба время от времени печально говорила мне: «Ты, Гаренька, такой растешь цудрейтер и ашикер, что из тебя получится совсем другое». О, я был счастлив, что не буду кандидатом экономических наук! Уже дышал я исподволь озоном разных вольных ветров, читал прекрасные сомнительные книги и дружил с дивными неприкаянными людьми.
И потому именно брат Виталий перестал со мной общаться очень рано. Ибо был умен и осмотрителен. Но по-иному, чем его отец. А потому и стал, переползая со ступени на ступень, ответственным и первым заместителем в большой влиятельной газете. А когда меня посадили, то Виталий прекратил общение даже с моим старшим братом, с которым ранее очень дружил, – не постеснявшись вслух и прямо объяснить, что он боится. Хоть вовсе не такие хищные, а просто вегетарианские стояли на дворе времена.
Я все-таки Виталия еще один раз коротко увидел. После возвращения из лагеря и ссылки теща однажды повела меня смотреть какое-то кино в Дом литератора. И ряда через три от нас увидел я моего двоюродного брата. Он как бы не заметил меня даже, только я сказал сразу теще:
– Вот увидите – зажжется после фильма свет, а братика уже не будет на месте.
– Как вы плохо думаете о людях, – осуждающе сказала мне теща.
Свет зажегся, братика на месте не было.
– Старенький, а прыткий какой, – с одобрением сказала теща.
Он тогда служил тоже замом, но уже в каком-то менее престижном органе; выперли его за что-то недостаточно осмотрительное. Только уже поддували со всех сторон новые веяния, и кому другому, как не брату моему двоюродному, было их учуять первым?
От людей совсем случайных вдруг узнал я, что широко гуляет пущенный кем-то слух, будто вот за что турнули, оказывается, Виталия из той престижной газеты: он, оказывается, с открытой грудью некогда кинулся напролом защищать перед высоким начальством своего заблудшего и в тюрьму попавшего двоюродного брата. Засмеялся я, услышав эту ловкую парашу, поежился от омерзения и понял, что близки иные времена.
Когда они и вправду наступили, стал мой брат редактором другой большой газеты, и принялась она чернить все прошлое с таким же безоглядным и послушливым размахом, с каким еще только вчера восторженно славила. Поэтому, быть может, я так слабо верю в перемены, пока живо и активно поколение способных пресмыкающихся.
Заканчивать эту главу, однако, на типичном человеке в типичных обстоятельствах (как сказали бы Чернышевский и Жданов) мне очень уж не хочется, поэтому вернусь я лучше к памяти двоюродного брата бабушки Любы, личности подлинной и полноценной. Тут узнал я, что огромное учебное заведение в Хайфе – знаменитый Технион – построен был (частично, разумеется) на деньги Пинхаса Рутенберга. Текли как раз в семье нашей тяжелые времена, и в голову явилась мне забавная идея. Тут же позвонил я моему приятелю Виле (царство ему небесное, еще не раз я в книге помяну его) и с возбуждением идею изложил:
– Смотри-ка, я немедленно пишу в Хайфу письмо, что поскольку я Пинхаса внучатый племянник, то пусть они увековечат его память очень просто: где-нибудь в фойе Техниона сделают стеклянный павильон, – я за умеренную плату буду там сидеть с утра до вечера, напоминая всем о том, что был у Техниона благодетель.
– Не пиши, – ответил, не задумавшись ни на секунду, мудрый Виля. – Не пиши. А вдруг они согласятся? За каким же хуем тебе каждый день в такую даль тащиться на работу?
И бросил я пустые упования попользоваться доблестями предка.
Так получилось, что на гастроли в Америку я летел через Beну. За последние перед отъездом дни я очень устал, поэтому до Вены спал без просыпа, а там отправился в аэропортовский отель, оформился, поднялся в номер и опять улегся спать. Но через час меня подняли телефонным звонком: я уснул не в том отеле, который был оплачен, в этом я должен был остановиться через месяц на обратном пути. Очень не хотелось платить за час ошибочного сна, но они так передо мной извинялись за недосмотр (я просто кинул на прилавок все свои бумаги, отсюда и путаница), что я даже вяло подумал, не стребовать ли мне что-нибудь с них за эту оплошность. Но меня мигом привезли на такси в дивный старинный отель, где даже крохотный, обшитый резным деревом лифт напоминал о временах прекрасных, очень-очень довоенных. Огромная старинная кровать навевала мысли, не пристойные пожилому человеку, из окна во всю стену видна была узкая европейская улочка – я вздохнул от счастья и красоты, покурил и снова улегся спать. А через час (уже привычно) пробудился, ожидая переселения, но все было тихо, и я снова покурил возле окна, не одеваясь.
Утром я спустился в подвальчик, по которому сперва в восторге побродил (резное дерево, цветы в огромных кадках, бронза и картины давних лет), – мне полагался завтрак среди этого полудомашнего великолепия. Уже вовсе не так, как годом раньше, озирал я эти горы продовольствия. Предлагалось три сорта свиной колбасы (это ли не счастье для путешествующего еврея?), какие-то сыры, творог и овощи, сметана, всякие джемы и повидла, фрукты в изобильнейшем ассортименте, три или четыре сорта разных булочек и хлеба.
Я подумал, что мы порой в разных местах при жизни попадаем в рай, только мало это ценим. И, горько сожалея, что не ем по утрам, стал пить я жидкий европейский кофе. За пятью-шестью столами молча завтракали постояльцы, разобщенные личным благополучием.
Потом лениво и нелюбопытно побродил я час по центру города, где кипела и кишела утренняя суета, но храмы бизнеса и соборы делового духа не волнуют мое вялое воображение, а на музеи времени не оставалось.
И мы опять взлетели в небо. Сразу нам раздали по пакету с красными носками, чтобы мы могли снять туфли. Не портя атмосферу воздуха в салоне самолета, подумал я. Даже когда молчу, я думаю глупости.
И вспоминаю разные истории. Так, мой один приятель (он из Мюнхена домой летел) накупил себе великое множество различных дорогих сыров. И положил их, завернуть не удосужившись плотней, прямо в портфель. А запах у деликатесных этих сыров – он на любителя. И весь самолет, рассказывал приятель, вскоре начал на него коситься, а сунуть портфель наверх уже было как-то неудобно. Спас меня, рассказывал приятель, одинокий ветхий еврей, снявший туфли для проветривания ног. Все отвлеклись и про его портфель забыли. Очевидно, в рейсе из Мюнхена носков не дают.
Тут по проходам повезли еду, к которой выпивка – свободно. Я еще на взлете выпил шкалик виски с банкой пива (дали к ним пакет подсоленных орешков), так что мое одушевление было естественно. Сперва я насладился некой травкой с нежной брынзой, после залил салат каким-то соусом и под дивную зеленую лапшу стал есть удивительно невкусную ватную рыбу. Сейчас так много евреев летает всюду и везде, подумал я покорно, что пищу в авиакомпаниях, наверно, сразу делают кошерной. На два ломтика хлеба я старательно намазал масло, и они пошли под пятый (или седьмой?) шкалик, а при развозе кофе мне без всяких просьб с моей стороны дали еще пива. А что было еще в одном пакетике, я не знал, потому что сунул его в карман, чтобы его не унесли, когда собирали подносы. Там он сразу потерялся, я его искал, но не нашел.
А облака снаружи расстилались, как снежная долина под солнцем. Там неуклонно холодало – нам это показывали на экране вместе с маршрутом – было уже минус сорок два.
В минус сорок я копал в Сибири траншеи для кабеля. Летом их почти не копают, потому что летом почва мягкая, и непедагогично так использовать труд заключенных, ибо он имеет большое воспитательное значение. Зато зимой грунт превращается в скалу; его сперва отогревают кострами, а потом остервенело долбят ломом – это настоящая работа для морального перерождения зэка.
А джем я тоже съел, под виски это оказалось замечательно. То есть я знал, что это хорошо, но что настолько – не знал.
Сосед мой выпил полстакана красного вина и дико загулял. Точнее, он заснул, но всхрапывал, кидался, бормотал и явно чем-то наслаждался. Однако я спросить его не мог, а догадаться мог бы только Фрейд. Но старик давно уже не летал.
Пока дают, надо брать, – так говорила то ли моя бабушка, то ли сосед по нарам в Загорском следственном изоляторе.
И взял я водки, а в стакан мне кинули кусочки льда и, что-то коротко спросив (я, разумеется, кивнул), подлили мне томатный сок. А пиво мне уже давали машинально.
Я глянул на экран и понял, что лечу над океаном. И ясно ощутил, что он внизу и что глубокий. А было там снаружи уже минус пятьдесят. Я мысленно благословил все существующие крепкие напитки. Мелькнула мысль, что было бы уместно и пристойно мне сейчас задуматься о человеческом гении, одолевающем пространство и простор при помощи таких вот хитроумных железяк. Но я не смог. Возможно потому, что все высокие слова скомпрометированы были напрочь в нашей юности.
Я пробовал читать, но что – не помню, потому что книга выскользнула и упала, глупо было бы за ней наклоняться. Тем более, в кармане вдруг нашелся тот потерянный пакетик: он оказался не конфетой, а сырком. От удивления я съел его со шкуркой. Для съедобной она была жестковата. Но, по счастью, мимо снова проезжало пиво.
Тут я достал блокнот, чтоб написать что-нибудь путевое-дорожное, но вдруг наткнулся на невесть откуда взятую цитату:
«Зачем путешествовать? Природа, жизнь и история есть повсюду» (Ренуар).
Вот ведь дурак, подумал я. Художник, а какой недалекий. Но возражения свои записывать не стал. Непролитые слезы, невысказанный гнев, умолчанное несогласие – вот лучшая реакция мужчины, подумал я.
Летели мы над Англией теперь. Кривой какой-то выдался маршрут, но объяснить мои соображения мне было некому. А на экране обозначилась Шотландия. И я возликовал, решив послать приветственную телеграмму Вильяму Блейку или Роберту Бернсу. Но вспомнил, что они уже умерли, и решил напрасно не тревожить их прах. Тем более уже опять летели мы над океаном.
Сортир был занят, я стоял и наблюдал. В хвосте самолета собралась на молитву небольшая группа хасидов. Минут десять они ожесточенно спорили, в какую сторону им обратить лицо, чтобы смотреть туда, где некогда стоял Храм, но после обрели согласие и принялись раскачиваться над текстом. Самолет несколько раз переменил направление (зигзаги нам показывал экран), но им это было уже неважно.
Возвратившись и усевшись, я нечаянно вздернул руку (закурил, задумался и опалил бровь сигаретой) – мигом появилась стюардесса со стаканом той же смеси. А пива я бы постеснялся попросить, но она изучила меня уже наизусть и насквозь понимала.
Фигурой и лицом она была бесподобна. Вообще все стюардессы хорошели с каждым часом полета. По салону проплывали необыкновенные красавицы.
Над южной оконечностью Гренландии мне удалось задуматься о чем-то очень важном и высоком – помню, как я весь сосредоточился, собрался и протрезвел.
Проснулся я, когда наш самолет уже катился по аэродрому в Нью-Йорке. А еще говорят, что дорога долгая и тяжело переносимая, подумал я. Хотелось пить и выпить. Но надо было жить и исполнять свои обязанности. И надо было в общество втираться, скрывая для карьеры лязг костей.
– А пьян ты здорово, – сказал мой давний друг, обняв меня и чуть отстранившись. Мы не виделись почти пятнадцать лет.
– Нет, я всегда теперь такой, – ответил я ему с печальным достоинством. – Это следы переживаний и раздумий.
– Да, ты всегда это любил, – согласился мой друг. – Сейчас приедем домой и быстро сравняемся. Или ты хочешь начать прямо тут?
– Я, что ли, пьяница законченный? – надменно отказался я и, проглотив слюну, добавил с гордостью: – Я потерплю сколько угодно, если ты живешь недалеко.