Автор выражает глубокую благодарность прихожанину храма Предтечи и Крестителя Господня Иоанна в Рощенье города Вологды ГЕННАДИЮ СТЕПАНОВИЧУ ШЕПЕЛЮ за благотворительную помощь в издании книги.
Ночь на улице российской чёрная, октябрьская, беспросветная. Кажется, навсегда. Помнится — до первого чистейшего снега.
Ночь на пространстве российской литературы. Настойчиво выдаются за лидерские образцы московские пожухлости: подробности поедания собаки, унитазные запахи в одежде встречающего женщину хозяина квартиры, приготовление ужина из вырезанных из тела девушки теперь бывших половых, физиологических деталей, подробные инструкции хамства и наглости на месте необходимого таланта — нормальной головой подумаешь, — да разве люди нормальные могут такие пакости провозглашать за достижение человеческого сообщества, после всех прежних гуманитариев подавать отвратительное за образец поведения и страницы для подражания? Для желания так жить?
Брезгливость из человеческого восприятия чего бы то ни было никуда не исчезла, и не исчезнет, она природна…
И после тошнятины, вылетающей из души, ищется хорошее. Нужное, как молоко после отравления какой-то дрянью.
Я встретился с прозой Николая Толстикова. Слава судьбе, он не московский, он Москву знает по касательной: побыл в ней на учёбе и уехал, себя сохранив. А сохранённое переложив в рассказы и повести.
Он — вологодский. Да, литература художественная авторами в провинциальных частях России пишется чистой, искренней, с отсутствием желания напакостить всему человечеству. Зачем вообще читается литература? Всеми — не знаю. Мною — для желания узнать, а как, а чем живут люди? Что делают и думают?
Как живут в России настоящей, не перекрашенной рекламой под «запад»?
«Владимирка». «Грачи прилетели». Не знаю, чем они заставляют смотреть и помнить вот такую живопись, вроде простую, вроде похожие на современную фотографию — фотографии молчат, а из живописи классической, то есть образцовой, что-то исходит. Стоять можно долго, смотреть, чувствовать воспринимаемое. Чувствуемое, и — воспринимаемое. Творчество Николая Толстикова из этого же ряда, оно — жизнь России. В ЦРУ для понимания русской жизни читать нужно обязательно, но — а как они поймут людей, не ценящих доллары, дорогие машины, ищущих не дорогих проституток для забав в дорогих гостиницах, — нечто другое, нечто другое…
Чистое для души. Чистое для осознания себя человеком не пакостящим. Человеком помогающим. Кому? Человеку рядом.
Стропильное, для русского.
Не искорёженного столичной ерундой разврата, зоопарковыми телепередачами, где вместо зверей бродят очертаниями похожие на людей, — очертаниями… где проститутки чего-то там «думают», оказывается…
В Вологде люди любопытно разговаривают, там и мне, русскому, не сразу стало понятно, что произносят. Сохранилось в ней настоящее, от камзола Петра первого до резьбы на домах, от толстенных стен Спасо-Прилуцкого монастыря, похожего на крепость — в 1812 году в нём вывезенные из Москвы государственные ценности хранились, — до тротуаров, где проходил Николай Рубцов, и слетали на него строчка «тихая моя Родина»… В Вологде я искал его бывшее присутствие и понимал: пустота после него, пустота, и где новый, умеющий говорить?
Тоскливо было, тогда…
«…И вновь везёт меня такой знакомый катер,
С таким родным на мачте огоньком…»
Николай Толстиков говорит. С ним в Вологде не тоскливо.
«Поминальная свеча» — рассказ… прочитаешь и вздохнёшь, и подумаешь: да что же такое среди народа творится? Для проклинания плохой сегодняшней жизни уничтожить всё родительское позади себя?
Я не хочу пересказывать содержание рассказов и повестей. Нельзя пересказать каждую запятую, каждое слово, передающее сознанию содержание творчества. Я могу сказать с другой стороны: есть писатель Николай Толстиков, и я, читая его произведения, понимаю, как люди живут в Вологде сегодняшней. Ясный у него язык, не газетная сурогатина, не брехливый, — со своими редкими своеобразными словами, дорисовывающими художественно, на самом деле художественно.
В Вологде долго тянулся провал, литературный. Ну не появлялся писатель, несколькими рассказами способный показать людей вокруг себя. Высветилось, сегодня. И хочется сохранения такого автора для литературы, хочется его других, пока не написанных произведений. Разворота его основного, наипереднего.
В его повестях можно и увидеть, и понять Россию, потому что он пишет Россию не расчётливыми приёмами, не глазами постороннего для страны — он рассказывает, в повестях, свою страну страницами. И через повести Николая Толстикова приходит понимание, где мы родились, какая наша страна, настоящая. Такой писатель сможет, только бы зажался для крепкого удержания пера пишущего, и в стороне ото всего и всех, и без боязни пугающей — один я, кто бы помог…
Талант сам по себе держится, талантом…
Писатель — на самом деле явление, чисто природное…
Я не судья, сунувший в карман истину, и не какой-то Барзамон Андатрович, капризно распределяющий «этот академик а тот не дорос, пока не дорос, думается». Я просто пишу, если автор мне нравится, произведениями. Не из поговорки «доброе слово и кошке приятно», а из желания разобраться, где присутствует сегодня хорошая литература. Где хорошие авторы.
После рассказов и повестей Николая Толстикова все дни состояние — возвращение к написанному им, к обдумыванию, к пониманию: да не задавят нас, современных писателей, никакие пакости, выдаваемые за литературу. И только потому, что больше и больше людей отворачивается от ларёчной поделочной разливухи и ищут чистый спирт настоящей литературы.
«…С таким родным на мачте огоньком…»
Николай Рубцов навсегда сказал. То ли о катере, то ли о творчестве…
Юрий Панченко, литературный обозреватель, критик, прозаик
1.
Обычная размеренная жизнь Сереги Филиппова под сорок стала заедать и рваться на куски, как изношенная кинолента. На заводе, где исправно слесарил немало лет, бац! — и оказался за воротами: захиревшее производство закупил какой-то «барыга» и свои порядки завел. Была бы шея, а хомут найдется — рассудил, успокаивая себя, Серега и горько ошибся: таких, как он, безработных в городе оказалось пруд пруди. Он без толку посовался туда-сюда, запил…
Тут опять — бац! В своей квартире, куда возвернулся поутру с жуткого похмелья, застукал собственную супругу с каким-то рыжим. Ключ у Сереги был, вот он сам и открыл потихонечку, чтоб сон благоверной не потревожить, и, пробравшись к порогу спальни на цыпочках, заглянул да так и застыл, отвесив челюсть. Рыжий, так сказать, разделял ложе с Серегиной женой. Получилось, что Серега попал в довольно-таки неподходящий момент. Елозя спиной по дверному косяку, он, простонав, сполз на корточки, выщелкнул автоматически из портсигара «беломорину», закурил и со странным для себя интересом стал наблюдать за происходящим.
Рыжий супостат будто глаза на спине имел, вскинулся в чем был, а вернее — ни в чем, налетел на Серегу.
— Вышвырни его!
Визгливый вскрик жены Серега воспринял как побуждение к действию, поднялся с корточек и даже успел вполне миролюбиво спросить рыжего: «Ну ты, паря, чего?!»
С поплывшим звоном в голове он брякнулся спиной об входную дверь, потом мощною рукою схваченный за ворот и сопровожденный пинком под зад, ласточкой вылетел на лестничную площадку.
Рыжий — молодой здоровенный боров, а у Сереги башка обсыпана ранней сединой, он хоть и длинный и вроде жилистый, но так иссох от расстройства, пьянки и бескормицы, — ветром мотает. Но, хлопнувшись на кафель площадки, он взъярился и, утерев кровь с разбитого носа, принялся что есть силы бухать кулаками в дверь; выбил бы ее или сорвал с петель, да, вот беда, не поддается — сам для себя делал. Отдохнул и — снова.
— Отстаньте вы, не мешайте! — в сердцах крикнул он двум молодцам, норовившим схватить его за руки.
Только дошло — кто они, когда грубо подмяли его под себя и наручники на запястьях защелкнули…
На «пятнадцати сутках», подметая во дворе милицейского управления прошлогодний мусор, Серега, иногда отставляя в сторону метлу, воззарялся на легкие белые облачка, неторопливо плывущие в невинно-чистой голубизне высокого весеннего неба. В эти минуты Серегино сердце страдало, плакало — в тесноте камеры другое дело, там все замкнуты, сами по себе; кто, топчась на месте, время коротает, кто, дождавшись своей очереди полежать на нарах, чутко, по-собачьи дергаясь, спит. И — монотонный говор, гул, чих, сопенье, невыветриваемый смрад. А на воле… Ограничена она, правда, высоким забором, но хоть есть вот это небо над головой.
Конечно, Серега думал и печалился о жене.
Пока она была простым экономистом в какой-то конторе, а Серега слесарил на заводе, все в жизни складывалось вроде бы ладно. Дитем жаль не обзавелись: сначала доучивалась в финансовом институте жена, потом хотелось пожить для себя, пока молодые да красивые, прибарахлиться не хуже людей и квартиру обставить. А дальше супруге стало и вовсе некогда: она сделалась соучредителем коммерческой фирмы, что-то перепродавала, а Серегу меж тем на заводе выставили за ворота. Так и побежали супруги Филипповы в разные стороны все быстрей и быстрей… Серега однажды, то ли в шутку то ли всерьез, напросился у жены на работу личным водителем, на что она, покуривая дорогую пахучую сигаретку, небрежно бросила:
— Ты меня скомпроментируешь своей… простотой!
И вот нашла себе водителя и не только…
Подходя после «суток» к дому, Серега, вконец исхудалый и обессиленный, готов был простить жену, винил во всем только себя. Он чуть не угодил под колеса автомобиля, испуганно отскочил в сторону и потом, растерянный, опять будто со стороны сквозь толстое стекло созерцал, как из «иномарки» вальяжно, в норковой шубке, выбралась супружница и, не удостоив даже и мимолетным взглядом богоданного муженька, процокала каблучками в подъезд. Отворявший ей автомобильную дверку рыжий, кривя в ухмылке конопатую мясистую рожу, потирая ладони, надвинулся на Серегу:
— Ты, мужик! Чтоб я тебя здесь больше близко не видел! Слинял! Понял?
Рыжий всем своим мощным корпусом обманным манером качнулся на отпрянувшего Серегу и довольно загоготал, ощерив во рту золотые «фиксы»:
— Не боись! Руки об тебя марать не буду! Или «ментам» сдам или «братки» с тобой разберутся! Брысь!
Серега пожалел, что направляясь к жене, строго «постился» — не пропустил дорогой стакашек-другой, как бы сейчас это пригодилось! С безрассудством бы броситься на презрительно повернутую квадратную спину, треснуть что есть силы кулаком по стриженному затылку, но оставалось, сглотнув сухой комок в горле и мысленно пообещав расквитаться, брести куда глаза глядят.
А куда они глядят у русского мужика в горе? Туда, в те «кружала», где пьют по-скотски, норовя забыться, замутить забубённую головушку.
Очнулся Серега, спустя время, на вокзале, будто вывалился ненадолго из кошмарного долгого сна, слившихся воедино дней и ночей в компании каких-то опухших рож, ночлегов в вонючих заблеванных норах, мало похожих на человеческое жилье, дьявольского питья, сжигающего и рвущего внутренности.
Во рту у Сереги — как кошки набродили, голова вот-вот лопнет; он ревнивым взглядом следил за компанией студентов, в ожидании поезда смачно трескавших пиво. Под сдвинутыми лавками, где они сидели и галдели наперебой, накопилась порядочная куча порожних бутылок. Серега, пуская слюну, предвкушал скорую поживу — ребята часто поглядывали на часы. Около студентов активно забаражировали бомжи, повылезав тараканами из щелей; но по-наглому попросить у парней посуду они не решались: от молодежки можно запросто по шее схлопотать только ради смеха.
Серега сидел на краю лавки всех ближе к студентам и имел шанс раньше прочих овладеть добычей, но, взглянув на угрюмые бомжовские хари, понял, что без драки не обойтись. Мало что ему, приблудному, навесят тумаков, то и «ментам» вдобавок сдадут — у них все «пристреляно». А-а, будь что будет…
— Милай, обличьем-то ты вроде мне знаком?!
На лавку подсела какая-то старушка, но Серега, увлеченный предстоящей «операцией», даже не оглянулся. Но, когда старушонка назвала точно серегину фамилию и имя, даже как его мать звать-величать, пришлось к ней обернуться. У бабки было смуглое, с глубокими порезами морщин, лицо и добрые, с выцветшей голубинкой, глаза.
Не сразу дошло, что это бывшая соседка Лида-богомолка. Бабушкой — копной дразнил ее Серега, будучи еще пацаном. Она обкашивала «горбушей» берег речушки и, насушив сена, одна таскала его домой, без помощников. От реки будто бы сама по себе поднималась по берегу высоченная копна и не скоро под нею угадывалась согбенная фигурка бабки. А богомолкой ее прозвали за пешие походы в церковь в дальней деревеньке; в центре поселка собор давным-давно превращен в клуб, а от другого храма на окраине остались развалины. Накануне православного праздника бабка Лида с батожком и котомицей за плечами неизменно вышагивала по обочине вдоль дорожной колеи весь неблизкий путь. Туда и обратно, летом и зимой… Старушка за тот десяток лет, как Серега ее не видел, усохла, словно уменьшилась вся, но была еще бойка и аккуратненько — опрятна. Серега застыдился вдруг своего драного и грязного джинсового костюма, мятую с перепоя, обросшую щетиной и с вылинявшим «фингалом» под глазом рожу поспешно отворотил в сторону и… увидел дерущихся над грудой бутылок, как воронье над падалью, бомжей. Рванулся было к ним, подскочив с лавки, и тут же плюхнулся обратно — все равно опоздал. Прикрыл глаза рукой: вовсе перед старухой стыдоба.
Бабка тактично промолчала, не желая, видно, ни сочувствовать, ни осуждать, спросила только: дома-то, мол, на родимщи — не Серега побывать не собирается? И попала умышленно ли, ненароком в самую потаенную и больную точку.
— Съездил бы, попроведал, свободной ты вроде, — как в воду глядела бабка.
— Денег нет, греби эту свободу! — зло вскинулся Серега и хлопнул себя по карманам, но бабка Лида обезоруживающе предложила:
— А тебе на билет дам! Отработаешь, дров наколешь. И у женщины, что в вашем бывшем доме живет, уйма дел найдется.
Серега ломаться не стал, неторопливо запереваливался на своих длинных ходулях за старушкой к поезду, брезгливо от страняясь от вокзальной сутолоки. Уже в вагоне он вспомнил и, старательно скрывая смущение, поинтересовался:
— Как внучка-то твоя поживает?
— Молюсь я за нее… — бабка Лида как-то сникла и потом всю дорогу молчала.
2.
Губернатора арестовали прямо в рабочем кабинете. Утром взорвались трезвоном все местные СМИ — губернаторский советник по делам религии протоиерей Арсений Шишадамов, собираясь в «присутствие» в Белый дом, включил телевизор и, услыхав новость, ошеломленный, тяжело опустился в кресло.
Еще вчера губернатор приезжал в восстанавливаемый храм в честь тезоименитого небесного покровителя; оставив снаружи свиту, лишь в сопровождении отца Арсения осторожно двигался в гулкой пустоте, боязливо прислушиваясь к звукам шагов, отдающимися мерными отголосками под сумрачными сводами, и на фоне изъеденных кислотными парами голых кирпичных стен — фабричонка-артель прежде здесь валенки катала, — казался ссутуленным, сгорбленным будто под неподъемной ношей. Остановился пред иконой святителя Николая, от лампадки затеплил свечу; неверный колеблющийся язычок пламени отбросил тень на лицо с темными провалами глазниц, состарившееся, изуродованное почти до неузнаваемости глубокими черными морщинами.
Выйдя из храма, губернатор опять был прежним: выслушивая комплименты кого-то из свитских, улыбался по-детски доверчиво и открыто; весь обкапанный рыжими конопушками, под два метра ростом, с большими мосластыми руками он походил на сельского механизатора, только что выбравшегося из кабины трактора, и сыпал, сыпал простонародными словечками, стоило заговорить ему без бумажки.
Шишадамов до сих пор втихомолку удивлялся, как это обычному председателю колхоза удалось молниеносно влететь в губернаторское кресло! Впрочем, время такое! Он помнил: прежде в селе этот председатель даже боялся взглянуть в сторону маленькой церквушки на окраине, где отец Арсений начинал служить. Ясное дело: партийная установка насчет «опиума для народа», красный кусок картона в кармане всемогущ и потому всего дороже, и слово «атеист» хвалебное, а не ругательное.
И повернулось вдруг, что — уже губернатору! — советник по делам религии понадобился!
Он встретил отца Арсения как старого доброго знакомого, земляка, даром, что и когда-то кругами оббегал. В особо приближенные не допустил, но и в запятках свиты топтаться не заставил. Отцу Арсению достался прежний кабинет уполномоченного, замшелого «кегебиста», рьяно дни и ночи кумекавшего при Советах как бы прикрыть немногие храмы в епархии. Шишадамову же предстояло хлопотать об открытии новых, то бишь, о восстановлении порушенных, поруганных святынь.
Губернатор особливо увлекся идеей реставрировать бывший кафедральный собор в городе. Сам приехал к величественным руинам, с грустным — то ли напускным, то ли искренним — видом побродил около, покосился на чудом уцелевшую фреску на стене, по-мужицки хитроватенько прищурился и, поманив пальцем из своей свиты вертлявого, с бегающими глазками-маслинами человечка, кивнул:
— Осилим?
— Да под мудрым вашим руководством горы свернем!..
Вот эти неприметные человечки в аккуратных отутюженных костюмчиках, услужливые и тороватые, подтолкнули губернатора под монастырь. Учуяли слабину — прищур начальственных глаз, иногда острый и недоверчивый, от неприкрытой лести, похвалы и елея заметно мягчал. А уж господа-товарищи вовсю старались: в СМИ трещали, как сороки, мало-мальские заслуги губернатора везде выпячивая, всякие звания ему хлопотали, даже пособили пропихнуться в академики без высшего образования.
Отца Арсения они поначалу обходили, то ли пугаясь черной рясы и нарочито-сурового вида, лохматой гривы смоляных волос и с разлапистой проседью бородищи, то ли еще чего, но, заприметив особое расположение к нему губернатора, торопливо полезли со сложенными крест-накрест потными ладошками под благословение. Отец Арсений, взглянув в блудливые, без веры, и одновременно с холодным беспощадным расчетом глаза, давал приложиться к своей длани с некоторым внутренним содроганием; потом все-таки пообвыкся, воспринимал это как некий обязательный ритуал, сопровождая губернатора на разных презентациях, совещаниях, сабантуях…
«Они, они, эти «жуки» постарались, «подставили» простоту-деревенщину!» — все уверял и уверял себя Шишадамов, мчась на автомобиле к «Белому дому».
Еще позавчера в столице губернатор чуть ли не обнимался со стариком-президентом, мило беседуя; их улыбающиеся довольные лица в полную ширь показывали с телевизионных экранов на всю Россию. Ничего не предвещало беду… И все-таки чуял за собой неуправу, раз прямиком с вокзала проехал в храм, где не бывал давно.
У подножия «Дома» отца Арсения плотно обступила тележурналисткая братва. Защелкали фотоаппараты, застрекотали телекамеры; Шишадамов, щурясь от бликов вспышек, отвечал впопад и невпопад в подсунутые под нос диктофоны. Вечером он даже удивился собственному интервью в местных новостях. Куда-то подевались затяжные паузы, когда приходилось лихорадочно соображать что сказать, всякое невразумительное мычание, речь была четкой и ясной. И главное — выступил-то в защиту губернатора, наговорил в его адрес разных лестных слов и усомнился в том, что справедливо ли того в тюрьму упрятали, он один. Прочие же чинуши, еще вчера бегавшие на полусогнутых перед начальством, теперь вовсю открещивались от взяточника, казнокрада и прочая, прочая…
Утром отцу Арсению был звонок из приемной правящего архиерея: предстоял тяжелый, нелицеприятный разговор и отрешение от должности…
Юродивая Валя до морозов бродила босиком; старушонки-прихожанки, жалостливо поглядывая на ее красные ступни ног, пританцовывающих по первому снегу, приносили и дарили ей нераженькую обутку: залатанные валенки или стоптанные сапожки. Но, странное дело, Валя пользовалась дареным недолго, опять топталась в притворе храма босая. Неопределенного возраста, и зимой и летом ходила она в старой замызганной пальтухе, черной, надвинутой на глаза, вязаной шапке. Притуливалась в углу, сжимая в скрюченных грязных пальцах свечку, и, служба — не служба, громко читала нараспев затрепанную, даренную теми же старушонками псалтырь. Первое время смотрители храма пытались Валю одергивать, даже норовили выгнать, и один ретивый старичок потащил было ее за рукав. Но с рябенького усохшего личика глянули остро и сердито прежде безучастные ко всему глазки, юродивая лишь на несколько секунд прервала свое заунывное чтение, чтобы сказать:
— Принеси мне буханку хлеба, а то до дому не дойдешь!
И дедок послушно побежал в магазин, приволок на всякий пожарный две буханки: хоть и блажная, а вдруг пожелания сбудутся!
Теперь о чем бы ни попросила отрывистым резким голосом Валя у прихожан, все выполнялось беспрекословно; и даже священнослужители обходили юродивую сторонкой — от греха подальше.
Сразу после Пасхи убогая выбралась из храма на волю во двор, обосновалась с книгами и свечами возле груды железных бочек из-под известки. Заунывный речетатив звучно разносился по ограде, разве что глушил его иногда веселый перезвон колоколов. Постоянно толпились возле Вали женщины, недавно начавшие ходить в церковь, с боязливой почтительностью вслушивались в ее бормотание, пугливо подавались назад, если Валя резко тыкала в кого-либо пальцем и что-нибудь требовала.
И сегодня юродивую, когда Шишадамов с архиерейского подворья подъехал к храму, где уже не был настоятелем, обступала кучка женщин. С еще неутихшей обидой и горечью от жестких начальственных слов отец Арсений стал присматриваться к тому, что делала Валя. В посудину с водой она опускала нательные крестики на цепочках и веревочках; купая их, напевала что-то и подавала прихожанкам.
«Святотатством же занимается! Крестики освящать удумала!» — вскипел Шишадамов и, выйдя из машины, без церемоний повлек Валю к выходу.
Та затрясла припадочно головой с выбивающимися из-под шапки грязными седыми космами волос, сморщенное личико перекосила недовольная гримаска, маленькие глазки пыхнули колюче:
— Сотона! Отойди! Будет и тебе!
Шишадамов почувствовал немалую силу в высохшей строптивой фигурке и с трудом выпроводил убогую за ограду…
«Теперь еще вдобавок и бесом обозвали!» — плюхнувшись обратно на сиденье автомобиля, он давил на газ и, несясь по улице, теша уязвленное самолюбие, говорил вслух:
— Не твое дело в грязь политики лезть, служи Господу! И так стал «свитским» попом, красоваться бы только на банкетах и приемах! Послужи-ка простым священником в храме!
Выруливший на перекресток грузовик Шишадамов, распалясь, заметил слишком поздно, не испугался даже — на приступ страха не оставалось и мгновений, обмер только сердцем, успев выдохнуть:
— Не злобиться бы, а помолиться Господу…
3.
Приезжую Зойку на улице быстро окрестили Солдатом. Поселок маленький, улочка — сплошь деревянные дома, часто и без жителей, так что каждый новый человек здесь, что в открытом поле.
К бывшему филипповскому домику однажды подкатила «дальнобойная» фура, и немногие старушонки, стянувшиеся к месту события, с изумлением стали наблюдать за выносом содержимого ее огромного чрева. В руках грузчиков — крепких ребят — поплыли клетки с сердито гогочущими гусями, сквозь клеточные прутья пытались просунуть головы с ярко-красными гребнями индюки, а на подхвате уже встревоженно кудахтали куры и жалобно блеяли выволакиваемые козы. Еще перед тем как выгружать мебель, один из грузчиков вынес клетку с диковинными белоснежными птицами, споткнулся ненароком, чуть не полетел на землю. И тотчас к нему с испугом на испитом, без кровинки, высохшем лице заковылял, тяжело опираясь на костыль, одноногий хозяин.
— Кому чего, а ему голубки! — проворчала с усмешкой его супружница, немолодая, но статная еще женщина.
Мужчина затравленно оглянулся и, цепко подхватив клетку с другого бока, запрыгал на костыле, пытаясь поспеть за грузчиком.
— Во, о дармоедах-то своих как печется! — добавила жена зло.
Пока набивали всяким добром домишко, малость попришедшие в себя бабули стали любопытствовать — откуда взялись приезжие, благо тут же с ними топталась бывшая бухгалтерша пенсионерка Нюра, хозяйка домика.
— Племянница Зойка это моя, с мужиком… — ответствовала она. — Мне Бог деток не дал, им избу и отписала. Из Прибалтики аж сбегли…
К Зойке не зря с первых же дней прочно прилипло прозвище — по улице бабенка идет и впрямь, как солдат, марширует: спина прямая, руки резво ходят туда-сюда, только пыль из-под сапог вьется. К какой выползшей навстречу соседке голову резко повернет, вякнет, как отрубит: «Здрасть!» и — вперед! Бабульке бы лясы поточить, всех соседей да родню поперебрать-вспомнить, дома-то пяток куриц или козенка дожидаются, а то и живности никакой, всего кошка, куда спешить. Но Зойке с ее «скотобазой» балакать некогда, только поворачиваться успевай. Она и ест стоя, не присядет, вся в ходу до темноты. «А-а, время детское!» — отмахнется небрежно от чьих-либо сочувственных слов.
На Солдата соседки скоро обидчиво понадували губы, мужичка же ее жалели. Он, инвалидишко, не только свистел и гонял голубей-чудо птиц, но тоже управлялся по хозяйству как мог. Весной вскопал гряды в огороде, сидя на табуретке. Копнет — передвинется, а жонка, стервоза, покрикивает, что, дескать, мало подается. За лето мужик истаял: доточила болезнь, и соседки опять жалостливо вздохнули — отмаялся, сердешный. Следом пропали и голуби.
Овдовев, Зойка распродала индюков и гусей, но все равно в клетях во дворе осталось немало живности. И, странное дело, поубавила прыти, находила минутку и со старушонками покалякать, о житье-бытье порассказать. Зимой стали к ней наведываться пожилые кавалеры — вдовцы или просто брошенные бабами мужики. Дров напилить иль расколоть набиться, а потом за чашкой чая, осторожно припрашивая чего позабористей, поприсмотреться к крепкой еще и не бедной хозяйке, прикидывая, нельзя ли возле ее бока обосноваться. Зойка скоро раскусила пришельцев, вином не потчевала, а тому, кто пытался дряхлеющей рукой шутливо хлопнуть ее по заду, давала крутой окорот — бедняга вылетал из дому пробкой и больше не показывался.
«Что проку от них, песок из одного места сыплется, на водку лишь канючат! Любоваться только? — жаловалась она соседкам.
— Зимой одна со скотиной как-нибудь управлюсь, весной огород надо сажать, сенокосить летом… И дом отремонтировать бы, полы проваливаются».
— Детки ведь есть, чай, помогут!
— Поедут они из-за границы, держи карман шире! — В Зойкиных глазах плескалась злоба. — Мать уж сама заработает себе копейку на черный день!..
Сетования Солдата выслушивала и бабка Лида, вот Серегу Филиппова и привезла.
К бывшему родному дому.
Пока Серега жадно, с навернувшейся слезой, оглядывал избу, хозяйка тоже присматривалась к квартиранту.
— Ладно, — вздохнула. — По хозяйству помогай, харчи за мной! Но только не пьянствовать и баб не водить! Сразу откажу!
Серега вышел в огород, провел ладонью по шершавой черной от времени поверхности лавочки возле калитки, то ли смел пыль, то ли хотел ощутить тепло нагретого весенним солнцем дерева. Устояла лавка за минувший десяток лет, сам вкапывал вместо ножек толстенные чурбаны-пеньки. Серега опустился на нее, с радостным трепетом выхватывая взглядом уцелевшее из кажущейся очень далекой прежней жизни. Вон на старой березе еще чернеет птичий домик, который когда-то смастерил сам, и около шумно хлопочут скворец со скворчихой; вдоль забора вместо рядка махоньких прутиков-саженцев вздымаются яблони с готовыми вот-вот лопнуть почками; колодезный сруб неподалеку от дома замшел сверху, позеленел, да и дом стал ниже, врос в землю, подтачиваемый водой из ключа. Казалось, что сейчас на крылечко выйдет мама…
Зачем тогда сам торопил, тормошил сестру, покоя ей, бедной, не давал, приставая с продажей дома? Ну да женушке понадобились срочно денежки для обновления мебели, а тут еще задержки с зарплатой на работе. И сестра тоже быстро согласилась, тоже финансы потребовались. Мать вздохнула просяще и прощально: «Может, не будете избу-то продавать? Все ж память какая потом».
«Что ты, мама! — заладили в один голос сын и дочь. — У одной поживешь, а там у другого. Нам сюда часто ездить далеко и недосуг, чего ж тебе в одиночестве болеть да мучиться!»
Мать пожила у дочери, Сереге условленный черед настал ее на жительство забирать, а дражайшая супруга на дыбки — некуда, и так тесно. Серега спорить не стал, бабе виднее, но когда приехал проведать мать и сестра встретила его ледяным презрительным молчанием, он, не дожидаясь пока ее прорвет, скорехонько, чмокнув мать на прощание в щеку, улизнул на вокзал. И больше не бывал. Мать еще посылала изредка нацарапанные корявым крупным почерком короткие письма, а потом и они перестали приходить…
Знакомо скрипнула дверь — Серега даже вздрогнул, но на крылечко вышла не мать, а чужая тетка-хозяйка. Квартиранта звать.
4.
Зойка не давала Сереге и минуты слоняться без дела, уж коли передышка случалась — отправляла коз пасти. Отвыкший от крестьянской работы, с ноющими руками и ногами, деревянной спиной, Серега поначалу радовался: на травке хоть спокойно поваляться можно . Но бородатые рогатые бестии, в загородке идиллически мирно жующие принесенную охапку травы, на воле уперлись, как вкопанные, с места не сдвинуть, потом все пятеро побрели в разные стороны и, не успел пастух глазом моргнуть, полезли в соседние палисадники драть кусты. Пока он вытуривал одну, другие уже прорывались в чужой огород, особым чутьем, что ли, находя лаз.
Дрыном, пинками, матюками Серега, наконец, собрал животин в кучу, но тут дотоле сумрачно взирающий на всю катавасию козел разбежался и вдарил ему под поджарый зад острыми ребристыми рогами. О-ох!
Выгон за крайними домами улицы был вытоптан, завален мусором, из земли там и сям угрожающе высовывались ржавые железяки, пугая коз, проносились с лаем псины, и когда Серега погнал стадо домой, невесело было смотреть на ввалившиеся козьи бока.
На другой раз он сообразил: поманил за собой куском ржаного хлеба старую козу, за ней и все стадо послушно побежало. Серега повел его на дальний выпас, за реку. Не прогадал: козам травы вдосталь и сам на нагретом солнцем камушке сиди-посиживай спокойно, не надо ежиться под насмешливыми взглядами случайных прохожих — не хилый еще мужик, а заделался козлопасом! Жизнь заделала — не каждому втолкуешь!
Из низины, по дну которой петляла полускрытая ядовито-зеленым пологом ряски речушка-ручеек, можно было разглядывать старенькие домишки поселка, взбирающиеся по склону холма к стандартным пятиэтажкам на его вершине; напротив, с другой стороны низины, тоже на высоком холме, щербато пестрели выбитым из стен кирпичом руины храма. Прежде поблизости ютилась деревушка, Серега помнил еще пару-тройку домов. Теперь места, где они стояли, заросли бурьяном. В колокольню ударила молния: верх с обломком шпиля сгорел, обугленная звонница стояла впрямь крепостная башня после штурма.
Серега вознамерился побродить по развалинам, да передумал — одному жутковато — внутри их обволакивающая сырая полутьма, чуть кашляни — и в ответ тотчас пугающее эхо, на видных местах выцарапаны всякие скабрезные надписи. Самому пацаны когда-то давным-давно в руки гвоздь совали — «увековечиться», и не удержался Серега, не похабщину, но имечко свое на стене под полуистлевшей фреской, где и рассмотреть-то ничего было нельзя, сглупу выцарапал. И вот наказало, видать. Не сразу, давало время охватиться, одуматься, как жизнянка катится, да пока гром не грянет, мужик не перекрестится — верно мать говорила.
К храму от окраины поселка через луговину вилась хорошо протоптанная тропа, рядом с ней и следы «легковушки» обозначивались: не иначе народишко святое место посещал, не забывал. Заметив людей на тропинке, Серега стал отгонять коз подальше в сторону: не хотелось опять чьих-то насмешливых взглядов. Оборачиваясь, он приметил, что бредшая троица не очень походила на истовых богомольцев. Двое крепко «поддатых», лет под тридцать, парней то с одного боку, то с другого бесстыдно лапали свою спутницу, постарше их, но еще фигуристую, с распущенными длинными черными волосами женщину, одетую в легкий девчоночий сарафан. Она пьяно и звонко хохотала, отбиваясь от ухажеров, потом один все-таки повалил ее, визжащую, в траву, полез под подол.
— Да отцепись ты! Не здесь же, видишь — кто-то смотрит! Потерпи до погоста! — больше для вида сопротивлялась она.
Распялившего рот Серегу задиристо-грубо окликнул второй, тоже жаждущий своего череда, парень:
— Че вылупился?! В ухо хошь?
Серега, пятясь, лихорадочно прикидывал: ребята наверняка механизаторы — ручищи у них здоровенные, жилистые, с въевшимся в кожу мазутом. Такие, даром что и пьяные, а тумаков навешают будь здоров слабому от недавней «бомжатской» маеты и бескормицы человеку. Серега связываться бы не стал и по мере возможностей стремительно удалился, но показавшееся знакомым смуглое, с большими черными глазами, лицо женщины удержало его.
— Филиппок, ты, что ли? — первой призналась она и, ловко выскользнув из неуклюжих объятий кавалера, встала, поправляя задранный подол сарафана. — Откуда взялся? Ты же где-то там… — она сделала неопределенный жест рукой. — Мальчики, верьте-не верьте, бабки моей Лиды сосед!
Алка Грехова это была или как ее теперь по фамилии! Про нее, стесняясь, спрашивал по дороге в поселок Серега у бабки Лиды и, когда старуха в ответ сухо поджала в ниточку губы, не посмел допытываться дальше…
Ребята оказались людьми свойскими: Филиппова они не помнили, но тем не менее Серега скоро восседал в компании с наполненным до краев «паленой» водкой «хрущевским» стаканом в руке и, залпом опрокинув его, занюхивая хлебной коркой, опять не отводил глаз от Алки.
Расположились на пикник, выбрав местечко в тени под старыми липами на церковном холме; внизу, под ногами, склон уродовала ямища заросшего разной дурниной карьера, рядом — угрюмо зиял пустотой пролом в стене храма, на земле валялись продавленные тракторными гусеницами створки ворот, и сквозь щели в них проросла трава.
Серега почувствовал себя здесь неуютно сразу же, как пришли и сели, и убежать бы не задолил, кабы не Алка. Зато она и парни, «добавив», развеселились вовсю, слушая ее побасенку о посещении поликлиники:
— Траванулась я какой-то пакостью, желудок заболел. Врач меня на рентген просвечиваться направил чин-чинарем, утром кати натощак. Там в кабинете, в потемках, двое мужиков в белых халатах. Раздевайся, говорят. И лифчик снимай. Просвечивают меня, мел разведенный глотать заставляют. Но не все наверно видят, сомневаются. Раздевайся-ка, милашка, совсем! Ну, совсем так совсем! Стою, дура голая, мужики разглядывают. Потом один дверь в соседний кабинет открывает, заводит меня. Вон, кушеточка, становись-ка на коленочки и сам, окаянный, дверь-то на ключ!..
Алка выразительно замолчала, и парень, сидящий рядом с Серегой, захихикал, потом загоготал, дернул за ногу приятеля, уже растянувшегося на земле, предлагая присоединиться, но тот, не просыпаясь, ответил блаженной улыбкой. Алка тоже смеялась, поблескивая переспелой смородиной хмельных глаз, опушенных густыми длинными ресницами, встряхивая головой, сдувала с лица упавшую прядь иссиня-черных курчавых волос, и в больших круглых, под «золото», серьгах в ее ушах отражалось, играя искорками, солнце.
«Прабабка которая-то с цыганом согрешила, мне и передала!..»
В школе, в выпускном классе, она была посветлее, не как сейчас, будто непрерывно жарилась под солнечными лучами, что смуглота, казалось, проступала сквозь кожу откуда-то изнутри. Серега учился на три класса младше, подошла пора и ему приглядываться к девчонкам, смущаться и краснеть, поймав быстролетный любопытный взгляд, но ровесницы его не влекли. С трудом домаявшись до перемены, он в коридоре ждал, когда старшеклассники, властно отодвигая мелюзгу, вывалят на улицу — ребята курить за углом, девки судачить. И, конечно, мимо него, прижатого к стенке, пройдет она… Знала бы, как начинало ревниво трепыхаться ретивое у Сереги, видевшего, как ее пытаются облапить однокашники, но только замечала ли она долговязого застенчивого мальчишку? А он и летним комариным вечером лип к металлической сетке, окружающей барьером танцплощадку в саду, и среди дергающихся под музыку фигур выискивал Алку. Впрочем, вглядываться долго и не требовалось: возле нее всегда гурьбой толклись ребята. И когда она изредка забегала попроведать бабку, тоже плющил нос об оконное стекло.
Алка выскочила замуж, едва закончив школу. Серега, узнав об этом, забился в угол и там тоскливо глотал горькие слезы обиды на свои небольшие еще года…
— Аллочка, пойдем! Уважь! — сумасшедший хохот после Алкиного рассказа обессилел парня-собутыльника: глаза у него осоловели, сделались впрямь оловянные пуговицы, язык еле ворочался, но кавалер упорно тянул Алку к пролому в церковной стене. — А то давай здесь!
Алка отпихнула его, и горе-ухажер кулем плюхнулся в ложбинку промеж едва заметных в траве холмиков и, не пытаясь подняться, захныкал ровно пацаненок:
— Со всеми ласкова, только не со мной!
— Молодая жена поласкает! — огрызнулась Алка но парня уже сморило, он затих, как и его сотоварищ.
— Эх, дураки, от молодых баб за мной у свистали! — взглянув на распластанных по земле мужичков, она усмехнулась с нескрываемой бахвальцей и, блестя озорно глазами, пропела, притопывая в такт ногой со свежей коростиной на коленке:
— Дроля стукайся — не стукайся,
Все равно не пропущу!
На печи сижу нагая,
В рубашонке вшей ищу!
Серега молчал, водка лезла плохо. Слушая Алку, он кривился, было противно, а теперь и с суеверным, накатившимся откуда-то из глубины души страхом взирал на черную дыру пролома.
Алка перехватила его взгляд, села рядом:
— А туда в дождик если, в непогоду укрываются. Выпить, ну и если чего еще приспичит. Чтоб лишние глаза не мешали. И компаниями пешком бродят, и на машинах ездят. Я, вон, залезла к одним, так они втроем на меня здесь напустились. А после по поселку разбрякали, понравилось дьяволам, теперь вот и молодняк клеится… Что уставился-то, думаешь, одну меня сюда таскают?!
Она только что была бесшабашно-веселая и пьяненькая, а тут нахмурилась, блеск в цыганских глазах померк, по высокому лбу, резко старя лицо, пролегла глубокая складка, уголки рта по-старушечьи скорбно опустились.
Серега робко приобнял ее за сгорбленные плечи:
— Пойдем куда-нибудь, неуютно, тошно здесь! Только вот они как? — он кивнул на парней.
— Продрыхнутся! — махнула рукой Алка. — Потом и не вспомнят, как тут очутились…
Июньский вечер долог, пламенеет, не затухая, закат, но вот невесть откуда взявшийся ветерок нагонит стаи темно-лиловых облаков, и землю неспешно окутают прозрачные сумерки, загустеют сине, кусты обочь полевой дороги станут пугающе-таинственными, а на дорожной колее нога того и гляди угодит в незамеченную рытвину или споткнется больно носком о камень.
Серега вел Алку, цепко подхватив ее под локоть, боясь оглянуться назад, на мрачные руины. Повеяло речной свежестью, впереди густой белой пеленой заклубился туман. Из прогретой за жаркий день воды тихого омутка он струился колеблющимися, как парок, язычками. Серега, даже не раздумывая, словно стараясь очиститься, содрать с себя грязную кровящую коросту, сбросил рубаху и брюки и, очертя голову, нырнул в омут. Когда вынырнул, отплевываясь, почувствовал себя легче, чище и долго еще бултыхался в теплой парной воде. Позвал искупаться Алку, но та отказалась; подстелив Серегины шмотки, сидела, скукожась, поджав коленки к подбородку и лениво отмахиваясь веткой от комаров.
Скоро затянул студеный полуночник — и нудящая кровожадная гнусь убралась; Алка, отбросив ветку, легла, закинув руки за голову. Серега, наконец, выскользнул из уютных речных объятий и на ветерке затоптался около Алки, выстукивая зубами дробь и покрываясь гусиной кожей.
— Иди, погрею… — тихо позвала она.
Серега послушно лег рядом, прильнув на мгновение к горячему телу, пугливо скосил глаза — Алка, спустив с плеч бретельки сарафана, явила большие упругие груди, темные соски зовуще вздымались вверх. Серега потянулся было целоваться, но жаждущие губы его вдруг словно одеревенели — явилось, как наваждение, перед глазами: полутемная спальня, жена, ее рыжий наглый хахаль. Серега поразился, как может быть погано внезапно вспыхнувшее сейчас вроде б законное, выстраданное чувство мести и … сел спиною к Алке, потянув из-под нее свою рубаху.
— Блажной какой-то… — разочарованно вздохнула та.
5.
Нет, поначалу это было хуже всего. И ладно еще если на церковную паперть можно шагнуть прямо с земли, а не вскарабкиваться по ступенькам, дождавшись чьей-либо помощи.
Шишадамов преодолевал высокий порог в притвор храма и, тяжело опираясь на костыли, исподлобья озирал спины и затылки молящихся. Пока никто не узнавал его, одетого в мешковатый невзрачный костюм, в расстегнутой болониевой куртке. Прежняя широкая «греческая» ряса пребывала дома на вешалке, отец Арсений боялся запутаться в ней и грохнуться, чего доброго, и со стороны посмотреть: поп на костылях — зрелище из малоприятных.
Прошептав молитву, он, нарочито громко стуча костылями — чтобы уступали дорогу — начинал пробираться к алтарю. Его замечали старые знакомые бабушки-прихожанки, улыбаясь растерянно и жалостливо, складывали крест-накрест ладошки, собираясь подойти под благословение, но порыв гас, стоило глянуть на вцепившиеся мертвой хваткой в перекладинки костылей руки Шишадамова со вздувшимися от напряжения венами.
Отец Арсений норовил как можно быстрее взобраться на солею, подскочивших на подмогу мальчишек-алтарников шугал с суровым видом: «Цыц!» и, ступив в алтарь, замирал, преклонив голову перед престолом Божиим. И опять обступали Шишадамова — теперь священнослужители; в братском целовании блазнилась ему не искренность, а настороженность: как бы не причинить ненароком боль, и снова — жалостливые взгляды, то открытые, то таясь. И хоть бы кто глянул со скрытым злорадством: бесцеремонен и горд прежде бывал Шишадамов с собратьями, мог и грубовато осадить в разговоре да и во время службы прикрикнуть на замешкавшегося. Но напрасно ждал отец Арсений, даже когда нарочито вызывающе отвечал на «дежурные» вопросы о здоровье, о жизни: «Копчу вот небушко… Вашими, стало быть, молитвами».
Он отказывался присесть на креслице где-нибудь в уголку алтаря, снисхождения к своей немочи не терпел и службу старался отстоять до конца, повиснув на костылях, понурив голову. Искоса он иногда поглядывал на служащего иерея и, если бы кто посмотрел в это время пристально в глаза отцу Арсению, заметил бы в них и зависть, и обиду, и злые на судьбу слезы.
«Господи! За что ж так жестоко ты меня наказал!»
Этот немой вопль, крик, отчаянный плач вырвался из глубины души, стоило оклематься от наркоза на больничной койке и, страшась, обмирая сердцем, увидеть забинтованные искалеченные свои ноги, горящие нестерпимой болью. Красивый, дородный, сорокалетний мужчина, Шишадамов понял, что без костылей, если вообще сумеет подняться, не сделать теперь ни шага, и он, изуродованный, немощный вынужден будет судорожно и униженно хвататься за полы одежд спешащих мимо него благополучных и занятых людей.
Отец Арсений сжал зубы, зашедших попроведать встречал холодным молчанием, что-то односложно, уставясь в потолок, отвечал. Сыновья-погодки, студенты старших курсов политехнического института, неловко, потупясь, топтались возле койки, где возлежал недоступный и даже какой-то чужой отец; нечасто захаживала и супружница-матушка. Положив в тумбочку пакет с гостинцами, стояла молча у изголовья — роскошная, вся из себя, дама из областной администрации, с короткой модной стрижкой и ярко накрашенными губами. Говорили, что чета Шишадамовых неплохо смотрелась на официальных приемах. Не было и близко теперь в современной попадье от той дореволюционной матушки с белоснежной каемочкой платочка над бровями под плотно повязанным черным полушалком, богобоязненной, тихой и послушной. Попадья у Шишадамова поначалу, после института, смиренно труждалась в какой-то конторке, растила детей, помалкивала, где и кем служит супруг, но едва утеснение духовного «сословия» ослабло и сошло на нет, карьеру она сделала головокружительную — неглупая женщина и была. Чем-то и сам муж, «блистая» возле губернатора, ей поспособствовал.
И ныне вот о том сожалел, страдал… И она, поглядывая на поверженного изуродованного инвалида-мужа, тоже страдала, нервно и горько дергала уголками увядших под помадой губ и, если б не больничная палата, то наверняка бы полезла в сумочку за тоненькой ментоловой сигареткой с длинным фильтром.
Супруга вскоре после возвращения Шишадамова из больницы домой ушла, без истерик и слез, молча. Он предвидел это. Прежде она, если б и надумала, вряд ли бы решилась: престиж бы в глазах ее высоких начальственных сослуживцев пострадал, а теперь в это жестокое бездушное ко всему время ее не осудили, посочувствовали даже. Не захотела жизнь свою, яркую и неповторимую, возле калеки корежить.
В последние годы кто позорчей и полюбопытней подмечал, что блистательная шишадамовская чета держится как-то неестественно, ровно как разлететься в разные стороны норовит. Час пробил… Многим, особенно в свои молодые лета, помог отец Арсений подвинуться к Богу, к вере, а от половины-то своей, богоданной, не ведал как и отдалился. Или она от него…
Не бросила, не отступилась лишь одна тетка, сестра матери. Вековуха, бобылка, она жила сама по себе, семейству Шишадамовых не докучала, скорее те почти не вспоминали о ее существовании. Отец Арсений с трудом узнал тетку среди прихожанок восстанавливаемого храма: неприметная, укутанная в черный платок старушонка жила, оказывается, поблизости в ветхой коммуналке-развалюхе, уцелевшей как памятник архитектуры, и всю жизнь проработала на фабричонке в оскверненном храмовом здании. Как только в развалинах затеплилась церковная жизнь, была тут как тут, с такими же старушонками разгребала кучи мусора. И потом, когда в храме мало-мальски обустроились, на праздники старательно терла и скоблила закапанные воском полы, чистила подсвечники, мыла окна — и все только за доброе слово, которое отец настоятель не торопился и молвить; на полуграмотных старушонок Шишадамов поглядывал снисходительно-свысока, с недоступной строгостью, и усмехался втихую, замечая, как иной батюшка располагал их к себе елейной ласкою: «Давай, давай! Может, рублишко лишний подадут!»
И тетку из прочих он не выделял, слыхал только как-то от нее, что собиралась она остаток бренной жизни провести трудницей в монастыре. Да вот задержалась…
Куда б теперь без нее?! В дом инвалидов. Не возьмут — родня имеется, и вроде бы, не отказалась. Молчаливая тетка хлопотала на кухне, затевала постирушки, ходила в магазин, а уж когда было ей что невмоготу, появлялись помощницы, старушки из прихода.
Они заходили в комнату, отец Арсений со стыда прятал глаза и не только из-за того, что стеснялся своего беспомощного вида…
Шишадамов после выписки из больницы шкандыбал на костылях по квартире, потом приноровился выбираться на улицу, во двор, а там и на близкую набережную. Жадно вдыхая весенний, напоеный запахами оттаявшей земли, речной воды, воздух, он смотрел, не отрываясь, на сверкающие в солнечных лучах кресты собора, белеющего на взгорке над извивом реки…
Разбитую всмятку шишадамовскую «волжанку» виновник аварии поменял на импортный микроавтобус: отец Арсений взглянул на испуганного парта, зашедшего в больничную палату, двух маленьких девчонок возле отцовских ног и не стал судиться. Конечно, подъелдыкнул ехидно гаденький чертенок: дешево, мол, здоровьишко свое ценишь, но Шишадамов тут же смирил его — сам не меньше виноват, Бог рассудит!
Добрый сосед выгонял микроавтобус из гаража, помогал отцу Арсению забраться в кабину. И было следом — восхождение на церковную паперть, жалостливые взгляды в храме, и сугубая, со слезами на глазах и рыданиями в душе, молитва в алтаре.
На выходе из храма, когда Шишадамов преодолевал последние метры до автомобиля, староста, шустрая нестарая женщина, сунула в карман свернутые деньги: «И не отказывайтесь! Велика ли пенсия!» Потом история эта повторялась всякий раз; отец Арсений уже горько усмехался — церковный праздник старался не пропустить, порою и через расходившуюся к непогоде немочь, стремясь помолиться со всеми, а выходило, что прибредал побираться, милостыню просить. И люди, наверное, верили, что творили благое дело, Шишадамову же казалось, что от него просто-напросто откупались.
Со временем он смирился бы с этим, перестал укорять себя, но… однажды в храмовый праздник за обильной трапезой оказался нос к носу с бывшим губернатором. Тот с торжественно-значимым выражением на лице ходил, держа в руках чашу со святой водой для кропления, за новым настоятелем на крестном ходе; забрызганный костюм на нем еще темнел пятнами, не успев просохнуть — так и воссел он во главе стола.
После пребывания в «Матросской Тишине» экс-губернатор повысох, пооблинял, веснушки на щеках и на лбу почернели, норовя превратиться в безобразные старческие родинки. Сидел он напряженно, будто кол проглотил, не как прежде — развалясь, и в цепком взгляде маленьких медвежьих глазок поубавилось много прежнего самодовольства: чувствовалось, что он оценивал теперь людей по нужности, необходимости себе, боясь ошибиться, не раньше — кто перья поярче распустил, с язычка медку капнул: мил товарищ!
После долгого следствия, суда и «впаянного» немалого срока осужденному вышло помилование от главного «дорогого россиянина». Разнесся слух, что губернатор отважно встал на пути алчных столичных олигархов, двигающих на Север грабительский, все чистящий под метелку проект, был ловко «подставлен» льстивым своим окружением и, почитай, за просто так угодил на нары. Патриот он, выходит, а не казнокрад и не взяточник! Освободясь, безвинный страдалец избрался президентом «карманной», созданной им же самим академии и стал якшаться с губернским «дворянским собранием»: не иначе, в деревенских корнях его струилась «голубая» кровь.
Шишадамов, миновав столпотворение «джипов» и «волг» возле крыльца дома трапезной, не скоро взобрался по лестнице на второй этаж, прижимаясь к перилам и пропуская запаздывающих, к застолью приковылял последним. Повиснув на костылях, он оглядел впритык друг к дружке сидящих за столами; у самого входа с краешка лавки кто-то из молоденьких алтарных служек нехотя подвинулся. Гремя костылями, отец Арсений стал забираться за стол; в это время в честь экс-губернатора, знатного гостя и именинника, возгласили здравицу, вознесли бокалы с шампанским.
Шишадамов, кое-как примостясь и поддавшись общему порыву, тоже обхватил стакан за прохладные грани, но посудина выскользнула, и вино, пузырясь, растеклось по скатерти. Тут и нашел отца Арсения губернаторский прищур. В толчее, гомоне именинник поначалу скользнул по Шишадамову равнодушным взглядом, как по убогому нищему, нахально пролезшему в застолье. Но теперь отец Арсений понял, что был узнан — экс-губернатор смотрел на него с неподдельным интересом и любопытством, потом — оценивающе, через мгновение — сожалеюще. В глазах промелькнула сытая насмешка превосходства здорового человека над безнадежно больным уродцем, и все — всякий интерес погас, больше бывший губернатор на Шишадамова не взглянул даже мельком.
Правда, когда все повскакали из-за столов проводить именинника, он как-то особенно аккуратно обогнул неловко растопырившегося у выхода Шишадамова, старательно отворачиваясь в сторону — боялся, видно, что бывший советник подковыляет к нему с какой-нибудь просьбишкой. Отца Арсения чуть не столкнули, а то бы и стоптали, спешащие на волю разгоряченные подобострастники; кто-то из них прошипел злобно: «Путаются тут под ногами…»
Пока Шишадамов спускался с лестницы, вся экс-губернаторская шатия-братия разъехалась, на аллейке в кустах за крыльцом одиноко маячило его собственное авто, сосед-водитель куда-то отбежал. Отец Арсений открыл дверцу, стал взгромождаться в кабину, почувствовал, что кто-то ему помогает, обернулся и увидел юродивую Валю.
— Вот видишь какой я… Прости, если сможешь.
Убогая молчала, вытирая грязным сморщенным кулачком слезы, а когда Шишадамов поехал, торопливо перекрестила машину вслед.
6.
Слух прошел — в больнице почила бабушка Лида. Схоронили ее родные как-то тайком от соседей, отвезли прямиком на погост.
Вскоре в бабкину избушку вселилась Алка, да и не одна. Серега, увидев бредущего рядом с ней небрежно одетого, седоголового мужичка, усмехнулся — не иначе с молодежки на пожилых переключилась. Сердечко, однако, неприятно покарябало; проводив косым взглядом парочку — гуся с гагарочкой, он со злостью обрушил косу на заросли крапивы под изгородью.
Позвала хозяйка, дело пришлось забросить на половине, там закрутило другое, и когда Серега опять вышел с косою добивать крапивник, уже вечерело. И опять увидел Алку. Днем мимо пробежала с кавалером, даже не кивнула, а сейчас расцвела в радостной улыбке, будто век чаяла встретить. Глаза блестят, на смуглых щеках выступил румянец, как у молоденькой девчонки, вцепилась Сереге в ладонь и потянула за собой.
— В гости пошли! У Солдата, что ли, отпрашиваться надо?
От Алки пахнуло перегаром, в сумке в другой руке звякнуло — ясно, компания потребовалась.
В доме в горнице на смятой постели валялся, облаченный в одни плавки, давешний мужичонко. Алка растолкала его, он сел в кровати, продирая кулаками глаза на опухшем лице, кое-где подсиненная наколками кожа обтягивала выпирающие мосласто кости.
— Муж мой! — тараторила Алка. — Приехал на побывку! За матерью парализованной на родине ухаживает, на ее пенсию и живет. Во пристроился, гад! А?!
Выставленная ею на стол поллитровка самогона значительно ускорила процесс пробуждения, мужик кивнул в сторону Сереги и уставился на него тяжелым немигающим взглядом мутных глаз.
— Сосед наш, — успокоила его Алка.
Мужик, подрагивая — все-таки в давно нетопленной избе и летом было холодно, стянул со спинки кровати пиджак, накинул на плечи и, не вставая, протянул Сереге руку, невнятно прошамкав беззубым ртом свое имя.
Самогонка оживила его, квелого, он забормотал скороговоркой непонятно, но крепкий мат и блатной треп можно было без труда разобрать, выделялись они явственно и были большей и значимой частью речи. Серега и пары слов для диалога не смог вставить: Алкин муж, закатив белые безумные глаза, то хохотал, стуча кулаком себе в грудь, то начинал хрипло петь, раскачиваясь на кровати. Кого-то напоминал он Сереге… Жил когда-то давно по соседству один алкаш. Он «отмотал» двадцатилетний срок и почти выжил из ума. Перебрав какой-нибудь дряни, он в трусах, синий от татуировок, разгуливал вокруг своего дома, вопя во все горло блатные песни. Родственнички упекли его потом в богадельню, где и он, по слухам, благополучно «отбросил кони». А теперь, не иначе, воскрес соседушко, как не помирал!..
Алка в истреблении содержимого посудины не уступала мужикам, все ее игривость, веселость поблекла, сошла на нет. Завесив лицо спутанными волосами, Алка тупо уставилась в одну точку и сидела так, пока муженек ее, как бы выпроваживая присутствующих, взмахнул рукой, зычно проверещал и без чувств рухнул ничком в подушку.
— Лешак, одно слово! Делай со мной чего хочешь — ему даром! — Алка следом за Серегой вышла в сенник, в потемках уткнулась ему в спи ну лицом. — А я ведь серьезно!
Едва миновали неловкие ступеньки и очутились во дворе, она прижалась к Серегиной груди, мокрыми губами слюнявя ему щеки:
— Пойдем… Куда-нибудь…
Тогда, после речного купания в светлых июньских сумерках, Серега, что скрывать, корил себя за то что растерялся перед лежащей на берегу и насмешливо поглядывающей на него Алкой, словно лопоухий малолетка, не посмел прикоснуться к ней, а потом грезил, представляя ее еще не увядшее тело… Сейчас же вешалась ему на шею, как привокзальная шлюха, совершенно пьяная женщина. Серега пил мало, «паленка» чуть не вывернула наизнанку нутро — начал отвыкать, на воле вообще все выветрилось. Он осторожно снял с себя Алкины руки, посторонился.
— Брезгуешь мною? А я-то думала — просто боишься! А ты брезгуешь всего-навсего!
Алка замолотила кулачками Серегу по груди, и он торопливо выскользнул за калитку и даже за скобку дверь придержал на всякий случай. Дождался, пока Алка, хныча и поскуливая, убредет вглубь двора, перебежал улицу к своему дому.
Зойка-Солдат спала или бодрствовала — неведомо; ее Серега решил не беспокоить, залез на сеновал.
На душе было муторно. Сквозь щели в стене пробивался свет из окон дома напротив, где наверняка все еще валялся «вверх воронкой» Алкин муж, которому безразлично куда и с кем отправилась его жена…
Жаль было Алку, что выпала ей доля жить вот с таким. «Артистов», подобных ему, Серега вдоволь насмотрелся в скитаниях на вокзале, но одно удивляло, не выходило из головы, то, что этот отлет, «лешак» заботился о больной матери, не забывал, не бросал ее. А он, Серега, вроде б хороший сын и человек, лежал сейчас на чужом сеновале.
7.
Зойка стала не бойка. Потеряв мужа, заметно усохла — заметили соседки, прежде кругленькое личико сморщилось, почернело, слинял с него робкий бабий румянец. И вышагивала теперь Зойка не по-солдатски размашисто, а горбясь, подволакивая ногу. Только глаза остались по-прежнему завидущие — все бы ухватила!
На квартиранта-работника она задорно покрикивала да подгоняла его, как, бывало, калеку-муженька, хотя Серега и сенокосил заправски и прочую домашнюю работу делал: когда-то и Филипповы живность держали, Серега помогал матери «обряжаться», не забылось что да как. Хозяйка вначале намекнула, что квартиросъемщика намерена терпеть только до «белых мух», и Серега сам собирался прожить у нее недолго, «оклематься» лишь. Все равно на работу не пристроиться — без прописки не возьмут, да и так в поселке своей неработи болтается невпроворот. Со знакомыми, в особенности с ровесниками Серега избегал встречаться, стыдно назваться «подживотником» или батраком. А ехать обратно в город, к жене — как нарвешься, вдруг опять все по-новой — менты и бомжи. От одних воспоминаний мурашки по коже!
Лучше у Зойки пока обитать… Утром просыпаешься в комнатке-боковушке, где еще пацаном возле окошка сладкие сны видел, снова глаза на минуту закроешь и кажется, что за стенкой на кухне хлопочет и вот-вот тебя окликнет мать.
Чужой же человек — не родная матушка… Тогда, в начале лета, после встречи с Алкой и речного купания, когда оставленные без догляда козы сами прибрели в сумерках к дому, и Серега заявился лишь под утро, Зойка особо не возмущалась. С усмешкой выслушала сбивчиво промямленное оправдание насчет встреченных внезапно старых друзей, хмыкнула дернув плечом: «Ну-ну!», и с выражением на калитку указала: дескать, помни о чем договаривались. На том и кончилось.
Но стоило Сереге в этот раз утром сползти с сеновала, не успел он глаза продрать и труху из волос вытрясти, хозяйка прямо с крыльца набросилась на него злой шавкой. Усекла наверняка, как возился он с Алкой в соседнем дворе. Ее, бедную, Зойка поливала ровно распоследнюю «прости-господи» — глядя на распаленное яростью лицо, по-птичьи дергающуюся с растрепанными космами голову хозяйки, Серега удивился даже: «Приревновала, что ли, старбень?!» Ясно было одно: надо собирать манатки, а поскольку таковых не имелось, он, засунув руки в карманы и посвистывая, удалился.
«Что, оклемался? — еще хорохорясь, с издевкой уколол себя. — Раскатал губенку-то!»
На перекрестке он оглянулся — родной домик, из которого только что турнули, прятал окна за кустами сирени. Серегино сердце сжалось от полоснувшей по нему боли, и, пытаясь проглотить застрявший в горле соленый ком, Серега побрел, сутуля плечи, как старик.
Возле автостанции он надеялся поймать попутку, денег на билет до города все равно бы не хватило. Добраться — и к законной супружнице в квартиру! Что бы получилось дальше, Серега представлял смутно, но наверняка бы ничего хорошего, коли кулаки сжимались сами собой. А-а, будь что будет!..
Мало-помалу пыл угас: редкие попутные машины проносились мимо, Серега устал топтаться у подступивших к трассе ларьков, все больше убеждаясь, что вряд ли найдется бескорыстный дурачок, согласный подобрать горе-пассажира в задрыпанной джинсовой «паре». Пьянчужки из местных с любопытством приглядывались к нему и не кумекали ли вытрясти из чужака последние копейки, предварительно «отоварив». Стало куда хуже, когда поблизости остановился милицейский «уазик», и крепкие ребята с лычками на погонах тоже начали подозрительно посматривать на человечка, с отчаянием бросавшегося чуть ли не под колеса автомобилей.
К обалденной радости Сереги иноземный «форд», задав кругаля на площадке перед хибарой автостанции, внезапно тормознул возле него. Серега растерянно и униженно лепеча: «Заплатить-то мне вот нечем…», подбрел к «иномарке», но водитель в ответ нервно защелкал стартером, пытаясь без толку запустить заглохший движок: от резкого торможения машину развернуло едва ли не поперек дороги. Пришлось хозяину вылезать и копаться в моторе; Серега оторопел, увидав заросшего косматой, с проседью, гривой и бородищей инвалида, который, тяжело опираясь на костыль, подковылял к капоту, оступился и упал бы, коли не подоспел подхватить его Серега.
— Что вылупился? — усмехнулся бородач. — Как чудо-юдо из берлоги вылазит, не видал?
«Менты» налетели коршуньем: это еще б к нищему доходяге подумали прицепиться, а тут «клиент», судя по машинешке, солидный.
— Ба-атюшка! — ехидно протянул бугай-сержантик, вглядываясь в документы и с нескрываемым удовольствием обнаружив в них какое-то нарушение. Его напарник, как ищейка, сновал вокруг «форда» и тоже нашел то, что, видно, желал отыскать, весело сообщил о том старшому. Тот, пристально уставясь на водителя, выдержал паузу, потом вздохнул и по-хозяйски забрался за руль.
— Неисправное транспортное средство заберете на стоянке у отделения милиции. Время пошло… На вашем месте я ездить вообще бы не рискнул, — назидательно добавил страж порядка, окинув Шишадамова пренебрежительным взглядом уверенного в собственном здоровье человека.
— Это произвол… Я вашему генералу пожалуюсь, мы с ним хорошие знакомые! — угрозливо пообещал Шишадамов.
— Ради Бога! Вас послушать, так все вы кумы да сватовья нашему начальству! И это вот заберите! — сержант выставил из кабины старомодный саквояж. — Еще потом заявите, что сперли у вас, ба-атюшка! — опять с ехидством протянул он, коротко хохотнул и надавил на газ.
Серега толокся все время тут, ныл просительно: мол, отпустите водителя-благодетеля, всего один такой добрый человек сыскался, пока не легла на его плечо властная рука:
— Ты кто?
— Прохожий, — растерянно молвил Серега.
— Так проходи! Или в отделение захотел?
И Серега сник, отбрел в сторонку, но, когда менты «Форд» отогнали, и бородач, повиснув на костылях, тоскливо проводил автомобиль взглядом, бормоча: «Были времена, чуть ли честь на перекрестках не отдавали! Да, были времена…», подошел и поднял опрокинутый в пыль саквояж:
— Простите, все ведь из-за меня…
— Бог простит, брат! — вздохнул Шишадамов. — Ты лучше подскажи как в город добраться?
— Последний автобус ушел, я вот на попутках полдня уехать не могу. А вечером кто посадит?
Надо было где-то ночевать, не на скамейке же в саду. Серега, приноравливаясь к грузному и неловкому ковылянию попутника, повел его туда, куда не думал возвращаться — к своему бывшему родному дому.
8.
Ворота, ближе к ночи, Зойка запирала накрепко: управясь со «скотобазой», хозяйка ложилась спать рано, даже беспощадно вырубала телевизор перед носом квартиранта — нечего на голых баб пялиться, так что Серега сейчас, подходя к дому, шаги замедлял и с тайной надеждой на окна Алкиной избенки стал посматривать — как бы туда на ночлег напроситься не пришлось.
И как чувствовал — в проеме распахнутой калитки Алка! Будто ждала — поджидала! Только не как вчера — днем развязно-веселая, а ночью в пьяных слезах, разлюли-малина, — нет, она была перепугана, растеряна и обрадованно бросилась навстречу:
— Сережа, помоги!
Ухватив Серегу за руку, Алка потянула его за собой на уличный конец, за крайний дом. Сбоку шатких разбитых мостков, смяв заросли крапивы, под забором валялась навзничь пожилая женщина.
— Мама, мама! — одернув задравшуюся юбку на толстые, с буграми синих вен, перемазанные грязью ноги, затормошила ее Алка.
Мать была до бесчувствия пьяна. Когда удалось ее приподнять и усадить, уперев спиною в доски забора, замычала что-то невнятно, безвольно свесив голову с растрепанными крашеными под «каштан» волосами. Алка с Серегой понадрывались, норовя поставить мать на ноги — без толку: дама полная, грузная.
— Может, пролежится и сама встанет! — предположил задохшийся от натуги Серега.
— Не мужик же! — Алка, закусив губу и размазывая по лицу слезы, соображала, как жить да не погибнуть. — Слушай, у нас же во дворе тачка! Увезем!
На тачку — не автомобиль, а на простую дрововозку на чугунных дореволюционной отливки колесах тетку кое-как, с оханьем и крепким словцом, взвалили и впряглись, толкая в горку. Дотаратали до крыльца, Алка притащила из сарайки охапку сена и в коридорчике на полу принялась мать устраивать.
Серега услышал с улицы чье-то покашливание и вспомнил о своем попутчике: с такими страстями замотаешься и все на свете забудешь! Вон он сиротливо примостился на бревнышках возле Зойкиного дома и поглядывает тоскливо.
— Можно у тебя переночевать?
Алка в ответ усмехнулась:
— Что, Солдат тебя как очередного подживотника выставила?
«Из-за тебя же, дура!» — едва не ляпнул зло Серега, но сдержался и показал на спутника:
— Я не один.
— Какой разговор! — вздохнула устало Алка. — Места хватит, приткнетесь где-нибудь.
Шишадамов, с опаскою косясь на лежащую в коридоре «даму», преодолевая с Серегиной помощью высокие пороги, прошел в избу, остановился посреди худо прибранной горницы с незамысловатой мебелишкой — широкими лавками вдоль стен, кое-как заправленной громоздкой кроватью с узорными спинками из гнутых металлических прутьев, с колченогим столом, заваленным немытой посудой, остатками недавней выпивки. Привычно взглянул на «красный» угол — над полочкой-киотом на стене явно светлели прямоугольники вместо икон, недавно, видимо, здесь стоявших; рука сама было потянулась сотворить крестное знамение и замерла на полпути.
— Вы не батюшка будете? — Алка, заметив это, настороженно воззрилась на гостя.
Отец Арсений кивнул.
— Ой! — Алка порастерялась, но потом, что-то припомнив, сложила ковшиком ладошки перед собою, подошла к священнику: — Благословите!
И смачно, звонко поцеловала перекрестившую ее руку.
— Бабушка Лида так делала, когда меня еще девчонкой с собой в церковь брала. — ответила она Сереге на его недоуменный взгляд. — Добирались: где пешком, где на попутке подвезут. А потом в школе про то узнали, стали меня на смех поднимать, я ходить с ней и перестала. Ах, бабушка, бабушка моя!..
Алка села на табуретку напротив Шишадамова, сцепленные руки сжала между колен и с опущенной головой, согбенная, с проступающей сквозь ткань платья на спине чередой острых позвонков, мерно раскачивалась и говорила — не блудница и не пьянчужка и не цыганская стать, а изрядно побитая жизнью русская баба:
— Мы ведь и схоронили-то ее непутем… Пособие почти все пропили, как, вон, и иконы. Еще живая была, приехала из больницы дом проведать, иконок-то уж след простыл, от этого и слегла, не поднялась больше. «Отпойте в церкви, когда Господь призовет!». Куда там! Мужик мой денежки в зубы — и в загул, а я, дуреха, следом. Там и мамочка дорогая к нам присоединилась — расстроилась, мол, от вести такой, даром что свекровушку собачила почем зря: я, мол, партийная, в горсовете на хорошем счету, она мне своим Богом и церковью всю картину портит. Попроспались, хватились — деньги все, ладно, со знакомыми договорились в долг «домовину» простенькую смастерить и в город на машине за бабушкой съездить. Те, ради памяти ее, нам поверили. Так и на погост провезли без отпевания и поминок не делали. Накануне хорошо помянули…
Алка помолчала, глотая слезы, заговорила опять:
— Мамаша раньше частенько к рюмке прикладывалась, а тут вовсе «закеросинила»: вину чаю, мол, перед свекровью. А мне в ответ — что ты дочь, меня коришь, сама не просыхаешь! Я язычок и прикусила, дальше вместе пьем. Вот и нынче мужик мой напоил тещу, та рада-радешенька на халяву, а сам к маменьке своей укатил, отваживайся я. И узнала — раскололась по пьяни мой мамка, что с внучкой пила и не раз. А дочке-то моей всего двенадцать. Я на нее — дыхни, стерва! А она мне дерзко, с усмешечкой — на, коли учуешь, от самой на километр разит. Я ее по щеке, она убежала. ..Сейчас вот с матерью возилась, теперь надо дочь идти искать, может, где у подружек. Эх, бабушка Лида, нашла бы ты доброе слово, утешила. Без тебя все прахом идет…
— И вы верующего человека захоронили как нехристя. Последнюю волю не исполнили и чего-то еще хорошего ждете… — жестко сказал Шишадамов, когда Алка уткнулась лицом в ладони и затряслась в беззвучных рыданиях. Он, может быть, добавил бы и еще что-нибудь резкое, но сдержался, помягчал: — Отпеть ее надо по чину. Покажите место завтра поутру… А вся твердь-то в семье теперь в тебе!
9.
Серега людей в черной долгополой одежде побаивался. Не шарахался, конечно, в сторону перепуганной вороной, но обходил аккуратно, бочком. Встречаться они ему стали на тротуаре утром по дороге на работу и вечером, когда Серега, вытряхнувшись на остановке из троллейбуса, устало брел домой Неподалеку от его дома кирпичные коробки «хрущевок» сдавливали чудом уцелевший остов храма. Бывший склад, он давно уж превратился в забегаловку для алкашей и пацанячьих ватаг, потихоньку разрушаясь дальше.
Но однажды Серега заметил возле его стен штабеля свежих стройматериалов, тут же копошилась бригада работяг, и через некоторое время в застекленных окнах замелькали тусклые отблески свечных огоньков; торопливо и часто крестясь, проходили в низенькие, поблескивающие свежей краской ворота старушки; и людской ручеек крестного хода, опоясывающий храм, Серега как-то увидел.
Священники казались ему людьми из другого совсем мира, величавыми и недоступными — попробуй-ка такого зацепить по-жлобьи ненароком локтем, не разминувшись на узкой ленте тротуара! «Эко невидаль поп!» — дурашливо хохотнул идущий с Серегой «бухать» дружок из цеха, когда тот поспешно отшагнул прямо в лужу в выбоине асфальта, пропуская вышедших из храма богомольцев и священника. Дружок-то грубо протолкался, пьяному его напору и сами дорогу уступили. Серега, чувствуя, как стынут промоченные в мартовской воде ноги, глядел вслед виновато, стыдясь и за наглого корешка своего и за себя. Невидаль! А где было прежде-то увидеть? Уж не на картинке в учебнике. Когда по новой моде приглашенный батюшка кропил святой водичкой открытый офис фирмы Серегиной супружницы, и то Серега с испуганно-почтительным любопытством выглядывал в щель приоткрытой двери и выставить рожу под брызги, как «фирмачи», постеснялся.
Потом уж, безработный, не бегал больше на троллейбусную остановку мимо храма. Ни до, ни после так и не решился зайти туда…
На ночлег у Алки Шишадамов расположился на кровати, не раздеваясь, подоткнув под бок подушки; Серега, подстелив сдернутую с гвоздя в стене фуфайку, скрючился на лавке. При свете тусклой лампочки под потолком он с изумлением поглядывал на священника. Алка, вот, сразу догадалась — кто это, а ему и на ум не пришло: мало ли бородачей. Видал где-то его раньше, теперь только и вспомнил: ему ведь дорогу, тогда весной, шарахаясь в лужу, уступал, и офис женушкин он освящал! И вот где встретиться пришлось! Глаза проницательные и печальные, вид хмурый — будет на его-то месте! А Серега с ним по-простому. Да-а!
Алка заявилась под утро: ночью сумела растормошить мамашу и увести ее домой, пробежалась по знакомым, разыскивая дочку, а та сама пришла на квартиру к своей бабке. Десятый сон видела, когда Алка, сбившаяся с ног, привернула проведать, жива ли мать. Осторожно погладив спящую дочь по волосам, не набросилась на нее, как бывало, с заполошным криком, а та бы — точная копия Алки — дерзила в ответ, ненавидяще посверкивая глазами; нет, Алка тихонько разбудила ее и, сжавшуюся настороженным зверьком, позвала с собой. «Бабушку Лиду навестить…» — удивленная девчонка собралась безропотно. Алка прикрыла дверь, с жалостью взглянув на мать, с замотанной мокрым полотенцем головой лежащую пластом на кровати…
За воротами фырчал мотор «москвичонка», за рулем его Серега узнал одного из тех парней, с кем «гужевал» в начале лета на погосте. Туда и поехали. По той же протоптанной в густой сочной траве тропинке поднялись к останкам храма. Серега без труда узнал старое место — измятая трава, там-сям поблескивает порожняя посуда, с недовольным граем разлетелись грачи, подбиравшие крохи от чьей-то вчерашней трапезы.
Он посмотрел на Алку: та, ссутулясь, повязанная черной косынкой, прошла дальше, в чащобу разросшихся, переплетенных ветками кустов, попетляв меж безымянных холмиков, остановилась у недавно насыпанного, с канавками-трещинками, пробитыми по песчаной поверхности дождевыми каплями, со свежевыструганным крестом.
— Здравствуй, бабушка! — Алка опустилась на колени и прижалась лбом к изголовью последнего бабки Лиды пристанища.
Шишадамов подтолкнул Серегу:
— Принеси саквояж из машины!
Из старомодного своего баула священник извлек черное длинное одеяние; Сереге пришлось и помогать в него облачаться. Надев епитрахиль, поправив на груди крест, отец Арсений кивнул на металлический с цепочками предмет, который Серега, держа в руках, с недоумением разглядывал.
— Кадило. Ты, брат, помогай уж дальше. Сам видишь — никуда без тебя.
От зашаявших от свечного огарка угольков из кадила завился синий дымок; отец Арсений бросил на угли кусочек ладана, и вокруг разлилось благоухание. Сереге он дал подержать раскрытую книгу с непонятным шрифтом на ее страницах, сам густым сочным баритоном запел молитвословия.
И вился дымок из позвякивающего цепочками кадила в руке священника, и на погосте стало еще тише, в хрупкой тишине замер грачиный грай, улегся ветерок и смолк шум листвы в вершинах деревьев. Когда отец Арсений запел «Со святыми упокой…», Серега, сглотнув горький ком, представил себе бабушку Лиду в белом платочке, подошедшую к нему на вокзале и почти невесомой, теплой, с сеткой синих жилок под пергаментной кожей рукой потянувшую его за собой с грязной, испачканной бомжами, скамьи…
— Во блаженнем успении вечный покой подаждь, Господи, рабе твоей Лидии и сотвори ея вечную память, — возгласил отец Арсений. — Вот здесь нашла упокоение одна из тех женщин, на которых держалась, не иссякая, вера. И в годы гонений, страданий и забвения не отрекались они, хранили ее. — Шишадамов помолчал, вспоминая свою суровую на вид тетку и кротких рукодельных ее подруг, стали в памяти всплывать и лица других прихожанок. — Нам бы, нынешним, иметь хотя бы малую такую толику…
После отпевания священник вознамерился пробраться к руинам храма, но туда и со здоровыми-то ногами не так просто попасть: везде в траве валяется битый кирпич, таятся коварно рытвины и ямки, перед самым входом лежат на земле створки ворот, вынесенные когда-то лихим поддатым трактористом, раздавленные траками гусениц, топорщатся рваными краями ржавых листов железа.
Запьянцовские компании и сладкие парочки, укрываясь от дождичка и посторонних глаз, проникали сюда через пролом в стене; отцу Арсению же непременно нужно было войти чрез врата: «Что я тать какой?». Серега поддерживал его с одного бока, Алка — с другого. В темном притворе под ногами хрустели осколки битого стекла, на пути попадались кучи мусора; весь храм изнутри, от пола вплоть до куполов, оказался черен, закопчен, как душа человеческая без Бога. То ли колхозная тракторная мастерская грохотала и чадила едучими выхлопами движков, да вдобавок кузня пыхала жаром и дымом, или в одночасье пожар выжег все, оставив на кирпичных стенах свой след. В узкие бойницы окон с проржавленными прутьями решеток проникал снаружи слабый свет — они казались нарисованными на мрачном черном фоне.
— В чью честь храм воздвигнут? — спросил отец Арсений. Отзвуки его голоса, отскакивая от стен, заметались в пустоте, кратким эхом откликнулись под закопченным сводом.
— Воскресения Христова, — робко, едва слышно, ответила Алка: видимо, знала от бабушки.
Откуда-то сверху, где возились, хлопали крыльями потревоженные людскими голосами голуби, в пролом в своде солнышко, поднявшееся к полудню, вдруг щедрой охапкой плеснуло свои лучи. На миг неуютный сумрак в храме рассеялся, и тут отец Арсений, перекрестясь и неотрывно глядя на горнее место в зияющем трещинами алтаре, запел:
«Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав,
Христос воскресе из мертвых…»
Шишадамов прикрыл глаза и казалось ему, что тропарь пропевает вместе с ним, творя сердцем молитву ко Господу, сонм святых, чьи лики на стенах храма замарал толстый непроглядный слой копоти и людского неверия.
Пение подхватила тонким всхлипывающим голоском Алка; Серега, косясь на залитое солнцем лицо священника с дрожащими на ресницах прикрытых глаз капельками, в смятении неумело ткнул щепотью себе в лоб — впервые в жизни перекрестился и пожалел, что подхватить песнопение не может — не знает слов да и прожил — не слыхал никогда.
Отец Арсений, перестав петь, зашептал горячо и страстно:
— Господи, прими покаяние от возроптавшего на тя, в смертный грех уныния впавшего! Был я пред тобою яко надломленный тростник, под всеми ветрами гнулся. А ты испытывал стержень веры моей, попуская наказания по грехам моим. Благодарю тебя, Господи… Буду служить до последнего воздыхания и тебе и чадам твоим.
10.
Зойка сидела на лавочке возле калитки, ежась будто на морозе; завидев Серегу, затрясла, закивала по-птичьи головой, с ехидцей поблескивая раскосыми черными глазами.
— Приплыл, голубок, нагулялся… Быстро около мокрохвостки этой навертелся! Небось, брюхо-то подвело?!
Серега сгоряча забыл забрать у хозяйки свой паспорт, в затрапезной одежонке в областном центре к нему бы скоро прицепились стражи порядка, затребовали документики, и восседать потом в «обезьяннике» — клетке с толстыми железными прутьями да еще во вшивой и вонючей бродяжьей компании сулило немного прелести.
Солдат — баба ушлая: еще в начале Серегиного поселения спросила «пачпорт» и запрятала у себя. Надумаешь еще, милок, деру задать, что-нибудь хозяйское с собой прихватив…
— Жрать, поди, хочешь? — Зойка, кряхтя, поднялась с лавочки и, неловко припадая на ногу, заковыляла в дом. Долго не могла трясущейся рукой вытащить дужку замка из пробоя в двери, оглянулась с укоризной:
— Расстроилась из-за тебя! Только-только «кондратий» не хватил, много ли мне теперь надо. Вон, и козы сегодня не поены, не доены, блекочут стервы. Жрать не сготовила, извини, лапша вчерашняя в кастрюле, ешь. А коз надо подоить и на выпас сгонять…
Зойка ворчливо опять намечала Сереге кучу дел и делишек, и, когда он заикнулся про паспорт, даже пропустила это мимо ушей, пришлось еще раз напомнить зачем пришел.
— Так ты к этой оторве переселяешься? — Зойка то ли от удивления, то ли от возмущения охнула и, если б Серега не попридержал ее, точно бы рухнула, как подкошенная. — Да ее пол-поселка перетаскало! Да у нее муж отпетый бандюган, прирежет — не поморщится!
Зойка задрожала от ярости, затряслась; Серега уж испугался как бы и вправду в припадке не забилась, проговорил громко и раздельно:
— Я в город уезжаю!
— Вот оно что! — протянула хозяйка, с видимым облегчением опускаясь на диван. — Кормила-поила нахлебника целое лето — и спасибо вам! А какого тебя тогда, весною, Лидия, царство ей небесное, привела? После подвалов да вокзалов? Вылитого ханурика! Кабы не сказала — чей да откуда, не нахвалила, я б и на порог не пустила! И то первую ночь не спала и топор рядом держала — какого хрена тебе в башку взбредет. Соскучился по бродяжьей-то жизни? Очухался, отожрался — и в дорогу!.. Чего вылупился-то?! Вон он, твой паспорт, под скатеркой на комоде. Бери!
Зойка отвернулась, в нервном тике дергая головой, ссутулилась еще больше, сжалась, Серегу окликнула на пороге без сварливости и злобы в голосе, даже, показалось ему, просительно-заискивающе:
— Может, вернешься еще? Я-то, видишь, какая — ни скотину обрядить, ни картошку копать. А кого попросишь — не сделают еще, а уже дай на «пузырь»! Да и кому я нужна? Дети родные отказались, из-за границы даже писем не шлют. Отца-калеку, мол, работой заморила — не простим то вовек. И ничего толком не нажила: зачем я им нищая? Знаю, язва я языкастая, ты к сердцу близко не бери… Много ли мне осталось-то при таком здоровье? Вернешься, так и дом потом тебе отпишу, дом-от твой, родительский…
На выезде из поселка Серега принялся вылавливать попутку и, провожая сожалеющим взглядом проносящиеся мимо автомобили, опять вспомнил отца Арсения.
«То, что встретились с тобой на дороге — Промысел Божий, ничего просто так не бывает. Значит, было нужно, — глаза Шишадамова, когда он вышел из развалин храма после пения тропарей, повлажнели, разрумянившееся лицо светилось тихой кроткой радостью, и Серега уж кстати или некстати отважился рассказать о своей беде.
«А ты прости супружницу-то! — ответил просто священник. — Трудно, брат? Знаю. И все-таки попробуй… Дитя бы надо да время вышло? Когда помиритесь, в детдоме возьмите. Вон, сколько их, сирот, и при живых родителях! И живите! С Божьей помощью все, брат, осилишь…»
Отец Арсений, осенив широко крестом Серегу, опираясь на костыли, двинулся по тропе, взмахивая в такт шагам раструбами рукавов рясы и напоминая раненую большую птицу…
Поймать попутку Серега отчаялся, пригорюнясь, сел на порожний ящик возле крайнего к дороге ларька, и тут ему кто-то, неслышно подкравшись сзади, закрыл ладонями глаза. Алка!
— Далеко ли?
— Опять страсти-мордасти, век не отступятся! — вздохнула она. — Не успела после церкви в дом зайти — бац, телеграмма! Приезжай, забирай муженька благоверного! От нас уехал к мамаше на «развезях», там, видно, «крутого» из себя начал строить. Конечно, пальцы веером! И нашлись на бойкого бойкие: ребра переломали и колом по хребту огрели, не лежал бы пластом. Мать парализованная, а еще он кому там нужен? Выходит, мне только… Ты-то женушку попроведать собрался? Хорошее дело. Чай, еще увидимся!
Алке — без проблем! — стоило лишь выйти на дорогу и руки поднимать, «голосуя», не потребовалось: первая же легковушка встала как вкопанная. Алка, забравшись на переднее сидение, защебетала с водителем, а Серегу позади скоро укачало, сморило в сон…
Он остановился перед железной дверью квартиры и долго не решался нажать на кнопку звонка. Жена, глянув в глазок и прощелкав замками, распахнула дверь и бросилась, раскинув пухлые руки, на шею: у Сереги с непривычки и пуще — от изумления коленки подкосились.
— Сереженька! — она всхлипывая, тыкалась мокрыми губами мужу в лицо. — Как хорошо, что ты нашелся! Я ведь все вокзалы, базары, забегаловки обошла, тебя искала… Голодный, наверно? Давай садись, ешь и пей!
Усадив Серегу на кухне за стол, жена выставила из холодильника и водочки, и всякой мудреной закуси, вкус которой Серега, пробиваясь на службе у Солдата на картошке и каше, давно забыл.
Он приметил, что безупречный порядок в квартире — пылинка сядет и то видно, поблек, вещи разбросаны как попало, на линолеуме кое-как затертые следы грязных ног. И супруга — не расфуфыренная, с намазанной физиономией и шибающая за версту дорогими иноземными духами, нет, под глазами тяжело набрякли лиловые полукружья, волосы не прибраны, и сама облачена в затрапезный халат.
Хотел Серега спросить, что случилось да разве даст она слово сказать — так вьюном и вьется вокруг.
— Беда, Сережа-а! Фирма моя прогорела, рыжий охломон, помнишь гаденыша, меня охмурив, «кинул» бессовестно. Долги дикие, отдавать нечем. На «счетчик» поставили. Теперь квартиру придется продавать, чтоб расплатиться. Твое согласие нужно.
— То-то ты меня и искала, — нахмурился было Серега, малость раскисший от ласкового обхождения и вовсю начав торжествовать над обманутой ненавистным пройдохой-хахалем женой. Знал же, чувствовал!
— Что ты, солнышко! — супружница обхватила Серегу сзади за плечи и, как иногда случалось раньше, смачно поцеловала в лысую макушку. — Ты мне сам нужен, никого, кроме тебя, у меня нет на всем свете.
Вот когда о мужике-то вспомнила! Припекло! Но Серега злопыхать не стал, тоже как бывало прежде, выставил из-под стола сухие свои коленки, норовя примостить на них виновато и преданно поглядывающую на него жену. Конечно, когда-то это получалось, но теперь габариты не те. Серега вздохнул, примиряясь, сказал с твердой ноткой в голосе:
— Рассчитаемся когда, уедем в поселок ко мне на родину. Мать к себе заберем. Проживем — у меня руки и ноги есть. И ребеночка из детдома возьмем, парня. Чтоб твердо стоять, ни под каким ветром не гнуться. А рыжего твоего я еще не скоро забуду…
Серега для убедительности даже собрался постучать пальцем по столешнице, но тут заскрипела, забрякала железом незапертая входная дверь. Согласно кивающая на все мужнины предложения супруга сменилась с лица и еле слышно прошептала:
— Это за долгом!
— Да подождите вы, козлы!
Серега метнулся в прихожую, полетевшее навстречу ему полотно двери припечатало его по лбу…
…Он проснулся и, растирая ушибленный лоб, не вдруг сообразил: водитель, видно, резко тормознул, высаживая у вокзала в городе Алку.
— А тебе куда?!..
1.
Лука опять перся, как с гранатой под танк. Какая уж местная язва придумала такое сравнение, но была она все-таки права не в бровь, а в глаз: одень на Луку вместо закопченной грязной «робы» драную солдатскую форму — и наезжай на него кинокамерой на здоровье, никаких актеров не надо!
Улочка сбегала круто под горку, и кривые, колесом, ноги мужика не справлялись со стремительным спуском, все норовили за что-нибудь зацепиться — Лука, пролетев ныром, пропадал во взметнувшемся облаке пыли. Скрежеща зубами, он долго раскачивался на четвереньках, пытаясь подняться, наконец, ему удавалось сесть на задницу. Ворочая очумело белками глаз, резко выделявшимися на черном, в несмываемой угольной гари лице, он угрозливо мычал. Встав на ноги, мотая безвольно из стороны в сторону осыпанною щедрою сединою башкой, Лука правую руку держал за спиной вытянутою, зажав мертвой хваткой в ней горлышко посудины, чудом сберегаемой при падениях.
Таким макаром Лука добирался до крайних, стоявших друг напротив друга на речном берегу домов и, прежде чем вильнуть к своему и ввалиться бесчувственным кулем в калитку, поворачивался к соседнему. В полубезумных остекленелых глазах мужика вдруг проскальзывало вполне осмысленное выражение, злое и ехидное; Лука, вытанцовывая на кривых своих ногах, поворачивался и выставлял на обозрение соседу тощее гузно и ,довольно гогоча, хлопал по нему ладонью.
— Послал же черт и родню и соседей! — Иван Никанорыч Худяков солено ругался и захлопывал окошко. Мог бы сделать это раньше и цыгарку, не досмолив, бросить, но ретироваться и перед кем! Еще подумает, что струсил…
Лука появился на Старой улице не так давно. Еще жива была полоумная бабка Зоя, как оказалось, его родная мать; до пятидесяти лет держала его за дорогую кровиночку, усыновив, Зоина бездетная сестра. Приемный же папаша после ее смерти присутствие Луки не вытерпел и дня, выгнал с треском, вдобавок чужую старуху привел. Лука тут и вспомнил про мамочку…
Говорили, что он был когда-то красивым парнем, от девок не было отбою, но служить попал на подводную лодку и, когда возвернулся в форсистой морской форме, высокий, статный, выявилась одна закавыка. Девки, а пуще молодые разведенки ринулись к нему гурьбой; бабенки побойчее норовили затащить морячка в постель и…ждало их разочарование. Потом уж, много погодя, иная из самых страстных с нескрываемой застарелой обидой ругала его при встрече мудреным иностранным словом и поскольку не каждая это словцо могла правильно произнести — чаще вслед Луке летела такая похабщина, что он, бедный, горбился, старался вжать голову в плечи и пускался прочь да дальше чуть ли не бегом.
Лука крепко пил, валялся под заборами, по-стариковски съежился, глубокие морщины грубо прорезали его лицо, в одной грязной «робе» ходил он в будни и в праздники, таким и прибился под крылышко к родной маме…
Дом себе дед Ивана Никанорыча ставил хоть и возле самой реки, но на сухом взгорке, а вот свояк его, перевезя из деревни большущий пятистенок, взгромоздил его напротив худяковского прямехонько на «ключи»: из кожи вон — лишь бы родственничка перещеголять.
Прокатилось времечко; дом, теперь Ивана Никанорыча, в заботливых руках стоял себе по-прежнему, хозяин его «вагонкой» обшил и покрасил в нежный лазуревый цвет, а свояков пятистенок, подтачиваемый родниковой водичкой, исподоволь завалился на передние углы, будто набычился на ухоженного соседа; просел в нем пол, отчаянно дымили разщелившиеся печи, в пазах стен то и дело выползал куржак плесени. И в огороде, сколько бы ни сыпали на гряды песку, «ключи» неугомонно пробивались на поверхность.
Запыхтишь тут завистливо и злобно на месте Луки, если еще и руки не из того места выросли. К тому же на отвалившемся от дома крылечке встретит сидящая на ступеньке и беззаботно напевающая полоумная мама Зоя:
«Шел я лесом, видел чудо,
Чудо, чудо, чудеса!
Сидит девка на березе,
Ж… шире колеса!»
Кабы только это!
…Тетка Зоя в молодости была криклива и сварлива, а в зрелых годах — еще пуще.
В соседские окна она могла кричать исступленно, неистово, до саднящей горло хрипоты, даром что и затворены они плотно, и супруги Худяковы сидят смиренно, зажав уши: высунься, начни лаяться — еще хуже будет.
Вон, Зойка, ведьма ведьмой, космами растрепанными трясет, кричит на всю улицу:
— У меня мужик на фронте честно голову сложил, а ты, фашист гребаный, в плену всю войну отсиживался, задницу немцу лизал!
Иван Никанорыч, чтобы не слышать этих ранящих слов, еще крепче, чуть ли не до звона, давил ладонями на ушные раковины: знает, стерва, где больное, не зажившее с годами место, норовит ударить на раз, под дых.
И досадил-то ничего: Зойкин сын, оболтус Сашка, залез в огород, и словил его Иван Никанорыч, напихал ему, матерящемуся на чем свет стоит, крапивы в штаны. Потом было пожалел парня, время послевоенное, голодное, а тут началось…
Сашка, почесывая место пониже спины, вышел на подмогу мамаше, принялся бухать камнями по воротам обидчика.
Потом и пошло-поехало: чуть мама Зоя в ругань, так и сыночек примчится камнями ворота обстреливать. И тоже кричит вместе с мамашей:
— Фашист!
Худяков от еле сдерживаемой ярости скрипит зубами да сидит неподвижно, глядя в испуганно-молящие глаза супружницы. Может, и выскочил бы надрать мерзавцу уши, кабы не ходил отмечаться каждую неделю в отделение милиции как бывший военнопленный. Сдержался даже, когда Сашка, заманив к себе верного дворнягу Шарика, задушил его и с удавкой на шее выбросил посередь дороги перед худяковским домом…
Отслужив в армии, недоросток Сашка поокреп, раздался в плечах, но росточком почти не прибавил. Камнями хоть, слава Богу, перестал соседу в ворота пулять, встретив на улице, воротил заносчиво в сторону рыло.
Было с чего. Работать Сашка устроился в милицию: Худяков благодарил судьбу, что после смерти Сталина туда хоть отмечаться теперь ходить не надо — представить жутко, какие бы от Сашки козни претерпеть пришлось! Сосед лихо подкатывал к дому на потрепанном, с залатанным «шалашом» брезента газике, долго, надувшись, похаживал около машины, бахвалясь новенькой милицейской формой, и, уж когда мать опять лаялась с Худяковыми, показывался на крылечке, важно и выразительно прокашливался, и мама Зоя без промедления умолкала.
Вызналось, конечно, потом, что Сашка состоял в милиции не ахти каким важным чином, всего лишь водителем, да и козлик его часто ломался, так что приходилось Сашке, сбросив китель и забыв про «фасон», задирать крышку капота и копаться в движке.
Через это-то все и стряслось…
Дочку, родившуюся слабой и болезненной, супруги Худяковы берегли и лелеяли, только что пушинки не сдували, да разве углядишь за пятилетним ребенком! Как она оказалась со своими игрушками в куче песка на дороге?.. И тут же Сашка возился с газиком, потом, видимо, на радостях, что починил, заскочил в кабину и почему-то дал задний ход.
Навсегда, до смертного часа запечатлелось в памяти Ивана Никанорыча: и белокурые локоны, рассыпанные по личику дочки и быстро вязнущие в застывающей крови, и перемазанное песком и грязью синенькое платье на изуродованном тельце, и вскинутая тонкая ручонка с расставленной, будто для защиты, ладошкой. Хотелось верить, что в страшном сне нес он домой дочку с запрокинутой назад, как у подбитой птички, головкой, под высокими кладбищенскими елями видел свеженасыпанный маленький холмик. Помнил — в плену, когда несколько бедолаг, вместе с ним за попытку к бегству запертые в карцере, ждали расстрела, он, юнец еще, вдруг ощутил жгучее желание погладить ладонью по мягким волосенкам то ли дочку, то ли сына, не родившееся еще от него дитя и, когда сказал кому-то об этом, тот человек не удивился, лишь покачал согласно головою, сам страдая от последнего предсмертного и невыполнимого желания.
После войны жена Клава таилась до поры, боялась сказать молодому мужу, что надорвалась на лесозаготовках, но, слава Богу, все обошлось…
Очнулся от тяжкого кошмарного сна Иван Никанорыч в зале суда — Сашку оправдали: дескать, не чаял, как задавил, сам ребенок виноват. Худяков, взглянув на довольно ухмыляющееся лицо соседа, сдавленно простонал и выбежал из зала.
«Нет, не будет он, гад, небо коптить да лыбиться!» Как рассчитаться с Сашкой, Ивану Никанорычу взбрело на ум сразу же.
Тот, как ни в чем не бывало, по-прежнему подруливал на газике домой обедать и опять, задрав крышку капота у машины и выставив нетощий зад, ковырялся в моторе.
Иван Никанорыч, поглядывая из окна на соседа, поглаживал приклад охотничьего ружья. Раньше, случалось, баловался в лесу по мелочи: тетерок пострелять, рябчиков. Ружье было еще барское, с гравировками, реквизированное покойным отцом-активистом из какого-то окрестного имения и без надобности провалявшееся на чердаке многие годы.
Худяков нашел пару патронов, один, помеченный, с пулей-жаканом, заслал в правый ствол; левый зарядил патроном с картечью. Сухо-деловито клацнул затвор. Иван Никанорыч, чувствуя прихлынувшую к вискам кровь, напрягся, как перед прыжком; мушка промеж ружейных стволов, положенных на подоконник, плясала перед глазами. Вон он, широкий зад, вываленный из-под капота! Горячий жакан просадит Сашкино жирное тело насквозь и вышибет, расплещет по грязным машинным закоулкам его мозги!.. Иван Никанорыч по-детски крепко зажмурил глаза, но дрожащим непослушным пальцем спустил левый курок, вывертывая вбок, в сторону ружье и оглохнув совершенно от грохота выстрела.
Он даже не слышал, как пронзительно, по-поросячьи, заверещал Сашка — видно, пара-тройка картечин все-таки влетела ему в задницу, — задрав дымящиеся стволы, повернулся, и елозя спиной по простенку, сполз на пол, невидяще уставясь на появившуюся на пороге горницы жену.
Она стояла какое-то время непонимающе, потом с ревом повалилась к ногам мужа.
2.
Худяков отправился «топтать зону», а Сашка, залечив ранения, женился вскоре. На преподавательнице.
Стройная, с гладко зачесанными назад черными волосами, школяров она строжила почем зря, и на уроках у нее самые хулиганистые безмолвствовали, муха пролетит — слышно. Встречая родителей своих учеников, Раиса Яковлевна здоровалась свысока, задирая остренький носик и хмуря тоненькие над светлыми холодноватыми глазами выщипанные бровки.
Уж как такую цацу улестил кривоногий опилыш или опенок, соседи крепко недоумевали.
Сашку из «органов» вытурили за пьянство; где потом он только не работал: и городской бани начальником, и техником-озеленителем, и завхозом, и еще леший знает кем. Девки и молодые бабенки, ведая про его шабутной характер и совершенное смертоубийство — о задавленной худяковской девчушке в городке помнилось долго, старательно обегали, открещивались, как от нечистой силы. Ему бы век вековать в холостяках, кабы в соседнем доме не сняла комнату приезжая учительница.
Сашка, приодевшись во все лучшее, с самым деловым видом, выразительно покашливая, забегал вдоль изгороди, то собираясь таскать дрова, то позвякивая пустыми ведрами. Учительница же, сидя у окна за проверкой тетрадей, носик свой востренький в Сашкину сторону не воротила, как и не существовало докучливого соседа вовсе. Тогда Сашка приволок домой из клуба, где последнее время труждался «оформителем», малюя на афишах названия фильмов, подрамники с холстами, расставил их в огороде и принялся, так сказать, за дело. Дескать, я вам, дорогая учительша, тоже не хухры-мухры, а гражданин с художественным вкусом.
Раиса Яковлевна удостоила, наконец, Сашкины упражнения беглым взглядом из-под стеколышек очков, нахмурилась и вдруг окликнула его:
— Мужчина, извините, но вы в слове допустили грубейшую ошибку!
Сашка, отвернувшись от афиши, где с нарочитой сосредоточенностью выводил длинное название какого-то фильма, малость смешался от долгожданного внимания к себе:
— Где?
— Да вот там, там!
Так, слово за слово, разговорились, и вскоре он, подкараулив, провожал учительницу от школы домой. Правда, не под ручку или же вовсе облапив за плечи, а подпрыгивая бестолково рядышком с ней, шагающей с независимым видом.
Но на то слыл Сашка шалопутом! Заманив Раису Яковлевну в компанию, он сумел «накачать» ее, непривычную к местным дозам пития, до беспамятства и, утащив на веранду, совершил там свое дело. Вроде и слышал кто-то возмущенные крики, но сунуться в веранду побоялся: ну, еще связываться!
Жить они стали, как все в городке. Сашка прохаживался со своей женщиной теперь не притрунивая следом, а подставив ей согнутую крендельком руку, старательно выпячивая пузцо, и не с мятой, как прежде, с перепою рожей, а прилизанный, чисто выбритый, слегка взбрызнутый одеколончиком.
Через положенное время родилось дите — мальчик, и довольная баба Зоя, катая внука в коляске, даже перестала затевать свары с соседями.
Обзаведясь семьей, Сашка посолиднел, пора — плешь по затылку расползлась, но страсти-страстишки остались прежними: злопыхать на земляков, вредничать им и, чтоб такое лучше удавалось, подзаправляться регулярно водочкой. Через нее, горючую, чуть не пропал…
Жена, взяв с собой сына, уехала попроведать больную тетку. Сашка, почуяв волюшку, ушел в загул. Он и раньше-то несвободой особо не тяготился, а тут не один день кряду… Пробудившись среди ночи с пересохшим горлом и трещащей головой, Сашка кое-как добрел до стола, но в чайнике было пусто, ни капли и в ведрах на полавошнике, глоток же воды вперемешку со ржавчиной со дна перевернутого рукомойника жажду не утолил. Сцапав ведра, Сашка поплелся на колодец…
Баба Зоя проснулась от холода: в неприкрытую дверь выдуло всю избу. Долго непонимающе шарила взглядом по горнице: свет включен, а сынка не видно. Встала, заглянула на кухню, сразу заметила пропажу ведер — утвари-то не лишка и, кутаясь в платок, вышла темным сенником на крыльцо.
Ветер хлопал незапертой калиткой, крутил вихри поземки, злобно бросил пригорошню колючих снежинок бабе Зое в лицо. Она еще постояла на крыльце, покричала Сашку, продрогла, но все же сердце подсказало куда идти. Переметенную пургой тропинку к колодцу баба Зоя нашла без труда, хоть и ветер норовил свалить с ног, побрела, опираясь на батог, и вскоре увидела бугор посреди тропы, оказавшийся заметенным снегом Сашкой. Уж какая сила помогла старой матери затащить бесчувственного сына в дом: с виду не богатырь, но веса в нем — что в кабане порядочном. Баба Зоя, переводя дух, оставила его лежать на полу под порогом, завалить на кровать не было моченьки. Пооттирала еще снегом белое лицо, закоченелые руки и, когда Сашка замычал, устало привалилась к теплой стене русской печи…
Утром Сашку отправили в больницу, и вернулся он оттуда без обеих кистей рук, ладно что ноги тогда обуты в валенки были — уцелели. Ему изготовили протезы, но он невзлюбил сразу эти искусственные руки, ходил, пряча в карманы культи, расщепленные до локтя, как у рака клешни. Сделался он слезливым, в компании в какой-нибудь кочегарке налезал широко распяленным ртом на стакан, лихо опрокидывал, перебросив потом порожний через плечо, чтоб мужики ловили, закусывал, черпая из миски ложкой, привязанной резиновой лентой к культе, и распускал нюни. Раньше мужики, зная его зловредный характер и «халявные» замашки, могли и по шее накласть, теперь же терпеливо сносили все от пьяневшего мгновенно Сашки — и то, как он бился головой и культями об стол, размазывая остатки немудреной закуски, и то, как поливал всех и вся матерными словами.
«Сам, сам!.. Никто тебе не помогал!» — вслух не говорили, думали. И домой его доволакивали: хоть пуля в одно место дважды не бьет, да кто знает…
Попрочухавшись, Сашка переключался на мать:
— Зачем и спасла, дура старая?!
Жена как-то подействовала на него, не растерялась, надоумила учиться в местной профшколе на бухгалтера, может, и свела сама. Сашка, вгрызаясь в гранит науки, стал попивать реже, ходил на занятия с полевой «командирской» сумкой на тоненьком ремешке через плечо. Правился и, как прежде, поднимая кверху, будто принюхиваясь, картофелину носа, пытался напустить на себя деловой вид; встречные же не подсмеивались, а жалостливо лишь отводили в сторону глаза…
В свою «учебку» и обратно домой Сашка бродил через реку по шаткому узкому мостику. Летом речка пересыхала, превращалась в затянутый ряской и тиной ручей, но в половодье разлилась плесом до крайних домов на берегу, несла на стремнине льдины, коряги, доски, всякий мусор. Вода почти доставала хрупкую, ненадежную ленточку настила мостика, часто какая-нибудь кокора или льдина шаркала по ее низу, норовя разломать, унести за собою.
Всякий такой удар приводил в восторг стайку мальчишек-первоклашек, повисших на еле держащихся перилах. Сашка еще издали приметил красную лыжную шапчонку сына, щуря глаза, ругнулся: куда бабы смотрят! Ребятишки все-таки увидели его раньше, потому как резко обернулись в его сторону и… что тут произошло — с визгом метнулись на берег и там бросились врассыпную. И тотчас до Сашкиного слуха донесся не то захлебывающийся крик, не то плач, очень знакомый. Сашка ускорил шаги, побежал, успев ухватить взглядом мелькнувшую из воды подле моста красную шапчонку. Он с протяжным воем бестолково забегал по настилу; шапчонка сына ярким пятном еще раз вынырнула из серой свинцовой воды. Парнишка даже вскинул руку, будто надеясь за что-нибудь ухватиться. Сашка, сбив брюхом хлипкие перила, бухнулся в воду, на мгновение оцепенев от жуткого холода, отчаянно забарахтался, вытолкнутый на поверхность, отплевываясь, жадно захватал ртом воздух. Сына больше не было видно. Вмиг намокшая одежда потянула ко дну, Сашка забил что есть мочи по воде своими культями, теряя силы и с ужасом понимая, что сыну-то помочь он ничем не сможет.
Его успели вытащить живым прибежавшие на шум мужики: в речке в этом месте было не так глубоко.
Весть о происшествии тотчас разнеслась по Городку.
Иван Никанорыч, стоя у окна, смотрел на Сашкин дом, зябко подрагивая плечами. Когда он обернулся к окликнувшей его жене, на глазах его блеснули слезы.
3.
Сашку и после гибели сына продолжало «добивать».
Внезапно загуляла женушка Раиса Яковлевна. Всегда такая серьезная, недоступная, вся из себя, сняв черный траурный платок, стала она иногда приходить на уроки разрумянившаяся, с блестящими глазами, потом и в компашку гулящих родительниц-разведенок затесалась. Сашка ворчал, ругался, плакал — она его не слушала, поглядывала лишь из-под стекол очков насмешливо — презрительно. И он тихий сделался, плечи опустились, голова посивела — старик-стариком.
Собрался он за советом к Раисиной тетке, единственной ее родне. Хотелось дорогой развеяться, поплакаться хоть кому-нибудь, мама Зоя мужских слез не терпела и не воспринимала. Но и тетка Раисы, восемьдесят с лишком, Сашку разочаровала и озадачила: «Будь мужиком!» — и весь сказ.
«Пить, что ли, с ней вместе? — раздумывал всю обратную дорогу Сашка. — Дак ведь не будет, на стороне ей интересней».
Дома ожидало убийственное и презрительное сообщение мамы Зои:
— Твоя-то цаца у «черных» навроде подстилки.
Раиса уж не один раз не ночевала дома. Ее новые подружки-разведенки нацелились на бригаду горбоносых шабашников, в своих кепках-«аэродромах» приехавших строить коровник. Темпераментных «нацменов» бабенки разобрали по квартирам; Раиса Яковлевна приглянувшегося кавалера привести к бабе Зое на постой не посмела и, видимо, у кого-то из знакомок стала уголок для ночей утехи и страсти.
Сашка заметил их еще издали… Затаился за изгородью и разглядывал — она, без очков и оттого кажущаяся много моложе и красивее, легко шагала, облапленная за талию усатым смуглокожим красавцем, с радостным возбуждением смотрела на него и, похоже, ничего больше вокруг не замечала.
Сашка, распаляясь яростью, тихо взвыл, но броситься на широкоплечего, мускулистого супостата не решился — плевком зашибет. Эх, юные б годы, силенок если маловато, так сгреб бы уразину! А теперь… Он тоскливо воззарился на свои культи: и штаны не расстегнуть без посторонней помощи.
Раиса с ухажером свернули к домику одной из родительниц: там, наверное, было пристанище, а Сашка, скыркая гнилушками зубов, удрученно поплелся домой…
Раиса совесть поимела: прослышав о возвращении муженька, пришла на другой вечер ночевать домой. Баба Зоя, оставляя супругов наедине, едва разминулась с невесткой в дверях, отправилась в гости к сестре. Раиса разделась, в легкой «ночнушке» забралась на кровати под одеяло и отвернулась к стене.
«И тут чистенькой хочется быть, сволочи… И тогда не прозеворонила бы, так парень-то не потонул!»
Сашка шустро, но бесшумно, по-тараканьи, подбежал к ней и как боксерскую тушу принялся молотить культями. Раиса кричала страшно, умоляла, но это его еще больше осатанило; содрав с жены сорочку, он и по безжизненному телу бил долго, до изнеможения, пока отшибленные культи не заныли.
Ударив локтем по выключателю на стене, Сашка при свете взглянул на измолоченное тело с начинающими уже стынуть вытаращенными глазами и закушенным зубами языком, жалобно заскулил, руки и ноги сделались ватными от страха. Весь безумный дьявольский запал сгорел, Сашка трусливым нашкодившим щенком заметался по комнате. Нашел веревку, хотел сделать петлю, зубами начал вязать узел: искусственные руки куда-то запропастились. Ничего не получалось, да и Сашка особо не старался; бросив затею, он захныкал, стараясь не глядеть в сторону кровати. Было жалко себя…
4.
Спасскому монастырю под Городком досталось. В давние времена, в польско-литовское нашествие, его не смогли взять приступом разъяренные воровские рати; не в столь же отдаленные — коммунарские — без всякого штурма одолел его один местный ярый активист, свой русский, Никаха. В годах мужик, не безусый глупый парень, но бегал на полусогнутых с оравой городковских голодранцев за хмурыми сосредоточенными «чернышами», облаченными в кожаные тужурки, услужливо подсоблял им вытаскивать из монастырских храмов ценности; потом, клацая затвором винтовки, сгонял в телегу остатних, не сумевших по причине немощи уйти из обители монахов и вышагивал неторопливо, закинув «винтарь» на плечо, до ближнего леса, где бедняги навеки и упокоились.
Когда погнали на Север раскулаченный люд, и Спасское стало пересылочной тюрьмой, Никаха уже сам похаживал в скрипучей блестящей коже и с наганом на боку, хозяйски поглядывал на обкорнанные, без крестов, главы собора, где за толстыми стенами страдали, томились и встречали свой последний час несчастные. Никаху подхалимы величали теперь Никанором Ивановичем или «товарищем Худяковым».
Тут и случилось происшествие: кто-то из охранников, видимо, рассчитывая чем-либо поживиться, проник в маленькую церковку иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радосте» и пулей вылетел обратно:
— Там Богородица на иконе плачет кровавыми слезами!
— Заткнись, придурок! — Никаха грозно одернул трясущегося подчиненного и тут же приказал выкидать из церкви на двор все иконы.
Скоро на паперть набросали их порядочную груду, Никаха, черкнув кресалом, подпалил ее и даже спокойно прикурил от заплясавшего по древнему лику огонька: «Смотрите, сыкуны, как надо!»
Пламя вмиг опряло все: в жутком полыхающем костре корежились, обугливались, пропадали то суровые, то благостные святые лики; кучка Никахиных приспешников, прикрываясь локтями, испуганно отпрянула от огня; из собора, где кто-то из узников сквозь узкое, как бойница, окно разглядел творившееся святотатство, донесся горестным стоном многоголосый плач.
Никаха, похаживая возле теплины и подпинывая головешки, вдруг хлопнул ладонью себя по шее, будто комара придавил — из взметнувшегося снопа искр одна, видать, ожгла его; он, оскалив зубы в недоброй ухмылке, засмеялся.
Что творилось в закопченной его душе — кто ведает?..
Странная эта ухмылка уродовала потом Никахину рожу чаще и чаще; стал он заговариваться, дальше — больше, родную избу пытался запалить. В конце тридцатых Спасское превратили в юдоль для умалишенных, и Никаха оказался в их числе…
Иван Никанорыч помнил каким видел отца в начале войны перед своей отправкой на фронт… В монастырском дворе санитар указал ему на кучку людей в одинаковой мешковатой одежде, слоняющихся бесцельно в загородке, обнесенной сеткой.
— Никаха!
Но никто не отозвался санитару, и тогда он, ражий детина, шагнув в загородку, выхватил оттуда невзрачного, стриженного под «ежик» мужичка, цепляя за ворот, подвел его к Ивану. Мужичонка с морщинистого лица по-рачьи пучил глаза, но как-то пусто глядел перед собой, будто ничего не видел, и то ли мычал, то ли просто шлепал толстыми губами. Иван с некоторым даже трудом узнал в нем отца: как Никаху сюда посадили, сын не проведывал его. И так ровесники дразнили дураковым отродьем, а старухи плевались Ваньке вслед: «Иродово семя!». Отца еще первое время спроваживали домой, но он неизменно вытворял что-нибудь «веселенькое» и теперь в дурдоме прописался на постоянно. Он тоже не признал сынка:
— Ты из какой деревни? Где-то я тебя видал?
Никаха скрюченной ладошкой цапнул Ивана по щеке. Тот отпрянул, а отец захохотал.
— Я проститься пришел, на войну отправляют. — Иван, вжимая голову в плечи, отвел глаза в сторону. Мать заставила — чуть не добавил, но прикусил язык: хоть дурак, а вдруг поймет. Никаха резко оборвал смешок, спросил, ни к селу ни к городу, про одного бывшего активиста — своего растоварища:
— В тюрьму забрали, — ответил Иван. — Враг народа.
Спросил про другого — того, по слухам, расстреляли.
— Вот видишь, а я здесь живой! — шепнул он быстро на ухо Ивану, упирая на слово «здесь», и кивнул на приоткрытые ворота: — А там бы мне — каюк! Спасся я!
Иван изумленно смотрел на отца: показалось, что рядом совершенно здоровый человек, прежний — взгляд осмысленный, испытующе-хитроватый, да и говорил отец без ужимок и подхихикивания. Но, кажется, тогда Ванюха все-таки ошибся: отец внезапно захохотал да и еще принялся часто креститься на обезглавленный им же собор:
— Спасся, спасся! Ха-ха-ха! — затараторил, будто считалочку.
Подошел верзила-санитар, мигнул: мол, прощайтесь, постоял немного и опять за ворот потащил приплясывающего Никаху в загородку. Иван, уходя, оглядываться не стал, не думал, что видит отца последний раз…
…Кавалерийскую часть, состоящую из новобранцев, бросили в прорыв; это был для Ивана первый и последний бой. Оружие — у одного взвода шашки, у другого — просто палки, и так через раз. Батог Ванька выбирал поувесистей: испытаем, крепка ли у немчуры башка?!
Вместо пехотной цепи в поле навстречу разворачивающейся в атаку сотне из перелеска выскочила одинокая мотоциклетка, протрещала парой длинных очередей из пулемета и юркнула обратно.
Конная лава вытаптывала поле; Иван, раскручивая над головой палку, разевал в крике рот, когда из ложбины впереди выкатились стальные коробки. Топот копыт, крики кавалеристов стремительно сближались с деловым рокотом танковых движков, лязгом гусениц; отворачивать было поздно.
Иван успел заметить возле башни одной из коробок дымок — земля перед мордой коня вдруг взметнулась, черной тяжелой волной ударила Ивану в лицо, ослепительный огонь, наверное, выжег глаза, грохота разрыва Иван, вырванный неведомой силищей из седла, уже не слышал…
Он очнулся от звона в ушах, сел, потряхивая головой, и с испугом, с омерзением попытался отодвинуть свое враз занывшее всеми косточками тело от полураздавленной, забрызгавшей все вокруг кровью, лошадиной туши. Оперся об землю ладонью и тотчас отдернул ее, словно обжегся: четкий след траков танковой гусеницы отпечатался всего в нескольких вершках… Что-то острое ткнулось в шею — Иван, повернув голову, сначала увидел сизую сталь широкого штыка и, подняв глаза, немца, кивавшего: вставай, рус!
Со всего поля согнали малую кучку уцелевших бедолаг, повели и вскоре втолкнули в длинную колонну военнопленных.
Иван в лагере с голодухи чуть не помер, больного его едва не пристрелили, за попытку побега в расход только что не «расписали» — Бог уберег, а потом и вовсе увезли куда-то через всю Германию.
Эх, на родной дом хоть бы одним глазком глянуть!
И когда однажды в фольварк, где Ванюха молол зерно на мельнице, вкатили танки с белыми звездами на броне и солдатами-неграми, и хозяин — толстый добродушный бауэр-мельник предложил остаться: «Рус Иван, тебе дома капут, колхоз, Сибир!», Иван отрицательно помотал головой — теперь хоть ползком, но к дому. Как ползком и получилось, через пяток лет, через советский лагерь, куда отправился, едва попал к своим. И потом — надолго клеймо…
Никаха сына не дождался. Говорили, что перед концом войны он из тихопомешанного сделался буйным, никакими мерами не могли его утихомирить и засунули в палату-изолятор для таких же бесноватых, что размещалась в стенах Спасского собора. Там Никаха долго не наобретался, разбил башку об стену или помог ему кто…
Иван Никанорыч заходил в недавно открытую церковку иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радосте» все чаще: поставить свечку, помянуть усопших, неумело и робко перекреститься. Выйдя потом на паперть перед храмом, где когда-то отец его палил костер из икон, он стоял и разглядывал щербатые стены Спасского собора и пенял отцу, будто живому: «Мало сам взбесился и жизнь свою загубил, так и мне довелось кровавых сопель на кулак потереть вволюшку! За тебя в наказание!».
Всем за помин души свечи ставил, только не ему.
5.
Лука ненадолго пережил свою мать. Оставшись один, он сунулся было обратно к приемному отцу, но тот, крепкий еще старикан, уже обзавелся новой старушонкой, приемыша, которому когда-то, уступив уговорам жены, дал и отчество и фамилию, безжалостно турнул. Так и не полюбил неродное, просто терпел годами блажь супружницы. Лука прежде отвечал тем же, и с кулаками лез, но тут побитым кобелишкой покорно поплелся в холодный нетопленый дом, где и завалился на кровать во всей своей грязной рабочей одежде.
Раньше, упившись, Лука всеми возможными способами передвижения, хоть по-пластунски, ползком, упорно норовил добраться до дому, где ждала его пусть и полоумная мама Зоя; теперь же, когда стремиться стало не к кому, недвижный Лука валялся где попало. Менты его не трогала — нечего взять, шпанята в карманах не шмонали — все равно пусто, и добропорядочные граждане аккуратно обходили сторонкой — проспится и убредет преспокойно в свою кочегарку. Летом к нему не прикасались, но когда подмерзло и закружились густым роем «белые мухи», Луку прохожие тормошили и старались направить к дому.
Однажды Иван Никанорыч едва не споткнулся об него, лежащего возле тропки и уже присыпанного снежком, прошел бы мимо, но — дух не дал! — вернулся, запотаптывался около, с нарочитым небрежением окликивая: «Эй, ты! Хозяйство отморозишь!». Лука не издал в ответ ни звука, пришлось его тормошить, а поскольку он лыка не вязал, лишь бессмысленно таращил «зенки», и тащить. Как нарочно, не подвернулось ни одного прохожего, кому бы можно было передоверить эту почетную миссию. А, может, и лучше, что никто не видел.
Иван Никанорыч волок Луку и ругался: «Жизнь вот так прожить — врагу не пожелаешь! Обморозишься же, дурак, будешь вдобавок и уродом, как братец твой Сашка-клешнятый, ни дна б ему ни покрышки! Околел, говорят, в тюряге — туда ему и дорога!»
Лука был грубовато доставлен по месту назначения.
Потом, в лютые крещенские морозы, тоже «притрелеванный» в свое нетопленное жилище кем-то из сердобольных земляков, окочурился.
Опустевший дом до весенней капели пугающе угрюмо пялил на соседа бельма затянутых куржаком окон; на хату положили глаз шустрые горсоветовские клерки: наследников не осталось — приемный отец Луки, не совладав с новой старушонкой, тоже преставился, наследство через положенный срок пойдет в «казну», и за сущие гроши, не упусти момента, можно дачку нехудую отхватить.
Но претендент неожиданно вытаял…
Иван Никанорыч из окна увидел, что в палисаднике соседнего дома бродит какой-то незнакомый сгорбленный старик с обметанной редким белым пухом головой. Вот он споткнулся раз-другой обо что-то: видать, подслеповат, прижался лбом к углу дома, плечи мелко затряслись.
«Эко, вроде плачет!» — присвистнул удивленно Иван Никанорыч и… перекрестился. Так-то стеснялся, даже самого себя, и в церкви, поставив свечку, крестился торопливо, украдкой, а тут поневоле пальцы сами сложились в щепоть. Незнакомец старик, вскинув руки, ровно оглаживая, провел ими по венцам сруба; рукава фуфаечки задрались, и Худяков вместо кистей увидел расщепленные страшные рачьи клешни.
Сашка!
Мало того, он, отерев рукавом мокрые глаза, заковылял через дорогу. Иван Никанорыч и спрятаться не успел, словно пристыл окаменело к стулику у окна; Сашка его, даром и подслеповатый, все равно заметил.
— Дорогие мои соседушки, родственнички мои, Иван Никанорыч да Клавдия Ивановна! Слыхал, что вы еще живы-здоровы, откликнитесь! — Сашка говорил елейно, ласково, плаксиво морщил и без того ссохшееся с кулачок, желтое как лимон, личико.
Худяков удивлялся теперь, что такой гад может вежливо и уважительно разговаривать; потом вспомнил, что не слыхивал Сашкиной речи еще с его юношеских лет и выражения там были — святых выноси, недаром уши затыкал, а впоследствии Сашка при встрече молча и горделиво воротил в сторону рыло.
Как было не выйти, приманенному таким обращением, из дому: завороженный Иван Никанорыч, медленно переставляя ноги, чувствовал себя сурком перед пастью змеюки.
Сосед новоявленный, размазав сопли, полез целоваться, попытался облапить своими клешнями, но Худяков брезгливо отстранился. Сашку это нисколько не смутило, предполагая что в гости его вряд ли пригласят, он пристроился на лавочке у забора.
— Ох, ножки мои, ноженьки!.. — застонал он. — Сколь мне перенести пришлось, век свободы не видать, фраером буду, одним и дожил, домотал срок, что мечтал — помирать так дома!.. Только живым-то в землю не запихаешься прежде времени. А дом-от козлы горсоветовские присвоить хотят, вон, и бумажкой с печатью дверь заляпали. Дом мой родной! У матери, видно, «крыша» совсем съехала, раз придурку этому Луке его подписала. Я сунулся сегодня в горсовет, а мне там заявляют: никакой он, мол, тебе не брат, родители, согласно документикам, у вас разные. В суд, говорят, подавай, коли свидетелей сыщешь, докажут если родство, то ладно. Но дело тухлое — да последняя моя надежда. Вот вы с бабой-то своей про все в нашей родове ведаете, кроме вас некому, выступили бы в суде, замолвили словечко! Родня ведь, не чужие мы. А?! Неохота век свой в богадельне средь «урок» кончать, и так до печенок «казенный» дом меня достал!
Сашка талдычил дальше и дальше — какой он разговорчивый, когда приперло, оказался. Иван Никанорович, приходя после нежданной — негаданной встречи в себя, ощутил, как застарелая, казалось порою уж и забытая боль ворохнулась в сердце, стала нестерпимо распирать его.
Худяков встал с лавки и грубо прервал Сашкину воркотню:
— А хоть бы ты и сдох в «казенном» доме, глядишь, не пригорбатился бы у нас воздух портить!
Сашка подавился на полуслове; Иван Никанорыч уже прикрывал за собой калитку, когда он разразился диким матом, наклонился и стал судорожно шарить в траве своими культями. Худяков усмехнулся: «Теперь ты такой, какой есть!» и задвинул засов.
Сашка, видимо, все-таки нашел камень, но то ли булыжник из его «клешни» выскользнул, то ли не решился им по воротам запустить, только взвыл, запричитал слезно:
— Иван Никанорыч, дорогой, прости мета, дурака! Не дай погибнуть! Не подсобишь если, руки на себя наложу! Прости!
Он даже ослаб в коленках, упал в грязь на дороге — видел подошедший опять к окну Худяков — и так, ползком, обессилев, убрался в свой двор и там затих где-то.
Иван Никанорыч всю ночь не мог уснуть, повалявшись с боку на бок, вставал, курил на крыльце, глазел на звезды. «Как земля такую пакость на себе носит?! — вздыхал и сокрушался он. — И вроде бы бьет и мает ее, эту пакость, по жизни и мучит, но истребить ее вовсе не может. Почему так?.. Но мне ли, человеку, судить».
Чуть свет Иван Никанорыч убрел в монастырь. Возле церкви иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радосте» всякий хлам, груды битого кирпича, мусор убрали — Худяков сюда приноровился ходить подсоблять трудникам, теперь не только по воскресеньям забегал в храм свечку поставить. Взялись и вокруг облупленной, с карминно-красными пятнами выветренного кирпича громадины Спасского собора чистоту и порядок наводить.
В ранний час даже сторож дрых, его собака затявкала, но узнав частого посетителя, дружелюбно завиляла хвостом. Иван Никанорыч, взяв из потайного места лом, принялся яростно долбить кирпичный завал прямо пред вратами храма: хотелось забыться, утишить все взбаламученное в душе внезапным вторжением в устоявшуюся тихую жизнь давно похороненного Сашки. И, может, преодолеть растерянность. Ведь когда тот, стоя на коленках, умолял заполошно, плакал, все-таки что-то дрогнуло в Худякове, хоть он сейчас и не старался вспоминать об этом.
Скоро он устал, взмок, вдаривая железным «карандашиком», пусть и овевало утренней прохладой, огляделся куда бы примоститься, и, увидев приоткрытые, обитые листами заржавленного железа, врата храма, решился туда зайти. Сколько уж тут мимо не ходил в церковь, не работал рядом, а заглянуть внутрь собора, где отец-безбожник в припадке сумасшествия разбил об стену свою непутевую голову, страшился.
В храме с забитыми досками окнами было сумрачно, шаги гулко отдавались под высокими сводами, как ни старался Иван Никанорыч тише, осторожнее ступать по каменному полу. Весь собор внутри был наглухо, плотно заштукатурен, стены по низу вымазаны краской и пестрели всякими скабрезными, выцарапанными недоумками, надписями.
Худяков поморщился, взглянул вверх, туда, где ближе к куполу в верхний ярус незаколоченных окон лились лучи восходящего солнца, и обомлел: из-под свода смотрели на него пристально проницательные, бездонной глубины глаза Спаса Всемилостивого. Видно, недавно толстый пласт штукатурки обвалился, явив фреску; осколки его хрустели на полу под ногами попятившегося и торопливо крестящегося Ивана Никанорыча.
— Вот оно, вот оно… — бормотал Худяков. — Кто наказует — тот и милует…
Под вечер, подходя к дому, он обстоятельно обшарил взглядом Сашкино подворье: уж не вздернулся ли где, сердешный, как обещал. Не высмотрев ничего худого, Иван Никанорыч вздохнул: ладно, подтвержу родство Сашки с Лукой, будь что будет. Бог ему судья.
(В лето 1491 от Р.Х.) Сыновья
Княжича-отрока схватили прямо в соборе за вечерней молитвой. На службе он стоял на коленях, считай, один; в полутемном, еле-еле освещаемом немногими теплящимися свечками гулком холодном нутре храма лишь на клиросе подавала голос тройка певчих, чередуясь с едва слышными из алтаря прошениями священника:
— Господи, помилуй…
Ратние люди с таким шумом и топотом ввалились в храм, как будто сбирались не четырнадцатилетнего парнишку вязать, а ражего детину. Иван и испугаться не успел, слова Иисусовой молитвы договаривал, пока влекли его, подхватив за руки и за ноги, к выходу из церкви.
Дошло только, что дело-то неладно, когда запястья тонких, не привыкших и к игрушечному шутовскому мечу, а больше приученных сжимать древко хоругви во время крестных ходов, рук забили ловко и споро в «железа» незнакомые бородатые дядьки, по говору узнавалось — московиты.
Иван поискал глазами кого-нибудь из дворни, но понапрасну: то ли все поразбежались от страха, а то еще хуже: где-то лишенные жизни лежат. Эти запыленные с дороги, хмурые чужие ратники все могут. Как нарочно, и отец уехал вместе с боярами и челядью гостевать к своему старшому брату — великому князю Московскому Иоанну Васильевичу. Тут тати коршунами и налетели, улучили времечко взять врасплох!
— Другой сычонок где? — свирепо крикнул кто-то.
— Тутока!
Димитрия, младшего, дюжий ратник волок за шиворот, как кутенка, попутно отпихивая сапогом цеплявшуюся за мальца няньку. Грубо заброшенный в телегу, Димитрий, хныча, прижался к брату, с испугом косясь на железные оковы на его руках.
Княжичей закрыли попонами и что есть мочи погнали лошадей.
Иван пытался подглядывать из-под укутки и вскоре уже не мог узнать мест: после тряской, отшибающей все внутри, дороги средь лугов поехали тише, с обочин вплотную надвинулся сумрачный ельник. Смеркалось.
Лес порасступился, засветилось прощальными солнечными бликами речное плесо под крутым обрывистым берегом: похоже, тут был перевоз. Вон, и избушка лодейщика стоит, скособочилась. А возле нее какие-то люди, один даже вроде и знаком.
Остановились. Братишка, по-прежнему прижимаясь к Ивану, задремал, жаль было его тревожить, когда кто-то скинул попону и приказал:
— Выметайтесь!
Иван, осторожно разомкнув обнимавшие его ручонки брата, позванивая цепью, кое-как выбрался из телеги. С Димитрием опять не церемонились: вытащили, встряхнули, поставили на ноги.
Младший хныкал и протирал кулачками глаза, а Иван рванулся к знакомцу, радуясь. Отцов боярин Федор!
Боярин, молодой, с пробивавшейся реденькой бороденкой на скулах, поморщился, завидев оковы на руках княжича, сказал чуть слышно что-то другому, тоже по виду боярину, пожилому и с хитрым прищуром глаз, перед ним еще набольший ратник, подойдя, с почтением снял шапку.
— Заходите в избу, отдохните малость! — получив согласный кивок, заискивающе улыбнулся княжичам Федор.
Едва вошли в избушку, он помрачнел и заговорил первым, не дожидаясь расспросов ребят:
— Дорога вам дальняя предстоит, на Вологду. Так великий князь Иоанн Васильевич постановил.
— А батюшка наш где? — едва удерживая слезы, стойно бы Димитрию не разреветься, спросил Иван.
— Того не ведаю… — отвел глаза в сторону Федор и вдруг упал на колени, неловко кланяясь княжатам в ноги. — Простите мета, если возможете!
Заслышав шорох за дверью, он спешно поднялся и распахнул ее:
— Переправят вас через реку и дальше в моем возке поедете!
Иван, выходя, расслышал, как Федор негромко приказал ратнику:
— Оковы не снимать до самого места! А ежели чего…
Тут рядом заржала лошадь, и остатние слова не удалось разобрать.
(В лето 1491 от Р.Х.) Отец
У князя Андрея дорогою щемило сердце недоброе предчувствие: неспроста, ох неспроста, зазывал на гощение старший брат Иоанн да Васильевич, вон, даже бояр именитых своих прислал! Хитромудро всегда брат любое дело затевает, уделы после младших братьев к рукам прибрал, недолго думу думал… Что случилось с младшими? Молва в народе пущена, что преставились оба по «болести», тихо-чинно, исповедовавшись и вкусив Святого Причастия, но не верилось князю Андрею, слыхал он от верных людишек и иное. Что за хворь такая: цветущих, в соку, еще не успевших обзавестись чадами, молодцов скрутила за несколько часов. Хоть бы моровое поветрие случилось, там что холоп, что князь — без разницы, но тут-то двоих только и не стало. И перед тем, как навсегда смежить очи, оба вернулись из Москвы…
Князь Андрей с детьми своими Иваном и Димитрием прощался долго, ласково выспрашивал о ребячьих делах, гладил обоих по русым завитушкам кудрей, на прощание каждого перекрестил и поцеловал в макушку. До сих пор перед глазами стояли оба отрока: серьезный, с печальным взором черных, поблескивающих слезою, глаз Иван, прозванный дворовыми «князем-монашком», и Димитрий, вылитый — покоенка княгинюшка, веселый и уже сейчас сгорающий от нетерпения — какой-то подарок отец из Москвы привезет.
Подумал дорогой о сыновьях, и в душе едучим мускусом растеклась горечь: ни которому из них не бывать на великокняжеском столе, как и самому. После Иоанна-то ему бы, Андрею, черед наследовать по старым дедовским законам, «лествичному праву», ан ныне при Иоанне закон другой — объявил великий князь наследником своего только что народившегося внука. А ведь даже покойный батюшка Василий, прозванный в народе Темным, супротив прадедовских заветов не пошел, разделил по старинушке на уделы всем сыновьям Землю свою.
А Иоанн… Князь Андрей вспомнил, как дрожали от холода они со старшим братом, будучи еще отроками, в стылом нутре собора, посаженные под стражу и — пуще — от страха жались друг к другу: неведомо куда увели отца двоюродные братья Димитрий Шемяка и Василий Косой, «вышибив» из-под него престол, заставив отречься от власти. И бросились юнцы к появившемуся в проеме врат отцу и тотчас с ужасом отпрянули обратно: вместо глаз на знакомом до каждой морщинке лице из-под сбившейся черной повязки кровавились страшные раны.
Хоть и была потом победа над врагом, однако, все прошлое горьким уроком, видимо, для родителя не стало. Но не для Иоанна…
Много чего еще думалось князю Андрею и в полудреме в тряском возке, и в бессонные ночи на постоялых дворах. К Москве он подъезжал и вовсе тревожный, минуя узкие улочки, все почему-то побаивался лишний раз выглянуть из возка, а перед воротами в кремль захотелось ему развернуться и — в галоп, восвояси!
Створки ворот медленно, как-то завораживающе, разошлись, зычным окрикам стражи устало отвечали андреевы ратники; и вот со ступеней крыльца, тяжело колыхаясь чревом, обряженный в праздничный кафтан, скатился один из первейших Иоанновых бояр — Семен Ряполовский.
— Государь тя, дорогой князюшка, ждет-не дождется!
Воскликнул вроде бы приветливо-радостно, но, поди-ка угадай, что в узеньких щелочках заплывших боярских глаз таится.
Князю Андрею припомнилось вдруг, как за недавним временем не поспешил он с ратью на подмогу старшему брату на Угру-реку, где стоял тот супротив бесчисленной орды Ахмат-хана, сказался недужным. Потом все-таки вдогон московитянам собрался было выслать войско, назначив воеводой одного из своих бояр, но бояре же и отговорили: дескать, намнет хан Иоанну бока, а пуще и шею свернет — быть тебе тогда набольшим! И младший брат Борис им вторил, клонил опять к тайному союзу с Литвой.
А как принесли весть, что Ахмат отступил без сечи, а Иоанн и ханскую грамоту-басму о требовании дани растоптал — рухнуло иго над Русью, тогда шептуны-бояре трусовато притихли, народ на городище ликовал, Андрей же сидел в тереме растерянный, слушая как Борис скрипит от злобы зубами и чертыхается. Андрей покосился на рассвирепевшего брата, опрокидывающего «медовуху» чарку за чаркой, и впервые с облегчением подумал, что, слава Всевышнему, не он, князь Угличский, наибольший в роду.
Борис вскоре погиб странной смертию на постоялом дворе близ литовских пределов; знающие люди сообщили, что обобрали его до нитки тайные лазутчики московитов, но еще хуже — пропала сума с грамотками на сговор с литвинами, а в них, может быть, и Андрея имя поминалось…
Старший брат встречал не торжественно, по-простому, по-свойски: надавив тяжело на плечи Андрею крепкими руками, трижды облобызался с ним, повел, поддерживая под локоть, во внутренние покои. В просторной горнице стояли богато накрытые столы — за них принялись рассаживать андреевых бояр и дружинников; Иоанн же провел Андрея в небольшую уютную светелку, видимо, собирался потолковать с глазу на глаз.
Андрей подметил, что как все-таки постарел брат, хоть и виделись не так давно, огруз телом, седина разлаписто влезла в бороду, из-под низко нависших, почти сросшихся на переносье бровей поглядывали испытующе-колюче маленькие медвежьи глазки, отчего Андрей, сглотнув ком в пересохшем горле, отвечал попервости брату невпопад.
А Иоанн приветливо и с участием справлялся о здоровье, расспрашивал о домочадцах; пригубив чарку хмельного меда, вздохнул: «Один брат ты у меня остался…»
У Андрея на сердце отлегло.
— Подарок тебе преподнести желаю! — Иоанн хлопнул было в ладоши, призывая слугу, но передумал: — Погоди, сам принесу!
Он вышел, а Андрей, расслабленно протянув ноги под столом и чувствуя, как в голову бухает и медленно крутит ее хмель, вслух проговорил: «Хорошо-то как!»
Слабо донесшийся шум из глубины терема насторожил было князя, но он устало смежил очи — почивать бы с пути-дороги. Каким бы брат подарком не одарил, все равно дорого другое — внимание…
Дверь распахнулась, и князь растерянно заморгал, ничего не понимая: грузно ввалился в светелку Семен Ряполовский, следом за ним — тройка дюжих молодцов. Князя обступили, Семен склонился к самому его лицу — щелки глаз, поблескивая, хищно щурились, будто у татарина:
— Подставляй белы ручки, князюшка!
— Иоанн! Измена! — встрепенулся, вскрикнул Андрей осевшим голосом и застонал, притиснутый грудью и лицом к столешнице.
Его скрутили, повели длинным переходом в подвал, в рот забили тряпку.
— Мычи теперь, мычи! — насмехался Ряполовский, позади еле поспевая на своих коротеньких ножках. — Чья еще измена? И кому?
Андрей, поняв все, обмяк и от внезапно накатившейся слабости упал бы, наверное, кабы не держали его крепко.
(В лето 1493 от Р.Х.)
Дни и ночи в затворе тянутся медленно… Какое время года стоит — узник, заточенный в «каменный мешок», узнавал по оконцу под самым потолком, пробитому в гладкой, ногтем не зацепишься, стене. Если вслед за студеным ветром стали залетать снежинки, знать, зима наступает, а если начнут все чаще заскакивать веселые ласковые лучи солнышка — весна-красна идет.
Если б не худенький бараний тулупчик, подброшенный приставом в лютый мороз, отдал бы Богу душу князь Андрей, для всех прочих за крепкими стенами узилища неизвестный тать и разбойник. И, вправду, на человека своего звания стал не похож: оброс страшно, исхудал, на пожелтевшем лице глубоко ввалились глаза, запах дурно, из прежнего только и остался на теле полуистлевший кафтан, не посмели его снять темничные стражи.
Попервости накатывало на князя, особливо когда пред тем снились ему испуганные лица сыновей; он начинал бить кулаками в дверь, требуя передать челобитную государю, в оковах скоро отбивал до ломоты руки и, звякая цепями, без сил валился возле порога. Заглядывал опасливо страж, ставил мису с едой; однажды Андрей пополз на колетах к нему, умоляя позвать кого из начальных людей, но стражник, отшатнувшись, прежде чем захлопнуть дверь, замычал странно, вроде как рассмеялся и открыл широко рот с редкими гнилыми зубами — в глубине трепетал обрубок языка.
С того раза князь не бился и не стенал больше, поняв, что погребен заживо. Молился только о детях своих: кто знает, может, томятся так же где-то неподалеку. Он тяжело, с надрывом, кашлял: не прошли даром морозы, разрывало грудь. Заметив влетевшие с порывом ветра снежинки, Андрей вздохнул: зимы не пережить…
Загремел запор, но вместо безъязыкого стражника в темницу ввалился некто грузный, отпыхиваясь, в богатой одеже.
Андрей с испугом попятился в дальний угол: призрак, злой дух, не иначе, стоял на пороге — боярин Семен Ряполовский. Так же щурил и без того заплывшие щелки глаз на мясистом лице:
— Неуж испужался, князюшка? Не бойся, не с худом я к тебе, не с худом!..
Семен присел бы куда, да не на тюремный же грязный топчан гузно пристраивать, кафтан еще измараешь. Остался стоять, колыхаясь чревом:
— Уж мы, бояре, на тебя, княже, зла не имеем. Митрополит за тебя пред государем хлопотал. Но ответ государев жесток: дескать, с Литвою вместе с братом Борисом ты якшался, а буде Господь, де, мета в одночасье призовет, и под наследником моим все равно великокняжеского престола искать будешь. И порешил он, скрепя сердце и скорбя душою, тебя под крепкие замочки тайно поместить. Людишек ненадежных вокруг много, не дай Бог, пря, смута какая возникнет, и тебя втащат. Не так?
В ответ князь Андрей закашлялся, аж согнулся пополам, добрел ощупью по стене до своего убогого ложа, повалился.
Ряполовский, замолкнув, с отвращением и страхом покосился на пятна крови на ладонях князя, едва отнял он их от уст.
— Долго не протяну… — Андрей, наконец, смог продышаться. — Передай брату моему государю — челом бью о детях моих, позаботиться прошу, не обижать. Вот, возьми! — князь снял нательный крест и, поцеловав, протянул Семену. — Будь ходатаем!
На золотых перекладинках крестика сверкнули драгоценные камушки, и блеск их на мгновение отразился в хищных острых зрачках глаз боярина.
— Будь покоен, князюшка! И так с их береженых головушек ни волоска не пропало… — запел елейно Ряполовский, потом выглянул за дверь и вернулся к князю с дорогой изукрашенной чашей в руке, принятой у кого-то из слуг. — Вот государь жалует тебе вина заморского, осталось за ним…
Андрей удивленно вскинул брови, но тут же по желтому болезненному лицу его растеклась бледность.
— Поставь рядом! — едва слышно, дрогнувшим голосом попросил он. — Уймется трус в руках, и приму! Спаси Бог брата…
Ряполовский вышел, прихлопнув дверь, бросил безъязыкому стражнику:
— Чаша — твоя! Потом пропади!
Стражник, ощерив зубы, понятливо, с радостью закивал.
Князь Андрей, поднося трясущимися руками чашу к устам, взмолился: «Господи, прости мя и прими душу мою грешную! Не оставь чад моих!»
Чаша, расплескивая остатки зелья, покатилась по полу: князь, пригубив, отшвырнул ее. Теплота вдруг разлилась по всему телу князя, огнем полыхнуло внутри, во чреве, и темничное оконце под потолком стало стремительно приближаться, душа Андрея ощутила себя на свободе…
Стражника же нашли утром в ближнем лесу, голого, с проломленной башкой.
(В лето 1527 от Р.Х.) Братья
Ивану, первенцу Андрея Угличского, приснился сон: будто он — маленький мальчик, стоит в кремлевских палатах, и обступили его в черных, как вороново крыло, рясах митрополит в белом клобуке, архиереи, прочее духовенство. Напуганный многолюдьем, он пытается спрятаться за спину отца, тоже облаченного в черное, но — глядь! — совсем другой человек оборачивается к нему и недобро усмехается в цыганющую курчавую бородищу.
Говор, шепоток умолкают при появлении дяди — державного государя Иоанна Васильевича. Только не пышно разодет великий князь, а в каком-то он в невзрачном темном одеянии и голову держит не гордо, надменно поглядывая, а понурив, в глазах — слезы. Руки его прижаты к груди, едва внятный голос умоляющ:
— Отцы святые, покаяться вам, как перед самим Господом, хочу… Безвинно погубил я брата своего Андрея. Побоялся, что худое супротив меня, как бывало в безрассудной молодости, затевать будет, а потом и дети его — против детей и внуков моих. Опять державу нашу на кровоточащие куски раздерут, и рабами будем поганым язычникам. Но нет покоя мне, что брата живота лишил во хладе и гладе, грех сей великий хочу замолить. Нет мне прощения…
Иоанн Васильевич смиренно склонил главу, в духовенстве разросся ропот; взметнулись, заполоскались черные крылья широких рукавов ряс, а страшный бородач вместо отца наклонился к Ивану и крикнул неожиданно тонким веселым голосом:
— Живы еще, православные?!
Иван пробудился. В низком проеме темничной двери, согнувшись, стоял страж — молодой, с едва пробивающимся пушком над верхней губой, с румянцем во всю щеку, парень. Братья уже привыкли к суровым непроницаемым лицам молчаливых стражников, а этот был приветлив и словоохотлив.
— Тятя мой покойный вас сторожил! Мне заповедал вас не тиранить. Вы ведь не тати, не убивцы, а в народе бают — без вины явной тут томитесь…
С той поры, как заточили княжичей в темницу в монастыре под Вологдой, минуло три десятка лет. Им бы вымахать, раздюжеть в родовую княжую стать, но сейчас с лежанок со спальным тряпьем на стражника молча взирали два заросших длинным седым волосом высохших старца с бледно-матовой кожей на сморщенных лицах и забитыми в «железа» руками со вспухшими синими венами.
— Слыхал от людей — врать не будут, что в наши края скоро сам теперешний государь Василий Иоаннович с молодой женою Еленой пожалуют, — стражник, ловко орудуя черпаком, разливал из котла по глиняным мискам исходящее парком хлебово. — По монастырям, по церквам поедут молить Господа, чтобы наследника даровал. Монашествующим да попам — подарки, кандальникам иным — милость. И до вас, сердешных, даст Бог, доберутся!
Стражник затворил дверь, проскрежетал засовом. Димитрий, младший, с затеплившейся в глазах надеждой посмотрел на брата:
— Может, и вправду ослобонит нас двоюродничек-то Василий!
Иван чуть пригубил из ложицы хлебова да так и зашелся в выворачивающем нутро кашле, согнулся на лежаке крючком. На устах запузырилась розовая пена; когда поотпустило, просипел еле слышно:
— Не дождаться… То-то мне все дядя наш Иоанн Васильевич снится. Кается он.
— Вражина этот, душегубец наш? — со злостью воскликнул Димитрий, жалостливо взиравший на брата.
Ах, кабы не старший брат, кем бы сейчас он, Димитрий, был? Грязным, невнятно мычавшим животным, с голодным ревом ловящим кусок хлеба, швырнутый стражником в приоткрытую дверь? Ведь рядом в темных норах узилища так и было: толстые каменные стены не могли схоронить душераздирающих криков.
Когда княжичей втолкнули сюда, в темницу, Димитрий хныкал беспомощно — на него тоже надели оковы; Иван же поставил на выступ в стене, куда падал из окошечка солнечный луч, подарок отца иконку Богоматери «Всех Скорбящих Радосте». Как и сохранить ее сумел, не расставался ни денно, ни нощно. Потом упал на колени и зашептал слова молитвы.
Димитрий, остерегаясь лишний раз звякнуть цепью, отер кулачком слезы и подполз к брату. Оставалось уповать на Промысел Божий, надеяться, что вот-вот, не сегодня-завтра, придет отец и выведет отсюда, увезет домой в чистые теплые палаты.
В мальчишестве было проще — ждал-пождал отца да уткнулся лицом в плечо старшему брату; войдя в юношескую пору, Димитрий как еще страдал и метался. В узкое оконце темницы проникали весенние запахи, звуки, в монастырском саду пели птицы; в праздники ветер доносил с дальнего луга девичий мех и песни. Димитрий кричал, стучал кулаками, бился головой в узкую темничную дверь, бешено выкатив глаза, вперивался ненавидящим взглядом в стоявшего на коленях перед иконой молящегося Ивана и сникал, обессиленный, падал на пол, стуча зубами, начинал повторять за братом слова молитв. Потом Иван, успокаивая его, разговаривал с ним о Боге, рассказывал о святых мучениках и страстотерпцах, о событиях минувших лет: рано овладев грамотой, старший княжич успел прочесть немало книг в отцовском древлехранилище.
Эх, брат, брат!
Вот и сейчас, почти на смертном одре, хватая жадно воздух, проговорил:
— Напрасно ты, брат, хулишь дядю-то нашего… Если б не его державная воля, пострадали ли бы мы во имя Господа… — едва послушной рукой Иван попытался сотворить крестное знамение. — Кем были бы мы в свете? Как дядья, как пращуры наши — удельные князья? Ради власти на клятвопреступление готовы, на братоубийство? Несть числа прелестям разным… А мы, пострадав безвинно, придет время, соединимся со Христом чистою незапятнанною душою.
Прежде бы Димитрий стал возражать брату, но сейчас молчал и взирал на него страхом: лицо Ивана покрылось испариной, он прошептал из последних сил:
— Игумена позови! Пострига желаю, монасем пред Господом хочу предстать.
Игумен со братией монастыря пришли незамедлительно;
Димитрий, забившись в угол, напуганный заполнившим тесноту темницы многолюдством, пока облекали брата в схиму, чувствовал на себе его теплый ласковый взгляд. Потом внезапно стало холодно, стыло…
Тело Ивана подняли и вперед ногами понесли из темницы. Димитрий с плачем бросился следом, но перед ним, больно отшвырнув его назад, тяжело захлопнулась дверь.
(В лето 1528 от Р.Х.)
Великий князь Василий Иоаннович с молодой супругой княгиней Еленой прибыли во град в самый праздник Рождества Христова.
Веселый залихватский благовест разлился над Вологдой; радостно откликнулись монастырские колокола.
— Великий князь с княгинюшкой у нас! — распахнул, сияя, дверь темницы молодой стражник. — Наступил твой час, отче! Кто сам милости ищет, тот и других милует!
Димитрий от волнения больше не мог усидеть на месте: звеня цепью, день-деньской пробродил по своему узилищу, радуясь, но и жалея, что не дожил брат. В сумерках уж устал прислушиваться: не раздадутся ли за дверью шаги, не войдут ли посыльные от государя, а то и он сам — одной ведь с ним крови, чтобы явить милость, дать долгожданную свободу. Уж как бы за его самого и потомство его Димирий стал Бога молить!
Там, в мечтах, в нетерпении, Димитрий и уснул. Чуть в окошечке забрезжил серенький свет зимнего утра, узник опять был на ногах, опять метался по темнице. Где-то во граде все так же радостно, ликуя, трезвонили колокола, но не шел тот, кого он ждал, и вести не подавал.
А на третий день с утра снаружи нависала обычная зимняя тишина, изредка нарушаемая сиротливым звяком одинокого колокола к началу службы в монастырском храме, стылым хрустом шагов монашествующей братии по заснеженной тропинке, голодным брехом псов.
Появился молодой стражник, сменил хмурых молчунов, и то с сочувствием поглядывающих в эти дни на узника. Страж был удручен. Невесел, и Димитрий, бросившийся к нему, чуя худое, замер на полдороге.
— Уехал государь в Москву, — тяжело ронял страж, потупив взгляд. — Стоял на службе здесь в монастыре, а о тебе, отче, и не вспомянул. Как нету тебя и не было!
Димитрий зашатался, упал ниц перед иконой, содрогнулся от несдерживаемых рыданий:
— Господи, тяжек крест ты на меня возложил! Мир не вспомнил обо мне, но и я забуду теперь об усладах и прелестях мирских, коих возжаждал! Одно упование на тебя у меня осталось! И прошу, Господи Иисусе, не карай тяжко обидчиков моих!..
Стражник во все глаза смотрел на затихшего, распластанного по полу старца и шептал еле слышно:
— Обет даю, отче… Уйду в монастырь, грамотешке мета тятенька обучил, опишу житие ваше с братом во славу Божию…
Над монашками еще и глумились долго, потому как не старухи древние они еще были.
Командир карательного отряда — тщедушный низкорослый мужичок средних лет, повернул желчное, заросшее щетиной, лицо к стоявшему рядом пожилому бойцу:
— А вы, товарищ, не хотите присоединиться к молодцам?
И зло-весело сверля его карим глазом — другой был, ровно заслонкой, прикрыт бельмом, кивнул на заброшенный овин, откуда доносились девичьи стоны и причитания.
Дядька растерялся, опустил ствол винтовки, и тут же остановились, перестали выбрасывать лопатами землю из ямы вкопашиеся уже по грудь два священника и немолодой, но крепкий мужик — церковный староста. Они смущали народ, когда из монастырских храмов и здешней приходской церкви отряд выгребал ценности. С ними, с «контрой», долго не чикались, тут же к высшей мере приговорили.
Лишь по-прежнему стоявший на коленях возле края разверстого зева ямы восьмидесятилетний старец-архиерей монотонно, нараспев, читал молитвы; ветерок шевелил на его голове реденький белесый пух.
— Что, работнички? Хватит с вас? Авось, все поместитесь! — бельмастый знаком приказал копалям выбираться из ямы.
Разрумянившееся потные бойцы вытолкнули из сарая трех монахинь. Они, увязая босыми ногами в холодной супеси и пытаясь прикрыть наготу разодранной одеждой, взошли на земляной бугор. Монашенки помоложе жались к настоятельнице, статной сорокалетней женщине. Оглянувшись, она ожгла палачей взглядом черносмородинных глаз.
— Приготовиться! — скомандовал бельмастый, с усмешкой косясь на молоденького служивого с расцарапанной мордашкой; тот, вжимая в плечо приклад винтовки старательно целился. — Пли!
«Какая баба красивая! — ненароком успев встретиться со взглядом игуменьи, вздохнул пожилой дядька. — Эх, губим!.. Каторжанец, твою мать!»
Он поморщился от звука скрипучего неприятного голоса бельмастого, выкрикивающего команды.
Другой залп смел в яму священников и старосту, остался стоять епископ с воздетыми к небу руками, шепча слова отходной молитвы. Но вот и он повалился.
— Свадьба что надо — невесты, женихи и посаженный батюшка! Зарывайте!
Бельмастый отошел к воротам овина, запалил остатки сена. Бойцы, торопливо закидывая землей убиенных, хмуро косились на своего командира: он, неотрывно глядя на взметнувшиеся языки пламени, бормотал что-то, лишь ведомое ему…
— Серафима!..
Епископ-обновленец Александр Надеждинский, высокий, худощавый, после бессонных ночей с набрякшими синими подглазьями на осунувшемся лице, мерил шагами взад-вперед полутемную горницу; при тусклом свете керосиновой лампы длинная уродливая тень бестолково металась по стене.
Чумазый, со спутанной гривой нечесаных волос, парень, заикаясь и плача, закончил свой сбивчивый рассказ и, когда Александр сдавленно простонал, сжался в углу, вылупив полубезумные глаза. Рот его перекосился в страшной гримасе, на губах запузырилась пена, и через минуту парень забился в припадке на полу.
Прибежавший на шум епархиальный секретарь остановился в растерянности, не ведая чем помочь парнишке. Он первый приметил этого оборванца, трущегося около архирейского подворья. Парта прогоняли, а он все упорно норовил попасться на глаза архиерею и, стоило епископу Александру выйти на крыльцо, бросился ему в ноги, лопоча невразумительно и обливаясь слезами. Его попытались оттащить прочь, но кто-то из обслуги признал в нем иподиакона убитого епископа Варсанофия.
Он видел все… Родом из тех мест, исхитрился как-то прошмыгнуть напрямки лесом, пока приговоренных везли окружной дорогой на место расстрела, затаился в кустах, после того как упал последним владыка, заревел в полный голос. Не услышали: спасло то, что рьяно занялись, затрещали, стреляя далеко головешками, крыша и стены овина, и в этой зловещей трескотне потонули рыдания парнишки…
Епископ Александр, хотя и не разобрал доброй половины слов, но представил себе произошедшее до сердечной обессиливающей боли зримо.
«Серафима!..»
Вроде бы с той поры и немного лет минуло, и… много…
У них все было сговорено. Великая Смута только начинала надвигаться, расправлять над Россией кровавый свой морок, но все еще в жизни казалось прочно, незыблемо.
У Александра подходила к завершению учеба в духовной академии, надо было решать: принимать ли монашество, либо приглядывать себе невесту, жениться и ждать святительского рукоположения в приходские батюшки. За будущей матушкой дело не стало. На рождественские каникулы из Лавры он летел к Серафиме в мыслях, как на крыльях, но мучительно медленно тащился поезд. Проплывали за окном сонные, засыпанные снегом полустанки, оставались позади станции с важно вышагивающими по перрону городовыми и ватагами гомонящих пирожников, и — опять за окном то глухой сумрачный перелесок, то холмы с черными пятнами деревенек на вершинах.
С Серафимой выросли вместе. Отец ее был настоятелем храма в городской слободке, отец Александра — простым псаломщиком. Александр хорошо помнил, как трепетал отец перед суровым громогласным протоиереем, допустив оплошку в службе, и, выслушав внушения, заискивающе лебезил. Услужливо прогибая спину, он тыкался багрово-красной коковой носа в холеную поповскую руку, ища благословения и забвения вины.
Поначалу маленький Саша тоже боялся гневных настоятельских глаз и прятался, позже ему становилось стыдно за отца. Тот, пережив очередную выволочку, все чаще прикладывался к кружке с компанией нищебродов за углом и, наклюкавшись, беззвучно плакал, размазывая слезы по лицу. Сыну быть вот таким не хотелось…
В семинарии Александр выбился в первые ученики, а когда оказался в академии и в редкие побывки дома встречал старого протоиерея, тот теплел взглядом: «Каков молодец! Не в тятьку!»
Глаза у Серафимы — в отца-настоятеля, жгуче-черные, только не гневливые и высокомерные, а с обвораживающей лукавинкой и тайной на донышке. Приехал как-то на каникулы Александр, увидел неожиданно расцветшую из нескладной девочки-подростка Серафиму и без памяти влюбился…
После вагонного тепла Александр, выйдя на перрон, мгновенно продрог от налетевшего свирепо ледяного ветра, охрип, пока кричал извозчика, и, наконец, постучав в дверь родного дома в слободке, еле слышно откликнулся просевшим голосом.
Матери подсказало сердце: сразу распахнула дверь. В домике было уютно, тепло, пахло ладаном, в красном углу трепетал огонек лампадки перед святыми ликами. Только не встречал отец: однажды после настоятельской взбучки вышел из храма, шагнул еще раз-другой и упал.
Александр, долго не церемонясь, забрался на русскую печь и на жарких кирпичах лежанки тут же провалился в сон.
Пробудился он от того, что мать, взобравшись на приступок у печи, трясла его за плечо:
— Санушко, стукается к нам кто-то! Ночь ведь глухая!
Александр прислушался: то ли ветер хлопал незапертой впопыхах калиткой, то ли вправду топтался кто на обледенелых тесинах крыльца и дергал за дверную скобу.
За дверью ответили не сразу, будто раздумывали:
— Пустите, люди добрые! Не дайте погибнуть!
Серую невзрачную одежду вошедшего, от наброшенного на голову капюшона до бахил на ногах облеплял снег; незнакомец прижимал к груди окоченевшие без рукавиц руки. Александр стащил с него «наволоку», явно не по его низенькому росту, мать, охая, принялась растирать шерстяным шарфом незнакомцу белые, как снег, кисти рук.
Нежданный гость, усаженный на табуретку, прижимаясь спиной к жаркому боку печи и постанывая от боли, меж тем настороженно оглядывал горницу. Был он одних лет с Александром, по смуглому лицу с тонкими чертами, по длинным «музыкальным» пальцам угадывался скорее студент, хоть и назвался он купеческим работником, отбившимся от обоза и заплутавшим в такую непогодь.
Один глаз у него, точно заслонкой, был прикрыт бельмом, другой же, темно-карий, с «печалинкой», изучающе-неотрывно следил за хозяевами.
— Мне б только до утра отогреться, потом пойду догонять своих… Вашу доброту век не забуду!
Он и, верно, ушел, едва рассвело, и метель улеглась.
Александр, собираясь к Серафиме, скоро бы и забыл про ночного гостя, кабы днем к Надеждинским не заглянул урядник: не видали,мол, такого-то? И приметы точные назвал. С этапа арестант намедни убег, обыскались, но как сквозь землю провалился.
Александр, представив занесенную снегом, скрюченную от мороза фигуру на крыльце, промолчал, недоуменно пожимая плечами.
— Прощевайте тогда! — пожилой урядник, прихожанин здешнего храма, расспросами больше томить не стал, вздохнул только, подходя к двери: — Опасный преступник — вам скажу! Бомбометатель! Если что, вы уж…
На пороге он столкнулся с городовым:
— Нигде нет, ваше бродь! — доложил тот. — Может, замерз, и пургой занесло?
— Туда ему и дорога! Жаль, что не взяли…
Александр встрепенулся, хотел выбежать на крыльцо вслед за полицейскими, но, толкнув было дверь, остановился, чувствуя, как краска стыда начинает заливать лицо. Сначала промолчал, жалея замерзающего бедолагу, а теперь — нате, вот! — опамятовался. «Поймают его сами. И на мне греха не будет», — утешил он себя…
Но потом, уже в Санкт-Петербурге в академии, случившееся той морозной ночью все равно не давало ему покоя, засело занозой: «Он же бомбист, наверняка на совести загубленные жизни!»
Великим Постом Александр, облегчая душу, исповедовался отцу Пармену. Выслушав десятка два «академистов», тот безразлично-непроницаемо поглядывал на кающегося Александра, как механический болванчик размеренно кивал головой с реденькими волосенками, зачесанными в жиденькую косицу. Когда же Надеждинский решился упомянуть о беглом арестанте, которого укрыл, в обычно сонных глазах отца Пармена сверкнул хищно и настороженно интерес, что Александру не по себе стало.
И предчувствие не обмануло…
Спустя недолгое время, Александр, держа в руке саквояж с пожитками, добирался до вокзала: нежданная дорога домой предстояла. Его окликнул вдруг Васька Красницкий, по прозвищу Революционер, тоже на днях отчисленный из академии — маленький суетливый человечек с бегающими неприятными глазками. Они торопливо, но сноровисто ощупывали Надеждинского:
— Горюешь, брат? Но дело ты стоящее сделал, проболтался вот только зря… Узналось как? Пармен?!
Александр, немного удивленный Васькиной прозорливости, растерянно кивнул.
— Одному ему на исповеди и сказал.
— Нашел кому! — Красницкий налился краской, сердито запыхтел, засопел. — Он же у начальства глаза и уши! За тем к нам и приставлен был!
Васька учился с Надеждинским на одном курсе, но Александр держался от него поодаль. Непоседе Красницкому учение давалось легко, отпрыск столичной «поповки» позволял себе на лекциях дерзить с преподавателями и подначивать их. Терпели Ваську до поры до времени; а он в какие-то тайные кружки стал похаживать, чем и прозвище себе заслужил, затесывался в демонстрации рабочих на питерских улицах и однажды неслабо получил по спине нагайками от казаков.
«Мне революционеры не нужны! Мы здесь Богу молимся, а не по баррикадам бегаем! И с господами бомбистами не знаемся! — отзвук раздраженного густого баса ректора академии до сих пор гудел у Александра в ушах. — Ладно, тот олух Красницкий — хлыщ столичный, а ты куда лезешь, деревня неумытая?!»
— Даст Бог, свидимся еще! — Красницкий, привстав на цыпочки, троекратно ткнулся Александру в щеки мокрыми холодными губами и пропал в людской толчее на тротуаре.
«Он, похоже, не сожалеет, что и исключили, — вздохнул Надеждинский. — Мне-то вот каково возвращаться?..»
Дома, в слободке, было привычно тихо, редкий прохожий неторопливо, осторожно брел по прихваченной утренним морозцем осклизлой тропинке; размеренно, редко позвякивал на звоннице церкви одинокий колокол — шла Страстная седмица, наставал Великий Четверток.
В тесном, полутемном, с низеньким сводом, но зато с детства знакомом и дорогом фреской ли со святым ликом на стене или старого письма иконами храме, Александр стоял на коленях перед Распятием и молился. Прихожан было много, стояли плотно, неловко в тесноте крестились. Надеждинский чувствовал на себе их взгляды — вырос он на глазах у многих, и взоры эти были то сочувственные, то недоуменные, но ни одного — недоброжелательного и злого. Нехорошая весть доходит ведь быстро. Ему стало еще горше.
«Господи помилуй, помоги и не оставь!» — шептал он, глотая слезы…
Серафима ждала его у калитки в церковной ограде, с тревогою заглянула в глаза:
— Приехал, а к нам не заходишь. Меня избегаешь будто…
Она ласково дотронулась до его руки, но Александр подавленно молчал и даже до дому ее не проводил, отговорился каким-то срочным делом.
— Ты к нам в Пасху-то придешь? — уже вдогонку крикнула Серафима. — Я ждать буду!
Лучше бы было не ходить в настоятельский дом, да куда себя денешь и никуда от себя не убежишь…
Не успели Александр расцеловаться и «похристосоваться» с Серафимой, как старый протоиерей, ее отец, взорвался возмущенно, только что Александра со двора не погнал в толчки:
— Мне смутьяна и каторжанцев дружка в зятья не надо! Что стоишь, впрямь орясина, глазки потупивши? Будто и из академии не вышибли?! Забирайся к своим каторжанцам и про мою дочь забудь!
— Тятенька, перестаньте! — попыталась утишить отца Серафима, только куда там!
— В горницу иди! Обрадела женишку-то, выскочила! — зыкнул вконец рассвирепевший протоиерей на дочь. — Не будет вам моего родительского благословения! Во веки веков!
Александру вспомнился покойный бедняга отец: то-то дрожал огоньком грошовой поминальной свечки, переживая настоятельский гнев! Да и самому бы теперь впору сквозь землю провалиться.
Серафима же поджала в тонкую ниточку губы, и в черных глазах ее строптиво заблестели гневные огоньки:
— Я тогда в монастырь уйду!
— Скатертью дорога!..
Иеромонах Александр, принявший «постриг» несколько лет назад, пережидал Смуту в маленьком монастырьке под Питером.
Что ожидало впереди?..
Малочисленная братия истово молилась в храме; кто-то предложил по крепкому еще льду Финского залива податься за границу.
«На все воля Божья!» — сурово одернул ослушника старик-игумен.
Внезапно заявился… Красницкий. Александр поначалу и не узнал его: сановный, в теплой широкополой рясе и алой бархатной скуфье, протопресвитер неспешно выбрался из кибитки и важно, вразвалочку, направился к храму.
— Да! Небогато у вас! — окинув беглым взглядом убранство внутри, вздохнул он и уставился на Александра. Даже в заплывших сонных глазках вслед за удивлением мелькнула неподдельная радость.
— Не ждал, не гадал, что ты тут! — когда остались с глазу на глаз, проговорил Красницкий. — Не сбились бы с дороги, век бы в эту дыру не заехал! Да ладно… Я теперь член Высшего Церковного Управления, слыхал о таком? Самого патриарха Тихона вот где держим! — Красницкий крепко сжал маленький, в рыжих конопушках, кулачок. — Что тебя здесь ждет? Ну, разгонят вас, монасей, и то… в лучшем случае. А у нас, «живоцерковных», епископом будешь. Поедешь в свою Вологду церковную жизнь направлять и обновлять. Тянет на родину, а?!
Когда глава «Живой Церкви» митрополит Введенский и с ним еще двое архиереев-обновленцев в Москве соборно «поставили» Александра во епископы, он опять припомнил своего, всегда униженного, дьячка-отца и громогласного хамоватого протоиерея. Не будет на приходах такого при нем, новом архиерее!..
Попутчик удивил — влез в купе вагона весь в скрипучей черной коже, козырек кепки, как у бандита — на самые глаза. Сел молча у окна и, когда поезд тронулся, спросил картаво скрипучим голосом:
— Не узнаете меня? Вы мне жизнь той давней зимой спасли!
Попутчик снял кепку и в солнечные блики, отражающиеся от стекла, осветили нашлепку бельма на его глазу.
— Едем вот с отрядом разную контру шерстить, в том числе и церковную. Рад, что вы на нашей стороне…
По приезду в Вологду бельмастый комиссар со своим отрядом немедля ушел по храма «изымать ценности», а новоявленного епископа ждала весьма скромная встреча. Хотя местная власть подсуетилась, и большинство храмов в городе «заняли» попы-обновленцы, немногая числом кучка раскольного священства, бывшая не в чести у прежних архиереев, подходила под благословение к епископу Александру.
А народ Божий в храмы к обновленцам не пошел! Так и служил потом новый «владыка» в аукающей гулким эхом пустоте. Отряд же Бельмастого, разоряя церкви, всякое мало-мальское сопротивление жестоко карал, и на слабые протесты «красного» архиерея там давно махнули рукой: будет лишка выделываться — и самого к ногтю прижмем!
— Что мы, ровно раскольники, творим-то, кому помогаем и способствуем?! Под чью дуду пляшем?!. Господи, помоги и вразуми! — молился в своих «владычных покоях» Александр.
Весть о расправе над Серафимой и монахинями была последней каплей.
— Возомнили мы о себе, в великую прелесть впали! Надо ехать к Святейшему Патриарху Тихону и — в ноги ему, каяться!
С городского вокзала тронуться в путь Александр не решился: архиерей — не иголка, всяк заметит.
— Домчим полегоньку, надо — и до Москвы! — епархиальный кучер, вроде бы человек надежный, споро погонял пару лошадей, заложенных в тарантас.
Но отъехать от Вологды далеко не удалось. В сумерках на глухом проселке нагнал беглеца конный отряд.
— Вы мне когда-то жизнь спасли, я тоже в долгу не останусь! Возвращайтесь и будьте с нами заодно, как прежде! А про ваше бегство будет забыто, — Бельмастый выжидательно помолчал. — Нет?! Хотите умереть праведником? Не получится! Слух будет пущен, что вы, святой отец, прихватили церковное золотишко и того… втихую смотались за кордон!
В густеющих сумерках бельмо на глазу комиссара проступило явственней, зловеще.
«На кого же он так похож?» — подумал Александр; страха не было.
— Иуда?.. — одними губами успел еще прошептать.
Сухого щелчка выстрела он не услышал.
В разлившемся вдруг перед ним сиянии предстала радостно и светло улыбающаяся Серафима, юная, красивая, как в те далекие годы…
1. Это жуткое слово — рекет
Молодая женщина, которой на ее требовательный звонок, открыли дверь, явно тянула на супружницу «нового русского» среднего пошиба. Длинноногая, в облегающем точеную фигурку ярком импортном спортивном костюме, с тщательно наложенным на лицо макияжем, со стриженым бобриком крашеных волос на голове, дама бесцеремонно ткнула пальцем с длинным холеным ногтем прямо в грудь Сане Колыхалову:
— Вы хозяин?
От изумления разевший рот до ушей Саня было кивнул, но тотчас скосил глаза на выглянувшую из ванной, где поуркивала стиральная машина, жену. И засмущался почему-то ее невзрачного вида — растрепанной головы, грязного, надетого на грузное, потерявшее прежние формы тело, халата, босых, с натоптанными до черноты пятками, ног.
Впрочем, незваная гостья уже отодвинула Саню в сторонку, как бесполезный предмет, и, впиваясь немигающим взглядом в близорукие растерянные глаза Саниной «половины», напористо заговорила о таком, что супруги Колыхаловы не знали что им и делать: стоять или падать.
— Ваш сын — рекетир! С моим мальчиком Володичкой Мороковским они учатся в одном классе. Володичка ранимый, впечатлительный ребенок, тихий, и, представьте, ваш… — личико дамочки перекосилось то ли от отвращения, то ли от ужаса…
Каким-нибудь еще паскудным словом она все-таки сынка Колыхаловых больше не обозвала, но будто пришибленным супругам поведала, что их разлюбезное чадо сумело вытрясти из ее отпрыска несколько сотен «зелененьких». Складывала, мол, денежки в кубышку на подарок дорогому Володичке в день рождения, а пришлось бедняжке «заначку» мамкину обчистить и всю отдать. Хорошо хоть вовремя мать спохватилась… Понимает, что Колыхаловы — люди небогатые и дает поблажку — через неделю должок вернуть, и тогда не дойдет ни до милиции, ни до судов, ни до еще чего…
Дама укатила на красной пузатенькой иномарке, а Саня, проводив ее из окна унылым взглядом, навис своей долговязой фигурой над сыном и с выразительным щелкотком запохлопывал сложенным вдвойки ремнем себе по ноге. Пятиклассник Дениска, обиженно надув пухлые щеки, с опаскою втягивал коротко стриженый «шарабан» в плечи, прикрывая ладошками мягкое место.
Всякий раз, когда Колыхалов вынужден был всыпать сынку «горяченьких», раздражало и даже злило его то, что сын — точная копия мамаши, разве что за исключением одного; и часто находились дураки подначить, видя вместе отца с сыном: дескать, не тороватого ли соседушки произведение? Саня сатанел, а языкастые сомневающиеся острословы торопливо-трусливо открещивались: шуток, что ли, не понимаешь. Успокаивала вера в примету — если сын на мать похож, как две капли, значит, счастлив будет.
И опять — много еще чего бесило, рвало душу… К своим сорока годам Колыхалов ясно и безнадежно понимал, что в жизни ничего путного, к чертям собачьим, не добился. Пялил глаза с телячьим восторгом вслед бегущим высоко в небе облакам, сам барахтаясь беспомощно в луже. В большом и шумном областном центре он теперь часто тосковал по крохотному родному городишке, где в юности труждался «литрабом» в сельхозотделе районной газетенки. А тогда, наоборот, тянуло в большие далекие города неудержимо, но кому там он, Саня-Санек, нужен, без него таких полно!
И все-таки Колыхалов обманул судьбу — в областную «молодежку» он накатал письмецо-вопль: в жутком одиночестве, мол, девки, молодой и интересный пропадаю!
Девчонки откликнулись, в редакции Сане вручили целую папуху писем. Разбирал почту он основательно: на крашеных изнеженных лярв не бросался, нашел тихую и скромную, парнями не затасканную, да еще и с квартиркой.
После свадьбы Колыхалов пристроился работать в заводской многотиражке и скоро там скис: в деревне-то от люда почтение немалое бывало — эко дело, корреспондент приехал! Иной трудяга за бутылочкой да на природе, гордясь обществом — газетчик повыше любого начальства будет! — изливал душу до изнанки, а тут, в заводских цехах, народ озабочен, сердит, не шибко разговорчив, отмахивается от тебя как от надоедливой мухи, и если уж прорвет кого, то вроде ты, писака, и виноват во всех неустройствах и катавасиях!
Однажды съеженного после очередной пробежки по цехам Саню пожалел заглянувший на минутку в редакцию «сбачить картинки» земляк Алешка-художник:
— Штаны без толку протираешь! А какие очерки раньше писал! В тебе, брат, писатель загибается, в «подтирашке» этой тебе каюк!
О том, что существует такой земеля Алешка, Колыхалов только здесь и узнал: художник давненько покинул городишко, но, видать, изредка наведывался на «пленэр», особо свое появление в родных пенатах не афишируя. Творческий труд он успешно совмещал со сторожевой службой во вневедомственной охране и, ероша черную с проседью бородищу, изрекал глубокомысленно:
— Зато не отправят на БАМ!
Он и сманил Саню в «ночные директора» — броди себе, глазей на звезды в небе, шевели мозгами. Чем не лафа для пишущего человека!
Молодая жена поворчала на грядущее малоденежье, но смирилась — кто знает, может, с гением рядышком спит.
Сторожить стал Колыхалов гараж турбазы на берегу реки — десяток автобусов на площадке, обнесенной дырявым забором, и несуразно слепленную из кирпичей коробку мастерской, в уголочке которой, отгороженном от прочего стеночкой из изоплиты, коротал ночи, растянувшись на лавке возле пышущей жаром батареи. Охрану несли две дворняжки: если что, то они заливались звонким лаем, и Саня, продирая кулаками глаза, выбредал на волю.
Время было еще тихое, как «цветущая» вода в стоялом омуте, ворье не донимало, шоферня что украсть друг у дружки могла и днем; оставалось остерегаться проверки милицейского начальства, но спящим на посту Колыхалов застигнут не был, и вскоре выпихнули его, молодого и длинноногого, бригадиришком. Предстояло ему верховодить полусотней стариков и старух, еще боевых, но и с сыпавшимся вовсю из одного места песочком. В ночную пору надо было бодрою рысцою оббежать десятка два постов, а где и заменить выбывшего по болезни, но чаще по пьяни «орла» или «орлицу». Выгнать нарушителя дисциплины бригадир не мог: и «кадры» тогда на дороге не валялись, и в кого из бригады пальцем не ткни — обязательно ветеран какой-нибудь. Передвигается чуть ли не ползком, а все равно на пост добраться норовит — службу нести. «Без работы мне каюк!»
Старики, поругивая затеявшуюся чехарду магазинных цен и правителей, поминали Сталина, как бога, грезили, жили своим прошлым. Колыхалов, внимая рассказам, раззявя рот, сам не заметил, как дома только и стал говорить о временах, когда его самого и «в проекте» еще не было. Он с восторгом пересказывал стариковские байки, не раз и по одному и тому же месту, что жене надоело:
— Ты же в чужом прошлом живешь! Нас для тебя, как и нет! — вспылила она.
Накануне еле собрали сына Дениску в школу на новый учебный год: у жены на работе задержали зарплату, а на Санины бригадирские много не разбежишься. Супружница, видать, окончательно отчаялась сидеть на одной картошке и дожидаться от Колыхалова гениальных строк и бешеных за них гонораров, язвила без пощады:
— Ты, как улитка, в раковину хочешь упрятаться и при том — чужую! Только — без рогов! Пока…
Кто знает, Саня бы, может, и унырнул, да не получалось!..
Всякие конторы, базы, склады теперь именовались по-новомодному — фирмами и офисами, благообразных старичков хозяева скоро оттуда поперли, заменив их крепкими мускулистыми парнями и мужиками в камуфляже. От услуг вневедомственной охраны отказывались так стремительно, что Колыхалов — генерал без войска сам под сокращение угодил.
— Ничего! — встряхнулся он. — Я еще в газете могу!
Там только его, голубчика, и ждали. Поскольку «многотиражки» давным-давно издали пшик, Саня сразу направился в редакцию областной газеты. Хлыщеватый парнишечка, облаченный в отутюженный костюм, небрежно пролистнув трудовую книжку, взглянул на просителя, снисходительно ухмыляясь:
— Господин Колыхалов, вы жили и в газетчиках состояли в одной стране, а теперь страна уже другая. Тут не только перестраиваться — перерождаться нужно! И это вам не о доярках и механизаторах писать…
Отфутболенный, Саня уныло побрел по улице и на перекрестке едва не угодил под колеса «навороченного» джипа. И что обидно: хоть бы просигналили, кулаком погрозили через стекло, или б выскочил кто, разразясь матом, а то и оплеуху бы отвесил — нет, прокатили, не сбавляя скорости, как мимо пустого места, ладно хоть не прямиком по нему. Но все равно — и под колеса не попал, а как раздавили…
Колыхалов, словно ослепнув, шел, натыкаясь на встречных прохожих, и очнулся только, когда кто-то, с кем он столкнулся и вовсе лоб в лоб, воскликнул радостно и недоуменно:
— Сколько лет, сколько зим!.. Ты не пьян ли с утреца?!
Алешка-художник!
Не признался бы сам, так и не узнать бы его. Все бегал в затрапезном куцем пиджачишке, а тут — при фирменном «прикиде», вдобавок — башка обрита: волосенки чуть заметным ежиком топорщатся вместо пышных кудрей до плеч. Борода лишь прежняя, помелом, осталась.
Узнав про колыхаловскую нужду-печаль, Алешка тут же выдал неожиданное предложение:
— А иди-ка опять сторожишком пока. Место подскажу. При церкви. Я и сам там фрески под куполами подмалевываю. Не то чтоб халтура, нет, картинки мои теперь за «бугор» свободно идут, и не трясись, что как тунеядца на БАМ отправят. Для души стараюсь…
Саня сначала оторопел, потом возмутился было, но… покорно поплелся за художником следом, попутно косясь на толпу перед зданием «биржи труда». Он побаивался разговаривать с настоящим живым попом, не ведал с какого боку подойти, но это не понадобилось. Из домика возле храма выглянул пожилой мужичок — староста, спросил у Алешки про Колыхалова: «Человек надежный?», и после утвердительного кивка одним безработным стало меньше.
Служебные обязанности Сани были все те же: после того, как бабуля-смотрительница закроет храм на замок, ходи себе с колотухой под стенами и поглядывай, чтоб какой-нибудь злоумышленник-безбожник через металлическую сетку, натянутую на столбах вместо ограды, не сиганул, да поеживайся, памятуя, что под ногами древний погост.
Ранним утром вслед за той же смотрительницей Колыхалов заходил в храм и робко топтался в притворе, с любопытством разглядывая все и чувствуя себя, как в музее на экскурсии.
Лоб не умел тогда толком перекрестить, а минуло времечко, и теперь сам удивлялся, что бы без церкви и делал… Саня готовился к посвящению во диаконы, и накануне надо же — так родной сынок подкузьмил.
2. Лишний рот
Памятнику кто-то в последние времена подсоблял разваливаться. Исподтишка, но настойчиво. Расседались все глубже трещины на постаменте, швы между составными частями скульптуры тоже все больше расходились, будто злоумышленники расковыривали их монтажкой.
Памятник стоял в глубине разросшегося одичавшего сада, березки и тополя, ели и сосны заслоняли его от людских глаз. Только раз в году, весною, когда на ветвях деревьев лопались первые почки, народ сходился сюда на митинг, возлагал к подножию простенькие венки с бумажными цветами. И до следующего мая в сад забегала лишь вездесущая пацанва, да забредали озирающиеся выпивохи, хоронились в высокой траве и там же, после возлияния, блаженствовали.
Однажды в дальнем углу сада забурчал, копая котлован, экскаватор, потом, заливая фундамент под дом, завозилась бригада приезжих работяг. Стены из кирпича класть начали.
Люд в городишке, в последние времена пришибленный безденежьем, безнадегой, враньем из телевизора и паленой водкой, мало чем интересовался, разве что кто еще смог позавидовать дельцам-торгашам, да и тот, вздохнув удрученно, махнул рукой, когда узналось, что это — Мороковские родовое гнездо затеяли строить! Кто такие — известно: один брат лесом приторговывает, весь бизнес в городке «крышует»; остальные братаны, пусть и не дома, но в чужих краях тоже заплаты на последние портки не подшивают. Но круче всех папаша — у самого губернатора в советниках по сельскому хозяйству ходит!
Только Василий Васильевич Колыхалов или попросту Васильич, бывший главбух, а ныне просто пенсионер, проковыляв на больных ногах мимо будущего «гнездышка» и в тени под деревцем переводя дух, не возгорал завистью, его иное тревожило. Подмечал он — чем выше подрастали стены особняка, тем еще больше разваливалась скульптура, накренивалась набок, готовая вот-вот рухнуть. Прежде Васильич всегда неторопливо обходил памятник вокруг, внимательно к нему приглядываясь, но вот сад внезапно обнесли оградой из железных прутьев, и в неширокий прогал в ней стало неловко заходить — все равно что в чужое имение вторгаться.
Васильич и в этот раз постоял тут, не решаясь войти, вздохнул и поковылял прочь.
Из кузова автолавки на крохотном базарчике-пятачке в центре Городка торговали куриными яйцами. Яички фабричные, невзрачные, почти вороньи, но зато дешевые — и очередь за ними змеилась будь здоров! Под настороженными и даже враждебными взглядами Васильич несмело стал пробираться в начало очереди, где топтались ветераны войны.
— Василь Васильич, подруливай к нам, «недобиткам»! Не ссы, прорвемся! — приветствовал Колыхалова старичок навеселе. Когда-то он в «шараге», где Васильич работал главбухом, плотничал, ничем особо не выделялся, и мало кто знал, что в войну дошел до Берлина.
Колыхалова ветераны считали своим — инвалид и по годам им ровесник, но только вот не был Васильич на фронте. Обо всем этом вспоминать он не любил, разве что сыну иногда за редкой стопкой водки рассказывал…
… — Печальник твой! — показывая матери родившего сына, вздохнула бабка-повитуха и как в воду глядела. Стоило только ему, уже подростком будучи, оторваться от родительского дома — и пошло-поехало…
Ваську вместе с оравой таких же деревенских, сопливых еще, парнишек выгрузили из «теплушки» на путях сожженной дотла станции; озирающихся испуганно, жмущихся друг к дружке ребят местные тотчас окрестили «телятами». После ровной, глазом не за что зацепиться, степи перед пацанами громоздились обугленные развалины большого города на берегу Волги. Ребят разместили на житье в уцелевшем доме; им предстояло ломами и кирками расчищать территорию бывшего тракторного завода.
Пока стояла теплая долгая осень, было еще сносно, но когда резко накатило предзимье с пронизывающими до костей суровыми ветрами, не смогли спасти ребят истрепанная одежонка и разбитая обувка, стало совсем худо. Васькиным отрядом руководствовала властная пожилая тетка. Она сразу же у своих «телят» собрала хлебные карточки, выдавала хлеб по норме, и ребята, хоть и вечно голодные, держались на скудных пайках. В других отрядах, получив карточки на руки, пацаны то пропили их, то потеряли, а то и кому вор в карман залез. Через некоторое время такие доходяги — из стороны в сторону ветром мотает, поглядывая на встречных жадными умоляющими глазами, едва брели на работу. Однажды услышал Васька от своей бригадирши, когда где-то в развалинах опять громыхнула затаившаяся мина: «Отмаялся какой-то бедолага.. .Может, так-то и лучше, чем от голоду. Прости, Господи, мета грешную!»
Ваську и хлебная «пайка» не уберегла: с «белыми мухами» он, вроде тех доходяг, еле потащил ноги, а вскоре и вовсе слег. Бригадирша добилась, чтобы его осмотрел доктор. Добродушный старикан стукнул парнишку деревянным молоточком по пятке, и гаснущим от дикой боли сознанием Васька успел уловить жестокие слова: «Костный туберкулез. Если выживет голубчик, то на всю жизнь инвалидом останется…»
Васька и верно через год, после госпиталей, возвращался домой на костылях.
На дорожной развилке с горем пополам выбравшись из кузова попутки и глядя на череду припорошенных первым снежком остроконных крыш домов родной деревеньки, вспомнил он не мать и отца, сестру или братьев, а соседскую девчонку…
Позапрошлой еще весной Васька вознамерился раскисшей уже тропинкой перебежать по льду на другой берег реки и не заметил, как ухнул в промоину. Неподалеку соседская девчонка помогала матери полоскать в проруби белье. Она не растерялась, не заголосила испуганно, как мать, а ползком подобралась к барахтавшемуся беспомощно в воде Ваське и протянула ему длинную суковатую «полоскалку». А там и подмога из деревни подоспела…
К тому давнему купанию злые сталинградские ветры хворобы и добавили.
Васька, миновав соседний дом и больше всего желая не попасться кому-либо на глаза, доковылял до родного дворища.
На слабый стук отозвалась настороженно мать: смеркалось, и Бог весть с добром или худом кто мог пожаловать.
— Кто, крещеный?!
— Ночевать пустите? — Васька не узнавал своего сдавленного, совсем чужого голоса.
— Да у нас все лавки заняты.
— Неужто все? Может кто-то и не дома?
— А и верно… Младшенький вот где-то обретается.
Звякнула задвижка засова на двери; мать прижалась к сыну:
— Васятка!..
С утра пораньше потянулись соседи на вновьприбывшего посмотреть, узнали как-то про него: то ли сноха Евдоха на колодце шепнула, то ли видел кто, как он в сумерках на костылях к дому ковылял.
Старший брат Иван, натянув гимнастерку с поблескивающей одиноко медалькой, похаживал по горнице, горделиво разглаживал усы и снисходительно-свысока поглядывал на младшего, спрятавшего от чужих глаз свои костыли и жмущегося пугливо в дальнем уголке за столом. Средний брат Алексей погиб на границе в самом начале войны, а вот Ваню судьба миловала: вместо окопов попал он, как охотник-промысловик, в особый отряд — диверсантов в тайге вылавливать. Попадались они ему или нет — о том он умалчивал, но пострелять белок и куниц, лосей и медведей довелось немало. И с таежницей-комячкой в лесной избушке Ванька такую жаркую любовь закрутил (много позже сознался в том по пьянке брату), что потом, после Победы возвратясь, с Евдохой, женой законной, ложе разделять стало ему в тягость. Евдоха, пытаясь ублажить долгожданного мужа, ластилась назойливо к нему, крутилась так и сяк, благо свекровушка была туговата на ухо и за занавеской, разделяющей избу на две половины, вряд ли что слышала.
Деверь Васька отсутствием слуха не страдал, на печной лежанке беспокойно-страдальчески ворочался с боку на бок, и от этого, бывало, в самый неподходящий момент летели с печи чьи-нибудь тяжеленные катаники и грохались на пол.
Евдоха робила в колхозе трактористкой, и Васька, еще до сталинградских степей и своей болезни, крутился возле снохи за прицепщика. Задрипанный тракторишко часто глох, Евдоха заползала под него и что-то там подкручивала гаечным ключом, широко раскинув голые ноги. Васька, бегая вокруг, поневоле подглядывал за нею и стыдливо отводил глаза, засунув кулаки в карманы штанов.
А теперь парень подрос, хоть и инвалид, да не по тому самому делу…
Иван не долго крутил вокруг да около:
— Уезжать на учебу тебе, Васька, надо. Чтоб потом на чистую работу. А то ни лесорубом, ни трактористом…
Васька и так смекнул, что домашним помехой стал, но еще горше было другое…
Клуб был в соседней деревне; субботним вечером Васька из окна завистливым взглядом провожал бредущую по улице шумную ватагу парней и девчонок. Его не забывали: заскакивали в дом ребята помладше.
— Куда я? По сугробам-то…
— Так мы тебя на чунках вмиг домчим!
В клубе, после того как «прокручивали» кино, длинные лавки сдвигали к дальней стене, громоздили их друг на дружку. Народ повзрослей, посолидней расходился по домам, а молодяжка под звуки трофейного аккордеона заводила, как умела, кадриль. Из-за горы лавок Васька опять с завистью взирал на танцующих, вспоминая о закопанных в снег у крыльца костылях и беспокоясь о том, как бы не убежали, позабыв о нем, пацаны с чунками.
Соседская девчонка, та, что вызволила Ваську прошлой весной из речной промоины, подходила к нему, молча стояла рядом, поглядывая из-под ресниц, как казалось Ваське, брезгливо и с жалостью.
— Ты вот что… Зачем я тебе такой? Не подходи больше! — однажды не выдержал он.
Девчонка, вспыхнув, убежала, а потом пацаны, мчавшие на чунках Ваську домой, на улице обогнали ее идущую под руку с рослым красивым парнем…
3. «Рембо»
Кто не слыхал в Городке о Владимире Владимировиче Мороковском! Это такая знаменитость!
До сих пор рассказывали-живописали — стражей порядка Мороковский разделывал, как какой-нибудь заправский Рембо. Служебный «уазик» водил он, трезвый или в подпитии, самолично, и, взглянув на номера, вряд ли бы местный самый въедливый «гаишник» задумал прицепиться — только приключений себе на задницу искать.
Те, «залетные» менты, нашли…
Владимир Владимирович ехал на собственной «Волжанке», что до того стояла без дела новехонькая в гараже. Куда направлялся — никто не ведал, злые языки утверждали, что и по бабам. Еще — то ли «перебравши» был, то ли детство в одном месте заиграло — погнал несусветно! Но дорогу ему вдруг перегородил милицейский «жигуленок», и страж порядка без всякого почтения прорявкал:
— Вылезай, приехали! Ваши права!
— Счас покажу! На, носи за бархат!
Здоровяк-сержант полетел ныром в придорожный кювет, следом догнал его и напарник, тоже детина немаленький. В ходе потасовки все же который-то из «ментов» добрался до рации в машине, истошно воззвал о помощи, и крутить разбушевавшегося нарушителя помчались со всех сторон наряды…
Происшедшее с Мороковским в народе толковал и так и сяк, добавляли еще от себя небылицы, и в предвкушении — кто со сладострастным вожделением, а кто и испуганно-изумленно — ждали, что же будет-то?!
Владимиру Владимировичу после проработок «наверху» влепили наказание вроде почетной «принудки». Отправили, конечно, не общественные нужники чистить или на стройке кирпичи подавать, а вспомнили, что до советской «номенклатурной» работы окончил он сельхозинститут. Вот пусть и потрудится главным агрономом в самом дальнем и отстающем совхозе. Так и «меры приняты», и с глаз долой его, шалуна, и как бы сразу на путь исправления! Даже партийный билет не отобрали…
Начинающий «литраб» районной газеты Саня Колыхалов, собираясь в командировку на посевную в тот самый совхоз, был наслышан обо всем этом и от наставлений редактора хотел бы отмахнуться, но пришлось выслушать их, изобразив на лице самую озабоченную мину.
— Ты там всякие домыслы и сплетни о Владимире Владимировиче в голову не бери! — напутствовал Саню главред по прозвищу Ортодокс, то ли от углубленного изучения основ марксизма-ленинизма, то ли от избытка желчи высохший до перламутровой желтизны человек. — Не забывай, что о коммунисте все-таки будешь писать! Этакий ведь богатырище…
Редактор многозначительно вознес перед Саниным носом обкуренный до черноты палец.
Для Сани все районное начальство было на одно лицо. В какой-нибудь праздник во время демонстрации возвышалось оно на трибуне в одинаковых темно-синих костюмах, при строгих галстуках, с надменно-самодовольными ухмылками на физиономиях. Мороковский тоже обретался там среди прочих и был неотличим от персон, должных к себе внушать простому люду робость и почтение.
И Саня растерялся даже, когда по ступенькам покосившегося крылечка совхозной конторы не спеша сошел сорокалетний мужик, облаченный в безнадежно расползающуюся по швам затрапезную болоньевую куртку, обутый в солдатские кирзачи; на голове его каким-то чудом лепилась фасонисто кепчонка пирожком.
Санины попутчики, двое спецов из районного сельхозуправления и картавый доктор, главврач поликлиники и хозяин «уазика», на котором ехали, по мере приближения к совхозной конторе все яростней перемывали косточки Мороковскому: вроде в годах мужики, а хуже старух-сплетниц. Но тут дружно умолкли, заторопились наперебой выбраться из машины и, под его насмешливо-хмурым взглядом, будто споткнулись об невидимое препятствие.
Картавый доктор подскочил к Мороковскому, затренькал деланно-бодреньким смешком:
— Владимир Владимирович, неплохая погодка на дворе, неправда ли?
— Так и шепчет — займи да выпей! Заходите в гости!
После опрокинутого натощак, с дальней дороги, стакана самогонки и схрумканного второпях соленого огурца у приезжих замаслились глаза; теперь все наперебой принялись восхвалять гостеприимного хозяина, в вечной дружбе клясться, только что лобызаться еще не полезли.
— А это кто с вами? — Мороковский кивнул на подзахмелевшего Саню.
— Из газеты писатель!
— О-о!..
Это уж много позже докумекал Саня, почему это так усиленно пекся об его невзрачной персоне Владимир Владимирович, да так, что скоро стал казаться юному «литрабу» своим рубахой-парнем, не грозным начальником, а чуть ли не ровней.
Спровадив довольных и разгорячено-болтливых специалистов, Мороковский весь остаток дня возил корреспондента по совхозным полям. Начальственным неторопливым жестом выманивал из кабины трактора механизатора, о чем-то долго и малопонятно для Сани, убедительно ему втолковывал. Измотанные посевной мужички смиренно потупляли глаза, мямлили под измазанный соляркой нос: «Вам виднее, Владимир Владимирович… Исправимся».
Мороковский, отступившись от работяг, и Сане стал активно «втирать» что-то насчет сельхозработ, что тот, поначалу пытавшийся с понимающе-сосредоточенным видом черкать ручкой в блокноте, умаявшись, забросил это бесполезное занятие и обрадовано вздохнул, когда Владимир Владимирович предложил вернуться с полей в свое обиталище в селе.
— Перекусим маленько!
Расплескав остаток самогона по стаканам, он чокнулся с Саней опять как на равных:
— Ну как, товарищ писатель, уважает мета народ? Уважает…
Согласившись с Саниным утвердительным кивком и едва занюхав выпитое сухой хлебной горбушкой, Мороковский заерзал на затрещавшей погибельно табуретке:
— Ты еще главного в моей жизни не видел! Поехали!..
Разбитый деревенский большак уперся в заасфальтированную трассу, ведущую к райцентру, и Владимир Владимирович «выжал» тут из мотора «уазика» крайние силенки.
Саня, стараясь не показывать испуг, вспомнил о «гаишниках».
— А-а! — понимающе усмехнулся Мороковский. — Когда я кого боялся!.
Домчав до райцентра, он остановился на окраинной улице напротив большого покосившегося пятистенка, высветив фарами подслеповатые, плотно задернутые занавесками окна.
— Отцово гнездо! Наша теперь дача… Да!
— Откуда вы, полуночники?..
— Ладно, не ворчи, женушка! — Владимир Владимирович чмокнул в щеку открывшую дверь женщину. — Сгондоби нам чего закусить. Я ведь всего на часок, до свету обратно надо.
Хозяйка захлопотала на кухне; Саня, присев на краешек стула, разглядывал ее, втихомолку удивляясь. Неприметная, с простым, до поры увядшим лицом, с усталым взглядом больших печальных глаз — близко не поставишь с расфуфыренными супружницами местных партийных «бонз».
Они были пристроены на инструкторских должностях в горкоме партии; к ним однажды прикомандировал Ортодокс Саню для живописания «рейда» по детским площадкам в городе. Двух «боярынь» в служебной «Волге» мало интересовали сломанные качели и заваленные собачьим дерьмом песочницы, дамы взахлеб обсуждали наряды жен и дочек доморощенных «партайгеноссе», особо не стесняясь представителя прессы. Что он им — корреспондентишка-пацан, плебей и только.
Водитель «Волги» возьми и брякни:
— В универмаг, слышал, золото завезли.
— Чего ж ты, олух, молчал?! Давай гони!
В узкий проем двери служебного входа дородные тетки пролезали, отталкивая друг дружку…
Вскоре на столе в сковородке пузырилась яичница, в тарелках аппетитно исходил парком разогретый вчерашний борщ — хозяина будто каждый вечер домой ожидали.
Владимир Владимирович выразительно постучал ногтем по пустому стакану.
— Ты хоть знаешь кто это? — со значением кивнул он в сторону Сани. — Писатель!
— Полно тебе! — доставая бутылку с остатчиком водки, вздохнула женщина. — Лишку опять бы не было!..
Пока пили, закусывали, она, присев на табуретку в углу кухни, опять с печалью в глазах неотрывно смотрела на мужа.
— Крепость моя! — залудив стакан и плотно закусив, расчувствовался Мороковский и смачно чмокнул жену в щеку.
— Пошли, покажу! — он вцепился Сане в рукав и потащил к плотно прикрытой двери в горницу. Приоткрыл ее, включил ночничок, и Саня различил в полутьме комнаты разметавшихся во сне на кроватях троих парней.
— Богатство мое!..
На обратном пути у Сани вовсю чесались руки: машинку бы пишущую сейчас и гони строки — вон, какой герой рядом за рулем восседает! Но пыл мало-помалу угас; езда по ровной дороге Колыхалова убаюкала, он сладко задремал, хотя колдобины проселка опять привели его в чувство.
— Отдохни у зоотехника, он у нас на больничном, — Мороковский остановился возле невзрачного щитового домика и посигналил. — Я сегодня буду занят.
На звук тотчас выскочил тщедушный белоголовый мужичонка в наспех накинутой на плечи телогрейке.
— Забери писателя, пускай у тебя чуток погостит!
Мужичок, внимая наказам, согласно с подобострастием закивал головой: есть спать уложить, есть угостить!
Саня, препровожденный в комнатенку за занавеской, едва присел на кровать, тут же и ткнулся лицом в подушку.
Проснулся он после полудня: солнце вовсю плескало в окно лучи. На столе в горнице возвышался пузатый старинный самовар. Около него сидели зоотехник с замотанной шарфом шеей и, видно, тракторист в пропитанной мазутом спецовке .
— Товарищ писатель, с добрым утречком! Вернее уж с деньком! — заулыбался сморщенным личиком хозяин. — Мы вот тут со свояком чаи гоняем. Присоединяйтесь!
«Опоздал я, остыл чаек! — с сожалением подумал Саня, берясь за холодную чашку, но, глотнув из нее, принюхался. Да это брага деревенская или по-местному «гобешное»!
Мужики, потягивая из своих чашек, с хитрецою поглядывали на корреспондента. Едва опорожнил он чашку, нацедили из краника самовара ему другую.
— Ты молодец, Генаха! Ловко удумал! — похвалил зоотехника свояк: он был заметно навеселе. — Кто сюда зайдет, век не додует!
— Эх, «голова с заплаткою», до чего людей довел! — вздохнул в ответ зоотехник, заливаясь от похвалы чахлым румянцем. — Был я на днях на свадьбе у родни в городе, так в ресторане сто грамм на рыло только и наливали. А подкрашенную самогонку под столами гости из рук в руки передавали. В чайниках!
— Лучше не говори! — откликнулся сочувственно свояк.
Сане после бражки повеселело, захотелось ему пошутить:
— У меня тут, мужики, магнитофончик! — он щелкнул по пачке сигарет в нагрудном кармане. — Хоть и перестройка сейчас, и гласность, а…
«Самоварщики» разом замолкли, даже чашки с питьем от себя подальше отодвинули, лениво запозевывали.
Саня даже неловко стало от внезапной тишины, он решил, что мужики сейчас встанут и уйдут, и сам не рад был своей шутке, но Генаха-зоотехник, наконец, осторожно прокашлялся и завел нудным монотонным голоском заезженную «пластинку» о погодке, о грибках-ягодках. Свояк-тракторист кивал ему, поддакивал и не отводил сожалеющего взгляда от недопитой чашки.
Сане это скоро прискучило, и чтобы прервать пустую трепотню, ничего больше не пришло ему в зашумевшую от бражки голову, как взять да и расхвалить своего вчера обретенного героя. Мороковский-то, не чета некоторым, вот уж ничего не боится, и с ним таким не пропадете!
Генаха вздыхать о дождичках перестал разом; с усохшего личика его глянули пытливо живые, с лукавинкой, глазки:
— Ты бы это, товарищ писатель… — он выдув, не отрываясь, свою чашку, крякнул. — Ты выключи магнитофончик-то, дай сказать!
Помякав выброшенную демонстративно Саней на стол пустую пачку из-под сигарет, Генаха был удовлетворен и продолжил:
— Э, Мороковский твой, это не нашего поля ягода! Мы здесь родились, тут и помрем, а он взлетит еще ой-ой-ой! — зоотехник воздел вверх палец. — Вы сами, писаки, ему поможете, а уж он пылищи-то горстями в глаза насыплет, горазд!.. Спалил вот по весне брошеную деревню. Траву сухую на поле поджег и пожар на проделки ветра потом свалил… И хоть бы хны!
— Чего ты, Генаха, хочешь, — вздохнул свояк. — Ему наш старик-директор в рот смотрит, только бы до пенсии усидеть. Думаешь, писатель, чем твой Морок так занят, что тебя к нам сплавил?
— Пашет и сеет, руководит, — растерянно пожал плечами Саня.
— Во-во! На бабе чужой проценты нагоняет! — хохотнул, сально ухмыляясь, Генахин свояк.
И Генаха с застенчивой улыбочкой согласно кивнул:
— Проверять не надо!
У Сани от смущения пунцово запылали уши, поскольку, как ни крути, он был еще девственником. Парень попросился на улицу продышаться.
«Наговаривают! Потому что завидуют! И… боятся! А я вот сейчас проведаю Влад Владыча и докажу им!»
Хмельная брага вовсю торкала Сане в голову, подталкивала на подвиги, хотя бы во имя справедливости. И он, пошатываясь, побрел по улочке.
Сгустились сумерки, и — невелико село — но Саня заплутался. Пробираясь в заулках, обходя какие-то изгороди, он представлял себе то печальные и добрые глаза жены Мороковского, то разметавшихся во сне его сыновей.
Наконец, Саня уткнулся прямо в крылечко знакомого домика-гостинички, где обретался Мороковский. Заметив еще рядом и потрепанный «козлик», парень обрадованно протопал по ступенькам крыльца, на ощупь, выставив перед собой руки, миновал темный коридор, стремясь к полоске света, выбивающейся из-под неплотно прикрытой двери в комнату.
— Несет нелегкая кого-то! Ой, да я запереться забыл! — послышался тревожный голос Мороковского.
— Но какой ты голодный был, Вова! Прямо с порога — и в койку! — ответил ему насмешливо-игриво женский голос.
Саня толкнул дверь, и при свете ночника навстречу ему качнулся мускулистой глыбой в наспех надернутых трусах Владимир Владимирович. Позади него на смятой постели возлежала рыжеволосая дама. Выпростав большие упругие груди, она с усмешечкой блестящими зелеными глазами поглядывала на Саню; шевельнула, будто невзначай, рукой, и легкое одеяло, обнажив вихор ее темно-бурых волос, соскользнуло на пол.
Мороковский, пытаясь загородить собой бесстыдницу, угрюмо надвигался на Саню. Тот, пятясь назад, закричал запальчиво, в испуге, сорванным, как у молодого петушка, голоском:
— Я о вас писать собрался!.. Как вы можете? У вас же жена, которая вас любит, сыновья! И вы же… коммунист!
— Пошел вон, щенок!
О моральном облике Сане поразглагольствовать не удалось: после хорошей оплеухи он летом пролетел коридорчик и мягко шмякнулся в грязь возле крыльца. Еще на секунду-другую догнал его заполошный женский хохот, и все стихло с железным лязгом засова на входных дверях.
Саня поднялся и опять побрел, понурый, в потемках по селу, размазывая по своему лицу и грязь, и слезы…
Эх, сколько минуло после того позднего вечера лет! Нет теперь болтающей велеречиво «головы с заплаткою» на экране телевизора, и век другой, и страна другая…
4. Наследничек
Этого дня Саня ждал с трепетом. Старичок архиерей предварительным собеседованием со «ставленником» — так отныне в церкви называли Колыхалова — остался, похоже, доволен, благословил его на «генеральную» исповедь перед духовником епархии. Предстояло припомнить все грехи и грешочки прожитой сорокалетней жизни, но Сане пока было не до этого. Он, выйдя из епархиального управления, полетел, ровно пацаненок, по улице, не чуя под собою ног. Скоро, в ближайший великий праздник за литургией в храме в родном Городке будет он стоять в белом стихаре на солее перед царскими вратами, и владыка, возложив ему на плечо украшенную крестами ленту — диаконский орарь, возгласит по-гречески: «Аксиос!». И троекратно громогласно откликнется хор: «Достоин, достоин, достоин!»
Саня даже дневник надумал завести, чтобы все происходящие события записывать, будто от новой точки отсчета своей жизни идти. Давно ли, держась за локоть Алешки-художника, нанимался в сторожа при храме, потом подавал батюшке кадило в алтаре, ходил на занятия в духовное училище. И со словами молитв, в соучастии в церковных таинствах он однажды ощутил себя верующим человеком. Не случилось какого-то ожидаемого чуда или знамения, вера пришла к нему тихо и сокровенно. «Спасись сам, и около тебя спасутся тысячи!» — лучше саровского старца никто еще не сказал.
Возле дома Сага поумерил свой бег, и так мчался по тротуару, едва не сшибая встречных прохожих — нехилый дядечка с народившимся пузцом и с лохматой, в первых лучиках седины, бородой.
Жена ошарашила прямо с порога, вернув на грешную землю:
— К директору школы нас вызывают!..
…Мальчонка был болезненный, хиленький, под бледной нежной кожицей каждую жилку видать. Глазенки голубенькие, наивные, головка на тоненькой шейке лобастая, тяжелая. Сага, взглянув на своего сынка Дениску, румяного и упитанного, что-то вроде превосходства, довольный, почувствовал, но одернул тут же себя. Что стоит родному «бугаенку» дохлика такого где-нибудь в углу прижать.
А мальчонка, единственный отпрыск семейства Мороковских, тараща невинные глазки, и на «очной ставке» в кабинете директора продолжал твердить свое: мол, взял у мамки из ухоронки доллары и передал Дениске. И даже пальчиком для пущей убедительности на него указал.
Дениска в ответ только глаза кулаками тер, всхлипывая: отпираться больше, видно, слов не находилось.
— Как же мальчик-то ваш, добрый, спокойный, увалень-таки прямо, и у товарища своего стал бесстыдно деньги вымогать?! — хлопала, как клуша крыльями, большими пухлыми руками себя по бокам пожилая директрисса. — Дожили! Как это и называется?!
— Рэкет! — буркнул под нос Саня…
— Папа, он все врет! Не верь ему! — всю дорогу до дома теребил отца за ладонь Дениска, но Саня не слышал его, прикидывая лихорадочно у кого бы подзанять такую кучу денег.
5. «Не пропадем!»
В Городке, куда после войны приехал Васька Колыхалов, курс бухгалтеров в местном профтехучилище состоял из одних фронтовиков-калек. Куда было сунуться на учебу человеку без руки или ноги, глаза или чего-либо еще иного? Кто начинал спиваться — тому прямой путь в сапожники, а кто не привык чуть что — и лапки кверху, тот не делал этого и теперь, работу желал заиметь чистую и непременно уважаемую.
Ваську подселили в комнатушку в одно окошечко к бывшему летчику Степану Алексееву.
— Ты чего, парень, по жизни молчун или язык проглотил? Боишься меня, что ли? Так я с виду только страшный! — добродушно бурчал сидящий за столом здоровяк с обожженным лицом и без правой руки. — Давай подсаживайся! Небось, брюхо к хребтине присохло!
За «косушкой» Васька, непривычный к питию, размяк и, всхлипывая, размазывая по щекам слезы, стал рассказывать как добирался сюда. Люди добрые помогли ему залезть в «теплушку», битком набитую разношерстным народом; Васька, пристроив костыли, притих возле мордастого детины-солдата, сидящего в обнимку с молодухой, задремал и, наверное, проехал бы так не одну станцию, кабы не очнулся вдруг от крепкого тычка в плечо.
— Колись, урод! Ты деньги у меня спер?! — выкатив бешено на Ваську глаза и лапая у себя за пазухой, орал на всю «теплушку» солдат.
Парень испуганно отпрянул, тут же получил сапожищем в пах и согнулся крючком от дикой боли, теряя сознание. А где вверху над ним разорялся и бушевал служивый…
У Степана на лице от недавнего добродушия не осталось и следа: страшные ожоги еще больше побагровели.
— Тыловая крыса, его мать!..
Но, скрипнув зубами, Алексеев сдержал себя и окинул жалостливым взглядом легкую фигурку Васьки, закачавшуюся на костылях:
— Ты, братишка, не думай о всех нас худо… Держись меня, не пропадем!..
Много, не один десяток, лет, проработали потом они вместе в городской «коммуналке», один — начальником, другой — главбухом. И памятник Солдату тоже устанавливали вместе…
Бронзовая статуя, в разобранном виде привезенная из далекой Грузии, так и оставалась лежать составными частями вперемешку в дальнем углу склада. Кладовщица изворчалась вся: дескать, когда солдатика «сердешного» на место с почетом водрузите, пусть и на грузина он обличьем смахивает, но да ладно, тогда, на войне, все равны были.
Все время что-то мешало свершиться этому благому делу, все наличные немногие силешки «горкомхоза» всегда уходили на другое. То протекали крыши коммунальных развалюх, то деревянные мостки по всему городишку вздувались горбом и норовили поймать в капкан между досок ногу торопыги-прохожего, то перемерзший за зиму водопровод по весне бил фонтанами. Какой уж там постамент для памятника, до него ли, даже куда его поставить не могли определиться!
Неведомо сколько бы еще все тянулось, кабы Алексеев не слег с инфарктом. Едва поднявшись с больничной койки, он сказал решительно главбуху:
— Василич, устанавливаем памятник! Все в сторону!
— Юбилей Победы скоро, — закивал Колыхалов.
— Не только в этом дело, — вздохнул Степан и приложил руку к груди. — Могу не успеть!
— Средств-то у нас… В смету не заложено. — развел Колыхалов руками.
— А мы профилакторий ремонтировать собирались…
Профилакторий — так, для «вывески» сказано. Это был скорее «охотничий домик», куда время от времени наведывался сам «зампредрика» Владимир Владимирович Мороковский с прочей районной «номенклатурной» шоблой-воблой. Принимал он гостей и повыше, искал покровителей; в ту пору ментов еще не гонял, а сельским хозяйством и вовсе заниматься не думал.
В доме собирались подправить печки, полы и крылечко подновить.
— На установку-то памятника хватило бы… — прикинул главбух. — Только потом по шеям бы нам не наклали!
— Не бзди, Вася, прорвемся! — глаза Алексеева молодо блеснули, и на мгновение Колыхалову показалось, что перед ним не изнуренный болезнью и старыми ранами ветеран, а юный бесстрашный Степан-летчик…
Только навернулся наверно с того злополучного крыльца товарищ Мороковский, может, сам или кто из его холуев, а пуще — из высшего начальства! Да и фигуру солдата, притулившуюся с краю старого парка и обернутую до поры до времени куском брезента, не утаишь, отовсюду видно. Иначе зачем бы потащили Алексеева с Колыхаловым под начальственные очи.
— Рассказывайте, делитесь, старые жучки, как подворовывали! — с притворной улыбкой вопросил их Мороковский и забухал, точно колотушкой в било: — Нецелевое использование средств! Вам что было приказано делать? Под суд захотели, так пойдете!
На инвалидов разорялся он, начавший полнеть детина, долго. Когда, наконец, вышли из его кабинета, Алексеев вытер пот со лба:
— Как пацанов нас… Как воров! Крепко он перед кем-то выслужиться хотел, да мы с тобой не подсуетились!
— Лучше бы уж мостков по улицам побольше настелили… — вздохнул Колыхалов. — По ним хоть людям ходить.
— А памятник наш для бар, что ли?..
«Бронзового солдата» в День Победы открывали торжественно. Алую ленточку перерезали орденоносец-ветеран и, естественно, Мороковский. На митинге Владимир Владимирович разливался соловьем, а когда выступавшие после него начинали в его адрес нести всякую лестную чушь: мол, без вашего чуткого руководства ничего бы тут не стояло, Мороковский скромно потуплял глаза долу и вроде бы как застенчиво расплывался в улыбке.
Упало полотно, открывая людским взорам памятник — солдат, опираясь на автомат и сняв каску, смотрит вдаль, может быть, пройдя последний огневой рубеж по долгой дороге к родному дому.
Алексеев смахнул с глаз слезы и кивнул Колыхалову:
— Все ладно, брат Василич!..
Нанануне их судили и оштрафовали, взыскали по окладу: «легко еще отделались». Алексеев вскоре опять попал в больницу и оттуда уже не вернулся.
6. Благодетель
Мороковский за минувшие годы внешне изменился сильно: если бы повстречал его Саня где-нибудь на улице мимоходом, мельком, то вряд ли бы узнал.
В воскресный день за службой в храме народу много, к каждому прихожанину пономарю присматриваться некогда — хлопот полно, но все-таки Сага обратил внимание на то, что как только закончилась служба, одного из прихожан, скромно стоящего в боковом приделе, тут же обступили и отец настоятель и староста со старушкой-казначеей. Саня присмотрелся толком и обомлел…
Владимир Владимирович из прежнего дородного дюжего дядьки усох до костистого сутуловатого, но еще крепкого старика. Голова по-цыплячьи обметана редким седым пухом, лицо избороздили глубокие морщины, но пристальный взгляд оставался по-прежнему проницательным — заглядывает человек тебе в душу, а сам себе на уме.
Одет был Мороковский скромно, в неприметный темный костюм. Обмахнувшись торопливо крестиком, вышел из храма и, все так же в сопровождении семенящих за ним старосты и батюшки, неспешным шагом отправился к припаркованной за церковной оградой старомодной черной «волге».
«Нет, не обознался я! — убеждался Саня, расспрашивая потом словоохотливого батюшку о прихожанине.
— Благодетель наш! И не простой! У губернатора аж в советниках состоит. — поведал тот. — Храму помогает не из «моды», а, похоже, от чистого сердца…
При коммунистах он, говорили, в свое время пострадал — будто бы за убеждения. И они-то, когда «заварушка» вся началась, привели его прямиком в демократический лагерь, а заодно и в областную столицу. Теперь сыновья Мороковского вертелись в немаленьком бизнесе, сам глава семейства обретался со своими советами возле высшего руководства.
Не мог понять Саня: а его самого узнал или нет Владимир Владимирович? Появлялся он в храме нечасто, на спешащего мимо по своим пономарским делам Саню внимания обращал не больше, чем на других церковных служек, и Саня поуспокоился — не вспомнил и ладно. Неловко бы было…
Теперь же, когда у Сани не выходило из головы, где бы подзанять еще деньжонок для сына, он как-то раз в притворе нечаянно столкнулся нос к носу с Мороковским. Владимир Владимирович почтительно-вежливо посторонился — как-никак Саня был облачен в черный подрясник, но от Колыхалова не ускользнуло: посмотрел на него Мороковский заинтересованно и оценивающе, даже, может быть, с какой-то ехидцей…
7. На задворках
Бронзовые доски со столбиками фамилий погибших на войне городковцев со стел возле подножия памятника украли глухой ночью. Воры выворотили варварски все десять досок. Милиция была поставлена на уши: денно и нощно велся поиск подонков, местная власть била себя в грудь: мол, все под контролем и никто не уйдет от возмездия! Но сразу шпану, разумеется, не взяли, и все постепенно стало утихать. Немногие ветераны, форсировав по шатким мосточкам канаву для теплотрассы, ведущую к «барской» новостройке Мораковских, и взирая на пустые четвероугольники на стелах, вполголоса ругались, смахивали с глаз злые слезы.
Василий Васильевич Колыхалов как-то тоже пробрался к памятнику, остановился у подножия и, запрокинув голову, даже испугался — показалось, что бронзовый солдат вот-вот упадет сверху. Колыхалов поспешно отковылял в сторону, присмотрелся получше и заметил: верно, верхняя половина скульптуры еле-еле держалась.
«Как и не уволокли-то вместе с досками?! — поразился Василий Васильевич. — Чуть толкни и…»
Он еще пуще забеспокоился, когда вычитал в газете, что в областном центре прямо с могилы украли бюст героя-летчика. Тот погиб в небе над Западной Украиной, но полвека спустя недобитым «самостийщикам» и их потомству героический прах перестал давать спокойно спать, начались тут на память летчика всякие недобрые поползновения. К счастью, земляки не растерялись: привезли и с должными почестями перезахоронили Героя в родной земле. И буквально через пару дней тоже ведь, наверное, земляки уперли бюст. Цветной металл все-таки…
После прочитанного сердечко у Василия Васильевича нехорошо екнуло. Поотдышавшись, он заторопился к заветному парку и не зря предчувствовал беду: памятника на месте не было! Неподалеку от осиротевшего постамента заливали асфальтом дорожку, ведущую к изящному, с колоннами, особняку в глубине сада. Работягами придирчиво руководил молодой дородный мужчина, по замашкам, сразу видать: хозяин.
Василий Васильевич беспомощно потыкал куда-то в небо пальцем, из горла его вырвались невнятные мычащие звуки, и мужчина-распорядитель, заметив неладное со старичком, подошел к нему, гася на своей холеной физиономии сожалеюще-презрительную ухмылку:
— Устал уж вам всем объяснять — на реставрацию «братишку» вашего отправили! Починят, отполируют — будет блестеть, как котовы яйца!
Василий Васильевич поуспокоился, через некоторое время сам недоумевающим знакомым стал с уверенностью говорить, что памятник-де в капремонте, а это дело долгое. Лучше уж верить во чьи-то слова, чем изводиться домыслами и предположениями…
Полетел первый снежок; как-то Василий Васильевич брел, скукожась от ледяного ветра, из магазина домой. Приключилось с ним дело стариковское, не терпящее отлагательства, короче, свернул он за угол. Смеркалось, но прохожего люду навстречу попадалось немало, и все знакомые, это тебе не в чужом городе, к стволу любого дерева не прижмешься. Место, где приспичило старика — здание администрации, тут же на первом этаже отделение милиции. Да что поделаешь! Колыхалов на всякий случай пробрался подальше в глубину глухого, огороженного высоким забором дворика и… обмер, заметив возле широкого рундука ментовского нужника припорошенного снегом лежащего человека. Вон, и черты лица явственно проступают сквозь снежный саван. Василий Васильевич рукой смахнул с памятника снег, вздохнул горестно, но сколько не пытался поднять памятник, так и не смог, даже пошевелить его силенок не хватило.
Колыхалов, обессилев, опустился прямо на землю рядом, закрыл свое лицо озябшими ладонями.
Его легонько потряс за плечо милиционер:
— Дедуля, не своровать ли солдата-то намылился?..
8. Дорожки пересекаются
Эх, Саня. Саня! Не оказалось у тебя ни богатеньких знакомых, ни тороватой родни, ни спонсоров; если и кто-то и дал что взаймы, то сущие копейки. Но кручиниться долго все же не пришлось: Колыхалов-старший, узнав про горе-беду, пожурил сына даже — что молчал-то прежде, дурачина!
— На машину с пенсии откладывал, хотелось «инвалидку» поменять… Ладно, так проковыляюсь!
Саня от радости чуть не бросился отцу на шею, точно бы, по-медвежьи заграбастав, смял старичка, но отец охладил его пыл, спросив:
— А ты сам-то веришь, что Дениска мог такое вытворить?
Саня пожал плечами:
— Да не верю я, и сын отпирается вовсю, но барчонок-то мороковский на своем стоит!
— Не сиживать им никогда за одной партой! — вздохнул Василий Васильевич. — Слушай, я вот чего хотел у тебя узнать… В храм собираюсь сходить, свечки поставить, мать и знакомых помянуть. И за внучка помолиться. И причастился бы…
— Исповедаться сначала надо, — удивленный, проговорил Саня.
Еще бы, отец в ярых атеистах никогда не ходил, но к церкви относился как-то безразлично. Чего ж тут ждать?! Собор в Городке разорили в годы «великого перелома», и с той поры и до наших дней в его наглухо оштукатуренных стенах функционировал клуб с кинопрокатом и танцзалом. Рассказывали, что иногда на сводах под куполом сквозь побелку проступали святые лики; женщины тогда, в том числе и мать Саньки, втихомолку крестились, шепча: «Ой, не к добру!», а мужики, как и Колыхалов-отец, над страхами своих «половин» подтрунивали, гася неловкость в глубине души.
От Сани, хоть он чуть ли и не прыгал, радостный, не укрылось — отец был расстроен чем-то своим, не только из-за любимого внучка, хоть и старался не показывать вида.
— Опять с Мороковским наши дорожки пересекаются…
И, растормошенный Саней, рассказал историю с памятником возле мороковского родового гнездовища.
— Нынче сила вроде как на ихней стороне…
— Да ему прямо в глаза и надо врезать обо всем! — вскипел было Саня. — Вот увижу его!
— Ты со своей бедой сначала развяжись! А я сам уж… В храм, говоришь, к вам он ходит? Поможет Бог, свидимся, поговорим! Так-то где нашему брату до них достучаться…
9. Пустые хлопоты
Саня, время от времени нащупывая в кармане денежную пачечку, жаждал вручить ее в условленное время не стриженой кикиморе-невестке, а самому Мороковскому. И не трясясь и лепеча извинения, потупив стыдливо глазки, а в гордом молчании — из рук в руки. Саня даже стал репетировать грядущее событие, и — как точно кто услышал! — в воскресенье, накануне службы, его отозвал в сторонку настоятель:
— Тебя Владимир Владимирович срочно желают видеть! Ты с ними, это самое, покультурнее и поласковей будь!
В глазах батюшки плескалась плохо скрываемая тревога.
Мороковский ожидал Саню в притворе храма. Улыбаясь, крепко пожал ему руку и — что уж совсем неожиданно! — троекратно с ним облобызался, легонько тычась гладко выбритым лицом изумленному Сане в бороду. Жестом пригласил выйти его на церковный двор и, неторопливо ступая, двинулся по тропинке вдоль ограды.
Сане оставалось вышагивать рядом и выжидать подходящего момента, чтобы вытащить из кармана руку со смятыми в комок деньгами.
— Я вот о чем хотел с вами поговорить… — после недолгого молчания начал Мороковский. — Мне родные рассказали про вымогательство или рэкет — по новому. Ваш сын здесь совершенно не при чем. Мне мой внук во всем признался. Вот так, только одному любимому дедушке! На него надавили старшеклассники, прослышав что он не из простых, предложили «крышу», а за нее надо платить. Да, времена!..
Саня, представляя себе невинные голубые глазенки мороковского внука, был ошеломлен и от того будто язык проглотил, только кивал согласно, как конь, головой на каждое слово Владимира Владимировича.
— Моя промашка, что мой внук в обычной школе учился. Думалось, что так жизнь получше с малолетства познает… В общем, приносим вам всем свои извинения. Самые искренние. И еще… — Мороковский остановился, заложив руки за спину, помолчал и испытующе заглянул в глаза Сане. — Мне хотелось, чтобы о недоразумении этом никуда ничто не распространилось. Сами понимаете, не глупые: престиж семьи, доброе имя и все такое прочее. Дуракам и завистникам ведь только повод дай. Согласны?! Вот и ладно!
Владимир Владимирович выразительно прокашлялся:
— А я со своей стороны обещаю… У вас супруга в областной администрации простым экономистом, знаю, работает? Полагаю, вполне доросла до заведующей отделом, помогу. А вы, как помню, писателем хотели стать? Небось, немало в ящиках стола рукописей накопилось? Издаться-то проблема? На толстую солидную книгу деньжат спонсирую: стоит, вероятно. И отец ваш не будет забыт. Слышал, он, как инвалид, в очереди на получение автомобиля стоит. Ничего, подвинется очередь…
В это время на паперть храма ступил старичок игумен, духовник, и Мороковский, не прощаясь, заторопился следом за ним. А Саня остался стоять, распяля рот; из ослабевших пальцев руки, вытянутой, наконец, из кармана, вывалился на землю смятый комочек денег.
посвящается Н.Н.
1.
Владыка Серафим готовился к уходу на «покой». Таков устав — архиерею после семидесяти пяти лет следовало подавать о том прошение. Оно, полежав где-то под сукном на столе, возымело ход, и теперь в Лавре готовили старому архиепископу преемника. Владыка, теребя дрожащими от волнения и немощи пальцами лист бумаги с патриаршим указом, увидел вдруг себя как бы со стороны. В просторном, залитом солнцем, кабинете за письменным столом горбился в поношенном, ставшем просторным для высохшей плоти подряснике, старец с лысой, изляпанной коричневыми пятнами, головой с седым пушком реденьких волос над ушами.
«Вот и жизнь прошла…»
— Владыка, вы просили напомнить… — из приемной заглянул секретарь. — Кандидат на духовный сан к вам для собеседования!
— Пригласите!
Ставленник был неказист, мал ростиком, топтался робко в большущих резиновых сапогах возле двери, и с них натекла на пол грязная лужица. Наконец, он опомнился, где находится, и суетливо, чуть ли не вприпрыжку, подбежал под благословение поднявшегося из-за стола архиерея.
Узкое, в глубоких прорезях морщин лицо со скорбными складками от краев тонкогубого рта, небрежно подстриженная пегая бороденка, настороженный взгляд выпуклых водянистых глаз.
«Годиков тебе уже немало, батюшко! И прожил ты их непросто, нелегко, — решил владыка. — И не умствовал много, сразу видно по рукам-то…»
Кисти рук, увесистые, мослатые, с грубой кожей в заусеницах с въевшейся грязью, ставленник пытался втянуть в короткие рукава невзрачного пиджачка.
«Подбирает же кандидатов «на сан» отец Павел! — усмехнулся владыка. — Хотя… Глаз у него, как рентген. Доверимся. Да и этот уже мой, последний, кого «рукополагать».
— Так и будем молчать? Представьтесь…
— Караулов… Руф, — задудел угрюмо гулким басом кандидат.
«Диакон добрый, однако, выйдет! — решил было с удовлетворением владыка, но насторожился — фамилия знакомой показалась.
Он попросил кандидата рассказать о себе, только в скупо роняемые им слова вслушивался мало. Сквозь толстые линзы очков пристально всматривался в лицо ставленнику и пытался вспомнить, где видел похожее…
2.
Руф Караулов дожил уж до седых волос, лета упорно поджимали под «полтинничек», а до сих пор он не знал — любила его мать или нет.
Запомнилось: в крохотной своей комнатке она ставила маленького Руфа перед стеной, сплошь увешанной иконами и сильно, до боли, нажимала цепкими пальцами на плечо, вынуждая сынка плюхнуться на коленки. Руф послушно шептал вслед за матерью непонятные слова молитв, путал, перевирал их, под косым материнским взглядом крестился и старательно прикладывался лбом к полу. Знал, что теперь будет отпущен гулять на улицу.
Мать пекла просфоры для единственного в городе храма. Ее, всегда ходившую в темной долгополой одежде и наглухо, по самые брови, укутанную в такой же темный платок, со строгим взглядом немигающих глаз и со скорбно поджатыми в ниточку губами, соседи по улочке именовали «попадьей» или «монашенкой». А Руфа, стало быть, все кому не лень, обзывали «попенком».
Как он ненавидел свое прозвище и желал избавиться от него! Чтобы каждый слабак или девчонка не дразнились, Руф пытался липнуть к самым хулиганистым пацанам в школе. Те подбивали простодушного, бесхитростного Руфа вытворять разные пакости учителям, дурачиться на уроках, но выстроить из себя «крутого» у него все равно не получалось. Проклятая кликуха оставалась, как прикленная, а дома еще мать за шалости славно лупцевала сынка вицей.
Руф, переваливаясь с двойки на тройку, героически дотянул восьмилетку, а дальше путь известен — шапку в охапку и бегом в «пэтэуху»!
Азы профессии столяра и плотника он осваивал охотно; на другом краю города, среди незнакомой ребятни, и прозвище, наконец, от него отлипло. Разве еще кто из соседей по набережной улочке поминал да и то изредка: был бы Руф гладкий и пузатый, с бородищей до пупа, а то он ростом не удался, в кости мелковат, сух — в чем только душа держится; глаза на узком длинном личике — навыкат, водянистые, мамкины.
В пору отрочества басина у него прорезался; мужики-наставники на практике в стройкомбинате хохотали — мол, всех девок и баб, паренек, этаким своим гласом распугаешь! И как в воду глядели: семейством впоследствии Руф так и не обзавелся, остался холостягой. Оббегал его слабый пол: ведь он забудется, недотепа, гаркнет во всю мощь, что воронье с гвалтом с деревьев сорвется, любая тут перепугается. Но душою-то он добрый… У учителей, на чьих уроках сглупу изгалялся, прощения готов просить и свою суровую мать на руках бы бережно носил, если б позволила. А коли не приветил его никто, развел тогда Руф в сарайке возле дома целую колонию кроликов, заботился о них и, бывало, ночевал среди этих ушастых и пушистых созданий. Что поделать, если плотничанье и столярное ремесло располагают иногда к закладыванию «за воротник».
Случалось, в ненастье в сараюху вместе с Руфом затесывался компаньон, а то и не один. Через некоторое время вечернюю тишину встряхивал хорошо знакомый соседям бас, выводя слова какой-нибудь разудалой песни. Концерт продолжался до тех пор, пока в дверях сарайки не появлялась разъяренная мать Руфа, сжимая в руках суковатую палку. Основной удар принимал на себя Руф, пока гости невредимыми уносили ноги.
После «добавочной» утренней головомойки, он, смятенный, превозмогая сушь во рту, пытался оправдываться перед матерью, припоминая чьи-то чужие слова: «Не мы такие, жизнь такая!»
А жизнь катилась и катилась… Не в гору и не под гору. В последнее время Руф все чаще заглядывал по утрам в комнату к матери и, стоя на пороге, вслед за нею шептал затверженные с детства слова молитв. Мать в такие дни смягчалась и сына, вкушавшего небогатый обед, не одаривала суровыми взглядами и не ворчала под скорый брякоток его ложки.
И в храм, что от дому неподалеку, возрождаемый из бывшего педуниверситетского склада, стал заходить.
Тем более, настоятель отец Павел, прослышав про Руфовы плотницкие навыки, столярничать пригласил.
Раз, поправляя в комнате матери грозящую вот-вот сорваться со стены полку со старинными книгами, Руф неуклюже уронил на пол тяжеленный том и между раскрытых его страниц заметил надорванный пожелтевший почтовый конверт. Листочек письма он не успел прочесть, разобрал лишь в конце подпись: «Еще раз простите! К сему муж ваш несчастный иерей Петр.»
Мать выхватила письмо из рук сына, скомкала торопливо и на его недоуменный взгляд ответила нехотя, сурово поджимая губы:
— От отца твоего.
— Так он жив и… поп?
— Не ведаю жив ли, давно было… Убежал неведомо куда монастырь искать, чтоб грехи свои замаливать.
Руф прежде не раз пытался расспросить у матери о своем отце, но она отмалчивалась. А сын знал: не захочет — слова клещами не вытянешь. И отставал.
Он рассказал обо всем на исповеди отцу Павлу.
А тот, похоже, даже обрадовался:
— Так ты потомственный, Руф?! Буду готовить из тебя диакона. Мне помощник в храме очень нужен.
3.
Когда будущий «ставленник» Руф Караулов неуклюже откланялся и ушел, владыка Серафим вспомнил все. Не зря фамилия кандидата заставила его напрячь память. От воспоминания больно кольнуло сердце. Серафим в ту давнюю пору еще только-только начинал служить священником…
Из алтаря отец Серафим, правя пасхальную заутреню, не видел, отчего в храме вспыхнул пожар. Это уж потом рассказывали, что у кого-то из прихожан, стоящим вплотную к подсвечникам, уставленным множеством зажженных свечей, загорелся рукав одежды.
Больше самого бедолаги испугался отец Петр, поблизости за аналоем принимавший исповедь у старушек. С воплем метнулся он в узкий проход в толпе заполонившего храм люда, навострив перед собой клюшку, заковылял, припадая на больную ногу, подбитым селезнем, расталкивая всех, к выходу.
В храм, помимо прихожан, набилось просто зевак, даже подвыпившая молодежка сумела просочиться сквозь оцепление из милиционеров и комсомольцев-активистов. Вслед поповскому истошному воплю все стиснутое толстыми стенами скопление людей встревожено колыхнулось и схлынуло к притвору, к крутой, ведущей на улицу, лестнице. Кто-то из задних не устоял на ногах, соскользнул со ступеней, и жалобный заячий вскрик сгинул в заполошном топоте множества ног, перепуганном рокоте голосов. И опять кто-то задавленно вскрикнул в толпе, пытающейся в тесноте притвора вырваться на улицу, и еще загас чей-то предсмертный стон.
Владыка Гавриил показался в раскрытых «царских вратах», своим слабым голосом попытался докричаться до охваченного ужасом людского скопища, вразумить, успокоить паству, да куда там…
Он повернулся и тяжело упал перед Престолом на колени, согнулся в земном поклоне. Прежде гордый, даже надменный старец древней княжеской крови шептал горячо и торопливо: «Господи, помоги! Остуди неразумных!»
Диаконской дверью в алтарь по-хозяйски вошел местный уполномоченный по делам религий Аким Воронов. Во всеобщей суматохе и панике он, похоже, не растерялся только один. Сгреб в охапку бедолагу-старушонку, нечаянную виновницу пожара, содрал с нее тлеющую лопотину, бросил на пол, затоптал.
— Думаешь, боженька поможет? А, ваше сиятельство? Чего ж молчите?
Воронов с издевкою называл архиерея вместо «преосвященства» на светский манер «сиятельством», норовя лишний раз подоткнуть, что владыка был далеко не пролетарского происхождения, а из аристократической, недобитой революционными бурями семьи, сбежал с братом за границу. Тот и до сих пор там. Что братья за «бугром» поделывали — большой вопрос, но, когда товарищ Сталин ослабил нажим на «длинногривых», скромный монашек вернулся на родину и вскоре епископом стал.
Да тут Никита Сергеевич Хрущев твердо пообещал показать последнего попа по телевизору. И выперли епископа Гавриила из Ленинграда в далекий северный город. Забыл, господин, где находится — не во Франции, а в Советской стране, стал разные вредные проповеди о божественном за каждой службой произносить. В храм потянулись молодые оболтусы, и — в одиночку, и ватагами. Интеллигенция всякая гнилая, крадучись, зачастила туда, поразвесила уши.
Но здесь на то и есть он, Аким Воронов, мужик далеко не промах. В войну служил в «особом» отделе, с поднадзорными много церемониться не привык, не особо тороват был и к попам. Грузный, неуклюжий Аким расхаживал по алтарю по-хозяйски, людская суматоха в храме вроде б как его и не касалась, он подошел к отцу Серафиму и, обдав того тяжким табачным духом, приблизил почти вплотную свое лицо, скривленное в глумливой усмешке:
— Тебе, батько, ответ держать, как настоятелю… Коли какую божью овцу в толкотне задавили. Слыхал я, как ты тут перед службой с начальником оцепления толковал на счет того, чтобы молодежку в церковь пропустили. Видишь, что приключилось?! Теперь хоть на коленках передо мной ползай, но регистрации я тебя лишу. Говорил я тебе: ты ж кандидат технических наук, светлая голова, и какого только праха в попы полез?! Не пацан зеленый, а почти профессор!
Жертвы были. В давке на лестнице затоптали насмерть старушонок — божьих одуванчиков; власти стали искать «крайних» и, ясно что, нашли. Владыку Гавриила насильно отправили «на покой», а отец Серафим, официально «почисленный за штат», фактически был вышвырнут властным пинком без всяких средств к существованию: говорили, что легко еще отделался…
Отец Петр подстерег его поздним вечером возле арки ворот в церковной ограде, выкурнул откуда-то из темноты в круг света под тусклым фонарем и заковылял навстречу, волоча за собой угловатую дрыгающуюся тень. Хотел было по-братски расцеловаться, но замер с раскинутыми руками на полпути:
— Ты прости меня, отче! Все твои беды из-за меня… Но не по своей я воле!
Отец Серафим на миг представил довольную ухмыляющуюся физиономию Акима Воронова и, не останавливаясь, прошел мимо отца Петра, буркнув под нос:
— Бог простит!
— Испугался я, пойми! Давно уж испугался! — нет, не кричал, а бормотал ему вслед, испуганно озираясь, отец Петр…
Приехав в этот город на архиерейскую кафедру много лет спустя, владыка Серафим поинтересовался судьбой отца Петра Караулова, но никто ничего толком о нем не знал. Пропал человек.
4.
Ленка сидела у окна, закинув ногу на ногу, и курила. Сделав затяжку, она картинно вальяжно отводила в сторону руку с зажатой в пальцах длинной пахучей сигареткой. При этом движении полы Ленкиной легонькой, явно нарочно незастегнутой, кофточки расходились, бесстыже оголяя упруго колыхающиеся груди с большими темными кружками сосков. Ленка опять подносила к своим губам сигарету и, усмехаясь, краешком глаза следила за смущенным Руфом, жмущемся испуганно в своем углу.
И откуда, из какого далека она взялась?!.
Руф вроде б уж и не вспоминал о голенастой рыжей девчонке из соседнего дома. Там жил одиноко старый холостяк, школьный учитель, и каждое лето его навещала старшая сестра. Вместе с ней из далекого неведомого города приезжало и ее семейство — дочь, зять-капитан, и внучка. Черноволосый капитан, затянутый в парадную форму, щеголевато прогуливался под ручку с толстушкой-женой по городским улочкам, выразительно по-хохлацки «гэкая». Служил папаша не ахти в каких знаменитых и привилегированных войсках, всего-навсего в автобате, но малолеток Руф о том не ведал, взирал заворожено на редкие медальки к разным юбилеям на офицерской груди.
Впереди четы выпрыгивала бойко рыженькая конопатая девчушка. Вот уж сорви-голова! Стоило ей приехать, и вся ребятня с улочки сбегалась к своей заводиле. Толокся тут и Руф на правах ближнего соседа: в игры играть его местная пацанва не больно привечала. Начнут смеяться над большущей, словно капустный кочан, его башкой, болтающейся на хилом тельце от плеча к плечу, над штопанной-перештопанной затрапезной одежонкой — сам убежишь от позора из компании. При Ленке — нет, хоть бы словечко ехидное кто сказал, Ленке в рот глядят самые что ни на есть Руфовы обидчики. Почему и как насмешливая и дерзкая девчонка прониклась жалостью к несуразному соседскому мальчишке — Бог весть; она ведь не только его от задир защищала. Видел бы кто из них, как Ленка втихаря выносила из дома для своего друга кусок булки с маслом или горсть конфет и угадала его в укромном месте. Руф поначалу, краснея и глотая голодные слюнки, мужественно отнекивался от подарков, но Ленка настаивала, как всегда:
— Не ерепенься!.. Бери! Никто знать не будет…
Папа-офицер и мамуля поглядывали за тем, как неотступно таскается лопоухий заморыш за их дочкой, посмеивались снисходительно:
— Кавалер…
Эх, беда, беда, когда и вправду пора этому подошла! На танцплощадке в городском саду пацаны вьюнами вились возле Ленки, по-городскому подчибриченной, своих местных подружек, начивавших в Ленкином присутствии застенчиво пышкаться, позабыли. Руфа, понятно, отпихнули в сторонку, да и на танцульках-то он, несуразный, когда пытался кривляться и дергаться, только хохот всеобщий вызывал. Но Руф на этот раз толчков и тычков не забоялся, от Ленки не отступался ни в какую, ни на шаг. Его вытащили без церемоний за шиворот крепкие высокие пацаны. Рассчитывали, видно, снабдить его добрым «пенделем» — и пускай несется с ревом восвояси. В другом случае Руф, может быть, так бы и поступил, но тут-то кровное, почти родное, единственное хорошее в его жизни отбирали! И он со злобным рыком — басишко знаменитый уже прорезался — расстегнул на себе солдатский ремень и начищенной звездастой бляхой с оттягом одного из обидчиков по заднице припечатал. Тот с воем — прочь, и все остальные от Руфа отстали. Малохольный, чего с него взять! Шпана!
Жаль, что вот Ленка, возле которой он теперь вполне заслуженно вертелся и дыхнуть на нее боялся, вскоре уехала. На прощание прижала к себе засмущавшегося Руфа, сочно и вполне умело поцеловала его прямо в губы. И больше не бывала в Городке…
Она присылала иногда письма, да из Руфа выходил плохой сочинитель ответов, с грамотешкой парень был не особо в ладах. Потом вся переписка заглохла. Однажды от Ленки все-таки опять пришло письмо. Руф как раз «дембельнулся» из доблестных войск стройбата, где все два года службы в северных лесах исправно обрубал сучки на поверженных в делянках деревьях. Ленка писала, что вышла замуж за одноклассника, лейтенанта, которого давно и преданно любила.
Руф напился с горя, и выл, валяясь на крыльце, чем перепугал свою суровую мамашу. Может быть, впервые дрогнувшим голосом уговаривала она сыночка успокоиться…
— Ты надолго, Лена?
— Поживу пока, дом после дядюшки продам.
5.
Владыка иногда выбирался на фортепианный концерт. В старинном зале консерватории на ложах с затейливой лепниной было немало укромных уголков, и знакомец-директор устраивал ему местечко, скрытое от любопытных, а порою и — насмешливо-иронических взоров. Время еще было такое, что церковь в стране вроде б как и существовала, но везде старательно делался вид, что ее как бы не было и вовсе.
Ждали выступления заезжей знаменитости, по этому поводу вывесили яркую афишу, где в уголке все-таки скромным убористым шрифтом притулили парочку фамилий преподавателей консерватории.
Знаменитость, естественно, выступила на бис: румяный улыбчивый толстяк в черном фраке долго и охотно раскланивался публике. Игру преподавателей и студентов слушали не так внимательно; вот уже за рояль сел и последний выступающий — высокий лысоватый человек в очках и с короткой бородкой-шотландкой. Ширпотребовский костюм сидел на нем мешком, вызвав у кое-кого из публики снисходительные улыбочки. На первых рядах в партере и вовсе сожалеюще заухмылялись, когда музыкант беспомощно подслеповато уткнулся в листы партитуры. Но вот он прикоснулся длинными пальцами к клавишам, и… весь зал потом, стоя, аплодировал, требовал еще и еще! Даже заезжая знаменитость вышла под занавес выступления и со слегка сконфуженным видом пожала неизвестному музыканту руку…
Память на лица у владыки была преотменная, но все-таки за вечерним богослужением в кафедральном соборе он с немалым трудом узнал в неприкаянно жмущейся в дальнем углу долговязой фигуре того музыканта-виртуоза. Без сомнения у человека что-то случилось, и владыка послал иподиакона пригласить его после службы к себе.
— У меня два горя воедино слились… — первые слова дались ему нелегко, с болью, но под внимательным сочувственно-добрым взглядом владыки он разговорился. Склонив набок голову с ранними залысинами, музыкант беспокойно перебирал в длинных тонких пальцах снятые очки; худощавое лицо его с набрякшими синими мешками под беспомощно близорукими глазами выглядело измученным. — В один месяц. Сначала отец… наложил на себя руки. Повесился. Всю войну прошел, политруком роты был. И потом на партийной работе долго. Атеист до мозга костей. Религия — пережиток прошлого, «опиум для народа». И меня так воспитывал: если уж довелось зайти в храм, то только как бездушному экскурсанту. И я не думал тогда, что бывает это и по-другому… «Союз» развалился, и отец мой сник, потерялся. Он же не как те «перевертыши»,сегодня — коммунисты, завтра — капиталисты, лишь бы у «кормушки» быть, он идейный. Жаль, для Бога у него места в душе не нашлось, ни раньше, ни позже. Может быть, так бы он и не поступил…
А мой сын… Играли возле железной дороги школьники, под вагоном стоящего на путях поезда решили на другую сторону перешмыгнуть, а тут состав и тронулся. Все успели проскочить, только сына одного под него затянуло. Он еще, в реанимации находясь, жил, мучился. Врачи разводили руками: спасения нет. Я в угол забился в каком-то беспамятстве: куда бежать, что делать? И так до самого конца…А вот попросить помощи у Бога… — собеседник поднял на владыку заблестевшие глаза. — Даже в голову тогда не пришло. Правда, потом я взмолился, но поздно, поздно… Теперь всякий интерес к любимым делам, да вообще к жизни потерян.
— К Богу придти никогда не поздно, — владыка, выслушав рассказ, помолчал и предложил: — Вы ведь не только музицируете, но и поете? Тенор? Не могли бы вы петь в церковном хоре на клиросе?..
«И вновь обрел человек себя. С Богом. И стал со временем нынешним отцом Павлом, настоятелем храма в городе. Теперь уж и он сам людей приводит Богу служить. Как вот того Руфа, сына Петра Караулова.»
Владыку Серафима немного утомили воспоминания, он задремал в своем удобном глубоком кресле. В старческом чутком сне привиделись мать и отец…
Отец был из обедневших дворян, карьеру делал споро, приспосабливаясь ко всему сам и особо ни на кого не надеясь. И пока не «грянуло» в Семнадцатом году, он успел дослужиться до чина статского советника.
Мама родилась в семье известного петербургского фабриканта, и злые языки поговаривали, что денежки тестя помогали хоть и родовитому, но голоштанному зятьку прыгать по служебной лесенке. Пусть и идеек либеральных он не чуждался и по воскресным дням его в церковь калачом не заманить.
Жена же по всему была у него истинно верующая. Красавица с печальными черными глазами, она старалась не пропустить ни воскресной или праздничной обедни, стояла возле алтаря, клала поклоны, неспешно крестясь и шепча молитвы. Ее неизменно обступала тройка притихших сыновей. Впрочем, старшие мальчики вскоре перестали приходить на службы, оставался только младшенький Сима. Батюшка ввел его в алтарь, и Сима быстро наловчился помогать пономарю раздувать кадило, выносить на полиелеях свечи..
На него одного из прислуживающих в алтаре полдесятка мальчишек — поповичей и дьячат, во время своей последней службы возложил стихарь митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин.
— Не зря он выбрал тебя, не зря… — гладя по голове сына, шептала мать, укутанная в черный траурный платок. У Симы еще радость и ребячья гордость толком не улеглась, когда в семье узнали, что после скоропалительного процесса большевики умучили святителя. Сима, облачаясь перед службой в блестящий, расшитый крестиками стихарь, еще не осознавал происшедшего своим детским умишком — шел-то пареньку шестой годик.
В городе закрывали храмы, взрывали их или превращали в склады, бани, клубы, но мать по-прежнему, проезжая в трамвае, крестилась на оскверненные руины, и насмешки окружающих не пугали ее.
Зато отец… Он пытался бежать и дальше в ногу со временем, даже облик принял «аля-Ленин». В кепке, при галстуке в крупный горошек, бородка — клином, витийствовал он, бывало, на митингах и собраниях, благо из писарей пролетарии продвинули его в бухгалтеры. Но «попутчиком» своим, не смотря на все его потуги, не посчитали — отец загремел в тюрьму, как заговорщик, и отпустили его оттуда больным и сломленным домой умирать.
Незадолго до кончины он попросил привести священника. Пожилой батюшка, принимая исповедь, не скоро вышел из его комнаты.
— Да, после такой силы покаяния, он больший христианин, чем мы с вами! — вздохнул, прощаясь, бывалый протоиерей…
У Серафима жизнь сложилась так, что сан священника он решил принять, когда ему было уже много за сорок. Не испугала и «черная» для церкви хрущовская пора. Инженер, кандидат технических наук: все вроде б в жизни есть. Не все поняли и приняли этот его шаг, многие оттолкнулись. А он знал: пришло время исполниться благословению святителя-мученика…
В ответе ли сын за поступки отца? Опять на мгновение мелькнули перед глазами Карауловы: несчастный отец Петр, Руф. Надо рукополагать в сан диакона сына, не поминая старые обиды. Бог судья непутевому отцу. «Жатвы много, делателей мало…»
6.
Руф Караулов считал себя все-таки приличным работягой, в праздничные дни выбривался чисто — бородку отпустил, когда в церковь ходить стал, оболакивался в незатасканную рубаху и штаны с надрюченными «стрелками». В будни-то ладно, можно и кое-как бродить, в рабочем: мастеровой мужик — невелик кулик.
Коля Шибаленок и в будни и в праздники вышагивал в одних и тех же замызганных, давным-давно потерявшим первоначальный цвет и форму обносках с чужого плеча. Маленькие поросячьи глазки на опухшей от постоянной опохмелки роже с кустами щетины на щеках заплыли, превратились в хитрющие щелочки; под грузным коренастым телом — кривые ноги враскоряк: не сразу поймешь, что «поддал» ли хорошенько Шибаленок накануне или «прозрачен, аки стеклышко».
Коля труждался экспедитором-грузчиком в общепите, помимо кое-какой силенки, обладал пронзительно визгливым голосом. Ошалев от его раздраженного тембра, а еще пуще — от выражений, разбегались, бывало, даже грузчики, а бабы-продавщицы боязливо-заискивающе обращались к Шибаленку по имени-отчеству.
Руф, он и до седых волос — Руфик, Руфка, а тут шаромыжника — и так уважительно!.. Обидно!
С начальством Коля был ласков и обходителен, подобострастен до неприличия, до распускания слюней, и еще одно обстоятельство присутствовало: Шибаленок мог запросто «настучать» на ближнего. За что Колю, в изрядном подпитии, не раз подкарауливали и метелили мужики.
Руф и Шибаленок жили на одной улице, правда, в разных концах, были ровесники, учились в одной школе. У обоих были неласковые суровые матери — Шибалиха голосиной обладала еще покруче сынка, не дай Бог, какой ротозей забредал на территорию возле общепитовской конторы, где бабка орудовала метлой, и невзначай ронял окурок. Шибалиха не только орала благим матом, но и норовила отхлестать нарушителя своим орудием труда. Часто попадало на орехи и подвыпившему сынку, мать на расправу не скупилась.
Коля и Руф, получалось все время, как-то нигде не «пересекались». Ни в мальчишеских потасовках, ни потом — за столиком в пивнухе или за одним стаканом на бревнышке под забором, ни тем более — в библиотеке, где Руф брал почитать исторические романы и книги «просто о жизни», а Коля, наверное, кроме букваря, ни одной книжки больше не осилил.
Руф был удивлен, да куда там! — потрясен, когда увидел знаменитого матюкалыцика стоявшим на воскресной службе в церкви. Шибаленок, скромно потупив глазки, топтался возле солеи, на самом виду, напротив «царских врат», оттеснив испуганно поглядывающих на него старушонок. Заметив Руфа, он дружелюбно подмигнул ему, как старому приятелю.
С какого уж бока сумел Шибаленок подкатиться к настоятелю отцу Павлу — Бог весть… Для батюшки, говорят, всякий брат во Христе — свой.
Коля вваливался всегда шумно, заполняя настоятельскую каморку-келью смрадной вонью перегара, мочи, табачища. Растягивая в умильно-заискивающей улыбке помятую, с линялым «фингалом» под глазом, рожу, бросался к отцу Павлу, хватал его руку и принимался смачно ее лобызать. Потом облапливал за плечи худощавую фигуру священника:
— Лучший друг ты мой, отец святой!
Руф, починивающий оконную раму, тоже удостоился дружеского кивка: привет, столяр!
— Тетку надо причастить, он уж там на последнем издохе, давно лежит, не встает, — затараторил Шибаленок. — В пригороде это, в Луках! Я там тебя, отец родной, в любое время с автобуса встречу и в нужное место проведу.
— Да, тут дело такое, отлагательства не терпит, — согласился отец Павел. — Давайте, договоримся — где и когда?..
В сопровождающие батюшка взял Руфа, все-таки местный житель. С городом приезжий отец Павел был еще плохо знаком, а тут пригород, поселок. Руф там тоже никогда не бывал, но промолчал о том.
В тряском, дребезжащем всеми внутренностями, автобусе — «сарае», видимо, только что выпущенном в рейс, пока добирались до места, отец Павел продрог в своем тонком осеннем пальтишке. На конечной остановке путники поспешно выскочили из промороженного салона — на улице показалось много теплее. Возле покосившегося, с исцарапанными всякими похабными надписями стенами, павильончика их никто не ждал.
— Может, задерживается где Коля? Сейчас прибежит? — с надеждой вопросил отец Павел, озираясь по сторонам.
— Чего его ждать-то? Пойдем сами! — спустя какое-то время предложил Руф, глядя на съеженного вконец на пронизывающем до костей мартовском ветру батюшку. Аж стекла очков на носу у бедного изморозью покрылись.
И тут выяснилось, что ни названия улицы, ни номера дома, где ожидала болящая старушка, ни тот и ни другой не знают.
Руф махнул безнадежно рукой на длинную череду одинаковых, как близнецы, бараков-времянок пристанционного поселка:
— Поехали, отец Павел, обратно! Где тут искать?!
— И все-таки давай попробуем… — стуча зубами, не согласился священник.
В ответ на расспросы, где обретается недвижная богомольная бабулька, встречные прохожие, поглядывая с удивлением на двух бородачей, недоуменно пожимали плечами.
Поплутав вдоволь по всяким проулочкам, путники окончательно приуныли, и тут Руф хлопнул себя по лбу — вот уж верно: «хорошая мысля приходит опосля»!
Первая же небритая, красноносая, слегка пошатывающаяся личность изрекла:
— Шибаленок? Да он, вон, в пивнухе возле остановки гужбанит!
И точно. Едва заглянул Руф в питейное заведение — и за ближним к выходу столиком обнаружился притулившийся там Шибаленок. Он лениво, вроде б как нехотя, дотягивал из кружки оденок пива, дремал-не дремал, раскачиваясь на кривых ногах и с блаженством жмуря щелки глаз. Но стоило его соседу, тщедушному мужичку, от переизбытка пития заикать и устремиться на выход, как Коля, не кумекая долго, подвинул к себе его недопитую кружку и стремительно выглотал из нее пиво.
Руфу так и зазуделось подойти и треснуть хорошенько по этой мятой довольной харе! Шибаленок опередил: сначала по его лицу промелькнуло удивление, потом в более активно зашабарошившемся мозгу возникло воспоминание — и вот Коля, скорчив виновато покаянную мину, заторопился навстречу Руфу:
— Ой, с батюшкой меня простите! Давно вас жду! Забежал вот на минутку погреться…
Увидев на улице продрогшего отца Павла Шибаленок и умильную слезу бы наверно пустил, кабы священник сурово не подгонил его:
— Веди!
— Это рядом! Вон там!
Коля вбежал на крылечко неказистого домика, не особо церемонясь, забарабанил кулаком в дверь. Вскоре дверное полотно заходило ходуном уже под его пинками, но по-прежнему никто не спешил открывать.
— Уф! — Шибаленок грязной ладонью вытер испарину со лба, оставляя на нем черные полоски. — Васька, гад, сын ейный, не иначе, на работу убежал. Нас, мудило, не дождался! А она, хозяйка-то, больше года с кровати не встает. — Он подошел к окну с приоткрытой форточкой, постучал в стекло. — Бабуля, слышишь? Мы с батюшкой тут, не виноваты только, что к тебе не попасть…
И потупил свои плутоватые глазки под сердитым и уничтожающим взглядом отца Павла из-под стеклышек очков.
В дверном замке вдруг заскрежетал ключ. Дверь распахнулась; на пороге стояла, цепляясь за дверные косяки, иссохшая — одна тень! — старуха в исподнем. На застывшем, неподвижном, будто маска, испитом жестокой болезнью, землистого цвета лице ее жили одни только глаза, и было во взгляде их что-то уже далекое от мирской суеты, ведомое человеку лишь на последнем пределе. И еще вера была в них.
Мгновение — и бабулька упала на руки подоспевшему отцу Павлу; Руф с Шибаленком застыли, распялив рты. Старушку унесли в дом; отец Павел едва успел накинуть ей на голову край епитрахили, принимая от нее «глухую» исповедь, и причастить ее Святых Христовых Тайн, как старушка, просветлев ликом, отошла в мир иной.
— Видели? — спросил священник у своих растерянных и потрясенных спутников. — Вот как верить надо!..
7.
Ленка привычно, гибкой кошкой, запрыгнула за руль и со знакомыми требовательными нотками в голосе, как в далеком детстве, заторопила Руфа:
— Садись! Ну!
Тот с робостью потоптался возле ее, серебристого цвета, иномарки, наконец, осторожно забрался в кабину и что есть силы захлопнул дверку.
— Не в трактор же залез! — недовольно сморщила носик Ленка. — Закрывай аккуратно, как холодильник!
— А у меня дома только погреб! — простодушно вылупился на Ленку Руф.
Она захохотала, стряхнула с темечка на нос очки с задымленными стеклами и поддала «газку» по ровной ленте асфальта. За городом по буеракам проселочной дороги иномарка поползла и запереваливалась, как большая черепаха. Ленка берегла автомобиль, дальше бы и не поехала, кабы не хотелось туда, куда собрались с Руфом сразу, не сговариваясь — на Лисьи горки.
Низенькие, поросшие редким сосняком, горушки далеко за городской окраиной Руф с Ленкой, другие ребятишки в летнюю пору навещали часто, мчались сюда на велосипедах за земляникой, плескались в тихой мелководной речушке рядом. Во взрослой жизни Руф избегал бывать здесь: не хотелось ему тревожить давнее, глубоко спрятанное в душе.
Сейчас он, выбравшись из автомобиля, с каким-то даже изумлением оглядывал горушки или, вернее, то, что от них осталось. Там и сям безжалостно коверкали их безобразные ямы карьеров, валялись вывернутые с кортами засохшие сосенки.
— Колодчик-то цел, не знаешь? — легонько подтолкнула Руфа Ленка. Она, показалось ему, к бедламу вокруг отнеслась спокойно.
— Наверно… — промямлил все еще не пришедший толком в себя Руф и указал рукой на промятую в высокой траве в сторону от большака колею. Она, петляя, тянулась к кирпичному остову часовни на вершине холма.
— Я дорогу проверю! — Руф немного взбодрился и неуклюже, спотыкаясь, побежал по колее впереди автомобиля. Все такой же — на сухом коротконогом теле на длинной, по-мальчишески тонкой, шее качается туда-сюда большой «шарабан» головы.
Ленка, наспех промокнув повлажневшие глаза, тихо тронула машину следом…
Колодчик уцелел, кто-то даже подновил его сруб. Возле ворота, обмотанного цепью, поблескивало ведро. Холоденка, поднятая из гулкой глубины, обжигала до ломоты в зубах. Ленка засмеялась, зачерпнула из ведра полные пригорошни и плеснула на испуганно отпрянувшего Руфа. Потом гибким кошачьим движением дотянулась до него и чмокнула в бородатую щеку, совсем уж ошеломив бедного.
Выпала вечерняя роса, более-менее сухого пригорка, где бы можно было примоститься посидеть, не нашлось, и Ленка с Руфом забрались обратно в автомобиль. Ленка приглушила поуркивающий какую-то бодренькую мелодию, динамик, попеняла усмешливо Руфу:
— Все молчишь да молчишь! Да меня боишься… Рассказал бы, как живешь!
— Плотничаю вот при храме…
— Из тебя, как и раньше, слово хоть клещами тащи! — вздохнула Ленка. — Давай уж тогда я о себе… Ты помнишь, я все дизайнером мечтала стать? Высокой моды. Ну и стала… инженером-проектировщиком на фабрике обуви. Фасоны разные разрабатывать. Замуж вышла, помнишь, писала тебе? Считала, по любви. У меня будущий муж военное училище заканчивал, в доме жили — квартиры на одной площадке, отцы-сослуживцы, «военная кость». Другу моему диплом и распределение получать, а у нас уже дите наметилось. Возлюбленный мой было в сторонку вильнул, вроде б как ни при чем он, но батька у меня — хват еще тот, недаром хохол! Прямиком к начальнику училища! И пришлось свадебку справлять…
Ленка помолчала, вздохнула.
— Потом — гарнизоны, загранка. Из Германии в перестройку нас выкинули. Мой-то муженек, хоть и в майорских погонах, да с одной фуражкой в нашем городе оказался. Никому не нужен, ничего не умеет, только солдат гонять. Приткнулся куда-то охранником, и то уволили за что-то, полгода на работу без зарплаты ходил из принципа вроде как, судился. Да и спился совсем. Слабак… А я на обувную фабрику инженером по старой специальности устроилась. Надо ж сына поднимать, на кого надежда? Освоилась, а там подвернулась возможность выкупить производство за копейки. Теперь вот, кроме фабрики, еще и мастерская не одна у меня по городу. Все мое, пошло дело… А муженек так и под забором в одночасье помер. Не любила я его. Так, красивенький в молодости был. После него заводились мужички разные, и голытьба-красавчики и ровня мне, да тоже ни один к сердцу не припал. Всех, как только надоедали, бросала… А поехали со мной! — вдруг, прижавшись к Руфу, горячо зашептала Ленка. — Будем вместе! Ты понимаешь, как везет тебе, дурачку? Из грязи прямо в князи!
Но Руф опять затравленной испуганной псиной сжался в кресле, знал бы, как открыть дверцу, наверняка бы выскочил из машины.
Ленка отодвинулась от Руфа, горько усмехнулась уголком рта: эх ты, тяпа, тяпа!
— Ладно, подумай, реши! Самой мне на шею мужчинке вешаться не солидно. Прости…
8.
Шибаленку порою, видимо, надоедало трястись от холода под грудой тряпья в своей нетопленной комнатушке в коммуналке или ночевать после «возлияний» по городским кочегаркам. Он выдумывал причину для заболевания и заползал в палату местной больнички понежиться на чистых простынях и пожрать, пусть и скудновато, зато размеренно. Благо старые доктора еще полуголодной советской поры хорошо помнили Шибаленка, как экспедитора продуктового склада, и благодарность их за прежние Колины благодеяния не улетучилась с приходом капитализма.
В конце зимы Шибаленок не стал дожидаться теплых дней, с загноившемся пальцем залег в больницу. Тут его и повстречал отец Павел, пришедший соборовать одного старичка. Дедуля где-то упал и сломал бедренную кость, лежал на койке с ногой — на вытяжку, впрямь как летчик-испытатель после катастрофы.
Коля, радостный, вышмыгнул из соседней палаты, с бодрым кликом полез лобызаться к батюшке, засуетился возле него, норовя ему подсобить: зажег свечку и тут же, шумно вздохнув, загасил ее.
Закончив таинство соборования, отец Павел, морщась от ядреного духа, исходящего от старичка, спросил Шибаленка:
— Ты истинно верующий?
— Да! — Шибаленок, состроив торжественно-скорбную мину, торопливо обмахнулся заскорузлой щепотью.
— А слыхал, что вера без дел мертва есть? — с лукавинкой посмотрел на него отец Павел.
Коля в ответ промычал что-то невразумительное, развел руками.
— Вот тогда за дедушкой поухаживай! Видишь, старичок не прибран, ни родных ни близких! Ну как? Благословить тебя на доброе дело?
Шибаленку ничего не оставалось, кроме как согласно кивнуть…
Обихаживать деда он взялся с круто подсоленным матерком, не особо кого из соседей или врачей стесняясь. Созывая всех чертей на голову бедолаги, вытаскивал из-под него судна и «утки». Притащив из столовки поднос со скудным обедом, пичкал им старичка, совал тому в беззубый рот ложку с кашей, а то и мимо ее просыпал.
Все как бы ни было, но дед споро пошел на поправку, а Шибаленок потом обосновался у выписавшегося из больницы старика на топчане возле жаркого бока печки. Дедуля пенсию получал и делился по-отечески с Колей харчами, выдавая иногда ему и на винишко.
Жаль только, что «лафа» скоро кончилась: у старичка родственнички объявились, и Шибаленка без церемоний выставили за двери.
Тут он и вовсе стал возле отца Павла виться…
Дела от Шибаленка мало, он больше горазд был трескать еду в три горла в трапезной и молоть языком. Отец Павел поначалу избегал его, даже прятался, да разве скроешься от Коли! Притулится он на приступок возле двери настоятельской каморки-кабинета и будет, ожидаючи, часами сидеть-рассиживаться тут, задирая пробегавших мимо по всяким надобностям служек. Потом все-таки батюшка смирился, особенно после того, как Шибаленок опять оказался бесприютным, приноровился, занимаясь своими делами, слушать его болтовню и пропускать ее мимо ушей, наподобие трепа диктора из радиоприемника на стене. И ночевать оставлял Колю в своем кабинете на старом диванчике.
Что поделаешь, раз послал Господь такое чадо духовное, надо же его окормлять и наставлять!..
В начале лета на острове посреди Святого озера в окрестностях города собрались восстанавливать монастырь. До настоящих насельников-монахов было еще далеко; несколько трудников — бригада заезжих реставраторов по благословению архиерея пыталась обустроиться среди хаоса из груд битого кирпича, завалов гнилых балок и бревен, всякого мелкого хлама, оставленного рыбацкими артелями.
Островок напоминал гигантский валун, зашвырнутый Всевышним при сотворении мира точно в середину озера. Вздымалась одиноко колокольня без креста с одиноким же большим колоколом с подвязанным «языком». На озере день тих, да час лих: налетит буря, вздыбит волну на мелководной, доселе вроде бы и безобидной, «луже», и держись тогда и Богу молись, зазевавшийся рыболов, коли не успел до беды добраться до берега!
И вот из сумрака, сквозь заполошный вой ветра и водяной рев, до слуха отчаявшихся людей доносится звон колокола. Рядом — остров! Спасены!
В седые времена здешний удельный князь тоже спасся от бури на острове, едва не пойдя ко дну в утлой лодье. Монастырек в честь того основал, и несколько веков тихая обитель обреталась тут, пока в «безбожную пятилетку», угодливо обезьянничая с негодяев, взорвавших в Москве храм Христа Спасителя, здесь тоже местные «активисты» не раскололи взрывом собор. От громадных кирпичных глыб попытались было отколупывать по кирпичику, найдя вроде б и применение — для постройки скотных дворов в колхозе на «материке», да куда там — ломы беспомощно отскакивали от старопрежней кладки.
Звонницу тогда не тронули и один колокол на верхотуре оставили: пусть послужит вроде маяка в бурю — Бог-то запрещен да кто знает…
Теперь, бродя по монастырским руинам, кто-то из молодых реставраторов предложил:
— Вот глыбы-то эти соборные поднять да и смонтировать бы на специальный клей!
— Придет время… — откликнулся ему руководитель группы пожилой мужчина, московский профессор родом из села на берегу озера. — Нам бы сейчас тут зацепиться, осмотреться, обустроиться. Трудников бы! Сколько работы черновой, сколько разгребать всего!
— Вам — первый! — отец Павел легонько подтолкнул к нему Шибаленка, таскавшегося по острову за батюшкой по пятам со значительно скорченной миной на роже.
— Я? — Коля смешался, глазки его беспокойно забегали, и, когда отец Павел и Руф стали садиться в лодку, чтобы плыть обратно на «материк», и он сунулся было следом.
— Благословляю! Оставайся, трудись! — священник размашисто перекрестил Колю из отчаливающей лодки. — Здесь ты нужнее!..
9.
Если бы не епархиальный водитель, знавший город, как свои пять, вряд ли бы владыка Серафим разыскал квартиру бывшего уполномоченного по делам религии старого знакомца Акима Воронова. По слухам, былой «гроза» епархии обретался в угрюмом одиночестве, заброшенный родственниками, парализованный, своей истовой борьбой с «мракобесием» не выслуживший даже «персоналки».
Что подвинуло владыку встретиться с давним врагом, он, с трудом поднимаясь по истертым избитым ступеням лестницы на пятый этаж, так просто бы и сразу не ответил.
В указанную квартиру служка-иподиакон долго без толку звонил, пока не приоткрылась соседняя дверь и не высунулась старушонка. Подслеповато вглядываясь, владыку она узнала и склонилась под благословение.
— Вы к этому ироду? — спросила. — Плох, кончается… От родни все пенсию под подушку прятал. Как задремлет, те деньги стащат. И в квартиру худую к нам из хором его выпихали…
Старушка шелестела и шелестела языком, едва можно было разобрать слова. Щелкнула в замке ключом, отворила дверь.
— Я-то тут обихаживаю его, обдрищется когда. Живой человек все-таки…
Из нутра квартиры шибануло затхлым запахом старости, властвовало там запустение: толстый слой пыли лежал на всем, косо висела линялая штора на окне, лишь вокруг кровати, громоздящейся посреди комнаты, натоптана светлая дорожка следов.
В обтянутом желтой кожей живом скелете на грязной постели трудно было узнать прежнего румяного крепыша Акима Воронова. Он тоже узнал ли владыку Серафима: большие черные угли глаз на усохшем до костей лице оставались неподвижны, безучастны. И все-таки что-то едва уловимое мелькнуло в них, а лицо перекосило судорогой то ли боли, то ли отчаяния.
— Не крещеный, видать, был, что такие лютости церкви вытворял. Язык-то бы не отнялся, так бы покаялся, может, отпущения грехов попросил. Страшно, поди, пред Господом-то предстать… — не умолкала старушка-богоделка. — Надо бы его вам окрестить. Или крещен он родителями-то в детстве, да только прочно запамятовал о том?..
— Да, не ведали, что творили! — владыка размашисто перекрестил лежащего. — Прости им, Господи!..
На улице, на чистом воздухе, стало легко, свежо. Владыка вздохнул: завтра последняя его на епархиальной кафедре божественная литургия, последний совершаемый им чин хиротонии. И последним, посвященным им в сан священнослужителя, будет Руф Караулов, сын того самого иерея Петра, «благодаря» которому немало горького когда-то пришлось хлебнуть…
Но ведь покаялся отец Петр, дождавшись тогда Серафима в глухой темной аллее за храмом. И куда пропал потом, никто до сих пор не ведает. То ли сгинул где на чужой стороне, то ли в иноки подался грехи замаливать.
Пусть теперь сын его Богу и людям послужит…
10.
Шибаленку копаться в горах хлама на острове скоро наскучило. Жалился он на жуткие боли то в спине, то в голове, а то и еще где, норовил с видом страдальца поваляться и погреться подольше на солнышке, но пуще — нес без умолку всякую околесицу, пересыпая ее просоленными словечками и заставляя брезгливо морщиться профессора и криво ухмыляться молодых.
Потому оказался вскоре Коля в подручных у кашевара, одинокого бобыля из прибрежного села. Тот тоже на старости лет вернулся в родные края, с разницей только, что профессор почти всю жизнь прожил в Москве, а кашевар «кантовался у хозяина» на суровом Севере. Шибаленок с боязливым почтением косился на вытатуированные синие перстни на его пальцах, заглянув в ощерившийся фиксами «под золото» его рот, беспрекословно мчался рубить дрова или послушно заседал чистить картошку. Впрочем, кашевар больше что-то делать Колю и не заставлял. Сварганив обед, он уходил с удочками на дальний утес, Шибаленка от себя не отгонял и, сосредоточенно глядя на поплавки, хмыкал в ответ на все того побасенки.
И Коля рад-радешенек: это тебе не в кирпичных завалах неведомо зачем день-деньской ковыряться. Тут слушает тебя старый «блатырь» вроде бис интересом и еще довольно подхохатывает. Вот только со взглядом его — исподлобья, черные зрачки глаз, точно сверла, до донышка душу достают — лучше не встречаться…
Однажды сверлышки эти бесцеремонно и больно впились Шибаленку в нутро, отчего затрусило беднягу бездомным щенком перед волкодавом. Брякал языком, как обычно, Коля да и похвалился: дескать, батюшке-то Павлу он — друг самолучший, что бы с ним не приключись, тут же примчится отец Павел на выручку.
— К тебе, фраерку?! — усомнился кашевар. — Да нужен ты ему сто лет! Они, попы, до «бабла» жадны, а у тебя, как у латыша — хрен да душа!
«Сам хренов… атеист! — Шибаленок поднахватался в церкви новых для него слов, но вслух, конечно, ничего сказал и, когда в черных глазах кашевара растеклась ядовитая насмешка, вздохнул: — Погоди уже!..»
Что там Коля задумал, что с ним случилось, но на другой день кашевар пришел к палатке реставраторов встревоженный:
— Слышь, начальник! — обратился он к профессору. — Там у меня этот придурок, напарник мой, в натуре загибается!
Шибаленок и вправду лежал в лачуге на куче тряпья и страдальчески кривя рожу, прижимал сложенные крестом руки к груди.
— Хватанул наверно втихаря какой-нибудь «барды» у старух… Утром мы с ним плавали в село за продуктами. Может, продрищется? — предположил кашевар.
— Да тут что-то серьезное… — склонился над жалобно постанывающем Колей профессор и попытался разобрать его шепот. — Что, что?! Отца Павла зовет! Тут фельдшера, пожалуй, надо!
— Нет! — еле слышно прошептал Шибаленок. — Отца Павла… Хочу исповедаться и причаститься.
— Так не поедет, поди, попина-то! Что с этого «чушка» возьмешь! И не по суху еще добираться. Вон, какой ветерок по озеру тянет! — засомневался кашевар.
— Что ж! Позвоним! — решил профессор, доставая мобильник…
Подплывающую почти в сумерках к острову лодку заслышали по стуку мотора. Уже можно было различить на ее носу нахохлившегося в рыбацком плаще отца Павла и Руфа на корме. На мелководье малоопытный кормщик неосторожно подставил разгулявшейся волне борт, и посудина перевернулась.
Руф вынырнул, отплевываясь, махнул было на «саженках» к острову, но опомнился, закружился на месте, а потом и вовсе легко достал ногами дно — воды только по горло. Увидел неподалеку от себя черное осклизлое днище лодки и… все. На острове перестали орать и бестолково бегать по берегу, кто-то уже плыл навстречу.
Руф громко позвал отца Павла, хлебанул воды. Его, подхватив с двух сторон, ребята-реставраторы повлекли к берегу. Позади еще плескались, ныряли.
На берегу, трясясь от холода и недавнего страха, Руф увидел, наконец, что и отца Павла островитяне вынесли из воды, стали делать ему искусственное дыхание.
— Поздно! — кашевар, приложив ухо к груди священника, горестно поморщился. — Сердчишко, видать, у бати было ни к черту.
Своим тяжелым, волчьим взглядом он нашел Шибаленка, до того голосившего громче всех и по виду — совершенно здоровым бегающего по берегу. Тот съежился, захныкал жалобно и, ослабнув в коленках, повалился на землю.
— Батюшка! Отец Павел, друг родной, как я без тебя буду-у?! — Колю прорвало, тело его сотрясали рыдания. — Кому нужен, куда пойду? — ревел Шибаленок в голос. — Прости меня глупого!..
11.
Руф эти дни бродил в полном смятении. Несколько раз он останавливался у крылечка Ленкиного дома, но зайти так и не решился.
И однажды увидел выходящих из калитки каких-то незнакомых людей, следом — Ленку.
— Все, продала дядюшкин дом! Прощай теперь, город детства! — высокопарно произнесла Ленка, когда, распрощавшись с покупателями, подошла к Руфу. Но не обняла, не расцеловала его, без всякого стеснения, как при первой встрече, только взглянула на него пристально, оценивающе, и сразу отстраняясь:
— Куда ты запропал? Меня избегаешь? Зря! Уезжаю вот сегодня… — она кивнула на свои иномарку. — Хотела уж к вам домой забежать, записку тебе оставить. — Она помолчала. — Извини, взять тебя с собой не могу! У сына проблемы… Завел безродную шлюжку-девчонку, ребенок будет. Я давно сына отговаривала: распутайся, брось, тебе не пара эта подзаборная дурочка. И на аборт бы ее сама за руку стащила и «бабок» бы отстегнула. А он уперся, ни в какую! Избаловала я его, от армии «отмазала», ни в чем нужды не знал. Позвонил, что уже поздно его подружке аборт делать, в квартиру мою ее привел.
Ленка встряхнула реденькими крашеными кудряшками. Смотреть в глаза Руфу она избегала, и в бородатую щеку ему ткнулась холодными губами торопливо, ровно принуждая себя. И вовсе буднично добавила:
— Пора! Время-деньги! Извиняй, если что не так!
Она села в иномарку, захлопнула перед носом Руфа дверцу и напрочь отгородилась — разные мы с тобою люди.
— А я и сам бы с тобой никуда не поехал, — промолвил, наконец, Руф. — И я ведь — не игрушка.
Ленка посмотрела на него с удивлением, даже растерянно, но тотчас овладела собой и скривила презрительную гримаску на своем, наспех и чересчур нарумяненном и от того еще больше постаревшем, лице.
На перекрестке она притормозила и, высунув голову из окна, крикнула Руфу:
— Я тебе напишу!
Руф, проводив взглядом иномарку, уже отвернулся и смотрел в другую сторону — туда, где над крышами кирпичных и панельных «коробок» домов родного города тепло золотился в лучах солнца крест над храмом.
Пусть уж лучше останется та конопатая, рыженькая девчонка в безвозвратном далеком далеке…
1.
Священник отец Сергий молод, белозуб, с пышной шапкой русых кудрей на голове, высок и строен, с лица с пробивающейся на скулах бородкой — просящий взгляд добрых, с лукавинкой, глаз:
— Отец диакон, ну поехали! Тряхни стариной!
В ответ я молчу, раздумываю. Далековато собрались: тот храм где-то в глухих лесах под Тотьмой. Местные остряки утверждают, что будто даже Петр Первый, когда в Архангельск нашими краями проезжал, от того места открестился: ни за что не приверну, то — тьма!
— Да там же не по одну Пасху кряду не служили, батюшки нет!
Отец Сергий знает, как вдохновить — от службы Богу я не бегал.
— А вот и карета подана!
В ворота ограды нашего городского храма неторопливо и солидно вкатился иноземный джип. Из-за руля его легко выскользнул кучерявый смуглый парнишка в спортивном костюме. Оббежав капот, он распахнул дверцу перед спутницей — дородной девахой, пестро одетой, короткоостриженной, грудастой блондинкой.
Матушка отца Сергия Елена, скромная неприметная толстушечка, радостно с ней облобызалась, как со старой знакомой.
— Кто такие? — потихоньку интересуюсь у отца Сергия, после того, как молодец, неумело сложив ковшиком ладошки, принял благословение батюшки и отошел обратно к своей «пассии».
Алик и Анжела. «Новые русские», вернее — дети «новых русских». У Алика папаша владелец ликеро-водочного завода, сын ему — полноправный компаньон. Присмотрелся я получше: это только с виду Алик парнишечка, худенький и шустрый, но возле его внимательных умных глаз уже морщинки основательно проклюнулись. Отцу Сергию наверняка ровесник — под тридцатник.
Голос у супружницы Алика — напористый, как пулеметная очередь, четко и правильно произносящий слова — где-то я его слышал прежде и довольно часто. Выяснилось: на областном радио Анжела работала диктором и ведущей популярных передач. Вот откуда так бойка на язык — слова со стороны в ее речь не втиснешь. Но это в прошлом, до знакомства с Аликом, теперь она только верная жена и в доме, понятно — не в хибарке, полная хозяйка. Алик влюблен в нее совсем по — мальчишечьи: каждое мало-мальское желание норовит предугадать и тут же выполнить, и все-то надо ему приласкаться к ней, поцеловать украдкой или на ушко приятное шепнуть. А обожжется Алик об чей-то посторонний взгляд — и уши, ровно маки, запунцовеют.
Не укрылось: когда садились в машину, глянули молодые друг дружке в глаза виновато-тревожно, потаенная в их взорах то ли грусть, то ли боль просквозила.
«Смилостивится Господь. Образуется у вас все. Помолимся… За тем и едем. — шепнула матушка Елена Анжеле и, успокаивая, погладила ее по руке.
Знать, по делу собрались, не просто так с жиру бесятся.
Отец Сергий размашистым крестом осенил салон джипа, спели тропарь святителю Николаю Мир Ликийских чудотворцу, покровителю всех путешествующих, и — с Богом!
Пасха Христова в этом году ранняя была. В городе солнышко на улицах асфальт просушило, грязь под заборы загнало, но стоило нам выехать за окраину и убедились сразу — не торопится зима угорбатиться восвояси. Чем дальше на север, тем реже по полям мелькают пригорки с робко пробивающейся на их хребтинах молодой травкой; в низинах, оврагах, буераках еще таятся ноздреватые блекло-сиреневые пластушины снега.
А когда почти вплотную подступает к дороге сумрачный лес, не по себе становится — упаси, Боже, сунуться туда, за крайние сосны и ели, в сугробах еще только так закупаешься!
По ровной «шоссейке» меня укачало, сморило; я вытряхнулся из полусна, вздрогнув от дикторского безоговорочно-требовательного голоса Анжелы:
— Алику пора отдохнуть и поразмяться!
Алик, повернувшись к нам от баранки руля, виновато улыбался: мол, мог бы мчаться без передышки и дальше, да вот…
Место для отдыха его супружница выбрала по наитию или случайно. Из низины лента дороги взметнулась на вершину высокого холма, солнце поднялось к полудню, обогрело застывшую за ночь землю — и такая даль открылась кругом, дух захватило! Но словно мрачная тень облака на солнышко набежала — немного в стороне от дороги краснели пятнами выщербленного кирпича руины храма. Ни куполов с крестами, ни колокольни, один растрескавшийся остов с черными провалами окон и белыми стволиками молоденьких березок с просыпающимися почками в расселинах кирпичной кладки. Сразу от храма — заполоненная прошлогодним сухим бурьяном улица обезлюдевшей деревеньки с парой-тройкой полуразвалившихся домов.
Кружит незримо печальный ангел над местом сим, ибо над каждым храмом, пусть даже от него людская злоба, дурость или безверие не оставили и следа, все равно расправляет он свои крыла…
2.
Вот нужная отворотка от шоссе, джип неуверенно запетлял по проселку. Тащились так мы еще неведомо сколько, и вдруг — в прогалах редкого чахлого ельника на дорожной обочине мелькнули раз-другой живо-весело нарядные, под цвет весеннего неба, с желтыми звездочками поверху, церковные маковки. А вскоре и весь храм стал виден — на взгорочке крутого берега над речной излучиной белобоко высится; длинной чередой к нему — дома деревенской улицы.
Повеселело на сердце…
У крайнего домишки, улезшего почти по самые подоконники в землю, топтался мужичок в фуфайке и в нахлобученной на голову зимней шапке с распущенными ушами. Он старательно прикладывал козырьком к глазам ладошку, пытаясь разглядеть того, кто рискнул сунуться сюда на легковой машине.
— Не узнаешь? — спросил меня отец Сергий и кивнул Алику, чтобы остановился.
Мужичок, заметив священника, поспешно сдернул с головы шапку, шагнул к машине. Черные, с щедрой проседью, длинные волосы по-поповски стянуты в жиденький хвостик; с бледного лица глядят с потаенной печалью большие черные глаза.
Володя-богомаз, точно он!..
Когда восстанавливали в городе наш храм, потребовалось подновить уцелевшие фрески на стенах. Несколько десятилетий в храме ютился какой-то складишко, слава Богу, не клуб и не баня, вот и сохранилось кое-что.
Мастеровитый реставратор ныне в большой цене, днем с огнем его в провинции не сыщешь, и тогда находятся ребята попроще. Умельцы эти кочуют из города в город, из села в село, где им дело в храме, побогаче или победнее, всегда есть. Кто они — художники ли неудачники или с талантишком самоучки — никто их особо не расспрашивает. Посмотрит заказчик-батюшка на начальный образчик работы, крякнет одобрительно и махнет широким раструбом рукава рясы — благословляю! Прокатится времечко, выполнят богомазы заказ и — вольные птицы, дальше по Руси.
Володя, тот, при нашем храме остался. Взяли его сторожем. В маленькой хибарке сторожки, где он поселился, появились подрамники с холстами. Володя не только ночами бродил с колотухой внутри ограды и отпугивал воров, но, отоспавшись, целый день проводил за холстом с кистью в руке. Если кто заглядывал невзначай, то Володя поспешно закидывал холст куском материи и смущенно улыбался. Пришельцы уходили обескураженные, но, порассудив, махали рукой: когда-нибудь сам посмотреть пригласит, а пока отвадился человек от кочевой жизни и то ладно.
Вскоре истинная причина выяснилась, почему это художник остался у нас…
За «свечной ящик» продавец срочно потребовался, и кто-то из прихожан привел молодую женщину. Дожидаясь настоятеля, жалась она к дверям в притворе, одетая в долгополую темную одежду, замотанная по-старушечьи по самые брови в полушалок. К плечу ее льнула девчушка лет двенадцати, другая, поменьше, подпрыгивала нетерпеливо рядом и теребила мать за ладонь.
— Беженцы они, с «югов», — поясняла прихожанка, дальняя их родственница. — Приютились у меня на первое время…
Весной, после суровых великопостных дней, разглядели все, что Иоанна, помимо доброжелательного и мягкого нрава, еще и очень красива. Расцвела прямо-таки. Что ж, Володя-богомаз красоту видеть и ценить умел. И вот уже просил он у настоятеля отдать для новой семьи комнату-чуланчик, смежную со своей мастерской в сторожке…
Пропали Володя и Иоанна вместе с дочками внезапно, вроде б уехали куда-то к родне да и не вернулись. «Опять потянула нашего богомаза кочевая жизнь! — решили прихожане. — И семейство с собой для повады прихватил. Вольному — воля…»
И теперь вот, в этой глуши, Володя, суетливо забегая вперед с края тропинки, вел нас к своему обиталищу, а на крылечке, приветливо улыбаясь, встречала гостей Иоанна. Вернулась, оказывается, на родину, в дедовский дом, откуда еще девчушкой была увезена родителями в поисках призрачного счастья на чужбину.
В избе — без особых затей, небогато, только что в одном углу, у окна, Володины холсты. И опять был верен себе скромняга-художник: поспешно забросил холст покрывалом.
— Вот докончу, чуть-чуть осталось… А для вас, батюшка, все готово.
На другом холсте неброский пейзаж — широкая унылая гладь реки под снегом, череда темных домишек на дальнем берегу, но возле них весело зеленеет сосновый бор, а над всем, на фоне морозно-багрового предзакатного неба, на крутизне над речной излучиной — торжественно! — храм.
Отец Сергий, довольно хмыкнув, достал кошелек и протянул деньги Володе. Тот смял их в кулаке и, плохо скрывая радость, забормотал торопливо:
— Обновок дочкам накуплю! Давно ждут!
Дочери вышли из тесной горенки-передней, благословились у отца Сергия. Старшие уже невесты, обе белолицые, русые — вылитая мать, а младшенькая, пятилеточка, смуглая, черные волосы в кудряшках и глазенки черненькие, Володины, только не с незатаенной печалью, а живые, веселые.
Володя хотел въерошить младшей дочке кудри на голове, но вдруг содрогнулся и аж согнулся весь от накатившегося приступа кашля. Он и прежде покашливал, прикрываясь рукой, да мы не обратили внимания.
— Простудился я, — отдышавшись, наконец проговорил Володя и, смахивая капли пота, провел ладонью по расцветшему нездоровым румянцем лицу. — На тот берег еще по льду на «натуру» бегал, чтобы картину дописать, в промоине и искупался… Вы прямо сейчас в храм пойдете? Я провожу, ключи вот возьму!
— Сами бы дошли, страж ты наш неизменный! — ласково сказал ему отец Сергий.
— Нет, нет! Я быстро! — засуетился Володя.
На крылечке Анжела брезгливо отстранилась от художника — порог дома она даже не переступала, топталась в сетах, и громко прошептала матушке Елене:
— Тут у него не простудой пахнет, а много хуже, держитесь подальше… Как только люди не живут!
3.
Весь крутой взлобок берега под храмом, прогретый щедро солнцем, зеленел робкой первой травой. От разлившейся реки веяло свежестью, холодом; темная поверхность воды поблескивала неподвижной гладью, и только по середине, на стремнине, течение несло льдины, бревна, коряги, всякий мусор. Временами течение вроде б как замедлялось, стремнина очищалась, но за речной излучиной грозно нарастал гул, что-то гибельно трещало, и вдруг ахал точно взрыв; опять река несла вырвавшиеся из затора льдины.
После потаенного сумрака в храме глаза слепило солнце, и со взгорка к воде по узкой деревянной лесенке мы с отцом Сергием спускались боязливо, цепляясь за хлипкие ненадежные перила. В храме, обычном, деревенском, с простоватой росписью на стенах, ткаными домашними половичками, постеленными на дощатом полу, неожиданным было увидеть резной иконостас из нежного розового мрамора. На витых столбиках его и арках над образами каждый крестик, листочек, ангелок вырезаны тщательно и с любовью. Предзакатное солнце заглянуло в окна храма, и мрамор засветился тепло.
— Откуда ж чудо такое?! Это в Москве или в Питере вряд ли где увидишь!
Отец Сергий в ответ на мои восклицания улыбается: дескать, не жалеешь теперь, что сюда поехал, и потом неторопливо рассказывает, глядя на проплывающие по реке льдины:
— Уж как слышал… Село здешнее Пожарским не потому, что когда-то горело, называется. В начале девятнадцатого века отошло оно во владение князю Пожарскому, последнему в роду. Бездетен был князь и уже немолод, переживал, что не оставит по себе наследника. Однажды приехал он из Питера имение свое новое глянуть, а тут старец столетний при храме обретается, проведал он про Князеву беду. «Укрась, говорит, сей храм, мил человек, во славу Божию, чтоб слава о нем по всей округе пошла! И тебя Господь наградит».
Князь богомольный был, пораскинул умом туда-сюда и заказал в Питере мастерам иконостас из итальянского мрамора. Привезли его, установили. Красотища! И предсказание вскоре сбылось: понесла княгиня и родила долгожданного сына. С той поры и стали сюда приезжать и молить Господа о чадородии отчаявшиеся супружеские пары…
Эту историю моя матушка Анжеле рассказала. Лежали они в одной палате. Моя двойней разрешилась, а та скинула, и врачи вдобавок приговор вынесли — детей иметь не сможет. Но на все воля Божья…
4.
С раннего утра еще в храме пустовато. К отцу Сергию перед аналоем жмется на исповедь очередишка из нескольких старушек, да «новые русские» наши, Алик с Анжелой, стоят неподалеку от царских врат, напротив храмовой иконы Богородицы. Зажгли большие, самые дорогие, какие нашлись, свечи, перекрестились робко и неумело, взялись за руки; оба вглядываются, не отрываясь, в богородицын лик.
С клироса зачастил «часы» старушечий голос; в храм мало-помалу стал набираться народ. В конце литургии мы с отцом Сергием, собираясь выйти на крестный ход, уже едва протискивались к выходу из храма вслед за старичком-хоругвеносцем и певчими.
Тут же стояла вместе со стайкой ребятишек Володина младшая девчонка. И надо же — в узком проеме выхода на паперть кто-то невзначай подтолкнул меня под локоть, и кадило в моей руке, звякнув цепочками, ударилось об створку ворот. Живыми светлячками разлетелись угольки, и один из них обжег нежную щечку Володиной дочки. Девчушка испуганно закрыла личико ладошками, закричала «Мама, мамочка!..» и ткнулась в обтянутые джинсами ноги Анжелы. Молодые на правах почетных гостей шли вплотную за священнослужителями. Анжела подхватила девочку на руки, прижала к себе, успокаивая, что-то зашептала на ушко.
Мимолетной заминки никто и не заметил, разве что я, старый неуклюжий медведь, да отец Сергий и «новые русские» наши. На верхотуре, на звоннице задорно перекликались колокола, над народом, потихоньку выходящим из храма, торжественно-радостно плыло:
«Христос воскресе из мервых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав.
Христос воскресе из мертвых!..»
Анжела с девчонкой на руках обошла кругом со всеми вместе храм; потом уже, когда закончилась служба, и разошлись по домам истинные прихожане и случайные «захожане», мы обнаружили ее сидящей на лавочке за домиком трапезной. Девчонка спала, положив голову Анжеле на плечо; на щечке ее краснело пятнышко ожога.
— Тихо, тихо!.. — зашипела Анжела на бросившегося к ней обрадовано Алика. Тот еще был и весь мокрехонек, с ног до головы — на крестном ходу таскал за батюшкой «иорданчик» со святой водой для кропления мирян.
— Где этот ваш… Володя? — по-прежнему шепотом спросила Анжела и, не дожидаясь ответа, для пущей, видимо, убедительности округлив глаза с размазанной краской с ресниц, сказала Алику с капризными и одновременно приказными нотками в голосе:
— Всё, солнце моё! Решено — берем девочку себе!.. И на тебя, посмотри, она даже немножко похожа!
Алик согласно кивнул.
Володя с Иоанной легки на помине: подошли скорым шагом, встревоженные, видно, кто-то из ребятишек нанаушничал о происшествии.
Иоанна хотела взять у Анжелы спящую девочку, но не тут-то было: та и не подумала ее отдавать, обняла крепче.
— Мы хотим ее удочерить. Надеюсь, вы не против? — может быть, впервые просяще, а не привычно требовательно: дескать, все нам дозволено, проговорила она. — У нас ей будет хорошо, получит прекрасное воспитание.
У Иоанны зарделись щеки, она решительным движением высвободила захныкавшую спросонок дочку из объятий Анжелы.
— Не кукла она вам! — сказала сердито. — Мы своих детей не раздаём!
И, гордо запрокинув голову, пошла, прижимая дочку к себе. Володя, оглядываясь, побрел за нею.
— Вы же бедные! Какое будущее девочку-то ждет, подумайте! — кричала им вслед Анжела. — Ну, не понимают люди своего счастья!
И уж последнее выдохнула горько, чуть слышно:
— Она же меня мамой назвала…
Алик, задрав капот джипа, стал сосредоточенно копаться в моторе, Анжела забралась в салон и сидела там с отрешенным видом, вытирая слёзы. Матушка Елена, подобравшись потихоньку к ней, зашептала что-то успокаивающе. Я пошел искать отца Сергия — пожалуй, пора и честь знать, в дорогу собираться. А он тут, неподалеку, был, слышал все:
— Молодцы, однако! — похвалил. А кого — и непонятно.
Когда джип подкатил к выезду из села, впереди замаячил вдруг Володя с каким-то свертком в руках.
— Подождите! — он развернул сверток; это была картина. Белоснежный храм опоясывал по изумрудно-зеленому холму крестный ход; сверкали хоругви, за священством шёл принаряженный празднично люд, взрослые и дети. И в напоенном весною воздухе, в солнечном радостном свете разливалась благодать. «Красная Горка!»
— Последний штришок дописал… И дарю вам ее, дарю! — свернув холст, Володя совал его в окно автомобиля Анжеле и Алику. — Простите нас…
Всю обратную неблизкую дорогу ехали мы, не проронив и слова: каждого, видно, одолевали свои думки. Только у въезда в город Анжела, словно очнувшись от тяжкого забытья, попросила нас тихо:
— Помолитесь за Александра и Александру, так нас при крещении нарекли…
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Звон плыл тихий, нежный, бархатистый. Будто там на другом, высоком, берегу реки в глубине векового соснового бора таилась звонница, и игумен Григорий, в изнеможении распростершийся на ворохе опавших жухлых листьев, попытался приподняться, надеясь разглядеть поверх сосен ее увенчанный крестом шатер.
То ли сон, то ли явь…
Рядом зашевелился, разгребая листву, назвавшийся поповским беспризорным сыном молодец Алексий. Корячась поначалу на четвереньках, он потряс лобастой с прямыми, как солома, желтыми волосами башкой, крякнув, вскочил на ноги и, заметив протянутую сухую узкую длань игумена, помог ему встать.
— Слышь, Алекса, звонят!
— Откуда ж! — отозвался парень. — В ушах ежели, с устатку…
Глаза Григория еще больше запали в глазницы, лицо с редкой седою бородкой осунулось, потемнело. Последние дни почти непрерывного хода тяжело давались игумену, доканывали его. Еще седмицу назад, когда Алекса подкрадывался к его костру, взирая настороженно на согбенную над пляшущими языками огня фигуру, игумен выглядел куда бодрей. На наступившего ненароком на трескучую хворостину парня, которому ничего не оставалось делать как выйти из укрытия или же задать деру, глянул остро черными угольями глаз: не было в них боязни.
Алекса, пригревшись возле костра тем утром, так и не отставал больше от монаха, стараясь услужить, изодрал в кровь руки и лицо, одежонку в лохмотья, пробивая бреши в густом чапарыжнике, где и звериные-то тропы кончались. А спросить — куда и зачем шел — побаивался.
Весна запоздалая, в лесу полно воды, по низинам снег не истаял, а тут еще зазимок шалый хватил, забросал крупными снежными хлопьями.
Всю ночь жались к потухающему костру странники, под утро едва не застыли, только и спаслись, сидя спина к спине.
Парень уж подумывал удрать, тем более сухари в котомке инока кончались, и остаточек этот с собою прихватить….
На речном берегу познабливало свежим ветерком, после ивняковых и черемуховых зарослей, вымотавших из путников последние силешки, дышалось легче, привольнее.
Алекса вдруг отпрянул в сторону, с воплем бросился к бочагу, заскакал около, сдергивая с себя рубаху.
Глаза слепило от колышущейся в прозрачной воде серебристой рыбьей чешуи.
— Не допустил Господь до греха! — бормотал парень, излаживая из рубахи подобие большого сака. Прошло немного времени, и первая рыбина, выброшенная на берег, забилась, затрепетала.
Игумен стоял по-прежнему неподвижно на берегу, прикрыв глаза. Не обо всем еще сказал он парню… Когда слышал тот чудный звон, почти осязаемо разлитый в воздухе, увидел женщину на той стороне, стоящую у крайней к воде сосны, светлую ликом, так что взглянуть на нее было невмочь, как бы ни хотелось. В первый миг показалась она Григорию похожей на матушку — сердце радостно ворохнулось и забилось, тихий ее голос почудился родным, ласковым: «На сем месте храм поставишь во имя мое… чтобы молиться за всех…»
«Пресвятая Богородица!» — осенило игумена. Пораженный видением, он пал на колени и долго, истово молился…
Алекса меж тем, раздув теплину, дожидался угольков, приноровляясь жарить вздетые на прутья куски рыбы.
— Останемся тут. — Григорий тяжко поднялся с колен и подошел к костру. — На том берегу келью попервости ладить зачнем.
Обрадованный Алекса после сытного обеда не поленился разыскать на реке брод и, когда переправились, на том месте, где явилась игумену Пречистая Дева, обнаружился темной породы плоский огромный валун.
Из него-то, отколупывая резцом мало-помалу — и капля камень точит — принялся Григорий тесать крест.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Любка-Джон.
«СОВЕТСКОЕ» ВРЕМЯ, 70-е ГОДЫ
Чью-то лодку, запрятанную в кустах ивняка у самой воды, первой заприметила Любка.
— Пацаны! — приказывая, небрежно кивнула она головой с коротко стриженным ежиком в сторону находки.
Пацаны, лет под восемнадцать, Валька с Сережкой — они и черта рогатого своротят — с ревом лихо поломились напрямки через кусты, и не успела Любка — ростиком метр с кепкой, сухонькая, конопатенькая, в дешевом джинсовом костюмчике, сущий паренек пареньком — и сигаретку досмолить, как плоскодонка ткнулась носом в берег возле ее ног.
Любка, выплюнув окурок и цыркнув слюною сквозь обкуренные до черноты зубы, сунула бережно одному из парней сумку с бутылками дешевой «мазуты»,легко впрыгнула в лодку.
Приятели уставились выжидающе на новую знакомую Катю. Та, едва добрели сюда, устало повалилась на берег и полулежала теперь на траве, заголив полные загорелые ноги и завесив красивое, с подпухшими подглазьями лицо спутанными прядями крашеных волос.
— Слабо, краля! — хохотнула Любка.
Катя, вздохнув, поднялась с земли. Гулять так гулять!
Парни, робко поддерживая ее горячее, обтянутое тоненькой тканью сарафана тело, помогли ей забраться в лодку, примоститься на носу.
Сережка оттолкнулся от берега веслом, и на середине речки просевшую почти до краев в воду посудину подхватило бойкое течение.
— Мы куда хоть? — спросила Катя у Вальки.
Он пожал плечами, покосился на воротившую в сторону веснушчатый носик Любку: «Поди и сама командирша не знает!»
Любка, видать, вовсю желала от новой знакомой отделаться. Уж на лодчонке-то, гадала, эта бабенция не поплывет, струсит. И чего в ней пацаны хорошего нашли! Сразу видно птичку по полету и вдобавок — старуха под тридцать. Но как на нее Валька пялится! И Сережке, того гляди, ворона в рот залетит!
Дернуло же сегодня завалиться за стаканом к Томке!..
У нее, матери — одноночки, в квартирке обычный бардачок. Сама же хозяйка куда-то усвистала, позабыв даже дверь запереть. Друзей-приятелей это обстоятельство ничуть не смутило, благо на столе, заваленном грязной посудой и объедками, обнаружилось все необходимое.
Успели уж захмелеть слегка, задымили в три трубы — Любка угощала «Нищим в горах», то бишь «Памиром», когда вздумалось Вальке заглянуть в комнатку — боковушку. Заглянул малый и пропал. И Серега — следом.
Любка сама полюбопытствовала…
На кровати разметалась спящая полуголая молодая женщина, парни тормошили ее, пытаясь разбудить. Дама бурчала что-то спросонок, наконец, открыла глаза и, воздев руки, обхватила за шею склонившегося над нею Вальку, притянула его к себе и сочно поцеловала прямо в губы.
— Иди к Катюше… Сладкий какой! Кто ты! — растомленно прошептала она.
Сережку в угол комнаты словно пружиной отбросило — как бы его, дикаренка, тоже не расцеловали чего доброго.
Валька в женских объятиях всякое чувство потерял, оцепенел. Любка, презрительно фыркнув, вышла из комнатки, но по сердчишку ее неприятно прокарябало, будто острым камушком прошаркнуло.
Расстрепанная, в накинутой кое-как на голые плечи кофточке, постанывая и потирая виски, дама выбралась на свет божий и — тут же пацаны к ней каждый со своим стаканом кинулись спасать.
— Опохмелься, Катюша!
Катюше за столом вскоре стало жарко, невмоготу, запросилась она на волю. В погожий летний денек, хотя и близко к вечеру — знойно, в тень бы поскорее сунуться.
Поплелись на речку…
Городок на холме давно остался позади, пропал из виду, река петляла между заросшими непролазным ольховником и ивняком берегами, то сужаясь так, что над головами путешественников едва не смыкались ветками кусты, то растекаясь в широкое светлое плесо. Течение легко тащило лодку, Валька сменив Сережку на корме, лишь лениво пошевеливал веслом, пяля на Катьку ошалелые глаза. Тихоня — Серега и то подлез к ней с колодой картишек, пытаясь показать фокус-покус.
Катька рада-радешенька! Задрала подол, выставила округлые свои коленки и — присушила, зараза, ребят!
Любка с досады едва губы зубами не измочалила. Да что б они, два тюфяка, без нее делали! Сидели бы сиднями по домам, не смея вечером высунуть на улицу нос или б комарье по рыбалкам кормили…
Это она, Любка, научила их и винишко попивать, а когда парни покорно канули за своей наперсницей в полуночное шлянье по Городку, и девок по общагам тискать. Ведь Любку — кто ее не знает — от заправского парнишки не отличит, вся ухваточка мальчишечья. Она и сама не помнит, когда последний раз платье надевала. Почему так — Любке и не ответить. У них в семье детки шли, как грибы после дождя и все одни девчонки. Старшая Любка, с младых ногтей порученная попечению частенько пьяненького папы, исправно переняла все мужские привычки и пристрастия. Девчушки теперь с насмешками ее сторонились, и парни в свою компанию не брали, не ведая с какого боку к ней подходить.
Любка затосковала было, но тут-то и подросли два двоюродника брата-акробата Валька и Серега. Любку с обоюдного согласия переименовали в Джона — загадочно и непонятно — и стала она за атамана, отчаянную головушку.
Джон вовлекала ребят в такие круговерти приключений, что они про себя забыли — одна бесшабашная подруга была на уме, жди — дожидайся что завтра вытворит. Любка распивала с ними бутылочку-другую — человек состоятельный, рейки все ж на пилораме собственноручно грузила — и дальнейшее само катилось — ехало. То набег на чужой огород, а то просто попойка до упаду.
В зимнюю пору, когда мороз не дозволял долго шляться по улице, Любка нашла пристанище в женском общежитии ПТУ, где учились на счетоводов молодые инвалиды. По вполне понятным причинам сии обитатели не толклись в городковском клубе или в прочих людных местах, остерегаясь насмешек местных дураков, и Любке не приходилось бояться, что недоброжелатели выдадут ее истинный пол. Джон так втерлась в роль кавалера-залеточки, что свои парни чуть не запамятовали настоящее ее имечко, а уж девчонки в общежитии были готовы начать ухажера дележ. Но Любка обстоятельно выбрала себе сударушку и, уединяясь в темных уголках, тискала ее и лобызала на тайную потеху себе и братанам. А потом как-то попривязалась к инвалидочке, жалея ее, иногда начинала чувствовать себя неловко и пакостно. Но однажды была разоблачена и с позором вышвырнута разъяренными инвалидками из общежития…
Из узкого, стиснутого берегами, речного русла течение вытолкнуло лодку опять на чистый широкий плес, и впереди на высоком зеленом взгорке замаячили, забелели развалины церквей, пестрея багряно проломами в стенах.
— Монастырь! — Сережка завозился с веслом, пытаясь пристать к плотику у берега. — Мы тут с батей сколь рыбы перетаскали! И куда дальше плыть…
По берегу вилась еле заметная в траве тропка. От деревни у погоста уцелела тройка домов, да и те кособочились под провалившимися крышами, пугающе зияли пустой чернотой оконных глазниц. Тропинка, попетляв по улочке, заросшей бурьяном, уткнулась в загороду, обнесенную толстыми отесанными жердинами. Маленький ухоженный домишко в ней приветливо поблескивал окошечками в резных наличниках. Рядом, на лужайке, лепилось с пяток пчелиных ульев.
— Гад тут один живет! — кивнул Серега в сторону дома. — Буржуй недорезанный! Граф, говорят…
— Хрен с ним! Сядем тут! — опустила сумку Любка.
Предстояло управиться с целой батареей «мазуты», мутной, с радужными разводьями, закупленной на бренные останки Любкиного аванса. Вдобавок пить пришлось из одного стакашка.
Гуляки не заметили, как стемнело. С реки потянуло холодом, в мокрой траве нестерпимо заныли ноги. Винишко тяжело, дурью, ударило в головы, замутило, завертело в утробах, и все собутыльники, подрагивая, с отрешенными взорами, стали жаться спина к спине на более — менее сухом от росы бугорке. Набрать возле заброшенных домов хламу и запалить теплинку всем было невмочь, лень.
Один тихоня Сережка, дотянув из бутылки остаток вместе с мерзкими ошметками на дне, раздухарился — уж больно не давал ему покоя незнакомый остальным обитатель домика за изгородью.
— Он, сволочь, нас с батей под штраф подвел, рыбинспектор — доброволец, тоже мне! Не одну сеть, падла, изничтожил! — Серега, не в состоянии перебороть праведный гнев, засипел, завсхлипывал, еще б чуток и слезу пустил.
— Так вы б ему рога поотшибали! — откликнулась зло Любка, наблюдая за Валькиной рукой, воровато подлезающей Катюхе под платье. — Слабо, дак не вякайте!
— Нам? Слабо?! — вскинулся Сережка и, поднявшись кое-как, болтаясь из стороны в сторону, поправился к дому. — Эй, ты там! Трухлявый пенек! Выходи!
Серега наклонился, нашарил в траве камешек. Рассыпалось со звоном в окне стекло, все насторожились.
— Дома никого нет! Голик! — обрадовано крикнул Серега.
Голичок, приставленный к двери, он отопнул и, вжав голову в плечи, нырнул в темноту сеней.
— Поглядим, как гад живет!
Внутри дома прогрохотало — Серегу, видать, стреножила какая ни есть мебелишка. Через секунду тяжелый деревянный стул-самоделка, вынеся начисто раму, вылетел из окна на улицу. Следом — в полом проеме показалась озверелая Серегина рожа. Раскрутив перед собой вертолетиком лампадку на цепочке и отпустив ее, парень торжествующе взорал и опять унырнул в темное нутро избы, производя там ужасающий грохот.
Любка и Валька подскочили, как по команде, и понеслись на Серегины вскрики, начисто забыв про спутницу.
Кровь буянила, толклась в голове, кулаки зудели и чесались. Так, бывало, друганы сбегались потрясти в подворотне возле инвалидской общаги припозднившегося гуляку-студента, который после пары тумаков был готов отдать что угодно.
Серега, ухая, кромсал топором обеденный старинный стол, громоздившийся под образами в переднем углу избы. Любка с порога нацелилась на поблескивающий стеклянными дверцами посудный шкаф, звезданула его что есть силы подвернувшимся под руку табуретом и восторженно завизжала под звон осколков.
Вскоре в домике из вещей не осталось ничего целого, все было разбито, растоптано, исковеркано.
Любка сняла с божницы иконы и, деловито запихав их в сумку, вынесла на крыльцо.
— Идиоты, попадетесь на них, попухнете! — покачала головой, стоя у изгороди, Катя. — И счастья не будет.
Джон сердито зыркнула на нее, но иконы высыпала обратно за порог.
Опять стало скучно. Стемнело, вино допили, озябли. Лишь Серега никак не мог угомониться, бродил по задворкам.
— Пацаны! — радостный, выкурнул он из потемок. — Там банька натоплена и вода еще горячущая! Пошли греться!
К бане рванули напрямик через огородишко, но у двери, откуда несло ядреным запашком березового веника, затоптались.
Катька вдруг звонко, озорно рассмеялась и, оглядев малость подрастерявшуюся компанию, сдернула через голову сарафан. На приступке напротив двери она рассталась со всей остальной одежкой и, призывно махнув рукой обалдевшим ребятам, исчезла в жаром пыхнувшей, черной утробе бани.
— Да идите же сюда, вахлаки! Веничком попарьте, страсть люблю!
Валька и Серега, озираясь друг на друга, путаясь в штанинах, кое-как разделись и, прикрываясь ладошками, как на медкомиссии в военкомате, нерешительно пролезли в баню.
Катьку в кромешной тьме было не видно, ребята скорее угадали, где она есть. Пробрякала крышкой котла, зачерпывая воду, шваркнула ковшик на еще не остывшую каменку.
Пар заурчал, жгучей волной ударил по банщикам. Они тут же все трое, пригибаясь, сбились в исходящую потом кучу.
— На-ко, постегай! — Катька сунула в руки Вальке веник.
Парень молотил им от всей души то ли по Катькиной, то ли по Сережкиной спине — не разобрать, но, когда стало казаться, что грудь вот-вот разорвется от нестерпимого жара, как спасение, раздался около уха Катькин голос:
— В реку бы, мальчики! Айда!
Любку, скукожившуюся в своем джинсовом костюмчике на приступке у банной двери и клацающую от холода зубами, парильщики едва не пришибли дверным полотном. Поднявшись с земли, она долго еще посылала вслед удалявшимся в сторону реки трем белым фигурам, отчетливо видимым при свете выкатившегося из-за облака месяца, смачные матюги, потом, заслышав бульканье на речном плесе, истошный Катькин визг и довольный гогот парней, отвернулась и уткнулась лбом в стену, жалобно и беспомощно захныкав, как обиженный ребенок.
А вопли, визг, хохот разносились по ночной реке, дробились, рассыпались отголосками в мрачных монастырских развалинах. И на все пялились угрюмо пустые черные глазницы разоренного дома.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-Й
Камень трудно поддавался зубилу, сыпал искрами, отлетевший далеко мелкий осколок рассек игумену бровь, чудом в глаз не угодив. Григорий, оставив свою работу — явно уже наметившийся остов креста, приложил к ранке тряпицу, пытаясь унять кровь.
Дело все же с молитвою и божьим упованием да двигалось. Между молитвами было время и поразмыслить о житье-бытье, вспомнить молодость…
Младенец тогда княжеский едва не захлебнулся в купели: у крестившего его Григория в груди захолонуло.
Родившийся прежде времени княжич и так чуть дышал, сморщенное его личико было не розовым, а иссиня-бледным, и, хлебнув воды, он вовсе посинел. Его б крестить в жарко натопленной домовой церкви, а не под высокими холодными сводами главного городского собора. Но пожелал так отец — князь Галичский и Звенигородский Юрий, младший сын Димитрия Донского. Стоял рядом с Григорием, по-медвежьи грузный, через все лицо — нитка старого шрама, лохматая борода в разлапинах ранней проседи. Глядел он сурово, исподлобья.
Велика честь крестить княжого сына, входить в покои без доклада, любому твоему слову князь внимает! Такой чести батюшка покойный не ведал, хотя и боярином верным был…
Эх, велика честь, велика!..
Взгляд Юрия из торжественно-безучастного стал тревожным, косматые брови вовсе насупились.
Слава Богу, младенец закхекал, задышал, сердчишко в его тельце затеплилось, заколотилось отчаянно, и Григорий торопливо сунул крестника в теплые сухие полотна в руках княгини и мамок.
Ладонка — дощечка с закапанными воском волосиками младенца было закрутилась на месте, пущенная в купель, но не утонула, поплыла.
Княжича нарекли Димитрием.
«Вот шемякнул-то его игумен, еле не захлебался…» — ехидно подначил кто-то из соборных служек.
С младых лет и закрепилось за ним прозвище — Шемяка.
На княжом пиру Григорий не задержался, чуть пригубил из кубка меда, благословил вставшего поспешно вслед за ним князя и сел в монастырский возок. Лошадь, подгоняемая послушником, миновав городские ворота, проворно потащила его пол наезженной колее через поле к чернеющим вдалеке маковкам церквей монастыря.
Лишь за вечерней службой, внимая братскому хору, потом в келье, стоя на коленях перед образами и вглядываясь в мерцающий огонек неугасимой лампады, Григорий почувствовал успокоение. И видел себя болезненным отроком, вот так же стоявшим на колетах в домовой церкви перед иконой Спаса Нерукотворного, боялся заглянуть в темные бездонные зрачки и все больше сжимался, облизывая соленую влагу на губах.
Господи, помоги, как быть-то!..
Отец, боярин Лопотов, задумал женить пятнадцатилетнего сына. Времечко охо-хо-хо лихое, подтатарское, от единственного чада потомства бы дождаться поскорей, мало ли чего — и все добро прахом. Да вот беда — боярчонок на девок не заглядывается.
Ему бы в молодшую княжую дружину, меч учиться твердо в руках держать, а его при первой же пустячной потасовке промеж собою отроки из седла выбили, после ушибов да перепугу еле с ним потом отводились.
Князь поморщился: худой воин. И верно, по богомольям бы только Гришаньке таскаться, колокольный звон, раскрывши от восторга рот, слушать.
— Тятенька, а как же я Бога любить буду, коли мне и жену надо будет любить? — спросил и уставился немигающе на отца голубыми ясными глазами.
Боярин отвел взгляд: ничего, женим — посмотрим. Невестушка была давно у него на примете. Дока друга молодости, воеводы князя московского Василия Дмитриевича.
Со сватами и сами всем семейством и челядью надумали ехать…
ГЛАВА ВТОРАЯ. Городок.
НАЧАЛО 80-х 20-го ВЕКА
Валька Сатюков вернулся из армии в свой Городок и не узнал его. Черноголовые смуглолицые парни целыми ватагами нагло, никому не уступая дороги, перли по центральной улочке, и городишко походил на южный курорт.
Откуда Вальке и землякам его было ведать, что кто-то самый упертый в областном руководстве, мечтая одним махом ликвидировать нехватку кадров специалистов в совхозах и колхозах, затеял эксперимент. Шустрые полуголодные эмиссары-преподаватели из городковского полупустого сельхозтехникума немедленно десантировались в поднебесные аулы где-то в Кавказских горах и вскоре привезли с собой «улов», от которого взвыли впоследствии не только они сами, но и весь Городок, а в районе и в области ответственные товарищи за черепушки схватились.
Попервости местная пацанва пыталась организовать сопротивление иноземцам, однако, разрозненные, извечно с отцов и дедов, враждовавшие между собой группки аборигенов с разных городковских концов оказались смяты и с позором ушли в «подполье». Пока налетевшая в мгновение ока, словно саранча, орава кавказцев тузила одних, другие топтались поодаль и посмеивались, хлопая ушами.
Разгоряченная южная кровь до рассвета гоняла гомонящие толпы взад-вперед по центральной улице и, если попадался им на пути подпитой мужичонка или парень, то без хороших тумаков не уносил ноги. Побывавшие единожды в переделке жители, пересекая за какой-либо нуждой «централку», припасали на всякий пожарный березовое полено или увесистый кол.
В боковые улочки и переулки пришельцы, как истинные оккупанты, не совались, опасаясь партизанской борьбы.
Обосновались они и в Доме культуры, бывшем соборе, обезображенном и опоганенном. И местный вокально-инструментальный ансамбль на танцах через раз наяривал «лезгинку». Кавказцы вставали в широкий круг, оттесняя в углы зала кучки девок и безропотных отчаявшихся зайти сюда пацанов. В круг выскакивала пара самых шустрых и откалывала коленца. Танцоры менялись; пьяненькие девчонки, пробравшись в круг, тоже пытались неумело сучить и топать ножками, но после взрыва хохота были выбрасываемы вон.
Одну такую кралечку не шибко вежливо облапил запыхавшийся танцор, потащил к выходу, где и столкнулся с глазевшим ошеломленно на все происходившее Валькой.
Сатюков, нехотя посторонившись, буркнул словцо, посмотрев с презрением на девчонку.
— Заткнись, дурак! — та вцепилась крепче в рукав кавалеру, но было поздно.
Кавалер, словно инопланетянин, издал тревожный гортанный звук, и мгновенно набежавшие его собратья стаей голодных дворняг вцепились в Вальку. Он прикрылся локтями от посыпавшихся ударов; его оттеснили в сторону от входа, утащили в скверик около и там уж принялись по-настоящему отводить душеньку.
Прогуливавшиеся зеваки, охмуренные первомайской погодкой, косились с любопытством и опаской в сторону трещавших в сквере кустов и старались поскорее прошмыгнуть мимо.
Лишь Лаврушка Кукушонок отважно сунулся в сумрак сада: «Вы че, ребята?! Опупели?», получил по лбу и, преследуемый тройкой «черкесов», сделал ноги. Да разве словишь его: легкое тельце Кукушонка воробушком порхнуло над ближайшим забором.
От Вальки отхлынули так же разом и скопом, как и налетели. Харкая кровью, Сатюков долго еще корячился на четвереньках под кустами; у него хватило силенок выползти на смежную со сквером глухую улочку. Здесь и споткнулся об парня, лежавшего врастяжку поперек тропинки, кто-то.
— Юнец, а напился в стельку. Молодежь!
— Погоди, не бухти понапрасну! Ишь, как его извозили!
Вальку подняли и усадили на задницу два мужика, в темноте не разглядеть — чьи, да и голоса их до Валькиного слуха доносились, будто сквозь вату — по ушам, что ли, так те гады-обидчики понавешали. Сатюков не дергался, когда его повели под руки куда-то: главное — свои, родные, русские, он уж слезу готов был пустить.
Очутившись в избе, заваленной едва не до потолка железным заржавленным хламом, при тусклом свете лампочки Валька узнал одного из своих спасителей — Сашку Дорофеева, по прозвищу Бешен. А другой, приволокший таз с холоденкой — Ваня Дурило, юродивый! Вот так компания, два известных в Городке дурака…
Сашка закончил в Городке школу с золотой медалью, потом — один за другим — два института, осел в Питере важной шишкой в каком-то конструкторском бюро, но вышла загвоздка: загуляла красавица-жена. Кончилось разводом, квартиру сразу разменять не удалось. Бывшая супружница без зазрения совести приводила полюбовника, спала с ним.
А Сашка сгорал от ревности за тоненькой стенкой в соседней комнате. Жену-то он любил! И у него тогда, ночь за ночью, потихонечку съехала «крыша»…
Так болтали в Городке, когда Дорофеев со «справкой» возвернулся к старушке матери и, потыкавшись туда-сюда, притулился разнорабочим в конторе по благоустройству. Он исправно махал метлой, подметая тротуары, лазил с ножовкой по деревьям в парке, опиливая сучья, высаживал на клумбах цветочки и даже в подручные к главному городскому ассенизатору Федору Клюхе иногда попадал.
Все, что его ни заставляли, Сашка выполнял безропотно, только порою на него находило: выкатив испещренные красными прожилками белки глаз, он начинал торопливо лопотать что-то, непонятное и загадочное для порядком струхнувшего невольного слушателя, которому вцеплялся в рукав. Гражданин убегал; Сашка несся следом. Огненно-рыжий, с обросшим густой щетиной лицом, в потрепанной, одной и для гулянки и для работы одежке мчался он, едва не бороздя землю длинным носом, и, не приведи Господь, если натыкался опять на кого. Тот, несчастный, даже и не робкого десятка, только что не напускал в штаны, столкнувшись с его отрешенным, диким взглядом.
Бешен да и только!..
Валька с двоюродником Серегой подрядились как-то пилить дрова у одной бабки. Напросился в подмогу Лаврушка Кукушонок, шкет, двенадцать лет от роду. Проку мало, но да за ручку пилы дергать сможет.
Бабка разочлась, денег хватило аккурат на «магарыч», и расправляться с ним парни забрались на чердак сарая соседнего с сатюковским дома, где хозяева отлучились в гости. Валька спер из дому полбуханки черного хлеба, лучок и редиску позаимствовали на грядках у соседа. Кукушонок от предложенной шутливо стопки не отказался, и парни — скоро в армию — изумленно наблюдали, как Лаврушка, птенец желторотый, набрав побольше воздуха и выдохнув, лихо опрокинул угощение. Глаза у мальчугана вылезли на лоб, но прочухался он скоро, уткнувшись носом в хлебную корку.
— У мета навык имеется, после мамки завсегда выпивон остается, — набив полный рот перьями лука, редиской, хлебом, умудрялся при этом бурчать Кукушонок. — Жрать не найдешь, а бухнуть завсегда есть. Отец денег мне прислал на ботинки, так она винища накупила.
Кукушонок пошевелил пальцами босых, грязных ног.
Когда стемнело, парни намерились прошвырнуться по огородам, посшибать недозрелых яблоков. В ближайших садиках оказалось пусто, оставался крайний в квартале огород — Сашки Дорофеева. К этому времени захмелевший изрядно Лаврушка совсем скис, пришлось его тащить на себе. Яблонек в Сашкином подворье не отыскалось вовсе, обескураженные пустой тратой времени ребята принялись перетаскивать бесчувственного Кукушонка через высокий забор на улицу. Могли бы перекинуть да побоялись зашибить заморыша. Сережка, чертыхаясь, преодолел препятствие, оставив на гвозде клок из штанов. Приготовился принять Лаврушку на той стороне, но малый, наброшенный на верх забора, застрял, зацепившись пояском за заостренные концы досок.
Серега потянул Кукушонка за руки, Валька стал подталкивать за пятки, забор затрещал…
Хлопнула дверь на высоком крыльце, луч фонарика бестолково заметался по огороду.
— Враги! Тревога! К оружию! — заблажил Сашка.
Сережка рванул от забора вдоль по улице, Вальке ничего не оставалось делать как залечь промеж картофельных боровков. Кукушонок же свалился в подзаборную траву.
Сашка, сбежав с крыльца, погнался за Серегой — топот его ног, обутых в кирзачи, разносился далеко окрест.
Тускло, робко зажглись уличные фонари. Дорофеев вернулся запыхавшийся, что-то возбужденно лопоча под нос. В правой Сашкиной руке блеснул лезвием топор.
Валька, трусясь как заяц, плотнее прижался к земле. Он долго лежал, не шевелясь, продрог весь, хотя и услышал, как скрипнула дверь за Сашкой, проскрежетал задвижкою засов. Пригибаясь, чуть ли не ползком Валька пробрался к забору и как сиганул через него — не заметил!
У родимого дома к Сатюкову метнулась тень. Серега!
Двоюродники жадно досмолили прибереженный чинарик, собрались разбежаться по лежанкам, но… надумали Кукушонка поискать: не спокойно было на душе. Только решили идти, когда рассветет, в темноте-то боязно, вдруг Сашка где-нибудь подкарауливает.
Кукушонок дрых себе, свернувшись калачиком в траве под забором, а рядом на песчаной проплешине на тропе отпечатался след Сашкиного сапога. Шагни бы Бешен чуток в сторону…
Теперь вот Валька — ни жив ни мертв — сидел на табуретке, приваленный спиной к стене в дому Бешена, и сам хозяин пристально разглядывал его, комкая в руках белую тряпицу.
Мужики принялись врачевать ссадины на Валькином лице — все ж потом поменьше мамкиных ахов и охов будет.
— Бьют-то слабо, не по-русски, — проворчал Ваня Дурило, оставляя в покое хнычущего Вальку и раздирая пятерней на груди густую шерсть, где запутался, поблескивая, большой медный крест.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-Й
На узком волоку, сдавленном с обеих сторон дремучим лесом, на сватов накинулись ратние люди.
— Татары! — заполошно завопил кто-то из передних холопьев, увидев преградивших путь всадников в лисьих малахаях, и тут же, пронзенный стрелами, грянулся оземь.
Татары еще посшибали кое-кого из луков, но сами стояли, скалились и, щуря усмешливо узкие глаза, в сечу не лезли.
Рубились свои, русские, жестоко, нещадно. Прильнувшего испуганно к возку, где причитали сенные девки и матушка, Григория рывком оторвал спешившийся с коня отец.
— В седло! Скачи, авось Господь смилуется, и жив останешься!
Только помог боярин сыну влезть на коня, как метнулся к ним из гущи дерущихся русоволосый молодец, занеся над головою меч.
Но отец упредил: боевой топор рассек воздух и влепился лихоимцу острием промеж наглых голубых глаз — кровь забрызгала одежду на Григории и белый круп коня.
— Гони обратно! — крикнул отец оцепеневшему в седле сыну и взмахнул плетью.
Кто-то из засады бросился ухватить коня под уздцы да куда там! Обожженный и оскорбленный болью жеребец — подарок князя яростно оскалился, и охотник отлетел прочь.
Тонко запели стрелы, одна больно чиркнула Григория по плечу, он еще плотнее прижался к конской гриве.
Крики, топот позади отстали, стихли. Жеребец нес и нес… На подворье холопы словили коня, у оклемавшегося отрока допытались что да как, какое лихо настигло.
Князь Юрий снарядил на место засады гридней, но те вернулись вскоре, и следом за их конным кольчужным строем выскрипывали телеги с голыми изрубленными телами, закинутыми попонами. Никого не пощадили лихоимцы.
Горько плакал над гробом родителей Григорий, а после печальной тризны, никем не замеченный, убрел пешком в монастырь и пал в ноги седому архимандриту.
— Прими в обитель, отче… Пострига желаю.
Старец неспешно благословил отрока, подставил для поцелуя высохшую, пропахшую ладаном длань.
— Знаю, тяжко тебе в горе, боярин, но укроешься ли от него в наших стенах? От себя-то ведь не схоронишься. Не подумавши, не будешь ли потом каяться?
— Отче, я Господа с младых лет возлюбил… Молился, чтоб наставил на путь служения ему. И вот… Не чаял, что так будет, видно, время мое пришло.
— Ладно, сыне, — смягчился архимандрит; суровые глаза его под низко надвинутом клобуком посветлели. — Будь послушником, испытаем тебя.
От монастырских ворот бежал, торопился к Григорию запыхавшийся управитель имения. Отвесил поясной поклон:
— Хозяин…
— Слушай наказ мой! Имение свое раздаю всем нуждающимся в память о батюшке с матушкой. Рабам — волю. А сам, раб Божий, здесь остаюсь. — Григорий, оставив ошеломленного управителя, повернулся и посмотрел туда, где над входом в храм яро сияла ризою в лучах клонившегося к закату солнца икона Пресвятой Богородицы с Предвечным Младенцем на руках.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Нечаянная встреча.
80-е ГОДЫ ВЕКА 20-го
Валька, после того как его извозили в саду, тоже ушел в «подпольщики».
Обосновался он в бабкиной заброшенной хибарке на задворках родительского дома. Сюда стали иногда забредать бывшие одноклассники, как и Сатюков, потрепанные в уличных потасовках. Вечером, после стакана «бормотухи» все ощущали себя героями; стоял гвалт, румяные красивые мальчики спорили, клялись, хвастались, а во главе стола восседал и сиял довольный Валька. Его «предки», заходя с проверкой, захлебывались в плотном табачном тумане и, проморгавшись, слегка успокаивались, видя одни и те же лица.
«Посидят, попьют. Перебесятся. Чем бы дитя не тешилось… И с «чурками» драться, глядишь, не бегают. Хоть так да уберегутся. А чадо родное, мотавшее армейские сопли на кулак, пускай отдохнет, развеется малость…».
Дверь Валька, когда уходил, подпирал лишь батожком: воровать в хибаре было нечего да и друзья-приятели просили не вешать замок — мало ли кому с подружкой забежать приспичит. Потому возвращаясь однажды с гулянки и заметив приоткрытую дверь, Валька постеснялся сразу вломиться, прошел осторожно в комнату, выразительно прокашлялся и врубил свет.
На диване за заборкой кто-то спал, укрытый серым потасканным пальтецом: из-под ворота выбивались космы крашеных каштановых волос. Сатюков заметил на столе листок бумаги с крупными, вкривь и вкось нацарапанными карандашом буквами: «Извините, что сплю здесь. Больше негде». Он на цыпочках подкрался к дивану и отвернул ворот пальто.
Женщина проснулась и, вскинув руки, прижала к себе обалдевшего Вальку.
— Ка-атька-а! — только и прошептал он.
От Катьки пахло и дешевыми духами, и винцом, и еще чем-то таким, отчего Валькина голова безнадежно закружилась.
Умаявшийся, он лежал под утро, прижимаясь к голой, пышущей жаром, словно от печки, Катькиной спине, и верил и не верил.
Про ту баньку памятную и купание в реке возле монастырских развалин Сатюков не раз хвастал ребятам в армии; те гоготали, принимая это за небылицу, и самому Вальке уж вспоминалось то вскоре как сон, жутковатый и сладкий…
Катька повернулась и опять обняла крепко Вальку. Не сон, значит, привиделся!
— Долгие проводы — лишние слезы! — подернутая от холода в избушке гусиной кожей, Катька одевалась быстро под немигающим Валькиным взором. — Скажи спасибо подружке Томке. Убрела куда-то шалава шляться, а мне хоть на крыльце ночуй. Накануне про тебя, твой домик рассказывала, адресочек-то и проронила. Приехать снова в субботу, маленький? — Катька подошла, легонько щелкнула Вальку по носу.
Тот хотел соскочить с дивана и обнять ее, но застеснялся, поджимая ноги под куртку.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
На тезоименитство игумена Григория приехал в монастырь сам князь Юрий со многой дворней и боярами.
После благодарственного молебна в главном монастырском храме — народу не протолкнуться — стоявшего в царских вратах с крестом в руке именинника поздравляли.
От братии глаголил слово келарь Паисий. Огромный живот его обтягивал, треща, подрясник, раскосые глаза хитрющие: попробуй, разбери что в них таится.
— Ты, брате Григорие, в своем благочестивом житии яко свешник над нами, многогрешными, воссиял. Все мы сирые чуем это благоприятное тепло, от тебя исходящее. Так дозволь нам, убогим, в нем погреться, — келарь плел и плел витиеватые словеса, как паук тенета. Сам он был далеко не равноангельского поведения: и бражничать любил, чревоугодничать, средь братии склоки затевать охотник, и нанаушничать князю и духовному начальству горазд. Собирался ему игумен дать окорот. И из боязни, от зависти, а не от сердца старался Паисий. Зыркнул напоследок — со свету бы сжил, а заключил елейно, тотчас замаслив глазки:
— Ведомо, кому много дадено, с того и много спросится…
Подошел ко кресту и пожелал доброго здравия князь Юрий с подросшим крестником Григориевым Димитрием, потянулись чередой ближние и дальние лопотовские родичи — как же, лестно! Вскоре от здравиц звенело у игумена в ушах, ворох поздних осенних цветов занимал в алтаре целый угол, иные из груды сложенных тут же подарков сияли златом и каменьями.
Отпрянул от всей этой канители Григорий опять-таки только в келье за вечерней молитвой.
Вспомнилось, как был просто послушником…
Для изнеженного боярского дитяти все было поначалу в тягость — недаром архимандрит и не хотел его принимать в обитель. Но стерпелось, а где и слюбилось с упованием на Господа. Незнающему да неразумеющему монашеская жизнь блазнится сытой и безмятежной. Григорий же не помнил уж сколько дров переколол, воды перетаскал, пахал и сеял, и сенокосничал.
А после трудов земных, суетных вставал с братией на труд духовный — молитву. И здесь, устремляясь душою и сердцем к Богу, забывал об усталости, скорбях телесных. Выдавалось времячко свободное — влекли послушника рукописные книги из монастырского древлехранилища.
Приняв монашеский постриг, Григорий с остриженными упавшими власами навсегда отрекся от мира: инок, значит, иной…
Отходящий на суд Божий архимандрит напутствовал его, прерывистый голос старца был едва слышен:
— Не ошибся я в тебе… Помни и бегай от трех зол: злата, почести и славы. Храни тя Господь!
Григорий, плачущий, приложился устами к холодеющей руке.
В новые настоятели монастыря рвался Паисий, но братия мудро рассудила: выбрали самого кроткого и смиренного. И князь Юрий, наслышанный о молитвенности Григория, уме незаурядном, заложил перед правящим архиереем нужное словцо…
Не хотел, не желал этого Григорий — ни суетности служебной, ни высоких почестей, ни навязчивой ласки родни, а единения с Богом, суровой постнической жизни жаждала его душа! Невозможно смотреть одним оком на землю, а иным на небо!
«Помоги, Господи! Вразуми раба твоего!..» — молился он денно и нощно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Юродивые и Зерцалов.
ВСЁ ТЕ ЖЕ СОВЕТСКИЕ ГОДЫ
Со своим «спасителем» Сашкой Бешеном Валька встретился вскоре опять. Бежал мимо дорофеевского дома и — глядь! — Ваня Дурило на крыльце стоит и не просто на настиле или на ступеньках, а залез на столбик, к котором когда-то крепились перильца, и, выстаивая на одной ноге, размахивая руками, кричит заливисто петухом.
Разевшего рот Вальку едва не сшиб с ног выскочивший из ворот рассерженный участковый.
— С дураков какой спрос! — пробурчал он, окинув парня неприязненным и в то же время смущенным взглядом.
А с крыльца неслось:
— Ки-ка-ре-ку! Ура, дурдом! Кругом — дурдом! Вся жизнь — дурдом! Ки-ка-ре-ку!
Выглянул из-за калитки Бешен, заметив Сатюкова, поманил его пальцем.
Валька, сторожко косясь на по-прежнему торчащего на одной ноге на столбике оборванца, поднялся вслед за Сашкой по скрипучим ступенькам крыльца.
В горнице на непокрытом столе стояла кой-какая посуда, была разложена немудреная закуска. На табуретке сидел зачуханный смердящий старикашка Веня Свисточек и, вздергивая по-птичьи головенкой с реденькими белыми волосиками, поглядывал на вошедших невинными, на удивление чистыми глазами.
Позади Вальки и хозяина с кряком захлопнул дверь соскочивший со своего насеста придурочный Вага.
Сатюков, присев на краешек лавки, чувствовал себя неуютно и неловко. Свисточек, все так же невинной выцветшей лазурью глаз пялясь на него, натренированным до автоматизма движением выкинул перед собой ладошку и, расщеперив корявые грязные пальцы, затряс ею перед Валькиным носом: «Гони копеечку!».
Валька и тут чуть было не полез в карман за мелочью, как тогда, еще до армии, в Ильин день — храмов праздник, когда пошли с Сережкой поглазеть на крестный ход.
Опасно: в школе как бы не влетело, но зато спокойно — среди бела дня, не в пасхальную ночь, когда через «ментовское» оцепление прорываться надо.
Проникнуть внутрь храма братаны не решились, остались дожидаться действа, поджимаясь к кирпичам церковной ограды. От скучающих на паперти нищих отделился босой, заросший свалявшимся волосом мужик, сильно прихрамывая, приблизился к ребятам и, закатив дурашливо глаза, двумя сложенными пальцами, принялся молотить себя по губам.
— Дядя, да-дай ку-ку…
Ваньку Дурило ребята знали — известная в Городке личность, но устрашенные его идиотским видом, отошли от дурака на всякий случай подальше и в узком проеме калитки столкнулись с другим убогим, вернее, чуть не затоптали его, сидящего меж положенных поперек дорожки костылей.
Белобрысенький, он заквохтал, захрюкал потревожено, а когда протянутую ладошку ему не позолотили, сердито засопел, вытолкнул сквозь зубы довольно внятно крепкое словцо.
Взахлеб ударил колокол. Из церковных врат потекла толпа богомольцев, качнулись, заблистали над нею крест, хоругви.
— Гляди! Поп!
Парни повисли на ограде, цепляясь руками за железные пики ее навершия.
Крестный ход с пением двинулся вокруг храма, и Валька с Сережкой намерились перебежать на другую сторону, чтобы поглазеть, как богомольцы будут возвращаться. И столкнулись за угловой башенкой ограды опять с убогими.
Те поначалу ребят не заметили.
— Скупой народ пошел! — сетовал Дурило белобрысенькому вполне нормальным голосом. — Закурить даже никто не дал.
— Угощайся! — белобрысый, подойдя к нему от прислоненных аккуратно к ограде костылей, протянул пачку сигарет.
Закурили.
— Как нынче посбиралось-то?
Белобрысый молча хлопнул ладонью по оттопыренному карману; глаза убогого светились радостно и довольно.
— Есть в тебе чтой-то от настоящего дурака, вот и подают хорошо, — позавидовал Ваня. — А мне мало, как ни стараюсь. Хоть и Дурилом прозвали.
— Так ты дурило и есть.
Тут нищие заметили подглядывающих за ними парней.
— Че вылупились-то? Хи-хи! — Ваня вдруг закатил глаза и, расставив широко руки, будто собрался ловить, пошел, приплясывая, на струхнувших ребят.
Белобрысый, достав милицейский свисток, залился трелью, захохотал и, подхватив костыли, заподпрыгивал на них прочь…
И вот не думал — не гадал Валька, что придется ему сидеть в гостях у Сашки Бешена между двумя столь досточтимыми людьми. До первой стопочки и кашлянуть побаивался. Выпил — осмелел.
У убогих в башках скоро «зашаяло»: что-то быстро-быстро, но непонятно залопотал сам с собою Веня Свисточек, а Дурило заблажил, заорал про «златые» горы.
— Я — философ! — резко оборвав завывания, заявил он. — Божеских наук. Втолковываю темным людишкам у церквы что да как, лишь бы деньгу давали. Хоть и четыре класса у меня. — расхвастался вконец.
— Веня, ты у нас тогда профессор с одним-то классом! — весело крикнул Бешен.
— Читать умею, — подтвердил Свисточек и опрокинул стакашек.
— Выходит, я академик, с двумя-то высшими!
Проскрипела незапертая дверь, и вошла маленькая, закутанная в черный платок старушка; блеснули стеклышки очков на носу.
— Опять пируете? — перекрестившись на киот с иконами в переднем углу, строго спросила она. — Санко, сколько же тебе говорить, чтоб не путался с этими шаромыжниками! Ты — человек ученой! Да и вы-то че пристали к мужику? Эко, ровно поросята, в Троицы-то день!
Веня в ответ зычно икнул, невинные глазки его замутились, и он кулем рухнул под стол.
Ваня закудахтал было, но старушка оборвала его:
— Полно, дураково поле!.. Выпроводил бы ты их, Санушко, пока мамкино добро с ними не спустил!
— Не могу, Анна Семеновна! Они мои братья во Христе!
Старушка вздохнула: дескать, что с тебя, простяги, взять и тут же ойкнула, приложив ладошку к губам:
— Забыла… Василия Ефимовича проведывал? Нет? Эх, ты….
— Сейчас же, немедленно! — засобирался Сашка. — Кто еще со мной?
Дурило сонно зевнул и со стуком уронил голову на стол.
— Запрем их. Пусть дрыхнут…
На улице смеркалось. Двухэтажный темный дом с чуть заметными бликами света из-под занавеси в окне верхнего этажа оказался Вальке по пути. Сатюков побрел бы и дальше своей дорогой, но Бешен придержал его:
— Зайдем!
— Расскажешь потом, Санко, как он там! Мне-то на скандал не след нарываться. — Старушка попрощалась и ушла.
Сашка стучался долго; наконец, где-то вверху скрипнула дверь, дребезжащий старческий голос спросил: «Кто там?».
Бешен назвался. Зашлепали по лестнице шаги, при свете керосиновой лампы открывший дверь старик выглядел пугающе: трясущаяся плешивая голова, на усохшем личике густели тени.
Сашка помог хозяину, поддерживая под локоть, подняться обратно в лестницу, и в светлой уютной комнатке Валька по-настоящему разглядел его.
Сатюков думал, что давным-давно старикан этот помер. Ведь Валька еще совсем сопливым пацаном был, когда на городковской танцплощадке, не «оснащенной» еще ни гитарным бряком, ни заполошным барабанным воем, ни вытьем и ором местных дарований, простецкая советская радиола исправно в субботние и воскресные вечера раскручивала свой диск — и любую пластиночку ставили на утеху публике.
А что за публика собиралась! В меньшинстве — на площадке, в большинстве — около. За высоким, обтянутым металлической сеткой барьером, будто в скотском загоне, на дощатом помосте в одном углу толклись парнишки-малолетки, в другом — их ровесницы. Было рановато — и радиолу в крашеной будке запускали время от времени. Мальчишки и девчонки суетливо дергались, толкая локтями друг дружку. Молодежь повзрослей, посолидней подходила в сумерки. Тут и репродуктор, подвешенный на дереве, верещал не умолкая, и пол ходил ходуном под ногами резвящихся, грозясь обломиться. Стволы столетних лип с корою, изрезанной ножичками и прочей колющей штуковиной, обступавших танцплощадку, подпирали могучими плечами подвыпившие застарелые холостяки; меж ними, яростно отбиваясь от комарья, выглядывали своих чадушек, скачущих за барьером, мамаши. У их подолов путался зеленый ребячий подрост, норовя в удобный момент перешмыгнуть через сетку.
В потемках в глубине парка вспыхивали потасовки, кто-то кого-то с улюлюканьем гонял, кто-то ревел ушибленным телком. Люд же, самый разношерстный, прибывал и прибывал, словно осы гнездо облепляя барьер танцплощадки…
После современной легкой музычки из раскаленного колпака репродуктора плавно плыли звуки старинного вальса. Распаренная толпа уморившихся танцоров, отпыхиваясь, сваливала к лавочкам посидеть, если хватало места, а в освободившийся круг неторопливо входил невысокий плотный старичок. Полувоенный френч ловко обтягивал его сутуловатую фигуру, на ногах поблескивали скрипучие хромачи.
Аккуратный пробор седых волос, подкрученные вверх усы.
Старик выбирал «даму», слегка склонясь к ней, приглашал на танец. Девка млела, не смея отказать, и осрамиться побаивалась, но, наконец, соглашалась.
Кавалер легко вел ее, откинув немного назад красивую голову, лихо кружил, и самая неумелая деваха входила с ним в раж, забывала про свои «ходули» — на удивление ступали они как надо, и вертелось, плыло все у девчонки перед глазами — хорошо-то как! Старик, словно двадцатилетний, падал на одно колено и стремительно, под восхищенное аханье зевак, обводил даму вокруг себя!
Набегали другие пары, в основном девчонки, суматошно кружились кто как умел, а над парком затихали последние аккорды «Дунайских волн»…
Нет, старичок Зерцалов был теперь не такой шустрый и бойкий. С бескровным лицом с коричневыми пятнами на лбу и на щеках, с заплывающими в мутной мокроте беспомощно глядевшими глазами, но по-прежнему в наброшенном на плечи френче, он шаркал в тапках по горнице. При слабом свете настольной лампы в простенках между окнами, прикрытыми шторами, виднелись какие-то картины в массивных, украшенных резьбою рамах, передний угол занимал огромный рояль; с другой стороны во всю стену чернел громоздкий буфет с затейливыми фигурками и узорами.
Старик прошлепал к письменному столику с чернильным прибором, в который были вмонтированы остановившиеся часы с трубящими в рога статуэтками охотников, сел на стул с высокой, из витых деревянных прутьев спинкой. В горнице-музее Зерцалов сам был наподобие экспоната, разве что живого.
— С Троицей вас, Василий Ефимович! — громко проговорил, чуть ли не прокричал Сашка и вперился куда-то в угол. — Вот незадача! Лампадка-то не горит!
Он вскочил на стул, чиркнул спичку и запалил огонек, высветивший святой лик на иконе.
Валька грешным делом подумал, что хозяин сейчас заругается: мало кому чужое самоуправство, вдобавок с прыжками и скачками, понравилось бы, но Зерцалов, подшлепав к Бешену и взяв его за руку, поблагодарил:
— Спаси Бог… Сижу ровно нехристь.
Сашка, перекрестившись, вдруг запел сильным чистым голосом:
— Благословен еси Христе Боже наш,
Иже премудрые ловцы явлей, ниспослав им Духа Святаго,
И теми уловлей вселенную,
Человеколюбие, слава Тебе!
Старик, тоже глядя на икону, подтянул хрипло, еле слышно тропарь.
Мало что понимающий Валька вздрогнул, когда где-то сбоку отворилась дверь. В проеме ее стояла, опираясь на костыль, старуха. Сатюков узнал ее тотчас по крючковатому носу и близко сведенным к нему маленьким злобным глазкам — билетами бабуля торговала на той танцплощадке и частенько, высунувшись из окошка кассы, напару с контролером орала благим матом на парнишек, норовящих прошмыгнуть мимо. И тут завопила:
— Распелись-то, разорались, как анкоголики! Спать мешаете! Опять этого дурака пустил! Сколько раз говорила. Уходите-е!..
— свирепо застучала она костылем.
— Маруся, пойми! Александр с юношей просто навестить зашли, с праздником поздравить. — попытался несмело возразить старик да куда там…
— У них в церкви каждый день праздник! — понесло старуху.
— Только и ладят, чтоб своровать и пропить.
Сашка с Валькой попятились к выходу, Зерцалов замыкал своими шаткими шажками отступление.
— Вы уж извините ее, она нервная, больная, — он, прощаясь, слабо пожимал гостям руки. — Александр, пока лето, отвезите меня в Лопотово, в монастырь… Покорнейше прошу! Перед смертью побывать бы там еще разок!
— Сделаем, сделаем! — кивал Сашка.
Уходили, оглядываясь. Фигурка старика с керосиновой лампой в руке долго еще, провожая, жалась в дверях на крыльце.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Перед Рождеством по санному пути тронулся обоз с кое-каким купецким товаром в Ростов Великий. С ним — пустился в путь и игумен Григорий, собираясь поклониться ростовским святыням, прихватив с собой парнишку-келейника.
Бодрой рысцой бежали лошади, на взъемах переходили на неторопливый шаг, втаскивая возы, зато под горку полозья саней только весело выскрипывали в разъезженных колеях!
Гнали веселые артельщики с товаром и не чаяли, что поджидала их курносая с косой на плече.
На перепутье дорог уже недалеко от города загнала пурга заночевать на постоялом дворе. Теснота, спать завалились вповалку.
Григория среди ночи кто-то тронул за плечо.
— Баба, энто, за печью помирает… Спроводил бы.
Игумен, разбудив келейника и переступая через тела спящих на полу людей, добрался до задвинутой в запечек лавки. Зажженный пук лучины высветил кучу тряпья; из него проглядывало лицо, непонятно — молодое или старое, тени от огня пугающе трепетали на нем.
Григорий положил ладонь на холодный, в липкой испарине, лоб женщины. Опять кто-то шепнул в ухо:
— Кончилась… Упокой, Господи, душу рабы твоея…
Игумен провел ладонью по ее лицу, закрывая выпученные глаза. Лучина пыхнула ярче, и Григорию показалось, что изведенное судорогой, застывшее лицо оскалилось в зловещей ухмылке.
Келейник рядом гнусаво забубнил Псалтырь…
В Ростове обозников свалил мор. На телах, на лицах больных вспучивались нарывы и лопались, превращаясь в страшные гнойные язвы.
Двух чернецов, брошенных в сагах посреди улочки полувымершего города, подобрала чья-то добрая душа. Мечущихся в горячечном бреду привезла в опустевший ближний монастырь, где уцелевшие иноки снесли их в общую отгороженную келью для умирающих.
Затихло вскоре все там: ни стона, ни воздыхания…
В келье той уже порешили не топить печь, боялись приблизиться — мор, говорили, в городе пошел на убыль, живым остаться можно. Со страхом взирали на занесенную снегом крышу последние насельники монастырские.
Дверь неожиданно отворилась, и, пошатываясь, держась за нее, выбрел высокий изможденный чужак чернец, захлебнулся морозным воздухом и, сделав несколько неверных шагов, упал на колени в снег. Воздев руки, захрипел надсадно:
— Братие, помогите! Живой я, замерзаю…
ГЛАВА ПЯТАЯ. Катя-Катерина
Две девчонки, поблескивая ляжками, едва-едва прикрытыми юбчонками, излишне взбодренно вышагивали прямо по середке шоссе. Тяжелый военный грузовик, обгоняя, потопил их в облаке сизой вонючей гари и пронзительно засигналил, солдаты, сидящие в кузове, загоготали.
Семнадцатилетние соплячки разродились в адрес обидчиков отборным матом, как будто из пивной отродясь не выкуркивали. Мимо кучки людей на остановке автобуса, прошли, независимо задрав носики, покручивая задами, обе румянощекие, стройные.
Женщины осуждающе поджали губы, примолкшие же мужички шарили по фигуркам девчонок, свернувших на дорогу, ведущую к воинской части, жадными взглядами.
«Мокрощелки!» — в сердцах вздохнула Катька, вроде и осуждая их и завидуя тоже.
Верно, ни заботушки, ни тоски. Стаканище водяры да жарко обнимающий под кусточком голодный солдатик, а то и не один… Хотя, мало завидного-то, уведет эта дорожка черт те знает куда. Но все же проще: переспала с солдатиком и забыла напрочь про него. Сама в их годы не хуже была. И перед муженьком, глядишь, не оправдывайся, где да с кем ноченьку проваландалась.
Вспомнился Катьке муж законный Славик…
Дернул же леший связаться, спутаться накрепко с ним, заводским инженером из райцентра. На целых пятнадцать лет старше. Лысоватый, щуплый, руки ниже коленок болтаются, будто у обезьяны, улыбается — скалит вставные зубы, точь-в-точь приноравливается тебя слопать; бесцветные глаза навыкат под самый морщинистый лоб. Это уж так опротивел, обрыл за немногие годы совместной жизни!
А тогда Катька на инженеришку этого сходу глаз положила…
Опившаяся сладкого деревенского пива на выпускном вечере после школы-восьмилетки, Катька была на сеновале лишена невинности тремя одноклассниками, и стала после того девушке — шапочка набочок. Катька, протрезвев, никому и не подумала жалиться, отряхнула смятый подол платья, смахнув сенную труху, добрела до пруда, выкупалась. Трясясь голышом на предутреннем холодке, всплакнула было, но, закусив губу, надернула платье и побрела к отцу в деревеньку.
Она настырилась пожить в райцентре — нескольких сросшихся рабочих поселках, утопающих в болотистой низине возле Сухоны-реки и денно и нощно удушаемых клубами фабричного ядовитого чада.
Катька помыкалась здесь туда-сюда, в конце концов надоумил ее кто-то приткнуться — ни много ни мало — на курсы шоферов. Устроившись на работу в одну «шарагу», получила Катька дряхлый, сыплющий запчастями «москвичонок». И не вылезать бы ей, чумазой и провонявшей бензином, из-под него, да много нашлось охотников автомобилю ремонтишко любой учинить, так что Катерине о привлекательности своей заботится не пришлось.
Девятнадцатый годок шел девчонке — цветок. И каждому — будь то сопливый, только что от мамкиной юбки парень иль почтенный папаша семейства — желалось отщипнуть от него лепесток. Катька особо не церемонилась, давала, не скупилась. Даже престарелый, еще хуже своего служебного «Москвича», начальник «шараги» Иван Семеныч, бывало, не удерживался, клал сухую, испещренную сиреневыми жилками ладонь на округлое Катькино колено, елозил ею по ноге, щуря блаженно глаза, и Катька понимающе терпела.
Славик прикатил за какими-то бумагами к Ивану Семеновичу на изрядно потрепанной, но собственной «Волге». Что-то не сладилось, пришлось ехать в соседний Городок, и провожатой инженеру, хитроумно сославшись на хвори, Иван Семенович отрядил Катьку.
По дороге — слово за слово, у Славика нашлась бутылка «Шампанского» с шоколадкой, придорожный лесок красотою попутчикам приглянулся, да и погодка пригожая шептала-нашептывала…
Катька, которой приходилось прежде довольствоваться парой стаканов дешевой «мазуты» или ж на хороший конец — водки, долго не ломалась. Славик оказался в делах блудных не промах, с грубой угловатой шоферней, норовящей сграбастать в железную хватку в свое лишь удовольствие, близко не поставишь.
И Катерина вцепилась в него жадно, до одури… Они встречались почти каждый вечер, укатывали на машине куда-нибудь в глухомань, подальше от глаз знакомых, и жарко любились ночи напролет. Славик изоврался весь жене и двум пацанам насчет «командировок», но синие мешки под глазами и иссохшее тело, колеблемое ветерком, мертвецки непробудный сон в редкие ночевки дома выдавали мужика.
Супруга с ним развелась. Славик, видимо, особо не огорчаясь, затеял шумную пьяную свадьбу с Катькой.
Гордо задирая нос, довольнешенек, косился он на юную невесту с изрядно выпячивающим под подвенечным платьем животом.
Славиковой родни, презревшей его за такой поступок, на свадьбе почти не было, собралась многочисленная веселая Катькина родова. Лихо отплясывал отец, сеструхи перешептывались и посмеивались за столом, разглядывали свою старшую с выкурнувшим невесть откуда женишком, мать с грустью вздыхала, не ведая радоваться ей или печалиться…
За последним дело не стало. При дележке имущества с бывшей супружницей свою знаменитую «Волгу» Славику пришлось продать: пополам машину не распилишь, а из квартиры уйти в комнатенку в бараке. Мстительная первая жена накануне развода побегала по всяким комитетам: Славик схлопотал по партийной линии добрую выволочку, и на службе его из главинженеров сходу выперли, как юнца на побегушки поставили.
К дочке в полутьме барачной каморки Славик не торопился питать отцовских чувств, охладел и к Катьке, исчезал подолгу неизвестно где и возвращался пьяным и злым на весь свет.
Катька пробовала жалеть несчастного муженька, даже не выясняла уж, где его черти порою носили. Но когда Славик, заросший колючей щетиной после очередной «отлучки», сытый вдрабадан, оскалился злобно на старавшуюся стащить с его ног сапоги жену: «Из-за тебя всё, сучка, потерял!», у нее всякая жалость пропала.
«Так ведь тебе, старому хрену, молоденькой захотелось!» — крикнула она.
Славик вцепился ей в платье, разодрал его. Катька оттолкнула опротивевшего окончательно мужа, ушла на улицу, долго ревела на крыльце под доносившийся в неприкрытую дверь равномерный храп супруга…
Подговорив соседскую бабку поводиться с дочкой, она устроилась на завод гонять на каре. Вздохнулось легче.
Славик вскоре втяпался в нехорошее дело: с мужиками стянул с завода какие-то детали и пристроил их по сходной цене — на гулянки деньжонки требовались. Еще по дымящимся следам «коммерцию» разнюхало ОБХСС, ушлые Славиковы компаньоны отвертелись как-то, а Катькиному муженьку пришлось сесть на «зону».
Катька вновь искренне пожалела его, когда он, стриженный наголо, лопоухий до несуразности, исхудалый, при первом свидании жадно вцепился в ее тело.
Но потом — то ли ему показались подозрительными чересчур излишние ласки жены, то ли насытившись, просто из «профилактики», — Славик больно крутанул сосок на Катькиной груди и взвизгнувшей супружнице закатил пощечину.
«Шлюха!»
Катька бы легко, как перышко, могла сбросить его с себя, но лежала беспомощная, раздавленная…
После той ночки в комнатушке с зарешеченным окном пошла она по рукам. Увлекалась не только холостяжником, отбивала и мужей от законных жен. Мужички, и писаные красавцы и плохонькие, лядащие, убийственно летели к пышногрудой улыбчивой Катюхе мотыльками на огонь и, недолго потрепыхавшись, с подпаленными крылышками уползали виниться перед своими полоротыми половинами.
Катька, выжав и выпив до капельки очередного «хахиля», расставалась с ним через недельку-другую без особых сожалений, благо уже начинала погуливать с другим, а кто-нибудь третий топтался на «подхвате». От нее не убудет…
Так стали утверждать злые языки. И в родимом ли Городке появлялась Катька или шагала по улицам задымленного грязного райцентра — недобро косились и шипели на нее бабы и жадными глазами провожали ее фигуру мужики, крякая, скобля в затылках. Кое-кто, побойчей и понахрапистей, позабыв про жену и детушек, бесстыже лип к Катьке, сыпал шуточками-прибауточками, норовил шлепнуть ее по ядреному заду.
Однако, с некоторой поры руки распускать стали побаиваться…
Катька не смогла простить Славику того унижения на тюремной «свиданке», больше не наведывалась, хотя и посылал он ей жалостливые, зовущие письма. Срок у него был небольшой — для него долог, а для Катьки это время промелькнуло почти незаметно. Вторую дочку прижила и, кто отец, затруднилась бы ответить.
День настал, которого она страшилась и желала, чтоб оттянулся он как можно дольше. Возвернулся Славик. Катька, разузнав, что освободившегося муженька видели подходившим к дому, а потом еще и в пивнухе, завалившись к подруге, напилась в стельку и только уж после заявилась домой, разве что не валяясь и с размазанной по всему лицу «штукатуркой».
Она смутно помнила, что говорил, кричал Славик, провалилась вскоре в бездонную черную яму и очнулась от боли, лежа ничком на полу, полуголая, со связанными за спиной руками.
Муж расхаживал около, подпинывал ее под бока носками сапог.
— Очухалась, сука?!
Славик со злобным смешком всадил от души Катьке пинок, что она взорала и, кряхтя — откуда у слабака и силы взялись! — рывком перевернул ее на спину.
— Раскорячилась, шалава! — он сел на табуретку напротив пытавшейся подняться с пола жены и бесполезно сучившей ногами, издевательски захохотал, с презрением разглядывая Катьку, смачно харкнул на нее. — Наслушался я про тебя в пивнухе. Что с тобой, стерва, и сделать? Прикончу…
Катька, перестав двигаться, обреченно растянулась на полу, отвернув от Славика в сторону лицо, и прикрыла глаза. Будь что будет…
Славик вдруг спрыгнул с табуретки, бухнулся на колени и подполз к Катьке, сипя что-то жалостливое, мокрыми противными губами ткнулся в грудь.
— Пошутил я, Катя! На «понта» хотел тебя взять, поучить маленько. На «зоне» о тебе только и думал.
— Руки развяжи!
— Сейчас! — Славик проворно распутал жене руки.
Катька, брезгливо отстранившись от него, встала, прислонилась плечом к теплой печной кладке, принялась разминать затекшие кисти рук.
— Лучше бы ты не возвращался…
— Я?! — тонко взвизгнул Славик. — Гулять понравилось? Я тя порешу-у!
— Трус! Только с пьяными бабами и воевать! Бей!
Славик, ретиво заверещав, схватил маленький топорик для щипания лучины, но Катька — откуда и силы взялись, может, когда увидала на мгновение лица дочерей — опередила мужа, шлепнула его по лысому темечку увесистым березовым поленом. Мужичок по-заячьи вякнул и, выронив топор, затих на полу.
Катька в задумчивости подержала в руках изодранное в лохмотья платье, бросила его на тело Славика, накинула на себя кухонный халатик и пошла заявлять в милицию — человека убила.
Думала — посадят, а присудили год «принудки»…
Подъехал долгожданный автобус, пассажиры, толкая друг друга, устремились в салон поскорее занять места.
Катька пропустила всех вперед и еще стояла какое-то время, колебалась: ехать — не ехать. Но представив красивого юного мальчика, ждущего ее в Городке, усмехнулась, взбираясь в автобус: «Ничего, Екатерина Константиновна, не все, видать, еще от жизни ты взяла!»
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Как злой недуг может изломать, изуродовать человека! К выползшему из мертвецкой кельи и распростершемуся беспомощно на снег пришлецу боялись приблизиться оставшиеся в живых иноки, крестились, шептали молитвы, воздев руки к небу. И все ж утащили, хоть и опасливо, незнакомца в тепло; страшась вида его, отпоили и откормили с ложечки.
Настал день, когда Григорий сам смог подняться со своего соломенного одра. Взяв бадейку, он побрел по воду к роднику возле монастырской стены и в натекшем озерке, прежде чем зачерпнуть воды, увидел свое отражение и с ужасом отшатнулся. Снизу глянул на него некто со страшными рубцами язв на лице, с провалившимися глазами, заострившимся носом. И опять слабость расхватила тело: Григорий, выронив бадью, чуть ли не ползком добрался до кельи.
Молчальник — братия подумывала, что все ли у него после болезни с речью ладно — он вовсе замкнулся и, кое-кто из иноков решил, что и разумом повредился. Но Григорий, что бы ни делал, пребывал постоянно в молитве. Хворь смогла исковеркать плоть, но дух в высохшем, как кость, постаревшем, поседевшем по поры чернеце ей победить не удалось.
Как-то под осень в монастыре попросил приюта небольшой отряд ратников. По измученному виду их, усталым коням можно было догадаться, что проделали они дорогу дальнюю и мчались, как от погони.
Так и оказалось. С конниками был возок, из которого бережно вынесли раненого боярина с проступившей кровью на наспех намотанных повязках.
— Костоправ есть средь вас? — спросили у монахов.
Старенький инок Арсений, утвердительно тряхнув седой бородой, потянул за рукав подрясника Григория — подможешь!
Врачевал старец раны, шепча молитвы, легкою рукою. Боярин был без памяти, стонал, бредил, а к вечеру отпоенный зельем на травах, пришел в себя, заозирался тревожно, видя подле себя людей в черных одеждах, но, заметив спокойное лицо старшего ратника, утих.
— Люди мы князя московского Василия Васильевича, — через силу, хрипя, заговорил он. — Князь Юрий Галичский Москву взял, себя заместо племянника своего — законного нашего государя вознамерился поставить. Василий наш юн да неумел, в боярах измена открылась. Сеча!.. А опосле из наших кто как ноги уносил. Мы, вот, от погони насилу отбились…
Григорий почувствовал, как зазудел, а потом и заболел старый шрам на плече от своей — русской! — стрелы; представилось, будто наяву: русичи же русичей рубят яростно на лесному волоку, а поодаль усмехаются татары…
— Я пойду к Юрию! Усовещу! — громко вырвалось у Григория.
Монахи испуганно и удивленно, впервые слыша его звучный голос, оглянулись — пришлец прежде одними знаками изъяснялся, как немтырь.
Боярин тоже глянул на него с сожалением, словно на умалишенного:
— Станет ли тебя, сирого мниха, князь слушать? Башку долой — и делов!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Рикошет.
20-е ГОДЫ 20-го ВЕКА
Место для расстрела выбрали на берегу реки в густом ельнике у древнего каменного креста. Сюда, как царь отрекся от престола, опасались заходить богомольцы — всякая нечисть и нежить, расплодившись, кружила-путала людей средь бела дня, широкую натоптанную тропу завалило ветроломом, лес надвинулся на нее, плотно сжимая, топорща над нею колючие еловые лапки. Они нещадно секли по лицам приговоренных, бредших со связанными за спиной руками.
Их было четверо. Два босых парта-дезертира, загорелые, схожие меж собой, с ежиками остриженных соломенных волос, испуганно поглядывали по сторонам, как будто на что-то еще надеясь, сжимали и разжимали толстые корявые пальцы скрученных веревкой рук, пытаясь освободиться.
Молодой монашек с бескровным восковым лицом, потупя взор и шепча молитвы, поотстал от парней, и кто-то из безусых красноармейцев грубо подтолкнул его прикладом винтовки в спину: «Переставляй ходули, поповское отродье!» Монах посмотрел на служивого чистыми, отрешенными от мира глазами, и тот отвел взгляд, воровато заозирался, бурча: «Чего пялишься-то, иди…»
Четвертый — военной выправки старик с седыми бакенбардами и вислыми усами, в залатанном крестьянском армяке, явно с чужого плеча и мотавшегося на поджаром теле колоколом, брел последним и часто оглядывался, обреченно ожидая, что вот-вот…
Сразу за источенным временем крестом, раздвигая ельник, тянулась ложбина, густо заросшая багулой; где-то на дне ее вызванивал целебный родничок. Тут же, в траве возле свежевырытой ямы сидели и курили красноармейцы. Они повскакали, невпопад отдавая честь, председателю ревтрибунала и командиру отряда.
Приговоренных поставили в ряд, лицами к кресту. Председатель ревтрибунала Яков Фраеров, нескладный, в долгополой шинели, поблескивая стеклышками пенсне, близоруко вперился в листок бумаги: «За самовольное оставление части… — голос его скыркал отрывисто, как у дятла-желны. — За ведение пропаганды против Советов среди населения приговариваются к высшей мере…»
До Зерцалова смысл дальнейших слов комиссара дошел не сразу:
— Что вам говорю? Оглохли? Командуйте, товарищ начальник!
Фраеров пристально, с нескрываемой ехидцей, ожидающе уставился на Василия.
— Отделение в шеренгу становись! — негромко скомандовал Зерцалов.
— Готовьсь! — Василий, косясь на Фраерова, выжидающе пощипывавшего тонкими длинными пальцами реденькую козлиную бороденку, вытянул из ножен шашку.
— Пли! — то ли сказал, то ли лишь взмахнул ею.
Линия винтовочных стволов качнулась, выплюнув огонь.
В последний миг монах повернулся и, воздетой дланью благословляя убийц, пронзил Василия взглядом небесно-голубых глаз…
Зерцалов свалился как подкошенный — пуля, отрикошетив от поверхности каменного креста, угодила ему в голову.
Сквозь сгущающийся кровавый туман Василию почудилось, что слышит слова Фраерова: «Отказался — и его б туда, к ним!»
— Уж лучше бы… — успел прошептать он, прежде чем провалиться во тьму…
У Василия Зерцалова, бывшего юнкера, так и не успевшего надеть офицерские погоны, последнее время жизнь состояла из цепи случайностей. Из старой столицы, уцелев в бою в Кремле, вместе с несколькими такими же растерянными и перепуганными мальчишками-земляками он сбежал, забившись в попутный состав, в Вологду к дядюшке под крыло.
Старик встретил его в своем обветшавшем, но уютном доме на Большой Архангельской, обнял прильнувшего племянника, гладя по плечам.
Прослезились оба. Ни говоря ни слова, дядюшка, смахнув ладонью мокроту с обвисших седых усов, повел Василия наверх чаевничать. Прислуга, верно, разбежалась: в пустом доме дядя обретался один. Но он, застарелый холостяк и бывший драгун, похоже, не предавался унынию, захлопотал, ставя самовар.
Василий разглядывал дядю: в обычном бесшабашно-добродушном выражении лица его появилась заметная озабоченность, ожидание. Зерцалов-младший, добираясь до дому, замечал такое в глазах многих.
— Что притих-то, рассказывай! — излишне бодро воскликнул дядюшка.
Василий в ответ пожал плечами.
— Да-с! А у нас пока тихо.
И еще большая озабоченность померещилась племяннику в быстром взгляде из-под насупленных мохнатых дядюшкиных бровей.
Эх, дядя! Кабы не ты… Рано померли тятенька с маминькой, и он старшую сестрицу Натали в институт благородных девиц устроил и потом замуж за хорошего человека выдал, а Васенька под его приглядом из хлипкого болезненного мальчугана вымахал в крепкого малого — в юнкерское училище его дядя определил: семейное дело, брат!
— А где Натали?
— За границу с мужем уехали. Пока не вернулись… Дай бы, Господи, чтоб все поскорее утихомирилось!..
Нет, видно, дядюшкины слова были не Богу в уши — подошло времечко, потревожили новые власти и старого и малого.
Люди в гражданском, с красными повязками на рукавах, подняли Зерцаловых грубым стуком и увели среди ночи.
В загородке возле «казенной палаты» топталось с полусотни разного возраста человек, бывших военных. Провели внутрь здания нескольких женщин. Замерзшие нахмуренные арестанты встречали серый рассвет. Наконец, погнали всех в низкие ворота полуподвала.
— Зерцалов Васька! — окликнул кто-то из кольца охраны, смуглый, кучерявый, в кожаной куртке. — Не узнаешь?
Яшка Фраеров! Сын управляющего соседним имением Зубовских.
Неведомо откуда привез тогда хозяин Платон Юльевич нового управляющего, черноволосенького, шустрого как тараканище — то ли молдаванина, то ли цыгана. С ним и отпрыск прибыл — нескладной, худой, в очках. Подружились с ним, когда с дядюшкой приехали в гости к Зубовским в имение.
У девчонок Натальи и хозяйской Маруськи свои дела-делишки, а Ваську потянуло на деревенские задворки. Там и услышал он шум и крики: трое пацанов почем зря тузили четвертого. Обидчики, по одежке видать, крестьянские или дворовые, а супротивник их одет почище, по-барчуковски.
«Трое на одного!» — вскипело Васькино сердечко, он ринулся в бой…
С расквашенными носами обидчики отступили, но и Ваське и тому, ходуле нескладному, досталось хорошо. Отерев разорванным рукавом с лица кровь вперемешку с грязью, он протянул Ваське руку: «Спасибо! Век не забуду.»
Видались с Яшкой и после мимоходом; потом он пропал. Слышал Василий, что якобы устроил его Платон Юльевич в университет, а там Яшка в революционный кружок затесался, а потом вроде и в тюрягу загремел. Под стать бате, у которого за лихоимство дело до суда дошло, пока барин по заграницам путешествовал и, нежданно-негаданно вернувшись, отчета спросил.
А теперь Яшка, все такой же нескладный и худой, поскрипывая блестящей кожей куртки, стоял напротив:
— Давненько не виделись… Да-а! Но раз повстречались, значит, судьба! Давай-ка отойдем! У меня сразу интерес к тебе заимелся… Я сейчас предревтрибунала и комиссар отряда ЧОН. Мне командир толковый нужен. Пополнение набрали — одни чалдоны, скоро выступать, а они не знают с какого конца винтовка стреляет. Ты — человек военный.
Яшка перехватил взгляд Василия, провожавший согбенные спины последних исчезающих в темном провале ворот полуподвала арестованных офицеров.
— Этим дядечкам я не доверяю: сколько волка не корми… Согласен?
Василий, глядя на медленно сходившиеся створки тяжелых, обитых железом ворот и, чувствуя гуляющий неприятный холодок между лопатками, кивнул. Спросил только:
— А с ними что будет? С дядей?
— Разберемся. А дядя твой тоже пусть пока у нас погостит, мало ли что учудишь. — Яшкин вороний глаз жестко прищурился.
Сотню мобилизованных парней Зерцалов исправно муштровал, учил владеть оружием, рыть окопы — в училище не только изящные танцы с мадмуазелями осваивал — и старался не думать, что скоро отряд — по утверждению Яшки — перебросят на Северный фронт, где придется стрелять в белых (соотечественников!). Господи, отведи!..
И вот пришлось…
Дезертиров брали на монастырском подворье. Один поднял руки сразу, два других пытались бежать. Того, что погрузнее, догнали и сбили с ног, принялись охаживать сапогами по бокам почем зря. Третий, легкий на ногу, пометавшись вдоль ограды, приноровился было заскочить на командирского коня, привязанного у ворот, и тут-то его Яшка, аккуратно и не спеша прицелившись, снял выстрелом из маузера.
— И этих в расход! — кивнул на других.
— Люди, опомнитесь! Что вы творите, тут же святое место! — откуда-то выбежал монах, вздернул черные рукава рясы, как птица крылья — и тотчас же смяли, обломали их.
— Так-с, святой отец, пособничаешь, укрываешь?.. Облазьтека все закоулки! — приказал Фраеров красноармейцам.
Те вскоре приволокли упиравшегося старика, по виду — барина, хоть и оброс он как мужик и в одежке был крестьянской.
— Никого больше нет! — доложили. — Две бабы еще больные. Тоже сюда?
Яшка отмахнулся, подошел к испуганному старику вплотную.
— Доброго здоровьица, Платон Юльевич! Эх вы, на старости лет да контрреволюцией заниматься! Сынок ваш — белый офицер и вы, как вижу, не сидите сложа руки. Окопались тут с монахами, силенки для мятежа копите, людишек подходящих пригреваете. Знаем мы вас!
Фраеров грозил с укоризною пальцем, а Зубовский вглядывался в Яшкино лицо подслеповато:
— Не признаю кто. Но видел где-то…
— К ним его!
Красноармейцы подхватили старика под локти, подтащили к другим приговоренным.
— Я не враг… Я смуту хотел в монастыре пересидеть. Жена больна, дочь тоже, куда идти… — скороговоркой бормотал он.
В нем, скрюченно-обреченном, в самую последнюю минуту узнал Василий бывшего соседского помещика Зубовского…
Спустя десятилетия, Василий Ефимович благодарил ту, отрикошетившую от каменного креста пулю, едва не лишившую его жизни. Что было б, если случилось все иначе? Кем бы он стал? Убийцей, послушным палачом новой власти?
Зерцалов, сидя в кресле, щурясь от света настольной лампы, вопрошал вслух невидимого в полутьме комнаты собеседника. Впрочем, ответа так и не дождался; припомнилось что-то, пришло на ум, и старик принялся опять рассказывать. Такое повелось с ним с той поры, как пришлось оставить монастырское Лопотово…
Визит незваных гостей Сашки Бешена и Вальки взволновал старика, напомнил о Лопотове, и Зерцалов, рассказывал и рассказывал тому, молчаливому и все понимающему. Все равно чуть слышный шепот никому не докучал: давно спала за стеной жена, и лишь в одряхлевшем нутре старого дома порою что-то скрипело или стонало.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Вокруг московских палат княжеских — подозрительная настороженность: галичане в чужом городе чувствовали себя неуютно. У ворот стража едва не воткнула в грудь Григорию копейные древки: смотрела люто, исподлобья.
— Мне б к князю Юрию Дмитриевичу! — попытался отвести рукою древко Григорий.
Стражники забрехали вразнобой, ровно псы цепные:
— Ты кто такой? Тать московский, можа?
— Начепил рясу-то!
— Нужон ты князю!
— Проходи мимо, не застуй! А то…
— Чего раскудахтались — седобородый, со шрамом через все лицо ратник выглянул из-за створки ворот.
— Да вот…
Какое-то время ратник, насопив брови, разглядывал монаха, потом вдруг испуганно отшатнулся, осеняя себя мелкими крестиками.
— Свят, свят, свят! Это уж не ты ли, батюшка Григорий?
Он снял шлем и, отдав его кому-то из стражников, склонился под благословение.
— Мы уж похоронили тебя, отче…
Князь Юрий пребывал в послеобеденной дреме: ночами, в ставшем еще с малолетства чужим, городе не спалось, а днем в сон клонило. На осторожно вошедшего сотского, приоткрыв один глаз, взглянул с неудовольствием, прикрикнуть хотел, но, заметив за ним человека в черном, заворочался тяжело на лежанке, привставая.
Постарел сильно князь, огруз, щурился.
— Знакомое обличье вроде…
— Игумен Григорий Лопотов я, кум твой. Не вели казнить, княже, вели слово молвить.
— Погодь, погодь, да ты воскрес! А ведь мор, баяли, тебя одолел?
Юрий, поднявшись, подошел к монаху, хотел было обнять его на радостях, но отвел глаза.
— Еще и ты вот, честный отче, воскрес… Неспроста все это, думаю, ой неспроста! Знамение, не иначе!
Князь перекрестился на святые лики в огромном позолоченном киоте в красном углу.
Григорий встрепенулся, готовясь сказать слово, но князь остановил его жестом руки.
— Ведаю, о чем говорить хочешь… Поступил я не по-христиански, знаю. Мечталось по старому, прадедовскому закону великий стол занять: у племянника-то еще сопли не высохли. Почему одному — маета, а другому — счастье? И вот дорвался! И не вроде не рад…
— Сколько крови христианской пролил, грех какой на душу принял! — тихо сказал Григорий. — А не за горами самому ответ перед Всевышним держать.
— Отмолю, отче! — горестно вздохнул князь. — Бояре мои не вякали бы… Хоть уж сыты, поди!
— Вся твердь-то в тебе, княже.
— Да-да, — согласился Юрий. — Но если бы ты не воскрес, отче, сомневался б я с ними до сих пор. Бог тя послал.
В это время в княжескую горницу смело вошел статный красивый юноша в богатых, искусной работы доспехах.
— Димитрий! Крестный это твой игумен Григорий! Чего стоишь столбом, подойди к крестному!
Парень, пристально взглянув чистыми голубыми глазами на Григория, склонил под благословляющую длань густую шапку золотистых кудрей и приложился к руке монаха.
— Проводи, Димитрий, отца игумена отдохнуть, покорми с дороги! — озабоченно хмуря брови, приказал Юрий. — Да кликни сюда бояр и воеводу. Думу думать станем.
— Опять… — вздохнул Шемяка, придерживая Григория за рукав в темном узком переходе. — Совет держать собрался, а меня с молодшей дружиной обратно в Галич посылает. Не удержать отцу великий стол, духу не хватит!
При входе в светелку в ласковых глазах крестника Григорий успел увидеть что-то такое, что испугало его и встревожило. Но, может, показалось…
Димитрий сам слил воду крестному умыться, заботливо уложил отдыхать, послал слугу за ужином. Вроде и успокоил напоследок:
— С московитами миром кончим…
Едва Шемяка вышел, как Григорий словно в черную бездонную яму провалился…
Проснулся он непривычно, около полудни: дальняя дорога, тяготы и передряги дали себя знать.
На столе стояла в блюдах тщательно укутанная полотенцами снедь — вспомнилось сразу об ужине, Шемякой обещанном.
Григорий спал не раздеваясь и, лишь отряхнув слегка подрясник, встал на молитву.
Когда сел за стол утолить разыгравшийся голод, в светелку заглянула старушка — ключница иль нянька, наверное.
— Как почивалось, батюшко? — спросила ласково.
— Слава Богу! — ответствовал игумен, откинув с глиняного блюда укутку и дивясь угощению — парочке жареных цыплят. — Монахи мяса не вкушают. Не знает, что ли, княжич?
— Что с Шемяки возьмешь, ровно бусурман. — поджала губы старушка. — И тебя, отче, хотел, видать, голубками убиенными попотчевать, честь оказать. Любимое лакомство у безбожника. Сизарей, почитай, по всей Москве для него ловили.
— Крестничек…
Григорий, отодвинув в сторону блюдо с голубями, прислушивался к шуму, доносившемуся с улицы. Он становился все явственней.
— Московиты радуются. Галичане ночью снялись и ушли тайком из города.
Ключница еще хотела что-то добавить, но в сенях вдруг загрохотали чьи-то тяжелые шаги.
— Где монах?
Ратник в дверях отвесил игумену поясной поклон.
— Князь наш Василий Васильевич тебя, честный отче, требует! У крыльца смиренно ожидает.
Юноша, чем-то неуловимо схожий с Шемякой, соскочил с коня и подошел к Григорию, спустившемуся с крыльца.
— Какой ты, отче… По одному слову твоему вороги мои заклятые из Москвы сбегли. Проси чего хочешь! — князь смотрел на игумена с восхищением и в то же время с плохо скрываемой завистью.
— Покоя хочу! — ответил Григорий. — Отпусти, княже, с миром!
Чернеца, идущего с княжого двора с дорожной котомицей за плечами, провожали с великим недоумением и бояре и ратники, прочая челядь. А игумен держал путь в далекие северные веси, ища желанного душе и сердцу уединения.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Любовь
В Городке, где все друг друга знали как в большой деревне, посплетничать любили и обожали. Что ж тут вроде б такого: Катька Солина пробежала не в лесхозовский барак к шабашникам-гуцулам, а привернула в заброшенный сатюковский домишко, и пошла-поехала там гульба с «энтим самым»! И что выбралась вечерком продышаться и заодно «доппаек» раздобыть облапленная за пышные телеса не каким-нибудь чернявеньким мужичком, а еле-еле державшимся на ногах Валькой.
«Убийца! Распутница!» — плевались, точили остатние зубы старушонки на углах, вечные добровольные городовые, и тут же строили предположения о том, какая ужасная участь неразумного отпрыска Сатюковых ожидает, сколько ему, бедолаге, жить на белом свете осталось.
А он брел распьянешенек и в ус не дул, покрепче за Катьку цеплялся, чтоб не упасть до поры. Что ему старушечьи сплетни и пересуды: дома, вон, отец с матерью в себя придти не могут, сердечными каплями отпаиваются, узнавши с кем сынок связался. Вицей, как раньше, его не надерешь, ругань — от стенки горох, укоры да слезы юное, не изведавшее еще ни настоящей кручины, ни тоски сердце не прошибают.
Валька слышать ничего не хочет! Он голову от Катьки потерял, после бессонных страстных ночей его аж ветром мотает! В избушке любиться благодать — подшуровали малость печурку, чтоб жилым духом пахло, и напару на старом диване жарко. Жрать захочется: сбродит Валька домой, выудит чугунок с супом из печи, наестся, ежась за столом от осуждающих взглядов матушки, кое-какой еды для полюбовницы с собой прихватит.
Мать только губы подожмет: ругаться уж без толку, хоть к ворожее иди, кабы они водились. Бывало, и навестит, молча, молодых. Катька — ушлая: под одеяло с головой и лежит-полеживает, чувствует, что матушка его не сдернет. Не посмеет: какая там Катька пребывает — «неглиже» или в пальто.
Зато в райцентре, в гостях у Катьки, Валька побаивался, хотя и труса старательно «бормотушкой» заливал. Тут и на ум рассказы о Катькиных похождениях приходили, о могучих, покрытых татуировками хахалях, от которых ноги бы успеть унести.
Пока все было спокойно. Лишь младшая Катькина сестра, придя с ночной смены с завода, бесцеремонно приподняла с Вальки одеяло и хмыкнула, увидев ровесника:
— Губа не дура. На молоденьких перешла.
Две Катькины дочки детсадовского возраста к появлению Вальки отнеслись по-своему, особо не удивляясь незнакомому дяденьке.
— Ты летчик? — щупали они его кожаную куртку. — Когда еще прилетишь?
Хоть авиатором называйте, хоть ассенизатором — Сатюков на все согласен. Хоть горшком, только в печку не запихивайте!
В комнатушке спали всем табором. Теснотища! Катька подкладывала Вальку к себе под горячий бочок, но сколько приходилось ждать сего блаженного мига! Пока девчонки в своем углу в кроватке не угомонятся, пока сестра долго еще на узком, похожем на топчан, диване ворочается и потом — не пойми! — спит или нет.
И когда Катька предложила встречаться только в домишке в Городке — пусть и редко, но зато вволюшку наобниматься можно — Валька с радостью согласился.
Катька наведывалась — и наступал праздник! Июнь теплый, ласковый, еще без туч комарья, выманивал влюбленных из хижины. В светлых сумерках убредали они по берегу речки за окраину Городка. Валька разводил костер и, опьяневший и от вина и от близости Катьки, чего только не выделывал: и козлом через огонь скакал, и глотку драл истошно, и валил подружку на молодую травку.
Поздно ночью холодало, не спасал и жар дотлевающих углей костра. Валька с Катериной, прижимаясь друг к дружке, норовили побыстрее добраться до домишка и нырнуть в его уютное, пахнущее жилым, нутро.
— Люблю. Люблю!.. — еще долго, едва ли не до утра шептали Катькины губы…
Все бы добро бы да ладно, но запропала Катерина вскоре, в условленное время не приехала.
Сатюков заметался туда-сюда, надоумился, наконец, к подруге Катькиной Томке забежать.
— Ой, Катюшенька-то наша, беда-а! — раскатав накрашенные ярко губы, запричитала Томка. — В больницу попала!
— Чего случилось? — перепугался Валька.
— Сотрясение мозгов!
Томка, хныча, размазывала по нарумяненному лицу тушь с ресниц и со всклоченными неприбранными волосами становилась похожей на ведьму. Вальке не по себе стало, когда она, злобно скалясь, вдруг хихикнула, с ехидцей добавляя:
— В нужнике, говорят, с рундука пьяная гребнулась! И башкой об стенку! К тебе навострилась да, видать, не судьба!
Елки-палки! Сатюков побежал, сломя голову, в больницу, но на крыльце ее, переводя дух, опомнился, и страх напал. Как спросить, что говорить? Опять эти многозначительные, насмешливые, осуждающие взгляды… С Катькой-то, когда шли напару, их и не замечал, море по колено.
Озадаченный Валька, вжимая голову в плечи, принялся кружить возле здания больницы, и сразу любопытные пациенты стали плющить об стекла в окнах свои носы.
Оставался еще выход: «налить» глаза для храбрости. Сатюков то и сделал — чем и с кем в Городке проблемы не существовало. Нацепив для пущей маскировки солнцезащитные очки, он двинул отчаянно в приемный покой.
Столкнувшись там с молодым бородатым доктором, замямлил, с тихим ужасом ощущая, как из головы улетучивается спасительный хмель:
— Мне бы Катю…
— В первой палате — не раздумывая, ответил бородач, заступая Вальке путь и вызывающе-насмешливо щурясь. — Постельный режим, пускаем только близких родственников. Вы кто ей будете, молодой человек?
— Я… брат.
— Ну, проходи… брат! — ухмыльнулся доктор и уступил дорогу.
Койка, где возлежала Катька, стояла в самом дальнем углу большой палаты, и подойти к ней можно было лишь по узкому проходу, минуя стоящие с той и другой стороны койки с лежащими и сидящими на них, стрекочущими, как сороки, старухами.
Бабки, будто по команде, замолкли и вперились в Вальку любопытными едучими взглядами, и, если б не очки, Сатюков точно бы сгорел от стыда.
— Садись рядышком на табуретку, — Катька выпростала из-под одеяла руку и, улыбаясь, пожала Валькину ладонь теплыми крепкими пальцами. — Спасибо, что пришел. Я ждала… Это-то зачем нацепил? — она указала на очки. — Все равно тебя узнали. Хочешь, чтоб волки сыты и овцы целы? Так не бывает.
Валька вконец засмущался, сдернул, но опять поспешно надел эти проклятые очки. О чем-то бы надо в таком случае говорить — попроведать ведь больную приперся, да куда там! Бабули, вон, как уши навострили, язык у Вальки сразу к нёбу прирос. Парень промычал только невнятно.
— Ладно, иди! — опять понимающе улыбнулась Катька. — Наведайся попозже, скоро вставать разрешат. А это прочти… — она торопливо сунула Сатюкову свернутый вчетверо лист бумаги. — Думала я тут много, пока лежала. О нас с тобою…
Валька — едва с крыльца успел сбежать — письмо развернул:
«Ты не переживай, — писала Катя, — Я тебя понимаю, тебе трудно. Ты как между двух огней сейчас мечешься. С одной стороны — Городок, родители, а с другой — я. Не сердись на отца и мать, они желают тебе добра. Жаль, что не верят, что тебе будет со мной хорошо. Я б никогда не обидела их и словом.
Прожила на свете тридцать лет, а мало чего радостного видела. Жизнь меня поколотила изрядно, и, может, оттого я понимаю многое.
Так хочется жить по-человечески. Многим я кажусь несерьезной, пустой. Но кто бы знал, какая под внешней веселостью скрывается тоска! Жуткая…
Встретив тебя, я будто очнулась. Сначала боролись во мне два чувства. Думала: зачем мне он? Может, найдет свое счастье без меня? Но чем дальше, тем иначе я думаю. Наоборот, без меня будешь ли счастлив?! К черту разницу в годах! Когда я вспоминаю о тебе, у меня ужасно хорошо на душе. Дети? Это уж тем более не помеха.
Если будет нужно, я не боюсь никакой работы. На все меня хватит. Я могу горы свернуть, лишь бы быть нам с тобою вместе. Ты знаешь, у меня мечта появилась… Будет солнечный теплый день, и мы пойдем с тобою — помнишь? — в Лопотово, на монастырские развалины. Это будет у нас самый счастливый день в жизни, вот увидишь. Мне этот день даже снится. И никого во всем мире вокруг, кроме тебя и меня…
Пусть болтают в Городке обо мне черт-те знает что! А хоть бы заглянул кто из этих людей мне в душу! Может, я добрее и человечнее, по крайней мере, не глупее их. Какая я — про себя знаю. Плохо делать людям не в моих интересах. А если уж когда развлекусь да подурачусь, так это от обиды и скуки.
Тебя я люблю. Но нужно будет убить в себе это — я сделаю. Ради близких людей жизнь научила меня владеть собой».
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
И десятка лет не минуло, как неподалеку от каменного креста, вытесанного Григорием, стал подниматься монастырь.
Алекса, ставя верши на реке, встретился с охотниками: несколько верст встречь речному течению деревушка обнаружилась. Народ с желанием пришел помогать в святом деле. Мужики в лесу выжгли росчисть и покропившему место освященной водичкой игумену помогли срубить первую монашескую келью.
Теперь вот и на шатер второй бревенчатой церкви с Божьей помощью крест водрузили. Строили вокруг и ограду: место вроде и глухое, но год тих да час лих. Немало воровских людишек шастать стало.
И последние послушники, пожелавшие принять постриг в обители, были покалеченные и потерявшие все, что еще могло связывать с миром, люди.
Опять разгорелась с новой силой, дотоле потаенно тлевшая, княжеская междоусобица. Преставился старый завистливый князь Юрий — вроде бы миру долгожданному пришла пора настать на Земле Русской, думать бы надо, как от набегов татарских отшибаться, да нет: видно, Божие попущение за грехи долгим оказалось. Ополчились теперь на московского великого князя Василия дядьевы отпрыски…
А князь Василий в недобрый час венец принял: бегал в суматохе из Москвы от Юрия, потом сглупу в полон к татарам угодил — насилу выкупили, а когда в плен к нему попал старший брат Шемякин тезка Василий, поступил как язычник поганый, перенял у татар-то — приказал тому очи выколоть. И не ведал, что готовил себе такой же удел…
Не смог противостоять ратям Димитрия Шемяки, бежал и настигнут был погоней. Жестоко расправился с московским государем Шемяка, исполненный мщения: ослепленного, принудил отречься от престола и крест на том целовать. И этого показалось мало: несчастный Василий был сослан в далекий Кирилло-Белозерский монастырь за крепкие стены.
Здесь только повзрослел, прозрел духовно незрячий князь. Прознав это, потянулись к нему верные люди и, пока буйствовал и пировал беззаботно Шемяка в Москве, на Севере скапливалось войско. Одно еще удерживало Василия встать во главе рати — клятвенный договор, но его, взяв грех на себя, снял кирилловский игумен…
Подошел черед бежать и Шемяке с остатками разбитого войска. Как хищный зверь зализывая раны, укрылся он на вологодской стороне, в Устюге Великом.
Обо всем поведали игумену Григорию забредшие в обитель калики перехожие и, хоть слухом земля полнится, верилось в деяния крестника с трудом. Григорий не раз и не два порывался наведаться к Шемяке в Москву, но застарелые разыгравшиеся хвори не давали ему отважиться в дальний путь. Оставалось уповать только на Божий промысел, молиться с братией в храме и уединенно в келье: «Господи Вседержителю, Боже отец наших, наставь неразумных прекратить брань братоубийственную…»
Зимние сумерки — ранние, когда Григорий вставал в своей келье на вечернее правило, месяц вовсю заглядывал в окошко.
Дикий истошный вопль — показалось игумену — разорвал, встряхнул благодатную тишину внутри монастырского дворика, заметался неистово гогочущими отголосками, отскакивающими от шатров колоколен и наверший стен ограды.
Григорий бросился к окну и обмер — посреди двора бесновалась куча омерзительных гадов. Заметив игумена, они, завизжав, потянули к нему свои уродливые лапы, стали обступать келью, стуча в стены; дверь от страшной силы ударов заходила ходуном.
Игумен упал на колени перед иконами: «Господи, помоги! Спаси раба твоего грешного!». Торопливо, сбиваясь, он начал читать молитву об отгнании бесов… И утихомирился охвативший Григория трус, сердце утишило испуганные скачки, наполняясь мужеством.
Взяв честной крест и из-под божницы стклянницу со святой крещенской водой, игумен решительно распахнул дверь… Но на воле было тихо, падал редкий снежок, робко проглядывали в просветах между туч звезды. «Ой, неспроста видение! — обессилев разом, Григорий сел на пороге. — Раз враг рода человеческого видимыми своих слуг сделал».
Так и вышло. Утром вздремнувшего игумена разбудили — прибыл человек с худой вестью. Шемяка, собрав войско, двинулся с Устюга на Вологду, разоряя и предавая огню попутные села. И скоро уж стоять ему под Вологдой, стервецу. А там и путь на Москву откроется…
— Не след, видно, отсиживаться мне, братие! Никак не отпускает мир! Надо вразумить нечестивца…
Григорий спешно собрался в дорогу, и легкий возок, с облучка которого правил лошадкой верный Алекса, запокидывало по волоку.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Искупление
Старик не любил, чтобы во время пространных монологов его тревожили. Некто в дальнем углу тоже не любил вторжения посторонних: потревоженный и обиженный в этот вечер мог больше и не вернуться. Хотя потревожить Зерцалова могла только жена.
Бывшая соседка, тоже пожилая, по прежней памяти каждый день навещала стариков, но на бесконечно тянувшийся вечер и на еще более долгую ночь они оставались в доме одни.
В двухэтажной развалине, обветшавшей совсем за столетие с лишком, скрипели полы, хлопали двери и окна, всякие пугающе-непонятные шорохи хоронились в темных углах, порою чудились чьи-то шаги.
Василий Ефимович на это уж давно не обращал внимания, но в последнее время еще одни прибавившиеся звуки стали его раздражать. В самый разгар монолога за чуть приотворившейся дверью начинало раздаваться тяжкое сопение.
Мария Платоновна предугадывала жгучее желание мужа захлопнуть дверь, широко распахивала ее и с порога — растрепанная, со злым обрюзгшим лицом, в накинутой на плечи грязной затрапезной душегрее — сердитым, осипшим точно ослабленная басовая струна, голосом принималась пилить:
— С кем это ты все разговариваешь? Кто там опять у тебя? Допринимаешь, доназываешь гостей, что обворуют — глазом не успеешь моргнуть! Вона, приходили Сашка-дурень с каким-то парнем… Так и зыркают оба чего бы спереть. И сам с собою дотрекаешь, что черти блазниться будут!
Жена, тяжело опираясь на костыль, грузными шагами двигалась по горнице, голова ее дергалась в нервном тике, едва различимые над отечными синими мешками глазки поглядывали злобно и подозрительно.
Старик на ее ворчание не возражал, пережидал, пока она уйдет, вжимался в кресло. Наконец, захлопывалась дверь, бурчание и шаги затихали в соседней комнате.
Зерцалов облегченно вздыхал: «О, Господи, в юности такая ли она была?!»
Тот, невидимка в углу, слава Богу, в этот раз не исчез, похоже, даже приготовился слушать внимательно…
Василий тогда, после расстрела в монастыре, доставленный в лазарет, отходил долго, старенький доктор сомневался — уж оживет ли. Голова, особенно там, где была рана возле виска, постоянно болела; происшедшее Зерцалов вспоминал с трудом: какие-то обрывки возникали в памяти, начинали роиться, собрать их в единое целое не удавалось.
— Похоже, вы, голубчик, отвоевались! — напутствовал его на прощание доктор, поглядывая на белую повязку, видневшуюся из-под фуражки. — Благодарите Бога, что живой остались!..
Зерцалов, бесцельно набродившись по улицам Городка, где-то на окраине вдруг ощутил, как качнулась, стала уходить в сторону земля под ногами. Он схватился за частокол первой же изгороди и, подламываясь в коленках, медленно сполз в пыльную крапиву. Опять замелькали перед глазами, перемежаясь с разноцветными кругами, чьи-то бледные, отрешенные от всего лица, качнулся ряд выплевывавших огонь черных винтовочных стволов…
Туда, к каменному, преподобного Григория, кресту надо!
— Гле-ко, солдатик-от пьяной! — послышался откуда-то сверху насмешливый голос.
— Молчи, дурища, не видишь — раненой! Головушка ить как разбита! — отозвался кто-то сердобольно.
Незнакомые люди обогрели, отпоили горячим отваром, уложили спать, но, едва свет, Зерцалов уже был в дороге…
Крест разыскать он так и не смог. Накружился вдосталь в окрестных возле опустевшего монастыря ельниках и сосняках: вроде б выходил на похожие, ведущие к роднику тропинки, да спотыкались они, терялись в чащобе. Местные жители как воды в рот набрали — сколько ни расспрашивал их, поглядывали в ответ либо непонятливо, либо испуганно.
Нашелся один древний дедок, подсказал:
— Крест-от басурмане, изверги те вывернули да на убиенных в яму столкнули и зарыли потом… Только понапрасну, парень, ищешь! Не откроет теперь Григорий святое место, коли его осквернили! Да и зачем тебе оно, рази кому там поможешь?
И Василий не выдержал мутного взгляда стариковских глаз.
Он слонялся по начавшему дичать монастырскому саду, не ведая уже: оставаться еще и искать или же отправляться восвояси, когда возле сторожки в глубине сада заметил немолодую женщину в закутанной по-монашьи в черный платок головой. Оглядываясь, она прошла с ведром к колодцу, наклонилась над срубом и неловко, неумеючи почерпнула воды.
Зерцалов ее узнал и первой мыслью было повернуться и бежать прочь. Это была жена расстрелянного Зубовского Анна Петровна.
Близоруко вглядывалась она в Василия, вначале настороженно и с испугом, потом неверяще и обрадовано:
— Васенька Зерцалов…
Василий, боясь поднять глаза, приложился губами к ее маленькой, застывшей на осеннем холоде ручке.
— Ой, батюшки, горе-то у нас какое… Платона Юльевича антихристы!.. — Анна Петровна заплакала, прижала лицо к груди Василия. — И Машенька лежит, больна очень, ни с места. Ладно, люди добрые помогают.
В сторожке — сумрак, пара крохотных оконцев едва пропускала свет. Анна Петровна, вздыхая, зажгла огарок свечи.
— Сейчас, Машенька, сейчас, милая, чайку попьем. И гость с нами.
Зерцалов рассмотрел на подушке стоящей в углу кровати белокурую голову девушки — встретиться бы где случайно и точно бы прошел мимо Маши Зубовской, как незнакомой. Бледное, без кровинки, лицо и огромные, беспомощно взглянувшие глаза….
Чашку чая Василий не допил: смотреть на хлопочущую хозяйку и больную дочь стало невмоготу. Отговорившись чем-то, он вышел на крылечко и в ранних сумерках, не разбирая дороги, побрел по саду, едва не натыкаясь на стволы деревьев.
«Господи, помоги! — сжимал и тер он в отчаянии виски. — Почему?.. Они ничего обо мне не знают… Рассказать им обо всем? Нет, нет, только не это!»
Заморосил мелкий нудный дождик, осыпавшиеся кроны деревьев пропускали влагу, и Василий вскоре вымок до нитки. Стуча зубами от холода, он, в конце концов, вернулся к сторожке и еще долго топтался на крылечке, не решаясь постучаться.
«А если остаться около них? — осенило его вдруг. — Самому-то куда идти? И попытаться искупить вину…»
Он остался, Зубовские были только рады. Перебивались кое-как. Когда в монастыре организовали коммуну, Василия попросили присматривать за садом, где приноровился он развести пасеку. Местные власти поглядывали на Зерцалова хоть и искоса — все-таки барского роду-племени, но и не докучали особо: красный командир, вдобавок раненый. Так и ходил он постоянно в поношенном френче, перехваченном ремнем, в галифе, в начищенных до блеска в сапогах; летом в кепке, схожей с фуражкой, зимой — в папахе. И до того привыкли к его полувоенному виду люди, что появись он в цивильной одежде — вот бы наверно было удивление.
Манечке Зубовской Василий сделал предложение. Выздоровевшая и окрепшая Маша от удивления захлопала густыми ресницами и, смутилась, зато Анна Петровна благословила молодых с радостью и облегчением — сама теперь на смену дочери слегла и истаивала тихо.
Не венчались — церкви закрыты и в сельсовет «расписываться» не пошли.
И не замедлила, лягнула она. В блуде-то жизнь…
Схоронив матушку, погоревав, Манечка ровно взбесилась. Женщина грамотная, в колхозной конторе ей местечко нашлось. Там с компанией связалась, едва в комсомол не затащили, кабы не происхождение. Но по избам-читальням исправно ходила, где и спуталась с конюхом Митькой, по кустам с ним стала шарашиться.
В деревне все на виду и на слуху; кто жалел, а кто осуждал Зерцалова — что за мужик, нет бы положил конец прелюбодейству! Но Василий лишь скрипел бессильно зубами: вроде муж и не муж, а так — сожитель. Заикнулся несмело — Мария сходу заявила: под венцом перед Богом с тобой не стояла и записи о нашей совместной жизни нигде нет. Вольная птица, свободная женщина.
Митьке вот только скоро она наскучила, наигрался парень вволю, а в жены брать белоручку — Боже упаси! Да и вроде она замужняя…
Мария, опять же по совету новых своих подружек, сходила к знахарке и приползла потом домой чуть живая. Василий уж думал — все, хлопотал над ней, позабыв обиды, отпаивал с ложечки, доктора из города пригласил.
Супружницу удалось выходить. Присмирела она, замкнулась в себе и, случалось, иной день Василий слова от нее не слышал. Но стоило однажды вспыхнуть мелкой ссоре, как попрекнула:
— Зря со мной водился-то… Лучше было б мне за матушкой вослед.
Зерцалов, уйдя из дому, долго, дотемна, сидел тогда, разведя костер, на берегу речки. Хотелось куда-нибудь уехать, но куда? Кому он был нужен?.. И никак не ожидал, что мог Марии так опостылеть. Любил ли сам ее?
К той девочке, в горячке беспомощно разметавшейся по кровати, пробудилось чувство, но, когда он решил опекать семью расстрелянного им человека, остаться с ней, исполнение долга возобладало над всем. Даже заглушило ощущение вины… Поначалу он втайне гордился своим поступком, и ему не могло придти в голову, что через несколько лет он может оказаться просто-напросто лишним.
Василий посмотрел на насупившийся за речной излучиной в подступавшей темноте вековой ельник, вздохнул, пытаясь отогнать мрачные мысли. Теперь вот, не по один год, не бродил в чащобе, не искал каменного креста, безымянной могилы. Не желал, видно, преподобный Григорий место указать. Или время еще не приспело?..
Вернувшись, Василий в избу не заходил, лег в сенцах на постель из соломы и, не успел глаз сомкнуть, как раздался требовательный стук в дверь.
— Зерцалов? Собирайся!
Ввалившиеся мужики в штатском перевернули вверх дном все в доме и втолкнули Василия в «воронок», оставив растерянную и перепуганную Марию.
В камере Зерцалов заметил, что к нему постоянно присматривается один из арестантов со смуглым изможденным лицом со следами побоев. Пристальный взгляд черных печальных глаз преследовал Василия всюду. Арестанта чаще других выводили из камеры, надолго, и, приведенный обратно, он забивался сразу в дальний угол, тяжко вздыхал, заходился в захлебывающемся чахоточном кашле и, когда отпускало, стонал негромко. И опять искал взглядом Зерцалова.
Ночью, наконец, подобрался к нему и зашептал на ухо:
— Признал я тебя, Василий. Никак не думал, что ты живой. Яков я, Фраеров! Забыл?
Яков закашлялся, и Зерцалову, обеспокоенному и растерянному, пришлось терпеливо ждать конца приступа. Радости от встречи он что-то не испытывал.
— Из виду я тебя потерял. Чаял тогда, у креста-то Григорьева, тебе пулей насмерть отрикошетило. А тут, еще до ареста, случайно услышал: жив, здоров и в тех же краях проживает. Ну, думаю, воскрес. В Бога не верил, а тут поневоле верить начал. Сберег тебя Григорий-заступничек!.. Я вот чего тебе скажу и никому другому… — Фраеров в душной полутьме камеры закрутил головой, заозирался, прислушиваясь к храпу и сонному бормотанию сокамерников. — Чую, не сегодня-завтра шлепнут меня! Не нужен стал, — он зашептал еще тише, Василий еле угадывал его слова. — Не охота уносить с собой… Я тут не в одной камере сидел, сволочей и своих краснозвездных и чужих-ваших простукивал да под «вышку» подводил. Добровольно на это пошел, едва арестовали. Не виноват я!.. — Фраеров пристукнул кулачком в грудь и опять зашелся в кашле. — Но вместо свободы и наград забивать еще пуще стали. Я теперь всех оговариваю — и виноватых и правых… А ты, раз выжил, живи дальше, нет ничего на тебе. И еще один грех на мне — дядюшку твоего, заложника, в первую же ночь расстрелял.
Фраеров неприятно задрожал мелким смешком.
— Не поп ты, а тебе покаялся…
Василию захотелось брезгливо отодвинуться от него: было и страшно и гадко, но было и почему-то жаль этого, опять согнутого в дугу кашлем, вырывающимся из отбитых легких, уползающего в свой дальний угол человечка.
Утром Фраерова увели из камеры, и больше он не возвращался.
Сашка Бешен и Валька слово сдержали: раздобыли лошадь с тележкой, подсадили старика на охапку сена и отправились в монастырь. Тронулись не рано, солнце стояло уже высоко, парило как перед ливнем. По дороге, развороченной весной колесами и гусеницами тракторов и теперь высохшей, с выворотнями земли, колдобинами, ямами кобыла, боясь обломать ноги, вышагивала неторопко, но телегу все равно подбрасывало и трясло почем зря.
Зерцалов, вцепившись бескровными иссохшими пальцами в грядку телеги, как выехали, не проронил ни слова: порою казалось, что старик, полулежа на сене, спит с открытыми, подернутыми мутной мокротой глазами.
Побеспокоил, разбудил его тяжелый дурной запах, который временами приносил ветерок, особенно когда повозка выскакивала из перелесков, обступающих дорогу, на ровное открытое место. На речном берегу уже стало не продохнуть… Вода в реке текла черная, с белыми пузырящимися барашками ядовитой пены на поверхности. Ни зеленого листочка водоросли, ни резвящегося рыбного малька; вдоль обоих берегов тянулась желтая мертвая канва.
Лошадь зафыркала, уперлась, не пошла вброд. Сашка соскочил в телеги, ухватил кобылу под уздцы и, уговаривая, кое-как затянул в реку. Перевел, сам, бултыхаясь по пояс.
За речным изгибом вроде все так же приветливо и весело зеленел монастырский холм с развалинами церквей. Старик попросил остановиться, слез с телеги. Придерживаясь за нее, побрел рядом, торопливо и жадно озирая окрестность.
Когда взобрались на холм к остаткам крепостной стены, нескрываемая, почти ребячья радость с лица старика исчезла; он был растерян, похоже, узнавая и не узнавая место.
Да и Валька, понуро плетясь позади всех и высматривая тайком домишко, где когда-то варзал, с удивлением не находил его.
На месте деревеньки грудами головешек чернело пепелище, валялся битый кирпич, распяливали обугленные сучья деревья. А там, где стоял прежде домик, начиналась испаханная тракторными гусеницами и полозьями саней полоса с вмятыми в землю, еще кое-где зеленеющими искореженными яблоньками и, извиваясь, тянулась к вырубленному бору. У оставшихся у самой воды вековых елей желтела, осыпаясь, хвоя: весенний паводок погубил их.
Старик не смог преодолеть рытвину на месте крыльца домика, споткнулся и боком упал на груду вывернутой глины. Бешен и Валька бросились ему на помощь, но он остановил их слабым жестом руки и ладонью прикрыл глаза.
— Сад у него тут был, — вполголоса забормотал на ухо Вальке Сашка. — Прежний, монастырский-то в войну вымерз, пока старик в лагере сидел. Так он новый посадил и — смотри! — что гады вытворили, объехать поленились. А домик у деда еще раньше какие-то идиоты разорили, сам я потом окна досками заколачивал. И уехал-то он всего на ночь: косари в баньке мыться собрались да загуляли, в Городок их понесло, и Василия Ефимовича с собой сманили… Он все домишко отремонтировать хотел да слег, больше сюда и не бывал. Я сам не рад, что его привез. Знал, что реку стоками с бумажного комбината отравили. Что ж творится здесь, Господи!..
Сашка, не переставая, бубнил и еще, Сатюков же виновато прятал глаза. Казалось, что и старик и Бешен знали про его здешние прошлые проделки. Хотелось, как в детстве, набедокурив, убежать, но Валька стоял и боялся взглянуть на опущенные худые стариковские плечи и облепленную белоснежным пухом голову.
Старик, отняв от глаз мокрую ладонь, пытался всмотреться в расплывчатые очертания изувеченного, наполовину вырубленного ельника. Где-то там прикрывал вытесанный игуменом Григорием крест косточки невинно убиенных, и на том месте кто-то без тоски и горя валил деревья, потом трелевал их к дороге, уничтожая попутно сад. А ведь даже в войну бора не тронули…
Надо туда добраться, может, родник найдется и крест укажет! Но подняться не было сил…
— Живого бы довезти! — озабоченно сказал Бешен.
— Ведь это я, я его!.. — неслышно шептал Валька.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Предав разору село великокняжеской вотчины, довольный Димитрий Шемяка ехал во главе рати. Хмельно шумело в голове то ли от крепкой медовухи, то ли от пролитой крови. Опять близок дедовский престол, еще малость поднатужиться — и вот она, великокняжеская власть! И до того, что у Василия, ослепленного и уже прозванного Темным, прав больше и поддерживает его народ, измотанный и обескровленный княжой распрей, так то не больно важно. Верных Василию людишек и обуздать можно и в крови утопить — взять бы белокаменную!
Пока впереди Вологда. Эх-ма! Завалим!
А на воле как любо! Легкий морозец пощипывает щеки, в лучах клонившегося к закату багрово-красного солнца змеятся синие тени от деревьев, пересекая волок. Давит лес с обеих сторон узкую дорожку, стоит сплошной, засыпанной розовым снегом стеной и — вдруг — раздвигается перед рекой.
Застучали конские копыта по настилу моста. Карько под задремавшим князем всхрапнул, отпрянул назад. Гомонившие за княжеской спиной ратники смолкли.
На середине моста, возняв посох, стоял чернец.
— Стой, князь! Стойте, люди! — обратился он властно, твердо. — Не довольно ли вам пролитой крови христианской? Ужель алкаете ее, аки звери лютые? И кара Божия вам не страшна?! — глаза монаха из-под низко надвинутого клобука неотступно-строго смотрели на притихших ратников. — Призываю вас поворотить вспять коней своих, вернуться в родные веси. Хватит братоубийства на ликование врагам Земли Русской! К тебе, княже Димитрий, крестник мой, взываю — замирись с братом своим Василием, перестань против него которы чинить. Пойми и заруби себе, что не ты по закону над ним старший, а он над тобою…
— Не бывать тому! — разъяренным медведем взревел Шемяка, было трусовато притихший при нечаянной встрече с крестным своим игуменом Григорием, которого уж в живых-то не числил, но при одном упоминании имени князя московского потерявший сразу всякий рассудок. — Эй, молодцы! — крикнул он двум кметям. — Свалите-ко мниха с дороги, чтоб не смердил тут!
Здоровенные кмети легко, как перышко, подкинули почти невесомое тело Григория и свергли с моста. Короток Шемякин суд. Только и успел прохрипеть чернец:
— Будьте вы прокляты!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Яма
Из больницы Катька пропала, как в воду канула. Валька, обеспокоенный, не стал дожидаться утреннего рейсового автобуса, взял у знакомого напрокат велосипед и рванул в райцентр. На Катькиной квартирке запыхавшегося с дороги Сатюкова встретили удивленно вытаращенными глазами младшая сестра Катьки и дочки.
Ни слуху ни духу…
Валька промотался весь следующий день, как опоенный, в конце концов, вечером оказался в пьяной ватаге парней и, когда вытягивал уже через силу очередной стакан «бормотухи», кто-то из вновь прибившихся к компании ему словно ведро холоденки на голову вылил:
— Катька-то твоя с хохлами в бараке… Говорят, из больницы удрала и — на делянку в лес, к бригаде! Запила там и все такое. С какой-то еще лярвой по переменкам голышом через скакалку перед мужиками прыгали…
Все-то уж в Городке знали и знали все, только вот Валька ушами хлопал да сопли жевал. То-то парни поглядывали на него — кто с усмешкой, кто — сочувственно. А он понять не мог…
Сатюков взвыл, выглотал залпом «бормотуху» и, ошалело выкатив глаза, помчался к лесхозовскому бараку.
Лесорубы-закарпатцы, мужики семейные, обстоятельные, за зиму заколотят на делянках длинный рубль и по весне задают тягу в родные края, уступив место черноусым «мушшинам» в кепках-аэродромах какую-нибудь конторку или коровник строить. По городу, по злачным местам, по танцулькам лесорубы не шатаются, а обычно обжимают по домам голодных до любви молоденьких разведенок, но все равно держатся в своем бараке сплоченно: вроде б и не оккупанты, да на чужой земле. Впрочем, особо нетерпеливые местные бабенки поплоше сами к ним по ночам шастают и, когда бригада в Городке после делянки на отдыхе стоит, порою крутое идет гульбище.
Вот он, приземистый бревенчатый, по-стариковски скособочившийся барак на берегу реки!
Валька сходу пролетел темные сени. Яростно пыхтя, нашарил дверную ручку, рванул…
В большой комнате с низким закопченным потолком на затоптанном дочерна полу стояло с дюжину неряшливо заправленных коек, за столом посередине трое молодых мужиков, нещадно дымя, лупились в карты. При свете тусклой лампочки под потолком иной из них подносил подслеповато к глазам карту, прежде чем хлопнуть ею об изрезанную, усеянную черными точками — следами от искр папирос, столешницу.
Но Вальке и тусклый свет, и сизое облако табачного дыма, шибанувшее в глаза и в нос, были нипочем — с подушки на койке в углу свешивался рыжий жгут Катькиных крашеных волос!
Сатюков, долго не раздумывая, с грохотом опрокидывая табуретки, летом пролетел с порога в комнату и сдернул одеяло. На койке обнаружилась Катька в объятиях чернявенького мужичка. Валька на мгновение застыл, распялив рот, потом, осатанев, вцепился в Катькину руку и, что есть силы, потянул. Но сам едва не упал рядом. Вытащить благоверную — пуп сорвать: Катька лишь села, свесив на пол ноги, пьяная вдрабадан, ничего не понимая и заваливая голову со всклоченными волосами на плечо.
Была Катька в чем мать родила да и мужичок, сосед ее, лежал смиренно, словно Адам в раю, пока прикидывался спящим, хоть и приоткрывал настороженно один глаз.
Вконец растерянный Валька заканючил, готовый расплакаться:
— Катя, Катенька, вставай! Пойдем!..
Мужики побросали карты. Нарочито лениво, нехотя поднялись из-за стола и стали обступать Вальку.
— Гей, пацан! Чи тоби треба?
— Ша, дурни! Ваше ли дило?!
Пожилого плешивого мужичка, видно, «бугра», обнаружившегося на койке у окна ,они послушались сразу, поохолонули.
— Уходи, парень! И мадаму свою забирай! Не мы их приводим, сами к нам лезут!
Лесорубы, ухмыляясь, просунули Катьке руки в рукава плаща, пихнули Вальке ее халатик, и, не успел Сатюков глазом моргнуть, как оказался вместе с Катькой вытолкнутым за двери.
В сенцах мало-помалу оклемывавшаяся Катька засопротивлялась, стала рваться назад, в темноте расквасила Вальке нос.
— Уйди, сволочь! Салага! Ненавижу! К мужикам хочу!
Сатюков разъярился, глотая горячую юшку, ухватил Катьку за волосы и только так смог выволочь на улицу. С расшатанных гнилых мостков они свалились в придорожную канаву, забарахтались, как кутята. Валька оказался верхом на Катьке, принялся молотить ее кулаками. Под ударами Катька лишь мычала, распластавшись в грязи, Валька скоро выдохся. Без сил он упал рядом и, уткнувшись лицом в ее увоженный глиной плащ, заревел в голос…
Остальное все происходило будто в дурном сне или в плотном, застящем глаза тумане. Мимо проходили какие-то люди, что-то говорили, смеялись, указывая пальцами; потом, глубокой ночью, держась друг за дружку, Валька и Катька брели чуть ли не на ощупь по дороге…
Очнулся Сатюков в хибарке от яркого солнечного света, бьющего из окна. Был, наверное, полдень. Рядом шевелилась, просыпаясь, Катька. Во вчерашнее не верилось, словно привиделось все в предутреннем, с «бодуна» кошмаре. Но нет. Катька, едва села на диване, так и застонала, заохала.
— Полюбуйся…
Валька с изумлением, ощущая неприятный ерзающий холодок по хребту, начал изучать на Катькином обнаженном теле проступающие иссиня-зловещие кровоподтеки…
— Благодари Бога, что пьяная без памяти была. А то сгоряча удавила б…
Валькины исследования прервал его отец, вошедший в незапертую дверь. Молчаливый, грузный, он относился к сыновним похождениям внешне спокойно: хмыкнет, почешет лысину, но словом худым не укорит. Да, видать, и его «достали» Валькины любовные утехи.
Отец так же, как всегда, молчал, но и цацкаться долго не стал — ухватил Катьку и потащил к выходу. Та, комкая на груди одеяло, завизжала отчаянно.
Валька, очнувшись от столбняка, вызванного папашиным появлением, бросился подругу выручать, но отец дал ему такого тычка, что он отлетел и башкой об дверной косяк треснулся.
— Что, дурень, в тюрягу из-за нее, сучки, захотел?! — ругался отец. — Так ведь сядешь, коли шарабан твой пустой она тебе сама не оторвет! Ей же убить — раз плюнуть! Весь город вчера над вашей дракой потешался!
В помутненном Валькином сознании мелькнул проблеск — ружьишко! Память от деда, в чулане под диваном запрятана! Запросто с папашей не совладать, оплеуху только опять получишь. А тут посмотрим…
Заряжено ружье или нет, стрелять из него собрался или припугнуть только, да и сможет ли оно выстрелить вообще — вместо бойка загнан гвоздь, Валька не смог бы ответить. Сгреб ружье и — следом за отцом и Катькой на двор: они уже были там.
Отец, увидев направленное на него ружейное дуло, побледнев, отшатнулся в сторону, а Катька резко вывернула Валькину руку, сжимавшую ружье, вверх. Выстрел бабахнул, оглушив всех, обдав пороховой гарью; с крыши посыпались кусочки прогнившей дранки.
Катька, забежав обратно в дом, вышла одетая и торопливо пошагала по улице прочь; Валька же, выронив дымящееся ружье и тряся отшибленной отдачей рукой, помчался вслед.
Она внезапно, около лесхозовского барака остановилась:
— Не ходи за мной больше никогда, понял?! Всё! — заговорила зло. — Поймешь — почему, когда-нибудь… Я в яме, в дерьме по горло, уже не вылезть, а тебя за собой тянуть не хочу! Живи…
Валька с жалкой глупой улыбкой попытался обнять Катьку, но она отстранилась, жестко усмехаясь.
— Не понимаешь? Думаешь, сотрясение-то мозгов я, с рундука слетев, заработала? Это хахаль меня попотчевал, горячий попался. Пусть родители твои спасибо скажут, что тебя еще сберегла, дома у меня показываться запретила… Хотела я, чтоб жизнь-то тебя побила! С мое! Понял бы тогда меня… И перед отцом извинись.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Побег в прошлое
С Любкой не видались с проводин в армию. Очутившись на «гражданке», Сатюков о прежних друзьях-приятелях вспоминал редко. Слышал, что Сережка после «срочной» подался в прапорщики, а Любка-Джон перебралась в райцентр и живет там с какой-то бабой и тремя ребятишками. Вальку это не удивило — от Джона можно всего ожидать.
Когда Валька столкнулся в райцентре с Любкой — и обрадовался и растерялся. Облапил старую подружку за худенькие острые плечи и тут же испуганно отпустил.
Любка, все такая же, в джинсовом своем костюмчике, поморщила веснушчатый носик и, глянув испытующе на Вальку, видать, заметила в невеселых глазах его кручину.
— Вино-то пьешь?..
В тесной комнатенке с грязными ободранными обоями на стенах Любка теперь, должно быть, обреталась. В соседней, еще меньше, клетушке виднелись двухэтажные, наподобие нар, кровати с кучами тряпья.
Под незатейливую скудноватую закуску «развезло» быстро. Вспоминая былые походы и приключения, Любка и Валька орали, перебивая друг друга, смеялись до колик в брюхе, а когда, наконец, выдохлись, Сатюков, помрачнев, рассказал про Катьку.
— Больше не встречались с ней? — спросила Любка.
— Приходил как-то вечером к ней… Выпить вынесла на крыльцо и закусить, посидела. Ночевать, говорю, останусь. А она — ни в какую! Девчонки, мол, дома спят, положить некуда. Давай лучше к знакомому одному отведу!.. Знакомый Катькин, видать, «синяк» еще тот. На кухне — «батарея» пива. Пей, утоляй жажду. А вот — раскладушка, спи. Катька, вижу, к мужику тому прыг в постель! Подвинься, говорит, припозднилась я, у тебя останусь. Тот рад-радешенек, замурлыкал как котище. А через недолго, слышу, и зашабарошились… Я дверью саданул, чтоб они там, падлы, подскочили, сам на улицу и — пехом до Городка!
— Бросила она тебя, — придавила зевок ладошкой Любка.
За столом образовалось затишье, и этим воспользовались трое ребятишек, в щель приоткрытой двери с любопытством изучающих незнакомого гостя, яростно кому-то грозящего кулаком. Ребята шустро подбежали к столу, похватали, что попало под руку; самый меньшой, чавкая набитым ртом, взобрался Любке на ногу и, раскачиваясь, пропищал довольный:
— Папа….
Любка смутилась, грубо стряхнула мальца:
— Какая я тебе папа… В тюряге твой папа сидит.
— Это что такое? Опять попойка? — в проеме распахнутой двери встала, уперев руки в бока, полная немолодая женщина и пошла крыть Любку почем зря. — Совсем стыд потерял! Деньги пропиваешь, от ребят рвешь!
— Свой это! — кивнула Любка на Вальку. — Можешь не притворяться.
— По мне хоть свой, хоть пересвой! — не подумала уняться Любкина сожительница.
Сатюков счел за нужное смотаться.
— Я с тобой! — Любка каким-то обманным манером сумела прошмыгнуть мимо своей хозяйки и во весь опор понеслась за Валькой.
— Поехали в Городок!
— В Городок! — согласилась Любка.
Они, сталкиваясь со встречными прохожими, мчались к автовокзалу и им, возбужденным, запыхавшимся виделась бесшабашная счастливая прежняя житуха. Вот только сядь в автобус и…
Позади все явственней стали слышны крики. Любкиной сожительнице было тяжело бежать, задохнулась вся, пот катил с нее в три ручья, но баба она оказалась упорная: почти догоняла, и можно уже было разглядеть ее перекошенное злобой лицо.
Беглецы, пытаясь оторваться, свернули в проходной двор, рванули глухим проулком, но дама разгадала их замысел и, еще бы чуть-чуть, перехватила бы на углу.
Любка стала ей отвечать на выкрики, потихоньку отставая от Вальки, и вот уже они стояли друг против дружки и спорили.
Сатюков, остановившись поодаль, подождал-подождал и, увидев, что бабенки, по-прежнему переругиваясь, побрели обратно, понуро поплелся к автобусу.
В Городок он возвращался один…
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Войско, растянувшись длинной змеей, проезжало по узкому настилу моста примолкнув: ратники, хмурясь и обрываясь сердцем, косились на распластанное на льду и похожее на черный крест тело чернеца, лежащего с раскинутыми в широких рукавах рясы руками.
Едва скрылись последние Шемякины вояки, из придорожного ельника выбрался Алекса и катом скатился с крутого берега к игумену. Прижав ухо к его груди, вздохнул обрадованно — жив, но затревожился: как бы бесчувственного довезти, разбился крепко.
— Достану я Шемяку, дай время! — бормотал Алекса, укладывая бережно Григория в возок. — Измыслю как антихриста извести.
В обители ожидали воровского нападения, готовились, но кто-то из калик перехожих принес слух, что половина Шемякиной рати, убоявшись игуменского проклятия, рассеялась, и сам князь, с остатками потоптавшись под Вологдой, измученный дурными снами и предчувствиями — осознал, видно, что натворил! — бежал восвояси опять в Устюг.
— Оклемается змий, снова поползет губить народ православный! — поговаривали в монастыре. — Его, святотатца, и проклятие не удержит.
Пропал куда-то Алекса. Стоя на коленях возле ложа игумена, еще не пришедшего в себя, пошептал что-то, положил его руку себе на голову, поцеловал и был таков.
Григорий, очнувшись, первым делом о нем спросил. Иноки не знали, что и ответить. Игумен же закручинился, так и лежал, не вставая: жизненные остатние силы тихо покидали его. При ясном уме Григорий отдавал последние наказы, и обитель вроде бы теплилась прежней своей, непоколебимой ничем, жизнью. Но все ожидали со страхом…
Слух обогнал вернувшегося Алексу. Преставился от неведомой болезни в адских муках и корчах князь Димитрий Шемяка. Все от вести такой вздыхали с облегчением, поспешно и истово крестились, с благодарением поднимали глаза к небу.
Алекса пал перед игуменом, тот благословил его с одра слабеющей рукой.
— Грешен я, отче! — заговорил покаянно Алекса. — Удумал как Шемяку, крестника твоего, извести… К сизарям голубь-чужак прибился. Черный, с переливчатым ровно радуга пером, благородных кровей, что ли. Приметил я его и изловил, зная княжой вкус. Добрел с птицей до Устюг-града и к поварне Шемякиной: дескать, заморского голубка в подарок несу, и блюдо лакомое из него сготовить разумею. И поперчил ядом, пока повара отворачивались!.. Еле ноги унес. — Алекса подполз на коленях еще ближе к игумену и склонился к самому уху, бормоча: — И еще пуще грешен я, отче!.. Благословение у тебя, беспамятного, тогда взял. Руку твою на главу себе сам возложил…
Григорий зашептал что-то, сиплый прерывистый клекот его мало кто из обступивших одр иноков смог разобрать:
— Преставляюсь… тело мое нечестивое… ввергните в болото. Достоин того… Бог простит ли…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Лазарева суббота.
НАЧАЛО 21-го ВЕКА
Вальке Сатюкову, когда случалось бывать под изрядной «балдой», полюбилось кого-нибудь изображать. Смотря по обстоятельствам. На этот раз, сидя в купе поезда Москва-Череповец и вертя напропалую головой с изрядно заметным пятаком проплешины — после тридцати засветился, засиял проклятый, будь неладен, ероша черную курчавую бороденку, приглядывался Валька, щуря и без того узкие хмельные глаза, к соседям по купе.
Две здоровенные, грудастые, широкобедрые, лет под тридцать бабенции вроде бы увлеченно подтыкали пальцами топающего по сиденью игрушечного робота, а сами с любопытством поглядывали на Вальку. Возле них с краешку лепился паренек-не паренек, мужичок-не мужичок, а какой-то хлюст с подбитыми глазами.
С начавшейся дорогой на пассажиров тут же навалилась охота жрать. Там и сям зашуршали разворачиваемые свертки, забрякали кружки и стаканы, раздалось смачное чавканье: избегавшийся по столице, изголодавшийся люд насыщал чрева свои.
Валька, сглотнув голодную слюну, потупя взор, скромненько извлек бутылочку пивца; мужичок-паренек напротив, радостно взвизгнув, пустился чуть ли не в присядку — пышногрудая молодуха рядом с ним закрутила «змия» в бутылке с водкой.
— Будете? — заметив голодный отблеск в Валькиных глазах, предложила.
На «старые дрожжи» Вальку понесло, одно только исподтишка его грызло: не знал кем назваться. И он решил с этим погодить.
Пышногрудую молодицу звали Катериной, соседку ее, габаритами чуток помельче и на личико много дурней — Любашкой, а спутник поименовался робко Виталиком.
— Муж мой, — с небрежением кивнула на него Катерина.
Разгуляться не успели — загорланила компания в купе рядом.
Немолодой, с большим брюхом и вислыми усами, мужичок южной национальности выглянул оттуда, лопоча что-то на ломаном русском, подсунул молодухам «порнушный» журнальчик, и бабенки, похихикивая, заинтересованно зашелестели страницами.
Один за другим Валька с новыми своими знакомыми перекочевали в гости к южанам. Компания там набилась порядочная: около десятка парней. Назвались они готовно не своими мудреными, а, видно для удобства, русскими именами, которые, впрочем, Валька тут же забыл. Но не стеснялся, метал в рот все, что лежало на столике, не перепускал тосты и, нагрузившись, какое-то время отупело наблюдал за тем, как кучерявый смуглолицый то ли Вася, то ли Миша исподоволь придавливал в углу Катерину. Муж Виталик, смежив подбитые очи, смиренно подремывал. Любашка с кем-то уже затерялась в лабиринтах полупустого вагона.
Катерина, резким движением, освободив плечи от рук ухажера, подмигнув Вальке, стала подниматься с места. Кавалер забурчал недовольно, но молодуха присела и выразительно посвистела губами.
Сатюков же смылся минутой раньше и поджидал Катерину в тамбуре.
Получилось как-то без слов: она прикурила, но тут же, бросив сигарету, прижалась к Вальке. Он поймал ее горячие губы, присосался жадно: эх-ма, была-не была, дело холостое! Да и женатик вряд ли устоял, но вот беда — где? Не на полу же тамбура, заплеванном и грязном. В вагоне нетрудно отыскать свободное купе, жаль вагон плацкартный. Понесет нелегкая кого-нибудь в нужник…
Валька дал волюшку рукам, шарил по упруго-податливому телу Катерины, но дальше действовать не решался. «Осрамлюсь еще…» — прислушивался он к состоянию собственного организма и находил его неутешительным: сказались былые пьяночки-гуляночки.
Катерина, шумно и жарко дышавшая, затихла — догадалась о Валькиных неполадках или еще что подумала.
— Ты сам-то кто? — спросила, однако, из объятий высвобождаться не торопилась.
Сатюков промямлил первое взбредшее на ум: не до игры в кого.
— Из вояк я… Из отставных.
— Не похож что-то. Вид у тебя не солдафонский. Женат?
— Был вроде…
— Значит, тоже не повезло… И мы, вон, с Виталиком тоже в разводе, только живем вместе. Поболтается черт-те знает где, попьянствует и ползет домой, пес шелудивый. Еле живой. И выгоняла его, и била, а потом опять жалела. Сына родила уж лет через пять после свадьбы: из Виталика мужик никакой. Теперь вроде как отцом записан… Да из одной торговли ушла в другую — «челночу». Он компаньон для повады, худой ли хороший.
Валька, раскиснув возле теплого бабьего бока, к рассказу попутчицы не больно и прислушивался, думая о своем… Что-то припомнилась ему давняя любовь Катька-Катюха, чем-то похожая на эту чужую женщину, нашептывающую на ухо про свое горе-печаль…
Опять зашевелились южане, тянувшие вполголоса свою заунывную песню. Прикорнувший в уголке, пузатенький смуглячок проснулся, забегал по полуночному вагону, видать, в поисках попутчиц. Заметив в тамбуре Катерину с Валькой, закрутился около них, затерибил за рукава, приглашая. Откуда-то, из соседнего вагона наверно, вывернулась сияющая довольная Любашка с кавалером. Растолкали, подняли с пола даже Виталика. Он сел, повесивши головушку, но звяк железных кружек сразу привел его в чувство.
С тостами дело не заладилось: все было высказано вначале, повыдохлись. «Абреки» пытались лопотать, путая свои и русские слова; Катерина поморщилась, вздохнула — веселье ее больше не забирало.
Она подняла со столика кружку с вином, скосив глаза на Сатюкова, предложила:
— Давайте, помянем тех, кого с нами нет… За усопших! Слышала от бабок на перроне, что Лазарева суббота сегодня, поминают всех.
Южане поняли, посерьезнели, зацокали языками.
— Не чокаются…
Валька, медленно вытянув содержимое кружки, в возникшем в купе молчании прикрыл глаза…
Помянем!
Старик Зерцалов умер в городском саду на другой же вечер после поездки в Лопотово. Громыхала музыка на танцплощадке, орали что-то «импортное» местные дарования, так же заворожено лепился к барьеру разношерстный народишко, а старик, стоя в потемках у вековой липы, вдруг схватился рукою за сердце и медленно сполз по шершавой коре дерева. Пока не рассвело, и не подошел никто, думали — лежит какой пьяный, так и пусть себе валяется.
Обо всем этом рассказывал расстроенный, чуть не плачущий Бешен, и Вальке тоже не по себе стало, он трусливо отвел глаза, чтобы не встретиться с Сашкиным осуждающе-праведным взором.
— Пойдем в церковь, помолимся за упокой души! — предложил Сашка.
Валька покорно поплелся за ним.
В храме за службой стояло немного народу, без толкотни и тесноты как в праздничный день. Бешен подвел Вальку к большой старинной иконе.
— Преподобный Григорий! — пояснил шепотом. — Покойный Василий Ефимович его наравне со своим ангелом-хранителем почитал. Затепли-ка свечечку!
Валька обжег неосторожным движением пальцы об огонек, охнул и, вглядевшись в потемневший от времени лик на иконе, отпрянул — глаза старца в черном смотрели строго и осуждающе. Сатюков, боясь еще взглянуть, попытался разобрать клейма-картинки вдоль бортика иконы: монах, водружающий крест на речном берегу, тот же чернец возле церковки, а вот какие-то воины с обнаженными мечами окружили его, стоящего с воздетыми руками… Жаль не все можно было разобрать.
Валька, все еще в смущении, отошел, стараясь ступать неслышно, с беспокойством поискал Бешена.
Сашка возле царских врат напротив иконы Богородицы стоял на коленях и клал земные поклоны. Служба, должно быть, подошла к концу: вышел с крестом батюшка, благословил всех, и Сашка первым приложился к кресту.
У выхода из церкви Бешена обступили старушки, даже Вальку, попытавшегося протиснуться к нему, оттерли.
— Помолись за нас, грешных! — Сашке совали и пирожок, и пряничек, и денежку, но Бешен отказывался от даров.
— Дурак! Дают — бери, бьют — беги! — снизу, с паперти, заворчал раздраженно Ваня Дурило.
Напротив него сидел, задрав белесую бороденку и раскачивая растопыренной пятерней, Свисточек. День, видать, у убогих выдался некормный.
— Приходи, слышишь, сюда! Особенно когда худо будет, — бормотал по дороге домой Сашка. — У Григория преподобного постоишь, в беде не оставит…
Валька, представив суровый лик на иконе, зябко передернул плечами и успокоил себя тем, что заходить-то долго, наверняка, не придется — не понадобится.
Бешена он видел в последний раз. За зиму как-то встречаться больше не приходилось, а весной, в ледоход, услышал — погиб Сашка.
От церкви брели они с Дурилом и Свисточком и, как обычно, срезая путь, полезли через речку, не по мосту. Бешен шел первым; напарники его, прикуривая, задержались на берегу. Сашка ухнул в промоину, проорал, и, пока Ваня с Веней бестолково бегали по берегу, течение, быстрое в этом месте, утянуло Бешена под лед.
Но ходила упорно в Городке и другая версия: убогие сами спихнули Сашку в полынью и потом преспокойно ждали, пока он, орущий, уйдет на дно. Дескать, завидовали тебе мы, а теперь ты нам позавидуй…
Вспомнился Сатюкову и Кукушонок, в драке заваливший насмерть ножом кавказца. Славные городковцы в ужасе притихли, ожидая массовых актов кровной мести, но ничего не последовало. Лаврушка загремел на «червонец» в тюрягу и вскоре сгинул там, а откуда-то сверху пришел грозный приказ: в техникум «инородцев» не брать! Так сошел на нет «великий эксперимент»…
…Вальку кто-то тронул за плечо.
— Выходим скоро, — сказала Катерина, попутчица.
— Давай на посошок! — заторопился Сатюков, разливая вино по кружкам.
И через полчаса он смотрел на идущих уже по перрону бывших попутчиков. Катерина с напарницей через силу волокли большущие, набитые шмотками сумки; Виталик налегке едва брел следом. Он поскользнулся, упал в растяжку, голос подал. Катерина, бросив сумки, подняла его и стала отряхивать как малого ребенка, поглядывая виновато и, кажется, с сожалением на прилепившего нос к оконному стеклу Вальку. Поезд тронулся, и она поспешно помахала рукой…
Сатюков просидел до своей станции, уставясь в одну точку. И в рейсовом автобусе до Городка не смог он растрясти тоску; лишь в родных «палестинах», встретившись с двоюродником Серегой, без малого двадцать лет, прослужившего «куском» в армии и выкинутым за ненадобностью по сокращению, удалось слегка развеяться. Братаны пошли по «веселеньким» местам: проще — притонам, коих в Городке, наполовину безработном, развелось немало и где, ежели имеешь денежку, тебя всегда встретят и приветят.
Выпитое что-то плохо «забирало» проспиртованный за последние годы Валькин организм, тяжелило только, давило нехорошим предчувствием на сердце. Перед глазами часто вставали попутчица Катерина и вцепившийся ей в рукав молоденький сожитель.
«Тормознулись» друзья-приятели на квартирке у одного бывшего зека; на огонек и тройка бабенок заглянула. Бабы такие, обрюзгшие и опустившиеся, что выпить-то с ними еще можно, но чтоб дальше чего — сам побоишься…
Незнакомая и, значит, не местная тоже была с ними одного поля ягода, но маленько посвежее, и у Вальки вроде интереса к ней шевельнулось:
— Откуда ты?
— Из райцентра.
Сатюков, конечно же, сразу поинтересовался: не знает ли она Катьку Солину.
— Эту-то стервозу?! — бабенка вдруг торжествующе-злорадно расхохоталась. — Знала. Вчерась, в Лазареву субботу, от водки травленой издохла.
— Врешь?!
— Соседка ейная говорила, не даст соврать… Закапывать собирались.
У Вальки перехватило горло: где-то в дороге он сидел и пил, сначала дурачась, а потом и за помин душ усопших, и не ведал, что Катька в это время крутилась, орала от разгоравшегося внутри утробы огня и под утро испустила дух. Сатюков, сжав голову руками, забился в крохотную кухоньку, сдавленное его горло пробили рыдания, и он заревел в голос.
— Катька-а…
Кто-то подходил, бормотал что-то, пытаясь утешить, гладил по плечам, кто-то хмыкал недоуменно:
— Нашел, придурок, из-за кого расстраиваться?! Из-за проститутки! Да ее все мужики в городе…
Утром, едва рассвело, Валька, пошатываясь, побрел в церковь. Накануне праздновали вербное воскресение, и ветки вербы с распускавшимися мохнатыми шишками, покропленные святой водой, были повсюду. В храме безлюдье, стыла тишина.
Сатюков, взяв на оставшиеся гроши свечечку, затеплил ее перед иконой преподобного Григория и из последних сил стоял перед ней — оборванный, грязный, чуть живой. Но никто не выгонял его прочь. Глаза с иконы смотрели теперь, утешая, с сочувствием и теплотой.
посвящается В.
Жанна вспыхивала очередной влюбленностью, как пучок сухой травы, швырнутый в костер, и испепелялась в мгновение ока, умирая рассыпающимися в прах блеклыми стебельками.
Прежде она каждый год каталась на «юга» к теплому морю, теперь приходилось довольствоваться в лучшем случае Подмосковьем. Но и здесь желтели песочком пляжи, пусть и скромные, возле речек; стояли теплые звездные ночи; и тоже потом мускулистый сластолюбивый весельчак махал с перрона прощально рукой. Последним поцелуем курортного кавалера, до того пылкая, Жанна не одаривала — вдруг кто знакомый окажется рядом, только прикладывала пальчики к губам.
Дома, в Городке, спешила с вокзала вроде бы совсем другая женщина — в застегнутом на все пуговицы поношенном брючном костюме, со стянутыми резинкой на затылке в небрежный хвостик волосами, сгорбленная, сосредоточенная, с подпрыгивающей неровной походкой. «Восемнадцать лет» опять оставались где-то там, за горами и долами, а здесь упорно наваливался «тридцатник» с большим-большим прикидом. И только улыбка далеко не красавицы оставалась располагающей и доброй.
Как же иначе?! После окончания пединститута, Жанна долго работала в школе старшей пионервожатой, ныне же репортерствовала на местном радио, бегая с диктофоном по городу, как угорелая.
Она переживала о том, как ее встретит с поезда муж Василий, хотя встреча ни чем не отличалась от предыдущей в прошлом году. Василий терпеливо топтался возле своей потрепанной «копейки» с букетом цветов, срезанных на собственной дачке. Жанна сама выскальзывала к нему из вокзальной сутолоки, бросив наземь сумки и забрав букет, подпрыгивала и целовала в тщательно выбритую щеку. Василий, повертев в пальцах снятые очки с толстыми стеклами, смущенно и беспомощно улыбался.
Ночью в постели, когда Жанна, подвинувшись поближе к мужу и про себя виноватясь, прижимала голову к его плечу, Василий по-прежнему лежал неподвижно, скованный, лишь слабо проводил рукой по ее волосам.
«Соскучилась я…» — шептала Жанна и понимала, сожалея, что хотя бы чуточку страсти не сберегла для мужа, расплескала всю щедро на курорте. А притворяться не хотелось.
«Но и устала очень…» — тут же вздыхала, как бы извиняясь. Муж молчал в ответ.
«Он догадывается!» — пугливо екало сердечко у Жанны, и она старательно начинала сопеть носом. Проваливающейся по-настоящему в сон, ей было и обидно — приревновал бы, что ли, муж, сказал бы что-то резкое, все лучше, чем это ледяное его спокойствие…
Жанна выскочила замуж за Василия в семнадцать лет, не по любви, назло. Парень, первая любовь, «дембельнувшись» из ВДВ, при встрече грубо и нетерпеливо подмял Жанку под себя, а потом — нуль внимания; девок, покрасивей и погрудастей, вилось вокруг него немало. Жанка, страдая, случайно познакомилась на вечеринке у родственников со старым холостяком. Танцевали под музыку, болтали, преимущественно — Жанна, о всяких пустяках; Василий вызвался проводить ее до дому. Всю дорогу он промолчал, Жанна трещала и смеялась без умолку, но, проходя мимо дома, где жил прежний дролечка, затихла и, проглотив застрявшие в горле слезы обиды, спросила Василия:
— А вы бы взяли меня замуж?
Он, по-прежнему молчаливо, кивнул…
Бывшего зазнобу-солдатика Жанна повстречала, как говорится — по прошествии лет, у мусорного бака. Закопченного, грязного, скрюченного болезнями и напастями, бомжа она ни за что бы не узнала, коли б он не окликнул ее по имени и не назвался сам.
«Вернулся вот в родные края… — тряс он каким-то клочком бумаги.
Заметив, что растерянное выражение на лице Жанны сменилось брезгливой гримаской, старый знакомый торопливо попросил мелочи, якобы на лекарство. Жанна не стала рыться в кошельке, выщипнула наугад из тощей пачечки банкнот (зарплату накануне получила) несколько, сунула, не глядя, в протянутую грязную ладонь и побежала прочь без оглядки.
Больше она той короткой дорогой мимо баков не ходила; вынести мусор из квартиры и то отправляла мужа или сына. После нежданной-негаданной встречи не чувствовалось ничего похожего на жалость или сострадание. Так, взгрустнулось немного о минувшей юности. Жанне нравились самостоятельные, уверенные в себе, обязательно рослые мужчины. Хотя бы муж дражайший Василий, дорожный инженер. Пусть, ровно ледышка, в постели, но зато всегда аккуратен, внимателен, грубого слова не услышишь, и вдобавок — высокий блондин, недаром его работяги Эстонцем прозвали. И, как за каменной стеной, за ним.
Да вот плохо: нынешней весной, вскоре после нечаянной встречи Жанны с первой любовью, в этой «стене» брешь проломилась — для Василия протренькал первый «звоночек»-инфаркт. Ни на какие курорты Жанна не поехала, все лето, в том числе и законный отпуск, провела, ухаживая за мужем, и колупаясь попутно на дачке, на «шести сотках».
К осени Василий оклемался: и так все страдал — на строительстве дорог самый сезон, а он, как колода, лежит недвижен. Умчался, не дожидаясь разрешения врачей, на работу. Объездную дорогу возле Городка строят, как же без него там обойдутся?!
Жанне тут же другая забота сыскалась…
Бывшие ее пионеры давно выросли, некоторые и в приличные люди выбились; Жанна, случалось, интервью бегала у них брать. Но ближе всех были для нее ребята из первого ее совета пионерской дружины школы, и особенно — Саша и Маша, всегдашние бескорыстные помощники. Правда, став взрослыми и поженившись, они звезд с неба не нахватали, даже мелких звездочек: Маша торговала в продуктовом магазинчике, Саша работал на тракторе в какой-то шаражке. Свадьбу они играли перед самой Сашиной отправкой на службу в армию.
Маша верно ждала молодого мужа, друг дружке посылали они трогательные письма. Маша даже Жанне — по-прежнему не было от нее секретов — некоторые из них показывала. И Жанна, читая чужие бесхитростные строчки, ощущала, как сердечко ее карябает чем-то вроде хорошей зависти.
Вернулся Саша из армии; с Машей своей под ручку в городском саду прогуливается — одно заглядение: всякий раз вздыхала при встрече с ними Жанна. В свое время у пары ребеночек родился; похаживали теперь, опять-таки напару, молодые супруги по аллейкам сада, впереди себя колясочку подталкивая.
Но не ускользнуло от профессионально-пытливого взгляда Жанны — Саша рядом с румяной цветущей женой стал выглядеть болезненным заморышем: кожа да кости, виноватая вымученная улыбка на сером лице. Что случилось, Жанна от том спросить напрямик то ли просто стеснялась или вечно торопилась куда по своим делам, при встречах лишь кивала на ходу.
Однажды услышала она молву и не поверила. Будто бы ребеночка у молодой четы Бог прибрал, с горя и от неведомой своей болезни Саша вовсе зачах, одна тень от парня осталась. Маша же, погоревав, свихнулась, что ли — загуляла по-страшному. То у одного «кавалера» на неделю «зависнет», то у другого на сеновале кувыркается, кобылка здоровенная. А когда домой вернется, помятая и с «бодуна», мужу рта открыть не дает: уйду, мол, насовсем, брошу тебя, «чаходирого»!
Саша на работу еще кое-как бродил, и стал он вечерами возвращаться не один, прихватывал с собой кого-нибудь из Машкиных хахалей. Городок-то невелик, вычислить очередного «друга семьи» нетрудно, всяк пальцем укажет. Мужички поначалу упирались, отводя блудливые глаза в сторону и дивясь Сашиному дружелюбию, но скоро разнюхали выгодный для себя оборот в ситуации. Саша, сидя за столом на кухоньке, после рюмки-другой беспомощно утыкался носом в тарелку с остатками закуски и засыпал. А, может, притворялся.
Из проема двери в соседнюю комнату выглядывала из-под занавески Машка и нетерпеливо манила пальчиком к себе гостя. Тот все-таки остерегался спящего хозяина, но потом ничего, входил в раж…
Будто бы целая очередь желающих вскоре образовалась, хотя трепаться-то мужики еще те мастаки.
Тем более, Саша неизменно всегда просыпался, когда уже гость благополучно исчезал из его жилища. Растрепанная, раскрасневшаяся, в кое-как запахнутом халате, Машка, зачерпнув из ведра холоденки и жадно хлебнув, выжидающе насмешливо косилась на мужа. Саша, пьяно всхлипнув, сползал со стула на пол и обхватывал руками Машкины колени:
— Машенька, не бросай меня, не уходи! Все для тебя сделаю, на все готов! Люблю тебя!..
Жанне не хотелось верить этим сплетням, добровольными любителями старательно разносимыми по городку, она уж собиралась пойти навестить Сашу с Машей, чтобы разузнать толком — что да как.
И удержалась, не смогла. Да и не того стало…
На литературный праздник, посвященный памяти поэта-земляка, из областной столицы в Городок нагрянула делегация писателей. Среди сыплющих песочком старичков Жанна сразу приметила бородатого, в самом цвету, мужичка. Он и песни под гитару пел и стихи читал, поблескивая в широкой улыбке чередой белых крепких зубов. Жанна, любуясь его поджарой, мускулистой фигурой, тут же нежно окрестила его «белозубиком» и, разумеется, положила глаз.
В перерыве она шустро подлезла к барду с диктофоном, а когда официальная часть праздника продолжилась застольем на «задах» клуба, оказалась с «белозубиком» рядом. Жанна втихую пробовала пописывать стишки, никому никогда их не показывала, а тут появилась возможность в этом признаться. Бард понимающе кивнул и оценивающе взглянул на свою соседку.
Разгоряченные питьем и пляской под гармошку гости вывалились из клуба в прохладу августовской ночи. Жанна и «белозубик», взявшись за руки, убрели за околицу и там жадно, взахлеб, целовались, тиская в объятиях друг друга…
«Белозубик» появился внезапно, все так же неотразимо сияя улыбкой и встряхивая смоляной, с проседью, копной кудрявых волос: «Творческая командировка!». Постоял на пороге редакционного клетушки-кабинета, любуясь, довольный, стушевавшейся Жанной. Робкий девчоночий румянец закрасил ее щеки; она, будто пытаясь спрятаться, плотнее вжалась в задрипанное кресло.
«Это дроля мой кудрявый,
В черных кольцах голова.
Он налево и направо
Сыплет золото-слова!»
Скоро Жанна пышкаться перестала, защебетала радостной весенней птичкой. И начала лихорадочно соображать, где бы приискать надежное пристанище себе и кавалеру. У нее было немало приятельниц и просто знакомых, но ведь не каждой доверишься: еще какие сплетни по городку потом расползутся!
«К Ритке Качаловой! Только к ней! — твердо решила Жанна. — Не проболтается бывшая одноклассница и старая подруга, не должна.»
Только получалась закавыка: Ритка жила в соседней пятиэтажке. Но и тут выход обозначился: Ритка до позднего вечера была на работе, а в темноте следом за подружкой нетрудно будет и с кавалером проскочить. Да и Эстонец с сыном ремонтировали домик на даче и вроде бы собирались там ночевать.
И еще одно преимущество — Ритка заведовала клубом для слепых. Предприятие, где бедолаг прежде приобщали к общественно-полезному труду, благополучно «загибалось», но клубик — деревянный барак еще функционировал, благодаря своей бойкой заведующей.
Вот и сейчас в крохотном зальце за длинным столом заседала компания слегка подвыпивших незрячих старичков и старушек. Под звуки гармошки они увлеченно напевали про «златые горы». На Жанну и ее спутника никто внимания не обратил, быть узнанной не стоило и опасаться.
— День пожилого человека! Гуляем вот! — крашеная под густой «каштан», в водолазке и джинсах, заманчиво обтягивающих еще стройную подбористую фигуру, вывернулась навстречу из-за стола Ритка.
Испытующе стрельнула глазами в сторону «белозубика» и, натолкнувшись на просящий взгляд Жанны, с пониманием дернула уголком подкрашенного рта. Запоздалые, искуственно-бодрые слова: «Рита, а мы к тебе в гости собрались!» были уже ни к чему. Все с той же усмешечкой на тонких губах Ритка, знакомясь, крепко сжала, а потом пощекотала внутри «белозубику» ладонь.
— Мальчики и девочки! — обращаясь к старичкам как к детям в детсаде, возвысила она голос. — Заканчиваем! Пьем на «посошок»!..
Ритка прежде долго сожительствовала с одним милицейским чином, из замполитов, соблазнив застарелого холостяка своими незатасканными прелестями. Детей у них не завелось, но, видно, по причине нещадной эксплуатации молодой подругой подполковник закончил карьеру досрочной пенсией и домом инвалидов, куда Ритка сплавила его без особой жалости. А кое-кто утверждал, что бывший замполит, отчаявшись втолковать сожительнице о ведущей и направляющей роли КПСС, сам сбежал от ее назойливых ласк в глухую деревню к престарелой матери.
Ритка одна в немаленькой квартире унывать не стала, пожила-пожила да и пригрела молоденького парнишку. От него и дочку родила. Только доморощенного «жиголо» ей пришлось выставить за двери и — с треском: в отличие от первого мужа, который все, что можно и нельзя, волок в дом, этот гаденыш потащил из дома.
Больше постоянных и долговременных связей Ритка ни с кем не заводила и от осторожных вопросов Жанны на эту тему отшучивалась грубовато: зацепила, мол, для здоровья кого-нито раз в месяцок — и довольно, ни о чем голова не болит…
На улице стемнело. По дороге домой Ритка забрала из садика дочку и повела гостей кратким путем, безлюдными закоулками, не боясь закупаться в грязи — подмерзло. Жанна с молчаливой благодарностью думала о подруге.
И дома, в квартире, Ритка долго не рассусоливала, быстренько улеглась спать с дочкой в детской комнате, щедрым жестом предоставив гостям свою спальню с широченной скрипучей кроватью и огромным ящиком старого телевизора.
При голубоватом мерцающем свете экрана Жанна разделась и, зябко вздрагивая и по-девичьи стыдливо прикрывая ладонями маленькие невзрачные свои грудки, потянулась к «белозубику», подставляя губы для поцелуя. Но тут в кармане джинсов зажужжал, а потом залился резко трелью «мобильник». Жанна испуганно отпрянула: «Вот, дура, забыла отключить!». Звонил сын. Слушать телефонные трели, стоя в замешательстве с прижатой к груди, смятой в комок одеждой, ей скоро стало невмоготу, да и Ритка, показалось, беспокойно завозилась за стенкой. Жанна ответила.
«Мама, ты где?! Мы с папой с дачи вернулись, замерзли».
— Я задерживаюсь… по делам. Приду, приду!
Она почувствовала, как от стыда кровь прихлынула к лицу.
Недавний пыл тут же угас; «белозубик» это уловил и разочарованно, обиженно отвернулся к стене, кутаясь в одеяло.
— Я вернусь утречком рано. Ты подожди, не обижайся, милый. Поспи тут…
И она привычно торопливо поцеловала его в лысеющую макушку, точь-в-точь как мужа Василия.
Прибежав домой, Жанна принялась печь блины, впопыхах обожглась не раз, но, похоже, мужская «половина» ничего не заметила и уплетала их за обе щеки.
Вскоре уставшие домочадцы залегли спать; Жанна, тоже прикорнула на краю кровати, но сон не шел долго…
Утром двери открыла Ритка — с взлохмаченной головой и в небрежно запахнутом халатике, накинутом на голое тело.
— А-а, подруга… — она с ехидцей ухмыльнулась. — Хочешь успеть на два фронта? И тут и там? Вон он, голубчик, лежит и дожидается. Иди, может, и для тебя что-нибудь да осталось!
«Стерва!» — чуть не крикнула ей в лицо, догадавшись обо всем, Жанна и стремглав, едва не потеряв каблуки, сбежала по лестничным ступенькам обратно на улицу.
Она помчалась куда-то, не разбирая дороги, натыкаясь на встречных прохожих; впрочем мало кто из них этому и удивлялся: опять понеслась репортерочка за хорошей или худой вестью, по радио узнаем.
Выбившись, наконец, из сил Жанна уединилась на старой скамье в зарослях кустов на речном берегу.
«И он-то как мог?! — подумала про «белозубика» зло. — Хотя Ритка оторва еще та, любому башку в два счета закрутит, потом проглотит и выплюнет. Да и мужики все, кобели, одинаковые».
Жанна начала мысленно представлять себе одного за другим всех бывших своих курортных красавцев, сбилась, запуталась. И верно: все — на одно лицо, даже забыла, как иных и звать. Вспомнила, почти вновь ощутила тепло мужниного плеча, когда под самое утро, положив на него голову, забылась ненадолго после бессонной беспокойной ночи…
Здесь, на речном берегу, было тихо, городской шум отдалился: слышно даже, как при порыве ветра мелодично позвякивает отвязавшимся «языком» колокол на звоннице церквушки над речной излучиной.
В этом недавно открывшемся храме Жанна буквально на днях брала интервью у настоятеля. Он был молод, скупо отвечая на вопросы, смущенно щипал пальцами реденькую свою бородку и для пущей солидности старался говорить басом, срываясь на тенорок. И, видимо, куда-то спешил.
Жанна поняла причину, увидев вошедшую в храм новобрачную пару; совсем юная невеста была в немыслимо пышном, в оборках и кружевах, подвенечном платье, вызывающе роскошном для унылых, с обсыпавшейся штукатуркой, кирпично-голых стен пустынного нутра храма. Галдя, вытаскивая на ходу видеокамеры и фотоаппараты, ввалилась толпа родственников и гостей.
— Венчание сейчас будет, понимаете? — замялся батюшка.
— Ничего, я подожду, потом договорим. — Жанна выключила диктофон и осведомилась, кивнув на стоявших перед аналоем новобрачных. — Надолго это?
— Дай Бог, на всю жизнь!..
«Вряд ли! — пытаясь разглядеть кукольно-безучастное личико юной невесты, усомнилась Жанна. — И разве не дань моде, это все?..»
Она усмехнулась, морщась от слепящих бликов фотовспышек.
Где-то в глубине храма запел хор, гости притихли, и, когда облаченный в белые ризы торжественно-важный священник стал обводить молодую пару с сияющими венцами на головах вокруг аналоя, Жанну укололо что-то вроде зависти. Вроде той, полузабытой — над строчками писем бывших подопечных — Саши и Маши…
— Вы обвенчайтесь с мужем-то! — предложил Жанне, прощаясь, священник, опять в своем черном одеянии ставший похожим на жердь в балахоне.
— Мы уж прожили почти двадцать лет! — ответила с горьким смешком Жанна. — Поздно!
— Это никогда не поздно… Была бы любовь!..
Во всем, что касалось мужа Василия, и в большом и в мелочах, она привыкла действовать решительно и бесповоротно. Вот и сейчас Жанна резко поднялась со скамьи, где еще минуту назад вытирала мокрые глаза и втихомолку кляла супостаточку-подругу и всеядного «белозубика». Василий с утра собирался на прием к врачу: после работы на даче опять зашалило сердце — да и разве усидел бы он там, чтобы хотя бы гвоздь во что-нибудь не заколотить.
Муж уже вернулся домой, поднял с ожиданием близоруко — беспомощные глаза на влетевшую с улицы жену.
— Вася, нам надо обвенчаться! — Жанна, как обычно, сообщая о безоговорочно ею решенном, не давала мужу опамятоваться. Она успела по дороге домой забежать в храм и договориться обо всем с долговязым батюшкой. — Завтра же идем!
— А мне вот в больницу предложили лечь… Только для профилактики! — поспешно, словно успокаивая капризного ребенка, добавил Василий, заметив, что Жанна начала хмуриться.
— Малыш, но я к нужному времени обязательно подойду куда надо…
Жанна, собрав кое-какие вещички, проводила Василия до здания больницы и потом, ночью, долго не могла заснуть. То вспоминалось что-то из совместной с Василием жизни, причем больше — хорошее, а не размолвки по пустякам, то Жанне хотелось забежать мыслями вперед и представить себе завтрешнее венчание в церкви. Она не была верующей, впитанный с младых «пионерских» ногтей атеизм бессознательно обитал в ней и заставлял стыдливо сторониться «всего этого» — церковного, ей непонятного. Но и было в предстоящем венчании пугающе-сладостное, заманчивое: вот так вот, с Василием, с одним-единственным на всю жизнь, что еще оставалась. Только с ним, самым близким…
Чередой стали проплывать ухмыляющиеся, самодовольные мужские физиономии; Жанна, брезгливо морщась, поспешила отогнать неприятное, не к месту, видение, опять вспомнила о том, как задремала успокоено прошлой ночью на мужнином плече, и с тем ускользнула, наконец, в сон…
Таинство венчания начиналось буднично, без помпы и торжественности, может потому что не толклась тут толпа зевак. Жанна с Василием, священник, за полотняной загородкой в углу пробовавший голоса хор, да приглашенный коллега из телерадиокомпании с видеокамерой в руках — вот и все. И то он оказался лишним: Жанна, теша свое репортерское тщеславие и желая увековечить событие, раскаялась потом, услышав снисходительно-насмешливый его шепот: «Ты для моды, старушка, все это затеяла или чтоб муженька удержать?!»
Перебарывая досаду, Жанна попыталась вслушаться в малопонятные ей тексты молитвословий, которые нараспев произносил священник, уловила и все-таки поняла изречение из «Апостола»: …оставит человек отца своего и матерь, и прилепится к жене своей, и будета два в плоть едину. «И еще: «…а жена да боится своего мужа».
Она с улыбкой посмотрела на стоявшего рядом с ней Василия, кажущегося, как обычно, совершенно безучастным ко всему происходящему, и заметила вдруг, что пламя высокой, с позументом, венчальной свечи, зажатой в руке мужа, лихорадочно колеблется, готовое вот-вот затухнуть. Рука Василия дрожала да и еще как! Он в ответ Жанне тоже заулыбался, виновато, растерянно, может быть так в первый раз за всю прожитую совместно жизнь.
До ехидных ли тут ухмылок и колких словечек коллеги-репортера с видеокамерой! Жанна, счастливая, напрочь забыла обо всем на свете, когда рука об руку с Василием, с венцами на головах, под песнопения хора они следом за священником пошли вокруг аналоя с книгой святого Евангелия на нем…
Поздний вечер того же дня помнился потом Жанне жутким кошмарным сном. И был горькой явью…
Надо было уговорить Василия идти ночевать в больницу, но разве до этого тогда было, да и сам бы он вряд ли бы туда отправился!
После выпитого шампанского, поцелуев и ласк, между прочим, давно и основательно подзабытых супругами, Василий в объятиях Жанны вдруг вздрогнул и сник, располосованный болью изнутри.
— Плохо мне… Ты не беспокойся!
Но Жанна, уже вскочив с кровати, металась по комнате: то искала таблетки, то хваталась за трубку телефона, пытаясь дозвониться до «скорой». «Карета» долго не ехала, Василию становилось хуже и хуже; Жанна, в кое-как накинутом на тело халате, выскочила на лестничную площадку и в истерике принялась звонить к соседям, моля о помощи…
«Скорая», наконец, приехала; молодой детина-фельдшер грубовато сказал Василию в ее тесном салоне:
— Чего разлегся, папаша? Подвинься-ка!
И это последнее, через силу, движение Василия — до сих пор мнилось Жанне! — оборвало ниточку ко спасению.
Боль утраты стала понемногу запрятываться куда-то вглубь: Жанна перестала вечерними часами сидеть в одиночестве на кухне и, не отрываясь, смотреть на портрет мужа или же через день приходить к свежему холмику на погосте и, положив к подножию памятника цветы, молча глотать слезы. Непоседливая репортерская работа по-прежнему увлекала ее, давая возможность на какое-то время забыться.
Но вот забрали сына в армию, и Жанна осталась совсем одна, прежняя утрата стала еще горше. Не хотелось возвращаться в пустую квартиру, где никто не ждал. Лицо Жанны осунулось, постарело; она усохла, одна тень, даже знакомые не всегда сразу узнавали. Стала Жанна заходить и в храм, тот самый, на берегу, а до недавнего времени даже проходить мимо избегала: не хотелось будоражить воспоминания. И все же пересилила себя, теперь уже с робостью, а не праздного любопытства или ротозейства ради, шагнула в его тихий полумрак. Постояла у иконы Богородицы, затеплила свечу, не зная слов молитвы, просто искренне попросила за сына — может быть, служит он где-то в «горячей точке», а не напишет, промолчит — весь в отца.
Зажгла свечу и на панихидном столике; поглядывая на поблескивающее металлическое распятие, помянула Василия…
На работу и обратно она по-прежнему ходила по тропинке вдоль речного берега; минуя то место, где в прогале между зарослями деревьев и кустов виднелся храм на другом берегу, поозиравшись, торопливо крестилась на него, но вниз, к воде, где все еще чернел полуразломанный остов старой скамьи, никогда не спускалась.
Однажды, припозднившись, Жанна бежала домой в июньских светлых сумерках и там, возле скамьи, заметила странно копошившихся людей. Впрочем, там все время кто-то терся: то пьянчужки, то мальчишки, то и парочка влюбленная. Ясно было, что компашка тут обретается отнюдь не трезвая, через слово — мать-перемать, и Жанна, ежась от омерзения и страха, прибавила уже шагу, но что-то заставило ее остановиться. Может, показавшийся знакомым, женский голос, правда, пьяный и противно визгливый. Она присмотрелась и обомлела.
Двое бомжеватого вида мужиков тормошили молодую женщину; она, пьянущая вдрызг, развалясь на скамье, мычала только невнятно и слабо отбрыкивалась от них. Потом тяжело, грузно плюхнулась на землю. Мужички еще постояли над ней недолго, мотаясь из стороны в сторону и не решаясь, видать, к ней склониться, чтоб самим не рухнуть рядышком, и побрели, чертыхаясь, прочь: «Толку-то от нее?!» Жанну они не заметили, поскольку сами едва не ползли на брюхе.
Жанна, переждав их, осторожно спустилась к скамье и несмело попыталась хотя бы пошевелить дебелое располневшее тело бесчувственной Машки. Поднять ее и поставить на ноги не хватало сил. Жанна вскоре выдохлась и опустилась беспомощно на траву рядом с Машкой, положив ее голову себе на колени. Машка бессмысленно таращила зенки и, кто весть, сколько еще надо было времени, чтобы она мало-мальски пришла в себя?
Оставалось оборонять от редких еще комаров себя и свою бывшую подопечную, про которую в горе своем было совершенно забыто. И такая вот встреча…
Жанна поначалу вздрагивала от каждого шороха в кустах: вдруг те алкаши возвращаются или еще какая напасть жалует, но потом, прислушиваясь к тихому журчанию речной воды на стремнине, посвисту ночных птах, глядя на белеющий над излучиной реки храм, она поуспокоилась и стала ждать рассвета.
Севу Изуверова дразнили «попом». С длинными кучерявыми волосами, вьющейся бородкой, а к сорока — и с подвыпершим изрядно вперед пузцом, он поначалу обижался на насмешников, даже подумывал сменить «имидж»: взять да и забриться наголо, «под Котовского». Но в последние годы, когда уже не в диковинку стал колокольный звон, там и сям пробивающийся сквозь шум города, прозвище Изуверову даже льстило, хотя в церковь-то, откровенно говоря, он если и заходил в год раз — то событие.
Сева был ни бомж, ни деклассированный элемент, просто художник-оформитель, неудачник, к годкам своим начинающий со страхом понимать это. Не спасал дело и звучный псевдоним — Севастьян Изуверов, так-то по паспорту гражданин сей значился проще некуда — Александр Иванович Козлов.
Прежде халявных заказов и на предприятиях и в школах было — море, потом наступил спад спроса, хоть зубы на полку клади, выслушивая попутно монотонные укоризненные причитания жены на одну и ту же тему, что шея у нее — не верблюжья. Сева все-таки приноровился малевать для заведений новых русских барыг всякие вывески и транспаранты, так и жил от халтуры до халтуры. Все супружница, счетный работник, заполучив лишний рублишко, ворчала меньше.
В кладовке многие годы неприкосновенно пылились несколько подрамников с холстами с недописанными картинами. Жена грозилась выкинуть все, как ненужный хлам, но в последний момент каждый раз что-то удерживало ее. На всякий пожарный один холст, на котором угадывались очертания маленького домика возле реки, а над избой на высокой береговой круче сияли купола и кресты белоснежного храма-корабля, Изуверов припрятал понадежнее. По памяти родимщину свою пытался изобразить…
Очередной день для Севы начинался неважнецки. Он очнулся еще в потемках от духоты: словно кто-то ладонями безжалостно сдавливал ему сердце. Какое-то время Изуверов лежал неподвижно, вслушиваясь в собственное нутро, потом заворочался, намереваясь встать. Пружины старенького дивана отозвались пронзительным долгим скрипом, но Сева не опасался кого-либо разбудить в своей келье-комнатушке. За стенкой в соседней комнате всегда мерно и мощно храпела жена — с ней не только что давно не спали вместе, но и друг к дружке не прикасались.
Сегодня Севу, с обычной ворчливой бубнежкой под нос продирающего глаза, насторожила непривычная тишина в квартире, но, окончательно оклемавшись, он чертыхнулся, вспомнив, что вчера супружница укатила по турпутевке в Питер, и для него настала, так сказать, свобода. Он вышел на балкон, взглянул на небо, обложенное тяжелыми темно-лиловыми тучами, поежился, опять прислушиваясь к боли в грудине: «До грозы успею к врачу…»
Одному да вдобавок больному оставаться скверно.
У кабинета терапевта уже толклась очередишка из пациентов. Народ, стоя, больше терся у стен, хотя в рядке из десятка стульев пара была свободных. Изуверов поозирался и стараясь принять страдальческий вид, примостился на свободный стул. И не рад этому был…
По соседству с обоих боков нахально обжимали легкомысленного вида девицу два крепких парня, либо в подпитии, либо обкуренные. Они громко гоготали над своими же плоскими шуточками; «мамзель» заискивающе подхихикивала им дребезжащим смешком, жеманно уворачиваясь от их грубых «лап». Для компании, кроме нее самой, вокруг вроде бы никого не существовало. На то в очереди пожилые тетки осуждающе поджимали губы, немногие мужички пугливо отводили глаза. Изуверов же, как неосторожно примостился с компанией рядом, так и уставился напряженно в грязный пол под ногами, боясь лишний раз пошевелиться, вздрагивая только при слишком громких выкриках.
Еще один парень, помахивая какой-то бумажкой, топтался у двери кабинета. Проблеск фонаря-сигнала над дверью он прозеворонил; шустрый белоголовый старикашка шмыгнул мимо него к врачу.
— Вот борзой! Без очереди! — возгласил верзила возле Изуверова и погрозил, развязно ухмыляясь, пальцем. — Надо наказать!
И верно, едва старикан вывернулся от доктора, верзила поднялся и неторопливо, вразвалочку, побрел за ним на улицу. Другой лоботряс, пожиже и помельче, засеменил следом. Все в очереди, немо вопрошая, уставились на девицу. Та отрицательно замотала головой с нечесаной куделей крашеных волос, проговорила жалобно:
— Не знаю я их! Просто пристали ко мне! — и даже свои острые коленочки друг к дружке прижала, будто спрятаться норовя.
Изуверову показалось, что теперь все взгляды, ожидая, скрестились на нем, но он, еще больше клонясь к полу и не глядя ни на кого, выразительно приложил руку к сердцу.
С улицы через раскрытое окно донесся похожий на заячье вяканье вскрик старика или, может, это просто скрипнула дверь, выпуская из кабинета сотоварища хулиганов. Они уже топали из холла поликлиники ему навстречу:
— Взгрели дедка! Будет знать… Ты все? Погнали!..
Сердце у Изуверова болеть перестало. Он еще посидел какое-то время, удостоверяясь в том, потом, на «полусогнутых», пряча глаза от людей в очереди, побрел к выходу.
«Струсил?! Как всегда?» — на крыльце кто-то невидимый спросил ехидненько, точь-в-точь голоском дражайшей супружницы.
«Да я!.. Сейчас что угодно могу сделать! — беззвучно возмутился Изуверов. — Хотя бы… в Городок немедленно поеду!» — сгоряча ляпнул он и осекся.
На родине своей, в маленьком городишке, он не сразу бы и припомнил — сколько лет не бывал. Там, возле речки, должен достаивать свой век дедов дом: за участок земли на всякий случай исправно платила налоги жена — у нее все всегда по полочкам разложено. Севу тянуло туда, где детство прошло, но пуще желалось закатиться в родной Городок знаменитостью, да вот беда, все не удавалось ею стать. Изуверов до седых волос тешился несбыточной мечтой, так мчались год за годом, и теперь уж он стал страшиться туда, всего-то за сотню километров, наведаться.
«Что? Или… или?! — поддел все тот же ехидный голосок. — Хулиганы-то, вон они, у ларька пиво трескают, подойди и вразуми! Или — в Городок?!»
Изуверов для храбрости прошел на вокзале через рюмочную и почти всю дорогу до Городка благополучно продремал, к удовольствию еще и сосед попался не болтливый.
Едва Сева вылез из автобуса и побрел было от неказистой хибары автостанции по мало чем изменившейся за минувшие годы улочке Городка, хлынул заполошный ливень. Грозовые тучи, может быть, еще душили большой город, но здесь под угрюмое сверкание молний и раскаты грома дождевые струи хлестали по чем зря. Изуверов юркнул под первый же навес и столкнулся с молодым цыганом, испуганно забившимся в уголок. Как раз в это время неистово объяло всю окрестность ярко-сиреневым светом, взметнулся воздушный вихрь — и высоченная железная труба кочегарки напротив через улицу разломилась пополам, верхняя ее половина рухнула на землю. И тотчас шарахнуло так, что под ногами Севы ощутимо запрыгали доски крылечка. Цыганок перекрестился и, лопоча что-то свое, заполз в собачий лаз под крыльцом. Струхнувшего было тоже Изуверова это чрезвычайно развеселило:
— Смотри, «ромал»! Не бзди!
Сева сдернул с себя рубаху и бесшабашно подставил голову и плечи под теплый дождь, хохоча, заскакал, как пацаненок, по лужам.
Ливень стих, в воздухе еще дрожала изморось, а высоко в небе расцветала радуга. Вскоре Севе голопузым бегать по улице показалось несолидно, и он с грехом пополам влез в мокрую рубаху. Но старался понапрасну — городок будто вымер. Изуверов дошел до речки на окраине, до дедовского дома на берегу оставалось шаг шагнуть, и хоть бы кто живой попался навстречу.
Сева даже вздрогнул от неожиданности, когда из глухого переулочка вывернулись двое. Высокий парень, сжимая за горло бутылку с недопитым пивом, смерил Севу презрительным взглядом и прошел мимо, а вот женщина, тоже с пивком, вовсю таращила на Изуверова изумленные черные глаза:
— Вы… ты это не Саня Козлов случаем?
Сева так привык к своему псевдоимени, что не сразу и отозвался, пытаясь припомнить кто это такая, больно на кого-то похожая.
Дамочка, мало не ровесница Изуверову, оказалась особой решительной: полненькая, невысокого ростика, с копешкой кудрявых волос на голове, подпрыгнула и повисла у него на шее, мокрыми толстыми губами пьяно тычась ему в бородатые щеки.
— Санечка! Козлик! Неужели это ты! Ведь ты для меня, ты для меня… ну, святой прямо!
«Да это же Кнопка! Васьки Фута, одноклассника, сестра!» — осенило наконец Изуверова.
Как две капли воды, на братца похожая, не шепелявит только. У того — шут так фут или парафут, разговаривает, ровно камешника в рот набрал. Он был паренек тихий и миролюбивый, а вот сестренка норова задиристого и неуступчивого. Любому обидчику в школе могла запросто кулачком нос расквасить, а то и куда побольнее лягнуть. Изуверов на всякий случай начал осторожно пятиться и чтобы ослабить напор назойливых ласк додумался спросить Кнопку про брата. А то уж та на шее висла — не продохнешь, а грубо ее отпихнуть — вдруг себе дороже выйдет. Своего спутника Верка спровадила, сделав ему выразительно ручкой; парень, презрительно хмыкнув, нехотя, побрел прочь.
Услышав про братца, Верка отпрянула, измазанный помадой рот ее скривился, из глаз хлынули слезы, и громко всхлипывая, она опять зарылась лицом в грудь Изуверову:
— Погиб Васенька! В лесу на делянке и выпили-то с мужиками малость, а тут хозяин нагрянул. У Васьки последнее предупреждение, он за лесовоз и спрятался. А тот возьми да сдайся назад — Васю к стволу дерева и припечатало… Много ли времени с того минуло, а уж все брата моего забыли. Ты помнишь…
Верка еще повсхлипывала, потом отлепилась от Изуверова, сжала запястье его руки крепкими горячими пальцами и потянула за собой:
— Пойдем ко мне!..
Сева почему-то ожидал, что Верка увлечет его в какой-нибудь бардачок, конуру с грязной посудой на столе и с промятой койкой с прожженным искрами от сигарет и закинутым несвежей простыней матрацем, но, переступив порог жилища, он без приглашения стал стаскивать с ног промокшие грязные ботинки. В доме было без затей, дорогой мебели и ковров, зато по-деревенски чисто и просто, даже бумажные иконки в шкафу за стеклом красовались.
Верка укатилась за занавеску в другую комнату и через минутку вернулась, облаченная в просторный халат.
— Тебе тоже обсушиться надо. Но сначала — изнутри! — улыбнулась понимающе.
Мокрую рубаху, разгорячась после парочки пропущенных стакашков, Изуверов расстегнул, но тут же запахнул полы обратно, стесняясь выползающего из-под брючного ремня немалым бугром пуза.
Верка же неотрывно пялила на Севу восхищенные влюбчивые глаза:
— Ты, Санечка, особенный еще с малолетства, в школе. Не такой, как все.
— А сами же меня дразнили мазил ом и бумагомараньем! Проходу не давали!
— Завидовали! Ведь вон какие картинки ты рисовал! И просто так и на всякие выставки. Ты теперь, наверное, у себя в городе великий художник!
— Есть немного, конечно… — уклончиво, скромно потупясь, промычал Изуверов.
— А тут живешь — как не живешь… Учетчицей в дорожной шараге работаю. Мужики, лапти мазутные, кобели проклятые, клеятся, а дома свой, постылый, дожидается. Опротивел, спасу нет! На рыбалку, лешего, унесло, пьянствует сволочь. Ты из другого мира, солнышко…
Гневные морщинки на Веркином лбу разгладились, она опять заулыбалась Севе, маняще заоблизывала языком пересохшие губы.
— Вы там всякое, небось, рисуете… И баб тоже, — она замялась было, но задорно встряхнула своей копной кудряшек на голове. — Меня бы ты смог нарисовать?
Верка выпросталась из халата — он бесформенным кулем опал на пол, и тотчас стыдливо прикрылась ладошкой, потупя глазки.
Изуверов, старательно корча скучающую мину профессионала и разглядывая пухленькое кургузое Веркино тело, белеющее в полумраке комнаты, вспомнил еще одну обидную школьную кличку Верки — Овечьи ножки. Было затлевшийся уголек страстишки в Севе безнадежно потух, он еле сдержал себя, чтобы по-идиотски не расхохотаться.
Тут что-то хлопнуло в сенях или на крыльце, заставило насторожиться. Верка подняла и накинула халат:
— Если муженек это мой благоверный возвернулся и выступать начнет, так я его быстро с крыльца-то налажу! Бывало уже не раз. И не вякнет — на моей шее сидит.
Тревога оказалась напрасной: за дверью — никого. Но Изуверов, увертываясь от нетерпеливых Веркиных объятий, скользнул в темноту, в кусты возле крыльца.
— Я сейчас…
Он, стараясь ступать как можно неслышнее, удалился уже порядочно от Веркиного дома, когда расслышал ее зовущий голос, поначалу тихий, но потом звучащий громче и громче.
— Санечка! Саня!..
«Вот баба! Ничего не боится!» — с невольным восхищением пробормотал Изуверов, из темного проулка выбегая на освещенную тусклым светом фонарей центральную улицу.
Таких поклонниц ему еще не встречалось. Впрочем, и были ли они когда-нибудь? Но как все-таки это сладко!..
И нового поклонения опять возжаждала неизбалованная вниманием публики душа художника Изуверова!
На улице было по-прежнему пусто, хоть бы встретился кто, даже в окнах домов ни огонька. Сева с неутолимой жаждой общения побрел обратно от реки в гору, к автостанции, где бодро плясали какие-то разноцветные светлячки. Вблизи они оказались гирляндой из лампочек над зарешеченной витриной круглосуточного ларька. Рядом издавал мелодичные трели игровой автомат — зараза эта везде добралась; тут же возле серебристой «тойоты» топтались несколько парней с обритыми наголо башками, потягивая из банок пиво и то и дело подобострастно поглядывая на лупоглазого сухощавого, Изуверову под годы, мужичка. К «быкам» бы Сева еще подумал подойти, задал бы в целях самосохранения порядочного кругаля, но мужик этот, постоянно обшаривавший настороженным взглядом лягушачьих блестящих глаз окрестность, привлек его внимание. Да он же из параллельного класса!.. Как его там звать?!
Память Севы предательски дала сбой насчет имени и фамилии, а паренька-то он вспомнил, так и встал тот перед глазами — в алом пионерском галстуке и с сияющим медным горном в руке на щкольной линейке. Открытое лицо, аккуратно зачесанные назад русые волосы. Все знали, что у мальчишки дома кавардак, вечно под «мухой» родители, да и как не знать, если в ту пору на любую улицу приходилось всего по двое-трое пьяниц, а то и ни одного. Но парнишка с младых ногтей следил за собой, не позволял себе заявиться в школу мятым или рваным, лез во все общественные дела и учился, хоть и давалось учение туговато, — из кожи вон! Оболтусам его часто ставили в пример — погодите, вот, вырастет и будет из него толк: космонавт или общественный деятель!..
«Чего ж он тут, среди бандитов, делает? Если, конечно, это он…»
Изуверов, уверяя себя что только ради любопытства, решился подойти к мужику и, назвав его первым пришедшим на ум именем, осторожно протянул ему руку.
— Не ошибаешься? — мужик не торопился с ответным рукопожатием и холодным взглядом своих водянистых глаз обстоятельно ощупывал Севу с ног до головы. Память у него оказалась лучше: — Олег я… А ты Козлик, бедный художник?
То, что поименовали его забытой щкольной кличкой, Изуверову не понравилось, но в окружении бритоголовых, поглядывающих на него насмешливо-презрительно и выжидающе, оставалось заискивающе заулыбаться.
— Может, дернем по пивку?! — отчаянно предложил Сева, нашаривая мелочь в кармане.
Олег усмехнулся и открыл дверцу «тойоты»:
— Садись, угощаю!
Автомобиль резко взял с места и стремительно понесся под гору, к реке. Косясь на молчаливых угрюмых спутников, Изуверов окончательно струхнул, у моста через речку робко попросился выйти и причину нашел — дом родной еще не успел проведать.
— Сиди уж! — коротко бросил Олег, и Сева с тревожно затрепыхавшимся сердечком вжался в сиденье.
Впрочем все страхи были преждевременны: на другом берегу в свете фар выкурнула придорожная кафешка; внутри тесной забегаловки под ор магнитофона тусовалась кое-какая молодежка. Для вновьприбывших тотчас освободили столик, и не успел Сева толком примоститься за ним на железной табуретке напротив Олега, а уже на поверхности стола пышно запенилось пиво в стеклянных кружках, появилась добрая горка подобающей закуси: вяленая рыбка, соленые орешки и прочая хреновина. У Изуверова потекли ручьем голодные слюнки; Олег, лениво глотнув раз-другой пива из кружки и глядя насмешливо на поглощающего спешно яства Севу — у Верки-то не до того было, спросил:
— Малюешь все потихоньку, не забросил?.. Больно ты на попа похож. Уж не туда ли затесался?
Сева с набитым ртом, кивая, промычал что-то невнятное.
— Недосуг мне, — Олег, не допив кружку, встал и ушел.
Скучать одному Изуверову не пришлось: тут же подсели какие-то рожи и разомлевшему от выпивки и внимания Севе выложили все про негаданного спонсора. Что и он — «крутизна» местного масштаба, и не один магазинишко в городке имеет, и вообще всех и вся держит в своих крепких ручках несостоявшийся космонавт.
Яства на столике моментально исчезли — Сева, успев обожраться, о дармовщинке не сожалел, растворились, прикрываясь завесой табачного дыма, и собеседники. Остался только напротив, на Олеговом месте, паренек. Пуча восторженно лягушачьи глаза на Изуверова, он спросил, сильно заикаясь:
— Пра-правда, вы ба-атюшка?
Сева, пусть и раскис, да определил, что похожий на Олега парень — не того и не маленько: неподвижное, точно маска, личико, странный блеск в глазах. Но становилось опять скучно, за столик никто больше не лез, и Сева кивнул утвердительно — называй хоть горшком, лишь в печку не суй.
На лицо паренька набежала счастливая блаженная улыбка; он перегнулся через столик и принялся целовать, смачно шлепая губами, Изуверову руку.
Сева поспешно отдернул свою «клешню» и, смущенный, заозирался. Только, похоже, никто на это не обратил внимания: немногочисленный посетители по-прежнему пили, закусывали и галдели. Но было и приятно, Изуверова даже взбодрила собственная, пусть и мнимая, значимость — дурачок преданно пялился ему в рот, словно норовя угадать и тотчас исполнить любое желание, говорил заискивающе:
— Ба-атюшка, вы у-устали? Не хотите отдохнуть в ти-иши, у камина? Для меня па-апа О-оля дом строит…
Соблазненный то ли обещанным камином, а пуще — лестью: стоило пошевелиться, и паренек, подскочив, предупредительно распахнул дверь на улицу, Изуверов очутился опять в автомобиле, правда, много поплоше папиного. Паренек повел его рывками, виляя по дороге. Проскочив мостик и попетляв по берегу, он заехал в середину громадной лужи перед темным остовом новостройки; Изуверов различил слабый колышущийся свет в большом, аркою, окне на нижнем этаже. Олегов отпрыск, не выключая фар, выскочил из кабины и зашлепал по воде:
— Тут мосточки, ба-атюшка! А тут ступеньки! — он бережно поддерживал Севу под руку; в темной пещере холла Изуверов и сам, будто слепец, вцепился в паренька.
Но вот отворилась дверь — и в глубине пустынной комнаты с высоким потолком приветливо затрепетало пламя костра. Всю мебель составлял стол с останками явно роскошной трапезы и несколько стульев. Паренек подвинул один из них поближе к камину.
— Приса-аживайтесь, ба-атюшка, грейтесь!
Изуверов, приободрившись на свету, величественно пошагал от порога: пусть и чужой почет да все равно уважение! Незадача только: путь Севе преградил сладко дрыхнувший на подброшенной на полу фуфаечке в аккурат перед камином гражданин. Невзрачно одетый, со стриженной головой, немолодой, свернулся калачиком — наверняка сторож и хорош, нажрался, небось, хозяйских объедков. Изуверов небрежно потыкал его под бок носком ботинка: подвинься, дай дорожку!
Внутри спящего словно взведенный механизм сработал — мгновение и уже мужичок сидел на корточках, встревожено хлупая глазами.
— Это ба-атюшка! — начал успокаивать его молодой хозяин.
Мужик, высохший как скелетина, одежонка свободно болталась на нем, поднялся, сел за стол, по-прежнему хмуро и недоверчиво поглядывая щелками заплывших глаз на землистом сером лице.
Изуверов все-таки узнал его — Вовка Кроль! Даже в горле пересохло!..
Пока Сева благополучно заканчивал старшие классы в школе, ровесник Кроль успел отмотать срок на «малолетке». Потом по городку он бродил — пальцы веером, хулиганистая пацанва взирала на него как на героя, а «тихони», наслушавшись мамкиных страшилок, бежали от него прочь да дальше. Изуверов уезжал учиться в большой город, с ним же в одно время увозили после суда в «воронке» Кроля — опять кого-то в задницу ножиком пырнул…
— Выпейте за знакомство, за дружбу! — Олегов наследник разлил водку по стаканам.
Не чокаясь, молча, все так же не отрывая от Севы холодного взгляда, Кроль нехотя, сквозь остатки гнилых зубов, выцедил угощение; Изуверов хлопнул залпом. Вовка жестко усмехнулся, кивнул хозяину: налей еще! Сева, завороженно уставясь на сцепленные на столе руки Кроля с вытатуированными на пальцах перстнями опять «хлопнул» стакан, отказаться не посмел.
Уркаган с хищной усмешкой качнулся, поплыл куда-то в сторону; у Севы первоначальный, из детства, испуг перед ним, прошел, захотелось быть с Кролем на равных. Изуверов попытался «заботать по фене», сам не понимая смысла корявых похабных слов — но поскольку ныне они щедро сыпались со всех сторон и потому без труда соскальзывали с языка.
Кроль, приторно корча изумленную харю, вроде внимал, потом вдруг мягким кошачьим прыжком шмыгнул к Севе:
— Какой ты к хрену батюшка! Матюг на матюг городишь!
Он резко дернул Изуверова за ворот рубахи — пуговицы пулями отскочили.
— И креста на тебе нет! Фуфло гонишь, фрайер!
Глаза Кроля недобро сузились, вовсе превратились в щелки; он, не выпуская из кулака закрученного в узел ворота изуверовской рубашки, другой рукой медленно подвинул к себе по столешнице кухонный ножик.
Оцепеневшему Изуверову вспомнилась картинка из детства: широкий пень в школьном дворе, несколько первоклашек, обступивших его, на трухлявой поверхности пня извиваются толстые темно-бурые дождевые черви, и Вовка полосует их бритвой на куски; на чистеньком личике мальчишки жестокое и одновременно любопытствующее выражение.
Сейчас было оно и на землистой, сморщенной, как печеное яблоко, небритой харе старого уголовника.
Рядом заливисто и истерично захохотал, хлопая себя ладонями по ляжкам и словно бы предвкушая удовольствие, юный хозяин. Это и привело Изуверова в себя, он рванулся, оставляя ворот рубахи в кролевском кулаке; лезвие ножа, блеснув, прочертило по предплечью длинную розовую бороздку. Сева, сопровождаемый диким хохотом, выбежал из комнаты в темень холла, различил прямоугольник дверного проема, сунулся туда и со всего маху плюхнулся в лужу у подъезда. Расшибся об камешник на дне, но встал кое-как на карачки, чтобы не захлебнуться. Вот сейчас запрыгнет ему на спину Кроль и начнет полосовать изнеженное тело кухонным хлеборезом! Вспомнился Изуверову тот, прошлым утром зажатый отморозками старичок в поликлинике, которому никто не посмел поспешить на помощь…
Неужели — все?! Молиться Сева не умел, ни одного слова молитв не знал, забегал иногда в храм, из любопытства рот разинув, и потому выдавил из себя только просительно-горькое: «Помоги…»
Яркий свет ослепил Изуверова, Сева, булькаясь в воде, пополз на него и услышал голос Олега:
— Чего его окучили-то?
— Он не ба-атюшка! — обиженным разочарованным голоском провякал сыночек в ответ папаше.
— Сам, что ли, вам сказал?
Олег кивнул водителю, и тот, ражий детина, выволок Изуверова за остатки рубахи из лужи, поставил перед «шефом».
— Делайте что хотите, только не убивайте… — жалобно простонал трясущийся Сева.
— Кому ты нужен, кто ты есть? — хмыкнул Олег. — Иди, да больше нам не попадайся!
Детина увесисто хлопнул, подталкивая, Изуверова по шее, и Сева побрел прочь, выписывая нетвердыми шагами кривули по улочке.
— Эй! — окликнул его Олег. — Может, ты и на самом деле батюшка, тогда простишь нам грехи!..
Ноги сами приволокли Севу к дому Верки: забрезжил робко рассвет. Изуверов, поначалу неуверенно, а потом с силою и зло принялся бухать кулаком в дверь. Показалось: дрогнула занавеска в окне.
— Я это!.. Я… Вернулся! — обрадовано, с надеждой, застучал Сева скрюченной пятерней себя в грудь и испуганно замолк, не узнавая собственного хриплого, словно придушенного, голоса.
Он подождал еще какое-то время, с досадой пнул так и неоткрывшуюся дверь, чертыхаясь, поковылял дальше…
Оказывается, спьяну он кружил по одному и тому же пятачку — не успел отойти от покосившегося забора веркиного дома, а уже опять рядом зачернели арки незастекленных окон новостройки местной «крутизны». На них чертыхнуться да шарахнуться прочь, и — всего-то каких полсотни шагов ступить — на речном берегу на пригорочке вот он, родительский дом или вернее то, что от него осталось! За хлипкой изгородью — кто-то из дальней родни не запускал огород — виднелась крыша с дырой вместо печной трубы; домишко по самые подоконники ушел в землю, словно обидчиво набычил пустые провалы окошек на покинувших его хозяев. Им еще интересовались, находились желающие его купить; разузнав городской адрес Изуверова, они посылали письма с предложениями, но практичная супружница выжидала, набивая цену, а Севе было как-то все равно.
Теперь он с опаскою, согнувшись в три погибели, лез в окно, хотя бояться, что придавит нечего — потолок давно обвалился, концы толстенных плах-потолочин торчали там и тут из-под земляной насыпи. Со стен свисала большими лоскутами обивка со слоями обоев. Изуверов, все так же ползком, нашел ощупью сухое место и затих, ощутив за старыми стенами защиту. Вжимаясь в землю, он хныкал, поначалу жалобно, по-щенячьи, скулил; потом обида стала перетекать в ярость. Сева подполз к оконному проему, приподнялся и увидел возвышающийся неподалеку особняк Олега.
«Гады, сволочи, куркули! — он погрозил перемазанным в земле кулаком. — Ну, ничего, вы сейчас набегаетесь без порток!»
И внезапно пришедшей мысли страшно обрадовался, даже еще толком не успев осознать ее…
Зажигалка в заднем кармане брюк была на месте, стоило разок чиркнуть, и тут же она выбросила острое жало огонька. Клок отсыревших обоев долго не загорался, тлел, наконец, робкое пламя нашло пласт сухой бумаги и зазмеилось по стене.
Сева, надышавшись чаду и отплевываясь, выбрался из избы и потрусил вниз по берегу, к речной пойме в ивовые кусты.
«Напляшитесь еще! Попомните меня!»
Был тот утренний час, когда, суля ясный день, только-только поднималось солнце, задорно пересвистывались птахи, народ еще спал самым безмятежным сном. С противоположного берега вдруг донесся мелодичный звук — с шатра колокольни церкви на горушке, где на погосте под старыми деревьями покоились отец и мать, два старших брата Изуверова.
«Туда надо было сразу сходить, проведать…» — встрепенулось болезненно и горько у Севы в груди, отодвигая озлобление и удушье обиды. — Трава там у них, в оградке, наверно не ниже, чем здесь. Сто лет не бывал!»
В непримятой луговине речной поймы он вымок до пояса, неосторожно задетый ивовый куст окатил его, освежая, щедрой росой.
Переливчатый радостный звон к заутрени оборвался, и тяжело, грузно ударил тревожный набат. Изуверов оглянулся назад, на домики городка; на мгновение привиделись ему лица: сумрачно-хмурое — отца и испуганное, доброе — матери: «Сынок, что ж ты вытворил-то…»
Пламя в считанные минуты опряло стены и крышу дома; Сева, давясь криком, бросился к нему, пылающему одинокой громадной поминальной свечей.
Видение отца Андрея
— Да хоть голову рубите, все равно в «живцы» не загоните!
Отец Андрей уронил свою косматую, в прядях седины, голову на стол перед сидящим за ним уполномоченным так, что тот — чернявый парень с видимым испугом отпрянул.
Брат Аркадий, взмахивая широкими раструбами рукавов рясы, подбежал к отцу Андрею, тряхнул за плечи:
— В своем ли ты уме так-то говоришь?! Опомнись!
— Отойди, отступник! Иуда!
Председатель горсовета и двое дюжих «огепеушников», приехавших с уполномоченным из Вологды, угрюмо молчали.
Вывели-таки старого попа из себя. Сухонький, невысокого ростика, он отвечал невозмутимо, скупо. Поначалу сулили ему чуть ли не златые горы, если в «обновленческую» церковь перейдет, на брата указывали — правильно, мол, понимает момент товарищ. Иногда, правда, поправлялись: гражданин поп.
Аркадий, широкоплечий — подрясник по швам трещит, голова в крупных кольцах смоляных волос, отца Андрея помладше едва ли не на двадцать лет, кивал согласно, норовил в агитацию свои слова вставить.
Не проняли посулы старшего Введенского — посыпались угрозы. И тогда отец Андрей вспылил…
— Вот что! — нарушил тишину пожилой вислоусый «огепеушник» и тяжелыми шагами, заложив руки за спину, стал вымерять горенку. — С сегодняшнего дня храм закрывается, помещение передается горсовету под склад. Постановление…
Он протянул руку, и председатель, услужливо согнувшись, подсунул ему лист бумаги.
— Ознакомься… По просьбам трудящихся.
— Завтра же престольный праздник! — глянул на него с недоумением отец Андрей. — Со всей округи народ придет!
— Придет да уйдет! — усмехнулся «огепеушник». — Отменяется ваш праздник! А ты, батя, сбирай-ка по-шустрому монатки, с нами прокатишься.
Попрощаться с домочадцами не дали. На улице в скорых зимних сумерках у распахнутых настежь ворот церковной ограды таился крытый возок, запряженный тройкой сытых ухоженных лошадей. Отец Андрей шагнул было к тропинке, ведущей к поповскому дому, но за спиной батюшки вислоусый, воровато озираясь, подмигнул напарникам. Один вместе с ним подхватил священника под локти, а другой, молодой, шмыгнув за ворота, что есть силы толкнул от себя кованую створку.
Отец Андрей вдруг почувствовал что не достает ногами земли, единственное, что еще он успел сделать — запрокинул назад голову, оберегаясь от летящих навстречу чугунных гране причудливых узоров калитки. В глазах ослепительно-ярко рассыпалось что-то круглое, похожее на солнце, растеклось кровавым маревом и схлынуло разом в черную пустоту…
Удар был сильным: крепкие мужики, приподнявшие и выставившие перед собой священника наподобие щита, еле устояли на ногах.
— Здоров ты, Ежкин — Стежкин! — похвалил юнца вислоусый. — Давай-ко попа в сани! Пригоним — и в ледник его! Очухается, подморозит там муде, на все согласен будет.
— Праздничку-то, ить, точно не бывать! — хмыкнул юнец. — Занемог батюшка-то.
— А-а! — вислоусый, довольный, хлопнул парня по плечу. — Погнали!
Отъехали немного, и кто-то увидел метавшуюся в проеме ворот фигуру в раздуваемой ветром колоколом рясе.
— Братец не видал, как мы его?
— А и видал дак… Наш ведь человек, — усмехнулся вислоусый и лениво зевнул…
Отца Андрея разбудил, вывел из забытья нестерпимый, поднимающийся снизу по ногам холод. Он тысячами игл впивался в кожу, ранил ее, ломил изведенные ревматизмом суставы, но, подобравшись к грудине, споткнулся словно и надавил жгучей, не позволяющей глубоко вздохнуть болью.
Священник, боясь пошевелиться, осторожно разрывая жесткую коростину на лице, разлепил веки и ничего не увидел. По-прежнему вокруг была тьма, лишь обоняние уловило запах старого слежалого льда и примешивающийся к нему — крови. Отец Андрей отшатнулся, охнул от боли в груди, окоченевшие ноги его подкосились, но он не упал, даже не сдвинулся с места: что-то прочно удерживало его. Он приложился щекой и ощутил продолговатое железное кольцо, в нем — замкнутое — другое и понял, что висит на цепи, ввинченной в потолок. Она-то, зацепленная за пояс крюком, царапающим острием ребро, и держала. Расстегни бы пояс и освободись — да не тут-то было: руки связаны за спиной и их затекшие кисти, как чужие.
Отец Андрей с содроганием догадался вдруг, где находится. Наверняка, это был тот самый купеческий ледник, о котором в Городке ходили страшные слухи — откуда и слежавшийся лед и запах крови. Батюшка на миг представил злобные лица чекистов, почувствовал сжавшие ему локти сильные руки, и опять кованая, в узорах, створка ворот летела навстречу…
«Изверги, хоть бы на пол бросили умирать! На каменном-то не долго б промучился! Нет, подвесили на крюк, как тушу… Может, здесь еще кто православный страдает?» — он с надеждой несмело вопросил в темноту, но слабый его зов прозвучал одиноко и беспомощно, зато отголоски, отлетев от стен, гоготнули зловеще.
«Все! Изведи из темницы душу мою… Прости мне, Господи, все грехи мои и прегрешения!»
Холод теперь обволакивал и боль в груди, она стала утихать. Священник, уронив голову и прикрыв глаза, еле шевеля непослушными распухшими губами, начал было читать отходную молитву, как неосязаемо, будто в полусне, ощутил льющийся откуда-то сверху свет, и в теплом, радужном мареве, весь трепеща, различил знакомые и родные с детства пологие низкие холмы. На одном из них в окружении неглубокого ровика, заполненного водой, стояла убогая избенка с куполком и крестиком на крыше.
Отец Андрей привычно поискал взором церковь, но ее не было! На том месте избушка и чернела… Он странным непостижимым образом перенесся близко к ней, даже смог заглянуть в крохотное оконце и поразился, увидев внутри ее изможденного человека в заношенной, в заплатках, монашеской одежде. Чернец пошевелился и звякнул цепью, спускающейся с потолка и прикованной к железному обручу на его чреслах. Отец Андрей не мог поверить в то, что видел. Дело в том, что он знал кто был перед ним…
Жителям Городища иссохший, с веригами на теле, в ветхом одеянии монах примелькался скоро; некоторые с немалым трудом узнали в нем выкурнувшего невесть откуда посадского мастерового Ганьку Подкидыша. Однако, на прозвище он не откликался, а называл себя полученным при постриге именем гордым и звучным — Галактион.
И уже давали ему по щедротам кто — бревнышко, кто — жердину, чтоб успел до зимы доладить келью. Место он выбрал за городским валом, с краю посада, на пустом бугре, окруженном низинами с журчащими в них ключами. Едва достроил низкую, с куполком на коньке крыши келейку, принялся орудовать лопатой — окружать свое обиталище рвом и, когда вода из ключей заполнила ров, попросил у кузнеца сделать длинную тяжелую цепь и приковал себя к потолку кельи. Никуда больше не выходил.
Народ на посаде жил небогатый да сердобольный. Любопытные ребятенки порассказали матерям о сидящем на цепи, дни и ночи напролет молящемся чернеце, и те, крестясь и приговаривая испуганно-уважительно: «Гле-ко, спасается-то сердешный как!», стали посылать с отроками узелки со снедью: с голоду не помер бы.
Но Галактион, звякая цепью, подходил к окошку и молвил тихо:
— Спаси Бог за милостыню… Не желаю быть нахлебником, несите кожу — сапоги тачать стану, чай, не разучился!
Он не пошел, как иные из братий, из монастыря по топям и чащобам звериными тропами искать уединения для молитвенной беседы с Богом. Он возвернулся в свой Городок, куда когда-то давно был привезен еще несмышленым чадом и никак не мог взять в толк — почему после чистых высоких палат оставил его дядька Иван в тесной, пропахшей кожами и дегтем, избе. И сам пропал.
Отрок прижился в чужой семье: хозяина с хозяйкой вскоре стал называть тятей и мамой, и те уж не отличали его от своих кровных детушек. Семейство пробивалось сапожничаньем, ремеслу обучился и подкидыш.
Вошел Ганька в лета, и сосватали, оженили его на посадской красавице.
Недолго пожил Ганька с молодой женой: в одночасье преставилась она, сгорев в страшной лихоманке. Подкидыш словно умом тронулся: бродил по Городку пугающей безмолвной тенью, исхудалый, в изодранной в клочья одежде, грязный. Его жалели; как ни старались, не могли добиться ни слова, и, когда он однажды запропал — подумали, что не наложил ли на себя руки, не продал ли душу диаволу, и облегченно вздохнули, когда кто-то из земляков заметил его в послушниках в дальнем монастыре.
«Туда ему и дорога! — рассудили. — Все одно, средь нас не жилец…»
Однажды всколыхнуло городище: нагрянул шибко важный боярин аж из самой первопрестольной от грозного царя с отрядом ратников; местный воевода дрожал как лист осиновый.
Рыскали не понять и кого, вроде б какого-то княжого сына, и не сразу раскумекали людишки: ищут-то Ганьку Подкидыша. Отряд умчался шарить по окрестным монастырям, а из народишка кое-кто испуганно крестился: не зашибли бы сановные малохольного, коли сыщут.
Да уберегся, видать, Ганька то ли плахи, то ли чести, раз вернулся обратно. А вот зачем принялся изнурять не жалеючи плоть свою железом, не ведал никто, кроме него самого.
Он часа своего ждал…
Как-то, еще в монастыре, за вечерней молитвой в храме на распростертого в земном поклоне Галактиона не то сонная хмарь накатилась, не то выпал он просто из сознания, ощущая невесомость в теле и пугаясь, а еще больше дивясь видению, взору открывшемуся…
Красивый, поблескивающий позолотой куполов церквей возле мощного детинца на холме город был обложен со всех сторон неприятельской ратью. «Суздальцы!» — будто кто подсказал Галактиону, завидевшему стяг со львом на полотнище, под ним — князя, кутающегося в алое корзно.
Готовились к приступу. Князь поднял руку, и ватага лучников выдвинулась вперед.
Похоже, приступ обещался быть последним. Над городом клубилась зловеще черная дымная туча, там и сям от пущенных с огнем стрел разгорались пожары. Защитников на городской стене оставалось немного; израненные, они угрюмо, молча, взирали на подступившую рать, ожидая смертного часа.
Послышалось вдруг, словно из-под земли донеслось тихое молебное пение. Люди на стенах откладывали в сторону оружие, торопливо снимали шеломы и становились на колени.
«Пресвятая Богородица! Заступница усердная…» — шептали запекшиеся губы, а взгляды с надеждой устремлялись на икону, несомую двумя дюжими монахами.
Шествие медленно двигалось вкруг по стене, сияло яро облачение на епископе, вился синий дымок ладана из кадильницы диакона, клиросные певчие — женщины с испуганными заплаканными лицами подрагивающими голосами тянули тропарь.
Епископ был стар, тяжело опирался на посох. Галактион попригляделся и, обмирая сердцем, узнал Иоанна Новгородского — видел фреску с ликом его на стене своего монастырского храма. Знал еще, что жил святитель до нашествия Батыевой татарвы, в самый разгар княжеских распрей. Но изумление монаха застила горечь увиденного: брат на брата…
Между тем князь в алом корзне под городскими стенами хрипло, с насмешкой обратился к притихшему войску:
— Чего испужались-то? Ихней иконы? А ну, лучники, всыпьте!
Стрелы тонко запели в воздухе, осыпали навершие стен, и тотчас среди застигнутых врасплох защитников раздались стоны. Одна стрела — Галактион увидел четко, будто рядом стоял — впилась в лик Богородицы на иконе; из глаз Пречистой Девы вытекли слезы. Раненый епископ, павший перед иконой на колени, слабеющими руками подставил край одежды, чтобы богородицыны слезы не скатились на грешную, политую кровью, землю.
Богородица — Галактион и это видел — отворотила свой лик от нападавших…
Средь полезших было на приступ суздальцев возникло замешательство, словно черная морока опустилась на их расстроенные ряды. Растерянны, обезумев, бежали они от стен, в суматохе поражая друг друга.
Происшедшее с иконой заметил и воевода:
— Знамение! Знамение! — крестясь, закричал он и перекинул меч в правую руку. — На вылазку, робята! Зададим им жару!
В распахнутые ворота вытек жиденький ручеек недавно еще безнадежно оборонявшихся…
Пленили сброшенного взбесившимся конем князя; он в ярости бессильно скалился под навалившимися молодцами и брошенный поперек седла, связанный, в обрывках своего алого корзна, норовил упрятать лицо под лошадиный бок.
— Знамение! — неслось над полем битвы…
Приходя в себя, словно вываливаясь из глубокого сна, ощущая лбом и коленями холод каменных плит пола храма, Галактион услышал:
— Иди и помоги спастись граду твоему…
Он чувствовал, что медлить больше нельзя. Расковав цепь, ломая босыми ногами хрупкий осенний ледок в лужицах, прибрел в Городок.
Минули первые михайловки, урожай был собран и ссыпан в закрома; народ теперь, обрядившись по дому, после обеденного часу беспечно почивал, лишь лениво погавкивали псы в подворотнях.
Галактион узкой улочкой вышел на площадь с деревянной церковкой и приказной избой так и не встретив на пути никого Но здесь дремотной тишины как не бывало. В расписном тереме богатого торгового человека Нечая Щелкунова вовсю расходилось гульбище: из раскрытых окошек доносился гул подгоряченных бражкой и выдержанным медом голосов. Рокочущий протодиаконский бас возгласил многолетие воеводе — и затянули, кто бухая, басовито, а кто трескучим козлиным тенорком.
В трапезной заседала вся городская знать. Раскраснелись потные лица, горели хмельным весельем глаза, в пьяном гвалте никто и не заметил незваного гостя — чернеца.
Лишь хозяин, кряжистый, обросший чуть ли не глаз черной вьющейся бородищей, удивленно вскинул лохматые брови:
— Гле-ко, кто пожаловал!
Нечай стоял возле воеводы: старец сей, ублаженный «многая лета», уже мирно почивал в креслице, уронив на грудь седовласую голову. Щелкунов отодвинул подальше блюдо с кушаньем, чтоб тот не испачкал бороденку, взял порядочный ковшец с перебродившей медовухой и собрался поднести пришлецу.
— Опомнитесь! — Галактион, позвякивая цепью, обвитой вокруг тела, вознял иссохшую, восковой бледности руку. — Гроза грядет! Покайтесь пока не поздно!
— Это что ж ты городишь, брат? — возразил Нечай, обескураженный тем, что монах отказывается от угощения. — Какая такая гроза и откуда? Самозванцу в Москве, по слухам, рыло набок своротили, чего ж еше… Скажи лучше — гнушаешься нами?
Чернец, кажется, не слышал его, обращался к сидящим за столом с ухмылками на пьяных рожах гостям:
— Спасайтесь! Умолить нужно Заступницу, чтоб беду отвела! Храм надо об один день воздвигнуть в честь иконы Знамения Божией Матери!
— Где прикажешь? — с издевкой спросил заметно осерчавший Нечай, расплескивая медовуху из ковшеца. — Возле твоей кельи? Ух, и ловок ты! Чтоб все денежки тебе!.. На-кась, выкуси! Сиди, яко пес, на цепи и не вякай!
Щелкунов, выставив вперед свое немалое брюхо, попер на чернеца, выталкивая его за порог.
— Одумайся, богатый человек! Ждет тебя погибель лютая… Прогуляете город!
Галактион, отступая, споткнулся в сенях о порог и по крутым ступенькам крылечка скатился вниз. Ему помогла подняться девица. Заулыбалась, поблескивая черными, похожими на Щелкуновские, очами: дескать, что ж ты, батюшко, на ногах не стоишь, но нахмурилась, сведя бровки к переносью, завидев как чернец, подойдя к храму на площади, пал на колени, воздевая руки:
— Господи, прости неразумных и грешных!
Потом заплакал и побрел к своей келье, волоча за собою по земле цепь…
Простые люди, прослышав про беду, чаще по одиночке, побаиваясь насмешек, подходили после к келье, и Галактион, предрекая кому — скорую погибель, а кому — чудесное избавление, подбадривал, призывал молиться о спасении души…
* * *
Отец Андрей Введенский тоже вдруг почувствовав себя способным сойти с места в леднике, приблизился к келье и склонился перед чернецом.
— Коль не отвергаешься веры, — услышал. — Ждет тебя мученический венец!
ГЛАВА ПЕРВАЯ. НАШЕ ВРЕМЯ
Крестный ход почему-то задерживался, из церковных, окованных железом, врат все никак не выносили большие золоченые лепестки хоругвей, и на колокольне старичонка-звонарь в одной рубашке, надувавшейся на худом теле пузырем от ветра, продрог и озлобился вконец. Высунув в проем белесую головенку, потянул, как ищейка, ноздрями воздух, поперхнулся и вопросил, будто петух прокукарекал:
— Иду-ут?!
Старушки-богомолки, после тесноты и духоты в храме отпыхивающиеся на лавочках на погосте, привезшие их сюда на «жигуленках» и иномарках сыновья-зеваки ответили ему нестройным хором: «Не идут!».
Звонарь на верхотуре затих, но сиверко пробирал его до костей, через недолго старик опять возопил тоненьким надтреснутым голоском. Услышав снова разнокалиберное «нет», звонарь яростно взвизгнул:
— Когда же пойдут…
И припечатал словечко.
Народ внизу на мгновение от изумления охнул, замер. Старушонки часто закрестились, молодяжка криво заухмылялась.
На паперть, наконец, вывалили из храма, тяжело ступая, колыша хоругвями, церковные служки, заголосил хор, тут-то старик ударил в колокола. Один, побольше и видно расколотый, дребезжал, зато подголосок его заливался, словно бубенец.
Звон был слышан разве что в пределах ограды: где ему — чтоб на всю округу окрест. «Язык» от главного колокола, который едва могли поворочать два здоровых мужика, валялся с тридцатых годов под стеной храма…
Крестный ход опоясывал церковь, священник кропил святою водой то стены, то народ, и о звонаре — охальнике все как-то забыли.
А он нащупал дощатую крышку люка, открыл ее и осторожно поставил ногу на верхнюю ступеньку винтовой лестницы. Прежде чем захлопнуть за собою люк, подставил лицо заглянувшему в окно звонницы солнцу, похлупал красными ошпаренными веками.
Звонарь был слеп, но по лестнице спускался уверенно, изучив на ощупь не только каждый сучочек на ступеньках, а и щербинки-метки в стискивающих лестницу стенах.
Слепого звонаря прозвали дедом Ежкой, именовать же его на серьезный лад Иннокентием считали недостойным, да и языку иному лень было такое имечко произнести. Дед Ежка появился у церкви иконы Знамения Божией Матери в бесконечно сменяемой череде приблудных бродяг, побирался первое время на паперти и с особо щедрых подачек, как и другие убогие, гужевал напропалую в заросшем кустами овраге под церковным холмом, напивался до бесчувствия, бивал бит, но уж если и вцеплялся какому обидчику в горло, то давил до синевы, до хруста, насилу оттаскивали.
Нищие приходили и уходили, а Ежка прижился — обнаружилась у него способность управляться с колоколами. Взамен за службишку слепой много не требовал, довольствовался углом в сторожке да тем, что сердобольные прихожанки подадут.
Так прошло немало лет, и слепой звонарь стал необходимой принадлежностью храма. Откуда он да чей — выпытать у него не смогли, как ни старались. Трезвый он просто отмалчивался, а из пьяного, когда к нему решались залезть в душу, перли потоком такие слова, что святых выноси.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Домишко на краю церковного погоста устоял, уцелел. Только давно в него не заходили. Просела, проваливаясь, драночная крыша, забитые досками окна уперлись подоконниками в землю.
Роман Ропшин без труда обнаружил широкий пролом в изгороди, ступил в бывший огород, скорее уж луг, заросший духмяным цветущим разнотравьем. Пробираясь к крылечку, старался не мять окропленные вечерней росой и никнувшие под ее тяжестью венчики цветов; осторожно смахнув с приступка слежавшийся слой трухи, сел и с любопытством посмотрел на свой извилистый, темнеющий ямками с примятой травой след.
…И не было когда-то давно здесь этого лужка в помине, а чернели обыкновенные гряды, и он, Ромка Ропшин, докапывал последнюю из них. Обнажившись по пояс, бахвалился еще не успевшей одрябнуть после армейской службы мускулатурой, горделиво скашивал глаза на наколку на плече — девичью фигурку, но пуще-то поглядывал на Ольгу, ходившую по бороздам вслед за отцом с ведром картошки в руке.
Сергей Петрович Козырев острием кола проминал в рыхлой супеси гряды ямки, четко выдерживая расстояние между ними: и тут оставался верен себе бывший школьный математик. Усохший, со скрюченной спиной, с редким белым пухом, обметавшем голову, Сергей Петрович не утратил суровости учительского взгляда из-под низко нависших, всегда хмурых и тоже белесых кустиков бровей — Ромка его побаивался. И когда подустав, парень собрался закурить и, воткнув лопату в землю, вытащил из кармана пачку «Примы», старик строго кашлянул. Может, и без всякого умысла, но Ромка машинально скомкал полупустую пачку в кулак и спрятал за спину. Потом опомнился — не на перемене же за углом. Сигареты в пачке были безнадежно смяты, и Ропшин, чертыхаясь, швырнул ее в борозду и завалил землей.
Ольга, бросая картофелины в ямки, только посмеивалась.
«На свиданье прибежал, а они мета пахать заставили. Еще и насмехается… Знала бы за что ее Лexa на днях продал — не так бы лыбилась!» — возжаждал мести Ромка…
А оценил свою бывшую подругу Ромкин наставник в журналистике репортер Леха всего в стопку водки.
Редакционные деятели, под разными благовидными предлогами выскользнув из-под ока начальств, сбились в компашку и гуляли на квартире у одного пенсионера. Долго стоял дым коромыслом, но вот одни потихоньку убрели, иные «отключились»; остались лишь Леха с Ромкой, самые молодые и стойкие.
Перед ними на столе среди разбросанных по нему хлебных окусков поблескивала гранями последняя стопка с водкой. Они оба пялились осоловело на этот стакашек и одновременно у обоих из тупого безразличия пробуждалась жадность.
И вот тут-то Ропшин, облизнув осадок на пересохших губах, предложил:
— Ты отдай мне Ольгу… за стопочку-то. Лады?!
Леха согласно мотнул плешивой головой на длинной худой кадыкастой шее:
— Забирай! По наследству.
И цепко ухватил стакашек дрожащими пальцами, пока «покупатель» не передумал…
В Городке такой роскоши, как своя газета не существовало, выходила она в райцентре; молодой журналист Ропшин мужественно мотался на рейсовом автобусе или на попутках каждый божий день взад-вперед. Первый год Ромка очень гордился своей работой: в автобусе, садясь, задирал нос, ревниво косился по сторонам — смотрит ли кто на него с почтением. И по Городку вышагивал, едва не налетая на встречные столбы.
Но то ли народ был без понятия, то ли Ропшин на рожу и фигуру не вышел, только относились все к его виду равнодушно, а в автобусной давке грубо пихали под бока локтями, и какая-нибудь старушенция могла запросто над ухом успевшего занять местечко Ромки противно зазудеть: «Вот ведь молодяжка! Здоровый лось, мог бы и место уступить!»
Ропшину, скучая, оставалось присматриваться к попутчикам. На утреннем и вечернем рейсах ездили почти одни и те же личности: кто на работу, кто учиться, и примелькались они Ромке быстро. Иногда появлялась незнакомая девушка. Высокая, рыжеватенькая, с правильными чертами лица, одеты она была скромно, неприметно, видать, и годики того требовали. Хотя заметные морщинки возле глаз миловидности ничуть не убавляли. Ромке захотелось с нею познакомиться, да вот как… Он парень застенчивый в этом деле. Когда приходилось общаться даже с ровесницами, и то краснел и пышкался. Да от судьбы не уйдешь.
Однажды прижатый вплотную к незнакомке в автобусной давке, Ропшин отважился выдавить из себя несколько слов и, заметив, что к нему прислушались, вовсе расхрабрился — набился девушку провожать. И по дороге не умолкал, нес какую-то околесицу и неожиданно выяснил, что общих знакомых у них в редакции немало. Вспомнил Лexy среди прочих.
— Знаю, знаю… — теплые пальцы коснулись запястья Ромкиной руки. — Меня Ольгой зовут.
Вот ее-то и запродал за стопку водки Леха и тут же вылакал выторгованное, смачно зачмокал губами, довольный, взгляд его вконец одеревенел…
Промолчал Ропшин, не выдал дружка, да и Ольга неизвестно как восприняла бы такую «крутую» сделку, шуганула бы, может, самого с огорода, как козла несчастного.
Старик Козырев, похоже, не ведал про перекуры: Ромка, докапывая гряду, так умаялся, что язык на плечо чуть не высунул.
Уже темнело.
В это время приотворилась узорная кованая калитка в ограде церкви, вышел бородатый служитель в долгополом черном одеянии, с ним еще двое мужиков в простой одежде. Разговаривая, они миновали козыревское подворье и расположились полулежа на молодой травке на самом краю обрыва в песчаный карьер, где на дне подземные ключи наполняли озерцо. Карьер выжрал полбугра, на котором куполами и крестами белым кораблем высилась церковь, подобрался под стены ограды, так что заброшенная банька на задах домика Козыревых накренилась сиротливо, боком сползая в огромную ямищу.
Ропшин услышал тихое заунывное пение: пели все трое, бородач в рясе, басовито выводя непонятные слова, взмахивал руками, дирижировал. И тогда пот жгучей солью залил Ромке глаза, руки и спину заломило с непривычки, ревность ущипнула сердечко, когда приметил он, что Ольга прислушивается к певцам.
— Вот неработь! — парень, распаляясь, кивнул в их сторону. — Содрать бы балахон с того бородатика, а самого пахать сюда! Расхотелось бы песенки распевать!
Сказал, конечно, негромко, чтоб мужики не услышали, наткнулся в земле лопатой на камень и старательно заскыркал острием по нему, дожидаясь, что неразговорчивый Ольгин отец обязательно поддержит его в гневе праведном — старики-учителя все заядлые атеисты, и Ольга геройство достойно оценит.
Но Козыревы, отец и дочь, дружно взглянули на Ромку, как на придурка и тотчас ушли оба в дом.
Ропшин потоптался — поперетаптывался, психанул и помчался прочь…
…Сколько с того вечера минуло, лет двадцать без малого, и немногие бы узнали в сидящем на крылечке заброшенного дома человеке лопоухого Ромку-журналиста — был новый настоятель Знаменского храма отец Роман Ропшин, от вечернего холодка зябко кутавшийся в рясу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
У деда Ежки появился напарник — Ропшин принял на работу нового дворника, известного в Городке «молодого» поэта Юрку Введенского.
По старой памяти…
Заходя в редакцию газеты, Юрка сожалел, что однажды неосторожно «раскололся» на семинаре местных дарований. На мероприятие приехали областные писатели и прежде чем усесться за банкетный стол решили обсудить творения пары-тройки человечков. Успели они бегло проглядеть Юркины опусы и предложили автору рассказать о себе.
И дернул черт Введенского «резать» за чистую монету:
— Вор я бывший, карманник. Четыре «ходки» имею…
Юрка неожиданно для себя увлекся, живописуя свою прежнюю житуху, да и не удивительно было — солидные седовласые «члены» внимали ему, по-вороньи распяля рты, с интересом разглядывая его — маленького, суетливого, в чем только душонка держится, мужичка за пятьдесят с плешивой, дергающейся в нервном тике головой и, как у мороженого окуня, глазами. Костюм в крупную клетку, позаимствованный на время у тороватого соседа, висел на Юрке мешком, брючины пришлось закатать, но все бы ладно: и треп, и внешний вид, кабы вошедший в раж Юрка не предложил кому-то поэкспериментировать с бумажником. Выну, дескать, не засекете!
Все с испугом залапали карманы, облегченно завздыхали потом, запосмеивались, и Юрку за банкетный стол не взяли.
С той поры при появлении Юрки в редакционном коридоре бабенки поспешно прятали сумочки, мужики на всякий пожарный пересчитывали наличность в карманах; и Юркины творения, со старанием переписанные им от руки ровным школьным почерком, вежливенько, холодно отклоняли, морщась:
«Поезд уходит в даль заревую,
Колеса мерно стучат.
Пассажиры запели песнь боевую,
Над крышей вороны кричат».
— Че он приперся-то, тут у нас люди приличные ходют! — ворчала секретарша.
Введенского, в какой бы кабинет он с робостью не заглядывал, везде встречали молчаливые, ровно кол проглотившие сотрудники; привечали его только в репортерской клетушке с обшарпанными, прокуренными обоями на стенах и колченогим шкафом, наполненном порожними бутылками, Леха с Ромкой. Угощали куревом и, слушая какую-нибудь Юркину байку, понимающе кивали. Юрка оставлял свои произведения и не видел, уходя, как их тут же отправляли в «корзину» и смеялись: «Все веселей с ним!»
Как-то Введенский заявил вполне здраво: «Буду в корнях своих копаться!», но доброе его намерение, как обычно, пропустили мимо ушей…
Юрка до поры верил в воровскую судьбу, хоть и играла она с ним, как кошка с мышкой.
После детдома, «ремеслухи», втыкая где-то на заводе, он влип за пьяную драку: коротышка, сухлец, чувствуя, что забивают его до «тюки», нащупал на полу железяку и всадил ее в здоровенного верзилу. Тот, слава Богу, оклемался в больнице, Юрка же, мотая срок, не любил вспоминать за что его получил, простым «бакланом» не желал прослыть.
У него иной «талант» в полный цвет вошел, за какой в детдоме крепко лупили да все равно его не выбили.
После лесоповала на «зоне» возвернувшемуся на волю Юрке вкалывать особо не захотелось. Но сытной жратвы, вина, баб властно требовал его отощавший изрядно организм. Введенского понесло мотаться по разным городам, благо вокзалы, базары, общественный транспорт существовали везде. Он наловчился «работать» мастерски: обчищал карманы у зевак, ловко разрезал отточенной монетой дамские сумочки и долго не попадался. Жаль вот добытые деньжонки мгновенно таяли. Когда особенно фартило, Юрка, приодевшись, пытался кутить, но быстро спускал все до последних порток, да и милиция уже висела на «хвосте» — унести бы ноги. Бывало, не успевал…
Между «отсидками» Юрке удавалось заводить женщин, но все попадались такие, какие его не дожидались.
В лагерях в большие авторитеты Введенский не выбился. В «шестерках» его не обижали, хоть и был он безответного и безобидного нрава.
В лесу, где зеки валили деревья, вдруг замирал возле поверженной в снег сосны, задирал к небу исхудалое, с ввалившимися щеками лицо и устремлял ввысь оторванный от всего взгляд вытаращенных полусумасшедших глаз. Юркины кровоточащие на морозе губы едва заметно двигались, что-то шепча. Порою Юрка падал на колени, прижимая сложенные руки к груди.
— Придуряется! — говорили, жестко усмехаясь, одни и норовили подопнуть его под бок.
— Молится! — прятали тоскливые глаза другие, что послабже, поизнуренней.
Случалось, Юрка лез к какой-нибудь забубённой головушке — угрюмому, зыркающему исподлобья «пахану», расспрашивая того вкрадчиво-участливо, пытаясь затронуть что-то потаенное, бережно хранимое в глубине души. И в ответ обычно получал зуботычину или в ухо, отлетал пришибленным кутенком, но самый лютый громила начинал потом тосковать, о чем-то задумываться.
За Юркой прочно закрепилась кликуха Поп. Вот за это самое…
После последней «отсидки» Введенского потянуло неудержимо в Городок, на родину, туда, где пуп резан. Он как-то сумел худо-бедно обустроиться в общаге, не запил, не воровал, работал где придется и кем попало, даже стишата сочинять брался.
Видели часто его стоящим на службе в церкви.
Юрка молился, внутренне радуясь чудесному совпадению: если в самом деле так, то конец его безродности! В этом храме когда-то служили священники братья Введенские, расстрелянные в тридцать седьмом. От младшего брата Аркадия осталась куча ребятишек, которых власть рассовала по разным детдомам. А вдруг… он один из них?! Юрка тем и тешился, верил и не верил.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
…За дурацкую выходку на огороде Ольга над Ромкой подтрунивала — ишь, какой герой выискался, но больше выговаривала:
— Ляпаешь, не думая. Балахон с попа сорвать да… За кого тебя мой отец посчитал? За идиота? Теперь на моих родителей не обижайся!
Ромка, вышагивая позади Ольги по узкой, через поле, тропинке, сердито сопел. Что верно, то верно. Два «божьих одуванчика» нынче покосились на него несмила — наверняка старик рассказал обо всем старухе. Он, не здороваясь, хмуря брови, убрел на улицу, а Варвара Андреевна, поджав губы, никак не выходила из кухни. Рядом, в узком проходе прихожей стоял большой сундук, на котором Ромка с Ольгой просиживали не один вечерок. Старики в передней смотрели телевизор, а парень пытался поцеловать Ольгу и потискать. Но она была не как все девки — Ромкины ровесницы в городе: отстранялась, поглядывая насмешливо, и на улицу гулять с Ромкой не шла:
— Стыдно мне с тобой, ты ж такой молоденький…
Сидеть в комнате бубень бубнем Ромка робел, старики посмеивались даже:
— Вы как горюны раньше на посиделках!
— Кто такие?
— А те, кому родители встречаться не разрешали. Вот они по темным уголкам и жались…
Похоже, нынче Варвара Андреевна собралась вспомнить старое время, заговорила с Ромкой назидательным учительским тоном, точно отчитывала у классной доски.
— Давно собиралась вам сказать… Вы бы, молодой человек, другую партию себе подыскивали. Ольга вас намного старше, институт заочно заканчивает, ей сейчас не до вас. И вам надо учиться, а то что от вас проку? В подоле только принесет…
Тут старуха прикрыла ладошкой рот, сообразив, что сморозила лишнее. Ольга вспыхнула и выбежала на улицу, Ромка — следом.
— Не поглянулся ты моим, — вздохнула Ольга, когда Ромка нагнал ее, и они побрели к домишку возле церкви. — Не Лexa… Услужливый, обходительный, приедет — мамочка сама за бутылкой в магазин бежала. Мне все подружки завидовали. Семь лет мозги пудрил… А увидала случайно его с этой, чернявой и в больницу даже слегла.
Ромка знал, что за «чернявая» бегала за Лехой… Докторша. Маленькая, кавалеру до подмышки, «наштукатуренная» хохлушечка в узеньких брючках, она подкарауливала Леху чуть ли не у нужника, в редакции посиживала в кресле, закинув ногу на ногу, и, попыхивая сигареткой, разглядывала мельтешащую перед ней газетную братию проницательными черными глазами.
Познакомились они с Лехой на празднике; потом Леха, принаряженный в «тройку», повел свою пассию в местную ресторацию. Врачиха — дальше: затянулась к нему домой и своей непринужденной позой и сигареткой в кокетливо вытянутых пальчиках шокировала Лехину полуинтеллигентную мамашу:
— Кого привел?! Чтоб ноги ее здесь не было!
Леха как только не уворачивался, пытаясь скрыться от новой подруги. Ромке надоело отвечать за него на телефонные звонки; в городе, едва завидев ее, Леха задавал стремительного стрекача, выписывая длинными ногами замысловатые кривули по закоулкам.
В редакции кто подсмеивался над этим «романом»,кто сочувствовал. Леха всем отвечал, обиженно вытянув титькой губы: «Женить на себе хочет!». Один лишь Ромка завидовал втайне: за ним никто еще так не бегал.
Кончилось все тем, что чернявенькая вышла замуж за русоволосого доктора и укатила с ним в другой город; Ольгу Леха презентовал, как известно, Ромке за стопочку, и теперь успокоенно посиживал он в кабинете, вытянув длинный нос и временами с блаженством почесывая раннюю плешь…
Возле церкви, когда подошли к ней Ольга и Ромка, было тихо. Солнце, багровея, еще висело над пиками дальнего бора, у же казалось, что жильцы деревушки при погосте тоже уснули вечным сном, как и те, в церковной ограде. Робко потрескивали кое-где в начавшей сыреть траве кузнечики да какая-то птаха не ко времени запищала в кроне вековой липы возле козыревского домика и тотчас испуганно смолкла.
Приоткрыв скрипучую калитку в ограде, Ольга провела Ромку внутрь; они пошли по мощеной стертыми каменными плитами дорожке к храму, остановились у большого деревянного креста возле стены.
— Бабушка… — с грустью кивнула Ольга на аккуратный, убранный цветами, одинокий холмик.
— А дед? — как-то само собой слетело у Ромки с языка.
Ольга в ответ посмотрела не то удивленно, не то с непонятным смущением:
— Ладно. Пойдем!
Ромку она оставила ждать на ветхом крылечке домика, сама же вернулась вскоре с деревянной шкатулкой в руках.
— Смотри! — Ольга, отомкнув крышку, порылась в пожелтевших от времени бумагах и вынула блеклую фотографию на картонной, украшенной позументом, корочке. С нее на Ромку пристально глянул немолодой священник в широкой черной рясе и с крестом на груди.
— Вот он, дедушка мой Андрей! Говорят, перед войной расстреляли его… Ты только дома у нас о нем не вспоминай и не спрашивай, — заметив, что Ромка заинтересованно изучает фотокарточку, предупредила Ольга. — У нас в семье об этом говорить не принято.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Сергей Петрович Козырев за многие годы научился подавлять в себе всякое, даже малейшее воспоминание о тесте своем, священнике Андрее Введенском. И в семье о нем была истреблена всякая память; дозволялось лишь упоминать о нем матушке попадье и то, помянувши невзначай, она, косясь на зятя, испуганно замолкала, пусть и была в его доме нечастой гостьей, а жила — поживала одинешенька в дряхлой хибарке на краю церковного погоста.
«Чтоб не дразнили нас поповским отродьем, не утыкали тем дочь нашу!» — твердо говорил Сергей Петрович жене, и та соглашалась с ним. Надо было, она и от отца родного отреклась публично, когда его арестовали, и ушла «самоходочкой» к молодому учителю точных наук, влюбившись без памяти…
Сергей Петрович, хоть родился и вырос в соседней деревне, быкам, как и все парни, хвосты накручивал, но учился потом в губернском городе и прикатил в бывшую церковно-приходскую школу ярым атеистом. Громить и разрушать было уж почти нечего: опустошенный загребущими руками храм стоял закрытый по «просьбам трудящихся» на крепкие замки, колокола со звонницы сбросили и осколки их валялись везде. Приезжали такие граждане, что поглядывали, кривя рожи, и на кресты, но сдернуть их с куполов охотников пока не находилось.
Сергей Петрович тоже поглядывал, но пуще — на юную поповну Вареньку.
Просторный поповский дом отдали под школу, а прежних хозяев выселили в убогий флигелек.
Козырев из окна верхнего этажа часто видел хлопочущего возле домишка священника отца Андрея. В поношенном зипуне, в старой шапке, напяленной на длинную гриву седых волос, топорщившейся, подернутой куржаком инея бородой, он напоминал скорее простого мужика из ближней деревни, чем «паразита и мракобеса». Мужики и бабы отрывали его от домашней работы, приходили с заказами пошить сапоги, и тогда допоздна светился тускло в крайнем окошке избы огонек.
«Прикидывается! Трудяга-а! — решал, неприязненно косясь на попа при встречах в школьном дворе, Сергей Петрович. — Какой он сапожник!».
Еще больше озлобился на отца Андрея Козырев после того, как тот, приметив, что учитель выписывает круги около его дочки, а та постреливает лукаво в ответ глазами, остановил однажды на подтаявшей тропке Сергея Петровича:
— Вы бы, мил человек, к моей дочери не приставали, оставили в покое. Ей-ей, не пара она вам.
Отец Андрей говорил тихо, но твердо; в голосе его зардевшемуся Козыреву почудилась скрываемая насмешка. Изумившись такой наглости, Сергей Петрович отступил в сторону с тропинки, провалился по колено в снег и долго провожал злющими глазами согбенную спину священника.
«Да как он может?! Мне! — забурлило все в Козыреве, руки нервной дрожью затряслись.
Еще недавно, на днях, секретарь комсомольской ячейки дал «проборцию» Сергею Петровичу: «С поповной тебя видали. Ты, паря, смотри — чуждый элемент… Как бы чего!»
Козырев встрепенулся: «Да она своя в доску, наша!»
«Своя-то, своя. Ладно уж, дело молодое, — не унимался секретарь. — Батя-то у нее, сам знаешь… Этот нашим никогда не будет».
Что верно, то верно. Сергей Петрович озаботился: даже встречаясь тайком с Варей думку свою не оставлял… То там выявляли «врага народа», тот тут. И из людей не последних, уважаемых, а этот попишко преспокойно топтал землю. Заловить бы его на чем-нибудь «таком», не может быть, чтоб он «перековался»!
Сергей Петрович сон потерял, чернеть начал и… чутко услышал как-то краем уха от ребятишек в школе, что батюшка крестит малышню по-тихому, ходя по крестьянским избам. Ребятенки в младшем классе сплошь числились нехристями, но когда Козырев ласково и настойчиво стал допытываться у них о крещении, сознались почти все: «Приходил батюшко, в стужу даже на печи крестил».
Козырев, закрывшись в учительской, крякал от удовольствия, обстоятельно сочиняя бумагу. Куда надо…
И ждать долго не пришлось. Спал он по-прежнему неспокойно и ночью услышал за окном во дворе шум подъехавшего автомобиля; при слабом лунном свете разглядел несколько теней, метнувшихся к крылечку поповского флигелька. Спустя какое-то время, хлопнула дверца «воронка», заурчал мотор. Сергей Петрович, всматриваясь в полоски света, выбивающиеся из-под занавесок на окнах, различил, скорее угадал женские причитания.
«Помог тебе твой боженька? Защитил? То-то!» — он, торжествуя, с визитом к Введенским решил все-таки погодить до утра.
Поутрянке, завидев заплаканные красные глаза попадьи и Вари, Козырев почувствовал себя гаденько. Это ночью, лежа на кровати, он злорадствовал, пуская в потолок кольца табачного дыма, а теперь жался в уголку, помалкивал, избегая лишний раз взглянуть на мать с дочерью.
— Ведь он был там, у них, — говорила, вытирая платочком слезы, матушка. — В леднике едва не заморозили, чтоб от веры отрекся. Привезли: не чаяла, что встанет. Все чахоткой маялся, грудь-то отбили ему, в последнее время бродил еле. Хоть бы зло кому делал!
«Знаем, чего он делал и какое зло!» — усмехнулся про себя Козырев и, посмотрев мельком на Варю, вдруг обмер, аж холодный пот шибанул! «Теперь же она не только поповская дочь, отца осудят — враг народа! Тогда… — лихорадочно пытался сообразить Сергей Петрович. — Тогда… Ехать срочно надо к брату в Ленинград, давно зовет, и Варю сагитировать с собою. Не поедет, мать одну побоится оставить? А почему бы и нет. Пока они растерянные да раскисшие, действовать надо. А потом нужно будет, так и от отца откажется, уломаю!»
Варя поглядывала на Козырева сквозь слезы с надеждой и мольбой, и он не стал медлить…
Она и вправду слабо запротестовала: «А мама как же?», но Сергей Петрович, на крылечке бережно обнимая ее за плечи, успокаивающе нашептывал: «Обустроимся, к себе заберем. А там, может, и… отца твоего отпустят».
До матушки не скоро дошло, что хотят от нее дочь с учителем: «Может, вы, Сергей Петрович, и на самом деле желаете для Вари как лучше… Только замуж-то так не выходят, и благословения родительского нам с батюшкой вам не дать. Бог вам судья!»
Вроде бы все так и сбылось, как задумывал Козырев… Одно только не укладывалось — тянуло постоянно на родину. Казалось, в чужом городе прижились, блокаду перебедовали. После войны Варвара каждое лето ездила проведывать мать, и, когда подходил к концу ее отпуск, Сергей Петрович всякий раз начинал не на шутку беспокоиться — как бы там, в Городке, жена не осталась. Однажды сам составил ей компанию, и… надумали в Городок переселиться. А там — долгожданная радость, чего уж не чаяли в чужом месте: дочка родилась.
Теща-попадья никуда не делась из флигелька возле церкви, жила-поживала в нем, покосившемся и под худой крышей. Старушонка, пока была покрепче, возилась с грядкам в огороде около пепелища сгоревшего в грозу поповского дома-школы. Сергей Петрович — люба уж не люба теща! — разработал весь участок, сменил изгородь, домишко, как мог, поправил: дело не вновь, из деревенских. Но принимался он за все с каким-то злым остервенением, набычась, и во время трудов побаивались с ним жена и теща даже заговаривать.
Была тому причина. Вернувшись в Городок, Козырев ожидал увидеть от знаменской церкви руины или зачуханный склад, а тут храм, как в прежние времена, сверкал нетронутой белизной на знакомом взгорке, трезвонил уцелевшим колоколом, и стекались к нему богомольцы.
Сергей Петрович хотел в тот же день уехать обратно, но впервые взмолилась жена, прежде послушная во всем: «Останемся, не могу больше…». И через силу согласившись, Козырев попытался себя успокоить, тешась — все равно храм, рано ли поздно, прикроют, коммунизм же строим. Взялся даже в школе лекции по научному атеизму читать и проводил их с жаром, не только чтоб для «галочки» языком отбрякать.
А в церковь и вправду тянулись лишь старушки-богомолки, народ помоложе близко боялся подойти, а несмышленышей любопытных милиция в компании с комсомольцами вылавливала.
«Скоро все равно карачун вам!» — взирая на кресты, торжествовал Сергей Петрович. Он, поначалу собираясь взять огород в другом месте, передумал, дожидаясь, специально копался на тещином. И не заметил, как дожил до пенсии, давно схоронил тещу, а тихая потаенная жизнь в храме, куда ни разу не вошел, продолжалась…
Как-то, укрепляя подгнившие бревна в сеннике, Сергей Петрович обнаружил тайничок, а в нем — шкатулку. На толстом слое пыли и древесной трухи, набившихся за многие годы в резных узорах на крышке, остались видны недавние следы чьих-то пальцев.
«Не иначе старая что-нибудь спрятала, — помянул покойную тещу Козырев. — Но кто лазил сюда недавно? Жена? Так она не ходит, чтоб сердце, говорит, не травить. Неужели Ольга? Кому больше? Завещала, небось, старая…»
Отомкнув простенький запорчик, Сергей Петрович едва не выронил шкатулку из рук: с поблекшей фотографии глянул на него отец Андрей.
— Все-таки опять нашел ты меня! — Козырев, сам не замечая, говорил вслух. — Всю жизнь я бился, чтоб память о тебе уничтожить! Ну, ничего, это поправимо…
На участке дымил костер, Сергей Петрович сжигал разный накопившийся хлам. Подкинув в теплину ворох сухой картофельной ботвы, он бросил во взметнувшееся пламя, не закрывая, шкатулку. Деревянные ее стенки пыхнули легко и весело, огонь в мгновение ока слизнул скорежившуюся ненавистную фотокарточку.
Как и не бывало…
Не почувствовал Козырев облегчения, стало казаться ему, что совершил он опять, как когда-то давно, просто-напросто обыкновенную подлость. Прежде гнетущее это ощущение удавалось заглушить, схоронить где-то внутри, убеждая себя, что так надо было. Он даже, пока молод был, и гордился. И старательно убивал и вытравлял всякую память об отце Андрее не только в себе, но и в жене, паче — в дочке. Под спудом многих прожитых лет уж ничто не ворохнется, не отзовется смутой в душе, но увы…
Теперь Козырев, заметно сникший, боялся заглянуть своим домочадцам в глаза, пропадал больше на огороде, где всегда находилось какое-либо дело, а за ним можно было ненадолго забыться.
Скоро и здесь покоя не стало — что-то надломилось в железном хребте покорной Привычности: Сергей Петрович, будучи на пенсии, уловил это не вдруг. Ожил, повеселел тихий, доселе незаметный храм Знамения, со звонницы его, прежде безголосой, залились колокола, и толпы людей, взрослых и малышни, устремились принять святое крещение.
Козырев, видя все это, занемог…
Из последних сил он притащился однажды на огород и в то место на пустыре в углу, где сжег шкатулку и которое суеверно обходил, воткнул слабеющими руками, озираясь, сколоченный из деревянных реек крестик.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
У Ропшина в Городке оставалось немало знакомых, одноклассников, дальней родни; с кучерявой черной бородкой его узнавали и не узнавали. Он, разговаривая с кем-либо, все пытался обиняками, вокруг да около, выведать об Ольге, а напрямую спросить стеснялся. Еще в автобусе, подъезжая к Городку, о ней первой вспомнил.
Ропшин увидел ее в храме неожиданно, в воскресенье, когда правил службу. Подавая прихожанам крест для целования, он случайно бросил взгляд к выходу, в притвор, и там, в сторонке от галдящих возле свечного «ящика» старушонок, заметил женщину, на кого-то удивительно похожую. Вот только платок, неловко повязанный, надвинутый на самые брови, мешал узнать… Ольга носила либо беретик, либо шапочку. Так это же она! Только бы не ушла!
Ропшин, волнуясь, торопливо снял облачение, натягивая на голову скуфейку, вышел из храма. То, чего он боялся, не случилось: Ольга стояла у калитки в ограде, уже простоволосая, щурилась на высоко поднявшееся солнце. Ждала. Обернувшись, улыбнулась одними уголками губ, все такая же, как и прежде, разве что тоненькие морщинки возле глаз собрались сеточкой, и улыбка получалась натянутой и грустной.
— Тебя и не узнать! Здравствуй, батюшка! — сказала она. Ропшину почудилось — излишне взбодренно. Еще он приметил — насмешливые огоньки в Ольгиных глазах оставались прежними, только стали холоднее.
— Здравствуй… — он притронулся к Ольгиной руке, робко сжал тонкие хрупкие пальцы.
— Что, пойдем? — кивнула Ольга за ограду. — Проводишь! Или нельзя вам?
На тропинке, спускающейся с холма в низину к Святому роднику и потом дугой, через поле, выходящей на большак, по которому спешили обратно в Городок богомольцы, было безлюдно.
Шли молча. Ропшин старался идти рядом с Ольгой, но она не уступала дороги. Оставалось брести позади и глядеть ей в затылок с завитками русых волос, скакать же по обочине в долгополой одежде немного радости.
— Ты, значит, сюда служить… Как до такой жизни-то дошел, поделился бы! — Ольга, наконец, обернулась и было не понять — с обычной насмешливой колкостью спросила или на полном серьезе.
— Тут в двух словах не расскажешь, — замялся Ропшин и ухватился за спасительную соломинку: — А ты сама как живешь?
— Одна я. — Ольга сухо поджала губы, отвернулась и ускорила шаги.
— Постой! Когда еще увидимся?
— Зачем? — Ольга остановилась на развилке тропы с большаком.
— Расскажу о себе и про это — тоже! — Ропшин посмотрел на белеющий на холме храм. — Посидим у Аленкина омута, как раньше бывало. Есть что вспомнить.
— Ладно, — согласилась Ольга, мельком заглянувшая в просящие ропшинские глаза. — Не переживая. Давай завтра!
«Какой была, такой и осталась!» — Ропшин провожал ее взглядом до тех пор, пока она не скрылась за пригорком.
Полу мальчишеская давняя любовь, напрочь было схороненная за прошедшие годы, затеплилась, встрепенулась в сердце, напомнила о себе. Не забылось выстраданное и выболевшее…
Леха, покинутый новой сударушкой — врачихой, принялся тогда посылать покаянные письма Ольгиной матери; та, завидев Ромку, уже не только скрипуче советовала ему подыскивать другую «партию», а смотрела волком. И Ольга сама старалась выпроводить юного кавалера со свидания пошустрей, бывало, и не сказывалась дома. Потом вдруг, молчком, укатила с подругой отдыхать по турпутевке, а когда вернулась, обрадованному соскучившемуся Ромке, холодно чмокнув его в щеку, хмурясь, сказала:
— Пойдем-ка прогуляемся… Поговорить надо.
До окраины Городка они прошли, как обычно, на «пионерском» расстоянии — так Ольга Ромку принародно ходить приучила; шагая по полевой дороге, она трудно подбирала слова:
— Ты не обижайся только… Ты для меня вроде развлечения был и Лexe мне поднасолить хотелось. Чтоб побесился, помучался… Может, вернется? Семь лет ведь с ним, семь лучших лет! — Ольга вздохнула. — Но вернется — все прощу! Порода, видно, у нас такая — однолюбки! Ты уж извини…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Девчушка лежала на боку на асфальте, поджав к животу ноги в дешевеньких джинсах и неестественно вывернув кисти рук с длинными тонкими пальцами с посиневшими заостренными ногтями. Соломенные, стриженные в «скобу» волосы, рассыпаясь с затылка, уже стали приклеиваться к луже застывшей крови. С белого, как мел, лица смотрел незряче-жутко застекленевший, с уплывающим под веко зрачком, удивленный глаз.
Ропшин со своими думками спешил домой из редакции областной «молодежки», где работал немало лет после переезда из Городка, на кучу народа на перекрестке не обратил внимания, хотел просунуться сходу, чтоб перебежать улицу и увидел…
Девчушке, похожей на подшибленную камнем птичку, было не больше четырнадцати — пятнадцати лет. За обочиной валялся искореженный мотоцикл, и где-то далеко обезумевший шофер гнал грузовик с яркими красными пятнами на борту кузова. По краю дороги взад-вперед бродил, волоча ушибленную ногу, высокий парень в кожаных штанах и куртке, теребил в руках мотоциклетный шлем и бормотал что-то вполголоса. Отбросив «шлемак», парень упал на колени, воздел руки и, прокричав протяжно и страшно, обхватил голову, упал ничком, прижимая лоб к разогретому за день солнцем дорожному полотну.
Наехали, сверкая мигалками, машины ГАИ, «скорой». Ропшин, трясясь как в ознобе, побрел куда глаза глядят. Девчонку эту он видел вчера в магазине у перекрестка, столкнулся с нею в дверях. И вот…
Тротуар оборвался, под ногами оказалась усыпанная прошлогодней жухлой листвой тропинка с выползающими кое-где на ее поверхность узловатыми кортами деревьев, длинной задичалой аллеей тянущихся вдоль берега реки. За гущей свежей зелени кустов зажурчал, забулькал взбудораженный недавним паводком речной плес.
На взгорке средь невзрачных нежилых развалюх высился, пестрея выщербленным кирпичом в стенах, храм без куполов. Пустые провалы окон пугающе чернели. И тихо было кругом, лишь пересвистывались в кустарнике вечерние птахи, долетающие отголоски городского шума безнадежно гасли в кронах вековых лип.
Роман пробегал мимо этого места не раз и не два и как-то не обращал особого внимания: мало ли было в областном центре порушенных, приспособленных на скорую руку невесть под что, церквей. И здесь в прежнее время коптила небо фабричонка валяной обуви, пыхала дымом труба кочегарки, торчащая из алтаря.
Ропшин, преодолев кучу мусора, пробрался к окну нижнего этажа и отшатнулся от шибанувшего в нос едучего тяжелого запаха невыветрившейся канифоли и подвальной заплесневелой сырости. Он с надеждой поднял глаза, увидел лестницу и, рискуя загреметь с гнилых ступеней, стал подниматься по ней, карабкаясь почти на четвереньках.
Внутри храма был розовый мягкий полумрак: еще не закатившееся солнце щедро засылало лучи в двойной ярус высоких окон, и изъеденные кислотными парами голые кирпичные стены не казались мрачными, а словно бы светились теплом изнутри.
Роман осторожно ступал по храму, звуки его шагов отдавались где-то вверху гулкими отголосками; оттуда же доносилось воркование голубей, хлопот крыльев. Ропшин попригляделся и различил под самой крышей остатки лепных украшений: в углах ангелочки, надув забавно щеки и топорща крылышки, норовили слететь с места да никак не могли. На своде сквозь осыпавшуюся грязно-серую побелку проступал лик. Роман, задирая до боли в шее голову, долго разглядывал поначалу вроде бы темное пятно, но вот разобрал черты лица, и показалось оно на кого-то похожим, даже знакомым. Ропшин вспомнил вдруг старую фотографию у Ольги в руках, которую она показывала украдкой от отца. Схожи были лики неизвестного Роману святого на фреске и Ольгиного расстрелянного деда-священника…
Допоздна бродил Ропшин по храму, останавливался, вслушиваясь в его гулкую тишину, и под скрывающимися в вечернем сумраке сводами чувствовал в душе сходившее откуда-то с выси успокоение. Отступило, оставляя в покое и зарубцовываясь, запекаясь на сердце, потрясшее Романа видение нелепой смерти девчонки. Храм, будто огромный прочный колокол, за щищал со всех сторон…
Ропшин знал теперь куда ему идти в горький час беды или даже просто растерявшись в жизни.
Обкомовские комсомольцы, в пламенных речах костьми готовые лечь за дело и процветание родной партии и народа, чуть припекло, шустро и молча разбежались заниматься прямо противоположным тому, к чему призывали простодушный молодняк. Кое-кто из них, поглупее, угробивший себя в застольях и оргиях на загородных дачах, пошел орать на углах среди нищих стариков и размахивать красным флагом. Никому не нужная газета — «молодежка» была на предсмертном издыхании; Ропшин с горькой усмешкой попрощался с последним фанатиком — ее редактором, объявившим в порыве отчаяния рассмешившую всех голодовку…
Он верил — Бог не оставит.
Ольга слушала рассказ Ропшина внимательно, в конце улыбнулась грустно:
— Я бабушку свою вспомнила… Она меня еще маленькой потихоньку от отца в церковь водила, учила креститься, поклоны бить. А дома… ни иконы, ни крестика, и отец при бабушке сам у себя спросит: что, мол, поп в церкви делает и ответит — дурака валяет. Так-то и жили!..
Ольга все-таки пришла в условленное место: на бережок Аленкиного омута.
Ропшин, вытащив из травы оставленную половодьем доску, пристроил ее на валунах — ладная получилась скамеечка да ждать на ней довелось долго. Он уж клял себя за необдуманно назначенное свидание — вот искушение-то, измучиться можно! Набрав в горсть галечника, Ропшин бросал камешки, стараясь достать до середины омута, смотрел на расходящиеся по поверхности воды торопливые круги и не расслышал даже как подошла Ольга.
— Ты и в гражданском неплохо смотришься! Солидный дядечка! — привычно уколола она, пристраиваясь на краешек скамеечки.
Ропшин вспомнил прошлый, скомканный и с недомолвками разговор и стал рассказывать о себе: обещал…
— А фотография деда твоего, та что в шкатулке, сохранилась? — спросил он после недолгого молчания у задумавшейся Ольги.
— Нет, — покачала она головой, — отец нашел и сжег. Перед смертью признался маме. Я все не понимала: почему он так деда Андрея ненавидел, а оказывается вот что… Он сознался, что деда-то «сдал» в тридцатых, донос написал. Теперь мучился, прощения просил то у мамы, то у деда безвинно убиенного… Мама не в себе стала, заговаривается. Догадывалась раньше да страшилась спросить. Вдвоем с ней и живем.
«Что же Леха ваш к вам не возвернулся…» — с проснувшейся некстати застарелой ревностью мстительно подумал Ропшин.
Незабвенного Алексея Сергеевича он встретил, вскоре по приезду заглянув на прежнюю работу в редакцию «районки». Леха, изрядно пооблезший, все в том же костюме-тройке и при пестром галстучке, отнесся к встрече радушно-деловито: разговаривая, вроде бы поблескивал с интересом глазами, но и часто потирая лоб рукой, многозначительно собирал губы в «титьку», мыча. Ропшин догадался, что это он интервью берет, сейчас за ручкой и блокнотом потянется, если диктофон втихаря еще не включил. От встречных, о себе, вопросов Леха искусно уходил, увиливал, и вскоре Ропшина потянуло побродить по другим кабинетам в поисках знакомых.
Он узнал, что Леха остался один как сирота казанская, подкармливался то ли у дядьки, то ли у тетки, но свою манеру кружить возле бабеночек не забросил. Теперь были они, конечно, поплоше и с детками и порхавшего возле них мотыльком Леху, разнюхав, что он — ни рыба ни мясо, скоро прогоняли.
С Ропшиным Леха распростился так же как и встретился: ни обрадовался, ни огорчился…
— Пора идти! — Ольга зябко передернула плечами и встала.
Едва закатилось солнце и с реки потянуло свежим ветерком;
Ропшин тоже продрог в легком пиджачке.
— Прости, что исповедалась. Легче своему-то, чужому бы не смогла. Когда уж под пятьдесят, а жизнь проходит… Не провожай!
Ольга торопливо пошагала прямо по росной холодной траве. Ропшин, топчась на берегу, то смотрел на черную гладь омута с закрывавшими свои лепестки и уходящими на ночь под воду кувшинками, то следил за удаляющейся одинокой фигуркой Ольги. На сердце разливалась жгуче запоздалая жалость к ней, больше ничего.
Грехи отцов падают на детей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Юрка с дедом Ежкой вроде б и подружились: один наверху звонит, другой внизу метет. Слепой вначале спросил у Юрки — чей да откуда, и тот вилять не стал, про былую житуху выложил без утайки.
Дед Ежка хмыкнул одобрительно: ночуй, если хочешь, за компанию в сторожке все веселей. И своровать надумаешь, так нечего. Введенский окинул взглядом горенку, и дед Ежка, видно, учуял это, затрясся в мелком смешке, хлупая ошпаренными веками: знал куда гость смотрит — в передний угол.
— Иконки-то ценные, старые. Про то хозяйка прежняя сказывала, помирая, а ей их попадья Введенская отдала. Родня-то хреновая, взять боялись… И ворье не добралось: сторожа по «кумполу», замки на дверях церкви выворотили, а ко мне заглянуть не додули. Вот ты, паря, можешь их стянуть али подменить. Я слепой, не увижу!
Юрка бы в другом месте вспылил, убежал, хлопнув дверью — кому любо, когда старым в глаза тычут. Но он сидел, уставясь на темные, в блестящих окладах, лики. Опять Введенских помянули…
И старик почувствовал, что болтает лишку, словно зрячий, безошибочно нашел и прижал к столешнице Юркину руку.
— Не обижайся, паря, шуткую я. Голос твой мне вроде знаком, часом не встречались где?
Юрка недоуменно пожал плечами, и слепой опять будто увидел это:
— Ну-ну! Я че вспомнил-то… В тридцать седьмом я в команде исполнителей приговоров служил. Насмотрелся как смертный час человек встречает. По-всякому… Попало нам в «расход» расписать двоих братьев-попов. Повел я своего в подвал, поставил к стенке. Бац из нагана! А он стоит, не валится. Я еще — бац, бац! Что такое, поджилки затряслись — все семь пуль в него влепил, а он стоит! Оборачивается ко мне — поп-то здоровый дядька, молодой, — и говорит: «Видишь, служивый, Господь меня хранит, отводит, час мой, чаю не пробил.» Я таращусь на него, как дурак, и из нагана только пустой щелкоток слышен. Поп-то на меня надвигается, пальцы вознял: благословляю тебя, палача моего! Я уж, себя не помня, выбежал за дверь: знаю, что там караульный стоит. Винтарь у него из рук вырвал, хлоп в попа — наповал! А прихожу в караулку — там хиханьки да хахоньки! Чего удумали сволочи — в барабан нагана мне холостых патронов напихали. Всем смешно, а я чаял — все, карачун схватит! — дед Ежка затренькал неприятным трескучим смешком и потрогал пальцами свои изуродованные веки. — Меня Бог по-другому наказал… И кабы не это, лежать бы мне давно в земле сырой. Исполнителей наших всех в «расход» тоже пустили, следом за ими же убиенными. А я вот, хоть и худо, да живу: ни тех, ни других до того свету встретить не боюсь. Никого не осталось, лежат — полеживают… У тебя, паря, голос с тем попом схож, че я вспомнил-то, — закончил неожиданно Ежка и зашаборошил пальцами по столешнице, нащупывая стакашек с водкой. — Налил мне? Давай помянем загубленных человеков!
Юрка слушал, раскрывши рот: как прожил жизнь дед Ежка, он прежде стеснялся поинтересоваться, теперь же все всколыхнулось, закипело в нем.
— А-а! — он дико, по-звериному, взвыл, наверное, так, когда подростком еще на заводе всаживал прут арматуры в добивавшего его громилу. — Никого не осталось? А я? Сын того попа! Думаешь, не достану тебя?!
Юрка, сжимая кулаки, привстал со стула, но дед Ежка, прикрывавший руками голову, вдруг медленно, боком, повалился на пол и, дернувшись, затих.
«Неужто пришиб падлу? — Введенский в недоумении поглядел на свой кулачок. — Не дотянулся вроде б, не успел. А ведь убил…»
Юрка засуетился, бросился перед ликами на колени, торопливо крестясь. И опять сработала в нем потаенная пружина — вовек ей не заржаветь. Он, нашарив в углу горенки мешок, принялся запихивать в него иконы.
— Мои… Имею право! Мое наследство! — бормотал он и, уложив иконы все до одной, закинул мешок на плечо и уже на пороге споткнулся и растянулся во весь мах.
Из незавязанного мешка выскользнула икона Богородицы, копия храмовой. Юрка, глядя на лик ее, тонко-тонко заскулил, до боли прижимая затылок к острому углу дверного косяка. Если б он умел плакать…
Видение отца Андрея
Из этой камеры был только один выход — это знали все, находящиеся здесь, и все они, шепча молитвы, плача или замыкаясь в себе, не теряли слабой надежды на иную участь.
Когда в камеру втолкнули нового смертника, к нему устремились жадные взоры. Отец Андрей не сразу узнал в топчущемся у дверей арестанте с осунувшимся черным лицом и обвисшими болезненно плечами младшего брата Аркадия; окликнул его, и брат, обрадованный, тяжело и неловко ковыляя, добрался до нар и упал на колени перед старшим Введенским.
— Братушка! Сподобил Господь перед смертью-то свидеться! — он, роняя слезы, пытался разбитыми, распухшими губами целовать отцу Андрею руки.
Тот, усадив его рядом, прижал к себе.
— Ты же с ними, Аркадий, вроде был? Как здесь-то очутился? — спросил, когда брат поуспокоился.
— Был. В прелесть впал. Помнишь, как небогато жили мы на приходе, чуть что — и от архиерея шишки. Денег, славы, пуще — воли возжелалось. А потом еще понял, что если с ними не рука в руку — пропал. Выжить хотел, робят поднять… Отпусти, брат, мне грехи, каюсь: лукавый прельстил!
Отец Андрей положил на горячий лоб брата ладонь, но в это время проскрежетал ключ в замке, и из-за отворившейся со скрипом железной двери раздался окрик:
— Введенский Андрей?! На выход!
Братья в последний раз обнялись.
— Все, конец? — прошептал Аркадий.
— Нет! — твердо ответил отец Андрей. — Это только начало другой жизни, вечной…
Лицо конвоира, невзрачного паренька в мешковатой гимнастерке, ведущего отца Андрея по длинному узкому коридору, а потом по склизким каменным ступеням в подвал, показалось священнику знакомым: жесткая хищная усмешка не сходила со скул с первым пушком. Введенский припомнил разгар зимы, стынущий на морозе храм и летящую навстречу кованую калитку, аза нею потешающегося парня…
— Идти, не оглядываться!
«Все они на одно лицо!» — вздохнул отец Андрей.
Впереди, освещенная тусклым светом лампочки из-под потолка, близилась глухая серая стена. Вдруг она раскололась надвое, и отец Андрей увидел…
…Воры с литовцами вламывались в Городок темной сентябрьской ночью. Укрывшийся еще накануне днем лазутчик отомкнул ворота передовому отряду. Сонная, в подпитии, стража погибла под ножами без единого звука.
В распахнутые ворота, чавкая копытами по подмерзающей грязи, влетела конница; пешцы, звякая оружием, устремились по улочкам спящего беззаботно города. В узких извивах не видно ни зги — лишь месяц окровавленным оком сумел выглянуть раз-другой в разрыве туч. Треща смолою, занялись факелы, и в разных концах города пыхнули пожары. В зловещих отблесках огня заметались, обуянные смертным ужасом, полуодетые жители. Стыли отчаянные крики, гасли последние стоны, лишь огонь трещал, разгораясь весело и неистово, выстреливая снопами искр; дерево трещало и под ударами ломившихся в клети лиходеев.
Нечая Щелкунова еле растолкал в постели старый слуга. После крепкой воеводской медовухи — седмицу беспробудно пить и сдохнуть можно — разламывалась голова, мутило нутро, и еще толком не прочухавшийся Нечай, накинув на плечи зипун, вышел на волю к калитке. Заслышав шум, он отомкнул засов, выглянул на улицу и нос к носу столкнулся с усатой озверелой рожей и едва уклонился от сверкнувшей молнией перед глазами сабли. Пудовым своим кулачищем звезданув в висок, Нечай свалил лихоимца замертво, бросился, скумекав, что худо дело, за секирой в дом… и от оглушающего удара по затылку сполз под ворота тяжелым кулем.
Опамятовался, когда уже и дом и подворье опряло пламя. Яркой рождественской свечой пылала церковь напротив.
Кто-то склонился к Нечаю, норовя пособить подняться — дочь в наброшенной поверх исподней рубахи шали.
— Живой, тятенька?
— Покуда…
Щелкунов ощупывал сгустки крови в волосах на затылке.
— Я-то схоронилась, когда вбежали они, — рассказывала дочь. — Холопьев наших каких побили, какие сами утекли. Давай по сундукам, по ларям шарить…
— Не послушались Галактиона, пропили город! — простонал Нечай. — Прощения просить да каяться б!
— Хозяин-батюшка, бегут сюда! — предупредил невесть откуда выкурнувший, весь в копоти, старый верный слуга.
Поблескивая саблями, к ним подбегали воры.
Нечай подобрал клинок возле валявшегося снопом, кулаком пришибленного литвина, крикнул дочери и слуге:
— Из города выбирайтесь, нет спасения тут! К Галактиону хоронитесь, авось келью не тронут! Прощения у него попросите!
Злобно скалясь, ватага набегала; Нечай приготовился защищаться…
В пылающем городе было светло, как днем. Нечаевна со слугой, увертываясь от летящих головешек, споро добежали до заветного лаза в стене, но в освещенном пожаром посаде к ним прицепились двое воров. Эти за сабли не брались, стали лапать девку, пытаясь сдернуть с нее рубаху.
— О, гарна дивчина!
Слуга, выхватив из-за пояса нож, сунул его в брюхо одному, а второму, послабже и пожиже, вцепился в горло.
— Беги, куда тятенька указал!
Нечаевне удалось ускользнуть в ивняковые заросли: ветки больно стегали по лицу, она падала, спотыкаясь об корни. До взгорка, где стояла келья Галактиона, добралась уж, еле переводя дух, но через круговую канаву сиганула — не заметила, только ноги ожгло ледяной водой.
Галактион, стоя на коленях, молился, на отворившуюся внезапно дверь, насторожась, скосил глаза. Девицу, белым пятном появившуюся в проеме, с растрепанными, в саже, волосами и драной грязной рубахе узнал сразу — занимался уже серенький осенний рассвет. Это она, смеясь, помогала чернецу подняться из пыли под воротами щелкуновского двора.
Девица умоляюще взглянула на Галактиона, уста ее беззвучно шевелились.
Он понял и без слов: в низине трещали кусты, доносился возбужденный гомон пьяных мужских голосов. Галактион расковал цепь, молча схватил Нечаевну за руку и потянул из кельи. Та, испуганно тараща глаза, было уперлась — стены монашеской келейки казались последней защитой, но чернец, кротко улыбаясь, успокоил: «Пойдем, пойдем! Спрячу!».
По склону взгорка они сбежали вниз к громадным валунам, притащенным когда-то древним ледником. Нечаевне опять пришлось шлепать босой по студеной ключевой воде, зато следы терялись. Под одним из валунов, невидимый в зарослях чапарыжника, открылся лаз в маленькую пещерку. Пробравшись в ее сухое нутро вслед за монахом, девка часто закрестилась дрожащей рукой — разглядела в дальнем углу добротную «домовину».
— Не пугайся, дщерь! — Галактион постучал согнутым пальцем по звонко отозвавшемуся дереву. — Часа ждет. Призовет Господь.
Прикрыв лаз обломком плитняка, Галактион взбирался обратно к келье долго. Поглядел с вершины горки на догорающий, затянутый сизо-мрачным облаком чада город, прошептал, перекрестясь: «Упокой, Господи, души усопших рабов твоих в месте светле, месте злачне…»
Гремя молотком, он успел только-только вогнать обратно и расплющить заклепки на цепи, как в келью ворвалась погоня.
— Девка не у тебя, святой отец? К тебе, видели, побегла, деться ей больше некуда.
Разгоряченные ватажники душили Галактиона вонью перегара, от их испачканных сажей, забрызганных чужой, еще не успевшей засохнуть кровью, звериных рыл чернец отшатнулся, осенив себя крестным знамением. Но о нем вроде бы сразу и забыли, перевернули все вверх дном в келье, по бревнышку едва не раскатали, обшарили и все вокруг, оглядывали из-под ладоней окрестность.
— Дивка гарна…
— Хороша-то хороша, но городского самого богача дочка. Ведает, небось, где отец казну со златом скрыл.
— Говори, куда спрятал девку?! — подступили лихоимцы к Галактиону. — Думаешь, что на цепь себя, ровно кобеля, посадил дак и не тронем? Святым стал? Еще как башку оторвем!
Сухое тело чернеца месили кулаками почем зря, пинали, били плашмя саблями, даже крюк цепи вырвали из потолка. Галактион, сдерживая стоны и мысленно вознося молитвы к Богу, упорно молчал.
— Бросайте на нем топтаться, зипуны без нас поделят! — крикнул кто-то снаружи.
Злодеи, толкаясь в дверях, сломя голову выбежали из кельи.
Галактион, мало не втоптанный в земляной пол своего обиталища, ощущал, как растерзанное, изломанное, горящее одной сплошной раной его тело покидает жизнь. Последним усилием воли он взмолился: «Господи, прости неразумных — и тех и других!. Благодарю тебя, что сподобил душу невинную спасти и свою отдать в руце твои…»
1.
Прозвище Болонка злые языки прилепили отцу Флегонту Одинцову уже в зрелых годах, будучи в протопопах, приклеили намертво за его задорно ниспадающую на самые глаза седую, будто извалянную в муке, челочку, за мелкую в кости, но чересчур подвижную фигурку, а пуще — за вспыльчивый нрав, когда старичок напоминал маленькую злобную собачонку, готовую отважно вцепиться в чью-нибудь широкую штанину. Хотя порывы эти отец Флегонт умел в себе усмирить: тут же начинал безошибочно потявкивать в ту сторону, куда ветер дул, и за долгую службу ни разу не подвергся опале и все возможные награды получил.
Было ему за восемьдесят; в епархии давно числился за штатом, хотя в храме, где верховодили теперь молодые священники, еще иногда служил.
Держал он «худобу» — в кирпичном теплом гараже возле дома в стайке трескуче блеяли, стуча копытцами по настилу, две круторогие козы.
— Эх, миленькие! Соскучились! — отец Флегонт каждое утро приносил им пойло и, наддав зеленого с клевером сенца, подлезал с ведерком с натянутой поверху марлей к тугому козьему вымени.
И сегодня с дойкой старик управился споро, повесив на ворота гаража замок, бережно понес ведерко с парным молоком через двор и с продышками на лестничных площадках взобрался на четвертый этаж.
Василиса еще спала — в лицее выходной. Отец Флегонт осторожно приоткрыл дверь в спальню и залюбовался разметавшейся во сне девушкой. Господи, как время летит! «И все для нее, все для нее…»
Пусть спит.
Есть еще время погулять по улице. Старик любил этот ранний утренний час, особенно весной, когда ярко и радостно светило поднимавшееся солнце, под ногами похрустывал настывший за ночь в лужицах ледок, а уже с застрех крыш принималась робко звенеть капель. Отец Флегонт неторопливо брел по улочке, даже не встречая еще прохожих — над крышами домов начинали только куриться из печных труб первые дымки. Доходил он всегда до приметного в улице места — стоящих в каре и намертво сцепившихся могучими сучьями столетних лип, под которыми голубел крашеной «вагонкой» на стенах дом, мало чем отличный от соседних. Но Одинцов помнил здесь, на этом месте, хоромы другие: двухэтажные, барские или купеческие, и до того ветхие, с провалившимися потолками и полами, что семья, вселенная сюда после революции, теснилась кое-как в паре комнат внизу…
В первую военную осень и направлялся сюда к зазнобушке на короткую побывку перед отправкой на фронт он, двадцатилетний лейтенант Флегонт Одинцов, пытаясь унять в себе противное тягостное чувство, неотступно сосущее сердце. Была тому причина…
Парашют, запрятанный под болотную мшистую кочку, нашел поздний грибник. Диковинный роскошный трофей он протащил напоказ по пристанционному поселку и напоролся на участкового милиционера. Тот недолго соображал что к чему: хвастуна за ушко и звякнул по телефону куда надо.
Взвод солдат прочесывать лес повели два лейтенанта НКВД — только что после училища — Клинов и Одинцов. Еще сельсоветчики снарядили им в подмогу десятка два переполненных боевым духом стариков, свистнули и допризывную молодежку, комсомольцев. Винтовки были только у солдат, по пистолету — у лейтенантов, остальные вооружились кто чем: вилами, колами, топорами.
Но трое парашютистов с высоко поднятыми руками сами вышли на опушку леса.
К Клинову, засевшему в кабинете председателя сельсовета, на допрос их водили по одиночке. Флегонт прошел в «предбанник», прислушался. Из-за неплотно прикрытой двери доносились громкие восклицания Клинова вперемешку с матюгами. Сквозь щель Одинцов увидел лицо однокашника, злое, с выступившими на скулах багровыми пятнами.
— Ты будешь говорить правду, гад?!
Капризный, красиво очерченный рот Клинова хищно кривился, блестящие белые зубы закусывали алую нижнюю губу. Лейтенант отклонился назад и смачно, с оттяжкой, пнул острым носком сапога в какой-то темный мешок, лежащий на полу. Раздался стон, и Одинцов, обмирая, различил окровавленного человека, шевелившегося возле ног Клинова.
— Будешь говорить?! Будешь говорить?! — пылая разрумянившимися щеками, все больше распалялся Клинов, волтузя сапогами дергавшееся на полу скрюченное тело.
Человек, страшно вскрикнув, поднялся на колени и на четвереньках, запрокидывая залитое кровью распухшее лицо, пополз к Одинцову. Тот не заметил, что дверь предательски отворилась и он, остолбенелый, торчит на пороге на виду.
— Товарищ милый, дорогой! Вы хоть мне поверьте! Мне, командиру Красной Армии! Не было иной возможности из плена бежать… Мы же сразу сдались вам. Чего же еще он хочет?!
По разбитому лицу диверсанта текли слезы, прожигая в запекшейся кровавой коросте на щеках светлые проточины. Он, обнимая Одинцова за ноги, еще что-то шептал распухшими черными губами. Флегонт наклонился, чтобы помочь ему подняться, но, вздрогнув от окрика и топота солдатских сапог, поспешно выпрямился, пряча, как школьник, за спиной руки.
Солдаты, подхватив пленного под локти, оттащили его в дальний угол кабинета. Клинов, ехидно улыбаясь, подошел к Одинцову вплотную, уставился ему в глаза своим холодно-голубым взглядом.
— Врагов жалеем? Вон, как жалость-то проняла! В училище еще я к тебе присматривался: вроде как не наш ты… Смотри, рапорт подам!
Пленных увезли.
Растерянный Флегонт забыл в «предбаннике» планшетку, пришлось вернуться. Там вовсю орудовала уборщица.
— Кровищи-то налили, забрызгали все, даже стены! — ворчала старуха. — Били плененных-то крепко. Криком кричали, сердешные. Солдатик забежал ко мне — дай, бабка, тряпку! И затерли второпях, худо… Перемывать надо.
Одинцов заметил посередине темного пятна у ножки стола в кабинете белый комочек. Зуб!
— Я уж выгребла не один… — старуха, подняв зуб, бросила его в свое ведро…
В Городке, после встречи с невестой Варей, после поцелуев, объятий, ласковых слов, Флегонт вроде б как подзабыл злорадное обещание Клинова написать рапорт. Но пролетел день — и Одинцов не находил себе места.
Ночью плохо спалось. Он, стараясь не потревожить Варю, вылез из-под одеяла, ежась, торопливо натянул обмундирование.
За окном густел непроглядный сумрак, долго еще было до зябкого серенького рассвета. На крыльце на холоде не рассидишься, и Флегонт, выкурив папиросу, поспешил обратно в уют Вариной комнаты, но по берущим за душу своим скрипом рассохшимся половицам в длинном коридоре старался ступать как можно тише, чтобы кого-нибудь не потревожить.
И тут он услышал наверху, на втором этаже шаркающие, неспешные шаги, даже почудилось, что кашлял кто-то. Знать, не одному Флегонту в раннюю пору не спалось. Одинцов подумал на хозяйку дома, дальнюю родственницу Вари, Анну Гасилову, уже в годах женщину, но потом, вечером, подметил, что хозяйка с сыновьями-подростками и дочерью готовятся к ночлегу в смежной с Вариной комнате.
— Наверху никто не живет, — ответила на вопрос Варя.
Но Флегонт на другое утро спозаранок пробрался по коридору так, чтоб уж точно ни одна доска в полу не скрипнула, бесшумно взобрался по лестнице — изучил ее ступеньки днем.
За тяжелой, с трудом поддавшейся дверью в ноздри ударил запах керосиновой гари, возле белеющей в темноте печи затрепетало пятно света, Флегонт успел заметить тень, отбрасываемую чьей-то согбенной фигурой с «летучей мышью» в руке. Минута — и все исчезло.
Одинцов прокрался к тому месту, долго шарил ладонями по гладко отесанной стене, пытаясь нащупать дверной проем — напрасно. Заглянул он и в незапертые комнаты — пусто, лишь кучи всякого хлама угадывались в потемках.
Флегонт уж начал прощупывать кирпичи печи, извозив руки в побелке, но забрезживший в окнах рассвет заставил его ретироваться — не увидел бы кто из жильцов.
Первой мыслью Одинцова было — шапку в охапку! — и рвануть в местный отдел НКВД, он даже предвкушал, как затаившегося злобного врага выкуривают из дома. Надо — по бревнышку хоромы раскатят, и овчарку приволокут, чтобы унюхала! Но приутих — вдруг просто померещилось, поблазнило спросонок. На смех поднимут!
— Сам все разведаю! — твердо и отважно решил Флегонт.
Варя, хлебнув чайку, собралась на работу быстро, Флегонт пошел прожать ее, оставив незапертыми дверь и окно в комнате. Свернув за угол, он вроде б как всполошенно вспомнил об этом.
— Воровать-то там нечего, — попыталась успокоить его Варя, но Одинцов с озабоченным видом поспешил обратно.
За сарайками, за высоким плотным забором да еще пригнувшись можно проскочить в дом незамеченным — Флегонт точно рассчитал. Растворив окно, он забрался внутрь комнаты и затих. Лестница, ведущая наверх, была возле стенки, так что самый тихий звук чьих-нибудь шагов по ней был бы отчетливо слышен.
Хлопали двери, топились печи. Хозяйка со своими чадами готовила еду, обряжала скотину. Долог показался Одинцову день. Флегонт уж поклевывал носом и уснул бы, но тут услышал скрип ступенек лестницы — кто-то поднимался по ней. Одинцов осторожно выглянул и, дождавшись хлопка двери наверху, взлетел по ступенькам следом. И вовремя — Гасилиха стояла к Одинцову спиной в проеме открывшейся возле печи потайной дверцы.
— Руки вверх! Не двигаться! — срывающимся фальцетом истошно взвизгнул Флегонт и, подскочив, сунул ойкнувшей хозяйке под бок ствол пистолета.
Брякнулась об пол кастрюля, раскатилась исходящая парком рассыпчатая картошка; стоявший посреди крохотной комнатушки высохший, заросший седым волосом старичок захлупал глазами, будто сова вытащенная на свет.
Бояться было нечего — руки старика пусты, в комнате он один.
Гасилиха опамятовалась, покосилась испуганно — любопытным глазом на Одинцова.
— Флегонт Иваныч, ты бы убрал наган подальше от греха. Неровен час — пульнешь! А это… свояк мой, все хотела знакомство с тобою свести, да больной он, почти не встает.
— Документики имеются? — прервал воркотню хозяйки Флегонт.
— Как же, все есть. Печник он бывший, раньше-то мастер нарасхват, а ноне… — обреченно махнула Гасилиха рукой и обратилась к старику:
— Ты бы прилег, Андреюшко, а мы вниз пойдем!
Флегонт, спрятав пистолет, по-настоящему разглядел деда, пока хозяйка усаживала того на кровать и поила из кружки остывшим чаем, присмотрелся, что пальцы у гасилихиного свояка тонкие и длинные, с бледно-матовой кожей — нет, не такие у печников, у тех раздавленные, избитые. Но пуще — в облике старика почудилось что-то знакомое.
— Не убежит никуда, песок сыплется! — решил Флегонт, но пока на всякий пожарный случай замок на дверь повесил и ключ в карман опустил. Нужно было придумать, что с дедом делать, главное вспомнить — где встречал его.
Одинцов мучительно напрягал память, перебирая увиденные ранее лица, отвечал недовольно и невпопад Варе. Несколько раз в комнату за какой-либо надобностью заходила Гасилиха, садилась напротив Флегонта и, сложив на коленях большие натруженные руки, смотрела на него настороженно и умоляюще.
И он, наконец, вспомнил! Конечно, в ту пору старик был много покрепче и побойчее, и вид у него был не как сейчас — беспомощный и жалкий, а строгий и недоступный. Это же владыка Ферапонт! Викарный архиерей из города, в котором родился Одинцов. Что в детстве запомнилось — никогда не забудется! Он тогда стоял возле собора в высоком черном клобуке и с посохом в руке!
Флегонт, ликуя, что память не дала сбоя, даже напружинился весь, готовый конвоировать старика куда надо. Все они, «духовные», враги народа, нынче по лагерям, а этот, значит, затаился под чужими документами, тоже мне хозяйкин свояк! Тут и на обещанный Клиновым рапорт начальство, пожалуй, особо смотреть не будет. Такая птичка попалась!
— Вы епископ Ферапонт? — отомкнув замок, прямо с порога громко спросил Одинцов. И был удивлен — владыка не стал запираться.
— Да, — глухо ответил он и перекрестился на «красный» угол, где перед иконами тускло мерцал огонек лампады. — Вот и мой черед настал, — владыка стал тихо произносить слова молитвы.
Флегонт подошел к окну, отдернул занавеску. Во дворе шумно боролись гасилихины пацаны, сама хозяйка, напару с дочерью снимая высохшее белье, с тревогою поглядывала на окна.
«А ведь и их тоже всех! — мелькнула мысль у Одинцова. — Укрывали…»
Владыка Ферапонт, завершив молитву, обернулся, и луч солнца из-за занавески пролился на его бескровное, с четко выделявшимися старческими коричневыми пятнами лицо, заставил затрепетать ресницы.
А Одинцов вдруг представил себе разбитое в кровь лицо того пленного «диверсанта», в смертном отчаянии обхватившего его колени… Нет, больше этого не будет!
Он подошел к архиерею и, сложив ладони, приклонив голову, попросил:
— Благословите, владыко! Мне на фронт идти.
И ощутил почти невесомую ладонь на своем затылке…
На станцию возвращался Флегонт следующим утром — кончилась побывка. Он еще не знал — не ведал, что поздним вечером того же дня, когда допрашивали диверсантов, во время бомбежки станции шальным осколком был убит лейтенант Клинов.
2.
В голубеньком домике под липами на месте Гасилихиного родового пепелища, откуда все еще в глубоком раздумье побрел, тяжело ступая, старый священник отец Флегонт, жили теперь внук хозяйки Степан и его мать.
Сыновья Гасилихи не шибко ладили промеж собой. Оба неказистые, мелковатые в кости, с ранней плешью, обличьем очень схожие и оба любившие одинаково обзывать один другого — гадким карликом, они до жути разнились характерами и поэтому, наверное, с малолетства не забирал их мир.
Степкин отец вскоре после войны семнадцатилетним пацаном загремел на срок — залез с дружками в ларек, где его и сцапала милиция; так ершистый и неприветливый, он после отсидки стал еще злей и угрюмей. Однако, это не помешало ему высватать за себя в дальней деревеньке старую деву. Дому пришел конец — молодожен раскатал его на дрова и поставил новый.
Другой же брат женихался долго, все выбирал. Нашел, наконец, себе крутобокую копалуху, и детки у них полезли, как опята весною на пень.
Обоих братьев изломал и допек до поры лес…
Степкин отец работал вальщиком в паре с соседом; вместе выпили море разливанное, спали в «тепляке» спина к спине, из одного котелка хлебали.
Отец заготовил для себя «костер» хлыстов, как-то наведался на лыжах на делянку попроведать, а с нее трактор чужой с возом улепетывает. Отец — вдогонку! Из кабины соседушко высунулся и зная прескверный гасиловский характер, метнул топор. Степкин отец успел пригнуться — топор воткнулся позади его в ствол дерева — и прихваченным с места разоренного костерища крюком для подцепки бревен принялся обидчика из кабины выковыривать…
Со «срока» отец вернулся больной: заходился в кашле — как только легкие через рот не вылетали; ссохшийся, с землистым изможденным лицом, он недолго оклемывался, опять пошел ворочаться с лесинами. Куда больше?
Всегда угрюмый, без словечка, он тихо-мирно заваливался после работы спать, но в дни, когда ему удавалось зашибить «халтуру» и крепко выпить, становился зверь зверем. Крушил в доме все подряд, выгонял жену, Степка с сестрою улепетывали на улицу опрометью. Подрастающему сынку отец запросто мог дать зуботычину: только искры из глаз. А поутру, подняв прокравшихся обратно в жилище и забывшихся тревожным сном домочадцев, тащил Степку в лес драть корье или рубить дрова.
Раз, так пьяно закуражившись, отец наложил на себя руки.
Степка на похороны не ходил, убежал к другу своему Оське, прихватив с собою из ящика под кроватью бутылку водки. Тем и помянули. Он не знал: осудила его или нет за это родня, никто слова не сказал, да и про отца, не слишком до родовы тороватым, стали скоро забывать.
А Степан, когда худо-бедно дожил до «сорокашника», об отце вспоминал все чаще и чаще, без прежней обиды: «Вякнул бы он сейчас что, посадил бы я его на забор и вместо петуха пусть бы кукарекал!..»
Гасилов нигде не работал уже несколько лет. Это прежде бы, в «совковые» времена, его прищучили менты и отправили куда-нибудь вкалывать на стройки народного хозяйства; теперь же строек тех и в помине не было, а пол-Городка моталось-мыкалось без работы.
Степка когда-то трубил три года в Морфлоте на Севере, после «дембиля» в училище гражданской авиации сумел поступить и летал бы, может, на трансконтинентальном лайнере или, на худой конец, на «кукурузнике», но… Приехав домой на побывку, он втрескался по уши в гостившую у соседей девчонку. Никогда на танцульки не ходил, с девками не целовался, ошивался все с верным другом Оськой Безменовым по охотам и рыбалкам, а тут, краснея и пыхтя, даже в любви попытался объясниться. Девчонка — верть хвостом: у ней таких Степок — пруд пруди! Она в далекий город, и влюбленный Степа за ней, а оттуда, с чужбины, еле ноги унес. Времечко меж тем летело, и «самоволку» Гасилову в училище не простили…
Дома он устроился радистом в «гражданскую оборону» — в ВМФ кое-чему научился, и не заметил, как год за годом, жизнянка до сорока и докатилась.
Вроде бы жил, как все, только почему так: семья — одна мать, руки-ноги болят и сердце порою норовит из груди выскочить, и работы никакой нет, вольный казак? Со здоровьишком-то ясно: самогонку приловчился гнать черт знает из чего и не одну цистерну выцедил; семьей бы тоже мог обзавестись, да все никак не удавалось забыть первую «зазнобу», перед другими, не успевая толком с ними познакомиться, напивался и выделывался. Не только девки, но и молодые разведенки, вдовушки махнули на такого кавалера рукой.
Один верный, с детства, друг Оська Безменов остался. На его всегда будто удивленно вытаращенные водянистые глаза, ссутуленную и высохшую, как мумия, фигурку слабый пол не клевал, так что со Степаном они состояли теперь на равных. Разве что Гасилов не засовывал, как Оська, периодически палец в ухо и, блаженно мыча, не тряс головой.
Оська приходил и трещал без умолку, недаром прозван был — «армянское радио». Степан нарезал для закуски соленые огурцы, хлеб, разливал по стаканам самогонку, даже слушая по привычке в пол-уха его болтовню, узнавал все новости в Городке, про все Оськины невзгоды и радости.
Мать Оськи преставилась рано; отец остался с кучей дочек, Иосиф — один сынок. Старенький домишко их походил на изрядно подпившего мужичка: припав набок к земле, все норовил совсем упасть да каким-то чудом держался — у отца, инвалида войны, подправить жилище руки, видно, не доходили. По детдомам, однако, хотя и порою хлеба на столе не водилось, никого из младших не раздали. Старшие девки выросли, разъехались жить самостоятельно; остались Оська и младшая сестра Танюха. Оську отец выделял из прочих и жалел больше: однажды пьяный ненароком спихнул спящего пацана с печной лежанки. Очутившись на полу, Иосиф не взревел, лишь тихо замычал, суча ножонками. Папашка услышал-таки его, слез с печи и испуганно прижал к себе, ощупывая голову. Оська-то оклемался, но отец потом, в подпитии, жаловался, что нащупал тогда на Оськином темечке приличную вмятину…
Степка догнал Иосифа в шестом классе, где тот мирно досиживал третий год. За одной партой они добрались до восьмого, после Оська ушел работать в лес да и застрял там на всю оставшуюся жизнь. Но был он похитрее, что ли, прочих: деревья не валил, лесины не таскал и к стынущим на морозе трелевочникам и прочей технике близко не подходил, разве что по большой просьбе, изнывая зимой от безделья, обрубал топориком сучки на поверженных стволах. В остальное время Оська числился лесником и не просто обходил свой участок, а постоянно несся рысью по ему одному ведомым тропам — «набор костей и кружка крови»
Занемог, занедужил от смертной болезни отец, но где горе, там и радость — инвалиду войны все-таки дали квартиру и вовремя: в домишке вздыбился возле просевшей печи пол и дугою выгнулись потолочные балки. Едва выехали, в доме случился обвал; не стало вскоре отца, и остались Оська с сестрой жить в новой квартире…
Все это Степан выслушивал уже в сотый, если не больше, раз и, взяв стакан, морщился, представляя засидевшуюся в девках и все еще красивую Оськину сестру, злющую брезгливую гримасу на ее лице, когда забегал иногда навестить друга.
— Опять пить? Алкаши несчастные!
Танька захлопывала дверь; Оська за стенкой боязливо не подавал голоса.
А было время еще, наверное, до школы… Степка и Танька не лезли в шумные затеи уличной ребячьей компании, везде ходили и играли вдвоем, купались голышом в теплой затхлой воде пруда и стали стыдливо избегать друг друга, лишь когда задразнили их завистники: «Тили — тили — теста, жених и невеста».
Куда все ушло?..
Степан, опрокинув в себя первый стакан, знал что будет дальше и что не случится ничего нового: у Армянского Радио внезапно «сядут батарейки» — Оська, замолкнув на полуслове, повалится под стол и продрыхнет там до утра, а сам Степан будет дальше тянуть самогонку в одиночку, пока не заснет, уронив голову на столешницу.
Пьянел Гасилов быстро, но шальная злорадная мыслишка не успела увязнуть бесследно в хмельном дурмане… Бедный Иосиф, не переставая бормотать, свалился от толчка в плечо на пол, и вдруг все перед ополоумевшими глазами его закрутилось. Это Степан стремительно закатал приятеля в домотканную цветастую дорожку и придавил больно подошвой Оськину скулу.
— Блей козлом!
Иосиф возражать не стал, заблеял жалобно, а Степан, стоя над ним, раскачивался из стороны в сторону, тупо пытаясь придумать новую пытку. Все равно незлобивый Оська за претерпеваемые порою мучения сердца на друга долго не держит, замиряется, едва стоит тому при встрече подмигнуть да щелкнуть выразительно пальцами по горлу.
— Изувечишь ведь дурака, сидеть за него! — прибежала из другой половины дома на шум мать.
— Уйди! — свирепо завопил Степан.
Пока он с матерью переругивался, Оська сумел высвободиться из «кокона» и на четвереньках, открывая лбом попадавшиеся по пути двери, улизнул на улицу.
Мать заплакала, негромко запричитала; Степан, залудив «дозу», уткнулся лицом в ладони:
— О-ох, тоска зеленая! Сдохну!
3.
Теперь отец Флегонт втайне гордился тем, что не «сдал» тогда, давно, на лютую расправу немощного старика епископа Ферапонта, хотя ни разу об этом никому не рассказывал. Опасался больше по привычке…
В конце войны его вызвали к высокому начальнику. Флегонт Одинцов был уже не зеленым младшим лейтенантом, а бывалым капитаном СМЕРША, но шел туда с откровенным страхом — слыхал, что многие и из «своих» оттуда не возвращались и куда девались — догадывались все да помалкивали. Начальника того он видел как-то мельком и то издали: в защитном френче без погон вышел тот из «эмки», плотно загороженный спинами челяди, и тут же исчез в подъезде управления — пузатый, коротконогий толстячок с огромной сверкающей лысиной.
Выслушав доклад еле пересилившего сушь в горле Одинцова, толстяк, мягко ступая, отошел от полузашторенного окна; Флегонт, избегая взгляда бесцветных, ничего не выражающих глазок, уставился поверх — на торчащие по обе стороны лысины вихры жестких, как грубая щетина, волос.
— Капитан, ты крещеный? — огорошил толстяк вопросом.
Одинцов замямлил растерянно, что, мол, не помнит толком: может быть, бабка его в неразумном младенческом возрасте и таскала в церковь крестить, а сам вдруг отчетливо, словно наяву, увидал укрывавшегося в потайной каморке архиерея и почувствовал, как побежали зябкие мурашки по спине — наверное, все стало известно. Показалось даже, что скрипнула позади дверь, и вот-вот кто-то схватит за локти и заломит руки назад.
Но толстяк приветливо кивнул на табуретку, приглашая присесть; сам устроился в кресле за столом.
— Так это еще лучше, — он нацепил на картошину носа очки и стал на кого-то очень похожим. — Для ответственного задания, какое мы хотим вам поручить… Война кончается, фрицам каюк, но на идеологическом фронте, сам знаешь, капитан, мира не предвидится. Вон за войну сколько церквей пришлось пооткрывать, а кто же за служителями их длинногривыми присматривать будет? Особо за старыми, из лагерей выпущенными недобитками? То-то! — толстяк, видимо, для пущей убедительности потряс перед собой коротким, будто обрубленным, указательным пальцем и ткнул им в лицо Одинцову. — Выслушай задание, капитан!
Одинцов поспешно встал, вытянулся, прищелкнув каблуками.
— А это уже будет ни к чему! Надо отвыкать напрочь! — довольный, хмыкнул толстяк. — Нужен нам среди длинногривых свой, сподручнее ему будет за ними приглядывать, в душу влезать. Так что принимай, капитан, другой облик, не все тебе диверсантов и дезертиров ловить!
— Как? Да я… Я и в Бога-то не приучен верить! — совсем растерялся Флегонт.
— Надо будет — поверишь! Выполняйте приказ! Инструкции получите в кабинете… — толстяк назвал номер и, нажав кнопку на столе, кивнул выросшему на пороге дежурному. — Проводи!
Выходя из кабинета, Одинцов оглянулся. Толстяк, закуривая, опять отходил к окну; в просвет между плотными шторами проглянуло солнце, и на противоположной стене заколебалась тень — черный дымящий шар головы с остро торчащими рогами. Показалось, опахнуло не запахом дорогого табака, а серой…
На другой день Флегонт в застиранной заштопанной гимнастерке стоял на службе в открытом недавно храме на окраине полуразрушенного города, косясь на закутанных в черные платки старух, неуверенною рукою пытался сотворить крестное знамение и как-то бездумно просил у того, в кого не веровал, помощи на неправое дело.
Неправым то, что он тогда начинал добросовестно исполнять, Одинцов стал считать много позже, а пока втягивался в таинственную церковную жизнь, быстро осваивал премудрости службы и, рукоположенный в священники, с виду изо всей правды проповедовал с амвона прихожанам о жизни во Христе, ни на минуту не забывая зачем был поставлен — «глаза и уши» работали у него исправно и безотказно.
Только вот со временем беда приключилась… Одинцов порою ощущал, как его буквально раздирало надвое привычное чувство долга и «ростки веры». В детстве заложенные богомольной бабкой семена, присыпанные толстым слоем мертвого пепла, где-то в сокровенной глубине души, оживая, прорастали и потихонечку пробивались к свету…
Того толстяка — рогатого беса арестовали, объявив его, естественно, «врагом народа», а вместе с ним и целую цепочку подчиненных. Одинцов все время не забывал, что он — одно из ее малых звенышек и что уж если ее потянули… В выстуженном морозом храме, где не то что мало-мальский звук, но и слабый шорох четко отдавался под высокими сводами, отец Флегонт молился один. Робко теплились в полумраке огоньки свечей перед иконой Спасителя, отражались в серебристом венчике над потемневшим древним ликом; отец Флегонт, стоя на коленях, бил и бил земные поклоны, сокрушаясь сердцем, шептал страстные слова молитв. Ему казалось, что стоит только выйти из-под спасительной сени Божьего храма, и тут же, не позволив ступить и шагу, его на паперти жестоко схватят и повлекут в ночь железные, не знающие ни малейшей жалости руки и — попробуй, дернись или вскрикни! — тотчас промеж лопаток больно и страшно упрется холодная сталь оружия. И возврата не будет, а лишь адовы муки, после которых пуля — желанное избавление.
Одинцов облизывал с губ соленую влагу, но слезы опять и опять застилали ему глаза, и, в конце концов, он обессилено распростерся ниц на холодных каменных плитах пола.
Обошла чаша сия, не тронули…
Сколько уж с той поры минуло лет? Теперь «перестроенный» народ валом повалил в распахнутые двери храмов и помолиться и просто из любопытства. Никто в открытую не насмехался над служителем культа, чернеющем в людном месте широкополой рясой, не передразнивал и не улюлюкал вслед. Даже самые отпетые безбожники, не желая выглядеть дураками и отставать от крутых перемен в жизни, напускали на себя смиренный и почтительный вид и по новой «моде» приглашали священнослужителей освящать новостройки, мосты, квартиры, самолеты, виллы, рынки, и под стрекот телекамер готовно подставляли довольные умильные рожи под кропило батюшке.
4.
Незапертая калитка распахнулась настежь — и Степан обмер: пятнистое чудо-юдо ввалилось во двор, налитыми кровью свирепыми глазами уставилось на Гасилова; с ярко-алого языка, высунутого промеж огромных белоснежных клыков, капала слюна.
Заметив, что собачищу крепко держит на поводке коренастый чернявенький мужичок с бородкой, Степан поуспокоился. А тот, заломив бровь, прищуривая цыганский, с грустинкой, глаз, вопросил, растягивая слова:
— Ты по фамилии Гасилов будешь?
Получив в ответ растерянный кивок, он отпихнул ногой собачью морду и протиснулся во двор. Одет был незнакомец в невзрачный пиджачишко и спортивные с яркими лампасами штаны; за плечом на широком ремне вниз грифом висела гитара.
— Савва я, не помнишь? Брательник твой.
Обняться бы положено, но Степан лишь недоверчиво пожал протянутую ему маленькую ладошку.
— Ты, это самое… — брательник откинул полу пиджака и блеснул стеклом посудины. — Организовал бы, а?
— Я мигом! — Степан, отбросив всякую настороженность, метнулся в дом за стаканами и закусью несказанно обрадованный — тут без разницы, хоть родственник, хоть хрен с большой дороги или черт с рогами.
Савку, черноголового шустрого пацана, лет на пять постарше, он помнил смутно — едва померла бабка Анна, тот с матерью уехал на житье в большой город. По родне потом разнеслось, что, повзрослев, Савва вышел в большие люди — работал следователем; кое-кто из земляков видал его в милицейской форме. Но точно все были поражены, когда узналось, что Савва Гасилов вдруг стал… попом. Прикатив за какой-нибудь надобностью в областной центр, городковская родова норовила непременно заглянуть в собор, где, тихо в ладошку ахая, признавала в обросшем курчавой бородкой, облаченного в широкую «греческую» рясу служителе незабвенного Савву. Тот, видимо, предполагая присутствие ближней и дальней родни, неприступно хмурил брови, поглядывал грозно. Но родня и так к нему лобызаться не лезла, побаивалась, а уж дома-то россказней было! Эх, Савва, высоко ты взлетел, не нам чета!
Потом зловредный слушок прошел, что Савву-то из попов турнули, только кто этому верил, а кто нет…
Степан Гасилов, поправив головушку, приглядывался теперь к гостю с благодарно занявшейся, наконец, братской любовью; Савва, опровергая напрочь сплетни сгорающих от черной зависти земляков, оказался свойским мужиком: устроился поудобнее на чурбаке вместо стула, взял гитару, тронул струны и запел:
— Гори, гори, моя звезда!..
Он устроил во дворе гасиловского дома настоящий концерт.
Захмелевший Степан, пустив слезу, попытался, подвывая, подтягивать да куда там! Заслушав Саввин сочный баритон, замедляли шаги прохожие на улице, соседи пораскрывали окна; пел Савва не блатную похабщину, какую услышишь из любой подворотни, а песни — их и по радио не всякий день крутят: «У церкви стояла карета…», «Вот кто-то с горочки спустился…» Степан, и половины слов не зная, затосковал бедный.
— Пойдем, Саввушка, пойдем! — размазав по лицу ладонью грязную влагу слез, затеребил он за рукав певца. — Там нас встретят…
Степан и не заметил, как подросли двоюродные сестры. Отца их, тракториста, сгубил не столько лес, сколько железо: угас он тихо и незаметно. А девчонки все бегали чумазые, в грязных, затасканных друг после дружки, платьицах, голодные — мамаша их, объегорить кого на полушку и рубль потерять, неповоротливая, заплывшая жиром баба к общественно-полезному труду была совершенно равнодушна.
Степана сеструхи однажды узрели валявшимся в канаве и потащили к себе домой.
— Брат ведь! Еще замерзнет… — проговорила которая-то. И вправду в лужах уж ледок позванивал.
В тесной барачной комнатушке одна из его спасительниц забрякала заслонкой печи, и вот ноги Степана очутились в тазу с горячей водой. Другая поднесла стакан обжигающего нутро пунша, и Степан начал оклемываться. С немалым изумлением узнавал он своих двоюродниц, из сопливых девчонок непостижимо превратившихся в рослых девах и даже не первой молодости. А ведь в одном Городке жили… Кто бы чужой стал возиться с пьяным! «Родная кровь!» Улыбающиеся лица сестриц расплылись в застившем глаза Степану соленом мареве…
С Саввой к ним и направились. Девки вправду обрадовались гостям. Дряхлый магнитофон, хрипевший день и ночь напролет непонятно что, забросили подальше; Савве пришлось петь почти без перерыва. Но глотка у него луженая: намахнет Савва стопочку, занюхает огурчиком и за гитару опять берется.
Барак, где разгоралось гульбище, стоял на оживленной даже поздним вечером улице. Здесь старшая сестра Симка после интерната, вкалывая полотеркой в детском доме, получила комнатенку. И пусть холодина в ней жуткая, пусть за стенкой функционирует общий нужник, остальные сеструхи одна за другой перебрались на жительство к старшей. Ничего, что и пованивает — притерпеться можно, в тесноте да не в обиде. Зато беспутная мамаша не обзывает походя дармоедками и сучками, сами себе хозяйки.
Не писаные красавицы, в девках прочно засиделись, но холостяжник, нетрезвый и отвергнутый молодежкой толокся у них безвылазно; куча подруг набегала перемывать всем кавалерам в Городке кости и мослы; забредали еще не засосанные семейной житухой молодые пары. Шум, гвалт, звон посуды, магнитофонный ор, табачная завеса — девки и дома от рождения в тишине не живали, а уж если случалось пять минут затишья, как чего-то не хватало. Спали вповалку, кто где. А поутру сестры, выпроводив ночлежников, просыпаясь на ходу, торопились на работу: кормить-поить никто не будет…
Вот и сейчас набилась полная комнатенка народа: кто, раскрыв рот, слушал Савву, кто разливал «самопальную» водку — магазинная-то не по карману. Степан незаметно для себя раскис и прикорнул на кровати…
Проснулся он, когда с улицы в окно стал робко пробиваться рассвет. Кое-как разлепив веки, Степан обвел взглядом полутемную комнату, на диване у стенки напротив различил человека: по вздернутой вверх бороденке догадался, что это Савва; вон и пес растянулся рядом на полу. Когда схлынула заполуночная развеселая компания, один черт ведает!
За спиной Степана кто-то сладко всхрапнул, он повернулся и опешил — Симка! Спала она, завернувшись с головой в тоненькое байковое одеяло. То-то жарило сзади как от печки!
Степану сразу стало зябко, захотелось забраться на эту «печку» так уж всему! И он осторожно принялся натягивать на себя одеяло. Симка еще разок громко всхрапнула, простонала томно, но парня не отпихнула, дозволила ему заграбастать в ладонь полную грудь с острым зашершавившимся соском. Потом повернулась к Степану и готовно подставила для поцелуя жаром опахнувшие губы…
Брательников сестрицы тоже выпроводили на весь день на улицу. Те уныло побрели к автовокзалу: там, возле неказистой его домушки, столпились ларьки. На этом «пятачке» топтался опухший, небритый, небрежно одетый люд, пытаясь сложить имеющуюся наличность. Пока завсегдатаи с боязливым почтением разглядывали плетущегося позади братьев-страдальцев дога с подтянутым к хребту брюхом — у сеструх даже корки хлеба не обнаружилось утром для бедной псины, Степан лихорадочно прикидывал к кому бы «сесть на хвост». Но, как нарочно, граждане были — самим бы кто плеснул.
Савва зазвенел в кармане мелочью, кивнул сразу ожившему Степану:
— На дорогу хотел оставить. Но ничего, доберусь!
Провожаемые завистливыми взглядами брательники поспешили под сень деревьев ближнего скверика. Кое-кто, вспомнив о неотложном деле к Степану, двинулся следом, но Савва тряхнул пса за ошейник, и тот, оскалив клыки, мрачным своим взглядом отсек напрочь сопровождающих.
— Ну, полетели! — вздохнул поглубже Савва…
Степан заметил бегущего по тропинке стремительной рысью Оську Безменова, для старинного друга не жаль было и пожертвовать «остатчиком».
Но Иосиф озабоченно сморщил лоб, поковырял пальцем в ухе, помычал и сообщил:
— Сеструху мою Таньку параличом расхватило. Инсульт. Домой из больницы выписали, в аптеку, вот, за лекарствами бегал. Жранье готовить надо.
Подношение Степана Оська отвел в сторону:
— Не буду! У Таньки хоть и речь отнялась, а ведь смотрит она глазами-то, все понимает.
Иосиф так же стремительно взял с места в карьер, как и мчался до вынужденной остановки.
— Боится! — с презрением махнул рукой ему вслед Степан. — Уж тут-то бы чего…
Впрочем, через минуту друг Безменов с его заботами был начисто забыт, надо было кумекать как раздобыть ДП, а волка ноги кормят. У сеструх на двери квартиры по-прежнему висел замок, и брательникам пришлось разлечься на травке возле крылечка — скоротать время.
Степан чуть не задремал и проспал бы точно вышагивающую прямо по середине дороги бывшую свою одноклассницу Лерку Васильеву. Лерка вышагивала бы себе и ладно, но она поигрывала бутылкой водки в руке, подбрасывала посудину в воздух и ловко подхватывала ее опять за горлышко. К однокласснице Степан в ином случае и не признался бы, побаивался он ее…
В первом классе посадили Степку за одну парту с девочкой. Белокурые волосы ее украшал, покачиваясь как диковинный цветок, огромный яркий бант; поверх школьного платья был надет снежной белизны фартучек ; и даже каким-то чужим казалось среди этого великолепия смуглое болезненное личико с грустными большими глазами. Другие пацаны дергали своих соседок за косички, дразнили, высовывая языки; Степка же прижался к батарее под подоконником, притих и только опасливо, украдкой, поглядывал на Лерку, схожую с куклой, которую, прикасаясь, можно измять или поломать.
Вскоре учительница их рассадила, да и от кукольно-неприкасаемого облика Лерки скоро ничего не осталось. К средним классам она остригла коротко волосы, ходила вызывающе в джинсах вместо формы, убегала с парнями курить за углом; и ее же первую пацаны пытались лапать, впрочем, после крепких затрещин и отступились.
Леркина мать работала преподавателем в другой школе, и от учителей дочке почему-то доставалось больше всех. Когда Лерку отчитывали, она, сжав и без того тонкие и блеклые губы в брезгливую ниточку, спокойно стояла и не отводила от взмокшей от ярости учительницы презрительно-насмешливого взгляда. Изгнанная с урока, класс она покидала неторопливо выстукивая каблучками, гордо задрав носик, хлопала оглушительно дверью под довольный гогот хулиганистых парней с «камчатки». Если эти что-нибудь вытворяли, то Лерку обязательно вместе с ними тащили на разборку к директору, пусть она и не при чем.
На улице поздним вечером слегка подпитая Лерка куражилась, девки от нее шарахались — непонравившейся она могла запросто завернуть длинный подол на голову и, завязав сверху, пустить так гулять, а наглому парню двинуть ногой в причинное место.
В выпускном классе пришла новый классный руководитель — Леркина мать, высокая моложавая женщина в строгом темном костюме. Лерку она поднимала во время уроков и делала ей замечания чаще, чем другие учителя. Мать и дочь стояли и смотрели друг на друга, одинаково поджимая в тонкую ниточку губы, и Степке казалось, что между ними возникала незримая стена, через которую они, может быть, друг дружку и видели, но не слышали и не понимали. Лерка после напряженного молчания срывалась к двери и захлопывала ее за собой. И к директору Лерку теперь таскали одну, без компании. Мать проработала не больше пары месяцев, уволилась…
После выпуска Лерку, как и других одноклассников, Степан видал мельком и, если с кем-либо хотелось поговорить, то ее он старался обегать сторонкой. Слышал, что она побывала в тюряге, прижила ребенка и забросила его на произвол судьбы, что суровая ее мамаша занялась воспитанием дитяти.
Нос к носу Степан однажды столкнулся с Леркой у пивного ларька; была она то ли после «отсидки», то ли выползла с того света после страшенного «бодуна». Только лицо ее, осунувшееся, со сморщенной, как у старухи, кожей, так напугало Степана, что он и про пиво забыл, унося ноги…
Теперь вот он, облизывая спекшиеся губы, зачарованно следил за сверкающей посудиной в Леркиной руке и — будь что будет! — пошел навстречу.
— Здравствуй, Лера! — заискивающе улыбаясь, робко поздоровался он.
— Здравствуй, здравствуй, хрен мордастый! — ухмыльнулась Лерка, но ее, похоже, больше заинтересовал Савва со псом: он разворачивал дога за тощий хребет, норовя Лерке загородить дорогу.
— Что, мужики? В гости ко мне намылились? Пошли!
Степан скоро понял, что он — третий лишний. На тесной кухне, заваленной немытой посудой, Савва после «стопки», запел громогласно, но Лерке не понравилось.
— Прекрати, соседи в ментовку настучат!
Савва, пуча глаза, опять вывел зычную руладу.
— Не тяни за душу, а то пазгну! Не понял?!
Лерка, как кошка, прыгнула на Савву; тот опрокинулся со стула, увлекая ее за собой. Лежа на полу, они вдруг оба рассмеялись, целуясь.
— Погулял бы ты, одноклассничек!
5.
Родители Василисы, воспитанницы отца Флегонта, погибли в одночасье в автомобильной катастрофе. Батюшку, дальнего родственника, пригласили их отпевать, даже машину за ним и матушкой его прислали. Новопреставленных — молодых еще людей отец Флегонт при их жизни не знал, поэтому потом, за поминальной трапезой, помалкивал, пригубив вина из стакана, разглядывал незнакомые лица.
Лет семи девчонку в черной косынке, из-под которой выбивались жидкие хвостики косичек, подвела к столу молодая женщина с усталым измученным выражением на исплаканном бледном лице.
Девчушка нетерпеливо высвободила из ее руки свою ладошку, подбежала к улыбнувшемуся отцу Флегонту и затеребила его за рукав:
— Дедушка, ты старенький и все знаешь… Скажи, когда папа с мамой приедут?
— Василиса! — одернула ее женщина, но девчонка, уже смело забравшись к Одинцову на колени, тянулась, тихо смеясь, потрогать его бороду. Тогда женщина, вздохнув, опустилась на пустующий стул рядом.
— Не знаю куда ее и деть… Школьная подруга я мамы-то ее. Мне уезжать вот-вот надо, на другой край страны. У одних родных просила, у других, чтобы за девочкой присмотрели, пока документы в детдом оформляют, и никто не берется.
Женщина произнесла слово «детдом» чуть слышно; отец Флегонт скорее догадался по губам. Он с жалостью поглядел на девочку, с его колен тянувшуюся ручонкой к большому румянобокому яблоку на блюде посреди стола, и, может, даже неожиданно для себя спросил:
— Хочешь погостить у нас?
Девчушка радостно кивнула.
Потом, всю обратную дорогу поглядывая на заснувшую рядом на сиденье девочку, отец Флегонт толковал матушке:
— Все веселей и поваднее нашей внучке Верочке с нею будет! Угла не объест, пусть хоть перед детдомом поживет…
Попадья помалкивала, отводила, насупившись, глаза в сторонку, но Одинцов как бы не замечал этого…
Девчонки-одногодки сдружились, летние деньки промелькнули быстро. Веру увезли родители, а над Василисой отец Флегонт надумал оформить опекунство.
Матушка такое решение встретила в штыки:
— Сдурел на старости лет! Было б хоть что опекать, а тут, окромя битой машины — ни гроша! Лучше б о родных детях и внуках позаботился!
Но Одинцов все равно решил сделать по-своему, вздохнул только, взглянув на дородную седовласую, с мясистым лоснящимся лицом надувшуюся попадью — мало чего осталось в ней от прежней Вари-Вареньки, что ждала его когда-то давно с фронта в большом старом доме на окраине Городка.
— Если не отвезешь девчонку, — матушка не уточняла — куда, а лишь угрозливо постукивала пальцем по столешнице. — Я тогда уеду к дочерям. Посмотрим как ты с ней крутиться будешь!
И сдержала слово. Только вовсе туго отцу Флегонту с Василисой не пришлось — обиходить девчонку стали помогать ему старушки из обслуги храма, да и сам батюшка супишко и кашу сварить, постирушку устроить не брезговал: матушка и прежде частенько погостить у дочек в Москву или в Питер отлучалась. В школу Василису за руку он повел сам, помогая девчонке удерживать большущий букет цветов.
Наведывалась матушка, навещали дочери, но уже чем дальше — тем реже перемигивались за столом, шептались по углам, покручивая пальцем у виска. Заботило другое — отцу Флегонту было порядочно годков, мало ли что… Неужели по стариковской своей дури отпишет все, что накоплено, чужачке?!
Одинцов лишь усмехался, видя напускную ласковость на лицах дочерей и плохо скрываемую злость на лице матушки, подмечал, что чувствует это и переживает больно Василиса, и вот это-то и сблизило их, старого и малую. А тем, родным, было все невдомек.
И еще думки одной, овладевшей им неотступно, не высказал родне да и никому отец Флегонт: в благостное время молитвы к Богу пришла она. «А что если воспитаю сироту, помогу подняться — ведь зачтется мне там, на страшном суде Господнем? Прошлые мои грехи, тяжкие и смертные, может, искуплены будут? !»
С надеждой и упованием поднимал он влажные глаза на образ Спасителя.
6.
Утром на квартире у Лерки «поправляли» головушки, галдели, смеялись соленым шуткам; Степан поначалу и не заметил, что с порога комнаты пристально смотрит на него какая-то старуха. Голова ее косо повязана линялым платком, в разгаре лето, а одета она в поношенное теплое пальто; обувка — на одной ноге сапожный опорок, а на другой растоптанная сандалия с дырявым носком, и даже чулки разные.
Степан вгляделся в неподвижное, наподобие маски, лицо и подметил черточки, схожие с Леркиными.
Из-за спины старухи вывернулся белобрысый малый лет пятнадцати, ясными голубыми глазами выжидающе уставился на Лерку.
— Бабушку отдохнуть отведи. И напои чаем! Как на огороде дела? — Лерка деловито давала указания и спрашивала между затяжками сигаретой.
— Бабка-то твоя ругаться не будет, что мы здесь сидим? — полушепотом спросил ее Степан.
— Это мать моя, не узнал, что ли?! — жестко прищурилась Лерка. — До ругани ли ей… И еще — родной сынуля. Со зрением у него — кранты!
Она прикрикнула на парня:
— Надел бы ты очки, сынок! А то шаришься, за стенки держишься!..
Лерка «дотянула» стакашек, кивнула гостям, чтоб подождали ее на улице.
Степан не успел досмолить найденный «бычок», сидя у подъезда на лавочке рядом с Саввой, чешущим за уши пса, как Лерка уже выпорхнула из дверей в нарядном платье, с кокетливо собранными в пучок волосами на голове; мрачную синеву под глазами прикрывали солнцезащитные очки. Только что вот сидела за кухонным столом в затрапезном грязном халате, бесстыже заголяя худые ноги, с растрепанными космами и с помятой рожей и — на тебе, совсем другое дело!
Савва сочно крякнул и, ударив по струнам гитары, хватил:
— Мохнатый шмель на душистый хмель!.
Баритон его в стиснутом пятиэтажками дворе-колодце отлетел от стен множеством отголосков; сразу завысовывались из окон любопытные, а все, кто был во дворе — женщины развешивали сушиться на веревках белье, дети играли в песочнице, мужики возились с автомобилями — все побросали свои дела и делишки и удивленно вытаращились на Савву.
Лерка, гордо задрав подбородочек, взяла по поводок дога — тот послушно и добродушно ткнулся ей мордой в колени, и неторопливо зашагала вслед за пританцовывающим перед нею с гитарой поющим Саввой. Степан, топая за ними, все не переставал удивляться Леркиному виду: «Прямо принцесса английская! Небось, в колонии-то конвоиры с собаками под охраной водили. А теперь сама аж с догом идет, человеком, наверное, себя чувствует!»
Все бы ладно, но оглянулся Степан и его покоробило, приподнятое настроение стало улетучиваться: к стеклу в окне первого этажа дома льнула лицом Леркина мать со скорбно поджатыми губами…
На окраине Городка еще и друг Иосиф окликнул. Он, потихоньку ступая, выводил на прогулку сестру, подхватив ее за подмышки. Рослую, выше на целую голову брата, Таньку теперь трудно было узнать: одна рука плетью болталась вдоль тела, ноги еле передвигались, но страшнее всего были испуганные беспомощные глаза на бледном исхудалом лице. Доправив кое-как сестрицу до лавочки в тени деревьев неподалеку от подъезда, Оська изрядно взмок и не раз сказал спасибо подоспевшему на подмогу Степану.
— Вот так и живем… — начал Иосиф, но Степан, махнув рукой, побежал догонять новоиспеченных друзей — на Таньку было лучше не смотреть…
— Куда мы? — растерянно спросил он.
— Туда! — указал Савва на белевшую за полем на холме церковь. — Там меня встретят и приветят. И вас заодно.
Казалось, до храма — рукой подать, но перешли по разбитому тракторами мосту затянутую тиной и забитую городскими стоками речушку; полевая дорога, развороченная весной, закаменела в глыбах, и скоро путники выдохлись; лишь пес, отпущенный на свободу, вспугивая птичек, носился по полю, смешно вскидывая зад.
Палило нещадно. У беленой, украшенной кирпичной кладкой, стены церковной ограды заозирались где бы напиться воды и сунуться в тенек. Кругом — тишина, как все вымерло. Савва, пригладив бородку, приосанился и, постучав в дверь дома возле ворот, спросил батюшку. Старушечий голос из-за двери ответил, что нет его, в отъезде, но к вечеру должен вернуться.
— Будем ждать, — обескуражено поскреб Савва в затылке.
— Пойдем к карьерному пруду! — предложил Степан.
С краю погоста огромный карьер уродовал холм, сожрал его почти наполовину; на дне поблескивало озерцо, наполненное водой из подземных ключей.
— Искупаемся?
Савва в ответ промолчал, лег на траву в тень вековой липы на краю обрыва. Лерка тоже опустилась рядом и положила его голову себе на колени. Степан вздохнул и бегом, рискуя свернуть шею, пустился по откосу вниз.
Вода в озерце, прокаленная солнцем, чуть ли не исходила паром, зато донные ключи сразу застудили ноги.
— Давай сюда! — крикнул восторженно Степан Лерке с Саввой, но те не откликнулись: он, похоже, задремал, а она задумчиво перебирала, крутила в пальцах его кудри.
На Степанов крик дружно захихикали проходившие мимо по тропинке к погосту три молодые бабенки. Были они, видно, из села неподалеку от церкви. Степан смутился, нырнул, едва не окарябав лицо об камешник на дне. Донный холод стянул судорогой ноги, скоро выгнал из воды. Степан, убедившись, что поблизости никого нет, разлегся на песочке…
Разбудил его шум подъехавшего автомобиля, хлопот дверок. Савва, тот, бегом припустил к сторожке, у крыльца троекратно облобызался со стареньким батюшкой, которого прежде Степан не однажды видал стоящим в задумчивости возле его дома в Городке.
— Что, брат Савелий, и до нас, грешных, добрался? Как в «расстриги» попал, так и болтаешься до сих пор? Всему виной — питие да развеселая жизнь?!. Когда ты у меня ставленником стажировался в соборе, глаголил я тебе сколько — смирись! Не мирское здесь! Не послушался…
Старик говорил с укоризною, но Савва и не подумал обижаться: стоило священнику присесть на лавочку у крыльца, тоже примостился рядом.
— Было дело. — криво ухмыляясь, блеснул он золоченной «фиксой». — В попах-то я как оказался… Сынка начальника одного областного прищучил, меня «подставили» и — погоны долой! Из ментов поперли, куда-то надо было сунуться. Никто ведь! Жил возле епархиального управления, сначала сторожем взяли, потом в священство продвинули. Больно голос мой архиерею понравился, да и в церковь народ валом повалил, «кадры» до зарезу потребовались. Только, стало быть, и тут я не ко двору пришелся…
— А вера-то как же? — отец Флегонт попытался заглянуть Савве в глаза, но тот опустил их долу. — Вот и смутил тебя лукавый за маловерие. Он тут как тут. По себе знаю…
Старик удрученно вздохнул, но потом, вспомнив что-то, улыбнулся:
— Все хотел спросить… Ты, брат Савелий, Анне Гасиловой, покоенке, родственником не приходишься? Или просто — однофамилец?
— Внук! А это — второй! — кивнул Савва на Степана, и тому стало неловко под пристальным взглядом священника. Стыдясь своего опухшего, с синими подглазьями, в колючей щетине лица, он поспешно отвернулся.
— Только вот помню бабку плохо, мал был, — продолжил Савва. — Сынки ее до поры допекли, мои стало быть, дядья. Мать моя, старшая ее дочь, учительницей работала, потом в райком комсомола ее перевели. Тут и я на свет появился. Мать рассказывала, что бабка-то все переживала: не порченый бы какой вырос, безотцовщина. И надумала меня окрестить втихаря от матери… А церковь закрыта, склад там. Но у бабки старичок доживал, вроде как квартирант. Седенький и дряхлый, скрюченный в три погибели, слепой. Выбирался иногда на завалинку на солнышке погреться. Так вот, бабка лохань притащила, воды налила, меня голышом поставила. И выходит вдруг из соседней комнаты тот дед во всем черном: раньше-то в телогрейке ходил, а тут ряса надета и поверх епитрахиль и панагия поблескивают. Я от него было бежать, не узнал поначалу — вот как старик преобразился!.. Я и сам, в наше время, рясу надев, тоже преобразиться хотел, да духу не хватило, — Савва помолчал, посмотрел на видневшиеся вдалеке домики Городка. — Отчаянная головушка бабка была… От матери я недавно узнал — по документам дальнего родственника аж архиерея укрывала. Как НКВД и не пронюхало, то каюк бы всем! Владыке — пулю, все бабкино семейство — под корень!
— Могло бы быть такое, да Господь не допустил! — сказал отец Флегонт. — На тех женщинах вера тогда держалась… И я благословение, на фронт уходя, получил.
— От владыки Ферапонта?!
— Да. И, как видите, жив остался. И после Богу, вот, служить сподобился.
Савва смотрел на отца Флегонта с изумлением. Тот прервал неловкое молчание:
— Ты смирись сердцем, брат Савелий! Господь наш милосерд, не оставит… Ко мне-то чего пожаловал? Помощь какая нужна?
Савва в ответ махнул рукой, торопливо попрощался со священником, кивнул Степану и Лерке: догоняйте, мол. За угловой шатровой башенкой ограды, где начинался вновь отведенный погост и отсюда же шла дорога к Городку, он, будто споткнулся, затоптался в нерешительности. Те три местные молодухи, что проходили мимо накануне, сидели, рдея щеками, на краю погоста и, разложив на траве нескудное угощение, с интересом разглядывали чужаков.
— Что стоите? Идите к ним, может, чего обломится! — со злостью подтолкнула Лерка Савву. — Я уйду, не помешаю.
Нахмуренный Савва подтянулся, порасправил плечи, забрал у Степана гитару:
— Один раз живем!..
По дороге с холма Лерка спускалась, опять гордо задрав подбородок, вышагивала широко, решительно, но в низине побрела сгорбленная, тихо, побитой собачонкой.
Савва этого не видел: примостившись со Степаном возле молодок и промочив горло предложенной чарочкой, он начинал пробовать голос.
7.
Отец Флегонт проводил взглядом согбенную фигуру молодой женщины, тихо побредшей по дороге с холма в низину, видел он и как привернули на край погоста к молодухам Савелий с братом, расслышал вскоре Саввин баритончик, выводящий слова разудалой песни.
— Так и не внял он моим словам, — подумав про Савву, хмыкнул священник. — Но грешно его осуждать-то, не судите да не судимы будете — в Писании речено. И мудрее не скажешь…
Он прижался спиной к шершавой грубой коре ствола липы, под которой притулилась лавочка, прикрыл глаза, подставив лицо нежарким лучам закатывающегося за дальний синий бор солнца. Вот так, с закрытыми глазами, в тишине, Одинцов мог легко перемещать, прокручивать в памяти всю свою долгую жизнь и, чем ближе сдвигалась она к началу, тем свежее и красочнее вставало перед мысленным взором то или иное.
Он отчетливо увидел вдруг сияющие позолотой где-то в недосягаемой вышине купола собора в большом городе — городе его детства. Внутри обширной ограды вокруг храма толпился народ, но лица многих были не просветленно-чистые, а злые, красные, потные, хоть и отмечался церковный праздник. Флегошу бы, пожалуй, в толчее стоптали — под стол еще пешком ходил, но бабушка его, шустрая старушонка, сумела пролезть с внуком на самый край посыпанной свежим песком и забросанной цветами вперемежку с травой тропинки, на которую не смели ступать, хоть и вдоль нее одни орали, другие крестились.
Шум внезапно смолк, когда на тропинке показался опирающийся на посох старичок в черном одеянии и высоком монашеском клобуке — владыка Ферапонт. Но никто не встречал его у восходящей ступени вверх паперти. Окованные железом врата храма с гулким хлопком стремительно затворились, снаружи перед ними встали люди в кожаных куртках и средь них — ухмыляющиеся криво попы-обновленцы.
— Иуды! Пустите архиерея! — заорал возле Флегоши нищий, и тотчас молодой здоровяк из толпы сунул кулачищем ему в ухо.
Поднялась сумятица. Флегоша видел, как влыдыку Ферапонта подхватили под руки двое, пытаясь вывести его из толчеи. По щекам в седенькую бородку архиерея скатывались слезинки.
— Опомнитесь! Пожнете плоды горькие!
Да разве слышал кто его слабый голос в разгоряченной толпе!
Архиерейский возок куда-то делся, на месте его стоял автомобиль с хмурыми людьми в штатском. Владыка споткнулся, незряче выставил перед собой руки. Едва его усадили промеж двух угрюмых усачей, автомобиль, выпустив облачко сизой гари, резко взял с места. А в церковной ограде все не могла утихомириться, бушевала толпа…
Отец Флегонт очнулся от забытья, услышав веселые голоса возвращающихся по тропе краем карьера в деревню молодиц, различил он в летних светлых сумерках и Савелия с брательником, которые, слегка пошатываясь, вышагивали по дороге к Городку и, оживленно переговариваясь, видимо, очень довольные, хлопали друг друга по плечам.
— Господи, сколько еще плоды-то пожинать… — с горечью вздохнул Одинцов и тут обмер сердцем, опять вспомнив о Василисе.
Он каждый вечер ездил на вокзал к приходу поезда — еще неделю бы назад Василиса должна была вернуться из турпоездки в Питер, а все ни слуху ни духу. Отец Флегонт дожидался, пока с перрона не разойдутся последние пассажиры, и, удрученный, возвращался. Хотел уж заявить в розыск, но удерживался, неудобно как-то: что люди в Городке подумают, какие сплетни поползут! Может, она у родни загостилась? Да примут ли ее, держи карман шире…
Все этот ее одноклассник, «новый русский», деда которого наверняка приходилось в молодости в войну по лесам гонять! Вился вьюном возле Василиски, глазами жрал и охмурил девчонку!.. Позор! И что ей еще надо?! В гараже новенькая «иномарка» стоит в подарок: всем любопытным сказано, что Василиса выиграла главный приз на «поле чудес», пусть и ухмылялись люди — не видал что-то никто ее в той телепередаче. Все для нее — и что можно и что нельзя! «Подниму Василису — вину свою искуплю!» — только эти слова в голове все время и толклись.
«Эх, а Бога-то не обманешь!»
Отец Флегонт, по-прежнему прижимаясь спиной к стволу липы, поднял глаза на сияющие в прощальных лучах солнца кресты на куполах храма: на блекло-фиолетовом фоне вечернего неба они, казалось, трепетали, потом вдруг, теряя очертания, расплылись… Кто-то бережно обнимал старика, целовал в щеки мокрыми горячими губами, знакомо шептал: «Деда, дедушка!»
— Василиса! Вернулась… — тихой радостью еще успело встрепенуться у старого священника сердце.
А в осветившемся, как ясным днем, проеме ворот церковной ограды он узрел идущего к нему навстречу владыку Ферапонта в черной одеянии и высоком клобуке…
8.
Дом остался Степану от отца недостроенный: две избы, передняя и задняя, громоздились под наспех закиданной дранкой крышей; крыльцо уже подгнило, да и сам дом стал заваливаться набок, когда сдал под ним тоже второпях залитый в осенние заморозки фундамент. Дом все больше напоминал несуразный гриб со съехавшей шляпой.
Степану до поры все было даром. Но потекла крыша — в дождь плошки по чердаку расставляй, и нужда-неволя кровлю менять заставила. Подвернулось по схожей цене железо; Степан нанял жестянщика, и «уповодками», между выпивкой, с крышей управились. Любуясь потом работой, Степан задумал и фундамент ленточный кругом завести, чтобы дом ровно, свечечкой, стоял. В руинах бывшего городковского собора, сначала — тюрьмы, а потом — мастерских, он выковыривал и потом, как каторжник, таскал на тачке тяжеленные прочные кирпичи; мать морщилась, крестилась втихую, но молчала. Отломал крыльцо — затеял ставить новую просторную веранду.
На работе Степан держался еще крепко, денежки водились, а в редкий запой покрывал начальник, бывший одноклассник.
Дошли руки и до баньки. Он срубил ее из свежего кругляка, сложил печь, напарившись первый раз, настегавшись вдосталь березовым веником, едва живой, выбрался на приступок у дверей. От перегрева сжимало сердце; Степан жадно хватал ртом воздух, и тут его словно пристукнуло: «Для кого стараюсь-то? Мать старая, сам… — он прислушался к неровным толчкам в груди. — Приедет сестра из своей экспедиции, она же геолог-бродяга, загонит все и — поминай как звали!»
С того Степан затосковал, все опять стало валиться из рук, а там и с работы за пьянку вышибли.
Но дом стоял, как игрушечка…
Ночевать к Симке Степан ходил украдкой, приноравливался, чтобы сестра ее работала в ночную смену; другая уехала куда-то учиться. Соскучившись за пару дней, он жадно мял податливое мягкое Симкино тело, и та отвечала взаимностью.
Умаявшись, они ненадолго затихали, но под утро Симка неизменно, толкнув локтем как следует Степану в бок, садилась у окна и нагая, белея как печка, в полутьме, курила.
— Узнает кто про нас, удавлюсь сразу, к черту! — между затяжками Симка говорила отрывисто, зло. — Давай собирайся, уходи, не увидел бы кто!
Степан, всякий раз задавив обиду, вставал, одевался и скукоженную, дрожащую на сквозняке Симку даже не обнимал на прощание. Он старался побыстрей прошмыгнуть длинным барачным коридором, чтобы не столкнуться с кем-либо из жильцов, вывернувшим по нужде в общий туалет; под окнами пробегал, пригибаясь. И дома перед матерью приходилось комедию ломать, прикидываться, что с жуткого похмелья, а насчет ночлега — отшибло память.
Уходя опять вечером к Симке, Степан хитрил, предполагая, что мать следит за ним, долго мотался по улочкам, кружил, дожидаясь темноты.
Симка ждала его, хоть и старалась скрыть это. Но все гости были выпровожены; она оставляла свет только в кухоньке со тщательно занавешенным окном. Поглядывала вроде б как с любопытством, глазки поблескивали, а Степан выставлял на стол посудину — добыть нелегко, но старался, что-нибудь потихоньку от матери продав из дому.
Щеки Симкины розовели, Степан жадно сграбастывал ее.
— Тише ты, дурачина… — Симка торопливо раскатывала тюфяк по полу — стенки в бараке как картонные, кашляни и то слышно.
Однажды она, обнимая крепко Степана, с горечью прошептала:
— Ребеночка бы нам… Да нельзя — родня ведь! Говорят, урод будет, Бог накажет…
Вскоре Симка пропала; Степан узнал от сестры, что укатила она к подружке в дальнюю деревню. Он затосковал, дома не находил себе места, но, покрутившись возле Симкиного барака, не решался туда зайти: всякий раз Симку спрашивать — подозрительно.
Она сама нагрянула к нему. Матери, вот удача, не было, а Степан дотапливал баню…
Потом он, плеснув на каменку, захлебываясь и обжигаясь паром, от души стегал веником растянувшуюся на полке и взвизгивающую Симку. Поменялись местами; и облепленная березовым листом Симка парила теперь Степана, но бережно и неторопливо.
Отдыхиваясь, они сидели впотьмах на приступке бани, предосенний воздух быстро охлаждал разгоряченные тела; Симка придвинулась и прижалась к Степану.
— Я замуж, кажется, выхожу, — проговорила она не то смеясь, не то серьезно.
Степан, вроде б как понимая шутки, ткнулся носом в ее мокрое плечо и поцеловал.
— На самом деле! Не сидеть же век у окошечка и тебя поджидать.
Он слышал от сестер, что у Симкиной подружки есть в деревне брат, то ли пастух, то ли конюх, тоже застарелый холостяк. За него, что ли?
— Замерзла ты, ерунду и городишь! — Степан, ежась от холода между лопатками и клацая зубами, потянул Симку обратно в жаркое нутро баньки…
Симка и вправду на другой день уехала в деревню и запропала так запропала… Степан порывался туда съездить да не решился: скверно, назовешься братом, а на уме другое.
Вот так и дождался ее, когда уж прихватило первым морозцем землю, в реке между хрупких ледяных заберегов стыла темная, будто свинцовая, вода, а из низких серых туч в беспросветном небе сыпала часто снежная крупка. От Симки остро пахло деревней: скотним двором, печным чадом, кислой шерстью. И говорила она теперь только об корове, об овцах, о том, как тяжело обряжать полный двор скотины, таскать от колодца большущие ведра воды; о том, что свекровушка больная и обряжуха неважная, а муженек или сожитель — до свадьбы ли! — денег домой носит мало, но отпустил вот на пару деньков в Городок родню попроведать.
Заметив, что Степан от ее россказней откровенно заскучал, Симка, ткнувшись губами ему в макушку и вздохнув, начала раздеваться. Увидев выпирающий ее живот с выпяченным синим пупком, Степан округлил глаза.
— Мы когда с тобой в бане мылись, я уж беременная была, — созналась Симка. — Своего-то сейчас до себя не допускаю, а тебя…
Симкина кожа в слабо протопленной избе покрылась пупырышками; Степан, простонав, накинул Симке на плечи полушубок и, выбежав на улицу, подставил пыхнувшее огнем лицо секущей снежной крупе…
Запил он страшно, до синих чертиков и черных карликов. Поволок все из дому на продажу; мать было воспротивилась да куда там — Степан в пьяной ярости отца оказался пострашнее. Мать, как в прежние времена при покойном ныне муже, сиганула однажды с перепугу в окошко. Или Степану это померещилось? Он, лежа без сил на полу под распахнутым окном, изрядно подзамерз и, кое-как поднявшись, закрыл створки рамы. На воле — белым-бело, глаза режет! Что-то часто блазнить стало в последние дни или просто «гляделки» болят? Из чертиков и карликов сегодня появился только один, со знакомым обличьем и подбитым глазом.
— Да что ты, брат, очухайся!
Савва!
— Ну и вонь! — Савва покосился на лужу блевотины под умывальником. — Пойдем-ка на волю, а то у тебя тут «крыша» запросто съедет!
Потянул теплый ветер, снежок быстро истаивал, асфальтовая разбитая дорожка вдоль речного берега мокро блестела, с голых, с распяленными в вечернем небе сучьями деревьев срывались хлесткие капли. Ежась, брательники подошли к воде: на поверхности колышущейся незамерзшей стремнины отражались огни фонарей, окружающих обкорнанное, без куполов, здание заброшеного храма на другом берегу.
Савва посмотрел куда бы присесть, облюбовал ствол подмытого еще весенним паводком дерева. Степан, притулясь рядышком, стал рассказывать брательнику и про Симку и про себя, сипя от спазмов в горле, размазывая по лицу слезы и не заботясь нисколько — понимает его Савва или нет.
Тот не судил и не сочувствовал:
— Ты, брат, забудь теперь побыстрей обо всем, не рви себя понапрасну… И женись-ка на сестре твоего друга Иосифа. Подружка детства твоя, сам рассказывал. Видел бы ты — какими глазами она тебя тогда, летом, провожала, если б оглянулся!
— Так Танька же… Не баба уж, инвалид!
— Человек. А один ты пропадешь. Думай!..
Савва вздохнул, потрогал все больше наливающийся синяк под глазом.
— Не повезло вот тоже. Слава Богу, ноги вовремя унес… Приехал сюда, и дай, думаю, до тебя Лерку проведаю. «Запал» я что-то на нее, серьезно, все о ней вспоминал. А там шалманище пьяное, двое или трое «урок» сидят. Я пру сдуру, а Лерка делает вид, что не узнает такого, ошибся, мол, гражданин номером. Я сразу, дурак, не сообразил что к чему… Спасибо Лерке — ухорезов тех кое-как в дверях задержала, убежать мне дала… Видно, век, брат, бродить мне неприкаянному. Рад бы в рай да грехи не пускают!
Савва поднялся, оскальзываясь по берегу, выбрался на дорожку и запел:
— Тихая моя Родина,
Ива, река, соловьи…
Степан заторопился за ним следом, все еще всхлипывая, попытался подтянуть.
Песня разносилась над подернутой хрупким ледяным панцирем рекой и гасла в шуме незамерзающей стремнины, где все еще отражались пляшущие огни на перевернутом обкорнанном храме.
Святой
В разгар грозы молния ударила прямо в купол колокольни стоявшей на бугре на отшибе от городка церкви. Вспыхнуло гигантской свечой, даром что и дождь еще не затих.
Пусть и времечко было советское, атеистическое, храм действующий, но народ тушить пожар бросился дружно.
Потом батюшка одарил особо отличившихся мужичков полновесными червонцами с ленинским профилем.
Мужики бригадой двинулись в «казенку», событие такое отпраздновали на полную «катушку». Потом постепенно, по прошествии лет, все бы и забылось, кабы не опоек Коля — в чем только душа держится. Всякий раз, торча в пивнушке на своих, колесом, ногах за столиком, он вспоминал геройский подвиг. И втолковывая молодяжке, что если б не он, то б хана делу, «сгорела б точно церква!», блаженно закатив глаза, крестился заскорузлой щепотью:
— Теперь я святой!..
Так и прозвали его — Коля Святой.
Вторая натура
Длинноносый, в очочках, слегка прощелыговатого вида, местного пошиба чинуша Голубок был еще и уполномоченным по делам религии при райисполкоме.
Времена наступили уже «горбачевские», в отличие от своих предшественников, Голубок настоятеля храма в городке не притеснял, постаивал себе по воскресным службам скромненько в уголке возле свечного «ящика».
Скоро «необходимость» в уполномоченных вместе с самой властью и вовсе отпала, Голубка вроде б как выперли на пенсию, но в храме он появлялся неизменно и стоял все на том же месте.
«Не иначе, уверовал в Бога!» — решил про него батюшка и даже поздравить его хотел с сем радостным событием.
Но Голубок потупился:
— Я, знаете ли, захожу к вам… по привычке.
«Да! — вздохнул обескуражено настоятель. — Что поделаешь, коли привычка — вторая натура!»
Бессеребренники
Триня и Костюня — пожилые тюремные сидельцы и не по одному сроку за их плечами: то кого побили, то чего украли. И тут долго на волюшке ходить, видать, опять не собрались: подзудил их лукавый в ближней деревне церковь «подломить».
Двинулись на «дело» глухой ночью, здоровенным колом приперли дверь избушки, где дрых старик-сторож, оконце махонькое — не выскочит, и, прилагая все нажитые воровские навыки, выворотили четыре старинных замка на воротах храма.
Побродили в гулкой темноте, пошарились с фонариком. В ценностях икон ни тот, ни другой не пендрили и потому их и трогать не стали. Наткнулись на деревянную кассу для пожертвований, раскокали, но и горсти мелочи там не набралось.
— Тю! — присвистнул радостно Триня. — Бросай эту мелочевку, тут в углу целый ящик кагора!..
На задах чьего-то подворья, в сараюшке устроили налетчики пир. Тут их тепленькими и взяли. Когда их вязали, возмущались они, едва шевеля онемевшими языками:
— Мы че?! Ни че не сперли, верим так как… Кагор и тот выпить не успели.
Присоединились
На заре Советской власти в моем родном городке тоже предавались всеобщему безумию — переименовывать улицы. Прямо пойди — Политическая, вбок поверни — Карла Маркса.
Проходя по центральной улице, спросил я у девчонок из местного сельхозколледжа : знают ли в честь кого улица названа — Розы Люксембург?
Те хихикнули, блеснув белыми зубками:
— Да в честь какой-то международной… «прости-господи»!..
А уж кто такой по соседству Лассаль, ни каждый здешний учитель истории наверно ответит.
Эх, погуливали когда-то наши предки по Соборной, назначали свидания на тихой, утопающей в кустах сирени, Старомещанской, в воскресный день шли на службу в храм по Никольской. ..
Отреставрировали у нас недавно часовенку, освятили для верующих, в угловом здании бывшего горсовета открыли воскресную школу. Красивыми такими большими буквами на стене ее название написали.
А чуть выше старая вывеска-указатель: улица Коммунистов.
Присоседились.
Портфельчик
Семейство причащается Святых Христовых Тайн. Две девочки постарше уступают первенство младшей сестре. А та извивается ужом на руках у худощавого папы, мотает головой туда-сюда, плотно сжимая губы — ложечкой с причастием не попадешь.
— Да поставьте дочку на ноги, в конце концов! — говорит батюшка папаше. — Не младенец она у вас!
Девчонка уже не угрюмо и испуганно, а с некоторым настороженным интересом смотрит на батюшку снизу вверх. К спине непослушной рабы божией, словно блин, прилепился крохотный игрушечный портфельчик.
— О, сегодня знаменательный день! — нашелся священник. — Причащаются все, кто с портфельчиками!
И надо же — девчонка сразу свой рот нараспашку, как галчонок!
Подумалось: а что если бы не только дети, но и взрослые дяди и тети с портфелями причащались почаще! Может, тогда и жили бы все в России лучше…
Дань моде
Молодой священник отец Сергий пришел сам не свой:
— Пригласили меня освящать «новорусский» особняк… Час уж перед обедом. В вестибюле юная дамочка встречает. В одной прозрачной «ночнушке», коротенькой, по самое «не могу». Этак, спросонок, щебечет: «Вы работайте, работайте! Если я вам мешаю, то на балкончике пока покурю».
Освятил особняк отец Сергий, водичкой везде в комнатах покропил, от прелестей дамочки-хозяюшки стыдливо глаза отводит.
— Понимаете хоть — зачем вам это освящение жилища? — спрашивает.
— Так модно же! — удивленно округляются глазки с размазанной косметикой. — Чем я хуже других?!. А вы получили за свою работу, так молчите!
Без греха
Благообразного вида старушонка священнику:
— Ой, батюшко, хотела бы причаститься да все никак не получается!
— Иди на исповедь! — отвечает ей молодой батюшка. — Знаешь, что в Чаше-то находится?
Старушонка хитро поглядывает, почти шепчет заговорчищески:
— Знаю… Да только не скажу.
— Евангелие читаешь? — продолжает допытываться священник.
— На столе всегда лежит, — ответствует бабулька.
— Так читаешь?
— Так на столе-то оно ведь лежит!
— Много грехов накопила?
— Ох, батюшко, много-много! — сокрушенно всплескивает ручками старушка.
— Перечисляй тогда!
Бабулька задумывается, вздыхает вроде б как с огорчением:
— Да какие у меня грехи? Нету…
Пост
Полуслепой, вдовец, давным-давно «за штатом», хромой отец Василий ковыляет помаленьку с базара. В авоське-сетке в крупную ячейку, болтающейся в его руке, просматривается мороженая куриная тушка.
Кто-то из новоявленных «фарисеев» радостно, с показным сокрушением на роже, бросается к старику:
— Батюшка, ведь — пост!
Отец Василий останавливается, скорее не зрением, а по звуку голоса находит укорившего его, и обстоятельно изрекает:
— У кого — нет, у того и пост!
Ни пуха ни пера
Молодой батюшка собирается на сессию в семинарию.
Литургия отслужена, проповедь кратка.
— Простите, дорогие прихожане, спешу на поезд, буду на сессии экзамены сдавать.
— Ни пуха ни пера вам! — звонко, на весь храм, восклицает какой-то малолетний шкет.
Батюшка смущен: ну, в самом деле, не посылать же пожелавшего ему успехов пацана туда, куда православному ни в коем случае не надо…
Но, отдадим должное: два десятка экзаменов и зачетов сдал священник почти на одни пятерки.
По времени
Местный юродивый Толя Рыков сидит на паперти храма, как обычно, лопочет что-то взахлеб. Нет-нет да и проскочит в его речах крепкое словцо.
Солидная дама, выходя из храма и все-таки, видать, собирающаяся пожертвовать Толе копеечку, сожалеющее-брезгливо поджимает подкрашенные губы:
— Какой он у вас блаженный? Вон, как матом ругается!
Опрятная старушка рядом отвечает:
— Так это он по топеришному времени…
Всё-таки польза!
Бабулька тащит батюшке связку сухих позеленевших баранок:
— Хотела вот поросенку отдать… Да ты возьми! Хоть помолишься о мне, грешной!
Фанатка
У казначеи осторожно интересуются насчет премиальных накануне праздника Пасхи.
— Вот посмотрите сами, сколько у нас при храме работников! — с укоризною трясет дородная старушенция листом ведомости на зарплату со списком фамилий перед удрученно повесившими носы просителями. — И всем подай! А прихожане много ли приносят…
Через полчаса за обедом в трапезной казначея заводит разговор о юбилейном концерте Аллы Пугачевой:
— Это же моя любимая певица! Жаль, что концерт по телику полностью посмотреть не удалось, в двенадцать ночи надо было молитвы вычитывать. А как там Филя выступал…
Суровая старушенция умильно закатывает глазки…
Вот когда надо бы было о премии выспрашивать!
Не в то русло
Батюшка Василиск, еще не совсем старый, «полтинник с хвостом», но фигурой — разбухшее тесто, уже на инвалидности и в церкви за «штатом». Приболела у него, а вскоре и преставилась мать, и некому стало для великовозрастного чада готовить, стирать, всячески его обиходить.
По воскресным дням отец Василиск неизменно приходил помолиться в храм, и давние старушонки-прихожанки начали подмечать, что батюшка-то стал все больше походить на неряшливого бомжа. С подачи их, сердобольных, и развернулась за отцом Василиском «охота»…
Резко выделилась Инга Ибрагимовна из почтенного возраста дам, что в приживалки к нему определиться попытались. Те кандидатки и выпить-пожрать не дурочки, и благосостояние их детей и внуков — первая забота, а сам-то батюшка уже на заднем плане, к его просторной квартире досадное приложение.
А Инга Ибрагимовна попросту пригласила к себе в гости.
Вот и пошли отец Василиск вместе со старым приятелем, таким же холостяком, любителем лишний раз выпить и закусить на дармовщинку, к ней.
Инга Ибрагимовна, хоть и за шестой ей десяток, брови подвела, щеки нарумянила, вырядилась в какое-то цветастое «кимоно». Глаз у Инги Ибрагимовны жгуче черен, с хитрецою настороженно прищурен, норовит до донца человечка проглянуть. И в голосе грудном, низком — убаюкивающие, с придыханием, нотки.
Столик в зале отсервирован: водочка, сухое вино, закусончик.
Сели, стали приглядываться друг к другу, разговор что-то не клеился. Вроде и заскучали. Приятель отца Василиска собрался уже было основательно подналечь на яства, выставленные на столе, чтоб уж вечер совсем не пропал понапрасну, и батюшку, не требующего чревоугодием, за собой увлечь, как тут хозяйка вскочила из-за стола:
— Минуточку!
Она юркнула в соседнюю комнату, но вернулась тотчас и — будто подменили ее : глаза по-дурашливому закачены, волосы всклочены, взбиты вверх, руки возняты.
— Калам, балам!.. — зазавывала жуткую смесь из арабских, персидских и невесть еще каких языков слов Инга Ибрагимовна.
Она долго, как припадочная, билась в конвульсиях, извивалась всем телом.
Гости ошарашено пялились на нее.
— Че это она? — озадаченный, спросил отец Василиск.
— Медитация! — со знанием дела вознес палец более начитанный приятель и намахнул стопочку.
— А-а, бесы играют! — сообразил батюшка. — Интересно, интересно!..
Инга Ибрагимовна меж тем припрыгала к столу, стала делать над плешивыми головами гостей загадочные пассы руками.
— Суф! Суф! — как клуша-наседка кудахтала она.
— Извините, а вы можете поспособствовать, чтобы у сухого вина появилась крепость водки? — деловито осведомился приятель отца Василиска.
— Или чтобы из водки нечистый дух испарился, а чистый спирт остался? — застенчиво улыбаясь, предложил отец Василиск.
— Ну, не продвинутые вы какие-то, мужики! — резко вернулась в «нормальное» состояние Инга Ибрагимовна. Она села за стол, наполнила бокал водкой и с придыханием осушила. Занюхала хлебной корочкой, захрустела свепросольным огурчиком.
Свой, в доску, парень!..
Служила она когда-то в воинской части парикмахером в далекой Германии, от воинов, солдат и офицеров, отбою не было, и потом, на «гражданке», она не раз пыталась устроить свою семейную жизнь да не получалось. Мужички попадались вроде б и не хилые, но недолговечные, деток от них не завелось.
Вот и стал скоро отец Василиск для Инги Ибрагимовны вроде большого ребенка. Корыстных «матрон», домогающихся батюшкиных квартиры и казны, она — где по-хорошему, а где и пригрозив, — отстранила. Даже старый приятель и тот оказался не у дел: нечего негативное влияние на батюшку оказывать.
Столкнулись с ним однажды у избирательного участка.
— За коммунистов голосуй! — подтолкнул отец Василиск под бок приятеля.
У того от изумления нижняя челюсть отвисла.
— Инга Ибрагимовна так говорит. Она ведь раньше была коммунисткой. В перестройку из партии вышла по идеологическим соображениям. Вот! Но делу по-прежнему верна. И коммунисты, хоть и нынешние, за простой народ.
Приятель, пуча глаза, промычал что-то невнятное, замахал на отца Василиска руками, только что не перекрестился и задал деру. «Дерьмократ»!
А ведь кабы согласился он проголосовать, то Ингой Ибрагимовной позволено было отцу Василиску пригласить его в гости. Да и батюшке самому хотелось похвастаться чистотой и уютом в квартире, сытным обедом из трех блюд, порассказать, что теперь бабки не перешептываются за его спиной, обсуждая, как раньше, его непрезентабельный внешний вид. Одет с иголочки! Живу, как кум министру!
Одна только еще оставалась неувязочка: никак не бросала Инга Ибрагимовна «шаманить», поднабравшись у всяких заезжих колдунов и экстрасенсов. Хотя и тут иногда своя польза проскакивала.
Есть у Инги Ибрагимовны крохотная дачка на бережку чистой лесной речки. Хозяйка туда уж давненько не ездила, но вместе с отцом Василиском собралась.
В покосившемся домишке куковать им скоро надоело, захотелось на речное плесо. А там дачный народец толкется, купается и загорает. Отец Василиск с такой жары с радостью бы сунулся в воду да постеснялся обнажить свои тучные телеса, облаченные в цветастые семейные трусы.
Инга Ибрагимовна пришла на помощь. Посреди речной протоки, наподобие островка, возвышался на отмели большой камень, туда она и забралась. И началось…
— Калам, балам!.. У-у-у! — только складки жирка из купальника затряслись.
Народец дачный глазел на Ингу Ибрагимовну сначала с удивлением, потом с опаскою из воды все-таки выбрался, а потом и вовсе след его простыл. Может, это колдунья и порчу запросто наведет, или беглая сумасшедшая, что еще хуже.
В блаженном одиночестве отец Василиск, наконец, погрузился в водную прохладу.
«Это ж какая энергия попусту пропадает! — косился он на свою раскосмаченную «экономиссу». — Ее бы да в нужное русло, Богу на пользу… Окрещу, стерву!»
Тост
Отец Федот — из прапорщиков, низкий, коренастый, даже какой-то квадратный, всегда то ли под хмельком, то ли просто так в узкие щелочки плутоватые глазки свои щурит.
Из армии его вытурили, не дали дослужить всего пару лет положенного срока. По особой, он бахвалится, причине: тогда еще, в конце восьмидесятых, замполит-дурак на построении сорвал нательный крестик с шеи солдата, а Федот заступился за беднягу. Может, это и было последней каплей в его служебных прегрешениях: проговаривался Федот по пьяной лавочке, что, мол, и тушенку в жестяных банках у него на складе мыши успешно и много кушали, и спирт из опечатанных канистр чудесным образом улетучивался.
Короче, оказался Федот в доме у стареньких родителей в деревеньке возле стен монастыря. Тихую обитель, бывшую полузаброшенным музеем под открытым небом, стали восстанавливать, потребовались трудники. Федот тут и оказался кстати. Плотничать его еще в детстве тятька научил.
Потом забрали Федота в алтарь храма прислуживать, кадило подавать.
— Веруешь? — спросил игумен у перепачканного сажей Федота.
— Верую! — ответствовал тот.
— И слава Богу!
Самоучкой — где подскажут, а где и подопнут — продвигался Федот в попы. В самом начале девяностых востребованной стала эта «профессия», позарез кадры понадобились. А где их сразу «накуешь» средь напичканных советским мусором головушек? У кого-то хоть чуть-чуть просветление в мозгах образовалось, как у Федота, тому и рады…
В церкви, как в армии, единоначалие, и Федоту к тому не привыкать. Тут он — в своей тарелке.
Нет-нет да и выскакивало из него прежнее, «прапорщицкое», командирское. Бывало, служит панихиду. А какая старушонка глухая, не расслышит, как прочитали с поданной бумажки родные ей имена — с соседкой ли заболтается или еще что, затеребит настойчиво отца Федота за край фелони: уж не поленился ли, батюшко, моих помянуть?
— Так! — сгребет за «ошерок» старую глухню Федот. И отработанным «командным» голосом огласит ей на ухо весь список. — Слышала?!
— Ой, батюшко, чай, не глухая я! — еле отпыхается со страху старушонка.
Отец Федот развернется к остальным и с угрозливыми нотками в голосе вопросит:
— Кто еще не слышал?!
Все попятятся…
В определенные моменты на литургии все молящиеся в храме должны становиться на колени. Но бывает так, что кроме богомольцев, просто находящихся и случайно сюда забежавших людей куда как больше. Стоят, глазеют, а то и болтают.
Отец Федот строг, тут вам не музей: выглянет, топорщась бородищей, из алтаря и рявкнет, как на солдат на плацу, для пущей убедительности сжимая кулак:
— А ну-ка все на колени!
И бухались дружно. Даже доски деревянного пола вздрагивали.
На солдафонские повадки отца Федота никто особо не обижался: что взять, испортила хорошего человека армия…
Как раз в праздник Победы пригласили отца Федота освятить офис одной преуспевающей фирмы. Хозяева и сотрудники охотно подставляли раскормленные холеные хари под кропило батюшке, а потом, сунув ему «на лапу», и за банкетный стол бы, чего доброго, «позабыли» пригласить. Но отец Федот — человек не гордый, сам пристроился.
Только наскучило ему все скоро: был он, пока кропилом размахивал, главным героем момента, а теперь и в упор никто его не видел — пустое место. Вели «фирмачи» какие-то свои, непонятные ему, разговоры, лениво потягивали из бокалов заморские вина, нюхали черную икорку.
Ощутил себя отец Федот тут инородным телом. И зацепило его еще: о празднике никто из присутствующих и не вспомнил даже. Решил он тогда встряхнуть всех старым армейским тостом. В большущий фужер из-под мороженого налил мартини, плеснул виски, сухого, пива, водочки…
Кое-кто с недоумением косился на отца Федота. А он встал из-за стола, под умолкающий шум вознес свою «братину», в почти полной уже тишине опрокинул ее в себя и, зычно крякнув, выдохнул:
— Смерть Гитлеру! И всем буржуям!
Власть без пола
В самом древнем соборе в городе власти разрешили отслужить Пасхальную Вечерню.
Собор — музей, в гулком его нутре холодно, сыро. За толстыми стенами вовсю бушует весна, а здесь впору в зимнюю одежку упаковываться.
В алтаре священнослужители терпеливо ждут архиерея, разглядывают старинные фрески на стенах.
Вдруг в алтарь бесцеремонно влетает немолодая дама, затянутая в джинсовый костюм с блестящими заклепками, на голове — взлохмаченная кудель рыжих крашеных волос.
— Вы куда? Женщинам же сюда нельзя! — с тихим ужасом восклицает кто-то из молодых батюшек.
— Я не женщина! — нисколько не смущаясь, ответствует «джинсовая» дама. — Я главный инженер!
И неторопливо бродит по алтарю, смотрит на датчики на стенах, фиксирующие процент влажности, записывает что-то в блокнотик.
Сделала свое дело и — как ни здрасьте, так и ни до свидания!
Все оторопели. Немая сцена…
Деловое предложение
Одолели бомжи. С холодами порядочной компанией обосновались в притворе храма, хватают за рукава прихожан, «трясут» милостыню. Настоятель, бедный, не знает как отбиться от них: иной здоровенный дядя, одетый в шмотки с чужого плеча куда как «круче» многодетного молодого батюшки, гнусавит протяжно, заступая дорогу:
— Я кушать хочу! Дай!..
Выручает казначей — тетка бывалая, «тертая» жизнью. Храм, хоть и в центре города, но верующим возвращен недавно, обустраиваться в нем только-только начали. Чтоб не застынуть в мороз, поставили печки — времянки, привезли и свалили на улице возле стены храма воз дров.
Казначея и обращается к бомжам с деловым предложением:
— Берите рукавицы, топоры, и — дрова колоть! Всех потом накормим!.. Ну, кто первый, самый смелый? Ты?
Бомж в ответ мнется, бормочет себе под нос: «Да я работать-то и отвык…» И — бочком, бочком — на улицу!
Следом — остальные. Как ветром всех сдуло!
Дай денег!
К отцу Сергию в церковном дворе «подгребает» бомж. Мужик еще не старый, здоровяк, подбитая рожа только пламенеет, и перегарищем за версту от него разит и едва с ног не сшибает.
— Дай денег! — просит у батюшки.
А у того детей — мал, мала, меньше, полная горница!
— Не дам, — говорит отец Сергий. — Мне чад кормить.
— А я вот семью свою потерял, потому и пью. Не могу без них и до такой жизни дошел, — пытается разжалобить священника «бомж» и приготавливается, видимо, выдавить слезу.
— А ты не пей! — со строгостью ответствует отец Сергий. — И все вернется.
«Бомж» чувствует, что терпит «фиаско» и кричит раздраженно:
— Я… я… Афган прошел!.. Напишу вот «корешам», они мне столько денег пришлют, что и тебе дам!..
Другой «бомж» — потише, на фантазии его не тянет, в состояние крайнего возбуждения он приходит только в одном случае, когда в церковный двор въезжает шикарная иномарка, и навстречу ей торопится батюшка с кропилом.
Освящение машины — дело серьезное, тут хозяин «подстраховаться» от всякой беды хочет, стоит — весь во внимании. Щедро кропит батюшка иномарку святой водичкой, а тут невзрачный оборванный мужичонка к хозяину подскакивает и — дерг его за рукав!
— Дай денег! — кричит и щерит в беззубой улыбке рот.
Бритоголовый хозяин в другом бы месте без разговоров в ухо просителю въехал, но тут возле храма — нельзя. А «бомж» не отстает, то за один рукав, то за другой опять дергает.
— Да — на! Отсохни! — сует, наконец, «бомжу» купюру.
А тому только то и надо, будет ждать-дожидаться до следующей поживы. Иноземного «авто» в России хоть пруд пруди, миллионером можно так сделаться.
Если я вижу белый храм на фоне елей, то понимаю, что это русский север, близкий к космосу и разгадке души человека. Невольно подобные мысли приходят ко мне, когда я читаю произведения Николая Толстикова, родившегося в Кадникове, живущего в Вологде. Я люблю читать его повести и рассказы, длинные и не очень, а то и вовсе коротенькие, в две — три фразы. Я в Москве чувствую Вологду через его прозу. В лице Николая Толстикова в нашей литературе появилась странная, колоритная фигура: священнослужитель, пишущий прозу. Я могу только сопоставить с ним не менее оригинальную фигуру Александра Меня, с которым я был знаком. Но там ситуация достаточно ясная — религиозная философия, продолжающая линию Владимира Соловьева и Павла Флоренского, правда, с революционным экуменизмом. А в случае с Николаем Толстиковым всё обстоит иначе, поскольку художественный мир гораздо сложнее любой философской доктрины. Его мир художественно рельефен и самобытен, наделен счастьем и одновременно трагичен. Какую боль нужно испытывать, чтобы видеть заброшенный храм с забитыми досками окнами, с вымазанными краской стенами и кричащими на них оскорбительными надписями?!
Проза Николая Толстикова отличается твердым, ясным писательским почерком, выношенным в глубинном постижении места и роли человека в мире. А показ этого понимания в произведениях довольно жесток. Ведь чтобы склонить на свою сторону сердце читателя, писателю нужно побывать в шкуре каждого из своих персонажей, вжиться в них, показать, что вот он какой, живой, а, следовательно, страдающий. Только пройдя через мрак, читатель может прийти к очищению своей души. Вот всё плохо, даже еще хуже, но, в конце концов, мы уже видим, как забрезжил рассвет, или, вспоминая Гомера, скажем в финале: «Встала из мрака с перстами лазурными Эос». Да, богиня утренней зари есть у Николая Толстикова почти в каждой вещи, не льющего сладкую песню своими произведениями, а ведущего своих героев через страх и ужас к просветлению. Таков закон искусства с античных времен. Таков закон жизни — будет много в ней грязи, но ты-то должен оставаться чистым. Об этом в плотной повести «Пожинатели плодов» Николай Толстиков пишет так, что мурашки ходуном ходят по всему телу: «Запил он страшно, до синих чертиков и черных карликов. Поволок все из дому на продажу; мать было воспротивилась да куда там — Степан в пьяной ярости отца оказался пострашнее. Мать, как в прежние времена при покойном ныне муже, сиганула однажды с перепугу в окошко. Или Степану это померещилось? Он, лежа без сил на полу под распахнутым окном, изрядно подзамерз и, кое-как поднявшись, закрыл створки рамы. На воле — белым-бело, глаза режет! Что-то часто блазнить стало в последние дни или просто «гляделки» болят? Из чертиков и карликов сегодня появился только один, со знакомым обличьем и подбитым глазом».
В самой фигуре Николая Толстикова видится переходная эпоха от «товарищей» за колючей проволокой к человеку с разбуженной совестью. Пожалуй, он один такой в современной литературе писатель, говорящий о месте церкви в жизни людей в повседневном её значении, без умолчаний и ретуши. В этом состоит сила Николая Толстикова, но здесь, конечно, таится для него и опасность подавления творческой свободы церковными канонами. Однако те произведения, которые довелось мне читать и публиковать в моём журнале «Наша улица», говорят о том, что Николай Толстиков абсолютно свободен как художник, даже иногда идет по лезвию ножа своей смелостью, порою пишет так эмоционально и дерзко, что невольно хочется броситься на колени и просить Господа о спасении. Николай Толстиков великолепный психолог, что присуще вообще нашей великой классической литературе, проникающей в душу людей до основания, до второго дна. Здесь без методологии Федора Достоевского и Андрея Платонова, которых вдоль и поперек изучил Николай Толстиков, не обойтись. В прозе Николая Толстикова счастливо соединилась вечность со временем.
Николай Толстиков начинает писать только тогда, когда абсолютно уверен в том, что досконально знает материал. Его мир весь содержится в его голове, надо только уверенно его записать. Уверенность — это половина успеха. Сомневающимся в искусстве делать нечего. Сомневаться может его персонаж, но не сам Николай Толстиков. В истории его жизни, в пору учебы в Литинституте, было много случаев, когда сомневающиеся не могли написать ни строчки, хотя они всячески критиковали Николая Толстикова, и азартно говорили, что напишут повесть или роман значительно лучше него. Они не то что романа или повести не написали, они вообще исчезли, как я люблю говорить, бесследно с лица земли. Сомневаться можно тогда, когда ты выполняешь отделочные работы в тексте, которого ты написал, предположим, полторы тысячи страниц. А Николай Толстиков работает над своими произведениями ежедневно, совершая воловий труд, потому что литературу делают волы, и теперь шлифует новую повесть, изредка сомневаясь, не принесет ли улучшение вред хорошему. Текст Николая Толстикова сам по себе доказывает, что читатель полностью доверяет ему, его мыслям, его персонажам, как единственно возможным. Он выступает как гипнотизер, полностью овладевая сознанием читателя.
Одно за другим появляются новые произведения Николая Толстикова, проникнутые страстной мыслью о путях и перепутьях нашей сложной жизни. Это повести «Надломленный тростник», «Лазарева суббота», «Родителев грех», рассказы «Уголек», «День пожилого человека» и многие другие.
Николай Толстиков накрепко связан с родной землей, как будто сам, как могучее дерево, вырос из этой земли, чтобы превратиться во всевидящего художника, знающего в совершенстве тех людей, о которых пишет, поскольку они выросли из той же земли, и стали шумящим северным лесом, в котором есть свой белый храм.
Юрий Кувалдин, писатель, главный редактор журнала «Наша улица»
Николай Александрович Толстиков (р. 1958) — писатель. Родился в городе Кадникове Вологодской области. После службы в армии работал в районной газете. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького в 1999 году (семинар Владимира Орлова). В настоящее время — священнослужитель храма святителя Николая во Владычной слободе города Вологды. Публиковался в газетах «Литературная Россия», «Наша Канада», «Горизонт» (США), журналах «Наша улица», «Русский дом», «Вологодская литература», «Север», «Лад», «Крещатик» (Германия), «Новый берег» (Дания), «Венский литератор» (Австрия), альманахе «литрос», коллективных сборниках, выходящих на Северо-Западе. В Вологде издал две книги прозы «Прозрение» (1998) и «Лазарева суббота» (2005). Победитель в номинации «проза» международного литературного фестиваля «Дрезден-2007», лауреат «Литературной Вены-2008 и 2010».