— О Боже, Боже! Какую ношу вы взваливаете на мои плечи! У меня слабое сердце, и я не говорю на чужом языке. Как же явлюсь я к императору и почему именно я? Я призван быть только свидетелем, только воочию увидеть светильник, но не прикасаться к нему, не добывать его. Изберите другого! Пусть он говорит с императором. Я слишком стар, я слишком слаб!

Все испугались. Они ждали чуда, а тот, кто был избран совершить его, отказывался от своей миссии. Но пока они робко придумывали, как им переубедить сомневающегося избранника, снова встал с места тихий Захария. Но на этот раз голос его звучал решительно и твердо:

— Нет, должен идти ты и только ты. Не так уж велики были мои старания, но я старался только ради тебя, а не ради кого-то другого. Ибо я знаю, если уж кто-то из нас умиротворит светильник, то только ты.

Вениамин выпрямился:

— Откуда ты знаешь?

Но Захария повторил тихо и решительно:

— Я знаю это, и знаю давно. Если кто-то умиротворит светильник, то только ты.

Его решимость подействовала на Вениамина. Он смотрел на Захарию, а тот, ободряюще улыбаясь, смотрел на него, и внезапно Вениамину показалось, что прежде он уже видел этот взгляд. А Захария будто тоже узнал Вениамина, и улыбка его просветлела, и он заговорил с ним так доверительно, как говорят, оставшись наедине:

— Помнишь ту ночь? Тогда с вами шел человек по имени Гиркан бен Гиллель. Помнишь его?

Тут и Вениамин улыбнулся:

— Как же не помнить? Я помню каждое слово и каждую тень той благословенной ночи.

— Я его правнук, — продолжал Захария. — У нас в роду все золотых дел мастера, и, если какой-нибудь император или король имеет золото и ювелирные украшения и ищет златокузнеца и ценителя, он выбирает его из нашего рода. Гиркан бен Гиллель охранял светильник во времена его римского пленения, и все мы, его потомки, где бы мы ни были, ожидали часа, когда менора окажется в другой сокровищнице под охраной одного из нас. Ибо там, где сокровища, там и мы, ведь мы ценители и златокузнецы. И отец моего отца говорил моему отцу, а мой отец рассказал мне, что после той ночи, когда была размозжена твоя рука, рабби Элиэзер, Чистый-и-Ясный, поведал о том, чего не знал ты сам, малый ребенок: в твоем деянии и твоем страдании должен быть смысл. Если кто освободит светильник, то только ты.

Все задрожали. Вениамин наклонил голову и сказал растроганно:

— Ни один человек не был так добр ко мне, как рабби Элиэзер в ту ночь, его слово свято для меня. Простите мое малодушие. Когда-то я был смелым ребенком, но время и возраст заставили меня колебаться. Но я еще раз прошу вас: не ждите от меня чуда! Если вы требуете, чтобы я пошел к тому, кто удерживает светильник, я попытаюсь это сделать, ибо отказываться от благого дела — грех. Я не умею говорить красиво, но, быть может, Господь умудрит меня и подскажет нужные слова.

Голос Вениамина постепенно затих, и голова его опустилась под тяжестью поручения. Он только мягко попросил:

— Простите, что я сейчас вас покину. Я человек старый и устал с дороги. Позвольте мне отдохнуть.

Все почтительно расступились. Лишь необузданный Иоаким, спутник старика, не смог сдержать любопытства. Провожая Вениамина в дом, где их устроили на ночлег, он спросил:

— Ну, и что ты ему завтра скажешь, этому императору?

Не взглянув на него, старец пробормотал себе под нос:

— Не знаю и не хочу знать. И думать об этом не хочу. Нет у меня никакой власти. Все, что у меня есть и будет, дарует Бог.

* * *

В ту ночь евреи Перы еще долго не расходились. Никто не мог заснуть. С воспаленными, горящими глазами они говорили и говорили, не умолкая. Никогда еще чудо не казалось им таким близким. А что, если рассеяние действительно подходит к концу, а вместе с ним и тяжкая доля на чужбине, вечные гонения и унижения, ночные страхи, ежедневное, ежечасное ожидание удара судьбы? Что, если этот старец, который во плоти сидел между ними, воистину ниспослан свыше? Ведь были же некогда в народе пророки, умевшие обращать сердца царей к справедливости. Что, если он из той же породы властителей слова? Непредставимое счастье, невероятная милость — вернуть святыни на родину, заново отстроить храм и жить под его сенью — вот о чем вели они свои горячечные речи всю ту безумную долгую ночь. И их упование становилось все жарче. Они забыли предостережение старца — не ожидать от него чуда, ибо, будучи евреями, они читали в святых книгах о чудесах Господа и научились только одному — веровать. Отторгнутым, угнетенным, вечно преследуемым, что давало им силы жить, если не вечное ожидание избавления? И чем ближе к утру, тем дольше тянулась для них эта ночь. Они больше не могли сдерживаться: беспрерывно глядели на песочные часы, в которых, казалось, застревал песок; то и дело кто-то подходил к окну, а кто-то выбегал на улицу в ожидании, что наконец-то на краю затянутого тьмой моря блеснет первый луч зари, наконец-то день разгорится, как их собственное пылающее сердце.

Раввину с великим трудом удавалось обуздывать нетерпение общины, хотя обычно люди с готовностью ему повиновались. Все они рвались в этот день на другой берег, в Византию, чтобы сопровождать Вениамина и ожидать перед дворцом, пока он будет беседовать с императором, владыкой мира. Все желали приобщиться к чуду душой и телом. Но раввин строго напомнил им об опасности: появление процессии или заметной толпы перед императорским дворцом привлечет внимание здешнего народа, а народ всегда и везде настроен к евреям враждебно. Только угрозами удалось ему заставить их продолжить собрание в молитвенном доме в Пере; невидимые для прочих, они должны молиться Невидимому, пока Вениамина будут представлять великому владыке. И вот они молились и постились весь этот день. Молились так жарко и так страстно, словно тоска всех евреев земли стеснилась в маленькой душе каждого, и разум их оставался недоступным для всех иных мыслей, кроме одной: пусть старик совершит чудо, пусть Божья милость снимет с еврейского народа проклятие чужбины.

Приближался полдень, назначенное время, когда Вениамин и глава общины пересекли широкую четырехугольную, окруженную колоннадой площадь перед дворцом Юстиниана. За ними шагал силач Иоаким с тяжелым свертком на спине. Медленно, спокойно и достойно оба старца в своих простых темных одеяниях подошли к бронзовым воротам Халки — приемной, из которой посетители попадали в роскошный тронный зал византийского императора. Но им пришлось ждать много дольше назначенного срока, ибо таков был обычай византийского двора: послов и просителей намеренно вынуждали бесконечно долго стоять в прихожей, дабы они усвоили, что удостоены чрезвычайной милости — лицезреть самого могущественного человека на земле. Час, и два, и три простояли старики на холодном мраморе, и никто не предложил им ни табурета, ни стула. Равнодушно спешили мимо праздно-деловитые сановники и жирные евнухи, придворные гвардейцы и разряженные в пух и прах слуги, но никто не позаботился о них, никто не взглянул в их сторону и не заговорил с ними. И только со стен холодно взирали на них однообразные пестрые мозаики и все тяжелее нависал поддерживаемый колоннами и нагретый солнцем золотой купол. Но Вениамин и глава общины ждали спокойно и тихо. Старики умели ждать. Они прожили на свете столько времени, что час или два уже не имели для них значения. Только Иоаким, молодой и беспокойный, с любопытством глядел на каждого выходившего или входившего в приемный зал; он снова и снова нетерпеливо пересчитывал камешки на мозаиках, чтобы как-то убить время.

Наконец, когда солнце уже начало клониться к закату, к ним подошел praepositus sacri cubiculi, церемониймейстер, и растолковал, какие обычаи непреложно соблюдаются при дворе и чего требует закон от тех, кто удостоился милости лицезреть императора. Как только двери отворятся, объяснил он, следует, склонив голову, сделать двадцать шагов до белой черты на цветном мраморе каменных плит пола, но ни в коем случае не пересекать ее, дабы их дыхание не смешалось с дыханием императора. И прежде чем они дерзнут поднять свой взгляд на самодержца, им следует трижды пасть ниц, распростерши руки и ноги. Лишь после этого им дозволяется приблизиться к порфировым ступеням трона, чтобы поцеловать край пурпурной мантии басилевса.

— Нет, — возмущенно прошептал Иоаким, — нам положено падать ниц только перед Богом, но не перед человеком. Не буду я падать.

— Молчи, — строго отозвался Вениамин, — почему нам нельзя целовать землю? Разве и ее не создал Бог? И даже если не положено склоняться перед человеком, мы сделаем это ради величайшей святыни.

В этот момент открылась дверь слоновой кости, которая вела в тронный зал. Вышло кавказское посольство, прибывшее в Византию, дабы выразить свое почтение императору. Дверь за ними бесшумно затворилась, а растерянные чужестранцы в меховых шапках и бархатных нарядах все никак не двигались с места. По лицам их было видно, что они сильно смущены, сконфужены, сбиты с толку. Очевидно, Юстиниан обошелся с ними жестко или презрительно, поскольку они от имени своего народа предложили ему дружбу вместо полной покорности. Иоаким с любопытством уставился было на чужестранцев, но тут церемониймейстер приказал ему положить на спину сверток с приношениями и напомнил старикам, чтобы они точно следовали всем указаниям. Затем он легонько стукнул в дверь слоновой кости своим золотым жезлом. Дверь отозвалась нежным звоном, бесшумно отворилась внутрь, и трое гостей, к которым по знаку церемониймейстера присоединился толмач, вошли в консисторион, просторный тронный зал императора Византии.

Гостям нужно было пройти от двери до середины огромного помещения между двумя неподвижными рядами облаченных в красные мундиры солдат: каждый с мечом у бедра, с красным конским хвостом на позолоченном шлеме, с копьем в руке и ужасным обоюдоострым топором на плече. Плотно пригнанные друг к другу, как равновеликие и одинаковые камни в гладкой стене, одинаковые солдаты стояли прямо и неподвижно, и точно так же каменно торчали за их спинами неподвижные знамена в руках командиров. Миновав эту замершую шпалеру из людей, чьи глаза, столь же неподвижные, как их тела, в упор не видели вошедших, трое иудеев и с ними толмач в полной тишине медленно продвигались в глубину зала, где их, вероятно — ведь им все еще нельзя было поднять глаза, — должен был ожидать император. Наконец церемониймейстер, шедший впереди с поднятым золотым жезлом, остановился. Теперь можно было поднять глаза на императорский трон. Но ни трона, ни императора они не увидели, только шелковый занавес во всю ширину зала. Они в изумлении застыли перед этой красочной стеной.

Церемониймейстер снова поднял жезл, и занавес, подвешенный на невидимых шнурах, с шуршанием раздвинулся. За ним стоял поднятый на три ступени трон с креслом, усыпанным драгоценными камнями, и на троне под золотым балдахином сидел басилевс. Огромный тучный человек, он восседал так неподвижно, что больше походил на собственное изваяние, чем на самого себя, сияние короны, круглой, как нимб святого, сверху и сзади освещало его голову, совершенно скрывая лоб. И точно так же неподвижно, как изваяния, стояли вокруг трона стражники в белых туниках, в золотых шлемах, с золотыми цепями на шее, а перед ними несколько вельмож в широких пурпурных шелковых одеяниях. Казалось, все они затаили дыхание, холодно глядя в одну точку, и было понятно, что заученная пристальность этого взгляда должна вызывать священный трепет у каждого, кто впервые созерцает владыку мира.

И в самом деле, глава еврейской общины и Иоаким отвели взгляд, как это происходит со всяким, кого неожиданно ослепит яркое солнце. Только Вениамин, глубокий старик, открыто и бестрепетно поднял глаза на императора. Ибо за свою долгую жизнь он один пережил десять императоров и правителей Рима; он знал, что императоры со всеми их драгоценными символами власти и коронами — смертны, что они едят, пьют, испражняются, совокупляются с женщинами и умирают, как и все другие люди. Его сердце не дрогнуло. Он спокойно посмотрел в лицо властителю, к которому должен был обратиться с просьбой.

Тут золотой жезл настойчиво ткнул его в спину, напоминая о требовании обычая, и Вениамин, как ни тяжело далось это его хрупким членам, упал на холодный мрамор, распростер руки и ноги, три раза прижал лоб к полу, и его спутанная борода нелепо прошуршала по бесчувственному камню. Затем он, с помощью своего спутника Иоакима, поднялся, склонил голову, приблизился к трону и поцеловал подол пурпурной мантии самодержца.

Басилевс остался неподвижным. Его зрачок застыл, как зеленый камень, веко не шевельнулось, бровь не поднялась. Его жесткий взгляд был устремлен поверх старца. Казалось, ему, императору, безразлично, что там происходит у него под ногами и какой именно червяк заполз на подол его платья.

Между тем все трое по знаку церемониймейстера снова отошли назад и стали в ряд, только толмач, их живой рот, остался стоять на шаг впереди. Церемониймейстер снова поднял жезл, и толмач начал свою речь. Этот еврей, говорил толмач, специально прибыл сюда из Рима по поручению других евреев, чтобы пожелать императору счастья и выразить благодарность за то, что он отомстил грабителям Рима и избавил море и сушу от этих злодеев-пиратов. И так как они, евреи всего мира, покорного императору, узнали, что басилевс в своей мудрости намеревается построить дом в честь святой Мудрости, храм Айя-София, великолепнее и прекраснее коего не было на земле, они поспешили, несмотря на бедность, внести свою скромную лепту в строительство храма. По сравнению с императорскими сокровищами их дар невелик, но это самое высокое и святое, что они хранили испокон веков.

Когда их предки, переводил толмач, покидали Иерусалим, они спасли камень из храма Соломона. Вот этот-то камень принесен сейчас сюда. Если заложат его в фундамент храма святой Софии, часть Соломонова дома станет частью и благословением дома Юстинианова.

По знаку praepositus’a Иоаким снял со спины камень и подтащил его к подаркам кавказских посланцев, сложенным высокой грудой слева от трона. Там были свалены в кучу меха, слоновая кость из Индустана и украшенные богатой вышивкой кашемировые ткани. Но Юстиниан не взглянул ни на толмача, ни на приношение. Его пустой скучающий взгляд был устремлен поверх всех голов в пустоту; едва шевельнув губой, он промолвил сердито и презрительно:

— Спроси, чего они желают!

Толмач красноречиво пояснил, что в великолепной добыче, привезенной с войны Велизарием, имеется одна мелочь, дорогая этому народу. Из Соломонова храма, Божьего дома евреев, язычники похитили светильник на семь свечей и увезли его за тридевять земель.

Посему евреи смиренно молят императора отдать им этот трофейный светильник, и готовы заплатить за него вдвое, в десять раз больше золота, чем он весит. И все евреи земли, в каждом доме, в каждой хижине, будут ежедневно возносить благодарственные молитвы за здравие самого милостивого из всех императоров и за его долгое царствование.

— Я не желаю молитвы нехристей. Но спроси их, что особенного в этой вещи и что они собираются с ней делать.

Толмач перевел вопрос, глядя на Вениамина, и тот содрогнулся и покрылся холодным потом под холодным взглядом императора. Почувствовав сопротивление самодержца, старик испугался, что не сможет его упросить. Он умоляюще воздел руки:

— Посуди сам, государь, это единственное, что осталось у нашего народа от всех святынь. Недруги превратили в руины наши города, снесли наши стены, разрушили наш храм! Все, что мы любили, чем владели и гордились, кануло в прошлое. Остался только он, этот светильник. Ему тысяча лет, он старше, чем все, что есть на земле, и вот уже много столетий он странствует, не имея родины, и пока он странствует, нет и не будет покоя нашему народу. Государь, смилуйся над нами! Этот светильник — последнее наше достояние, верни его нам! Посуди сам, Господь поднял тебя из низов на такую высоту, одарил тебя богатством, коему нет равных, а кому дано, тот должен дать, такова воля Божья. Государь, что значит для тебя эта мелочь, зачем тебе странствующий светильник! Государь, положи конец его странствиям, умиротвори его!

Толмач переводил, расцвечивая речь формулами придворной лести. Император слушал равнодушно. Но при словах Вениамина о том, что Господь возвысил его из низов, Юстиниан потемнел лицом. Он не любил напоминаний о том, что он, богоравный, появился на свет в семье фракийского крестьянина. Его брови резко сошлись над переносицей, и с уст готов был сорваться решительный отказ.

Но Вениамин, с обостренной бдительностью страха, успел заметить, что на устах императора рождается роковое слово. В голове у него мелькнула мысль, что сейчас прозвучит ужасное, неотвратимое «нет», и эта мысль заставила его рвануться с места. Какая-то невидимая внутренняя сила толкнула его вперед, и, забыв предписание, возбранявшее пересекать белую черту на мраморе, он — ко всеобщему ужасу — приблизился к трону. Его рука сама собой указала на императора жестом заклинания:

— Государь, речь идет о твоем царстве, о твоем городе! Не возносись и не пытайся удержать то, что до сих пор не смог удержать никто на свете. И Вавилон был велик, и Рим, и Карфаген, и все же пали те храмы, которые пытались скрыть светильник, и обрушились те стены, которые замыкали его. Он, один он уцелел, а они превратились в прах. Тому, кто попытается удержать его, он размозжит руку. Тот, кто лишит его покоя, сам потеряет покой! Горе тому, кто удерживает чужое достояние! Ибо не настанет на земле Божьего мира, прежде чем святое не возвратится на свое священное место. Государь, я предостерегаю тебя! Верни светильник!

Все стоявшие в зале словно оглохли. Никто не понял диких слов старца. Вельможи, к ужасу своему, увидели только, что некто позволил себе немыслимую дерзость: в запале приблизиться вплотную к императору и перебить речь самого могущественного правителя на земле. Они содрогались, глядя на дряхлого старика, сотрясаемого безмерностью своего страдания. По бороде его текли слезы, а глаза сверкали гневом. Далеко за его спиной сгибался в три погибели глава общины, толмач отступил — подальше от греха, а Вениамин все еще стоял совсем один и очень близко к трону перед басилевсом, меряясь с ним взглядом.

Юстиниан очнулся из своей неподвижности. Он в недоумении смотрел то на обезумевшего сердитого старца, то на толмача, ожидая перевода. Толмач, как мог, смягчил смысл сказанного. Пусть император в своей безмерной доброте простит старому человеку неслыханные речи, ибо только забота о благополучии империи довела его до помрачения ума. Он желал только честно предостеречь императора, ибо Господь наложил на эту утварь ужасное проклятье. Тому, кто ее хранит, она приносит несчастья, и каждый город, где она будет находиться, падет от вражеского нашествия. Посему этот старик считал своим долгом предостеречь императора и напомнить, что он, император, снимет проклятие с этой утвари, если вернет ее на место, в Иерусалим.

Юстиниан слушал, насупив брови: в нем закипала злость на этого наглого, дряхлого еврея, осмелившегося в его присутствии повысить голос и поднять руку. Но одновременно в нем проснулось какое-то беспокойство. Как сын крестьянина, он был суеверен и, как всякое дитя удачи, боялся колдовства и знамений. Он немного помолчал, подумал, а затем сухо приказал:

— Да будет так. Пусть эту вещь возьмут из трофеев и доставят в Иерусалим!

Старик затрепетал, когда толмач перевел эти слова. Радостное известие сверкнуло белой молнией, осветив на миг его душу. Наконец все исполнено. Ради этого мгновения он и жил. Ради этого мгновения Господь уберегал его от смерти. Не помня себя от счастья, он поднял здоровую руку и, дрожа, взметнул ее вверх, словно хотел в своей благодарности дотянуться до Бога.

Но Юстиниан пристально наблюдал, как лицо старого человека светлело от радости. Его охватило мстительное чувство. Наглый жид! Зря он гордится, что переубедил и победил императора.

И, мрачно ухмыльнувшись, Юстиниан сказал, как отрезал:

— Рано радуешься. Ибо светильник не будет принадлежать евреям и служить вашей ложной вере.

И он обратился к Ефимию, епископу, стоявшему по правую руку от трона:

— К новолунию отправишься в Иерусалим освящать новую церковь, учрежденную Теодорой. Светильник возьмешь с собой. Но не зажигайте его на алтаре. Пусть стоит без света под алтарем, пусть все видят, что наша вера возвышается над жидовской, а наша истина — над заблуждением. Его место — в истинной церкви, а не у тех, к кому явился Спаситель, а они его не признали.

Старик испугался. Слова чужой речи были непонятны, но злобная ухмылка на устах императора ясно давала понять, что приказ направлен против него. Старик попытался еще раз пасть ниц, умолять о прощении. Но Юстиниан уже дал знак церемониймейстеру, тот поднял жезл, занавес прошуршал и закрылся. Император и трон исчезли, аудиенция закончилась.

* * *

Пройдя всего несколько шагов после того, как они покинули дворец, Вениамин, вторично подвергнутый суровому испытанию, внезапно пошатнулся. Глава общины и Иоаким едва успели его подхватить. Они отнесли его в ближайший дом и уложили в постель. Старик лежал с посеревшим лицом и закрытыми глазами, руки его безжизненно свисали с одра, сердце билось неровно и слабо, и они уже подумали, что смерть заключает его в свои объятья. Казалось, бесполезное обращение к императору истощило все силы этого хрупкого тела. Так, в полном бесчувствии, старец пролежал несколько часов; но внезапно (дело шло к вечеру) смертельно усталый человек вдруг приподнялся на своем ложе и, к изумлению спутников, посмотрел на них странным взглядом, словно вернулся с того света. Он еще раз поверг их в изумление, когда настойчиво потребовал, чтобы они немедленно перенесли его в молитвенный дом в Пере, потому что он желает проститься с общиной. Напрасно они напоминали ему о его слабости, уговаривали отдохнуть, поберечь силы. Старик упрямо настаивал на своем, и им пришлось подчиниться. Они уложили его на носилки, перенесли в лодку и переправили через залив. Всю дорогу он молчал и как будто спал с открытыми пустыми глазами.

* * *

Между тем слухи о решении императора уже дошли до евреев Перы. Но они успели так страстно поверить в чудо, что дозволение вернуть светильник на родину даже не слишком их обрадовало. Их злосчастные упования были так непомерны, что достигнутый успех казался им слишком, слишком незначительным. Ведь получалось, что менора снова попадет в чужой храм, а им предстоит снова блуждать в изгнании, на чужбине. Нет, их заботила не менора, а собственная судьба! Они были подавлены, удручены и полны тайной горечи. Ах, все пророчества — обман, и верить в них — глупо, и знаменитые чудеса, о которых толкует Писание и вещают небесные знамения, — все это лишь пламенные облака, вспыхнувшие в те далекие времена, когда Бог был близок людям. Но никогда больше ни одно из них не осветит житейские будни. Бог забыл свой избранный народ, оставил в горе и печали. Бог не пробуждает больше пророков, говорящих от Его имени; значит, глупо верить в сомнительные знаки и ждать чудес и перемен! Евреи в молитвенном доме Перы больше не молились, больше не постились. Они угрюмо сидели по углам и жевали горький хлеб с луком. И теперь, когда ожидание чуда больше не светилось в их глазах, не сияло на их лицах, они снова стали маленькими, жалкими людьми, какими были прежде, бедными, угнетенными евреями, а мысли их, еще недавно величественно и мощно устремленные к Богу, скукожились и погрязли в мелких расчетах, как их будни. Они хныкали, и подсчитывали убытки, и жаловались друг другу, что напрасно отправились в дальний путь, что разорились на хорошую одежду, которая истрепалась в дороге, что упустили выгодные дела и зря потеряли время. Они заранее боялись возвращаться домой, где их ждут насмешки неверующих и брань измученных ожиданием женщин. И поскольку сердце человеческое всегда яростно ополчается на того, кто сначала его возвышает, а затем разочаровывает, возвращая в прежнее убожество, все они затаили жгучую обиду на римских братьев и Вениамина, их лжеизбранника. Этот Вениамин, он и впрямь просто меченый, не любит его Бог, от него все горести. Когда Марнефеш ближе к ночи появился наконец в молитвенном доме, они ясно дали ему понять, что обижены. Не встали почтительно при его приближении, не поздоровались, намеренно не смотрели в его сторону. Какой-то старик из Рима! Им до него и дела нет. Ведь он так же бессилен, как и все они, и Бог обращает на него так же мало внимания, как и на их собственную несчастную судьбу.

Вениамин сразу же почувствовал дурное в этой тишине, ощутил молчаливое, глухое, вязкое неприятие. Он видел кислые физиономии и отведенные взгляды, и разочарование единоверцев потрясло его, как собственная вина. И он попросил главу общины сообщить людям, что хочет к ним обратиться. Раввин выполнил его желание.

Они неохотно прекратили жевать и подняли головы: что еще он мог им сказать, этот чужак, этот обманщик? И все же при взгляде на дряхлого старца, который, опираясь на палку, с великим трудом поднялся с места, их охватило сострадание; выпрямиться ему не удалось, он стоял сутулый, согбенный, самый старший из них посреди их молчания. Слова давались ему тяжело.

— Я пришел еще раз, чтобы попрощаться с вами, братья. Пришел склониться перед вами, ибо против воли огорчил вас. Вы знаете, я шел к императору с неохотой, но мог ли я отказаться, если вы сами потребовали этого от меня? И так же, против моей воли, в детстве взяли меня с собой старики, подняли с постели и увели, хоть я, малый ребенок, ничего не знал и не понимал. Они не уставали повторять, что я живу для того, чтобы вызволить из плена менору. Поверьте, братья, это ужасно — быть тем, кого Бог всегда призывает, но никогда не выслушивает, кого Бог манит знамениями, никогда не исполняя того, что они сулят. Такому человеку лучше оставаться в неизвестности, во тьме, дабы никто не видел его и не слышал. Вот я и прошу вас: простите меня и забудьте и не расспрашивайте ни о чем. И больше не упоминайте моего имени, раз я не оправдал ваших надежд. Наберитесь терпения и ждите того, кто оправдает их, кто вызволит из плена наш народ и наш светоч.

Старец трижды — как должник, признающий свой долг, — поклонился общине, трижды ударил себя в грудь исхудавшей левой рукой — другая, размозженная, беспомощно свисала вдоль тела — и, собрав последние силы, двинулся к двери. Никто не шевельнулся, никто не ответил ему. Только Иоаким, вспомнив о своей обязанности поддерживать старика, бросился вслед за ним. Но на пороге Вениамин задержался и решительно остановил его:

— Вернись в Рим и, если спросят обо мне, скажи: Вениамин Марнефеш не оправдал надежд, его больше нет. Пусть они забудут мое имя и не поминают меня в молитве. После смерти я хочу исчезнуть из людской памяти. Ты же иди с миром и больше не заботься обо мне!

Иоаким послушно остался стоять на пороге, озабоченно и изумленно глядя вслед старику. А тот медленно, опираясь на свой посох, побрел по незнакомой узкой улице, поднимавшейся вверх по направлению к холмам. Иоаким не решился догнать его и только провожал взглядом, пока силуэт согбенного старика совсем не растворился в сумерках.

В ту ночь, на восемьдесят восьмом году жизни, Вениамин, всегда такой тихий и терпеливый, впервые поссорился с Богом. Не помня себя, со стесненным сердцем, он шагал, сам не зная куда, по узким извилистым улицам Перы. Ему хотелось только одного: бежать от жгучего стыда за то, что он соблазнил свой народ несбыточной надеждой. Ему хотелось заползти в глухой угол, где никто бы его не знал и где он смог бы умереть, околеть, как животное. «Я не виноват, — снова и снова бормотал он про себя. — Зачем они обременили меня ожиданием чуда? Зачем искали и искушали меня?» Но собственные уговоры не успокаивали, все дальше и дальше гнал его страх, что кто-то следует за ним. Он еле держался на ногах, хрупкие колени дрожали, на морщинистом лбу выступил пот, и горько-соленые капли стекали со лба на губы и бороду, измученное сердце колотилось в больной груди, но старик взбирался все выше и выше по крутой дороге, которая вела из тесноты домов вверх, на холмы, на свободу. Только бы не видеть никого, только бы не попасться кому-нибудь на глаза! Только бы уйти подальше от домов и очагов, навсегда затеряться, пропасть без вести и наконец-то избавиться от собственной безумной надежды на избавление!

Старец шатался, как пьяный, но брел и брел вперед, пока наконец не добрался до горного плато над городом. Теряя последние силы, он прислонился к тенистой пинии, которая, подобно одинокому стражу, оберегала некую могилу — он этого не знал, — и перевел дух. По-осеннему ясно сияла южная ночь, море блестело серебром, как чешуя огромной рыбы, и близкое лукоморье Золотого Рога было похоже на свернувшуюся змею. На другой стороне бухты в белом свете луны спала Византия с ее сверкающими куполами и башнями, в порту гасли последние огни, полночь давно миновала, и ни единый звук не говорил о человеческой суете. А здесь, наверху, ветер тихо шелестел в виноградниках, и сорванные с обобранных лоз пожелтевшие листья медленно и бесшумно опускались на землю. Наверное, где-то поблизости находились склады и подвалы, потому что, когда затихал ветер, ощущался густой, кисловатый запах брожения, и старый усталый человек жадно вдыхал этот влажный аромат прошлого.

Ах, самому стать землей, опуститься на землю, как эти кружащиеся листья, уйти, исчезнуть! Только бы не возвращаться назад, не напрягаться, не мучиться, избавиться от себя, от своей непосильной ноши! И когда на него накатила тишина и он уверился в своем одиночестве, его охватило неодолимое стремление к тишине вечной. Нарушив окружающее его молчание, он обратился к Богу то ли с жалобой, то ли с молитвой:

— Господи, я хочу умереть! Зачем я все еще живу, ненужный самому себе? Я смешон, я всем в тягость. Зачем Ты сохраняешь мне жизнь, зная, что я больше не хочу коптить небо? Я родил семерых сыновей, сильных, смелых и жадных до жизни, и я же, их отец, схоронил всех семерых. А мой внук, которого ты даровал мне? Юный, чистый мальчик не успел познать ни влечения к женщине, ни сладости бытия, когда его безжалостно умертвили язычники. Он не хотел, не хотел умирать, четыре дня, весь израненный, он боролся со смертью, и все же Ты взял его, хотя он так хотел жить, а меня, который жаждет, алчет смерти, меня Ты отвергаешь. Господи, чего Ты от меня хочешь? Ведь я ничего больше не желаю, не надо мне ничего! Я был малым ребенком, когда старики сорвали меня с места, и я послушно пошел за ними и все-таки обманул тех, кто в меня верил, и все знаки и знамения были обман. Господи, прекрати это! Я не оправдал доверия, вышвырни меня вон! Я прожил восемьдесят восемь лет, восемьдесят восемь лет напрасно верил, что в моем долголетии есть смысл, что моя верность Тебе выльется в деяние. А теперь я устал. Господи, я больше не хочу, не могу я больше! Господи, прекрати это! Господи, дай мне умереть!

* * *

Возвысив голос, старый человек просил и молился, со страстным упованием вглядывался в небо, где пылко сияли звезды, рассеивая над землей свой живой искрящийся свет. Старик стоял и ждал, что Бог наконец впервые в жизни даст ему ответ. Он ждал терпеливо и безропотно, но его бессознательно поднятая вверх рука постепенно опустилась. На него снизошла усталость, безмерная усталость, в висках застучал оглушающий молот, ноги ослабли, колени подогнулись, и он, не помня себя, соскользнул в блаженное бессилие и поддался ему, чувствуя одновременно и тяжесть, и легкость во всем теле, словно оно истекало кровью. «Это смерть, — подумал он благодарно. — Бог услышал меня». И тихо положил голову на землю, благоухавшую осенним перегноем. «Надо бы мне надеть смертную рубаху», — подумал он в полузабытьи, но на этом силы его исчерпались, он только успел плотнее завернуться в плащ. Потом закрыл глаза и приготовился к желанной, вымоленной смерти.

Но в ту ночь смерть не пришла к Вениамину, сурово испытанному Богом. Только сон нежно и крепко обнял его измученное тело и наполнил внутренний взор картинами и грезами.

Ему приснилось то же, что снилось в ночь его последнего испытания. Он снова уходил, блуждал, бежал по узким, глухим, темнеющим улочкам Перы, только теперь тьма стала еще непроглядней, а небо — во всю вышину — черным и сплошь затянутым облаками. И снова он испытал запредельный страх, что кто-то гонится за ним, и снова бежал прочь. Но шаги все раздавались впереди, сзади и вокруг него, со всех сторон этой тяжкой, пустой, этой черной равнины. Он не мог разглядеть, кто там идет справа, слева, перед ним, за ним, но их было много, огромная кочевая толпа, он различал тяжелые шаги мужчин, легкую поступь женщин, сопровождаемую звоном браслетов, и летящую походку детей. Целый народ проходил сквозь безлунную, отливающую металлом ночь, горестный, подавленный народ. Ибо из невидимых рядов доносились стоны, причитания и крики. Он чувствовал, что они идут так давным-давно, измотанные вынужденным странствием и незнанием пути. «Кто этот потерянный народ? — услышал он свой собственный вопрос. — Почему на него, именно на него ополчились небеса? Почему ему, только ему одному, нигде нет покоя?» Во сне он не догадался, кто эти странники, и все-таки его охватило братское сострадание к ним. Еще ужаснее, чем громкие жалобы, терзали его стенания и тоскливые вопли невидимых путников. И он бессознательно бормотал: «Нельзя идти так вечно, все время во тьме, не ведая пути. Ни один народ не может так жить — без приюта и без цели, странствуя и подвергаясь опасности. Им следовало бы зажечь свет, чтобы освещать дорогу, иначе этот гонимый потерянный народ придет в отчаяние и вымрет. Кто-то должен идти во главе и привести их домой, кто-то должен освещать им всем дорогу. Нужно найти свет, им нужен свет».

От боли у него ломило глаза, так терзало его сострадание к этому потерянному народу, который, уже теряя веру и изнемогая, брел сквозь безмолвную враждебную ночь. Вениамин с таким отчаянием всматривался в неразличимую даль, что ему вдруг показалось, что где-то вдалеке, на самом краю пустыни, блеснул огонек, слабый, совсем слабый след огня, всего лишь искорка или две, мимолетный, блуждающий во тьме свет. «Нужно идти за ним, — бормотал он, — даже если это блуждающий огонь. Может быть, от малого можно зажечь большое. Нужно принести его сюда, этот свет». И в своем сне Вениамин забыл, что состарился и одряхлел; в своем сне он полетел, как на крыльях, побежал вприпрыжку, как ребенок, к этому огню. Он так хотел поймать, схватить его, что несся, как безумный, сквозь массу народа, не обращая внимания на их злобно-недоверчивый ропот. «Вон там свет, там свет, вы же видите», — кричал он им радостно, пытаясь их утешить. Но они отшатывались от него и, опустив головы, с болью в сердце продолжали брести во тьме, глухие и тупые, униженные, они не видели далекого света, может быть, глаза их уже ослепли от слез, а сердца очерствели от привычной нищеты. Но ему был виден этот свет, семь сестер-искорок, мерцавших рядом друг с другом, и вот он бежал к ним под громкий стук своего сердца, понимая, что где-то должен быть светильник о семи подсвечниках, который питал и поддерживал эти огоньки. Но и этот, все еще невидимый для него, светильник не стоял на месте, он тоже перемещался, как те блуждающие во тьме огни, тайно гонимые злым ветром. Вот почему пламя их колебалось, вот почему они не светили, но трепетали и мерцали.

«Нужно схватить его, остановить, — думал он во сне, продолжая бежать за огнями, — ведь как бы он засиял, этот светоч, если бы остановился и обрел покой! Как бы он воспрянул и расцвел, этот многоопытный народ, если бы обрел дом и кров!»

Вениамин мчался сломя голову к светильнику, он уже видел золотой ствол и семь высоких ветвей и в семи бутонах из золота — семь огней, трепетавших на злом ветру, который все гнал этот светоч дальше и дальше через страны, горы и моря. «Стой! Остановись! — кричал он вслед ему. — Народ погибает! Ему нужен свет утешения, он не может вечно блуждать во тьме».

Но светоч уходил, уплывал все дальше и дальше, хитро и злобно подмигивали его убегающие огни. И тут преследователя охватил гнев; собрав последние силы, с колотящимся сердцем, он одним прыжком достиг беглеца, чтобы схватить и зажать его в кулаке. Он уже почувствовал холод металла, он уже держал в руке тяжелый ствол… Но тут раздался мощный удар грома, и размозженная рука хрустнула, причинив острую боль. И в собственном крике он услышал тысячекратно повторенный вопль народа: «Потерян! Потерян навсегда!»

* * *

Но что это? Буря стихла, и светильник, огромный и стройный, внезапно выпрямился и остановил свой блуждающий полет. Он завис в воздушном пространстве спокойно и ровно, словно опирался на стальную основу. Семь его огней, только что трепетавшие в порывах ветра, теперь расправились и засияли, излучая золотой свет. Они становились все ярче и ярче, и золотое сияние постепенно проникало на все большую глубину. И когда поверженный наземь Вениамин в недоумении оглянулся, ища взглядом тех, кто шел за ним во тьме, он не увидел ни ночи, ни бездорожья, ни кочевого народа.

Плодородная южная страна, осененная горами, нежно прижималась к морю, пальмы и кедры покачивались под легким бризом, цвели виноградники, колосились поля, по мирной равнине, где паслись овцы, пробегали стада антилоп. Люди мирно трудились на родной земле, носили воду из колодцев, пахали, и сеяли, и доили, и копали, и окаймляли свои дома вьюнком и живой изгородью. Дети напевали на ходу, у очагов звучала пастушья свирель, и по ночам над спящими домами стояли мирные звезды. «Что это за страна? — изумленно подумал он в своем сне. — Неужели это тот самый народ, что недавно брел во тьме? Неужели он наконец обрел мир? Неужели он наконец нашел родину?» Но тут светильник воспарил еще выше: его солнечное сияние осветило теперь края неба над мирной страной. Горы обнажили свои озаренные солнцем головы, и на одном из холмов взору предстал белый город с мощной крепостной стеной, над зубцами которой высилось грандиозное строение, сложенное из каменных плит. Сердце спящего старика дрогнуло, дыхание участилось. «Должно быть, это Иерусалим и храм», — думал он. Но светильник уже двинулся дальше, к храму. Стены расступились, словно отхлынувшая вода, пропуская его в святилище, и сразу же здание храма зарделось, подобно алебастровой чаше. «Он вернулся домой — думал спящий, дрожа от возбуждения. — Кто-то совершил то, о чем мечтал я, кто-то вызволил менору из плена. Я должен видеть это собственными глазами, я свидетель! Всего один раз, еще один раз я хочу видеть ее спокойно стоящей на своем месте». И что же? Желание это, словно облако, подхватило его и понесло, ворота распахнулись, и он вступил в Святая святых, чтобы увидеть менору. Но свет ее был несказанно сильным. Семь огней сомкнулись в единое пламя, все вокруг залил невыносимо яркий свет. Вениамин вскрикнул во сне от острой боли и проснулся.

Сон кончился, но боль в глазах не проходила, и ему пришлось опустить веки, защищаясь от горячего напора света, но и под опущенными веками волновалась и рассыпала искры пурпурно-красная кровь. Он прикрыл глаза рукой и только тогда понял, что это солнце так больно бьет ему в лицо. Значит, он заснул на том месте, где ночью решил умереть, и проспал до утра. Его разбудил свет, пробившийся сквозь ветви дерева. Цепляясь за ствол пинии, Вениамин с трудом привстал и бессознательно посмотрел вниз. Перед ним расстилалось море, бесконечное и лазурное, такое же, как впервые увиденное в детстве, и сверкали мраморы и камни Византии. Мир озарял его красками и блеском южного утра. Нет, Бог не пожелал, чтобы он умер! Старик благочестиво склонил голову и сотворил молитву Тому, Кто дарует и отмеряет жизнь по Своей воле и разумению.

Прочтя молитву, он почувствовал, что кто-то тихо тронул его сзади за плечо. Это был Захария, и Вениамин сразу понял, что тот уже давно бодрствует, ожидая его пробуждения. И прежде, чем старец справился со своим удивлением — откуда тот узнал, куда он ушел и где остановился? — Захария прошептал:

— Я ищу тебя с раннего утра. В Пере мне сказали, что ты отправился в горы, и я не успокоился, пока не нашел тебя. Другие очень о тебе беспокоились, а я — нет. Я же знал, что ты еще нужен Богу. А теперь пойдем ко мне. У меня есть для тебя поручение.

Вениамин хотел спросить: «Какое еще поручение?» Хотел сказать: «Хватит с меня поручений». Хотел упрямо отказаться: «Бог испытывает меня слишком часто». Но в нем еще не улеглась волна утешения, оставленная сном. Ему казалось, что в улыбчивом взгляде друга он видит мягкий отблеск того света, который столь благостно сиял в мирной стране его грезы. Поэтому он не отказался от приглашения. Они спустились вниз, переправились в лодке через залив и подошли к кварталу, где находился императорский дворец, окруженный каменной стеной. У ворот стояли суровые стражи, но, к удивлению Вениамина, они охотно впустили Захарию.

— Моя мастерская, — объяснил тот, — примыкает к сокровищнице, и я там тайно и под охраной работаю для императора. Входи, и да будет благословен твой приход! Не опасайся никого. Мы будем одни.

Мужчины прошли через погруженную в полумрак мастерскую, полную многочисленных изделий искусного литья, и приблизились к едва заметной дверце в торце здания. Ювелир открыл ее, и они, спустившись на несколько ступеней, оказались в помещении, где жил и работал мастер. Окна были закрыты и забраны решетками, стены исчезали в полной темноте, и только рабочая лампа под абажуром высвечивала на столе маленький золотой круг сбереженного света.

— Садись, дорогой мой, — обратился Захария к своему гостю. — Ты, наверное, голоден и устал с дороги.

Ювелир убрал со стола работу, принес хлеб, вино и несколько изящных серебряных чаш, которые наполнил фруктами, финиками, орехами и миндалем. Потом он слегка приподнял абажур. Световой круг расширился, занял весь стол и высветил устало сплетенные, исхудавшие старческие руки Вениамина.

— Поешь, дорогой мой, — предложил Захария, и голос его, этот чужой голос, показался сурово испытанному Вениамину ласковым и родным, словно теплый ветер из далекой страны.

Вениамин с удовольствием брал фрукты, медленно преломлял хлеб, спокойно, маленькими глотками пил искрящееся в пурпурном свете вино. Как хорошо было молча ждать, собираясь с мыслями. Хорошо, что сразу за освещенным кругом начиналась темнота. Хорошо, что этот чужой человек казался ему знакомым с детства. Время от времени Вениамин бросал осторожный взгляд на своего сотрапезника. Лицо его было скрыто в темноте, но в мягкой манере обращения чувствовалась нежная забота.

Тронутый этим желанием сближения, Захария совсем снял абажур с лампы, и свет, до сих пор прижатый к столу, рассеялся по всему помещению. Прежде Вениамин видел Захарию лишь мельком и теперь впервые так близко рассмотрел его тонкое, болезненное, изможденное лицо; казалось, бесчисленные морщины начертаны на нем тончайшими грифелями. Это был лик безмолвного страдания и неизбывного терпения. Захария тоже взглянул на гостя, их глаза встретились: теплая влага оросила и наполнила блеском эти звезды. Захария улыбнулся, и его улыбка придала старику мужества.

— Ты отнесся ко мне совсем не так, как другие. Они все разгневались, что я не совершил чуда, а я ведь заклинал их, чтобы они не ждали никаких чудес. Только ты, проложивший мне путь к императору, только ты не гневаешься на меня. И все-таки они теперь вправе смеяться надо мной. Зачем я пробудил надежду? Зачем явился сюда? Зачем еще живу, если светильник снова блуждает и избегает нас?

Но Захария продолжал улыбаться, и его мягкая, сильная улыбка несла утешение.

— Не казни себя. Может быть, еще не время и путь наш неправеден. Ибо что значит для нас светильник, пока храм лежит в руинах и народ погибает на чужбине? Может быть, Господу угодно, чтобы судьба светильника оставалась тайной, непостижной для народа?

Слова эти утешили Вениамина, согрели его душу. Он склонил голову и заговорил, словно обращаясь к самому себе:

— Прости мне мое малодушие. Но жизнь моя сузилась, и смерть близка. Я продержался восемьдесят восемь лет; и сердце уже не хочет ждать. С тех пор как я малым ребенком хотел спасти менору, я жил лишь надеждой на ее возвращение и избавление, из года в год я набирался терпения. И вот я старик; как я могу еще надеяться и ждать?

— Ты не должен больше ждать. Скоро все исполнится!

Вениамин замер. Сердце его забилось надеждой.

Захария продолжал улыбаться:

— Разве ты не понимаешь, что я пришел к тебе с известием?

— Каким известием?

— С известием, которого ты ждешь.

Вениамин вздрогнул. Его руки, только что устало покоившиеся на столе, затрепетали, словно виноградные лозы на ветру.

— Ты хочешь сказать… ты думаешь… что я мог бы еще раз попасть к императору?

— Нет, не это. Он не берет своих слов обратно. Он не отдаст менору.

— Тогда зачем мне оставаться, зачем жить? Зачем ждать и жаловаться и быть всем в тягость? А тем временем святыня наша удалится от нас навсегда…

Но Захария все еще улыбался, и эта таинственная улыбка освещала его взор и уста.

— Светильник еще не удалился от нас.

— Откуда ты знаешь? Почему так говоришь?

— Знаю. Верь мне!

— Ты его видел?

— Видел. Два часа назад он еще находился в сокровищнице

— А теперь? Они забрали его?

— Нет еще! Нет!

— А сейчас? Где он сейчас?

Захария ответил не сразу. Дважды он пытался что-то сказать, но слова застревали у него в горле. Наконец он низко наклонился над столом и выдохнул шепотом:

— Здесь! У меня! У нас с тобой!

Вениамин содрогнулся так, словно кто-то ударил его в самое сердце.

— У тебя?

— У меня здесь в доме,

— У тебя здесь в доме?

— В этом доме. В этой комнате. Затем-то я и искал тебя.

Вениамин задрожал. В спокойствии этого человека было что-то ошеломляющее. Не помня себя, Вениамин заломил руки и едва слышно прошептал:

— У тебя? Как это может быть?

— Тебе это кажется странным, но здесь нет никакого чуда. Тридцать лет я тружусь здесь, во дворце, золотых дел мастером, и в сокровищнице нет ни единого предмета, который ни попал бы прежде в мою мастерскую; здесь я взвешиваю их и ставлю пробу. И на этот раз все, что Велизарий награбил у вандалов, будет передано мне, чтобы я оценил добычу по стоимости и весу. И я первым делом потребовал менору. Вчера ее принесли сюда слуги казначея: семь дней она будет храниться у меня.

— А потом?

— Потом ее увезут на корабле.

Вениамин побледнел. Зачем было звать его? Чтобы он увидел, как священный светильник оказывается совсем близко и как его похищают?

Но Захария продолжал многозначительно улыбаться.

— А еще мне предписано изготовлять копии самых больших драгоценностей императорской казны. Часто, имея ценную вещь, которой нет равных, они требуют, чтобы я изготовил вторую точно такую же. Они мне доверяют. Я сделал для Юстиниана точно такую же корону, какую носил Константин, я повторил для Теодоры диадему, которую когда-то носила Клеопатра. И вот я добился разрешения сделать изображение светильника, прежде чем его отправят за море. Работать начну сегодня же. Я уже раскалил тигли, приготовил золото, через семь дней новый светильник будет готов. Меноры будут так схожи, что никто не сможет отличить одну от другой, ибо они будут совершенно равны по весу, по форме и по убранству и золото будет одной и той же пробы. Только одна будет священной принадлежностью, а другая ее изображением. Но какая из двух священна, а какая — повтор, какую из двух мы будем благоговейно хранить, а какую отдадим слугам императора, будет известно только нам двоим. Это будет наша тайна: моя и твоя.

Губы Вениамина перестали дрожать. Он вдруг ощутил, что кровь в его жилах согрелась и мягкой волной прокатилась по всему телу, грудь расправилась, глаза стали зорче, словно в них отразилась улыбка, освещавшая испещренное морщинами лицо собеседника. Он понял. То, что когда-то пытался сделать малый ребенок, осуществит этот старик. Захария отберет менору у грабителей. Подменив одну другой, точно такой же по весу и золоту, он спасет святыню. Но Вениамин не завидовал Захарии, хотя свершение этого подвига до сих пор составляло смысл его, Вениамина, жизни. Он лишь смиренно произнес:

— Слава Богу. Теперь я умру спокойно. Ты нашел способ, который я тщетно искал всю жизнь. Меня Господь лишь призвал. Тебя Он благословил.

Но Захария возразил:

— Нет. Если кто и вернет светильник на родину, то ты и только ты.

— Не я. Я стар, могу умереть в дороге, и менора снова попадет в чужие руки.

Но Захария с улыбкой возразил:

— Ты не умрешь. Теперь ты и сам знаешь, что твоя жизнь не оборвется, пока не исполнится ее смысл.

Вениамин припомнил: вчера он желал умереть, но Бог его не услышал. Может быть, на него и в самом деле возлагается миссия. Он покорился судьбе и только сказал:

— Нет у меня никакой воли, кроме Его воли. Если Господь и впрямь избрал меня, как я могу отказаться? Иди и начинай свою работу!

* * *

Семь дней мастерская Захарии, золотых дел мастера, была закрыта для всех. Семь дней мастер не выходил из дома и никому не открывал двери. Перед ним на высоком помосте стоял вечный светильник, величественный и неподвижный, как он стоял некогда перед алтарем Господа; а тем временем в печи пылал огонь, и его молчаливые языки плавили раздробленное золото колец, браслетов, запястий, пряжек, зажимов и монет. За эти семь дней Вениамин не произнес ни слова. Он смотрел, как бурлит в тигле кипящая огненная масса, как она послушно устремляется в приготовленные формы, твердеет и остывает. Когда затем Захария осторожным ударом шпателя разбил оболочку, фигура нового светильника предстала почти узнаваемой. Сильный и стройный, вырастал из покоящейся на основании опоры срединный стебель; от него, как ветви от ствола, дугами расходились подсвечники, и на них уже формировались бутоны-бокалы для свечей. Молоток и напильник в неутомимой руке ювелира все заметнее и заметнее обозначали на гладких поверхностях точно такие же узоры из цветов, какие украшали подлинную святыню. С каждым днем новый светильник все больше походил на священный прообраз тысячелетней давности. И в последний седьмой день они оба стояли рядом, совершенно одинаковые, похожие, как братья-близнецы. Их нельзя было различить ни по величине, ни по цвету, ни по размеру, ни по весу. Но Захария все сравнивал и сравнивал их опытным взглядом, снова и снова подправлял, обтачивал и шлифовал свой любимый шедевр, пуская в ход самый тонкий штихель и самый острый напильник. Наконец он отступился и отложил инструменты. Ни малейшего различия нельзя было обнаружить между двумя изделиями. И тогда, чтобы самому не ошибиться, Захария в последний раз взял штихель и на пестике одного из цветов, скрытом в тени узора, начертал крошечный знак — доказательство того, что этот светильник — его собственное произведение, а не священная менора народа и храма.

Поставив подпись, он отошел назад, снял кожаный фартук и вымыл руки. После семи дней работы он впервые снова заговорил с Вениамином:

— Я свое дело сделал. Теперь твой черед. Возьми наш светильник и поступи с ним так, как считаешь нужным.

Но к его удивлению, Вениамин возразил:

— Ты трудился семь дней, а я семь дней размышлял, вопрошая свое сердце. И меня охватил страх. Что, если мы совершаем обман? Ибо ты взял одно, а возвращаешь другое тем, кто оказывает тебе доверие. Выходит, что мы пошлем на родину подделку, а здесь оставим то, что добыли хитростью, что не было возвращено нам по праву. Нет, так дело не пойдет. Бог не любит насилия, и, когда я малым ребенком схватил священный предмет, Он размозжил мне руку. Но я знаю, что Бог точно так же презирает обман. Тому, кто хитрит и обманывает, Он повреждает душу.

Захария задумался:

— А если казначей из двух предметов сам выберет подделку?

Вениамин посмотрел ему в глаза:

— Казначей знает, что один светильник новый, а другой старый, и, если он спросит, какой из двух настоящий, мы должны отдать ему старый. Но если Бог устроит так, что казначей ни о чем не спросит, не увидит между ними разницы, ведь они одинаковы по золоту и по весу, тогда, думаю, мы не совершим обмана. Если он сам решит, какой светильник выбрать, и выберет твой, значит, нам будет дан знак свыше. Но решать не нам.

* * *

И Захария послал слугу в дом казначея, и казначей пришел в мастерскую. Это был жизнерадостный толстяк с маленькими выпуклыми глазами, которые пристально и хитро выглядывали из-за розовых щечек. Уже в прихожей он со знанием дела ощупал две только что изготовленные серебряные чаши, дотошно обстукал их пальцем и проверил изящный узор. Он перебрал все лежавшие на рабочем столе ограненные камни: поднял каждый и рассмотрел на свет. Он так увлеченно и любовно, вещь за вещью, обследовал законченные ювелирные изделия и заготовки, что Захария вынужден был обратить наконец его внимание на светильники; оба они, безмолвные и золотые, стояли на столе рядом: тысячелетний и только что созданный.

Казначей с интересом приблизился к столу. Видно было, что он с азартом знатока пытается обнаружить хоть какой-то крошечный изъян или скрытое различие между оригиналом и копией. Он осторожно поворачивал во все стороны то один, то другой предмет, так, чтобы свет каждый раз падал на них под иным углом. Он взвешивал их, скреб ногтем, отступал и снова приближался, сравнивал и сравнивал их безупречную одинаковость, но она только раззадоривала его любопытство. Вооружив глаз увеличительным кристаллом особой шлифовки, он обследовал с самого близкого расстояния тончайшие желобки и линии узоров. Но не смог найти различия. Он вконец изнемог, оставил свои тщетные попытки и похлопал Захарию по плечу:

— Ты мастер, Захария, ты сам сокровище нашей сокровищницы. Во веки веков никто больше не сможет различить их, никто никогда уже не узнает, какой из них старый, а какой новый. Такая у тебя верная рука. Великолепно, дорогой мой!

И он отвернулся, чтобы снова любоваться огранкой камней и выбрать камень для себя. Захарии пришлось еще раз напомнить ему о светильниках:

— Какой из двух вы желаете?

— Какой хочешь. Мне все равно, — ответил казначей, даже не повернув головы.

И тут вмешался Вениамин, который все это время робко и взволнованно держался в тени:

— Господин, мы просим тебя: выбери один из двух по своему разумению.

Казначей изумленно взглянул на незнакомого старика. Что ему нужно, этому чудаку, и почему он вздрагивает и не сводит с меня умоляющих глаз? Но, будучи человеком добродушным и слишком вежливым, чтобы отказать в просьбе глубокому старцу, он еще раз обернулся. Поддавшись своему шутливому настроению, он взял монетку и подбросил ее в воздух. Она упала, покатилась по полу, трижды перевернулась, меняя направление, и, наконец, осталась лежать слева от казначея. Тот с улыбкой указал на тот светильник, что стоял слева: «Значит, этот!» После чего вызванные слуги перенесли выбранный им светильник в сокровищницу. Казначей направился к выходу, и ювелир, поблагодарив своего благодетеля, вежливо пошел провожать его до самого порога.

Вениамин остался один в мастерской. Дрожащей рукой он прикоснулся к меноре. Это была настоящая, священная, а для императора казначей выбрал другую.

Когда Захария вернулся в мастерскую, Вениамин все еще неподвижно стоял перед светильником, пожирая его горящим взглядом. Наконец он очнулся, но золотой отблеск меноры так и остался сиять в его глазах. Казалось, на старика снизошел тот тихий покой, который дарует смятенной душе принятое решение.

— Господь вознаградит тебя, брат мой, — только и сказал он. — А теперь раздобудь еще одну вещь: гроб.

— Гроб?

— Не удивляйся. Семь дней и ночей я думал и гадал, как умиротворить светильник. Сначала я рассуждал так же, как ты: если мы вызволим менору, она будет принадлежать народу и народ будет беречь ее как самый священный залог своего единства. Но наш народ, где он и где его место? Мы все еще гонимы и презираемы, нет у нас на земле такого места, чтобы достойно хранить наш светоч. Где бы мы ни нашли кров, нас изгоняют. Где бы мы ни возвели храм, его разрушают. Пока над народом довлеет насилие, святыни не обретут мира нигде на земле. Мир только под землей. Там покоятся мертвые, отдыхая от своих странствий, там не сверкает золото, возбуждая алчность грабителей. Пусть менора, вернувшись домой после тысячелетних странствий, упокоится под землей.

— Навеки? — поразился Захария. — Ты хочешь похоронить ее навеки?

— Разве дано человеку хотя бы представить себе вечность? Как я могу определить срок какой-то вещи, если мне неведома моя собственная судьба? Я хочу умиротворить светильник, а как долго он пребудет в покое, это одному Богу известно. Я могу сделать дело, но чем оно обернется, не знаю. Как измерить, как исчислить время и вечность? Пусть Господь, только Он, и никто другой, решает судьбу светильника. Все, до чего я додумался, это — закопать светильник, чтобы воистину сберечь его. Но кто скажет, как долго он пролежит в земле? Может быть, Бог навеки оставит его во тьме и обречет наш народ на вечное рассеяние и блуждание. А может быть — я надеюсь на это всей душой, — Богу будет угодно, чтобы народ наш вернулся на родину. И тогда — я верю — Господь изберет кого-то, кто случайно возьмет лопату и найдет могилу меноры. Ведь нашел же Бог меня, чтобы я скрыл светильник. Не заботься о том, что будет, предоставь это Богу и времени. Пусть он считается пропавшим, наш светоч! Значит, мы, кому известна тайна, мы прожили жизнь не зря! Ибо в отличие от земной плоти золото не исчезает в лоне земли, как не исчезнет имя наше во тьме времен. Пребудет одно, пребудет и другое. Давай же верить, что он восстанет из могилы и когда-нибудь вновь воссияет нашему народу, вернувшемуся на родину. Ибо, только сохранив веру, мы сохраним себя в этом мире.

Словно забыв друг о друге, оба устремили взгляд в далекую даль.

Потом Вениамин повторил:

— А теперь вели принести мне гроб.

Столяр принес гроб. Это был обычный сосновый гроб. Именно такой и был нужен Вениамину, чтобы не вызывать особого любопытства, когда он повезет его с собой в страну отцов. Ведь благочестивые пилигримы часто брали с собой в паломничество гробы, чтобы хоронить родственников в Святой земле. В таком сосновом гробу светильник не подвергался опасности, ибо из всех вещей на свете только то, что умерло, не вызывает людской алчности.

И так же благоговейно, как заворачивают Тору, собственное дитя Бога, они укутали менору в шелк и тяжелую парчу и бережно уложили в деревянный ларь, заполнив пустоту куделью и мягкой шерстью, чтобы при перемещении металл не зазвенел от удара о дерево и не выдал тайны. Потом они трепетно и осторожно поместили ларец с менорой в гроб, эту колыбель мертвых, содрогаясь от ужаса при мысли, что если Господь не изменит по милости Своей судьбу народа, то они оба во веки веков станут последними, кто собственными руками прикасался к священному светильнику Моисея и благоговейно созерцал его собственными глазами. И прежде чем закрыть гроб, они взяли прочный пергамент и написали свидетельство. В нем говорилось, что на восьмом году правления Юстиниана, в Византии, оба они, Вениамин Марнефеш из рода Абталиона, по прозвищу Сурово Испытанный, и Захария из потомков Гиллеля, собственноручно поместили менору в этот гроб, дабы тот, кто когда-либо выкопает ее в Святой земле, был извещен, что это есть подлинная менора народа. Пергаментный свиток они вложили в свинцовый футляр, и Захария, ювелирных дел мастер, запаял футляр так надежно, чтобы ни влага, ни гниль не смогли повредить запись, и прикрепил его к стволу светильника золотой цепью, чтобы свидетельство было обнаружено одновременно с менорой. После этого они прибили крышку гвоздями и скрепами. Но больше между ними не было сказано ни слова — до той минуты, когда слуги принесли Вениамину этот гроб на корабль, уходивший в Яффу. Поднятый парус уже хлопал на ветру, и Захария попрощался и поцеловал друга:

— Храни тебя Бог. Пусть Он укажет тебе дорогу и благословит твое деяние. Мы с тобой последние, кому был ведом путь светильника. До сих пор нас было двое, теперь остаешься ты один.

Вениамин смиренно поклонился:

— И моему знанию отмерен лишь краткий срок. А потом только Богу будет известно, где покоится Его менора.

* * *

Когда корабль прибыл в Яффу, на берегу, как обычно, собралась большая толпа любопытных, желающих поближе рассмотреть и приветствовать приезжих. Среди них было несколько евреев. В белобородом старце, за которым слуги несли гроб, они сразу признали своего, собрались вместе и с молчаливым пониманием торжественной чередой последовали за гробом. Ибо евреи считают праведным и богоугодным делом провожать покойника в последний путь и помогать в погребении человека, пусть даже чужого и незнакомого. Как только евреи Яффы услышали новость, что один из их единоверцев привез из-за моря гроб, все они собрались, чтобы исполнить свой священный долг. Они просачивались из всех улиц, из всех домов, оставляли дела и работу и молчаливо присоединялись к процессии, так что к постоялому двору, куда направлялся на ночлег Вениамин, гроб сопровождала огромная толпа. И только там, поставив гроб рядом с его постелью (почему-то старик настоял на этом), они впервые нарушили молчание. Они приветствовали единоверца приветом благословения и спросили, откуда он прибыл и куда держит путь. Вениамин отвечал односложно. Он опасался, что сюда успели дойти вести из Византии и кто-то из здешних мог его узнать. А он не хотел еще раз вызывать у братьев несбыточные надежды. Но не хотел и осквернять светильник ложью. Поэтому он просил позволить ему хранить молчание. Он сказал, что ему поручено захоронить этот гроб в Святой земле и ни о чем больше не говорить. Он осторожно уклонился от пытливого любопытства и, в свою очередь, спросил, где здесь находятся святые места, чтобы именно там совершить погребение. Тут евреи Яффы улыбнулись, не скрывая гордости: в этой стране любое место свято и земля здесь повсюду изначально освящена. Но потом они перечислили и описали ему все те захоронения, обозначенные лишь грудами неотесанных камней, где в пещерах или в чистом поле покоятся в своих гробах пращуры и прадеды, родоначальницы племен, герои и цари народа. И обладают эти места воистину чудодейственной силой. Ни один набожный человек, сказали они, не упустит возможности посетить эти могилы, дабы обрести утешение. Они услужливо предложили старцу, ибо испытывали к нему глубокое почтение и сердцем чувствовали в нем некую тайну, проводить его туда и, если он позволит, вместе с ним, сотворив молитвы, опустить в землю неизвестного покойника. Но Вениамин ради сохранения тайны отказал им в их просьбе и, поблагодарив, отпустил с миром. Он только попросил хозяина постоялого двора прислать ему утром слугу, знающего местные дороги и достаточно сильного, чтобы тот за вознаграждение вырыл в указанном месте могилу, а также мула для перевозки гроба. Хозяин обещал, что его собственный слуга будет готов на рассвете проводить старика, куда тот пожелает.

* * *

Эта ночь на постоялом дворе в Яффе была последней ночью болезненного вопрошания и священной муки в жизни Вениамина. Снова в его душу проникла неуверенность, снова он терзался под бременем взятого на себя решения. Снова и снова спрашивал себя, правильно ли он поступает, скрывая от народа возвращение и спасение светильника, не рассказывая братьям, какую святыню он хоронит в чужом гробу. Ведь если даже от праха, от могил пращуров и прадедов исходит столь мощное утешение, то как же счастлив был бы этот угнетенный, гонимый, униженный и рассеянный по всему свету народ, имей он малейшее представление о том, что вечный светоч, самый наглядный символ его единения, не утрачен, но спасен, надежно укрыт в родной земле в ожидании дня своего окончательного возвращения.

— Какое у меня право лишать их этой надежды? — стонал мучимый бессонницей Вениамин. — Какое у меня право на эту тайну? Какое право уносить с собой то, что принесло бы надежду и радость тысячам людей? Я знаю, как они жаждут утешения, как ужасна судьба народа, обреченного на бесконечное ожидание, на вечное «когда-нибудь» и «может быть». Его удел — молча доверять Писанию и никогда не постигать знака, не осязать символа, не получать знамения! И все-таки, только если я промолчу, светильник сохранится для народа!

Господи, наставь меня: в чем правда, в чем неправда, как поступить мне с моими братьями? Должен ли я, отсылая слугу, что проводит меня к могиле, сообщить ему утешительную весть, что здесь покоится великая святыня? Или я должен промолчать, чтобы никто, кроме Тебя, Господи, не знал этого места? Господи, реши за меня! Однажды Ты подал знак! Подай мне знак во второй раз: Господи, избавь меня от выбора!

Но ночь хранила молчание, и сон враждебно избегал Марнефеша. Так он и пролежал до рассвета, не смыкая воспаленных глаз, вопрошая и вопрошая и с каждым вопросом все глубже увязая в удушающей сети страха и жалобных причитаний. И уже заалел восток, а в душе старика все еще царила сумятица, когда в комнату с озабоченным видом вошел хозяин постоялого двора.

— Прости меня, — сказал он. — Вчера я обещал послать с тобой слугу, знающего здешние дороги. Но ночью он неожиданно захворал. На губах его выступила пена, и теперь он лежит в жестокой лихорадке. Есть у меня еще один слуга, и я могу его дать, но он не местный и к тому же немой от рождения. Бог замкнул его уста, но, если он тебя устроит, я охотно пошлю с тобой этого немого.

Вениамин не глядел на хозяина, он смотрел в небо. Вот и ответ, знак молчания. Ему был послан немой, не знающий здешних мест, чтобы место могилы навечно осталось тайной. Наконец-то душа его обрела покой, и он благодарно произнес:

— Пошли немого. И не тревожься. Я сам знаю свою дорогу.

* * *

Целый день Вениамин и его немой провожатый шли по пустынной местности. За ними тихо и терпеливо трусил мул, тащивший притороченный поперек спины гроб. Иногда они проходили мимо бедных, покрытых пылью хижин, но Вениамин нигде не останавливался на отдых. Всех встречных он приветствовал пожеланием мира, но избегал любых разговоров. Ему не терпелось завершить начатое дело и опустить светильник в могилу. Он еще не знал, где это произойдет, и какое-то непонятное, смутное опасение мешало ему выбрать место. «Мне дважды был дан знак, — смиренно думал он. — Я дождусь третьего». Так и брели они весь день вдвоем, а земля постепенно полнилась темнотой, и над холмами уже парила на черных крыльях ночь. Небо заволокли тяжелые облака, скрывшие луну, уже давно, судя по ее легкому мерцанию над вершинами, стоявшую высоко в небе. До ближайшего селения оставался час или два пути, там можно было остановиться на ночлег. Но Вениамин упрямо шел и шел вперед, рядом с ним шагал немой слуга с лопатой на плече, а за ними столь же неутомимо трусил мул.

Внезапно мул споткнулся и встал. Слуга взял его за узду, чтобы сдвинуть с места. Но тот, упершись в землю передними ногами, оттолкнул немого и злобно огрызнулся. Животное заупрямилось. Рассерженный немой сорвал с плеча лопату, чтобы черенком ткнуть упрямца в бок, но Вениамин схватил его за руку и приказал оставить животное в покое. Может быть, эта задержка в пути и есть какой-то знак или указание свыше.

Вениамин огляделся. Вокруг расстилалась темная, окаймленная холмами, безлюдная равнина: не было поблизости ни дома, ни хижины. «Должно быть, мы сбились с дороги в Иерусалим, — подумал Вениамин. — Местность подходящая, никто нас здесь не увидит и не услышит». Он воткнул в землю посох: почва хорошая, плодородная и без камней. Здесь легко будет выкопать могилу, а окружающие холмы защитят ее от бродячих песков, которые обычно легко заносят следы. Теперь нужно было сделать окончательный выбор. Вениамин долго смотрел направо, долго смотрел налево, его одолевали сомнения. И вот с правой стороны, на расстоянии трех или четырех полетов камня от дороги, заметил он стоящее в чистом поле тенистое дерево, странным образом напоминавшее по высоте и силуэту другое дерево на холме в Пере, под которым он отдыхал, когда дошла до него весть о спасении светильника. Он вспомнил свой сон и перестал сомневаться. Он тут же приказал немому снять гроб со спины мула, и что же? Как только это было сделано, мул оживился и так быстро двинулся к дереву, что Вениамин почувствовал теплое дуновение его ноздрей на своей руке. Да, это здесь, решил он и дал знак слуге начинать работу. Старательно, послушно и легко, под серебристый звон лопаты, немой вскопал немую землю на нужную глубину. Теперь оставалось последнее дело: опустить в нее светильник. Ничего не подозревающий слуга медленно приподнял драгоценную ношу, и гроб мягко соскользнул вниз. Он лежал ровно, словно вытянувшись, готовый к вечному сну и хранящий в деревянной своей кожуре драгоценное зерно. Пройдет немного времени, и дышащая, зеленеющая, рождающая побеги, вечно живая земля скроет его под своей оболочкой.

Вениамин благоговейно склонился над могилой. «Я свидетель, последний свидетель, — думал он, в который раз ужасаясь силе этой тягостной мысли. — Отныне я один на всей земле знаю тайну нашего светильника. Никто, кроме меня, не узнает и не догадается, где его могила». Но в это мгновение луна откинула закрывающую ее лик завесу; облака, которые с вечера мешали ей сиять, вдруг немного раздвинулись, и сильный луч света устремился вниз, словно посреди неба глянул из-под темных век огромный белый глаз. Нет, не глаз смертного, затененный ресницами, мягкий и бренный, но круглое и твердое, как бы ледяное око, вечное и несокрушимое. Взгляд его проник в глубину открытой могилы: в сиянии луны стали заметны четыре резных выемки на крышке и в белом потоке света сверкнула, как металл, гладкая поверхность гроба. Один-единственный взгляд был брошен вниз с бесконечной высоты; потом облака снова заволокли блуждающую луну. Но Вениамин знал: было другое око, кроме его глаз, которое заметило, где погребен светильник.

По его знаку слуга засыпал могилу и разровнял над ней землю, и, как только работа была закончена, Вениамин велел слуге возвращаться домой, взяв с собой мула. Немой отчаянно жестикулировал, пытаясь объяснить старику, что не следует оставаться одному в чужом безлюдном месте, что здесь водятся дикие звери и разбойники, что он хочет проводить доброго господина хотя бы до ближайшего постоялого двора. Но старец решительно и властно приказал недоумевающему немому точно исполнять его приказание и сердито прогнал его прочь. Старик с нетерпением ждал, пока человек и мул скроются за поворотом дороги, чтобы остаться наконец наедине с безмерно пустым открытым небом, в неохватной всеобъемлющей ночи.

Он еще раз приблизился к могиле и, склонив голову, прочел заупокойную молитву: «Да святится великое имя Твое во веки веков в этом мире и других мирах и во дни восстания из мертвых». Он испытывал сильное желание соблюсти обычай и положить на могилу хотя бы камень или отметить ее каким-то другим знаком. Но ради соблюдения тайны он превозмог себя и, не оглядываясь, зашагал прочь от могилы, сам не зная куда. В пустоту. С того момента, как он умиротворил менору, у него больше не было цели. Все его страхи исчезли, и душа больше не трепетала в неуверенности. Он выполнил свое предназначение. Отныне Богу решать, останется ли светильник сокрытым до конца времен, а народ рассеянным по всей земле, или же народ наконец вернется на родину, и светоч восстанет из своей никому не ведомой могилы.

Старик шел сквозь ночь с ее темной игрой облаков и сиянием звезд, и с каждым шагом в душе его оживала радость. Груз и тяжесть многих прожитых лет исчезли как по волшебству, и тело его наполнила никогда прежде не испытанная легкость. Его изношенные суставы, словно смазанные мягким теплым маслом, вдруг обрели подвижность, он не шел, а словно парил над водой, окрыленный и свободный. Летящая походка, поднятая голова, свободный взмах руки. Он даже мог — или ему пригрезилось? — впервые снова поднять размозженную руку. Кровь его согрелась и забродила в позвоночнике, как сок в стволе дерева, он чувствовал, что она, звеня, поднимается и стучит в виски. И вдруг он услышал, как со всех сторон грянул великий хор. Он не знал, то ли это поют мертвые под землей, братски приветствуя его возвращение на родину, то ли это теплое брожение снизошло на него со звезд, которые сияли все ярче. Ничего он не знал. Он шел и шел, словно несомый на крыльях, дальше и дальше в опьяняющую ночь.

* * *

На следующее утро купцы, направлявшиеся в Рамалу, нашли в поле недалеко от дороги мертвого старика. Неизвестный лежал на спине, с непокрытой головой, широко разбросав руки, словно обнимая нечто бесконечное. Ладони с разжатыми пальцами словно ожидали подарка; просветленное лицо было безмятежным, глаза открыты. И когда один из купцов наклонился над покойником, чтобы набожно закрыть их, он увидел, что они полны света и в их круглых крупных звездах отражается все небо.

Но скрытые под бородой уста незнакомца были строго сжаты. Казалось, он и после смерти стискивает зубами некую тайну.

* * *

Поддельный светильник спустя некоторое время также был доставлен в Иерусалим и по повелению Юстиниана установлен под алтарем в церкви. Но оставался он там недолго. Ибо в город вторглись персы и разбили и расплавили эту менору, чтобы изготовить из золота браслеты для своих женщин и цепь для своего царя. Творения рук человеческих бренны и подвержены разъедающей власти времени и разрушительным умыслам людей, а потому и этот символ, копия, изготовленная золотых дел мастером, исчезла бесследно и навсегда.

Но вечный светоч, скрытый благодаря тайне, ждет своего часа, неизвестный и неуязвимый. Над его могилой шумят времена, народы веками спорят друг с другом за его землю, чужие племена, все новые и новые, воюют за его сон, но никакой разбой, никакая корысть не сумели посягнуть на него. И ныне ступает по скрывающей его земле чья-то торопливая нога, усталые путники в жаркий полдень сидят на обочине рядом с ним и дремлют рядом с его дремой, но никто не догадывается о его близости, и ничье любопытство еще не проникло в глубину его могилы. Как всегда, тайна Бога покоится во тьме времен, и никто не знает, сокрыта ли она навек, утрачена ли для народа, который все еще, не зная мира, странствует с чужбины на чужбину? Или в день, когда народ обретет себя, обретет мир, кто-нибудь найдет менору и она снова засияет в мирном храме?

Загрузка...