1967

«Необыкновенные дни: тепло – до 15 градусов, неправдоподобно тихо, небо голубое, мощно и сладко пахнет палая листва, в аллеях сухо, и трудно поверить, что на исходе последняя неделя октября».

Это из дневника писателя Юрия Нагибина. Конец октября 1967 года. Через неделю стукнет 50 лет советской власти.

«Внимание! Внимание! Говорит Ленинград, говорит Ленинград! Слушайте о том, что было в нашем славном городе пятьдесят лет назад». Звучат фанфары. Начинается торжественное театрализованное представление, посвященное пятидесятилетию Великой Октябрьской социалистической революции.

Крейсер «Аврора» переведен к Николаевскому мосту, где он стоял в октябре 17-го. На набережных иллюминация. На перекрестках улиц – старинные афишные тумбы. На них первые декреты советской власти. На Неве бьют 50 фонтанов. Идет дождь. «Аврора» стреляет. В небо поднимается аэростат с портретом Ленина. На плавучем кране подвешено огромное солнце.

В Волгограде к 50-летию революции открывают памятник Родине-матери. В последний момент обнаруживается нехватка прожекторов для подсветки монумента. Все отправлено в Москву и Ленинград.

8 ноября 67-го в Ленинграде проходит карнавальное шествие. У Смольного горят костры. Вокруг люди изображают революционных матросов.

Из дневника писателя Юрия Нагибина, конец октября 67-го года:

«Прихожу домой и застаю Петьку в моей постели, в моих простынях, с девкой, подхваченной на улице. У нее красивая фигура, отличные ноги и асимметричное лицо: один глаз меньше другого. Девка без смущения приветствует меня и отправляется в ванную. Я иду чистить зубы, она совершенно голая стоит под душем. Она говорит, что живет со стариком Шнейдером, нигде не работает, не учится. У нее есть отчим, выселивший из Москвы ее мать за тунеядство и проституцию. Они живут с отчимом в одной комнате. Отчим относится к ней хорошо, что не мешает ему каждую ночь приводить баб».

Из ежегодника Большой Советской Энциклопедии: «За полувековую историю КПСС показала свою великую, организующую, руководящую роль. Идя навстречу славному юбилею, рабочие, колхозники, интеллигенция с удовлетворением оглядывались на пройденный путь. Один из главных итогов полувекового развития – коренное преобразование всей духовной жизни общества на основе марксистско-ленинской идеологии». Из дневника писателя Юрия Нагибина:

«Советские люди с образцовой бережностью охраняют свой мозг и душу от всяких ранящих душу впечатлений и загадок. А может, люди впрямь устали от вечной замороченности, очередей, транспорта, пленумов, демагогии, обмана. Можно закрыть все газеты, журналы, издательства, музеи, театры, кино, оставив какой-нибудь информационный бюллетень и телевизор, чтобы рабы не слонялись без дела, гремя цепями. И, конечно, должна быть водка. Много дешевой водки».

Хозяин этой дневниковой записи Юрий Нагибин – известный писатель и автор сценариев знаковых фильмов. Он начал публиковаться еще до войны. Первый раз в «Огоньке», в номере 1-м за 40-й год. Он опытен, как все, кого публикуют в СССР. Он знает правила игры при советской власти. Он на четыре года моложе этой власти. То есть он всю жизнь живет при советской власти, и у него нет никаких поводов думать, что эта власть скоро кончится. А он при этом литературно одарен. Он хочет и может писать. К тому же он работоспособен. Он хочет публиковаться. Власть не собирается умирать и ни пяди не уступает людям. А он не намерен в этой жизни бедствовать. И не будет. Он не хочет и не может быть ортодоксом, правоверным. У него никогда не было очарования советской властью. И к диссидентам он не может принадлежать. Он стоит особняком. Он начисто лишен иллюзий.

Его биография отражает все извивы советской истории. То есть его биологический отец, дворянин, студент, убит и сброшен в реку под лед за сочувствие крестьянам, поднявшим мощнейшее антибольшевистское, так называемое антоновское восстание в 20-м году, беспощадно подавленное армией с применением отравляющих газов. У отца Нагибина в зоне восстания было именьице, и он сочувствовал землякам, которым большевики обещали дать землю, но обманули. Нагибин напишет в повести «Тьма в конце тоннеля»: «Наверное, ледок потрескивал, когда просовывали в воду тело мальчика, полюбившего больше жизни русского мужика». Но напишет это Нагибин в конце своей жизни. Большую часть жизни, вплоть до конца хрущевской оттепели, он считает своим отцом другого человека – Марка Яковлевича Левенталя, за которого выйдет его мать, русская женщина дворянского происхождения, лишенная национальных предрассудков. Она дает сыну отчество Маркович. В 30-е московского адвоката Левенталя арестуют и отправят в лагерь. Из воспоминаний литературоведа и театрального критика Льва Финка, который знакомится с Левенталем в Севжелдорлаге в Жешарте, в Коми: «В первый же разговор щуплый, пожилой, неподвижно лежащий человек сказал: «Вы молоды, когда-нибудь вернетесь в Москву. Разыщите моего сына, расскажите ему о моих последних днях». Он выжил в лагере и был отправлен на поселение в крохотный городок Кохму под Иваново.

Нагибин будет ездить к нему в Кохму, помогать, кормить и скрывать существование отца от московских знакомых.

В 52-м, когда отец умрет на поселении, Нагибин в дневнике напишет:

«Я должен быть отцу благодарен больше, чем любой другой сын – своему отцу, кормившему, поившему, одевавшему его. Я его кормил, поил, одевал. Но благодаря ему я узнал столько боли всех оттенков, сколько мне не причинили все остальные люди, вместе взятые. Это единственная основа моего душевного опыта. Все остальное во мне – дрянь, мелочь. Но маленькая фигурка на Кохомском шоссе, голос по телефону, слабый, словно с того света, душераздирающая печаль кохомских общественных уборных, проводы «до того телеграфного столба» и взгляд мне в спину, который я чувствовал физически,это неизмеримо больше, чем самый лучший отец может дать сыну».

В 87-м, как только это станет возможным, Нагибин опубликует в «Юности» горестную повесть об отце под названием «Встань и иди». Нагибин о себе тех времен пишет:

«Понимаете, если ты в то время не совершал предательства, не доносил – устно, письменно, телефонно,если нет хоть одного человека, которому ты принес хоть какое-то зло, то в конце концов ты лишь растлевал свою собственную душу, а писанина в газетах… Делал это потому, что мы иначе бы загнулись. Я мог зарабатывать только пером, у меня нет другой профессии. И на мне было три человека. Берут – хорошо, дают деньги. В какой-то момент своей жизни придерживался на том, что месяц писал о Сталинском избирательном округе. А там у меня какие-то цыгане табором приходят голосовать за Сталина с песнями-плясками, а их не пускают. Они кричат, что хотят отдать свои голоса за любимого вождя. Грузинский летчик-инвалид приползает на обрубках. Черт-те что! В газете этот материал назвали «Выборы-52». Редактор спрашивает: «Скажи, что-нибудь из этого на самом деле было?» Я говорю: «А вы как думаете?» – «Так ведь мы же могли сесть!» Но не только не сели, а и премиальные получили. Мы писали в газетах черт знает что, а они это за чистую монету принимали».

С 42-го года, с фронта, до самой смерти Нагибин ведет дневник. Дневник предельно откровенный. И это высокого качества литература.

В 67-м, все в ту же юбилейную осень, после восьми лет жизни Нагибин расстался с Беллой Ахмадулиной. Она поэт. У оттепели был и ее голос. Сначала в дневнике он о ней говорит «она». «Она обрушилась на меня, как судьба. Я понял, что свершилось, лишь когда она запрыгала передо мной моим черным псом с мохнатой мордой; когда кофе и поджаренный хлеб оказались с привкусом ее; когда лицо ее впечаталось во все, что меня окружало. Я не удивлялся и не жалел об этом. Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном одною ею».

Его тогда вызвали в Ленинград. Они уговорились, что она приедет к нему, но в последний момент поссорились. Когда поезд отошел от перрона, он запер дверь купе и начал молиться. Он вспоминает в дневнике: «Я верил в нее, в то, что она приедет, и только просил Бога проследить, чтобы случайное недоразумение не помешало ей. «Миленький Боженька, сделай, чтобы она достала билет на завтра. Миленький, любименький Боженька, сделай, чтобы она не опоздала на поезд».

О ночи, в которую он ждал ее, он напишет: «Я стал строителем. Я кропотливо, широко, нежно создавал для нее город. Мне едва хватило ночи. Я построил для нее Зимний дворец и всю набережную. Биржу и Кунсткамеру. Казанский собор и Адмиралтейство. Я так просто и сильно возвел здание Академии наук, чтобы по утрам его гладкие стены принимали на себя все солнце. Я перекинул мосты через Неву и Фонтанку, поставил ростральные колонны и Александрийский столп, ничем его не укрепив, чтобы только удивить ее. Напрасен был мой ночной труд. Город оказался мне не нужен. К чему был Медный всадник, коль она была и Петром, и конем, и змеей под его копытом. Мы предприняли последнюю попытку выйти за очерченный круг. Нас занесло в Эрмитаж. Я дурачился среди картин от радости, что впервые могу не восхищаться великими творениями. То, что шло об руку со мной, живое, теплое, смеющееся совсем детским тоненьким смехом, было настолько совершенней, чем виртуозная мазня вокруг. Матиссы и Гогены, Марке и Писарро обесцветились. Туши Рубенса отличались от туш Снейдерса лишь тем, что они не освежеваны. Ван Дейк лишился печали, Веронезе полинял.

Меня тронула лишь «Мадонна Лита». В наклоне ее головы мне почудился знакомый наклон. На миг я задержался взглядом на «Данае». Вернее, на ее руке, лежащей на подушке. Потому что так вот тянется по утрам ее рука к ночному столику за сигаретами. Я думал: Вы вернетесь ко мне, когда минет моя пора и удача».

Эрмитаж был последним нашим отвлечением.

Мы были в этом городе, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга».

Когда в конце жизни Нагибин соберется публиковать свой дневник, он изменит ее имя Белла на Гелла. Он пишет: «Она завершила наш восьмилетний союз криками: «Паршивая советская сволочь!» – это обо мне».

У Булгакова Гелла – прекрасная ведьма из свиты Воланда. Публикация романа в журнале «Москва» началась в ноябре 66-го и завершилась в первом номере 67-го года. Невероятная слава «Мастера» начинается в 67-м. Когда в 67-м вся Москва передает из рук в руки журналы с романом Булгакова, у Нагибина финал отношений со своей Геллой. Но не финал страсти.

«В тебе столько недостатков. Ты распутна, в 22 года за тобой тянется шлейф, как за усталой шлюхой, ты слишком много пьешь и куришь до одури, ты лишена каких-либо сдерживающих начал. Ты беспечна, надменна, физически нестыдлива, распущена в словах и жестах.

До чего же ты неразборчива! Тебе все равно, чье принимать обличье. Не смотри зелеными глазами моей матери, не лижи меня тонким Кузиным язычком, не всплывай нежными скулами со дна каждой рюмки. Раз уж ты ушла – то уйди совсем. Но ты упруго опускаешься большой красивой птицей, измазавшей о закат свое серое оперение. Не розовая, розовеющая, ты принесла на каждом крыле по клочку небесной синевы».

В 67-м они вместе еще успевают сделать литературную основу для фильма «Стюардесса». Рассказ Нагибина. Сценарий Ахмадулиной.

В октябре 67-го он пишет: «А Геллы нет, и не будет никогда, и не должно быть. Но тонкая, детская шея и бедное маленькое ухо с родинкой – как быть со всем этим? И голос незабываемый, и счастье совершенной речи, быть может, последней в нашем повальном безголосьи – как быть со всем этим?

Худо, худо, и осень золотая и синяя, и делать с ней нечего».

Последняя жена Нагибина Алла после его смерти в интервью скажет: «Белла – совершенно гениальный человек. В дневнике Юра написал об их любви замечательные строки. Это, может быть, одна из лучших страниц прозы о любви в русской литературе. Двое красивых, талантливых, гордых встретились и полюбили – это же чудо. Я всегда уважала искренние чувства двоих».

Алла Нагибина продолжает: «Я вышла замуж за человека с прошлым. Он много раз влюблялся и женился». Она говорит: «Он не был блестящим кавалером. Он человек искреннего порыва. Настоящий мужчина: и работяга, и любовник, и охотник».

С последней женой Нагибин проживет последние 26 лет жизни. В дневнике – ее первый портрет. В рост.

«Ездил в Ленинград сложно, тяжело, пьяно, а кончил поездку трезво и нежно. И этим я обязан молодой женщине, чуть смешной и остропритягательной, рослой, с тонкой талией и тяжелыми бедрами, полными ногами и узкими руками, странно, как-то вкось разрезанными глазами и большим нежным ртом».

Они познакомились в Ленинграде. Нагибин часто ездит в Ленинград.

В 58-м был на похоронах Зощенко, с которым познакомился за полгода до этого. После сталинского проклятия Зощенко прошло 12 лет. И Сталин уже два года как развенчан на XX съезде, но панихиду по Зощенко скрыли. Нагибин пишет:

«Народу на похороны пришло не так уж мало. Если принять во внимание всеобщее охамление, равнодушие и долгую опалу Зощенко. Ленинградские писатели выглядели так, что печальное торжество напоминало похороны в богадельне. С Каменного острова из Дома ветеранов сцены приплелся старый актер с женой. У него штаны подшиты внизу сатином. Вместо галстука веревка. Лицо трупа. У гроба писатель Прокофьев затеял дискуссию о том, был ли Зощенко предателем Родины или нет. У сына Зощенко жена типичная кондукторша. Когда усаживались в головной автобус, она кричала что-то, напоминающее: «Граждане, местов свободных нет!»

В том же 58-м Нагибин в дневнике пишет: «Я долго путал свою влюбленность в Ленинград с влюбленностью в ленинградских женщин».

В 67-м ленинградская тема совсем в другом контексте. Нагибин сидит в номере «Астории». В окне – Исаакий и скверик, где во время войны у ленинградцев были огороды. Нагибин пишет:

«Когда я в Москве думаю о Ленинграде, у меня спазм тоски, физическое ощущение боли от любви к нему. Когда приезжаю, мне лень выйти на улицу. Нечто сходное происходит и во время поездок за рубеж. Я не потерял головы от счастья ни в Касабланке, ни в Афинах, ни даже в Париже. Самое ценное не поездка, а тоска по ней, тоска по Ленинграду, Парижу и невиданной Ниагаре. Из этой тоски могут возникнуть книги».

В реальности тоска по Парижу или Ниагаре выглядит иначе:

«Меня выкинули в последний момент из списка едущих на летнюю Олимпиаду. Причина – морально неустойчив. Как же, потерял жену и посмел жить с другой бабой. Ла ведь стар я, ребята, заниматься рукоблудием! Сами бросают жен с детьми, живут с секретаршами, врут, доносят, предают, подсиживают друг друга, но пользуются всеми радостями спецпоездок. А ведь я объездил двадцать пять стран, написал на основе увиденного две книги. Каждый раз все сначала, как будто я никогда не вышагивал за рубеж. Ничего не помогает, убей меня Бог!»

И он запьет. А потом трезво напишет, что, глядишь, грядущий читатель скажет: поменьше бы шлялся по белу свету – видите ли, не может он без Люксембурга. И грош цена этим поездкам, а побольше бы рассказов писал». Но он хочет ездить. Он – не литературный чиновник. Он зарабатывает писательским трудом и платит за то, чтобы ездить куда хочет и жить, как хочет. Ради денег он пишет сценарии к фильмам. Он считает это халтурой для писателя. Он гонит эти тексты, выполняет ежедневную норму. Он так и говорит: «Болдинская осень халтуры». Он пишет совершенно откровенно:

«Ужас халтуры – это не фраза. Страшно по-настоящему. Пусто. Но стоит подумать, что бездарно, холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти, в котором невольно начинаешь себя уважать, тогда хочется марать много-много».

В дневнике никакого кокетства: «Сценарии к фильмам могут дать мне долгую материальную, а значит, и душевную независимость, могут дать мне чувство реванша в долгой, изнурительной борьбе, могут широко распахнуть передо мной двери мира!»

И когда в Японию не пустят – запьет. Что его не пустят, он понял заранее. И заранее начал пить. «Я уже твердо знал, что Япония мне не нужна. Я нашел свою Японию на дне рюмки – отличная, беспечная, пропащая страна! Я дошел до края, я стал чумой для близких, для всех, кто ко мне приближался. Я сломал даже замсекретаря парторганизации Союза писателей».

Парторганизация СП направила своего представителя, чтобы не оставлять беспартийного, т. е. Нагибина, в трудную минуту жизни. Нагибин пишет: «Когда Виль – имя-то какое! (Виль – это аббревиатура от Владимира Ильича Ленина). Так вот, когда Виль вспоминает о минувшем кошмаре, его больше всего смущает, что он танцевал танго и медленный фокстрот. Не то, что он запил, лез к моей жене и был вышвырнут ею, не то, что спал у всех на глазах с проституткой, не то, что весь поселок оказался свидетелем его разложения, а то, что он танцевал западные танцы.

– Я же никогда не танцую, – смущенно говорил он мне, видимо, все остальное ему привычно.

За эту поездку замсекретаря парткома СП получит благодарность парткома и райкома: мол, твердой и теплой партийной рукой направил беспартийного на путь истинный».

Любой партком, в том числе партком Союза писателей, знает, что такое поездка за границу.

Поездка за границу для советского человека – предел возможного благополучия, жизненной удачи. Это переход в другую, особую, немногочисленную касту. Это знак государственного доверия. Это немного опасно, это все еще поход в логово врага. В 67-м году в фильме «Три тополя на Плющихе» героиня Дорониной совершенно безыскусно подтверждает это.

Для интеллигенции поездка за границу – это несомненные впечатления, возможность посмотреть мир, но этому всегда сопутствует материальное. Советская власть не способна обеспечить население товарами и продуктами.

Нагибин в дневнике напишет:

«Уже точно известно, что по таинственным причинам хлеб не растет в странах, лишенных гражданских свобод, а коровы не дают молока. Поэтому со временем, чтобы не сдохнуть с голоду, придется выделить несколько преуспевающих стран и сделать их житницей для тех, кто хочет проводить у себя социальные эксперименты. Но в странах-житницах надо непременно оставить буржуазные свободы: многопартийную систему, выборы и прочее. Зато у тех, кто хочет идти другим путем, положится предел тому, что, в сущности, давно не нужно: не будет ни литературы, ни свободы мысли, ни свободы слова. Так ведь без них проще. Зато останутся спорт, телевидение, кино, пьянство и мочеполовая жизнь. Будут запрещены все формы протеста, несогласия с правительственными мерами, не будет ни правых, ни левых – будет однородная масса дисциплинированных обитателей единого муравейника. Воцарится порядок».

Не производя необходимое и качественное, советская власть к своему 50-летию уже выработала у людей повышенный интерес к барахлу. Поездка за границу – это всегда шанс вступить в обладание вещами, которые по возвращении будут выделять из общей массы, будут повышать социальный статус. В 68-м Нагибин в дневнике пишет:

«Я помню, когда мы уезжали из Гренобля, наши журналисты в гостинице с корнем вырвали выключатели, штепсели, отвинчивали дверные ручки, розетки, замки. До этого они обчистили столовую, не оставив там ни солонки, ни перечницы, ни соусницы, ни бумажной салфетки».

Нагибин, когда пишет о Гренобле, имеет в виду поездку на зимнюю Олимпиаду 68-го года. Это первая Олимпиада, которую у нас обладатели цветных телевизоров могли увидеть в цвете. Цветное вещание в СССР началось 1 октября 67-го. Тогда же начинается продажа цветных телевизоров. Парад к 50-летию Октября впервые показывают в цвете.

В октябре 67-го Нагибин в дневнике пишет: «Продвигаюсь к своему пятидесятилетию. Болит, ноет нога. Гноится предстательная железа, обещая мне ужас районной больницы, серое белье, халатик до пупа и арестантские портки, жидкую ячневую кашу, вонь палаты, неквалифицированных легкомысленных врачей, вокзальную тоску».

У Нагибина в дневнике много больниц. Много смертей. Он так и пишет: «Вообще многие умерли. Животные умирают, как люди».

«Вот и кончилась долгая Фенькина жизнь. 15 лет назад ее принесли крохотным черным комочком. Наш спаниель не принял котенка. Мы велели домработнице Даше вернуть его хозяевам. Ей было лень. И она просто вышвырнула его за калитку. Мы уезжали куда-то в тот вечер. Пес, провожавший нас, вдруг стал раскапывать сугроб. В снежной могилке лежал котенок. Он никуда не пошел. Вырыл себе ямку и стал ждать. И дождался.

Мы покрыли Дашу матом и взяли котенка домой. У кошки Феньки была долгая бурная жизнь. С котами, котятами, выкормленным ею бельчонком. С любовью и уважением дома. Потом у нее был рак. Она почти все время спала в кресле и на нашей кровати, оставляя несмываемые следы. До самой смерти мордочка у нее оставалась выразительной, умной, необыкновенно милой. У меня такое чувство, будто сегодня завершилась чья-то долгая, достойная и полезная жизнь».

Люди у него в больницах умирают страшнее Феньки. «В коридоре, забитом больными, положили женщину с отеком мозга. Она была без сознания, голова почти с черным лицом закинута за подушку. Одеяло сползло с нее, она лежала нагая с белой прекрасной грудью, округлым животом. Это скульптурно прекрасное тело дико контрастировало с мертвой головой». Никому до нее нет дела. Это в 69-м году. И в 71-м у Нагибина больница, когда болеет его мать. В дневнике напишет: «Стоя в уборной на коленях, я благодарил Бога за избавление». И в 83-м – больница:

«С приходом нового главврача атмосфера стала куда хуже. Он помешан на двух вещах: охране и окраске скамеечки в ярко-зеленый цвет. Типичный советский администратор, тяготеющий к террору и мелким переделкам. Он разогнал лучших работников и замазюкал непросыхающей краской все скамейки, так что сесть стало негде, и усилил охрану. Каждый, кто причастен хоть к малюсенькой власти, думает лишь о том, что бы еще запретить».

К Нагибину по делу в эту больницу приезжает Наталья Бондарчук. Ее не пускают. Лично главный врач и начальник охраны. Документы, объяснения, ссылки на великого отца – ничто не помогает. Нагибин просто вырывает ее из рук охраны. Наталья Бондарчук приехала подписать с Нагибиным договор на сценарий к фильму про олененка Бэмби.

У Нагибина в прошлом полно написанных им сценариев. Особняком стоит фильм «Председатель». Сценарий Нагибин пишет по собственной повести «Страницы жизни Трубникова». Повесть о послевоенной деревне. Михаилу Ульянову есть что играть. Картину кромсают и пускают по клубам.

Писатель Виктор Астафьев вспоминает: «Недавно бригадир из нашего села сообщил, что в клубе при демонстрации фильма «Председатель» к концу сеанса осталось два человека. Люди плюясь уходили из клуба и говорили, что им все это и у себя видеть надоело, а тут еще и в кино показывают».

Наконец назначают день премьеры в кинотеатре «Россия». Но прямо в день премьеры опять запрещают. Нагибин пишет: «Мы выступали перед зрителями в кинотеатре «Россия», а по всей Москве сдирали афиши с лицом Ульянова». В конце концов картину разрешат и она пройдет с невероятным успехом. Нагибин в дневнике напишет:

«Ее просмотрели буквально все взрослые люди, ибо детям до шестнадцати лет на картину вход был запрещен. Почему? В картине нет никакой эротики, но есть правда о прошлом, да и только ли о прошлом?а это нестрашнее альковных соблазнов. Правда приравнивается к порнографии».

Но в 66-м «Председатель» удостоится Ленинской премии. Ульянов вспоминает: «Премию мне присудили с перевесом в один голос. Это была политическая схватка». Нагибин к Ленинской премии не представлен. Он крайне раздосадован и не скрывает этого в дневнике: «Раздражает вечная неполнота успеха. Даже беспримерный по треску, шуму, ажиотажу «Председатель» обернулся полнотой удачи лишь для Ульянова». Потом напишет: «Но одно все же состоялось: я связал свое имя с лучшей послевоенной картиной. Теперь история советского кино читается так: от «Броненосца «Потемкина» до «Председателя», – это все-таки кое-что».

На главную роль в фильме «Председатель» первоначально пробовался Урбанский. Но сниматься Урбанский будет в другом фильме того же режиссера, Салтыкова, по другому сценарию Нагибина. Это фильм «Директор». Нагибин предлагает новый сценарий «Мосфильму» сразу после успеха «Председателя». Нагибин в сценарной заявке совершенно откровенно говорит, что в последние годы войны вошел в семью директора завода имени Сталина Ивана Лихачева, женившись на его дочери. Завод впоследствии получит имя Лихачева. Так вот Нагибин в сценарной заявке говорит, что у Лихачева – яркая биография: он революционный матрос, чекист, выдвиженец, директор огромного предприятия. Его жизнь – готовый сценарий. В главной роли – Урбанский. На съемках «Директора» он погибнет. Фильм по сценарию Нагибина о директоре Лихачеве будет снят впоследствии с другими актерами. Три с лишним десятилетия спустя Нагибин вернется к своей жизни в доме директора Лихачева, и тогда напишет повесть «Моя золотая теща». Нагибину, когда он пишет эту повесть, – 70. Можно счесть это острое чувственное воспоминание одним из отражений старости. А можно – гимном всепобеждающей страсти. Повесть выйдет почти перед смертью Нагибина, и это значит, что он до конца не изменяет себе.

В середине XIX века Тургенев считал свои «Записки охотника» произведением антикрепостническим. Заядлый охотник Нагибин продолжает тургеневскую линию. Его охотничьи дневниковые записи имеют ту же антикрепостническую направленность. Весна 67-го года. Лесничество в полусотне километров от Бежецка. Из дневника: «Семью лесника составляли небольшие красивые люди: муж, жена, мать жены, семилетняя дочь и полуторагодовик. Они были похожи на последних представителей какого-то вымершего племени. Все низенькие, стройные, с маленькими руками и ногами, золотоволосые, с нежной, слабо загорелой кожей. Правда, младенец, показавшийся сначала таким цветущим и сдобным, на поверку вышел чуть ли не кретином: он не стоит, не ходит, только ползает, не умеет в полтора года жевать, принимает лишь полужидкую пищу. Мать и отец холодны к нему. Он состоит на попечении бабки. Она его кормит, поит, играет с ним. Игра состоит в том, что младенец роняет с печи облезлый сдувшийся мячик, а бабка подбирает и сует ему в руки.

Теперь я понимаю, что и с девочкой, грациозной, прелестной, тоже не все благополучно. Если она чего-то хочет, а ей не дают, она начинает трястись от гнева, ляскать зубами, холодеть в конечностях.

Хозяин дома – тихий, безответный человек. Он пошел на трудную работу в лесу ради того, чтобы получить паспорт, документ, выводящий из крепости».

Поясню: к 67-му году, к 50-летию советской власти, колхозники в массе своей не имеют паспортов и из колхоза уйти не могут. Нагибин продолжает свои охотничьи впечатления: «Дом лесника – типовой, утвержденный многими инстанциями. Стены щелястые. Протопить его невозможно. Зимой, ложась спать, напяливают на себя валенки, рукавицы, повязывают головы шерстяными платками. Прошлое лето ужасно докучали медведи. «Прутся гуськом, дьяволы косолапые, – рассказывала хозяйка. – Я раз не выдержала, схватила палку и давай медведя по заднице лупить. Оглянулся, ногой дернул да пошел вразвалочку со двора».

Но хозяин обязан еще сезон отработать здесь за паспорт. У них есть дом в деревне, с огородом, мебелью. Но чтобы жить в этом доме, надо опять стать колхозниками. И лучше перетерпеть стужу, одиночество, медведей, отсутствие медицинской помощи, но чувствовать себя полноправными гражданами. В колхозе им жилось сытнее: хозяин работал шофером, жена его заведовала сельпо. А они все бросили ради паспорта, который означает свободу. В этом проглядывает нечто, что лет этак через пятьсот может дать всходы».

В это время, в начале 67-го года, пристальное внимание власти привлекает история народа пятисотлетней давности. Режут фильм Тарковского «Андрей Рублев». В январе 67-го фильм показан в Доме кино, что дает возможность для публичной травли. Правки требуют по всем направлениям; открыто и подтекстом. Концепция фильма ошибочна и порочна. Не следует подчеркивать жестокость власти, не стоит говорить о связке власть – художник, не надо о свободе художника. В ситуации вокруг «Андрея Рублева» партийные критики находят поддержку со стороны так называемых почвенников, крыло которых поднимается в это время в среде советской интеллигенции. Обнаженная историческая правда в исполнении блестящих актеров немедленно порождает выводы об унижении русского народа, об антинародности фильма Тарковского.

На самом деле главное, несомненно, в том, что фильм Тарковского просто настолько мощен, рельефен и исторически откровенен, что его просто трудно проглотить и переварить. Ни дистиллированный сталинский кинематограф, ни лирическое оттепельное кино не могли подготовить зрителя и даже профессионалов к шоку от Тарковского. 7 февраля 67-го года Тарковский пишет письмо председателю Комитета по делам кинематографии Романову: «Список поправок делает картину бессмысленной. Вы понимаете, конечно, что я не могу пойти на эти чудовищные безграмотные требования и убить картину».

В 67-м на магнитофонах «Комета» и «Яуза» вовсю слушают песни Галича. Нагибин знаком с Галичем с 43-го года. Общий приятель познакомил их на улице. Галич в то время играет в театре-студии под руководством знаменитого впоследствии драматурга Арбузова. Во время их первой встречи говорят о театре. Нагибин спрашивает Галича о Гердте, который ушел на фронт из арбузовской студии. В оттепель голос Гердта услышат за кадром в фильме «Девять дней одного года». А в 67-м он снимается в «Золотом теленке», фантастически играет Паниковского.

Галич в их первую встречу с Нагибиным расспрашивает о бывшем арбузовском студенте и поэте Багрицком. Багрицкий погиб на Волховском фронте почти на глазах у Нагибина. Галич с Нагибиным в ту встречу обмениваются телефонами.

Нагибин о Галиче: «Саша произвел на меня сильнейшее впечатление. Вот кто умел носить вещи! Я несколько раз ловился на этом. Встречаю Сашу на улице в новом неземном костюме. «Где шил? На луне?» – «В литфондовском ателье. У Шафрана». Шафран шьет мне отличный костюм, но вполне земной, не с луны. Шьет Саше – с луны. Дело не в Шафране, а в том, что каждая вещь на Саше живет, а не сидит. Он населяет ее своим изяществом и шармом».

В сталинские послевоенные годы он уже сочинял песни, но в этом не было и намека на будущее. Он сочинял для эстрады и цирка. Он делал, что требовалось, если нельзя выжить иначе, но не растрачивал ни грамма личности. Он торговал на Тишинке на барахолке. Среди пожилых интеллигентных женщин, кружев, вееров, страусовых перьев, в этом блоковском наборе Галич стоял, округлив руку, через которую была переброшена дамская фисташковая комбинация. Нагибин увидит его таким на Тишинке. «Ха-ха», – скажет Галич, увидев его. Потом он будет писать пьесы и сценарии. «Вас вызывает Таймыр» пойдет с успехом в Театре Сатиры. Потом по всей стране. Галич стал известен. И деньги появились. А потом и Сталин умер.

Про весну и лето 53-го, во многом связанные для него с Галичем, Нагибин напишет:

«В висок пронзительно и волнующе стучало: «Сталин сдох! Сталин сдох!»

И вот, когда в разгаре будет оттепель, когда Галич будет внешне успешен и обеспечен, его прорвет песнями.

А Нагибин любил Окуджаву. Нагибин скажет: Саша знал, что делает главное дело своей жизни, и дело опасное, которое может сломать ему судьбу, ему нужно было союзничество и понимание, а я не мог ему этого дать. Я был в плену у Окуджавы, Сашины песни мне не нравились. Для меня Окуджава больше сказал о проклятом времени загадочной песней про черного кота, который в усы усмешку прячет, чем Галич с его сарказмом и разоблачением. Я любил Окуджаву, потому что он говорил, что в глухом существовании выжила нежность, что мы остались людьми. А успешного Галича, неожиданно запевшего от лица лагерников, ссыльных, доходяг и работяг, выгонят из страны. А изгнание для него будет означать смерть. Нагибину из Франции Галич писать не будет.

Нагибин продолжает вести дневник. «Я стал неконтактен. Я никак не могу настроить себя на волну кромешной государственной лжи. Я близок к умопомешательству от газетной вони и почти плачу, случайно услышав радио и наткнувшись на гадкую рожу телеобозревателя. Я впервые не могу писать. Мне противно писать нейтральные вещи, когда нужны трубы Иерихонские». Он продолжает:

«Сегодня ездил на Троицкую фабрику за квасным экстрактом. Впечатление сильное. Что за люди, что за лица, что за быт.

Все пьяны. И старики, и женщины, и дети. А потом мне всплыло на ум: а ведь кругом довольные люди. Они не обременены работой, у них два выходных в неделю, куча всяких праздников, водки всегда навалом, хлеба и картошки хватает. Они ходят выбирать, могут послать жалобу в газету и донос куда следует. Они счастливы. Все на самом деле творится по их воле, по воле большинства, причем большинства подавляющего».

Загрузка...