— Собирайсь с вещами!
Я только что задремал, подложив под голову холщовую сумку с остатками белья, но тотчас привычно вскакиваю. Осторожно потягиваюсь: сильно болят лопатки и кости таза — успел-таки отлежать.
Нас в камере человек двадцать — этапируемых из разных тюрем. Все мы можем сказать, откуда поступили, но не знаем, куда нас везут. Так, гадаем… и ждем.
Гремит замок. С надзирателем — корпусной со списком. Он с порога привычно четко и повелительно называет несколько фамилий. Никто не откликается. Чертыхнувшись, поспешно убегает. Дверь снова запирают. Мы спешим улечься.
Снова кладу сумку в изголовье, бережно убираю очки и долго примащиваюсь, чтобы меньше врезались доски.
В потолке неяркая лампочка на голом шнуре, окна в решетках наглухо забраны козырьками, не разберешь, день ли, ночь ли. Я окончательно сбился со счета, но какое это имеет значение? Вот если бы удалось часок-другой поспать, было бы славно.
Необычное для тюрем отсутствие тишины. Ни на минуту не затихает шум шагов: то громкие, то отдаленные, они раздаются над головой, доносятся сбоку, как будто с лестниц; иногда топот наполняет коридор. Люди спешат мимо нашей двери, почти бегут. Мы зачем-то пытаемся определить, сколько прогнали мимо человек. Случается, кто-нибудь из проходящих прильнет на секунду к глазку, что-то второпях неразборчиво крикнет — какую-то фамилию. Все настораживаются.
Наступает и наша очередь. Список на этот раз совпадает, и нас выводят из камеры; в коридоре бегло пересчитывают, ставят в пары и уводят: один надзиратель впереди партии, второй — сзади, подгоняет отстающих. Вверх-вниз по лестницам, вдоль длинных коридоров, опять лестница, снова коридор — уже в другом корпусе. Надзиратель коротко переговаривается с коридорным, тот лениво встает с табуретки, перебирает связку ключей и идет отпереть одну из камер. Мы быстро занимаем места. Те же нары, намордники на окнах, лампочка, свисающая с потолка, и параша. Кто-то развлекается, перечисляя номера камер, в которых уже перебывал за сутки… Еще не конец!
Бывает, кого-нибудь отделяют — выкликнут одного и уведут. Или, наоборот, подбрасывают новичка. Его вяло расспрашивают: откуда, давно ли на пересылке? И вовсе не гневно: не встречал ли такого-то? Нет смысла интересоваться. Бывает, пока перегоняют, передний конвоир вдруг заматерится, всех останавливает и гонит назад или резво бежит к двери и ее захлопывает. Это значит — напоролись на встречную партию: перемешаемся, не скоро потом нас разберешь. Но частенько, входя в один конец коридора, видим, как исчезает в противоположном хвост другой партии. А на маршах лестниц всегда гулко отдаются — внизу или над тобой — топот ног, стуканье деревянных чемоданов и терханье мешков о стены, возгласы, подхватываемые эхом пролетов. Бывает, что с коротким списком, чаще с одной-двумя фамилиями, приходят в камеру по нескольку раз: это значит — потеряли.
Такие поиски нам на руку: чтобы напасть на след затерявшегося этапируемого, приостанавливают формирование партий, а именно для этого нас тасуют и перетасовывают по камерам, подбирая в эшелоны, регулярно отправляемые с какого-нибудь из девяти московских вокзалов. Ну что ж, все-таки передышка: поспим.
Сколько? Это никак не определишь — три минуты или час. Все равно не выспишься к очередному «Собирайсь!». Только все больше балдеешь от этой карусели: камера, коридор, лестница; камера, коридор, лестница.
Плохо тем, у кого уцелело барахло, тяжелая одежда: бросить жалко, перетаскивать мочи нет. Да еще стеречь! Тем более что всю эту гимнастику мы проделываем как связанные. На пересылке первым делом отобрали ремни, только что возвращенные железнодорожным конвоем.
Без них сваливаются штаны, и их приходится одной рукой поддерживать.
Хорошо бы знать, что сейчас — вечер, глубокая ночь или близко утро: тогда бы раздали пайки, кипяток. Твердо знаю, что привезли меня сюда примерно в полдень: я мельком видел часы на Курском вокзале, пока нас выгружали из столыпинского вагона.
По городу везли как будто недолго, хотя в этих наглухо закрытых, набитых до отказа «воронках» темно, нельзя ни сесть, ни выпрямиться, и время тянется куда как долго. В Москве нас, правда, не упрессовывали, как случалось в других городах, дюжие развеселые конвоиры, врезавшиеся с разбега плечом в застрявших в задней двери машины.
Огромный, тщательно подметенный двор тюрьмы. С трех сторон — ровные ряды козырьков на окнах в высоченных стенах. С четвертой его замыкает карбас — кирпичная оштукатуренная стена в три этажа высотой. На славу выбелены и корпуса тюрьмы.
На этом дворе непрерывное движение машин, громоздких черных «воронов» и «воронят». Одни выстроились у ворот, сигналят десятку привратников со свистками и кобурами, другие стоят у дверей корпусов: выгружают доставленные с вокзалов партии или сажают отправляемых. Всюду деятельные, самоотверженные, носящиеся рысцой надзиратели со списками и пачками формуляров, стажеры в синих халатах — для шмонов. Идет деловая круглосуточная «отправка-приемка». И многотонные створки тюремных ворот в непрерывном движении: впускают и выпускают, впускают и выпускают.
Так что во дворе круглосуточно:
— Иванов?
— Я.
— Петров?
— Я.
— Иванова?
— Здесь.
— Петрова?
— Тут я.
Из одних дверей, как с конвейеров, выходят и выходят люди обносившиеся, заросшие, серые, груженные мешками, обшарпанными фанерными чемоданами, узлами, и выстраиваются у машин. Подгонять не надо: их так нашустрили, пока перебрасывали из камеры в камеру, с этажа на этаж, из корпуса в корпус, что они сами по инерции все делают бегом. Все они следуют к месту заключения или отбывать срок ссылки. В другие двери втекает со двора непрерывный, но разбитый на мелкие партии поток — это осужденные или подследственные из районных или областных тюрем. Краснопресненская пересыльная тюрьма обслуживает только провинцию — о столичной жатве заботятся Бутырская и прочие тюрьмы Москвы.
Для привозимых — обязательная баня, с последующим стоянием в очереди за барахлом, в сто первый раз прожариваемом в вошебойках. Потом беглая проверка и — странствование по этажам пересылки с бросками, паузами и остановками.
Надзиратели сбиваются с ног, хрипнут от мата. За оградой и во дворе сигналят «вороны». Тут круговорот, чертов омут, Мальстрем, вбирающий с областей ручейки и потоки, чтобы, перемешав и рассортировав, снова извергнуть вон… И так ежедневно, без праздников и выходных, неделями и месяцами подряд. Длинными годами. А народу все много, как ни прожорлив этот спрут.
Долго ли тут задерживаются? Да по-разному: кто отделывается сутками, иной застревает на недели и даже месяцы. Мне как-то все равно задерживаться здесь или следовать дальше. Разумеется, тут беспокойно, одуряющая суета, но ведь и впереди — не родной дом.
Течения и сквозняки пересылки подхватили и кружат — в глазах рябит от ступеней и железных ограждений, проволочных сеток, решеток. Лязг и грохот дверей доносятся и сквозь сон. Иногда слышу, что выкликают мою фамилию, и оглядываюсь: почему никто не отзывается? Нет такого… Это я совсем закружился — до одурения.
Изредка кому-нибудь в камеру приносят передачу: родные разыскали. Бывают и свидания. Я гадаю: мог ли кто из моих узнать, что меня вывезли из областной тюрьмы? Вряд ли. Еще в Калуге я узнал, что Софья Всеволодовна в отъезде, тесть скончался… Так что «не надейся и не жди!», как поется в песне. Тем более что все сыты по горло моими приключениями, не стало мочи меня опекать… И все-таки червячок гложет: при всяком вызове я настораживаюсь.
Лязгают замки, хлопают решетки, коридоры и лестницы гудят от тысяч ног — подлинная симфония ленинизма в действии! И отлично, что все мое достояние — полупустая сумка с бельем. Едва хлестнет из глазка «Собирайсь с вещами!», я подхватываюсь и сажусь на край нар в боевой готовности.
Калужское мое сидение сложилось не слишком благополучно — я почти сразу попал в тюремную больницу и большую часть времени пробыл в ней, — но в смысле следственных волнений оказалось непревзойденно спокойным. Едва ли не в день ареста меня вызвал смуглый, коротконогий майор Табаков — я твердо запомнил фамилию — старший следователь отдела, ведущий мое «дело».
— Хочу с самого начала поставить вас в известность, — любезно сказал он, — что мы вас ни в чем не обвиняем, но оставить на воле не можем: вы повторник, и мы вынуждены вас изолировать. Дадим вам срок — он будет, очевидно, минимальным. Не могу пока сказать, будет ли это лагерь или дальняя ссылка — это определит Москва. Сколько продлится? Затрудняюсь сказать: вас ведь много… Но рекомендую — наберитесь терпения, вы — не новичок.
Я не взорвался, не стал вопить о беззаконии. В самом деле, проводится продуманная государственная мера — вылавливаются все бывшие зэки, постепенно просочившиеся в центральные области, и отправляются по давно заведенному на Руси порядку «dans le pays de Makar et de ses veaux», как коверкал еще у Достоевского Степан Трофимович исконную нашу поговорку о пределах, недоступных для Макара и его телят. Даже изобретена формулировка «повторник»! Чем она уступает «пш» или «чсвн», какие я приводил в своем месте? У меня за плечами четыре судимости, вполне справедливо влепить мне срок, раз я все не угомонюсь, продолжаю бременить землю…
И я заговорил о своих делах — прежде всего о лечении. Потребовал, чтобы было доставлено с квартиры и отдано тюремному врачу лекарство — бесценный по тому времени, добытый для меня с великим трудом Корнеем Чуковским и писателем Треневым, сыном драматурга, пенициллин. Майор не отказал, и к моей хозяйке был отряжен сотрудник, но двадцати драгоценных ампул не оказалось: фельдшерица — увы! — знала им цену. То был за всю мою долгую зэковскую карьеру всего второй — после истории с Сыромятниковым в Архангельске — из трех случаев, когда моим бесправным положением мошеннически воспользовались. Третий оставил еще более гадкое воспоминание, потому что присвоила себе мои деньги фрондирующая дама, размножавшая на машинке неопубликованные стихи Пастернака.
Марина Барановская сделалась моей присяжной машинисткой. Когда оказалось, что издательство не может заключить договора с «беспаспортным» на переведенную мною «Историю Ацтеков» Брайяндта, я попросил Марину выступить в качестве подставного лица. С издательством все уладилось, оно даже согласилось опубликовать книгу без упоминания фамилии переводчика, и с этим я… сел в Калужскую тюрьму. Это не помешало моим ацтекам увидеть свет, однако «les absents ont toujours tort» — отсутствующие всегда не правы, и на титульном листе было выставлено «перевод Марины Барановской». И она же положила себе в карман весь гонорар — до копейки! С брезгливостью вспоминал я потом нервичеческие капризы эстетствующей машинистки, прикрывавшей игрой в утонченность чувств элементарную подлость.
Но это я узнал много позднее, из прекрасного далека, а пока коротал дни в грязной и запущенной, переполненной областной тюрьме. За те полгода, что я в ней пробыл, ко мне не более двух-трех раз приезжал следователь, что-то у меня спрашивал, чтобы создать видимость следственного делопроизводства вложить в соответствующую папку протокол допроса… В дело шли даже наши диалоги по поводу месяцев, проведенных Софьей Всеволодовной в занятом немцами Малоярославце, словно я не был в то время в лагере!
Пришел конец и этой игре, которую вели, кстати сказать, на высоком уровне законности: знакомили с «материалами» дела, предлагали встречу с прокурором, заставляли расписываться в санкционированном юридически надрером продлений срока следствия… Чекистский балаган закончился постановлением Особого совещания, приговорившего меня к десятилетней ссылке в отдаленных районах СССР. Десятка была в те годы и вправду «минимальным» сроком!
Я, разумеется, обрадовался. Обстановка в тюрьме была тяжелой, мои силы таяли. В камерах бесчинствовали уголовники, начальство им мирволило, и случаи насилий и издевательств не переводились. Престиж старого соловчанина несколько ограждал меня от шпаны, да и отбирать было нечего; но я слабел, хирел, и условия пугали. С незалеченным туберкулезом гортани отправляться на Север выглядело страшновато, однако во мне тогда стали снова оживать надежды на одолимость зла. И было ощущение, что вопреки всему обо мне печется Благая Сила. Так что я вовсе не в безнадежном настроении отправился на этап, о котором знал только, что путь предстоит далекий и трудный.
Он начался с Ярославского вокзала, где сколоченный солидный этап более шестисот человек — погрузили в теплушки. Разумеется, и тут от нас скрывали место назначения, но мы теперь могли догадываться, что путь наш на Восток, очевидно, за Урал.
Доставить до места не торопились — везли с дневками во всех больших городах, в тюрьмы отводили пешими колоннами, по проезжей части улиц. Конвоиры с примкнутыми штыками сурово покрикивали не только на нас, но и на глазевших горожан, замешкавшихся отойти в сторону. Право, воскресни какой-нибудь полицейский чин, отошедший в лучший мир еще при Александре III, и попадись ему на одной из бесконечно длинных привокзальных улиц наш этап, он бы порадовался живучести традиций тюремщиков: все те же нестройные ряды затурканных арестантов, те же бравые солдатушки в серых шинелях и те же окрики и команды, приправленные сочной руганью. Он бы даже восхитился (или оторопел) разворотом деятельности своего ведомства — такие многолюдные партии ему видеть не приходилось никогда. Но, может быть, отчасти и огорчился: не было шашек наголо и аккомпанемента — кандального звона.
Мы шагали, погруженные в угрюмое свое безразличие, про себя кляня канитель с высадками из вагонов, пыльные булыжные мостовые, осточертевшие процедуры перекличек, обысков, санобработок. И недосягаемой мечтой мерещился эшелон прямого назначения, который мчал бы день и ночь до места! Но такого для рядовой советской арестантской скотинки не было, и я побывал в тюрьмах всех областных центров Западной и Средней Сибири, в Вологодской и Свердловской. И мог бы по свежим следам составить славное описание имевшихся там тюрем — от старых, со сводчатыми кирпичными потолками в камерах и с выстланными каменными плитами коридорами, перестроенных, обновленных и расширенных, до воздвигнутых тщанием Ведомства, рассчитанных на неиссякаемые многотысячные потоки арестантов, — многоэтажных, с гулким колодцем и беспотолочными коридорами, обслуживаемыми центральной вахтой…
Теперь все это стерлось в памяти, отложилось общим тягучим воспоминанием о двухмесячной дороге в тесноте, сутолоке, с круглосуточным дерганием в изнурительном, озлобляющем многолюдий: ни одной секунды наедине! И были мы все настолько обезличены и обколочены этими бесконечными тяготами, что стали все как бы на один покрой: орда забитых нерассуждающих людей с вытравленным чувством собственного достоинства, но живучих и цепких, неспособных возмутиться и протестовать — разве на лакейский манер исподтишка про себя огрызнуться… Было бы даже невозможно ответить на вопрос: кто такие эти набившие два десятка теплушек люди? Разные возрасты, фигуры, масть, но до скрытой обличием этапируемого арестанта сути не доберешься…
Помню, какой неожиданностью было узнать, уже под конец пути, в средневозрастном соэтапнике, обряженном во что-то заношенное и мешковатое, ничем решительно не выделявшемся, с неряшливой щетиной на подбородке, московского инженера, сына предводителя дворянства одного из уездов Тульской губернии!
В строю на перекличке я услышал, как стоящий рядом отозвался на фамилию Свентицкий, хорошо мне запомнившуюся по разговору с кем-то из старших детей Толстого. Они рассказывали, что, назвав одного из лиц в своем романе, отец воспользовался фамилией знакомого ему помещика Крапивенского уезда, служившего по выборам. Я рискнул спросить. Моя догадка подтвердилась, хотя и шепотом, хотя и с оглядкой. Сергей Владимирович принадлежал той породе вышколенных советских специалистов, что научились носить маску безоговорочной преданности вождю и партии, никогда не откровенничали и, как позорное клеймо, утаивали принадлежность к прежнему «благородному» сословию. Надо было, должно быть, съесть пуд соли с таким Свентицким, чтобы распознать в нем следы воспитанности, некоторую общую, хотя и очень поверхностную культуру, запрятанные за грубостью манер и выражений, свойственных прорабу-строителю, деликатность и даже остатки кастовой предубежденности. Нам пришлось прожить с ним несколько лет в одном селе, и у меня были случаи убедиться в отзывчивости этого порядочного человека, принявшего обличие советского бурбона.
Красноярская тюрьма оказалась последним пунктом нашего железнодорожного путешествия. Отсюда, после растянувшегося больше чем на месяц ожидания, меня отправили — уже по Енисею — на Север.
Было нечто символическое в том, что нами набивали трюмы старого колесного парохода, некогда доставившего Ленина в минусинскую ссылку и носившего имя Ульяновых («Мария Ульянова»). Судно, сподобившееся иметь своим пассажиром ссыльного поселенца Владимира Ульянова, стало, не расставаясь с его именем, верно служить делу обращения Сибири в гигантскую каторжную территорию. Став этакой баржей Харша, перевозившей в суровые северные пределы бессчетные тысячи неприкаянных душ, целые группы населения, даже народности, расправами с которыми власть укрепляла свою непререкаемость… Подлинное, прежнее название судна «Святитель Николай» позже было ему возвращено, когда пароход стал экспонатом музея революции в Красноярске. Оно стоит на приколе у городского причала, выкрашенное и пустое, с русским трехцветным флагом на корме и выведенным золотыми буквами названием на носу. Но чудо возвращения христианского имени — увы! — не символ и не обещание: уже никогда не вернется на Русь Чудотворец Мир Ликийских…
Я задаюсь праздным вопросом: открылись бы у советских людей глаза, если бы рядом с золотыми буквами названия стояли цифры — шести-, а вернее, семизначные, указывающие число невинных людей, отправленных на этом судне за сталинское время в лагеря и ссылку?
Сплывали мы по Енисею несколько дней, но видеть великую сибирскую реку не пришлось — на палубу нас не выпускали. Подобравшись по низким нарам вплотную к иллюминатору, изогнувшись под нависшим потолком, можно было, прильнув к толстому мутному стеклу, увидеть ЛИШЬ крохотное пространство воды, с воронками и узорами стремительного течения. Было тесно, смрадно и тоскливо. Этот последний участок пути казался особенно нудным и длинным.
И наконец свершилось: пароход пришвартовался у очередной пристани, и нам скомандовали выходить с вещами. В густой темноте ночи — это было в исходе сентября — за пределами тускло освещенных мостков дебаркадера ничего увидеть было нельзя. Где-то в кромешной тьме под ногами всплескивала струя. Нас завели в пустые пассажирские помещения пристани и там оставили до утра.
Торопившиеся восвояси конвоиры подняли этап затемно и, выстроив в последний раз и пересчитав на пустыре против пристани, повели по пустынной улице, унылой и неприветливой. Темные избы, глухие ворота в бревенчатых заплотах, бродячие тощие собаки, дощатые узкие мостки без единой живой души… Против одного из этих слепых домов попросторнее, с вывеской «комендатура МВД», нас остановили, сгрудив, скомандовали «вольно», и конвоиры, отойдя в сторону, закурили и по всем признакам приготовились ждать. За нами почти не приглядывали, нас не одергивали, как бы наперед зная, что сбежать тут некуда, — край света. И мы порасселись, кто где нашел: по краям мостков, на завалинках ближайших изб, вытащенных из поленниц чурках.
Не заставила себя ждать и главная персона ожидаемого заключительного действа — местный комендант, которому предстояло поставить подпись под актом приемки нескольких сот ссыльных душ. Это был тщедушный, курносый человечек, облаченный в длинную кавалерийскую шинель до пят, сидевшую на нем подрясником. Выступал он, впрочем, важно, с большим пальцем правой руки, по-генеральски заложенным за борт шинели, и разглядывал нас с начальственным прищуром.
Пока всех по одному выкликали, подводили к столу, где мы расписывались в ознакомлении с обязанностями ссыльных и карами за нарушение режима, вокруг нас стали собираться местные жители, обряженные в большинстве как наш брат арестант — в телогрейки и бушлаты. Появились и представители леспромхоза, смахивающие на лагерных нарядчиков. Они тотчас приступили к отбору рабсилы: с нами прибыли списки лиц, заранее назначенных на лесозаготовки… Не были включены в них единицы — в том числе и я. То ли для удобства надзора, то ли еще для чего, но нам было определено оставаться в селе и самим подыскивать себе заработок. Свентицкого тут же увел с собой начальник районной стройконторы, успевший даже подыскать для него жилье: инженеры тут котировались. Я спокойно поглядывал на происходящее, сидя в сторонке со своей котомкой, решив довериться ненаправляемому ходу событий: впереди целый незанятый день, погода хоть пасмурная, но мягкая, хлеб в мешке есть, можно ничего не форсировать и ждать, как распорядится судьба… Так и произошло. Когда нас оставалось совсем мало — почти всех увели, а кто убрался сам, — ко мне обратилась женщина, предложившая у нее поселиться; подошел познакомиться и местный врач, незабвенный Михаил Васильевич Румянцев.
На живую нитку сколоченная столярка — дощатая пристроечка с земляным полом, прилепившаяся к одному из подсобных строений опытной сельхозстанции на берегу Галактионихи, впадающей у села в Енисей речки, — заполнена заготовками: выстроганными брусками с пазом и фальцем, с аккуратно запиленными на концах шипами. На полу — ворох пахучих стружек; возле верстака они вспенились прибойной волной, затопившей рабочее место. При каждом движении фуганка я снимаю с него теплую свившуюся ленту и сошвыриваю в кучу.
Мне заказали связать несколько десятков парниковых рам. Работа спорится: я размечаю рейсмусом, отпиливаю, строгаю, долблю, как заправский столяр — очень и очень «средней» руки! С благодарностью вспоминаю уроки ручного труда в Тенишевском училище в Петербурге, где мне пришлось впервые взять в руки стамеску и рубанок; доброе меланхолическое лицо нашего деревенского столяра Михаилы, у верстака которого мы, мальчики, были готовы провести полдня, дожидаясь, когда он даст нам побаловаться своим инструментом. И уроки тучного Якова Семеновича в училище, и наставления Михаилы (даст лучковую пилу, обхватит своей лапищей руку и начнет водить по запилу, приговаривая: «Держи крепче, не заваливай вбок!» — и ты как пойманный. И как же рад, когда наконец упадет опиленный кусок доски, но и горд безмерно!) в какой-то мере способствовали тому, что я вот теперь с грехом пополам вяжу рамы, табуреты, сооружаю прилавки и перегородки в рыбкоопе.
Столярной работы в селе, к сожалению, немного. И я, с тех пор как меня привезли в Ярцево, уже переменил не одну профессию. Предполагающую, само собой, использование мышц и пребывание на свежем воздухе: ни в какие конторы ссыльных не берут, разве найдется всесильный блат! Пришлось мне сторожить плоты на берегу Енисея и работать конюхом в лесничестве. А так как оно рядилось доставлять ярцевскому начальству воду, то я с год развозил ее по домам. Чтобы вывезти бочку из-под береговой кручи, приходилось не только понукать лошаденку, но и помогать ей изо всех сил, взявшись за тяж. Много позднее одна дама, милейшая жена доктора Румянцева (эта чета сильно скрасила мое ярцевское житье и помогла выжить), признавалась, что случалось ей поплакать, увидев меня — в дворницком фартуке и застиранной гимнастерке восседающим на колеснях с бочкой или наполняющим очередной хозяйке подставленные ведра… Чего бы, кажется? Как раз в ипостаси водовоза я вспоминаю себя без особой горечи: чистые стремительные речные струи, обтекающие, журча, островок моих колесней и стоящую по брюхо в воде лошадь; сверкающая против солнца гладь Енисея, конек, с которым мы так старательно одолевали кручу, — словом, библейской или античной простоты картинки… Были, правда, ненастье, обмерзающий на ветру черпак, темнота и недомогание, но их в памяти оттеснили как раз идиллические воспоминания.
Пробовал я плотничать и даже пошел как-то в напарники к рыжему и ражему кержаку, нанявшемуся поставить купленную Свентицким старую избу, подрубив несколько нижних венцов. Но строителем наш хозяин был искушенным, дом ставил для себя и рубку «в охряпку», как он выражался, не признавал. Самозваный плотник был изобличен и изгнан, что и положило конец моей деятельности на этом поприще. Впрочем, работа по-настоящему тяжелая была мне не по силам: прежней выносливости не стало. И я очень скоро познакомился с районной ярцевской больницей.
Правда, сама собой чудесным образом исчезла хрипота, с которой не справились лечение в туберкулезном институте и Крым, но стала все настойчивее беспокоить язва желудка; как-то долго продержала на больничной койке желтуха.
Чтобы более не упоминать о своих невзгодах, укажу, что жилось долгое время в Ярцеве скудно: приходилось и в немилостивые енисейские морозы щеголять в драповом стареньком пальто, не было и теплой обуви, заработка не всегда хватало на самый непритязательный стол и оплату квартиры. Поселен я был в отгороженном тесовой перегородкой закутке избы доярки Анисьи, уведшей меня из комендатуры. Была Анисья вдовой, невесть как колотившейся с малолетними детьми. Убедившись, что ни пастьба лошадей, ни подряды на топорные строительные работы не способны мало-мальски обеспечить, я пытался восстановить порванные связи с московскими издательствами, разумеется, через подставных лиц. Мечтал, как одержимый, о двух листах переводов в месяц: они дали бы мне впятеро больше, чем я мог выколотить из неподатливых сибирских работодателей. Но тут меня постигло одно из самых тяжких когда-либо доставшихся на мою долю огорчений. Почта доставила мне письмо дочери — ее матери не было в ту пору в Москве, — написанное как бы от лица и всех прочих родичей, в котором четко стояло, что трудно живется теперь всем, у каждого своих забот по горло, так что мне не следует прибавлять тяжести хлопотами о себе: всякий должен устраиваться как может. «Так что не обессудь, заключала она едва не сразившее меня послание, — а помогай себе сам, как умеешь…» Что ж, заботы обо мне и впрямь длились уже третье десятилетие, пора было, как говорят, и честь знать!
По счастью, у меня завелись друзья в Ярцеве, они и выручали. Никогда не забуду, как мою каморку — я лежал с высокой температурой — заполонила богатырская фигура доктора Румянцева. Он посидел, ободрил, выложил на стол какие-то лекарства, а потом, смущаясь, и завернутый в бумагу кирпичик белого хлеба: «Шел мимо пекарни, прихватил, еще горячий, вам нельзя сейчас выходить…» — и поторопился уйти. Владимир Георгиевич Бер, попавший в Ярцево после десяти лет тайшетской каторги — петербуржец, мой ровесник, ученый-энтомолог, с которым мы впоследствии коротко и дружески сошлись, принес мне сшитые из овчин чулки; Свентицкие (к Сергею Владимировичу приехала жена — дочь моего соловецкого знакомого Буевского) по воскресеньям угощали меня обедом…
Я, кроме того, стал постепенно переходить на стезю траппера, то есть рыбачить и охотничать. Отвоевание права этим заниматься шло очень медленно. Надо было получить разрешение коменданта отлучаться, из села — сначала в дневное время, потом с ночевками, — завести ветку — долбленую охотничью лодочку. А там — добиться права ходить в тайгу и, наконец, разрешение на ружье. Ссыльным нельзя было обзаводиться огнестрельным оружием, и я длительное время промышлял ондатру и белку капканами, ставил петли на рябчиков и зайцев, настораживал в борах слопцы на глухарей. Но вот заготконтора премировала меня двустволкой за отличное качество сдаваемых шкурок. Тут комендант, посоветовавшись с начальником милиции, вызвал меня к себе, подробно втолковал, как быть достойным выходящей мне льготы, и милостиво выдал удостоверение на пользование ружьем. Со временем мне разрешили завести и малокалиберную винтовку, что сравняло меня с местными промышленниками. И я стал жить сдачей пушнины, добыванием боровой дичи да рыбной ловлей. То были занятия по душе, и тяготы таежной жизни и сейчас в моей памяти овеяны непреходящим обаянием общения с нетронутой природой.
О годах, прожитых в ярцевской ссылке, я уже не раз писал в своих книгах, из которых редакторы, само собой, вымарывали все, что могло подсказать читателю истинные причины моего появления на Енисее, любой намек на ссылку. За этим следили бдительно: наторевшая цензура научилась расшифровывать потаенный смысл в самых невинных подробностях. И здесь мне не хочется повторяться. Я ограничусь беглыми заметками о том, что и помыслить нельзя было рассказать о легальной советской прессе.
Веснами, еще по льду, я забирался на остров, полностью отрезанный от мира после вскрытия реки и во время половодья. И пока сюда на заимку не перебирались пастухи со стадом, я был тут полным хозяином. Владения мои простирались верст на шесть в длину и две-три в ширину. Я караулил в полузатопленных тальниках гусей, стрелял на разливах уток, перегораживал протоки сетями. Отсутствие людей — это ощущение полной безопасности, недосягаемости для их козней.
Правда, и на селе жизнь протекает сравнительно мирно и бестревожно. Распростертая над страной зловещая сталинская тень здесь как бы менее застит свет, не маячит над таежным безлюдьем; душный туман страха, придавленности и немоты, окутавший советских людей особенно плотно с тридцатых годов и не развеянный их подвигом в войну, этот туман здесь, за тысячи километров от Москвы, как бы разрежен. Ссыльным в далеком енисейском селе кажется, что о них забыли, не станут больше мытарить, и одни отчаянные пессимисты пророчат новые каторги. Но Робинзоном на необитаемом острове я чувствовал себя в полной безопасности от вездесущих, явных и тайных, подлинных и мнимых агентов всемогущей госбезопасности.
…В свободное время и хорошую погоду мы нередко прогуливались по тропке, бежавшей вдоль прибрежного угора над Енисеем, с Николаевым потомственным петербургским пролетарием, вступившим в партию еще в 1903 году и испившим до дна чашу тридцать седьмого. Мне приходилось замедлять шаг, часто останавливаться, чтобы дать моему спутнику перевести дух. Здоровье Николая Павловича из рук вон плохо, но он не унывает — и это после десятки в самых страшных — Колымских! — лагерях.
— Вот увидите, мы с вами еще выберемся отсюда — по невским набережным пройдемся, поедем в Мацесту лечиться. Нашли что сказать — для могилы место себе облюбовал! Я на добрый десяток лет вас старше, и то думаю дома побыть, родные места увидеть. Все выдержали — теперь как-нибудь дотянем. Быть того не может, чтобы гангстеры вроде Берии…
— Тише вы, неугомонный! — останавливаю его я.
— Эк вас вышколили! Что — рыбы нас в Енисее подслушают? Одни мы тут с вами.
Я считаю Николаева неосторожным, но не в его натуре молчать. Этот человек отдал жизнь тому, что считал правдой. Когда-то он самоотверженно оборонял Петроград от Юденича, в гражданскую войну командовал частями Красной Армии, затем возглавлял крупные предприятия в родном Питере. Бессменный член, а потом и секретарь Ленинградского обкома, Николаев знал о многом, что творилось в годы, когда страна стала захлебываться в потоке казней, расправ и насилия. Непроизвольно нервничая и шаря глазами по пустынному берегу, Николай Павлович рассказывал про убийство Кирова, очевидцем которого ему пришлось быть в Смольном. И я помню, как верил и не верил в изощренное вероломство и лицемерие убийцы, оплакивавшего друга-соперника, убитого по его заданию.
— Меня больше года лупили следователи всех рангов. Догадывались, что я все знаю. Добивались признания, чтобы расстрелять: ведь Сталин следил, чтобы были уничтожены не только организаторы, исполнители и свидетели убийства, но и те, кто вел по нему следствие, потом и те, кто отправлял на расстрел первых палачей. Не знаю, как я уцелел… Думаю, не было ли все же в органах людей, пытавшихся кое-кого спасти?
Николаев говорил, что непременно напишет воспоминания. Вряд ли ему пришлось это сделать — смерть настигла его почти сразу после возвращения в Ленинград. А жаль — это была бы летопись честно прожитой жизни! Человек этот вряд ли когда запятнал себя поступком против совести, был верен своим представлениям о правде и справедливости. Николаев был членом профсоюза печатников со времени его основания в начале века, принадлежал к старой рабочей интеллигенции, и это сквозило в его обличий, речах и поведении: то был человек терпимый, внимательный к людям, скромный и благородный.
Далеко не весь подневольный люд, пригоняемый на Енисей, умел приспособиться и выжить: Север встречал сурово и неприветливо. Многие не выстаивали. И не непременно южане: на приезжих влияла вся тяжесть условий и обстоятельств — начиная с непривычного климата и пищи до пережитого душевного потрясения.
В Соловецкий лагерь в конце двадцатых годов привезли как-то партию якутов — человек триста. Эти крепкие смуглые люди в оленьих доспехах были нагружены вышитыми сумками и торбасами, ходили в легких пыжиковых парках и унтах, словно только что вышли из тундры. И эти-то жители высоких широт, привычные к лютым стужам, не выдержали зимовки на острове: их пригнали в августе, а к весне не осталось в живых ни одного якута — всех скосили легочные заболевания. Поумирали они не только из-за непривычной пищи — их погубил влажный морской воздух: сравнительно мягкая беломорская зима с постоянными оттепелями и сырыми ветрами оказалась для них роковой.
Странно и жутко было видеть этих выросших у полюса холода людей, одетых с ног до головы в меха, чахнущих и пропадающих среди снежной зимы, почти на той же параллели, что и Якутск, на острове, освещенном теми же сполохами, что их стылая лиственничная тайга!
На Енисее та же участь постигла калмыков.
Я не знаю, какова была численность этого народа, но из приастраханских степей вывезли всех калмыков, до единого, от мала до велика. Их целыми семьями грузили в вагоны и отправляли на восток. Массовая эта операция была произведена, если не ошибаюсь, в 44-м году, под гром очередных салютов.
Часть калмыков была отправлена на Енисей — их расселяли по реке вплоть до Туруханска и ниже; несколько сот человек попали в Ярцево. Трудоспособных угоняли на лесозаготовки, отдавали в колхозы, преимущественно на работы, связанные с конями. Калмыки умело с ними обращались, но во всем остальном оказались трагически неспособными примениться к новым условиям, пище, климату, укладу жизни…
Бойкими смуглыми бесенятами носились первоначально отчаянные калмыцкие мальчуганы на неоседланных и необратанных мохнатых лошаденках, пригоняя их с пастбища и водопоя: со свистом, гортанными степными криками, так что только завидовали и дивились местные подростки, сами убежденные, лихие конники. А вовсе маленькие калмычата с живыми черными, как у куликов, глазами и плоскими лицами выжидательно смотрели на матерей, когда они пойдут доить кобылиц и принесут пенистого, с острым запахом молока. Однако — не дождались… Кто скажет, отчего стали чахнуть и помирать в приенисейских селах калмыцкие дети? Или и впрямь нельзя было обойтись без привычного кумыса? Или не хватало им по весне свежих цветущих лощин в тюльпанах, жаркого душистого лета, напоенного пряными ароматами высушенных солнцем степных трав?.. Все больше детей, а потом и взрослых калмыков стали попадать в больницу. Ни внимательные русские врачи, ни ласковые сестры в белых косынках, сами заброшенные на чужбину, а потому старавшиеся помочь от всего сердца, ничего не могли сделать… Калмыки лежали на больничных койках тихие, ужасно далекие со своим малоподвижным лицом и чужим языком, горели в сильном жару и помирали. Одного за другим их всех — детей и подростков, девушек, женщин и мужчин в расцвете лет, стариков — попереносили на голые сибирские кладбища, позакапывали в землю, так и не признавшую их за своих сынов.
Когда меня в 1951 году привезли в Ярцево, трагедия калмыков подходила к концу. В селе их оставалось наперечет. Вскоре узналось, что и по другим деревням перемерли все степняки. И настал день, когда в нашем Ярцеве уцелела всего одна Женщина — последняя калмычка. Все ее знали, жалели, но помочь ей уже было нельзя.
Мы с ней вместе караулили на берегу плоты — она от рыбкоопа, я — от другой организации. Калмычка приходила на дежурство с опозданием, неряшливая, разгоряченная и недружественная. Мы были одни меж бревен, устилавших прибрежный песок, против пустынной реки и чуть видных за гребнем яра коньков крыш села. Она меня словно не замечала, усаживалась где-нибудь на плоту и понуро сидела с засунутыми в рукава телогрейки руками, потом задремывала, свесив голову, обвязанную платком не по-нашему. Так было под утро. С вечера она обыкновенно скороговоркой непрерывно бормотала что-то на своем языке. Наш она совсем не знала, выучила всего несколько слов. Калмычка иногда негромко и на одной заунывно-пронзительной ноте пела, долго и тоскливо, и это походило на безответную жалобу.
Моя напарница много курила, свертывала себе нескладные цигарки из газетной бумаги, просыпая при этом махорку, глубоко, не по-женски, затягивалась. А когда кончался табак, подходила ко мне и хрипло выговаривала: «Курить дай».
Прежде она никогда не пила и исправно ухаживала за овцами на скотном дворе. Поначалу будто бы и не очень тревожилась, когда умирали ее соплеменники, редко навещала больных и тем более не ходила на кладбище. Ее привезли в Ярцево со стариками — родителями убитого на войне мужа. Из замкнутой отчужденности — в деревне всегда все известно, а потому узнали, что она безутешна после потери мужа — вывела, однако, вдову не утрата родных, а болезнь чужого мальчика, матери которого она стала помогать за ним ходить. Носила ему парное овечье молоко, доставала что могла из лавки. Мальчуган умер. И тогда «последняя калмычка» впервые прибегла к спирту, по наущению сердобольных соседок, давно зарившихся на доставшиеся ей от свекра со свекровью сундуки с шелковыми одеялами и пуховыми шалями. Одинокая калмычка скоро сбилась с круга, забросила работу и с каким-то ожесточением стала прогуливать что только попадало ей под руку. И за короткое время спустила все свое добро.
И в рыбкоопе «последняя калмычка» продержалась недолго — не могли держать сторожиху, постоянно пропускавшую дежурства и уходившую с них когда вздумается. У нее уже ничего не осталось, она обносилась, бедствовала. Хозяйки неохотно пускали ее к себе жить…
Мне однажды пришлось видеть, как вырвалось у «последней калмычки» наружу сильное чувство, страстная тоска, на миг поборовшая всегдашнюю угрюмую замкнутость. Это было на восходе, когда должно было вот-вот показаться из-за лесов правобережья солнце. Перезябшая за ночь калмычка забралась на угор повыше, в полгоры, караулила первые лучи. И когда они наконец хлынули, ласковые и яркие, она внезапно оживилась, стала подставлять им, не жмурясь, лицо, запрокидывая голову, словно устремлялась навстречу их жару и свету.
Я стоял внизу, на песке, в тени.
— Иди, иди! — поманила меня к себе «последняя калмычка» и быстро-быстро залопотала на своем языке, С живостью показывала на солнце и куда-то вверх по Енисею. Не понимая слов, я знал, что она рассказывает о своем юге, о своем жарком щедром солнце, прокалившем душистый простор ее степей и давшем жизнь ее народу. Глаза калмычки блестели, на смуглом бескровном лице скупо показалась краска.
— Это плохо, плохо! — вдруг горько по-русски заключила она и сразу потускнела. Глаза ее угасли, и резко обозначились ранние морщины на облитом утренним солнцем лице.
«Последняя калмычка» внезапно покинула Ярцево. Ходили слухи, будто ей разрешили переехать в Енисейск, где еще были живы несколько ее земляков. Ничего достоверного о ее дальнейшей судьбе так и не узналось.
У моей хозяйки Анисьи Ивановны было пятеро детей. Только старший, Анатолий, работал, как и она, в колхозе. Веня, Нина и Минька ходили в школу; самый младший, большеголовый Вася, был дома. Анисья, женщина лет сорока, рано состарившаяся и заезженная нуждой, ежедневно по три раза ходила на ферму — километра за полтора — доить и обихаживать свои пятнадцать коров. Ни разу — за все годы, что я прожил в этой семье! — не было у Анисьи Ивановны выходного дня… Ни разу — будь то майские праздники — не пропустила она дойки, не отпрашивалась с работы, не ссылалась на ломоту в суставах, не дававшую ей уснуть по ночам. Долгих три года, в лютые зимние стужи и темное осеннее ненастье, она ежедневно подымалась до света и убегала на скотный двор, в куцей своей телогрейке, бумажном платке и чиненых сапогах, суровая и озабоченная.
А вечером, после третьей дойки, Анисья торопилась в контору своего колхоза «Ленинский путь» и там задерживалась подолгу. И эта ее конторская повинность была намного унылее и даже страшнее неизбывного ярма на ферме. Сюда она приходила выпросить — вернее, высидеть — аванс в три рубля тогдашнюю цену двухкилограммового кирпичика черного хлеба, без которого нельзя было ей возвращаться к детям.
Колхозники «Ленинского пути» в те поры на трудодень не получали более или менее ничего, и председателю было и впрямь нелегко изыскать, в счет каких зыбких перспектив удовлетворить просьбу доярки. И с другой стороны, было невозможно отпустить мать пятерых детей, солдатскую вдову, не выписав ей трояк, с которым бы она могла забежать в сельпо. Занимаясь очередными делами в своем кабинете, председатель ни на миг не забывал про молча и упорно дожидавшуюся его просительницу. Следует, к чести его, сказать, что, поворчав и отведя душевную досаду криком: «Ходите все ко мне, а я где возьму?», он неизменно кончал тем, что подписывал бумажку. И истомившаяся Анисья бросалась к кассиру, потом опрометью бежала в лавку, боясь не поспеть до закрытия. На следующий день все начиналось сначала.
Немыслимо колотились в те годы ярцевские колхозники. Трудная, подневольная их доля особенно оттенялась тем, что в селе — районном центре жило начальство, размещались конторы леспромхоза, рыбтреста, торговых учреждений, словом, было немало сытого, вполне благополучного народа, работавшего вольготно.
Жители этого старинного села в давние годы мало занимались хлебопашеством. Их основным занятием были промыслы: рыбный и пушной. Коров держали по многу, правда, малоудойных, мелких, но неприхотливых к корму и условиям зимовки. Теперь даже трудно взять в толк, как это, налаживая новые формы жизни в этих краях, не направили усилия на развитие животноводства и таежных промыслов, то есть укоренившихся и проверенных вековым опытом занятий, наиболее выгодных и надежных в условиях таежного Севера. Весь этот опыт был перечеркнут во имя погони за химерой: надо было доказать, что и «на льдине лавр расцветет» — стоит только выработать конституцию и припугнуть!
Припоминаю деятельность опытного опорного пункта Института полярного земледелия в Ярцеве в начале пятидесятых годов как своего рода рекорд очковтирательства. Директор Бастриков хлопотал о фруктовом саде; его супруга, тоже агроном — и даже с ученой степенью — взяла на себя не менее сенсационное, хотя и столь же бесперспективное здесь, как и плодоводство, дело — выращивание особых сортов гречихи и пшеницы, которые бы «наперекор» стихии созревали за короткий здешний вегетационный период между последним весенним и первым осенним морозами, выстаивали в знобящие плотные туманы…
Если яблони не плодоносили и никак не росли, в лучшем случае давали по горстке дрянных плодов величиной с грецкий орех, к тому же больных, тем ставя Котика, как ласково звали Бастрикова подчиненные и собутыльники, в положение почти безвыходное, когда требовались образцы даров северной Помоны на выставку достижений в Москву, то хозяйке полеводства все же удавалось выбрать на своих участках сноп-другой достаточно длинных стеблей пшеницы. Они и свидетельствовали на далеких столичных стендах успешное и победоносное продвижение сталинского земледелия за Полярный Круг!
Преступность всей затеи заключалась в том, что эти шарлатанские эксперименты внедрялись в практику на ярцевских полях. И в колхозе не созревала пшеница, гречиха даже не прорастала, под снег уходили борозды с карликовыми корнеплодами; на покосах курились зароды сопревшего сена. Задерганные мужики не знали, за что браться, не справлялись со взваливаемыми на них работами. То поступало срочное, как боевой приказ, распоряжение ввести куроводство или, наоборот, ликвидировать птицеферму, чтобы срочно переключиться на тонкорунное овцеводство; телеграф приносил колхозу приказ немедленно — со дня на день — обзавестись пасекой; перепахать клевера, чтобы засеять поле медоносными травами… Охотничать и рыбачить этим прирожденным таежникам, готовым все отдать, лишь бы дали побелковать в сезон и поневодить на реке, запрещалось — и очень строго, — чтобы они не отвлекались от полевых работ. А на трудодни колхозникам начисляли в иной год по пятнадцати граммов зерна, причем выдавали им из того, что оставалось в тощих колхозных закромах после выполнения «первой заповеди» — сдачи хлеба государству: то были чаще всего сметки — охоботья, куриный корм низкого качества…
Помню я и корреспонденции, печатавшиеся в те годы в краевых газетах и частенько воспроизводившиеся в центральных. В них на все лады воспевались успехи приполярных хлеборобов. Один такой корреспондент, некто Казимир Лисовский, красноярский борзописец и пиит, расписывал свои впечатления от бастриковских яблоневых садов, «шелестящих листвой на ветру». Они явно не предназначались для жителей Ярцева, хотя — кого в те годы не убеждали в чем угодно газетные безапелляционные строки! Читая оды Лисовского, я имел перед глазами хилых карликовых питомцев Бастрикова, которым не помогали никакие укутывания и удобрения: они редко выживали в грунте — большинство погибало в ближайший год после пересадки из теплицы.
Все это смахивает на анекдот в стиле Салтыкова-Щедрина, на гигантский розыгрыш, над чем бы посмеяться, если бы жертвой ученых экспериментаторов благоденствующих и процветающих, — каких развелось в сталинское время множество, готовых подтасовать, надуть, угробить уйму средств, если бы, повторяю, жертвой этих бесчестных очковтирателей не стало обширное село, жители которого расплачивались за эти авантюрные затеи.
Начало шестидесятых годов. Я снова в Ярцеве, но уже по своей воле: приехал по писательской командировке.
Нескончаемые боры на Сыму — впадающем неподалеку от Ярцева могучем притоке Енисея — тянутся по обоим берегам реки. За ними — обширные болота. Они прорезаны речушками и ручейками, потаенными, холодными, наполненными темной торфяной водой. Это лучшие места для промышленника: глухарь с рябчиком держатся здесь — пойменная чаща кормит и прячет. На угоре, по кромке этой поймы, можно всегда набрести на следы расчищенных некогда точков и остатки ловушек давно заброшенного охотничьего путика.
Промышляя по таким речкам, случается наткнуться на старые сечи с редкими дотлевающими пнями. На оголенных площадях — молодые сосняки и отдельные, неведомо как устоявшие столетние великаны. И как-то я набрел на Остатки лежневки: вдоль зарастающей, еле приметной просеки догнивали шпалы.
В иных еще торчали нагели, какими пришпиливались к ним лежни. Я знал, что заготовки здесь вел Сиблон — Сибирские лагеря особого назначения, — как знал и то, что вывозили бревна по этой лежневке заключенные — чаще на себе, чем на лошадях. Где-нибудь неподалеку должен был находиться лагпункт, какие Сиблон основывал в тридцатые годы везде, где росли сосны и был выход к сплавным рекам. А росли тогда сосны повсюду щедро…
Страшное это слово «лагпункт», особенно если это лагпункт лесной, затерянный в тайге, в те годы не только не обжитой, но большей частью и нехоженой. Лагпункт, где, по сложившейся в лагере поговорке, был «один закон — тайга и один прокурор — медведь».
Вот оно — старое пепелище… Расчистка с оплывшими ямами, валяющимися бревнами, редкими кирпичами; ограничивает площадку с одной стороны невысокий обрывчик над болотистой поймой быстрой речки с глубокими омутами. Сохранилась выемка — съезд, по которому возили воду, носили в ведрах. Внизу, у самой речки, истлевшие, вросшие в дерн бревна: это, вероятно, нижние венцы прачечной или бани.
Главные строения были наверху — я без труда обнаруживаю их следы. Это прежде всего тянущиеся параллельно на небольшом расстоянии друг от друга ямы, похожие на осыпавшиеся парники. Из песка торчат редкие концы жердей, кое-где покосившиеся стояки — это остатки развалившихся землянок. Если раскопать, там окажется множество тонких неокоренных жердей, лежащих скорее всего в два слоя: ими выстилались двухъярусные нары, тянувшиеся во всю длину землянки, по обе стороны среднего прохода. Ими же обрешечивались стропила. Жерди были самым ходовым материалом для жилья на лесных лагпунктах.
От зоны остались обрывки колючей проволоки и прясла повалившихся палей: если наступить, они рассыпаются в прах — от них сохранилась одна кора. Когда стояла зона, заключенные не смели к ней приблизиться — часовые стреляли без предупреждения.
Вот остатки кухни — битые кирпичи, обломок чугунной плиты и заржавленный, весь в дырах противень: на таких воры-повара жарили премиальные пирожки, достававшиеся более всего прожорливым нарядчикам и бригадирам; не брезгали ими и вохровцы.
Домик начальника, кордегардия, клуб для вольняшек и казарма находились в стороне, вне зоны: их рубили из бревен, добротно, и скорее всего разобрали и увезли. Не раз приходилось мне мыть полы в таких помещениях, подносить дрова и воду, и я хорошо знаю, как все тут выглядело снаружи и внутри, пусть никогда в этом лагере не был. Все строилось по стандарту и разряду, повышавшимся с увеличением количества зэков: у кого больше «душ», тот и жил просторнее и удобнее. Поэтому я не только могу определить, был ли у этого хозяина отдельный дом в две или четыре комнаты, полагались ли ему ванна и теплый сортир, но даже обрисовать здешних вольняшек — начальника, его помощников, охранников, надо только прикинуть, сколько могло содержаться э/к з/к на этом лагпункте. Но здесь и на любом другом, они всюду были скроены на один образец, знали один символ веры: выбивать из отданной под их начало толпы установленное количество кубов древесины, и сколько удастся сверх того. Для этого им была предоставлена полная, бесконтрольная власть над зэками. На лесопункты назначались начальниками преимущественно солдафоны и пришибеевы.
В иных был перенят из Колымских лагерей закон, каравший смертью систематическое невыполнение нормы, приравниваемое к контрреволюционному саботажу. Ввели и соответствующую процедуру — куцую и жуткую. Не справлявшегося с заданием зэка отделяли от бригады и заставляли работать в одиночку. Сделанное им за день отдельно замерялось бригадиром. Проверяемый работяга возвращался в землянку, где отдавался неизбывным заботам своего состояния — раздобывал махорку, чинил развалившуюся обувь, канючил освобождение у неумолимого фельдшера… А невдалеке, за зоной, начальник накладывал бестрепетной рукой резолюцию на малограмотном рапорте бригадира. Если норма оказывалась повторно не выполненной на сколько-то процентов менее чем на три четверти, — беднягу в одну из ближайших ночей выводили за зону в тайгу… Товарищи его никогда больше не видели. Пропадал он и для родных — сгинул человек в тайге, и вся недолга! Эти расправы заставляли вкладывать в работу последние силы.
А вот оплывшие, слегка заросшие холмики, в которых нетрудно узнать могилы. Ямы рыли мелкие, раздетые трупы слегка присыпали песком, так что, если копнуть, непременно обнаружатся побелевшие кости… Тут сыны украинских сел и алтайских предгорий, выходцы с Волги и Кубани, жители Прибалтики и Крыма, но более всего российских мужичков, легших здесь во славу коллективизации… Что злодейский синодик Ивана Грозного, его «массовые» казни, расправы с новгородцами, о которых мы узнавали из учебников истории, ужаснувших на всю жизнь! Имена сгинувших и замученных на лесных лагпунктах, разбросанных на наших бескрайних просторах не припомнит ни один палач!
Я сижу на бревнах, скрепленных скобами и костылями. Это догнивающие остатки поваленной сторожевой вышки. С силой оживают давние воспоминания. О том, как приходилось жить в таких зонах, выполняя непосильную работу, вшивея и слабея, перенося лютый холод, летом — гнус и постоянно — недоедание. И особенно остро воскресло, точно я снова лагерный лесоруб, чувство подавленности, зависимости от злой или доброй воли начальника, расположения духа охранников, от наговоров, от каждого распоясавшегося насильника…
Очнулся я от лая моей собаки, бросившейся навстречу человеку, показавшемуся за соснами. Это знакомый охотник из кержацкой деревни на Колчиме, глухом притоке Сыма. Едва ли не все жители ее ушли в тайные лесные укрытия сразу после поражения белых, из страха перед властями, преследующими веру. Так образовались в наше время скиты, еще не нашедшие своего Мельникова-Печерского. Век их был, впрочем, недолог. Нет более лесных дебрей, над которыми бы не летали самолеты: по дыму, тоненькой струйкой поднимающемуся над лесным пологом, летчики засекают потаенное жилье, а наведенная на их след власть спешит обезвредить отшельников. При Сталине выловленных скитников карали сурово, главарей расстреливали; после него лишь сселяли и объявляли неисправными налогоплательщиками.
Но мой охотник — отщепенец, давно расставшийся с кержацкими предрассудками: нет для него ни Христа, ни Антихриста. Он сделался сельским активистом и кооператором. Зимовье моего знакомца находилось недалеко, и я охотно принял его приглашение отправиться к нему почаевничать и отдохнуть…
Ранний час мартовского утра — морозного и темного. Зима еще в полной силе. Помещение, где идет разнарядка, освещено керосиновой лампой. Нас, рабочих опытной сельхозстанции, — десятка два. Мы сидим на узких лавках, молчаливые и нахохленные: еще не прошла сонливость, впереди нелегкий день на морозе, да и надоело до смерти батрачить за гроши в этом опостылевшем за долгие годы ссылки негостеприимном селе. И невеселые, безотрадные шевелятся у каждого мысли. Выйдя по окончании промыслового сезона из тайги, я нанимаюсь сюда на пустые зимние месяцы. Никак не удается заработать впрок, про запас, чтобы сколько-то прожить вольно, отдохнуть. Ведь я все-таки не потомственный таежник, и как ни влегаю в промысловую лямку, не могу сравняться с местными охотниками: нет их выносливости и сноровки, вековых навыков, и мне, кроме того, не очень везет — я не из удачливых промышленников!
Возле ведущего разнарядку старшего рабочего, верзилы латыша с похмельным лицом, в мохнатой рысьей шапке — очень славного и доброго малого, — сидит, чуть обиженно и брезгливо поджимая губы, супруга директора, давно увядшая особа, придирчивая и ворчливая. Ей частенько приходится заменять супруга, доставляющего своей половине немало хлопот и огорчений развеселыми гулянками и приверженностью к женскому полу. Морщится же она потому, что, будучи научным работником и незапятнанным членом партии, почитает общение со ссыльными для себя отяготительным. Она тут чувствует себя в дурном обществе, способном набросить тень на ее безупречную репутацию. Для нее ссыльные — ходячая скверна.
Я знаю заранее, что меня опять пошлют возить сено или, того хуже, вскрывать силосную яму, где не заработаешь и на хлеб: надо стать участником попоек директора и его клевретов, чтобы получить хорошо оплачиваемый наряд, уметь подслужиться. И я сижу безучастно, ожидая, когда выкликнут мое имя. И вдруг встрепенулся: что, что такое сообщает почтенная директорша? Она, надо сказать, считает своим партийным долгом изредка проводить с нами политбеседы и пересказывать переданные по радио новости этим косным, низвергнутым советским обществом отщепенцам.
— Правительство сочло нужным опубликовать сообщение о состоянии здоровья товарища Сталина- Голос Бастриковой, прилично случаю, выдержан в сугубо строгом, даже суровом регистре, говорящем о тревоге и сердечном сочувствии. Меня как током подбросило. Я живо вскинул голову, быстро всех оглядел — не ослышался ли? Вот бы Бог дал… Тому, чье имя избегают произносить в разговорах между собой, чтобы не накликать беды, как остерегались старые люди упоминать сатану, уже за семьдесят. Или вылечат? Медики при нем дрожат за свою жизнь — любой промах, недогляд… Однако надо скорее потупиться, чтобы не встретиться ни с кем взглядом, а то еще прочтут что-нибудь в глазах! Сталин — злой гений России, растливший сознание народа, присвоивший себе его славу и подвиг в войну, похоронивший — навеки! надежды на духовное возрождение. Личность этого невзрачного злопамятного человека была в те времена настолько раздута, что застила истинные причины и истоки диктатуры: тогда не было очевидным, что Сталин лишь продолжил политику и приемы, перенял принципы (вернее, беспринципность!). Он лишь недрогнувшей рукой расширил и углубил кровавые методы, разработанные до него для удержания власти.
Я запряг лошадь и поехал в луга: выдирал вилами пласты смерзшегося сена из зарода, увязывал воз, отвозил на скотный, снова отправлялся за сеном, а в голове весь день бродили мысли и шевелились надежды, перемешанные с опасениями: а вдруг выживет?
…Нет, не выжил! О радость и торжество! Наконец-то рассеется долгая ночь над Россией. Только — Боже оборони! — обнаружить свои чувства: кто знает, как еще обернется? Вот директорша с рыданиями сообщила о невозвратимой утрате, в газетах стенания и плач осиротевших учеников и соратников… Дети в школах, доведенные до истерики, горько рыдают — помер Отец родной! Однако все это — ложь и притворство одних, инерция многолетнего вдалбливания в сознание представления об Отце, Вожде, Великом, Корифее, Учителе, Единственном, Справедливом — других… Лицемерие вошло в плоть и кровь, сразу не отвыкнуть. Но никаким казенным проявлениям скорби не подавить возникшее чувство освобождения, появившейся отдушины — не повеет ли в нее свежим, вольным воздухом! ВОЛЬНЫМ — о, Боже! Надежды и предчувствия преждевременные, скажем мы по прошествии трех десятилетий, но нельзя было все же не видеть, что народ изжил нечто страшное, стоившее ему великой крови, неисчислимых страданий, приучившее по-рабьи ползать на брюхе и восхвалять попирающий сапог — невежественный и безжалостный. Но — воистину, «тираны приходят и уходят — народ остается». Изрекший сие великий вождь был начисто лишен чувства юмора. И кто, подбирая галерею тиранов, не поставит рядом Адольфа Гитлера и Иосифа Сталина!
Ссыльные, встречаясь, не смеют высказывать свои надежды, но уже не таят повеселевшего взгляда. Трижды ура! Лихолетие, при всех обстоятельствах, позади, пришла для народа весна, он неминуемо справится, оживет, воспрянет… Крепки были тогда в нас эти надежды, и каждый про себя уже видел, как один за другим распахиваются ставни, не пропускавшие в Россию свет, правду, справедливость, добро… Редки, очень редки были прозорливцы, ожидавшие, что возбужденные смертью грузина надежды не осуществятся так же, как бесплодны были ожидания, порожденные несколько лет назад Победой!
Вскоре в небе черкнула первая ласточка — радио сообщило об освобождении врачей-евреев. Казалось неизбежным, что оговорившие их провокаторы будут тут же разоблачены и наказаны. А чем я хуже этих эскулапов? Разберутся и со мной, и со всей нашей тьмой репрессированных — придет время…
И оно действительно наступает, но не для меня. Вот приунывший комендант вызывает Николаева и объявляет ему о прекращении дела, вручает свидетельство об освобождении из ссылки и литер для бесплатного проезда к избранному месту жительства — в Ленинград. Становится модным слово «реабилитация». Ссыльные, один за другим, покидают село. Ходит слух, что возвращенным ссыльным предоставляют квартиры и работу, выплачивают компенсацию… Любопытно, какие установлены расценки на годы, проведенные за решеткой и колючей проволокой?..
Моя очередь наступила лишь через два года — в апреле 1955-го. Мне выдали справку о реабилитации по последнему делу, свидетельство, литер. Я не стал дожидаться открытия навигации на Енисее — до Красноярска долетел на самолете. За четверть века до того, на Соловках, я переправлялся на материк на лодке. Вот он — прогресс, завоевание века.
Впрочем, я могу подводить и другие итоги. За плечами почти двадцать восемь лет тюрем, лагерей, ссылок, отсиженных ни за что. У меня в архиве пять уже ветхих бумажонок со штампами и выцветшими печатями. Я их собрал ценой двухлетних хлопот в Москве. Это по-разному сформулированные справки трибуналов, судов и «особых совещаний» о прекращении дела по обвинению имярек в том-то, по статье такой-то, ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ. Я собирал их не ради коллекционирования, а для представления в жилищное управление Мосисполкома: чтобы получить квартиру и быть прописанным, надо было привести доказательства, что длительное отсутствие из Москвы было вызвано не вольным бродяжничеством по свету, а занявшими весь период репрессиями.
Но это — последующее. А тогда Ярцево покидал пятидесятипятилетний, порядочно испытанный человек с сильно поседевшей бородой, без чрезмерных надежд или иллюзий, но воодушевленный приключившейся переменой и решивший использовать ее в меру способностей и оставшихся сил. Как ни легковесны и незначительны были мои прежние пробы пера, я твердо настроился более не тратить времени ни на какие занятия и профессии, кроме как с ним в руке. Я надеялся, что у меня найдется о чем писать.
Настроение было приподнятым, весенним — в небе стояло высокое апрельское солнце, сияли снега, так что — прочь опасения и малодушие! И все же подспудно, в глубоких закоулках сознания шевелились сомнения, охлаждавшие зароившиеся надежды… Как-никак со смерти Сталина истекло два года, а что-то непохоже, чтобы у нас взялись, как в Германии, выкорчевывать своих эсэсовцев и их патронов… Нюрнбергским процессом над преступниками «против человечества» и не пахнет… И у власти остались те же «сподвижники». У них не только рыльце в пуху, а и порядочно крови на руках. Подлинное разоблачение тридцатилетнего режима неминуемо ниспровергнет и их. А раз сталинскую занозу не выдергивают из больного тела нации, страна не избавится от сталинщины. Иными словами, все может повториться, вернуться на круги своя…
Но именно тогда, в весенний день 1955 года, я перевернул страницу своей жизни, и передо мной раскрылась новая, чистая. Что-то на ней напишется?