Граф де Сегюр Поход в Россию Записки адъютанта императора Наполеона I[1]

Вступление

Товарищи!

Я собираюсь рассказать здесь историю Великой армии[2] и ее вождя во время 1812 года.

Этот рассказ я посвящаю тем из вас, кого обезоружили северные морозы и кто не может больше служить своему отечеству ничем другим, кроме воспоминаний о своих несчастьях и о своей славе! Ваша благородная карьера была прервана, но вы продолжали существовать еще более в прошлом, нежели в настоящем, а когда воспоминания так велики, как эти, то можно жить воспоминаниями! Я не боюсь поэтому, что, напомнив вам самый роковой из ваших походов, я нарушу ваш покой, купленный такой дорогой ценой. Кто же из нас не знает, что взоры человека, пережившего свою славу, невольно обращаются к блеску его прошлого существования, хотя бы этот блеск окружал скалу, о которое разбилось его счастье, и освещал бы только обломки величайшего из всех крушений.

Я должен сознаться сам, что какое-то непреодолимое чувство заставляет меня постоянно возвращаться, мыслями к этой печальной эпохе наших общественных и частных бедствий.

Я не знаю, отчего я нахожу такое грустное удовольствие в воспоминаниях этих ужасов, запечатлевшихся в моей памяти и оставивших в ней столько болезненных следов? Не гордится ли душа своими многочисленными и глубокими рубцами от ран? Не доставляет ли ей удовольствие показывать их другим? Не должна ли она гордиться ими? Или, может быть, она хочет только заставить и других разделить свои ощущения? Чувствовать и вызывать сочувствие — не является ли это самым могущественным стимулом нашей души?

Но каковы бы ни были причины того чувства, которое увлекает меня, в данном случае я уступаю только потребности поделиться с вами теми ощущениями, которые я испытал в течение этой роковой войны. Я хочу воспользоваться моим досугом, чтобы разобраться в своих воспоминаниях, рассеянных и смешанных, привести их в порядок и резюмировать. Товарищи, я обращаюсь к вам! Не давайте исчезнуть этим великим воспоминаниям, купленным такой дорогой ценой, представляющим единственное достояние, которое прошлое оставило нам для нашего будущего. Одни против стольких врагов, вы пали с большею славой, чем они возвысились. Умейте же быть побежденными и не стыдиться! Поднимите же свое благородное чело, которое избороздили все громы Европы! Не потупляйте своих глаз, видевших столько сдавшихся столиц, столько побежденных королей! Судьба обязана была доставить вам более радостный отдых, но каков бы он ни был, от вас зависит сделать из него благородное употребление. Диктуйте же истории свои воспоминания. Уединение и безмолвие, сопровождающие несчастье, благоприятствуют работе. Пусть же не останется бесплодным ваше бодрствование, освещенное светом истины, во время долгих бессонных ночей, сопутствующих всяким бедствиям!

Что касается меня, то я воспользуюсь жестоким и в то же время приятным преимуществом, поэтому я хочу сказать то, что я видел. Может быть, я со слишком большой тщательностью буду описывать здесь все, до мельчайших подробностей. Но я думаю, что нет ничего мелочного в том, что касается удивительного гения и тех гигантских деяний, без которых мы не могли бы знать, до каких пределов может доходить сила, слава и несчастье человека!

С 1807 г. расстояние от Рейна до Немана было пройдено; обе эти реки превратились в соперниц. Своими уступками в Тильзите, за счет Пруссии, Швеции и Турции, Наполеон приобрел благосклонность только одного Александра, но этот трактат был результатом поражения России и датой ее подчинения континентальной системе[3]. Он задевал также честь русских, что было понято лишь некоторыми, и их интересы, что было понято всеми[4].

Посредством своей континентальной системы Наполеон объявил беспощадную войну англичанам. Он связывал с ней свою честь, свое политическое существование и существование Франции. Эта система не допускала на континент никаких товаров английского происхождения или же такие, за которые была уплачена Англии какая-нибудь пошлина. Эта система могла иметь успех лишь в случае единодушного согласия и только посредством утверждения единой власти.

Но Франция восстановила против себя народы своими завоеваниями, а королей — революцией и новоиспеченной династией. Она не могла иметь больше ни друзей, ни соперников, а только подданных, так как ее друзья могли быть только фальшивыми, а соперники — беспощадными! Следовательно, нужно было, чтобы все ей подчинялись или же чтобы она подчинялась всем!

На какую высоту ни вознес бы Наполеон свой трон на западе и на юге Европы, он все равно видел перед собой северный трон Александра, всегда готовый властвовать над ним, благодаря своему вечно угрожающему положению. На этих обледенелых вершинах, откуда в былые времена на Европу обрушивалось столько варварских нашествий, Наполеон замечал складывание причин для нового вторжения. До этого времени Австрия и Пруссия являлись достаточной преградой, но он сам ее опрокинул или ослабил. Таким образом он остался один, и только он являлся защитником цивилизации, богатства и владений народов юга от невежественной грубости, алчных вожделений неимущих народов севера и честолюбия их императора и его дворянства.

Было очевидно, что только война могла разрешить этот великий спор, эту вечную борьбу нищего с богатым. И однако с нашей стороны эта война не была ни европейской, ни даже национальной. Европа против своего желания участвовала в ней, так как целью этой экспедиции было усиление того, кто: ее объединил. Франция же, истощенная, жаждала покоя. Сановники, образовавшие двор Наполеона, пугались этого расширения войны, рассеивания наших армий от Кадикса до Москвы. Сознавая необходимость, вытекающую из этого великого спора, они все же не считали доказанной безотлагательность этой войны.

Но император, увлекаемый своим предприимчивым характером, лелеял грандиозный проект — остаться одному господином в Европе, раздавив Россию и отняв у нее Польшу. Он с трудом сдерживал свои стремления, и они постоянно давали себя чувствовать. Громадные приготовления, которые требовал такой далекий поход, огромные запасы провианта и боевых припасов, весь этот звон оружия, грохот повозок и шум шагов такого множества солдат, это всеобщее движение и величественный и страшный подъем всех сил запада против востока, — все это возвещало Европе, что два колосса намерены померяться силами.

Чтобы достигнуть России, необходимо было пройти через Австрию и Пруссию и двигаться между Швецией и Турцией.

Наступательный союз с этими четырьмя державами являлся неизбежным. Австрия подчинялась превосходству Наполеона, а Пруссия — его оружию. Достаточно было ему только показать свой план, чтобы Австрия сама присоединилась к нему. Пруссию же ему было легко толкнуть на это. Опутанная, точно железной петлей, трактатом от 24 февраля 1812 г., Пруссия согласилась выставить от 20 до 30 тысяч человек и отдать в распоряжение французской армии большинство своих крепостей и складов[5].

Тем не менее Австрия не без умысла присоединилась к этому плану: занимая положение между двумя колоссами севера и запада, она была довольна, когда они вступили в драку. Австрия надеялась, что они обессилят друг друга и что ее собственные силы выиграют от истощения этих двух врагов. Четырнадцатого марта 1812 г. она обещала Франции 30 тысяч человек, но тайно приготовила для них осторожные инструкции. Она добилась неопределенных обещаний относительно расширения своих границ, вознаграждения за военные издержки, и заставила гарантировать ей обладание Галицией. Однако она все же допускала возможность уступки части этой провинции польскому королевству и в случае этого должна была получить в виде удовлетворения Иллирийские провинции; статья 6 тайного, договора ясно указывает на это[6].

Таким образом, успех войны не зависел от уступки Галиции, и от необходимости щадить австрийскую щепетильность; в вопросе о владении этой провинцией. Наполеон, следовательно, мог по вступлении в Вильно объявить открыто освобождение всей Польши, а не обманывать ее ожиданий и не вызывать ее изумления, стараясь охладить ее пыл неопределенными словами.

Между тем это был один из тех важных пунктов, имевших как в политике, так и в войне решающее значение; поэтому-то на них и надо настаивать. Но от того ли, что Наполеон слишком рассчитывал на превосходство своего гения, на силу своей армии и на слабость Александра, или же от того, что принимал во внимание то, что осталось позади и находил, что такую отдаленную войну опасно вести медленно и методично, или, наконец от того, что, как он сам говорил потом, он не был уверен в успехе, — но он пренебрег объявлением независимости страны, которую только что освободил.

Может быть, он не решился на это?

Он даже не позаботился очистить южные польские провинции от бессильных русских отрядов, сдерживавших патриотизм этих провинций, и не обеспечил себе посредством хорошо организованного восстания прочную операционную базу. Привыкнув, идти кратчайшим путем и обрушиваться, подобно удару молнии, он хотел и тут подражать самому себе, несмотря на разницу места и обстоятельств. Но такова уж слабость человека, что он всегда подражает кому-нибудь или самому себе; последнее встречается особенно часто у, великих людей, и в силу привычки является тоже своего рода подражанием. Поэтому-то необыкновенные люди и погибают так часто, именно вследствие сильных сторон своего характера.

Наполеон положился на судьбу битв. Он приготовил армию в 650 тысяч человек И думал, что этого достаточно для победы. Он ждал всего от этой победы. Вместо того чтобы все принести в жертву, чтобы достигнуть победы, он думал именно посредством нее достигнуть всего! Он видел в ней средство, тогда как она должна была служить целью! Победа была безусловно необходима ему. Но он так много возложил упований на нее — обременил ее такой ответственностью за будущее, что сделал ее безотлагательной и неизбежной. Отсюда и происходит его стремление достигнуть ее как можно скорее, чтобы выйти из своего критического положения.

Однако все же не надо торопиться судить о таком всемирном гении! Скоро мы услышим его самого, и все увидят, какие требования необходимости увлекали его. Несмотря на то, что стремительность его экспедиции была безрассудна, она все же, вероятно, увенчалась бы успехом, если бы преждевременное ослабление его здоровья не отняло бы у него физических сил, той бодрости и энергии, которые все еще сохранял его дух.

Эти два договора, с Австрией и Пруссией, открывали Наполеону дорогу в Россию. Но чтобы проникнуть вглубь этой империи, надо было еще обезопасить себя со стороны Швеции и Турции.

Все военные расчеты приняли настолько широкие размеры, что для составления плана кампании уже нельзя было ограничиваться только принятием в соображение очертаний какой-нибудь провинции, горной цепи или течения реки.

Когда такие государи, как Наполеон и Александр, начинают оспаривать Европу друг у друга, то приходится принимать в соображение общее и относительное положение всех империй. Политика их должна была начертать свои военные планы не на отдельных картах, а на карте целого мира.

Россия властвует над высотами Европы. Своими границами она упирается в моря севера и юга. Ее правительство трудно припереть к стенке и заставить капитулировать, так как пространство слишком велико и завоевание потребовало бы долгих военных походов, чему препятствует климат России. Таким образом, без содействия Турции и Швеции трудно было бы обойтись. Надо было с их помощью захватить Россию врасплох и нанести ей удар в самое сердце, в ее старую столицу, затем обойти издалека, в тылу левого фланга и притом в равнине, где пространство не допускает беспорядка и оставляет открытыми тысячи дорог для отступления армии.

Вот почему даже самые наивные в наших рядах все-таки ожидали услышать о комбинированном движении великого визиря на Киев и Бернадота на Финляндию. Уже восемь монархов встали под знамена Наполеона, но эти два государя, наиболее заинтересованные в его борьбе, еще не присоединились к нему. Достоинство великого императора требовало, чтобы все державы, все религии Европы содействовали осуществлению его великих проектов. Тогда успех их был бы обеспечен, и если бы не нашлось нового Гомера для этого короля королей, то все же голос девятнадцатого века, ставшего великим веком, запомнил бы этого певца, и возглас изумления, проникнув в будущее, разнесся бы из поколений в поколения, до самого отдаленного потомства!

Но такая слава не была суждена нам!

Кто из нас во французской армии не помнит, какое удивление испытали все мы, находясь среди русских полей, когда пришло известие о роковых договорах Александра с турками и шведами[7]! С каким беспокойством обращали мы тогда взоры на свой открытый правый фланг, на ослабленный левый и на то, что отступление могло быть нам отрезано!

Французский император, во главе 600 тысяч человек, зашел уж слишком далеко и надеялся, что его сила решит все, и победа на Немане разрушит все дипломатические затруднения, которыми он пренебрегал раньше. И тогда все европейские принцы, вынужденные признать его звезду, поспешат вступить в его систему, и он увлечет за собой, в своем вихре, всех этих спутников.

Девятого мая 1812 г. Наполеон, до этой минуты не знавший поражений, вышел из дворца, куда он должен был вернуться только как побежденный[8]!

Его поход из Парижа в Дрезден был триумфальным шествием. Побежденные и смирившиеся немцы, частью из самолюбия, частью из склонности к чудесному, готовы были видеть в Наполеоне сверхъестественное существо. Удивленный и словно охваченный восторгом, этот добродушный народ был увлечен всеобщим движением и старался быть сосредоточенным там, где надо было только казаться таковым.

Народ стоял шпалерами по сторонам длинной дороги, по которой следовал император. Немецкие принцы покинули свои столицы и наполнили города, где должен был останавливаться на несколько мгновений этот властитель их судеб. Императрица вместе с многочисленным двором сопровождала Наполеона. Он шел навстречу всем ужасным случайностям страшной войны, как будто бы уже возвращался после нее торжествующим победителем! Не так он в прежние времена отправлялся в поход!

Он желал, чтобы австрийский император, многие короли и целая толпа принцев приехали в Дрезден встретить его[9]. Его желание было исполнено. Все съезжались туда! Одними руководила надежда, другими двигал страх. Но Наполеон хотел только убедиться в своей власти, показать ее другим и насладиться ею[10]!

Его честолюбию льстило, что он мог демонстрировать в этом семейном собрании свое сближение с древним австрийским двором. Наполеон думал, что такой блестящий съезд государей составит контраст с изолированным положением русского монарха и тот, быть может, испугается при мысли, что его все покинули. Словом, это собрание союзных монархов как будто указывало, что война с Россией была европейской войной.

Там, в Дрездене, Наполеон находился в центре Германии. Он показывал ей свою супругу, дочь цезарей, сидящую рядом с ними. Целые народы покинули свои места, чтобы броситься по его следам. Бедные и богатые, дворяне и плебеи, друзья и враги скорее сбежались туда, толпа, любопытная и внимательная, теснилась на улицах, на дорогах и площадях. Люди проводили целые дни и ночи, не спуская глаз с дверей и окон его дворца. Но не корона его; не ранг и не блеск его двора привлекали толпы любопытных.

Все сбегались смотреть только на него и его черты хотели сохранить в своей памяти, чтобы потом иметь возможность сказать своим менее счастливым соотечественникам, что они видели Наполеона!

В театрах поэты унизились настолько, что обожествляли его в своих произведениях, и целые народы становились его льстецами[11]!

Его утренний выход представлял замечательное зрелище. Владетельные принцы дожидались тут аудиенции победителя Европы. Они до такой степени смешивались с его офицерами, что эти последние часто предупреждали друг друга, чтобы быть осторожнее и как-нибудь не оскорбить этих новых царедворцев. Присутствие Наполеона уничтожало все различия: он был столько же их вождем, сколько и нашим. Эта общая зависимость, казалось, все уравнивала вокруг него. Однако плохо сдерживаемая военная гордость многих французских генералов, может быть, тогда-то и шокировала немецких принцев, так как французские полководцы думали, что уже возвысились до них. Ибо, каковы бы ни были знатное происхождение и ранг побежденного, победитель всегда будет считать себя равным ему!

Между тем наиболее благоразумные из нас были напуганы. Они говорили, хотя и втихомолку, что надо было считать себя в самом деле сверхъестественным существом чтобы безнаказанно все смешать подобным образом, не опасаясь быть унесенным этим всеобщим водоворотом. Они видели этих монархов, выходивших из дворца Наполеона с подавленной злобой и жаждой мщения, и представляли себе, что эти государи, оставшись ночью наедине со своими министрами, изливали накопившуюся в их сердцах горечь обид, которые они должны были сносить. Все складывалось так, чтобы усиливать их скорбь! Как была назойлива эта толпа, через которую надо было им проходить, чтобы добраться до дверей своего высокомерного повелителя! А между тем у их дверей никого не было, так как все, даже их собственный народ, как будто изменили им! Провозглашая счастье этого властителя народов, разве не оскорбляли их, подчеркивая их несчастье? Они же сами явились в Дрезден, чтобы еще увеличить блеск торжества Наполеона! Ведь это он над ними торжествовал! Каждый восторженный возглас по его адресу заключал в себе упрек им! Его величие было их уничтожением, его победы — их поражением!

Вероятно, они именно так выражали свое огорчение, и с каждым днем сердца их наполнялись ненавистью все больше и больше. Один из принцев поспешно уехал, чтобы избежать тяжелого положения. Австрийская императрица, предков которой генерал Бонапарте лишил их владений в Италии, с трудом скрывала свое отвращение к нему. Наполеон улавливал это на ее лице и, улыбаясь, заставлял ее смиряться. Но она пользовалась своим умом и грацией, чтобы проникнуть в сердца других и посеять в них свою ненависть к нему.

Французская императрица, помимо своей воли, только усиливала это роковое настроение. Она затмевала свою мачеху блеском украшений, и если Наполеон требовал от нее больше сдержанности в этом отношении, то она противилась и даже начинала плакать. Наполеон уступал, может быть, из нежности к ней или же вследствие усталости и рассеянности. Уверяют, кроме того, что, несмотря на свое происхождение, эта принцесса не раз оскорбляла самолюбие немцев бестактными сравнениями между своей прежней и новой родиной. Наполеон бранил ее за это, но слетка, так как этот патриотизм, который он сам внушил ей, нравился ему, и он полагал, что может загладить подарками ее неосторожное поведение.

Это собрание в Дрездене могло лишь задевать самые разнообразные чувства. Наполеон, стараясь понравиться, полагал, что этим он удовлетворил всех. Дожидаясь в Дрездене результата передвижений своей огромной армии, многочисленные колонны которой еще проходили через земли союзников, Наполеон преимущественно занимался политикой.

Генерал Лористон, французский посол в Петербурге, получил приказание просить у русского императора разрешения приехать в Вильну для сообщения ему окончательных предложений Наполеона. Генерал Нарбонн, адъютант Наполеона, поехал в главную императорскую квартиру к Александру, чтобы уверить его в мирных намерениях Франции и постараться, как говорят, заманить его в Дрезден. Архиепископ Малинский был послан, чтобы руководить порывами польского патриотизма. Саксонский король ожидал, что ему придется потерять великое герцогство, но льстил себя надеждой получить более солидное вознаграждение.

Между тем все в первые же дни обратили внимание, что прусский король Фридрих не появлялся при императорском дворе. Скоро, однако, сделалось известно, что вход к этому двору был ему как будто воспрещен. Этого принц испугался сам тем больше, чем меньше был виноват. Его присутствие могло стеснять, но поощряемый Нарбонном, он все-таки решился приехать. Когда сообщили о его приезде императору, тот рассердился и сначала даже отказался его принять. Что ему нужно, этому принцу? Достаточно уже его назойливых писем и постоянных требований! К чему же еще надоедать своим присутствием? Чего он хочет? Но Дюрок настаивал. Он напомнил Наполеону, что Пруссия, может быть ему нужна в борьбе против России, и тогда двери императора открылись для прусского короля. Его приняли с почестями, приличествующими его высокому рангу. От него были получены новые уверения в преданности; которую он, впрочем, доказал уж много раз.

Говорят, что тогда именно ему была дана надежда на получение русских балтийских провинций, куда он должен был отправить свои войска, а также что после завоевания их он должен был просить инвеституру у Наполеона. Рассказывали еще, хотя очень неопределенно, что Наполеон предоставил прусскому наследному принцу право добиваться руки одной из его племянниц. Ценой этих услуг Пруссия должна была оказать помощь ему в этой новой войне. Наполеон хотел, по его словам, испытать его. Таким образом Фридрих, сделавшись союзником Наполеона, мог бы сохранить свой обессиленный престол. Но не было никаких доказательств, подтверждавших, что такого рода союз соблазнял прусского короля, подобно тому как соблазнила испанского принца одна только надежда на такой союз.

Между тем Наполеон все еще ждал результата миссий Лористона и генерала Нарбонна. Он надеялся победить Александра одним только видом своей армии и в особенности внушительным блеском пребывания в Дрездене. Спустя несколько дней он сам сознался в этом в Познани, отвечая генералу Дессоль: «Собрание в Дрездене не склонило Александра к миру, поэтому ждать мира можно только от войны!»

Впрочем, эти переговоры были не только попыткой к миру, но и военной хитростью. Он надеялся таким путем повлиять на русских, которые окажутся либо достаточно небрежными и силы их будут разбросаны, что даст возможность Наполеону захватить их врасплох, либо же, собрав свои силы, они станут настолько самонадеянными, что осмелятся его ждать. И в том и в другом случае война кончилась бы одним решительным ударом и победой.

Но Лористон не был принят Александром. Что касается Нарбонна, то он не заметил у русских ни уныния, ни похвальбы. Из всего того, что говорил император, Нарбонн заключил, что там предпочитали войну постыдному миру, однако все же русские будут остерегаться вступить в бой с таким опасным противником и сумеют принести какие угодно жертвы, чтобы затянуть войну и отбить у Наполеона охоту к ней.

Этот ответ, полученный Наполеоном на пике его славы, был оставлен им без внимания. Если уж надо сказать все, то я прибавлю, что один важный русский сановник тоже содействовал заблуждению императора. Думал ли он это в действительности или же только притворялся, но этому сановнику все же удалось убедить Наполеона, что русский император всегда отступает перед затруднениями и неудачи легко подвергают его в уныние. К несчастью для Наполеона, воспоминание об уступчивости Александра в Тильзите и Эрфурте подкрепляло это неправильное мнение!

Наполеон оставался в Дрездене до 29 мая. Наконец, сгорая нетерпением поскорее победить русских и прекратить немецкие изъявления чувств, стеснявшие его, Наполеон покинул Дрезден[12]. В Познани он оставался лишь несколько времени, сколько это было нужно, чтобы понравиться полякам. Он не поехал в Варшаву, так как война не требовала этого, а там он нашел бы только политику. Он остановился в Торне, чтобы осмотреть его укрепления, склады и войска.

Там его ушей достигли жалобы поляков, которых наши союзники беспощадно грабили и оскорбляли, Наполеон обратился к вестфальскому королю[13] со строгими упреками и даже угрозами. Но он понимал, что напрасно расточает их, так как действие его слов теряется среди слишком быстрого движения войск.

Притом же всякая вспышка у него всегда сопровождалась реакцией, и тогда, поддаваясь чувству природной доброты, он всегда сожалел о своей вспыльчивости и даже старался смягчить причиненную им неприятность. Вдобавок он мог сам упрекнуть себя в том, что был причиной беспорядков, так сильно раздражавших его. Если запасов провианта было достаточно и они были хорошо распределены на расстоянии от Одера до Вислы и Немана, то все же не хватало фуража, не так легко перевозимого, и наши кавалеристы бывали вынуждены резать зеленую рожь на корню и снимать соломенные крыши с домов, чтобы доставить корм лошадям. Правда, они не ограничивались только этим; но если дозволяется одно бесчинство, то как запретить другие[14]?

Из Торна Наполеон спустился по Висле. Грауденц принадлежал Пруссии, поэтому он миновал его. Эта крепость была нужна для безопасности армии. Туда были присланы один артиллерийский офицер и фейерверкеры, будто бы для изготовления снарядов.

Истинная причина так и осталась невыясненной, так как прусский гарнизон в этой крепости был довольно многочисленен и, очевидно, держался настороже. Император, прошедший мимо, больше об этом не думал.

Император снова увидел Даву в Мариенбурге. Этот маршал, из чувства искренней или напускной гордости, признавал своим главой только повелителя Европы. Притом же он обладал властным, упрямым и неуступчивым характером и не сгибался ни перед обстоятельствами, ни перед людьми. В 1809 г., когда Бертье был его начальником, в течение нескольких дней, Даву выиграл битву и спас армию, не послушавшись его. Отсюда возникла между ними страшная ненависть, которая еще усилилась во время мира[15]. Но она не вырывалась наружу, пока они жили вдали друг от друга: Бертье жил в Париже, а Даву — в Гамбурге; теперь же война с Россией свела их вместе.

Бертье ослабел. С 1805 г. всякая война стала ему противна. Его талант заключался лишь в его расторопности и памяти. Он умел получать и передавать во всякое время дня самые разнообразные донесения и приказания. Но в данном случае он счел себя вправе сам отдавать приказания. Однако эти приказания не нравились Даву, и при первом же свидании между ними возник сильнейший спор. Это произошло в Мариенбурге в присутствии императора, который только что приехал.

Даву выражался резко. Он до такой степени вышел из себя, что начал обвинять Бертье в неспособности и чуть ли не в измене. Они угрожали друг другу, и когда Бертье ушел, то Наполеон воскликнул под впечатлением подозрительности, высказанной Даву:

— Мне случается иногда сомневаться в верности моих самых старых боевых товарищей. Но тогда у меня мутится в голове от огорчения, и я стараюсь прогонять от себя такие ужасные подозрения!

Даву радовался, быть может, что ему удалось унизить своего врага. Император же отправился в Данциг[16], и Бертье, полный мстительных чувств, сопровождал его. С этого времени ни рвение Даву, ни его слова, ни его старания в пользу новой экспедиции уже не помогали ему, и его начали преследовать неудачи. Дурное впечатление усиливалось и имело роковые последствия; оно лишило его доверия такого отважного, стойкого и благоразумного воина, каким был император, и поощряло склонность Наполеона к Мюрату, который больше оправдывал его ожидания.

Впрочем, такие раздоры между его маршалами скорее даже нравились Наполеону, который извлекал из них полезные сведения. Согласие же их, пожалуй, скорее могло бы его встревожить.

Из Данцига император отправился 12 июня в Кенигсберг; там был закончен обзор гигантских складов второго пункта отдохновения, находящегося на линии военных действий[17]. Там были собраны запасы продовольствия, такие же громадные, как и то предприятие, для которого они предназначались. Никакие подробности не были забыты. Деятельный и пылкий гений Наполеона был всецело поглощен тогда продовольственным вопросом — этой важной и наиболее трудной частью своей экспедиции. Он делал указания, отдавал приказы и даже не жалел денег. Его письма доказывают это. Целые дни диктовал он инструкции, касающиеся этого предмета, и даже вставал ночью, чтобы повторить их. Один генерал получил от него в один только день шесть депеш, заключавших его распоряжения и подтверждавших заботливость!

В одной из депеш находится такая фраза: «Если не будут приняты меры предосторожности, то для передвижения таких масс не хватит верховых животных ни в одной стране». В другой депеше он говорит: «Необходимо пустить в дело все фургоны и наполнить их мукой, хлебом, рисом, овощами и водкой, кроме всего, что нужно для походных лазаретов. Результат всех моих движений должен соединить в одном пункте четыреста тысяч человек. Тогда уже нечего будет надеяться на страну и надо будет все иметь с собой». Но с одной стороны перевязочные средства были плохо рассчитаны, а с другой, — сам Наполеон был охвачен движением, как только оно началось!..

Глава I Переход через Неман

Наполеон собрал свои войска в Польше и Восточной Пруссии, от Кенигсберга до Гумбинена. К концу весны 1812 г. он уже сделал смотр многим армиям, обращаясь с веселым видом к солдатам и говоря с ними в обычном и откровенном и подчас даже резком тоне. Он знал, что в глазах этих простых и огрубевших людей резкость сходит за откровенность, грубость — за силу, а высокомерие считается благородством. Щепетильность и тонкость обращения, заимствованная из салонов, кажутся им слабостью и трусостью. Для них это чуждый язык, которого они не понимают и оттенки которого кажутся им смешными.

Согласно своему обычаю, Наполеон проходил перед рядами солдат. Он знал, в каких войнах участвовал каждый из полков вместе с ним, и поэтому останавливался возле самых старых солдат.

Одному он напоминал битву у пирамид, другому Маренго, Аустерлиц, Йену или Фридланд[18]. Ветеран, слыша ласковое слово и думая, что император узнал его, чувствовал себя возвеличенным в глазах своих более молодых товарищей, которые должны были завидовать ему!

Продолжая обходить ряды, Наполеон не оставлял без внимания и самых молодых солдат. Казалось, что все, касающееся их, интересует его. Он знал все их нужды и спрашивал их: заботятся ли о них их капитаны? Уплачено ли им жалованье? Все ли у них есть? Он выражал желание осмотреть их ранцы.

Наконец, он останавливался в центре полка. Там он справлялся о вакантных местах и громко спрашивал, кто наиболее достоин повышения. Призвав к себе тех, на кого ему указывали, он задавал им вопросы: сколько лет службы? какие они сделали походы? какие раны получены ими? в чем они отличились? После этого он их производил в офицерский чин и заставлял тотчас же принять в полк, в своем присутствии, указывая как это сделать — мелочи, которые восхищают солдат!

Они говорили себе, что этот великий император, который о нациях судит в массах, к ним, солдатам, относится иначе и обращает внимание на мельчайшие подробности, касающиеся их. Они-то и составляют ему самую старинную и самую настоящую семью! И вот таким путем он заставлял их любить войну, славу и себя!

Между тем армия продвигалась от Вислы к Неману[19].

Мы уже приблизились к русской границе. Армия расположилась перед Неманом с юга на север. На крайнем, правом фланге от Галиции к Дрогичину находилось 34 тысячи австрийцев с князем Шварценбергом во главе. С левого фланга, от Варшавы к Белостоку и Гродно, — король Вестфальский[20] с более чем 79 тысячами вестфальцев, саксонцев и поляков. Рядом с ними итальянский вице-король, стягивавший к Мариенполю и Пилонам 79 с половиной тысяч баварцев, итальянцев и французов[21]. Затем император с 220 тысячным войском, которым командовали король Неаполитанский (Мюрат), принц Экмюльский (Даву), герцоги Данцигский (Лефевр), Истрийский (Бессьер), Реджио (Удино) и Эльхингенский (Ней)[22]. Они шли из Торна, Мариенвердера и Эльбинга и 23 июня двинулись общей массой к Ногаришкам, в одной миле расстояния от Ковно. Наконец, Макдональд, с 32 с половиной тысячами пруссаков, баварцев и поляков, образовал перед Тильзитом крайнюю левую часть Великой армии[23]. От берегов Гвадалквивира и Калибрии и до самой Вислы были стянуты 617 тысяч[24] человек, из которых налицо уже находилось 480 тысяч, затем 6 телег с принадлежностями для осады, множество возов с провиантом, бесчисленные стада быков, 1372 пушки и множество артиллерийских повозок и лазаретных фургонов, — все это собралось и расположилось в нескольких шагах от русской реки.

Таким образом, Великая армия двигалась к Неману тремя отдельными массами. Король Вестфальский с 80 тысячами человек направлялся к Гродно. Вице-король Италии с 75 тысячами двигался к Пилонам, а Наполеон с 220 тысячами человек — к Ногаришкам, ферме, находящейся в трех милях от Ковно.

Двадцать третьего июня, до наступления рассвета, императорская колонна уже достигла Немана, хотя еще не видела его[25]. Опушка огромного прусского леса в Пилвишках и окаймляющие реку горы скрывали армию, готовую уже перейти реку.

Наполеон, приехавший туда в экипаже, уже в два часа сел на лошадь. Он узнал русскую реку и под покровительством ночной темноты собирался перейти ее[26]. И спустя пять месяцев после этого он смог ее перейти тоже только благодаря темноте! Когда он подъехал к берегу, его лошадь вдруг споткнулась и сбросила его на песок[27]. Чей-то голос крикнул: «Это плохое предзнаменование! Римлянин отступил бы непременно!..» Неизвестно, впрочем, кто произнес эти слова, он сам или кто-нибудь из его свиты?

Произведя смотр войскам, он приказал, чтобы под вечер следующего дня три моста были перекинуты через реку, возле деревни Понемунь. Затем он вернулся в свою стоянку и провел весь этот день частью в своей палатке, частью в одном польском доме, где тщетно искал отдыха, растянувшись неподвижно в душной и жаркой комнате.

Как только настала ночь, он отправился к реке. Прежде всех ее переехали в лодке несколько саперов. Изумленные, они пристали к русскому берегу и высадились на него без всяких препятствий. Там они нашли мир, война же была только на их стороне. Все было тихо и спокойно в этой чужой стране, которую им рисовали такими мрачными красками!

Однако к ним скоро подъехал простой казачий офицер, командовавший патрулем. Он был один и, казалось, думал, что мир не был нарушен.

По-видимому, он не знал, что перед ним находится вся вооруженная армия Наполеона. Он спросил у этих чужестранцев, кто они такие.

— Французы! — последовал ответ.

— Что вам нужно? — осведомился русский офицер, — и зачем вы пришли в Россию?

Один из саперов возразил ему резко:

— Воевать с вами! Взять Вильну! Освободить Польшу!..

Казак удалился и исчез в лесу. Трое наших солдат, увлеченные избытком рвения и стремясь исследовать лес, произвели в него несколько выстрелов[28].

Итак, слабый звук этих трех выстрелов, на которые никто не отвечал, уведомил нас, что открывается новая кампания и великое нашествие уже началось.

Была ли это просто осторожность или же предчувствие, но только императора очень рассердил этот первый сигнал войны. Триста стрелков тотчас же переехали реку, чтобы защищать постройку мостов[29].

Тогда из долин и лесов вышли все французские колонны. Безмолвно продвигались они к реке, покровительствуемые глубокой темнотой. Чтобы распознать их, надо было с ними соприкоснуться. Разводить огонь было запрещено, даже не разрешалось высекать искры. Отдыхали с оружием в руках, точно в присутствии врага, зеленая рожь, мокрая от обильной росы, служила постелью людям и кормом лошадям.

Ночь и холод, не дававшие заснуть, темнота, удлинявшая часы и усиливавшая беспокойство, мысли об опасностях завтрашнего дня — все это делало положение серьезным. Но ожидание великого дня поддерживало бодрость. Было прочитано воззвание Наполеона и шепотом повторялись наиболее замечательные фразы его прокламации. Гений победы воспламенял наше воображение. Перед нами была русская граница. Сквозь ночную темноту жадные взгляды старались разглядеть эту обетованную землю нашей славы. Нам казалось, что мы уже слышали радостные крики литовцев при приближении их освободителей. Мы рисовали себе эту реку, с берегов которой протягивались к нам руки с мольбой. Здесь мы во всем терпели недостаток, а там у нас всего будет вдоволь. Они позаботятся о наших нуждах! Мы будем окружены любовью и благодарностью. Какое значение имеет одна плохая ночь? Скоро настанет день, а с ними вернется тепло и все иллюзии!..

День настал!.. Мы увидели бесплодные пески, пустынную местность и мрачные, угрюмые леса. Наши взоры тогда грустно обратились на нас самих, но при виде внушительного зрелища, которое представляла наша соединенная армия, мы почувствовали, что в нашей душе снова пробуждаются гордость и надежда.

В трехстах шагах от реки, на самом возвышенном месте, виднелась палатка императора. Вокруг нее все холмы, все склоны и долины были покрыты людьми и лошадьми. Как только солнце осветило все эти подвижные массы и сверкающее оружие, немедленно был дан сигнал к выступлению. Тотчас же эта масса пришла в движение и, разделившись на три колонны, направилась к трем мостам. Видно было, как эти колонны извивались, спускаясь по небольшой равнине, которая отделяла их от Немана, и, приближаясь к реке, вытягивалась и сокращалась, чтобы перейти через мосты и достигнуть, наконец, чужой земли, которую они собирались опустошить и вскоре сами должны были усеять своими останками!

Горячность, охватившая их, была так велика, что две дивизии авангарда, оспаривая друг у друга честь первыми вступить на чужой берег, начали драку, и только с трудом удалось успокоить их. Наполеон торопился вступить ногой на русскую почву. И он, без малейшего колебания, сделал этот первый шаг к своей гибели! Он держался сначала около моста, поощряя солдат своими взглядами. Все приветствовали его своими обычными возгласами. Солдаты казались даже более воодушевленными, чем он, может быть, оттого, что такое гигантское нашествие все же лежало бременем на его душе или же потому, что его ослабленный организм не мог выносить чрезмерной жары. Впрочем, возможно, что он был удивлен тем, что здесь побеждать было некого!

Наконец, его охватило нетерпение. Император быстро проехал через равнину и углубился в лес, окаймлявший реку. Он мчался со всей быстротой, на какую только была способна его лошадь, и, казалось, в своей горячности хотел один настигнуть врага. Наполеон проехал больше мили в этом направлении, но не встретил никого. В конце концов ему пришлось все-таки вернуться к мостам, откуда он уже спустился вместе с потоком своей гвардии, направлявшейся к Ковно.

Казалось, уже доносился гром пушек; мы прислушивались, продолжая идти, и старались угадать, где происходило сражение. Но за исключением нескольких отрядов казаков ни в этот, ни в следующие дни мы не встретили никого, и только небо было нашим врагом. В самом деле, не успел император перейти реку, как в воздухе пронесся какой-то глухой шум. Вскоре начало темнеть, поднялся ветер, и до нас донеслись раскаты грома. Это угрожающее небо и окружающая нас пустынная местность, где мы не могли найти убежища, нагнали нас уныние. Многие из тех, кто раньше был охвачен энтузиазмом, испугались, видя в этом роковое предзнаменование. Им представлялось, что пламенеющие тучи скапливались над нашими головами и спускались на землю, чтобы преградить нам вход в Россию.

Правда, эта гроза была так же величественна, как и все предприятие. В течение нескольких часов темные, желтые тучи, сгущаясь, тяготели над всей армией, от правого до левого фланга, на пространстве пятидесяти миль. Они угрожали ей огнем и обрушивали на нее потоки воды, Поля и дороги были залиты водой, и невыносимый зной сразу сменился неприятным холодом. Десять тысяч лошадей погибли во время этого перехода и на бивуаках. Огромное количество повозок было покинуто в песках, и много людей умерло потом[30].

Император нашел убежище в монастыре, где он укрылся от первых ударов грозы. Но вскоре он выехал оттуда в Ковно, где царил полнейший беспорядок. К раскатам грома уже перестали прислушиваться. Эти грозные звуки, раздававшиеся над нашими головами, как будто были уже забыты. Если вначале это явление, столь обычное в такое время года, и могло повлиять на некоторые суеверные умы, то все же для большинства миновал уже период предзнаменований. Остроумный скептицизм одних, грубость и беззаботность других, земные страсти и настоятельные нужды — все это заставляло людей отворачивать свои взоры от неба, откуда являлась гроза и куда она должна была снова вернуться. Среди царившего кругом беспорядка армия видела в этой грозе только естественное явление, случившееся некстати, вместо того чтобы смотреть на него, как на знамение, осуждающее такое гигантское нашествие. Поэтому гроза служила лишь поводом к раздражению против судьбы и неба, которые придали ей, случайно или нехотя, характер грозного предзнаменования.

В этот день ко всеобщему испытанию, выпавшему на долю армии, присоединилось еще особенное несчастье. Наполеон после Ковно[31] был очень рассержен тем, что в Вильно, где казаки разрушили мост Удино, наткнулся на сопротивление. Наполеон сделал вид, что презирает это, как все, что составляло ему препятствие, и приказал польскому эскадрону своей гвардии переплыть реку. Это отборное войско бросилось туда безо всякого колебания.

Вначале они шли в порядке, а когда глубина увеличилась и они уже не достигали дна, то удвоили усилия и вскоре вплавь достигли середины реки. Но там более сильное течение разъединило их. Тогда лошади перепугались, уклонились в сторону и их стало уносить силой течения. Они уже перестали плыть и просто носились врассыпную по поверхности воды. Всадники выбивались из сил, тщетно стараясь заставить лошадей плыть к берегу. Наконец, они покорились своей участи. Их гибель была неизбежна, но они пожертвовали собой перед лицом своей родины, ради нее и ее освободителя! Напрягая последние силы, они повернули голову к Наполеону и крикнули: «Да здравствует император!» Трое из них, еще держа голову над водой, повторяли этот крик и затем исчезли в волнах. Армия точно застыла от ужаса и восхищения перед этим подвигом.

Что касается Наполеона, то он быстро отдал приказания и с точностью указал все, что надо было сделать, чтобы спасти наибольшее число из них. Он даже не казался взволнованным — оттого ли, что привык подавлять свои чувства, или же считал всякие проявления подобных чувств на войне неуместной слабостью, пример которой он не должен был показывать. Возможно, впрочем, что император предвидел гораздо большие несчастья, перед которыми такой случай был сущим пустяком.

Из Ковно Наполеон прошел в два дня к ущельям, защищавшим равнину Вильно. Там, прежде чем показаться, он подождал донесений от своих аванпостов. Он надеялся, что Александр будет оспаривать у него эту столицу; Звуки выстрелов, казалось, подтверждали эту надежду, как вдруг ему объявили, что вход в город открыт[32]. Он двинулся туда, озабоченный и недовольный. Он обвинял генералов авангарда, что они выпустили русскую армию. Этот упрек был обращен к Монбрену, как к наиболее активному из них, и Наполеон так вспылил, что даже пригрозил ему. Однако гнев его не имел последствий. Эта вспышка у такого человека, как Наполеон, Не столько заслужила порицания, сколько внимания, как доказательство, какое огромное значение он придавал быстрой победе.

Однако, несмотря на свою вспыльчивость, он все же обдумал все нужные распоряжения для своего вступления в Вильно. Впереди него и за ним следовали польские полки. Но гораздо более занятый мыслью об отступлении русских, нежели восторженными и благодарными криками литовцев, он быстро прошел через город и отправился к своим аванпостам.

Русская армия исчезла. Надо было отправляться за нею в погоню.

Глава II Битва при Островно, взятие Витебска и Смоленска, битвы при Валутиной горе, Полоцке и Вязьме

Начиная от Немана, армия не переставала двигаться вперед, в погоню за русскими. Двадцать пятого июля Мюрат направился в Островно со своей кавалерией. В двух милях от этой деревни Домон, Дю Коэтлоске, Кариньян и 8-й гусарский корпус[33] продвигались колонной по широкой дороге, обозначенной двойным рядом больших берез. Гусары уже почти достигли вершины холма, на котором они заметили только наиболее слабую часть русского корпуса, состоящую из трех гвардейских полков и шести орудий. Ни один стрелок не прикрывал этой боевой линии[34].

Командиры 8-го корпуса полагали, что впереди них идут два полка той же дивизии, которые отправились через поля слева и справа от дороги и были скрыты теперь деревьями. Но эти полки остановились, а 8-й корпус, уже далеко опередивший их, продолжал продвигаться, уверенный, что сквозь деревья, на расстоянии 50 шагов, он видит эти самые полки, между тем как он прошел мимо них, не заметив этого.

Неподвижность русских окончательно ввела в заблуждение командующих 8-м корпусом. Они сочли бы ошибкой отдать приказ стрелять, и поэтому послали одного офицера на рекогносцировку, продолжая подвигаться без малейшего сомнения. Вдруг они увидели, что их офицер сражен ударом сабли и взят, а неприятельская пушка громит гусаров. Не теряя ни минуты, они, развернув под огнем противника свои отряды, не колеблясь бросились к деревьям, где скрывались русские, чтобы прекратить их выстрелы. С первого же натиска они захватили пушки, опрокинули полк, находившийся в центре неприятельской линии, и разбили его[35]. В образовавшемся хаосе они вдруг заметили справа русский полк, который обогнали раньше. Этот полк остался стоять, словно пораженный неожиданностью, но они обошли его и, набросившись с тыла, сокрушили также и его. В самый разгар этой второй победы они заметили третий неприятельский полк левого фланга, который тронулся с места, намереваясь отступить. Быстро обернувшись и собрав все силы, какие еще можно было собрать, они набросились на этого третьего врага, когда он двигался, и рассеяли его.

Воодушевленный этим успехом, Мюрат преследовал неприятеля до самых лесов Островно, где, по-видимому, укрылись русские. Мюрат хотел проникнуть туда, но его остановило серьезное сопротивление.

Местоположение Островно была весьма выгодным. Оно занимало господствующее положение, откуда можно было видеть, не будучи видимым, кроме того, рядом проходила большая дорога. Справа была Двина, впереди овраг и большую часть окрестности покрывали густые леса. Вдобавок селение Островно прикрывало находящиеся вблизи магазины и Витебск, столицу этих мест. Остерман тотчас же поспешил на выручку[36].

Со своей стороны, Мюрат, не щадивший своей жизни теперь, когда он стал победоносным королем, так же, как не щадил ее тогда, когда был простым солдатом, упорно старался проникнуть в лес, откуда его встречали огнем. Но он тут же заметил, что впечатление, произведенное первым натиском, уже прошло. Захваченная гусарами местность оспаривалась неприятелем, а авангард колонны Мюрата, состоявший из дивизии Брюйера[37], Сен-Жермена[38] и 8-го пехотного корпуса[39], должен был держаться против целой армии.

Французы защищались, как защищаются победители, то есть нападая! Каждый неприятельский корпус, атаковавший наши фланги, тотчас же сам подвергался нападению. Русская кавалерия была отброшена в лес, пехота же ниспровергнута ударами сабель[40].

Однако победители уже стали уставать, когда на подмогу явилась дивизия Дельзона[41]. Мюрат быстро повернул ее на правый фланг, отрезав отступление неприятелю, который пришел в замешательство и уже более не оспаривал победы[42].

Овраги простирались на несколько миль. В тот же вечер к Мюрату присоединился вице-король Италии Евгений Богарне, а на другой день они уже увидели русских на новой позиции. Пален и Коновницын присоединились к Остерману[43]. Оба французских принца, преодолев сопротивление левого русского фланга, указывали уже отрядам своего правого крыла ту позицию, которая должна была служить им точкой опоры и исходным пунктом для нападения, как вдруг на левом фланге поднялся сильный шум. Взглянув туда, они увидели, что кавалерия и пехота левого крыла два раза подходили к неприятелю и оба раза были отброшены. Русские, набравшись смелости, во множестве оставляли свои укрытия в лесу. Теперь уже к ним перешла отвага и горячность атакующих, у французов же появились неуверенность и робость защищающихся[44].

Кроатский батальон 84-го полка тщетно старался противостоять атаке. Ряды его редели и земля была усеяна убитыми, а за ними равнина покрывалась ранеными, выбывшими из строя и теми, кто уносил их, а также многими другими, которые под предлогом помочь раненым или сами прикидываясь ранеными, покидали поле битвы. Тогда началось бегство. Артиллеристы, это избранное войско, не видя поддержки, отступали со своими орудиями. Еще через несколько минут у входа в овраг должны были встретиться войска разного рода оружия, так как, в своем бегстве, все направлялись туда. Возникло замешательство, во время которого все усилия командиров восстановить порядок бывают тщетны, голоса их не могут быть услышаны и всякие элементы сопротивления исчезают и становятся бесполезными.

Говорят, что при виде этого Мюрат, разъяренный, стал во главе польского уланского полка[45]. Воодушевленные присутствием короля и его словами, уланы, которых притом один вид русских приводил в ярость, ринулись за ним.

Но Мюрат хотел только поднять их и заставить ринуться на врага. Сам он не желал бросаться с ними в битву, так как тогда не мог бы видеть все поле боя и руководить сражением. Однако польские уланы сомкнулись сзади него; они занимали все свободное пространство и толкали его вперед, бешено несясь на своих лошадях. Он не мог ни уклониться в сторону ни остановиться. Пришлось броситься в битву перед этим полком, к которому он обращался с воззванием, и, как солдат, он охотно сделал это.

В то же самое время генерал Артур[46] бросился к своим канонирам, а генерал Жирарден к 106-му полку[47]. Он остановил его и, собрав, снова направил на правое русское крыло, у которого захватил позицию, отбил две пушки и отнял победу[48]. Со своей стороны и генерал Пире, приблизившись к левому флангу неприятеля, обошел его и снова завладел положением. Русские вернулись в свои леса[49].

Между тем на левом фланге они продолжали упорствовать, защищая лес, передовая позиция которого прервала нашу линию. 92-й полк, смущенный огнем, направленным в него из этого леса и осыпаемый градом пуль, остановился неподвижный, не смея ни двинуться вперед, ни отступить, удерживаемый страхом стыда и страхом перед опасностью, и не решаясь двинуться с места. Но генерал Белльяр, следовавший за генералом Русселем, поспешил туда, чтобы возбудить мужество этого полка своими словами и увлечь его своим примером и таким образом лес был бы взят.

Благодаря этому успеху сильный отряд неприятеля, направлявшийся к нашему правому флангу, чтобы обойти его, сам оказался обойденным. Мюрат заметил это и крикнул, размахивая саблей: «Пусть самые храбрые следуют за мной!» Но местность, прорезанная оврагами, благоприятствовала отступлению русских. Они углубились в лес, растянувшийся на две мили и представлявший им завесу, скрывавшую от нас Витебск.

После такой жаркой битвы неаполитанский король и вице-король не решались пуститься дальше, в страну, где скрывался неприятель. Тут прибыл император, и они бросились к нему, чтобы показать, что было сделано и что еще оставалось сделать. Наполеон тотчас же направился к самой выдающейся возвышенности, находившейся ближе всего к неприятелю. Оттуда его гений, обозревая все препятствия, скоро проник в тайну этих лесов и гор. Он отдал приказ не колеблясь, и те самые леса, которые остановили отважных принцев, были пройдены с одного конца до другого, и в тот же вечер Витебск, с высоты своего двойного холма мог видеть наших стрелков, спускавшихся в окружающую его равнину[50].

Здесь все останавливало императора: ночь, множество неприятельских огней, покрывавших равнину, неизвестная местность, необходимость произвести рекогносцировки, чтобы руководить дивизиями; а главное — надо было время, чтобы эта масса солдат, проходивших по узкому и длинному оврагу, успела отдохнуть, осмотреться, соединиться, подкрепиться пищей и приготовить оружие к завтрашнему дню. Наполеон спал в своей палатке, на возвышенном холме, слева от большой дороги и позади деревни Куковичи[51].

Двадцать седьмого июля император появился на аванпостах еще до рассвета. Первые лучи солнца указали ему, наконец, где находится русская армия, расположившаяся лагерем на возвышенной равнине, господствующей над всеми дорогами к Витебску. У подножия этой позиции протекала речка Лучеса, промывшая глубокое русло. Впереди 10 тысяч кавалеристов и несколько пехотных отрядов, по-видимому, намеревались защищать подступы к ней. Пехота располагалась в центре на большой дороге. Ее левый фланг находился на возвышенных лесах, а кавалерия на правом фланге вытянулась в двойную линию, упираясь в Двину.

Фронт русских находился, однако, уже не против нашей колонны, а на нашем левом фланге. Он переменил направление вместе с рекой, изгиб которой удалил его от нас. Надо было, чтобы французская колонна развернулась, пройдя по узкому мосту, перекинутому через овраг, отделявший ее от этого нового поля битвы, и переместила фронт налево, выдвинув вперед правое крыло, чтобы с этой стороны опираться на реку и лицом к лицу встретить неприятеля. Император уже обратил внимание на маленький, отдельно стоящий холмик на краю оврага, вблизи моста и слева от большой дороги. Оттуда он мог видеть обе армии, и, поместившись сбоку от поля битвы, мог наблюдать ее, как секундант наблюдает дуэль.

Первыми выступили Двести парижских стрелков 9-го пехотного полка[52]. Они тотчас повернули налево, в виду всей русской кавалерии, опираясь, как и она, на Двину и обозначая левый фланг нового строя. За ними последовал 16-й конный егерский полк и несколько легких пушек. Русские хладнокровно смотрели, как мы дефилировали перед ними и подготовляли свою атаку[53].

Бездействие русских благоприятствовало нам. Но король Неаполитанский, опьяняемый всеми этими взорами, обращенными на него и увлекаемый своей обычной горячностью, двинул егерей 16-го полка на всю русскую кавалерию. Мы смотрели со страхом, как этот бессильный французский отряд, приведенный в беспорядок шествием по местности, перерезанной глубокими оврагами, продвигался к неприятельским массам. Несчастные егеря чувствовали себя приносимыми в жертву и поэтому нерешительно шли на верную гибель. При первом же движении русских гвардейских уланов, они повернулись к ним спиной. Но овраги, через которые надо было переходить, задержали их бегство. Их настигли и опрокинули в овраги, на дне которых многие погибли[54].

При виде этого Мюрат, вне себя от огорчения, бросился с саблей наголо в битву, вместе с шестьюдесятью офицерами и конницей, окружающей его. Его дерзость поразила русских уланов, и они остановились. Во время сражения один из ординарцев спас Мюрату жизнь, отрубив руку врага, уже занесенную над его головой. Остатки 16-го полка, собравшись вместе, отправились под защиту 53-го полка[55].

Эта удачная атака, произведенная на русских гвардейских уланов, привела к подножию холма, откуда Наполеон давал указания корпусам армии. Несколько егерей французской гвардии тотчас же спешились, согласно обычаю, чтобы образовать ограду вокруг него[56]. При помощи карабинов они отбросили неприятельских уланов, которые, отступая, повстречались с двумястами парижскими стрелками, покинутыми между двумя армиями вследствие бегства 6-го конного егерского полка. Они атаковали их, и взоры всех обратились тогда на этот пункт.

С той и с другой стороны этих пехотинцев считали уже погибшими. Только они одни не отчаивались в своей участи. Прежде всего их капитанам удалось, сражаясь, достигнуть почвы, покрытой кустарниками и рытвинами, у берегов Двины. По привычке к войне все тотчас же собрались туда, чтобы быть вместе и опираться друг на друга, в виду приближающейся гибели. Тогда, как это всегда бывает в минуты неизбежной опасности, все посмотрели друг на друга, и наиболее молодые, глядя на старших и офицеров, старались прочесть на их лицах, на что они могут надеяться, чего должны бояться и что должны делать. Но все оказались преисполненными уверенности и, полагаясь друг на друга, стали в то же время больше полагаться на себя.

Прежде всего они искусно воспользовались условиями местности. Русские уланы, запутавшиеся в кустарниках и задержанные на своем пути рытвинами, тщетно ударяли своими длинными пиками в чащу и старались пробиться через нее. Пули настигали их, и они падали, раненые или убитые, а их тела, вместе с телами лошадей, увеличивали препятствия, которые представляла эта местность. Наконец они отступили[57]. Их бегство, крики радости нашей армии, почетный приказ, немедленно посланный императором и награждавший самых храбрых, его слова, прочитанные всей Европой, — все это уяснило храбрецам, какой Славой они себя покрыли. Они сами еще не понимали этого, так как достославные поступки всегда кажутся самыми обыкновенными тем, кто совершает их. Они уже приготовились к тому, чтобы быть убитыми или взятыми в плен, и вдруг увидели, почти в тот же момент, что они оказались победителями и были награждены[58]!

Между тем итальянская армия и конница Мюрата, за которыми следовали три дивизии первого корпуса, порученные, со времени Вильно, графу Лабо, произвели атаку на большую дорогу и леса, служившие точкой опоры левого неприятельского фланга. Схватка была горячая, но кончилась быстро. Русский авангард поспешно отступил за овраг Лучесы, чтобы не быть сброшенным туда[59]. Неприятельская армия соединилась вся на другом берегу. Она насчитывала 80 тысяч человек.

Дерзкое поведение русских, занимавших сильную позицию, притом у одной из столиц ввело в заблуждение Наполеона. Он полагал, что честь потребует от них, чтобы они удержали за собой положение. Было только одиннадцать часов. Наполеон приказал прекратить атаку, чтобы спокойно осмотреть линию фронта и подготовиться к решительной битве на следующий день. Он отправился на холм, где были стрелки, и позавтракал среди них. Оттуда он мог наблюдать за неприятелем, причем один из стоявших близко к нему стрелков был ранен неприятельской пулей. Последующие часы были употреблены на рекогносцировку местности и ожидание других армейских корпусов.

Наполеон назначил битву на следующий день[60]. Прощаясь с Мюратом, он сказал: «Завтра, в пять часов, взойдет солнце Аустерлица!» Эти слова объясняют, почему военные действия были приостановлены в момент успеха, воодушевившего солдат. Эти последние были удивлены, что их заставляют бездействовать, когда они, наконец, настигли армию, бегство которой истощило их силы. Мюрат, ежедневно обманывавшийся в своих ожиданиях, заметил императору, что Барклай, может быть, потому только выказывает такую отвагу в этот час, чтобы иметь возможность более спокойно удалиться ночью! Но так как ему не удалось убедить в этом Наполеона, то Мюрат смело расположился лагерем на берегу Лучесы, почти среди врагов. Такая позиция вполне отвечала его предприимчивому характеру и желанию услышать первые звуки отступления врага, в надежде помешать ему.

Мюрат ошибался, а все же оказалось, что он бил прав. Наполеон же был прав на самом деле, но события обманули его. Такова игра судьбы. Французский император правильно понял намерения Барклая. Русский генерал, полагая, что Багратион направляется к Орше, решил драться, чтобы дать ему время подойти к нему. Но известие, которое он получил вечерам, об отступлении Багратиона через Новый Быков к Смоленску, заставил его внезапно изменить свое решение[61].

В самом деле, 28 июля на рассвете, Мюрат послал сказать Наполеону, что он отправится преследовать русских, которых уже не было видно. Наполеон настаивал на своем мнении, продолжая утверждать, что вся неприятельская армия находится там и что необходимо продвигаться осторожно. Это вызвало потерю времени. Наконец он сел на лошадь, С каждым шагом его иллюзия исчезала и вскоре он очутился посреди лагеря, покинутого Барклаем.

Все в этом лагере указывало на знание военного искусства: удачный выбор места, симметрия всех его частей и точное и исключительное понимание назначения каждой части, порядок и чистота, являвшиеся результатом этого. Притом ничто не было забыто. Ни одно оружие, ни один предмет и вообще никакие следы не указывали, вне этого лагеря, какой путь избрали русские во время своего внезапного ночного выступления. В их поражении было как будто больше порядка, чем в нашей победе! Побежденные, убегая от нас, они давали нам урок! Но победители никогда не извлекают пользу из таких уроков — может быть, потому, что в счастье они относятся к ним с пренебрежением и ждут несчастья, чтобы исправиться.

Русский солдат, найденный спящим под кустом, — вот единственный результат этого дня, который должен был решить все! Мы вступили в Витебск, оказавшийся таким же покинутым, как и русский лагерь.

Напрасно обыскали мы все дороги. Направились ли русские к Смоленску? Или же они пошли вверх по Двине? Отряд иррегулярных казаков увлек нас за собой в этом последнем направлении, между тем как Ней отправился по первому направлению. Мы прошли шесть миль по глубоким пескам, среди густых облаков пыли и удушливого зноя. Ночь застала нас около Агапонова.

Изнемогая от усталости, голода и жажды, армия нашла для утоления только мутную воду. В это время Наполеон, Мюрат, Евгений Богарне и Бертье держали совет в императорской палатке, разбитой во дворе одного замка, на возвышенности, на левой стороне большой дороги. Эта столь желанная победа, которой мы так добивались и которая с каждым днем становилась все более и более необходимой, еще раз ускользнула из наших рук, как это уже было в Вильно! Русский арьергард был настигнут, это правда, но был ли это арьергард всей русской армии? Не представляется ли более вероятным, что Барклай бежал к Смоленску, через Рудню? До каких же пор надо будет преследовать русских, чтобы заставить их принять сражение? Необходимость организовать завоеванную Литву, устроить магазины, лазареты, установить новые пункты для отдыха, обороны и наступления по всей операционной линии, которая удлинялась с ужасающим образом, — разве все это не должно было бы заставить остановится на склонах Великой России?

Недалеко от Агапонова произошла стычка, о которой Мюрат умолчал. Наш авангард был сшиблен, и многие из кавалеристов должны были спешиться, чтобы продолжать отступление[62]. Другие же не могли вывести из сражения своих истощенных лошадей иначе, как держа их за узду. Император спросил Белльяра, и этот генерал откровенно заявил, что полки уж очень обессилены, что они измучены и нуждаются в отдыхе. Если продолжать идти еще шесть дней, то конница погибнет, поэтому пора остановиться[63]!

К этим причинам присоединились еще палящие лучи солнца, отраженные горячими песками[64]. Император был утомлен и поэтому согласился. Течение Двины и Днепра обозначало французскую боевую линию. Армия расположилась лагерем на берегах этих двух рек и в промежутке между ними. Понятовский со своими поляками находился в Могилеве; Даву и 1-й корпус — в Орше, Дубровне и Любовичах, Мюрат, Ней, итальянская армия и гвардия растянулись от Орши и Дубровны до Витебска и Суража. Аванпосты находились в Лядах, Инкове и Велиже, напротив аванпостов Барклая и Багратиона. Обе неприятельские армии — одна, бежавшая от Наполеона через Двину, Дриссу и Витебск, другая, выскользнувшая из рук Даву через Березину и Днепр, через Бобруйск, Быков и Смоленск, — соединились, наконец, в промежутке между двумя реками[65].

Отделившиеся от центральной армии большие корпуса были расположены следующим образом: направо — Домбровский[66], против Бобруйска и против двенадцатитысячного корпуса русского генерала Эртеля; налево — герцог Реджио и Сен-Сир, в Полоцке и в Белой, на петербургской дороге, которую обороняли Витгенштейн с 30 тысячами человек; на крайней левой — Макдональд и 38 тысяч пруссаков и поляков против Риги. Линия их растянулась направо, по Аа и к Динабургу.

В то же время Шванценберг и Ренье, во главе саксонского и австрийского корпусов, заняли, по направлению к Слониму, пространство между Неманом и Бугом, прикрывая Варшаву и тыл Великой армии, который подвергался опасности со стороны Тормасова. Маршал Виктор направился от Вислы с резервом в 40 тысяч человек. А Ожеро собрал 11-ю армию в Штетине.

Что касается Вильно, то там остался герцог Маре вместе с посланными разных дворов. Этот министр управлял Литвой, переписывался со всеми начальниками, посылал им инструкции, которые он получал от Наполеона, отправлял вперед продовольственные запасы, рекрутов и остальных, по мере того как они прибывали.

Как только император принял решение, он вернулся в Витебск со своей гвардией. Двадцать восьмого июля, входя в императорскую квартиру, он снял саблю и, положив ее резким движением на карты, которыми были покрыты столы, вскричал:

— Я останавливаюсь здесь! Я хочу здесь осмотреться, собрать тут армию, дать ей отдохнуть, хочу организовать Польшу. Кампания 1812 года кончена! Кампания 1813 года сделает остальное[67]!

С завоеванием Литвы цель войны была достигнута, а между тем война как будто только что началась. В действительности же была побеждена только местность, но не люди.

Русская армия оставалась в целости. Ее оба крыла, разрозненные стремительностью первой атаки, снова соединились. Было лучшее время года. Но Наполеон при таких условиях все-таки бесповоротно решил остановиться на берегах Днепра и Двины. Тут он всего лучше мог обмануть врага насчет своих истинных намерений, так же как обманывался и сам!

Французская оборонительная линия уже была начертана на картах. Осадную артиллерию император направил на Ригу. На этот укрепленный город должен был опереться левый фланг армии. Затем в Динабурге и Полоцке Наполеон хотел придать обороне угрожающий характер[68]. Витебск же было легко укрепить, и его высоты, покрытые лесом, могли служить для укрепленного лагеря в центре. Оттуда, на юг, Березина и ее болота, прикрывающие Днепр, оставляли лишь несколько проходов, и для защиты их хватало небольшого количества войск. Дальше, Бобруйск отмечал правый фланг этой огромной боевой линии, и император уже отдал приказ завладеть этой крепостью. В остальном рассчитывали на возмущение населенных южных провинций. Это должно было помочь Шварценбергу прогнать Тормасова и увеличить армию за счет их многочисленных казаков. Один из крупных помещиков в этих провинциях, важный барин, в котором все, вплоть до внешности, указывало на знатность его происхождения, поспешил присоединиться к освободителям своего отечества. Его-то император и предназначил для руководства возмущением[69].

В этом плане было все предусмотрено: Курляндия должна была прокормить Макдональда, Самогития — Удино, плодородные равнины Глубокого — императора. Южные провинции должны были сделать остальное. Притом же главный магазин армии находился в Данциге, а большие пакгаузы — в Вильно и Минске. Таким образом, армия должна была быть связана с землей, которую она освободила, а да этой земле реки, болота, продукты и жители — все присоединялось к нам и готовилось нас защищать!

Таков был план Наполеона. Он осматривал Витебск и его окрестности как бы для того, чтобы познакомиться с местностью, где должен был долго прожить. Приступили к устройству всякого рода учреждений, построили тридцать шесть хлебопекарен, которые могли одновременно испечь 29 тысяч фунтов хлеба. Но не ограничивались только тем, что было полезно, а приступили и к украшениям. Так как вид дворцовой площади портили кирпичные здания, то император приказал своей гвардии сломать их и унести обломки. Он даже помышлял уже о зимних удовольствиях — парижские актеры должны были приехать в Витебск. Но так как этот город был теперь безлюдным, то Наполеон рассчитывал, что зрительницы сами явятся из Варшавы и Вильно.

Его звезда еще светила ему. Было бы счастьем для него, если бы он не принял впоследствии порывов своего нетерпения за вдохновения своего гения!

В этот же день он во всеуслышание обратился к одному администратору со следующими замечательными словами: «Ваше дело, милостивый государь, позаботится о том, чтобы мы могли здесь жить, потому что, — прибавил он громко, обратившись ко всем офицерам, — мы не повторим глупости Карла XII!» Но вскоре его поступки опровергли его слова, и все удивлялись равнодушию, с которым он отдавал приказания, касающиеся такого обширного устройства.

Впрочем, умеренность первых речей Наполеона не обманула его приближенных. Они помнили, что при виде пустого лагеря русских в покинутом Витебске он резко повернулся к ним, услышав, что они радуются победе, и вскричал: «Уж не думаете ли вы, что я пришел так издалека, чтобы завоевать эту лачугу?..» Все знали, впрочем, что имея в виду грандиозную цель, он никогда не составлял определенного плана и предпочитал руководствоваться обстоятельствами, что более отвечало быстроте его гения.

Наполеон льстил себя надеждой, что получит от Александра новые предложения мира. Лишения и ослабление армии озаботили его. Надо было дать время длинной веренице отставших и больных добраться сюда и присоединиться к своим корпусам или же лечь в лазареты. Надо было, наконец, создать госпитали, собрать припасы, дать отдых лошадям и подождать походные лазареты, артиллерию, понтоны, которые еще тащились с трудом по литовским пескам. Переписка с Европой могла служить ему развлечением. Само жгучее небо останавливало его здесь! Таков уж здесь климат! Он состоит из крайностей, неумеренностей. Небо либо все иссушает, либо все заливает, сжигает или замораживает эту землю, со всеми, ее жителями, которых оно, как будто, должно было защищать. Коварная атмосфера! Жара ослабляла нас и делала более восприимчивыми к холоду, который должен был в непродолжительном времени дать себя почувствовать.

Император был не менее других чувствителен ко всему этому. Но когда отдых подкрепил его, а от Александра не явилось ни одного посланного, и когда им были сделаны все распоряжения, его охватило нетерпение. Он стал беспокойным. Может быть, как все деятельные люди, Наполеон тяготился бездействием и скуке ожидания предпочитал опасность, или же он был охвачен жаждой приобретения, которая у большинства бывает сильнее радости сохранения или боязни потерь?

Тогда-то образ взятой в плен Москвы завладел его мыслями. Это был конец его боязни, цель всех его надежд, и в овладении ею он находил все! С этой минуты уже можно было предвидеть, что такой беспокойный и великий гений, привыкший к кратким путям, не станет дожидаться восемь месяцев в бездействии, чувствуя, что цель у него находится под рукой, и достаточно будет двадцати дней, чтобы ее достигнуть!

И вам не следует торопиться судить об этом необыкновенном человеке на основании слабостей, присущих всем людям. Пусть выслушают его самого и тогда увидят, до какой степени его политическое положение усложняло его военную позицию. Позднее менее будут осуждать принятое им решение, когда увидят, что судьба России зависела от физических сил и здоровья Наполеона, которое изменило ему у самой Москвы!

Однако сначала он даже самому себе, по-видимому, не осмеливался признаться в таком дерзком плане. Но мало-помалу Наполеон стал смелее и принялся обсуждать его. Тогда-то нерешительность, все время терзавшая его душу, завладела им. Император бродил по своим апартаментам, точно преследуемый этим опасным искушением. Он брался за работу и снова бросал ее, ходил без всякой цели, справлялся о времени, смотрел на погоду. Он останавливался, поглощенный какою-то мыслью, распевал что-то с озабоченным видом и снова начинал ходить.

В этом состоянии озабоченности он говорил отрывистые фразы тем, кто попадался ему навстречу: «Ну, что ж нам теперь делать? Останемся здесь? Или же пойдем дальше вперед? Можно ли останавливаться на такой славной дороге?» Но ответа он не ждал и отправлялся опять бродить, как будто искал чего-нибудь или кого-нибудь, кто помог бы ему решиться.

Наконец, точно сраженный своей нерешительностью и обремененный тяжестью такой важной идеи, он бросался на одну из кроватей, расставленных по его приказанию в комнатах. Его тело, истомленное жарой и напряжением мыслей, оставалось прикрытым только самой легкой одеждой. Так он проводил в Витебске большую часть своих дней[70].

Но когда тело его отдыхало, ум продолжал работать еще напряженнее. Как много побудительных причин толкало его к Москве! Как перенести в Витебске скуку семи зимних месяцев? Он, который всегда сам нападал, теперь принужден был обороняться! Эта роль была недостойна его! У него не было для нее опыта, и она плохо соответствовала его гению.

Тогда, точно приняв внезапное решение, он вставал, как будто боясь раздумывать, чтобы не поколебаться опять. Им уже овладел этот план, который должен был доставить ему победу. Он спешил к своим картам. На них он видел Смоленск и Москву, великую Москву, святой город! Все эти названия он повторял с удовольствием, и они как будто еще более подстрекали пылкость его желаний. При виде этой карты, разгоряченный своими опасными идеями, он находился словно во власти гения войны. Голос его становился крепче, взор ярче и выражение лица более жестоким. Его избегали тогда столько же из страха, сколько из почтительности… Но, наконец, его план был готов, решение принято и путь намечен! Тогда Наполеон успокоился, точно освобожденный от тяжелого бремени, черты его лица прояснились и снова приняли прежнее спокойное и веселое выражение.

Решение было принято, но он хотел, чтобы окружающие его не были недовольны. Каждый из них, сообразно своему характеру, высказал свое мнение относительно этого плана. Бертье выражал недоумение грустным видом, жалобами и даже слезами. Лобо и Коленкур откровенно высказывали свои взгляды; первый делал это громко и с холодной резкостью, извинительной у такого храброго генерала, второй же выражал неудовольствие с горячностью, почти доходившей до резкости, и настойчивостью, граничащей с упрямством. Император отверг с досадой все их замечания и даже закричал, обращаясь к своему адъютанту, так же как к Бертье, что он слишком обогатил своих генералов и поэтому они теперь мечтают только об удовольствиях охоты да о том, чтобы блистать в Париже своими роскошными экипажами. Война им уже надоела!

Честь их была задета, и им ничего больше не оставалось, как склонить голову и покориться. Под влиянием досады император сказал одному из своих гвардейских генералов:

— Вы родились на бивуаке и вы там умрете!..

Дюрок не одобрял план Наполеона. Сначала он выражал свое неодобрение холодным молчанием, потом оно вылилось в откровенные ответы, правдивые доклады и короткие замечания. Император отвечал ему, что он сам прекрасно видит, что русские стараются его завлечь. Но все же он находит нужным идти до Смоленска. Там он обоснуется, и если весной 1813 года Россия не заключит мира, она погибла! Ключ к обеим дорогам, в Петербург и Москву, находится в Смоленске, поэтому необходимо овладеть этим городом. Откуда можно будет одновременно идти на обе столицы, на Петербург и Москву, чтобы все разрушить в одной и все сохранить в другой. Он сказал, что обратит свое оружие против Пруссии и заставит ее заплатить военные издержки.

Дарю явился в свою очередь. Государственный секретарь отличался простотой и непреклонностью настолько, что казался бесстрастным. Великий вопрос о походе на Москву был выдвинут вперед, присутствовал только один Бертье, но обсуждение этого вопроса продолжалось целых восемь часов подряд. Император спросил своего министра, что он думает об этой войне?

— Думаю, что она не национальна, — отвечал Дарю, — и что ввоз кое-каких английских товаров в Россию и даже учреждение польского королевства не могут служить достаточными причинами для столь отдаленной войны. Ни наши войска, ни мы сами не понимаем ни ее цели, ни необходимости, и поэтому все говорит за то, чтобы здесь остановиться.

Император вскричал:

— Еще кровь не пролита! Россия же слишком велика, чтобы уступить без боя. Александр может начать переговоры только после большого сражения. Если понадобится, то я пойду до самого святого города, чтобы добиться этого сражения. Мир ждет меня у ворот Москвы! Но когда честь будет спасена, а Александр все-таки будет упорствовать, то я начну переговоры с боярами, если не с самим населением этой столицы. Население Москвы велико и достаточно просвещенно. Оно поймет свои интересы и поймет свободу. В заключение он прибавил, что Москва ненавидит Петербург, и он воспользуется их соперничеством. Результаты же такого соперничества неисчислимы.

Возбужденный этим разговором, император разоблачил свои надежды. Дарю возразил ему, что дезертирство, голод и болезни привели к тому, что армия уменьшилась на одну треть. Если не хватит продовольствия в Витебске, то что же будет дальше?

Бертье прибавил, что если фланги слишком растянутся, то это будет выгодно русским. Голод и в особенности же русская свирепая зима также будут их союзниками; между, тем как, остановившись здесь, император сам будет иметь зиму союзницей и сделается господином войны. Он будет держать ее в своей власти вместо того, чтобы идти за ней следом.

Бертье и Дарю возражали. Император кротко слушал, но все же часто перебивал их своими ловкими замечаниями, ставя вопрос так, как это было ему желательно или же перемещая его в другую плоскость, если он слишком настоятельно требовал разрешения. Но как бы ни были неприятны истины, которые ему пришлось при этом выслушать, он все-таки выслушал их терпеливо и даже отвечал. И в этом споре его слова, его манера, все его движения отличались простотой, снисходительностью и добродушием. Впрочем, добродушия у него всегда было достаточно чем и объясняется то, что, несмотря на столько бед, его все-таки любят те, кто жил в его близости.

Император, не очень довольный этим спором, позвал еще несколько генералов своей армии. Но его вопросы заранее указывали им, что они должны были отвечать. Некоторые их этих военачальников, рожденные солдатами и привыкшие повиноваться звуку его голоса, были также подчинены ему во время этих разговоров, как и на поле битвы.

Однако все чувствовали, что зашли слишком далеко. Нужна была победа, чтобы быстра выпутаться из этого положения, а победу мог дать только он! Притом же несчастье очистило армию, и те, кто остался в ней, могли быть только избранными как в физическом, так и в умственном отношении. Чтобы добраться сюда, надо было противостоять стольким испытаниям! Скука и плохие условия стоянки волновали их. Оставаться было невыносимо, отступать нельзя — следовательно, надо было идти вперед.

Великие имена Смоленска и Москвы не пугали их. В прежние времена эта неизвестная земля, новый народ и отдаленность от всего подействовали бы удручающим образом на обыкновенных людей и заставили бы их отступить. Но именно это и привлекало их. Им нравилось бывать в таких рискованных положениях. Заманчивость их только увеличивалась от опасностей. Новая же, грозная опасность придавала этому положению совершенно особый характер и обещала сильные ощущения, полные привлекательности для деятельных людей, которые испробовали все и которым постоянно нужно было новое.

Честолюбие Наполеона не знало границ. Все кругом внушало ему страсть к славе, и карьера казалась беспредельной. Ах! Можно ли измерить влияние, оказываемое могущественным императором, который мог сказать своим солдатам после победы при Аустерлице:

— Дайте мое имя вашим детям, я вам это разрешаю. А если среди них окажется достойный нас, то я завещаю ему свое имущество и назову его своим преемником.

Межу тем соединение двух крыльев русской армии в Смоленске принудило Наполеона приблизить один к другому и свои армейские корпуса[71]. Еще не было дано ни одного сигнала к атаке, война окружала его. Она как будто искушала его гений посредством успеха и подстрекала его неудачами.

В то же время в Витебске узнали, что авангард вице-короля имел успех около Суража, но в центре, около Днепра, в Инкове, Себастиани потерпел неудачу, вследствие численного превосходства неприятеля[72].

Наполеон написал тогда герцогу Маре, чтобы он ежедневно сообщал туркам о новых победах. Будут ли эти известия истинными или вымышленными — это безразлично, лишь бы разорвать мир турок с русскими. Наполеон был занят этим, когда в Витебск приехали депутаты Червонной Руси и рассказали Дюроку, что они слышали, как русские пушки возвестили о мире в Будапеште; этот мир, подписанный Кутузовым, был теперь ратифицирован.

При этом известии, которое Дюрок тотчас же передал Наполеону, император сильно огорчился. После этого молчание Александра не удивляло его!

Конечно, это событие сделало в глазах Наполеона еще более необходимой быструю победу. Всякая надежда на мир рушилась. Он читал воззвания русских. Они были грубы, как подобает грубому народу. Вот некоторые выдержки из них:

«Враг с беспримерным коварством возвещает о разрушении нашей страны. Наши храбрецы горят желанием ринуться на его батальоны и истребить их. Но мы не хотим приносить наших храбрецов в жертву на алтарь этого Молоха. Необходимо, чтобы, все восстали против этого всемирного тирана. Он явился, с изменой в сердце и честностью на словах, чтобы нас покорить посредством своих легионов рабов. Изгоним же это племя саранчи! Будем носить крест в наших сердцах, а железо в наших руках! Вырвем зубы у этой львиной головы и низвергнем тирана, который хочет перевернуть землю!»

Император взволновался. Все возбуждало его: удачи, оскорбления, неудачи. Движение впереди Барклая тремя колоннами на Рудню, которое было обнаружено неудачей в Инкове, и энергичная оборона Витгенштейна — все, по-видимому, предвещало битву. Приходилось выбирать между ней и обороной — длительной трудной, кровопролитной и непривычной для Наполеона, вдобавок сопряженной с большими затруднениями в виду отдаленности подкреплений, что, разумеется, помогало неприятелю.

Наполеон, наконец, принял решение. Не будучи безрассудным, это решение тем не менее такое же дерзкое и такое же важное, как и само предприятие. Наполеон удалился от Удино, но лишь после того, как он подкрепил его Сен-Сиром и приказал ему соединиться с Макдональдом. Оправляясь на врага, Наполеон переменил, на глазах у него и с его ведома, свою операционную линию с Витебска на Минск. Его маневр был так хорошо придуман и он приучил своих подчиненных к такой пунктуальности, что через четыре дня, в то время, как изумленная неприятельская армия напрасно высматривала французов, Наполеон уже находился с 185 тысячами человек на левом фланге и в тылу врага, осмеливавшегося на мгновение подумать, что его можно будет захватить врасплох!

Десятого августа Наполеон отдал приказ двинуться. В четыре дня вся его армия должна была быть уже в сборе на левом берегу Днепра, около Ляд[73]. Он выехал их Витебска 13 августа и, следовательно, пробыл там пятнадцать дней.

Пятнадцатого августа, в три часа, армия увидела Красное, город, состоящий из деревянных домиков. Один русский полк вознамерился защищать его[74], но удержал маршала Нея лишь столько времени, сколько потребовалось, чтобы привести неприятеля в беспорядок. Когда город был взят[75], французы увидали вдали разделившиеся на две колонны шесть тысяч русских пехотинцев, отступление которых прикрывалось несколькими эскадронами. Это был корпус Неверовского, совершивший свое львиное отступление. И все-таки он оставил на поле битвы тысячу двести убитых, тысячу пленных И восемь пушек! Честь этого дня принадлежит французской кавалерии. Атака была настолько же ожесточенна, насколько была упорна защита. На стороне последней имелось больше заслуг, так как она могла употреблять только одно железо, против огня и железа.

Неверовский, почти совершенно разбитый, бежал в Смоленск, чтобы там запереться[76]. Он оставил позади лишь несколько казаков, чтобы сжечь фураж. Жилища же были пощажены.

В то время как Великая армия продвигалась вверх по течению Днепра по левому берегу, Барклай и Багратион, располагавшиеся между этой рекой и озером Каспля, по направлению к Инково, все еще воображали, что они находятся в присутствии французской армии. Они были в нерешительности. Два раза, увлекаемые советами генерал-квартирмейстера Толля; они собирались прорвать линию наших войск, но оба раза, испуганные смелостью, останавливались среди начатого движения. Наконец, не решаясь действовать по собственному усмотрению, они, по-видимому, ждали дальнейших событий, чтобы принять решение и сообразовать свою защиту с нашей атакой.

Вид Смоленска воспламенил пылкое нетерпение маршала Нея[77]. Неизвестно, вспомнил ли он так некстати чудеса прусской войны, когда крепости падали под саблями наших кавалеристов, или же он хотел только произвести рекогносцировку этой первой крепости, но только он подошел слишком близко. Одна из пуль ударила его в шею[78]. Раздраженный, он направил батальон в атаку, под градом пуль и ядер, вследствие чего потерял две трети своих солдат[79]. Другие последовали за ним, и только русские стены смогли их остановить. Вернулись лишь немногие. Об этой героической попытке говорили мало, потому что она была бесплодна и, в сущности, являлась ошибкой[80]. Охлажденный неудачей, маршал Ней отступил на песчаную, покрытую лесом возвышенность на берегу реки. Он обозревал город и страну, когда, на другой стороне Днепра заметил вдали движущиеся массы войск. Он бросился к императору, провел его сквозь густую чащу кустарников, чтобы пули не смогли его застигнуть.

Наполеон, поднявшись на холм, увидал в облаке пыли длинные черные колонны и сверкающие массы оружия. Эти массы подвигались так быстро, что казалось, будто они бегут. Это были Барклай, Багратион, около 120 тысяч человек, — словом, вся русская армия!

Увидя это, Наполеон захлопал в ладоши от радости и вскрикнул: «Наконец-то они в моих руках!» Сомневаться было нельзя. Эта армия, замеченная им, спешила в Смоленск, чтобы развернуться в его стенах и дать нам, наконец, столь желанное нами сражение. Момент, в который должна была решиться судьба России, наконец наступил!

Император тотчас осмотрел всю нашу боевую линию и каждому указал его место. Даву, а затем граф Лобо должны были развернуться вправо от Нея, гвардия оставалась в центре, в резерве, а несколько дальше должна была находиться итальянская армия. Жюно и вестфальцам было также указано их место, но их ввел в заблуждение ложный маневр. Мюрат и Понятовский образовали правый фланг армии. Они уже угрожали городу, но Наполеон заставил их отодвинуться до опушки рощи, чтобы оставить свободной впереди широкую равнину, простиравшуюся от окраины леса до Днепра. Это было поле битвы, которое он предлагал неприятелю. Позади французской армии, размещенной таким образом, находились овраги, но Наполеон не заботился об отступлении — он думал только о победе!

Между тем Багратион и Барклай быстро возвращались к Смоленску: один должен был спасти город посредством битвы, а другой прикрыть бегство жителей и эвакуацию магазинов. Он решил оставить нам только пепел. Оба генерала достигли, запыхавшись, высот правого берега. Они вздохнули свободно только тогда, когда увидали, что мосты, соединяющие оба города, находились еще в их руках.

Наполеон пытался заставить неприятеля принять битву на следующий день[81]. Уверяют, что Багратиона было бы легко увлечь, но Барклай избавил его от этого искушения. Он отправил его в Ельню и взял на себя защиту города.

Барклай полагал, что большая часть нашей армии шла на Ельню, чтобы поместиться между Москвой и армией. Он ошибался вследствие обычной склонности на войне всегда приписывать неприятелю намерения, противоположные тем, которые он показывает. Оборонительная война уже по существу всегда бывает беспокойна и часто преувеличивает действия наступления, а страх, разгорячая воображение, заставляет приписывать неприятелю тысячу таких планов, каких у него нет на самом деле. Возможно также, что Барклай, имея перед собой колоссального врага, ожидал от него также и грандиозных движений.

Русские сами впоследствии осуждали Наполеона за то, что он не решился на этот маневр. Но подумали ли они о том, что, заняв место между рекой, укрепленным городом и неприятельской армией, он, конечно, отрезал бы им дорогу в столицу, но в то же время отрезал бы и себе всякое сообщение с собственными подкреплениями, другими своими армиями, с Европой? Те, кто удивляется, что маневр этот не был совершен сразу, очевидно, не понимают всех трудностей положения и маневрирования такими массами, в виду реки и в незнакомой местности, да еще притом в такое время, когда не было доведено до конца начатое движение!

Как бы то ни было, но в вечер 16 августа Багратион выступил по направлению к Ельне. Наполеон разбил свою палатку в середине первой боевой линии, почти на расстоянии выстрела от смоленских пушек, на берегу оврага, окружающего город. Он позвал Мюрата и Даву. Первый заметил движение русских, указывавшее на то, что они готовятся отступить. Впрочем, со времени Немана он постоянно готов был видеть у них признаки отступления. Он не верил поэтому, что на другой день произойдет битва. Даву же был противоположного мнения. Что касается императора, то он, не колеблясь, верил тому, чего хотел.

Семнадцатого августа, на рассвете, Наполеон проснулся с надеждой увидеть русскую армию перед собой, но поле битвы, приготовленное им, оставалось пустынным, и тем не менее он упорствовал в своем заблуждении. Даву разделял это заблуждение. Дальтон, один из генералов маршала, видел неприятельские батальоны, выходившие из города и выстраивавшиеся для битвы. Император ухватился за эту надежду, против которой тщетно восставал Ней вместе с Мюратом.

Но пока император надеялся и ждал, Белльяр, утомленный неизвестностью, увлек за собой нескольких кавалеристов. Он загнал отряд казаков в Днепр за городом и увидел на противоположной стороне, что дорога из Смоленска на Москву была покрыта движущийся артиллерией и войсками. Сомневаться было нельзя — русские отступали! Императору тотчас же сообщили, что надо отказаться от надежды на битву, но что он своими пушками может с противоположного берега затруднить отступление неприятеля.

Белльяр предложил даже, чтобы часть армии перешла реку с целью отрезать отступление русского арьергарда, которому было поручено защищать Смоленск. Но кавалеристы, посланные отыскивать брод, проехали две мили и ничего не нашли; они только утопили нескольких лошадей. Между тем существовал широкий и удобный брод всего в одной мили расстояния над городом! Наполеон, сильно возбужденный, сам поехал в ту сторону. Но проехав несколько верст, он утомился и вернулся. С этой минуты он стал смотреть на Смоленск лишь как на проход, которым надо было завладеть силой и притом немедленно. Но Мюрат, осторожный, когда присутствие врага не воспламеняло его пылкости, и которому нечего было делать со своей конницей в проектируемом приступе, восставал против этого решения.

Такое огромное усилие казалось ему совершенно излишним, так как русские сами отступали. Что же касается проекта настигнуть их, то на это он воскликнул, что так как они, видимо, не желают битвы, то пришлось бы их преследовать очень далеко и поэтому пора остановиться.

Император возражал ему. Окончание разговора неизвестно. Однако потом король говорил, что он бросался на колени перед своим братом[82], что он заклинал его остановиться, но Наполеон видел только Москву! Честь, слава, покой — все сосредоточивалось для него в Москве, и эта Москва должна была нас погубить! Из этого ясно, в чем заключалось разногласие между ними.

Несомненно то, что лицо Мюрата выражало глубокое огорчение, когда он выходил от императора. Движения его были резки и видно было, что он сдерживал сильное волнение. Он несколько раз повторил слово «Москва».

Недалеко оттуда, на левом берегу Днепра, в том самом месте, откуда Белльяр наблюдал отступление неприятеля, была поставлена грозная батарея. Русские же противопоставили ей две других, еще более страшных. Ежеминутно наши пушки разрушались выстрелами и зарядные ящики взрывались. Мюрат погнал свою лошадь как раз в самую середину этого ада. Там он остановился, сошел с лошади и остался стоять неподвижно. Белльяр заметил ему, что он дает себя убить бесполезно и бесславно. Но Мюрат, вместо всякого ответа, пошел вперед. Для окружавших его было ясно, что он отчаялся в этой войне и, предвидя ее печальную судьбу, искал смерти, чтобы избежать такой судьбы! Но Белльяр все-таки продолжал настаивать и постарался обратить его внимание на то, что его безрассудная смелость может быть гибельна для тех, кто его окружает.

— Ну, что ж, — отвечал Мюрат, уходите вы все в таком случае и оставьте меня одного! Но никто не захотел покинуть его, и тогда Мюрат с запальчивостью повернулся и ушел с этого места, как человек, над которым было произведено насилие.

Был отдан приказ начать общий приступ[83]. Ней атаковал крепость, Даву и Лобо — предместья, прикрывавшие стены города. Понятовский, уже находившийся на берегу Днепра с шестьюдесятью пушками, должен был опять спуститься вдоль реки до предместья, лежавшего на берегу; разрушить мосты неприятеля и отнять у гарнизона возможность отступления. Наполеон хотел, чтобы в то же самое время гвардейская артиллерия разрушила главную стену своими двенадцатифутовыми пушками, бессильными против такой толстой массы[84]. Артиллерия, однако, не послушалась и продолжала свой огонь, направляя его на прикрытие дороги, пока не очистила ее.

Все удалось сразу, за исключением атаки Нея[85], единственной, которая должна была иметь решающее значение, но которой пренебрегли. Враги были внезапно отброшены назад, за свои стены, и все, кто не хотел укрыться туда, погибли. Однако, идя на приступ, наши атакующие колонны оставили длинный и широкий кровавый след — массу раненых и убитых.

Один батальон, стоявший флангом к русским батареям, потерял целый ряд одного из своих взводов; одно ядро сразу уложило 24 человека.

Между тем армия, расположившись амфитеатром на возвышенностях, с безмолвной тревогой смотрела на своих товарищей по оружию. Когда же атакующие, в удивительном порядке, несмотря на град пуль и картечи, с жаром бросились на приступ, то армия, охваченная энтузиазмом, начала рукоплескать. Шум этих знаменитых аплодисментов был услышан атакующими. Он вознаградил самоотверженность воинов, и хотя в одной только бригаде Дальмона и в артиллерии Рейдра пять батальонных командиров, полторы тысячи солдат и генерал были убиты, все же те, которые остались в живых, рассказывали, что эти аплодисменты, отдававшие дань их храбрости, были для них достаточным вознаграждением за те страдания, которые они испытывали!

Достигнув стены площади, осаждающие устроили для себя прикрытие из разрушенных ими внешних зданий. Перестрелка продолжалась. Жужжание пуль, которое повторяло эхо, становилось все громче. Императора оно утомило, и он хотел удалить свои войска. Итак, ошибка Нея, накануне сделанная одним из его батальонов, по приказанию Наполеона, теперь была повторена целой армией. Но первая обошлась французам в триста-четыреста человек, вторая — в пять-шесть тысяч! Однако Даву все же убедил императора, что он должен продолжать атаку.

Настала ночь[86]. Наполеон ушел в свою палатку, которую теперь перенесли в более безопасное место, чем накануне. Граф Лобо, завладевший рвом, чувствуя, что он не может больше держаться, приказал бросить несколько гранат в город, чтобы прогнать оттуда неприятеля. Тогда-то над городом увидели несколько столбов густого черного дыма, временами освещаемого неопределенным сиянием и искрами. Наконец со всех сторон поднялись длинные снопы огня, точно всюду вспыхнули пожары. Скоро эти огненные столбы слились вместе и образовали обширное пламя, которое, поднявшись вихрем, окутало Смоленск и пожирало его со зловещим треском[87].

Такое страшное бедствие, которое он считал своим делом, испугало графа Лобо. Император, сидя перед палаткой, молча наблюдал это ужасное зрелище. Еще нельзя было определить ни причин, ни результатов пожара и ночь была проведена под ружьем.

Около трех часов утра один из унтер-офицеров Даву отважился подойти к подножию стены и бесшумно вскарабкаться на нее. Тишина, господствовавшая вокруг него, придала ему смелости, и он проник в город. Вдруг он услышал несколько голосов со славянским акцентом. Застигнутый врасплох и окруженный, он думал о том, что ему больше ничего не остается, как сдаться или быть убитым. Но первые лучи рассвета показали ему, что те, кого он принимал за врагов, были поляки Понятовского! Они первые проникли в город, покинутый Барклаем.

После сделанных разведок и очистки ворот армия вошла в стены города. Она прошла эти дымящиеся и окровавленные развалины в порядке, с военной музыкой и обычной пышностью. Но свидетелей ее славы тут не было. Это было зрелище без зрителей, победа почти бесплодная, слава кровавая и дым, окружающий нас, был как будто единственным результатом нашей победы и ее символом!

Когда император узнал, что Смоленск был окончательно оккупирован и огонь его почти погас, и когда дневной свет и многочисленные донесения достаточно осветили ему положение вещей, то он увидел, что там, как на Немане, в Вильно и Витебске, признак победы, так манивший его и, казалось, бывший уже в руках, снова ускользнул от него. Но он все-таки решился гнаться за ним.

После Смоленска дорога в Петербург отступала от реки. Две болотистые дороги отделялись от нее направо: одна — в двух милях от города, другая — в четырех. Дороги проходили через лес и сливались потом с большой московской дорогой, сделав большой крюк, одна — у Бредихина, в двух милях от Валутиной горы — другая уже дальше, у Злобнева.

В этих оврагах Барклай, продолжавший бегство, не боялся застрять с лошадьми и повозками. Длинная и тяжелая колонна должна была описать два больших полукруга. Большая же дорога, из Смоленска в Москву, которую атаковал Ней, служила хордой этих двух дуг. Каждую минуту, как это всегда бывает, все движение останавливалось из-за какого-нибудь неожиданного препятствия — опрокинутого фургона, увязшей лошади, свалившегося колеса, разорванных постромок. Между тем все-таки гул французских пушек приближался. Уже эти пушки как будто опередили русскую колонну и, казалось, достигли и заперли проход, куда спешили русские.

Наконец, после утомительного перехода, передовые отряды неприятеля достигли большой дороги, как раз в тот момент, когда французам оставалось только взять Валутину гору и Колодню. Ней уже захватил силой Стабну, но Корф, отброшенный к Валутиной, призвал к себе на помощь предшествующую ему колонну. Уверяют, однако, что эта колонна не решилась вернуться. Но Воронцов, понимавший всю важность этой позиции, убедил своего командира повернуть назад.

Русские защищались, чтобы сохранить все: пушки, раненых, багаж. Французы же атаковали, чтобы все это захватить. Наполеон остановился в полутора милях от Нея. Полагая, что это лишь стычка авангарда, он послал Гюдена на помощь маршалу, собрал другие дивизии и вернулся в Смоленск[88]. Но стычка перешла в сражение, в котором последовательно приняли участие 30 тысяч человек, как с той, так и с другой стороны. Солдаты, офицеры, генералы — все перемешались. Битва длилась долго и со страшным ожесточением. Даже наступление ночи не прекратило ее. Овладев, наконец, равниной, Ней, окруженный только убитыми и умирающими, почувствовал усталость и с наступлением темноты приказал прекратить огонь, соблюдать тишину и выставить штыки. Русские, не слыша больше ничего, тоже смолкли и воспользовались темнотой, чтобы отступить.

В их поражении было столько же славы, сколько и в нашей победе[89]. Обоим полководцам удалось — одному победить, другому же быть побежденным — лишь после того, как он спас артиллерию, багаж и русских раненых. Кто-то из неприятельских генералов, оставшийся один на поле битвы, попытался было ускользнуть от наших солдат, повторяя французские слова команды. Но свет от выстрелов помог узнать его, и он был взят[90]. Другие русские генералы погибли в этой бойне. Но Великая армия испытала гораздо большую потерю. Во время перехода по довольно плохо исправленному мосту через Колодню генерал Гюден, не любивший подвергать себя бесполезным опасностям и притом не доверявший своей лошади, сошел с нее, чтобы перейти через ручей, и в этот момент ядро, пролетая над землей, раздробило ему обе ноги. Когда известие об этом несчастии дошло до императора, оно на время прекратило все разговоры и действия. Все были опечалены, и победа при Валутиной горе уже не казалась больше победой!

Гюден был перенесен в Смоленск, где сам император ухаживал за ним. Но все было тщетно. Его смертные останки были погребены в крепости города, которому они делают честь. Это была достойная могила воина, хорошего гражданина, супруга и отца, бесстрашного генерала, справедливого и доброго, и в то же время честного и способного — редкое сочетание качеств в одном человеке, и притом, в таком веке, когда слишком часто оказывалось, что люди высоконравственные были неспособными, а способные были безнравственными.

Случаю угодно было, чтобы ему был найден достойный преемник. Начальство было передано Жерару, самому старшему из бригадных генералов дивизии[91]. Неприятель, не заметивший нашей потери, ничего не выиграл оттого, что нанес нам такой ужасный удар.

Русские, изумленные тем, что нападение на них было сделано только с фронта, вообразили, что все военные комбинации ограничивались только следованием за ними по большой дороге. Они называли Мюрата в насмешку генералом больших дорог, судя о нем по одному событию, которое скорее могло бы обмануть, нежели просветить насчет его истинных намерений.

В самом деле, в то время как Ней бросился в атаку, Мюрат со своей конницей присматривал за его флангами. Но он не мог действовать, так как справа болота, а слева леса затрудняли все его движения. Сражаясь с фронта, они оба ожидали результатов флангового движения вестфальцев под командой Жюно[92].

Начиная от Штубни, большая дорога, во избежание болот, образованных различными притоками Днепра, поворачивает налево, и таким образом, направляясь по возвышенным местам, удаляется от бассейна реки, чтобы приблизиться потом к ней там, где условия почвы становятся благоприятнее. Замечено было, что проселочная дорога, более прямая и короткая, как и все такие дороги, пролегала через болота и подходила к большой дороге, позади Валутиной горы.

Жюно отправился как раз по этой проселочной дороге, перейдя реку в Прудищево. Она привела его в тыл левого фланга русских, к флангу колонн, возвращавшихся на помощь арьергарду. Надо было только произвести атаку, чтобы победа стала окончательной. Те, кто противостоял с фронта атаке маршала Нея, услышав, что позади них происходит сражение, могли бы прийти в замешательство, и беспорядок, возникший во время битвы в этой массе людей, лошадей, экипажей, столкнувшихся на единственной дороге, бесповоротно решил бы судьбу сражения. Но Жюно, храбрый как отдельная личность, не решался брать на себя такую ответственность[93].

Между тем Мюрат, полагая, что Жюно уже подошел, удивлялся, что не слышит его атаки. Стойкость русских, отражавших атаку Нея, заставила его подозревать истину. Он покинул свою конницу и один, пройдя леса и болота, поспешил к Жюно, которого резко упрекнул за бездействие. Жюно оправдывался тем, что он не получил приказа к атаке. Его вюртембергская кавалерия была вялая и ее усилия только кажущимися. Она не решилась бы ударить во вражеские батальоны!

Мюрат отвечал на эти слова действиями. Он сам стал во главе этой кавалерии. С другим генералом и солдаты стали другими. Он их увлек за собой, бросил на русских, опрокинул неприятельских стрелков и, вернувшись к Жюно, сказал:

— Теперь доканчивай! Твоя слава заключается здесь, как и твой маршальский жезл!

После этого Мюрат покинул его и вернулся к своим отрядам, а Жюно, смущенный, остался по-прежнему стоять неподвижно. Он слишком долго пробыл возле Наполеона, деятельный гений которого входил во все подробности и всем приказывал, поэтому Жюно научился только повиноваться. У него не было опыта командования. Наконец, усталость и раны состарили его раньше времени[94].

Выбор этого генерала в качестве командующего корпусом, впрочем, никого не удивил. Все знали, что император был к нему привязан по привычке. Жюно являлся самым старым адъютантом Наполеона, и так как с ним были связаны все его воспоминания о счастье и победах, то Наполеон не решался расстаться с ним. Кроме того, самолюбию императора льстило видеть своих людей, своих учеников, во главе французских армий. Впрочем, было вполне естественно, что он больше рассчитывал на их преданность, нежели на преданность других.

Однако когда на другой день он увидел местность и мост, на котором Гюден был сражен, то ему сейчас же бросилось в глаза, что вовсе не там следовало выходить армии. Когда же он воспламенившимся взором оглядел положение, которое занимал Жюно, у него вырвалось восклицание: «Вестфальцы должны были оттуда броситься в атаку! Судьба сражения заключалась там! Что же делал Жюно?..» — раздражение Наполеона было так сильно, что никакие оправдания не могли успокоить его. Он позвал Раппа и закричал ему: «Примите командование у герцога д'Абрантес! Его надо отослать обратно из армии! Свой маршальский жезл он потерял безвозвратно! Эта ошибка, может быть, закроет нам дорогу в Москву! Я отдаю вам вестфальцев. С ними вы будете говорить на их языке и сумеете заставить их драться!»[95]

Однако Рапп отказался занять место своего прежнего товарища. Он постарался успокоить императора, гнев которого всегда быстро испарялся, как только он изливал его в словах.

Но неприятель мог быть побежден не только на левом фланге; на правом он подвергался еще большей опасности. Моран, один из генералов Даву, был направлен в эту сторону через леса. Он прошел по заросшим лесом возвышенностям и с самого начала битвы находился на фланге русских. Еще несколько шагов — и он очутился бы в тылу их правого фланга. Его внезапное появление должно было бы неминуемо решить исход битвы и сделать победу неизбежной. Но Наполеон, не знавший местности, велел отозвать его туда, где он остановился вместе с Даву.

В армии спрашивали себя, почему император, заставивший трех военачальников, совершенно независимых друг от друга, стремиться к одной и той же цели, сам не оказался там, чтобы дать войску то необходимое единство, которое без него было немыслимо. Но он вернулся в Смоленск — потому ли, что устал или не ждал, что произойдет серьезное сражение, или просто потому, что вынужденный заниматься всем сразу, не мог быть вовремя нигде и не мог ничем заняться всецело? В самом деле, предшествовавшие дни приготовления к войне приостановили его работу в Империи и в Европе, а эта работа все увеличивалась. Надо было, наконец, опорожнить портфели и дать ход гражданским и политическим делам, которых становилось все больше и больше. Впрочем, Наполеон сделался очень нетерпеливым, и высокомерие его увеличивалось со времени Смоленска. Когда Борелли, помощник начальника главного штаба Мюрата, привез Наполеону известие о столкновении при Валутиной горе, он колебался, принять ли его. Озабоченность Наполеона была так велика, что понадобилось вмешательство министра, чтобы император тотчас же принял офицера, привезшего ему это донесение. Однако рапорт Борелли сильно взволновал его.

— Что вы говорите? — вскричал Наполеон. — Как? Вам этого мало? А у неприятеля было шестьдесят тысяч войска? Но ведь это же битва!.. — и он снова раздражался, вспоминая непослушание и бездеятельность Жюно. Когда Борелли сообщил ему о смертельной ране Гюдена, огорчение его было очень велико. Оно выражалось в многочисленных вопросах и в возгласах сожаления, затем, со свойственной уму силой духа, он подавил свою тревогу, свой гнев до другого времени и, занявшись работой, отложил всякую заботу о битвах, так как уже настала ночь. Однако надежда на сражение все-таки не давала ему покоя, поэтому он с рассветом уже появился на полях Валутиной горы.

Солдаты Нея и дивизии Гюдена, оставшиеся без своего генерала, находились там среди трупов павших товарищей и русских, среди наполовину сломанных деревьев и местности, взрытой ногами сражающихся, изборожденной гранатами и усеянной обломками оружия, лоскутной утвари, опрокинутых повозок и оторванных членов. Таковы трофеи войны и красота поля битвы!

Батальоны Гюдена превратились просто во взводы, но гордились тем, что численность их так сохранилась. От них еще исходил запах сожженных патронов и пороха, которым была пропитана их одежда, земля и вся окружающая атмосфера. Лица их почернели от порохового дыма. Император не мог пройти мимо их фронта, не натыкаясь на каждом шагу на скрученные силой удара штыки, валявшиеся на земле, и трупы, через которые ему приходилось переступать.

Но все эти ужасы он покрыл сиянием славы. Его благодарность превратила это поле мертвых в поле триумфа, где в течение нескольких часов господствовали только удовлетворенные честь и самолюбие.

Наполеон почувствовал, что настало время, когда он должен поддержать своих солдат и словом и наградами Никогда еще он не смотрел так ласково, а что касается его речей, то он говорил, что «эта битва была самой великолепной из всех сражений в нашей военной истории». Солдатам, которые его слушали, он сказал, что с ними можно завоевать весь мир! Убитые же воины покрыли себя бессмертной славой! Он говорил это, прекрасно понимая, что именно среди такого разрушения всего охотнее думают о бессмертии!

В наградах Наполеон также обнаружил величайшую щедрость. 12-й, 21-й, 127-й пехотные полки и 7-й полк[96] получили 87 орденов и производств в следующие чины. Это были полки Гюдена. До этого времени 127-й полк не имел знамени, так как тогда знамя надо было заслужить на поле битвы, чтобы доказать, что сумеешь его сохранить. Император собственными руками вручил знамя этому полку[97]. Он удовлетворил таким же образом и корпус Нея.

Его благодеяния были велики сами по себе и по своей форме. Но Наполеон увеличивал значение этих даров своей манерой давать. Он окружал себя последовательно каждым полком, точно своей семьей. Он громко вызывал офицеров, унтер-офицеров, солдат, спрашивая, кто были «самые храбрые среди храбрых», или самые счастливые, и тут же награждал их. Офицеры указывали ему, солдаты подтверждали слова офицеров, а император награждал. Таким образом, — как он сам потом говорил, — выбор достойных делался тут же, на поле битвы, и войско подтверждало его восторженными возгласами.

Такое отеческое обращение с простыми солдатами, превращение их в товарищей по оружию повелителя Европы и вообще все эти формы, воспроизводившие обычаи республики, о которых они так сожалели, приводили солдат в восторг. Это был монарх, но монарх революции, и им нравился государь — выходец из народа, который давал возвышаться и другим! Все в этом государе поощряло рвение солдат, ничто не способствовало их нерадению.

Никогда еще поле битвы не представляло зрелища, более способного вызвать воодушевление. Дарование знамени, столь залуженного ими, торжественная церемония, раздача наград и повышений, крики радости и слова воинов, вознагражденных тут же на месте их подвигов, восхваление их доблестей голосом, к звукам которого прислушивалась со вниманием вся Европа, — все это воодушевляло их. Они должны были прославиться среди своих сограждан и в глазах своих близких, которые одновременно успокоятся насчет их участи и возгордятся их славой. Они были опьянены радостью, и, казалось, сам император был увлечен их восторгом.

Но когда прекратилось это зрелище, и он больше не видел солдат, то поведение Нея и Мюрата и слова Понятовского, столь же искреннего и рассудительного на военном совете, как и бесстрашного в бою, несколько охладили его. Он испытал разочарование, узнав из донесений, что пройдено было восемь миль, а неприятеля все же не удалось настигнуть. Тряска экипажей, когда он возвращался в Смоленск по дороге, усеянной после сражения обломками, длинная вереница раненых, задерживавших движение, которые тащились сами или которых несли на носилках, а в самом Смоленске — телеги, попадавшиеся навстречу, наполненные ампутированными членами, которые вывозили подальше за город, — словом то, что так ужасно и отвратительно, — все это окончательно обезоружило его. Смоленск превратился в один огромный госпиталь, и великий стон, стоявший над городом, заглушил крик победы, поднимавшийся с Валутинского поля битвы.

Донесения хирургов были ужасны. В этой стране вино и виноградную водку заменяют водкой, которую перегоняют из хлебных зерен и к которой примешивают наркотические растения. Наши молодые солдаты, истомленные голодом и усталостью, думали, что этот напиток поддержит их силы. Но возбуждение, вызванное им, сопровождалось полным упадком сил, во время которого они легко поддавались действию болезней[98].

Некоторые из них, менее воздержанные или более слабые, впадали в состояние оцепенения. Они сидели скорчившись во рвах и на больших дорогах и тусклыми, полуоткрытыми слезящимися глазами, казалось, совершенно безучастно смотрели на приближающуюся к ним смерть и умирали угрюмые, не издав ни одного стона.

В Вильно можно было устроить госпитали только для шести тысяч больных. Монастыри, церкви, синагоги и риги служили приютом для всей этой толпы страдальцев. В этих печальных убежищах, порою нездоровых и всегда переполненных, так как их было недостаточно, больные часто оставались без пищи, без постелей и одеял, даже без соломенной подстилки и медикаментов. Помощь хирургов становилась недостаточной, так как все, вплоть до госпиталей, способствовало лишь развитию болезней, но не их излечению.

В Витебске четыреста раненых русских остались на поле битвы, триста были покинуты русской армией в городе, и так как все жители были удалены оттуда, то эти несчастные оставались три дня без всякой помощи, никому неведомые, сваленные в кучу, умирающие и мертвые, среди ужасного смрада разложения. Их, наконец, подобрали и присоединили к нашим раненым, которых было семьсот человек, столько же, сколько и русских. Наши хирурги употребляли даже свои рубашки на перевязку раненых, так как белья уже не хватало[99].

Когда же раны этих несчастных заживали и людям нужно было только питание, чтобы они могли выздороветь, то его не хватало, и раненые погибали от недостатка в пище. Французы, русские — все одинаково гибли. Первыми умирали те, кому потеря какого-нибудь члена или слабость мешала отыскивать себе пропитание. Эти несчастья случались везде в отсутствие императора или после его отъезда, так как все устремлялись за ним, и его приказания точно исполнялись только тогда, когда он находился поблизости.

В Смоленске недостатка в госпиталях не было[100]. Пятнадцать больших кирпичных зданий были спасены от огня. Была даже найдена водка, вино и некоторый запас медикаментов. Наконец, и наши резервные лазареты присоединились к нам, но всего этого оказалось мало. Хирурги работали день и ночь, но уже на вторую ночь не хватало перевязочных средств. Не было белья, и его пришлось заменить бумагой, найденной в архивах. Дворянские грамоты употреблялись вместо лубков и пакля заменяла корпию.

Наши хирурги, заваленные работой, не знали, что делать. В течение трех дней один госпиталь со ста ранеными был забыт. Рапп проник в это место отчаяния. Избавляю тех, кто будет читать эти строки, от описания ужасов, которые он там увидел. Зачем других заставлять переживать эти страшные впечатления, после которых душа остается омраченной? Рапп, однако, не избавил от них Наполеона, который велел раздать свое вино и несколько золотых монет тем из этих несчастных, в которых, несмотря ни на что, еще теплилась жизнь, быть может, сохранившаяся вследствие употребления ужасной пищи!

Но к сильному волнению, которое вызывали в душе императора все донесения, присоединялась еще страшная мысль. Пожар Смоленска больше уже не был в его глазах роковой и непредвиденной случайностью войны, ни даже актом отчаяния, а результатом холодного обдуманного решения. Русские проявили в деле разрушения порядок, заботливость и целесообразность, которую обыкновенно применяют к делу сохранения!

В этот же день мужественные ответы одного попа — единственного, который остался в Смоленске, — еще больше открыли глаза императору, уяснив ему, какая слепая злоба была внушена всему русскому народу. Переводчик Наполеона, перепуганный такой ненавистью, привел этого попа к самому императору. Почтенный священнослужитель прежде всего начал с твердостью упрекать императора в предлагаемых осквернениях святыни[101]. Он, как оказалось, не знал, что сам русский генерал приказал поджечь торговые склады и колокольни и потом нас же обвинял в этих ужасах для того, чтобы торговцы и крестьяне объединились с дворянством против нас!

Император внимательно выслушал попа и спросил:

— А ваша церковь была сожжена?

— Нет, государь, — отвечал поп, — Бог могущественнее вас, и он защитил ее, потому что я открыл ее двери для всех несчастных, которых пожар города оставил без крова!

— Вы правы, — возразил Наполеон. — Да, Господь позаботится о невинных жертвах войны. Он вознаградит вас за ваше мужество. Идите, добрый пастырь, и возвращайтесь к вашему посту. Если бы все попы следовали вашему примеру, если бы они не изменили низким образом миссии мира, возложенной на них небесами, если б они не покинули храмов, которые делает священными одно их присутствие, то мои солдаты уважили бы это святое убежище, потому, что мы все христиане и наш Бог — ваш Бог!

С этими словами Наполеон отправил попа в его храм, в сопровождении охраны. Но когда увидели солдат, входящих в храм, то там раздались душераздирающие крики. Толпа перепуганных женщин и детей бросилась к алтарю. Поп, возвысив голос, закричал им:

— Успокойтесь! Я видел Наполеона, я говорил с ним. О, как нас обманули, дети мои! Французский император вовсе не таков, каким его изображали нам! Знайте же, что он и его солдаты верят и поклоняются такому же Богу, как и мы! Война эта — вовсе не религиозная война. Это просто политическая ссора с нашим императором. Его солдаты сражаются только с нашими солдатами. Они вовсе не режут, как нам это говорили, стариков, женщин и детей. Успокойтесь же и возблагодарим Господа, что мы избавлены теперь от тяжелого долга ненавидеть их как язычников, нечестивцев и поджигателей! После этого поп начал служить благодарственный молебен, и все повторяли со слезами слова молитвы.

Но даже эти самые слова указывали, до какой степени был обманут русский народ[102]. Оставшиеся жители бежали при нашем приближении. С этого момента не только русская армия, но и все население России, вся Россия целиком, отступала перед нами. Император чувствовал, что вместе с этим населением у него ускользает из рук одно из самых могущественных средств к победе.

В самом деле, уже с самого Витебска Наполеон два раза поручал своим агентам разведать настроение русского населения. Надо было привлечь его на сторону свободы и вызвать среди него более или менее общее восстание. Но можно было воздействовать только на нескольких отдельных, отступивших крестьян, может быть, оставленных русскими нарочно, чтобы служить среди нас шпионами. Эта попытка привела лишь к тому, что план Наполеона был открыт и русские стали его остерегаться.

Впрочем, и самому Наполеону этот план был не по душе, так как его натура склоняла его больше на сторону королей, нежели на сторону народов, поэтому он и пользовался им довольно небрежно. Позднее, уже в Москве, он получил несколько писем от различных отцов семейств, где они жаловались, что помещики обращаются с людьми, как со скотом, который можно продавать и обменивать по желанию. Они просили Наполеона объявить отмену рабства и предлагали себя в качестве предводителей нескольких частичных восстаний, которые обещали сделать вскоре всеобщими.

Предложения эти были отвергнуты. Бывали уже примеры варварской свободы у варварского народа, и она превращалась в безудержную разнузданность. Мы уже видели несколько примеров этого. Русские дворяне погибли бы, как колонисты в Сан-Доминго. Боязнь этого взяла верх над другими соображениями. Она-то и заставила Наполеона отказаться вызвать такое движение, которое он не в состоянии был бы урегулировать[103].

Впрочем, и господа сами не доверяли своим рабам. Из всех опасностей, окружавших их, эта была самая грозная. Они постарались воздействовать на ум своих крепостных, отупевших от долгого рабства. Их священники, которым они привыкли верить, вводили их в заблуждение лживыми речами. Крестьян уверяли, что мы представляем легионы демонов под командой антихриста, что мы — адские духи, один вид которых внушает ужас, а прикосновение оскверняет. Наши пленные заметили, что эти несчастные не решались пользоваться утварью, которая служила французам, и оставляли ее для самых нечистых животных.

Но мы приближались, и в нашем присутствии должны были рассеяться все эти грубые сказки. Между тем русские дворяне отступали, вместе со своими крепостными, внутрь страны, прячась от нас, словно от страшной заразы. Имущество, жилища — все, что должно было бы удержать их на месте и могло бы нам служить, — приносилось ими в жертву, и между собою и нами они воздвигали преграду из голода, пожаров и запустения. Это великое решение было направлено столько же против Наполеона, сколько и против собственных крепостных. Таким образом, война королей превращалась в классовую войну, в партийную, религиозную, национальную, — словом, это была не одна, а несколько войн сразу!

Тогда-то император постиг всю громадность своего предприятия. Чем дальше он продвигался, тем больше оно разрасталось перед ним. Пока он встречал только королей, их поражение было для него игрушкой, так как он был более великим, чем все они. Но короли уже были побеждены, и теперь он имел дело с народами. Это была для него другая Испания[104], только более отдаленная, бесплодная и беспредельная, которую он встретил на другом конце Европы. Пораженный, он почувствовал нерешительность и остановился.

Какое бы ни было решение, принятое им в Витебске, ему все-таки нужен был Смоленск, нужен во что бы то ни стало. Он как будто отложил до Смоленска окончательное решение. Вот почему он был смущен, и это смущение было тем сильнее, что все эти пожары, эпидемии и жертвы, окружившие его, ухудшали положение. Его охватила лихорадка нерешительности, и взоры его попеременно обращались на Киев, Петербург и Москву.

В Киеве он мог окружить Чичагова и его армию. Он освободил бы правый фланг и тыл Великой армии, занял бы польские провинции, наиболее богатые людьми, продовольствием и лошадьми. Укрепленные же квартиры войск в Могилеве, Смоленске, Витебске, Полоцке, Динабурге и Риге могли бы защищать остальную область. За этой укрепленной линией во время зимы он мог бы поднять и организовать всю старую Польшу, чтобы весной обратить ее на Россию и, противопоставив одной нации другую, сделать войну равной.

Между тем в Смоленске он оказался как раз в самом узле дорог на Петербург и Москву. От одной из этих столиц его отделяли 29 переходов, от другой — 15. Петербург — это правительственный центр, узел, в котором сходятся все нити администрации, мозг России, место, где находятся ее морские и военные арсеналы, и единственный пункт сообщения между Россией и Англией. Победа при Полоцке, о которой он узнал, как будто толкала его в этом направлении. Идя на Петербург, в согласии с Сен-Сиром, он окружил бы Витгенштейна и заставил бы Ригу пасть перед Макдональдом.

С другой же стороны, в Москве он мог атаковать дворянство в его собственных владениях, затронуть его древнюю честь. Дорога к этой столице была более коротка, представляла меньше препятствий и больше ресурсов. Великая русская армия, которой он пренебрегать не мог, которую он должен был истребить во что бы то ни стало, находилась там, так же как и все шансы выиграть сражение, как и надежда потрясти нацию, поразив ее в самое сердце в этой национальной войне.

Из этих проектов наиболее возможным представлялся ему последний, несмотря на позднее время года. Между тем история Карла XII постоянно находилась у него перед глазами. Но не та, которую написал Вольтер и которую Наполеон отбросил с досадой, считая ее романтичной и неверной, а дневник Адлерфельда. Его он читал постоянно, но и это чтение не остановило его. Сравнивая обе экспедиции, он все же находил тысячу различий и придирался к этому. Никто не может быть судьей в своем собственном деле! И к чему может служить пример прошлого, когда в этом мире никогда не встречается ни двух людей, ни двух вещей, ни двух положений совершенно одинаковых? Во всяком случае, в этот период времени имя Карла XII часто срывалось с его уст.

Однако известия, получаемые со всех сторон, возбуждали его пыл, так же как это было в Витебске. Его лейтенанты, по-видимому, сделали больше его. Битву при Могилеве, Молодяне, Валутиной горе были настоящими правильными сражениями, где Даву, Шварценберг и Ней вышли победителями. На правом фланге его операционная линия, по видимому, была защищена; перед ним убегала неприятельская армия, а на левом фланге, в Словне, 17 августа Удино, герцог Реджио, притянув Витгенштейна в Полоцк, подвергся там нападению. Атака Витгенштейна носила очень ожесточенный характер. Он потерпел неудачу, но все же сохранил свою наступательную позицию. Сен-Сир заменил его в командовании этой армией, состоявшей приблизительно из 30 тысяч французов, швейцарцев и баварцев. На следующий же день этот генерал, которому нравилось быть единственным и главным командиром, воспользовался этим обстоятельством, чтобы померяться силами с врагом. Но он сделал это хладнокровно, заранее все взвесив, как это было свойственно его натуре. С рассвета и до пяти часов вечера он морочил неприятеля, предлагая ему заключить соглашение для уборки раненых с поля битвы, а затем обманул его притворным отступлением. В то же время он втихомолку собирал своих воинов и, расположив их тремя колоннами к атаке, спрятал их за деревней Спас и окрестными холмами.

К пяти часам все было готово. Витгенштейн заснул, и тогда Сен-Сир дал сигнал к атаке. Тотчас же артиллерия сделала залп и колонны бросились в атаку. Захваченные врасплох, русские напрасно старались держаться.

Прежде всего уступил натиску левый фланг, затем центр обратился в бегство. Они бросили тысячи пленных, двадцать пушек, поле битвы, усеянное ранеными, и прекратили свои наступательные действия. Сен-Сир же на самом деле был слишком слаб и потому мог только делать вид, что наступает, чтобы лучше защищаться.

Во время этого короткого, но ожесточенного и кровавого столкновения правый фланг, опиравшийся на Двину, проявил очень упорное сопротивление. Пришлось взяться за штыки под градом картечи. Все это удалось, но когда оставалось, по-видимому, только преследовать бежавшего неприятеля, вдруг все повернулось в другую сторону. По одной версии, русские драгуны, по другой — кавалергарды рискнули ринуться в атаку на одну батарею Сен-Сира. Французская бригада, которой поручено было поддерживать эту батарею, сначала выступила вперед, потом вдруг повернулась спиной и побежала мимо наших пушек, из которых поэтому нельзя было стрелять. Русские прибежали туда же, вперемежку с нашими. Они зарубили наших канониров, повалили пушки и с такой силой набросились на наших кавалеристов, что обратили их в бегство, и те в полном беспорядке бежали мимо своего генерала и его главного штаба, который они смяли и опрокинули. Генерал Сен-Сир вынужден был бежать пешком. Он спрятался в глубине оврага, пока не промчался вихрь. Русские драгуны уже почти достигли первых домов Полоцка, когда быстрый и ловкий маневр Беркгейма и 4-го французского кирасирского полка прекратил, наконец, эту стычку. Русские исчезли в лесах.

На другой день Сен-Сир распорядился их преследовать, но единственно только для того, чтобы произвести разведку, подтвердить победу и еще более извлечь из нее пользу. В течение двух последних месяцев, до 18 октября, Витгенштейн оставлял его в покое. Со своей стороны, и французский генерал только ограничивался тем, что наблюдал за неприятелем и поддерживал сношения с Макдональдом, держал связь с Витебском и Смоленском, стараясь в то же время укрепить свою позицию в Полоцке и главным образом находиться там.

В стычке 18 августа были ранены четыре генерала и много офицеров. Между генералами находились и баварцы Деруа и Либень. Оба умерли 22 августа. Они были ровесники, из одного полка, и оба участвовали в одних и тех же войнах. Они почти одинаковым шагом продвигались вперед по пути своей блестящей карьеры, которую завершила достославным образом одна и та же геройская смерть, в одной и той же битве. Так как ни жизнь, ни смерть не могли их разлучить, то их не захотели разлучать и теперь и потому положили в одну могилу.

Получив известие об этой победе, император послал генералу Сен-Сиру маршальский жезл. Он предоставил также в его распоряжение много орденов и впоследствии одобрил большинство предложенных им повышений.

Несмотря на эти успехи, решение идти дальше Смоленска было слишком опасно само по себе, и поэтому Наполеон не мог решиться на это один. Ему нужно было, чтобы другие побудили его к этому. После битвы у Валутиной горы утомленный корпус Нея был заменен корпусом Даву. Мюрат, как король и зять императора, должен был командовать им по его приказанию. Ней покорился этому не столько вследствие уступчивости, сколько вследствие сходства характеров, так как они оба отличались одинаковой горячностью.

Но Даву, методический и настойчивый характер которого представлял резкий контраст с запальчивостью Мюрата, возмутился этой зависимостью, тем более что он гордился двумя великими победами, связанными с его именем. Оба полководца, одинаково гордые, ровесники и боевые товарищи, взаимно наблюдавшие возвышение друг друга, были уже испорчены привычкой повиноваться только одному великому человеку, и совсем не годились для того, чтобы повиноваться друг другу Мюрат в особенности не годился для этой роли и слишком часто не мог управлять даже сам собой.

Однако Даву все же повиновался, хотя и неохотно и плохо, как только умеет повиноваться оскорбленная гордость. Он тотчас же сделал вид, что прекращает всякую непосредственную переписку с императором. Наполеон, удивленный, приказал писать ему по-прежнему, ссылаясь на то, что не вполне доверяет донесениям Мюрата. Даву воспользовался этим признанием и вернул свою независимость. С этих пор авангард имел уже двух начальников. Утомленный, больной и подавленный множеством всякого рода забот, император вынужден был соблюдать осторожность со своими офицерами и поэтому раздроблял власть, как и армии, несмотря на свои собственные наставления и на свои прежние примеры. В былое время он сам подчинял себе обстоятельства, теперь же они были сильнее его и в свою очередь подчиняли его себе.

Когда Барклай отступил без всякой помехи до Дорогобужа, то повод к недоразумению между Мюратом и Даву исчез, так как Мюрат тогда не нуждался в Даву. В нескольких верстах от этого города 23 августа, около одиннадцати часов утра, Мюрат хотел произвести рекогносцировку небольшого леса, но наткнулся на сильное сопротивление, и ему пришлось атаковать этот лес.

Удивленный таким сопротивлением и притом в такой час, Мюрат заупрямился. Он проник сквозь эту завесу и увидал на другой стороне всю русскую армию, выстроившуюся в боевом порядке. Его отделял от нее узкий овраг Лужи. Был полдень. Растянутость русского строя в особенности по направлению к нашему правому флангу, приготовления, час и место, как раз то, где Барклай соединился с Багратионом, выбор местности, весьма подходящий для великого столкновения, — все заставляло предполагать, что здесь готовится битва. Мюрат тотчас же послал гонца к императору, чтобы предупредить его. В то же время он приказал Монбрену перейти этот овраг с правого фланга со своей кавалерией, чтобы произвести разведку и вытянуть левый фланг неприятеля. Даву со своими пятью пехотными дивизиями расположился в этой стороне. Он защищал Монбрена, но Мюрат отозвал его к своему левому флангу, на большую дорогу, желая, как говорят, поддержать фланговое движение Монбрена несколькими демонстрациями с фронта.

Однако Даву отвечал, что «это означало бы выдать неприятелю наше правое крыло, через которое он может проникнуть в тыл на большую дорогу, представлявшую для нас единственный путь к отступлению. Таким образом мы будем принуждены к битве, которую он, Даву, имеет приказ избегать. И он будет избегать ее, потому что силы у него недостаточны, положение плохое, и он находится под командой начальника, который внушает ему мало доверия». Тотчас же после этого он написал Наполеону, чтобы он поторопился приехать, если не хочет, чтобы Мюрат без него вступил в бой.

Получив это известие ночью с 23 на 24 августа, Наполеон с радостью покончил со своими колебаниями. Для такого предприимчивого и решительного человека, как он, неясное состояние было пыткой. Он поспешил на место со своей гвардией и проехал двенадцать миль, не останавливаясь, но уже накануне вечером неприятельская армия исчезла!

С нашей стороны отступление неприятельской армии было приписано движению Монбрена, со стороны русских — Барклаю и ложной позиции, занятой его начальником главного штаба, который плохо рассчитал и не сумел воспользоваться благоприятными условиями местности. Багратион первый заметил это, и ярость его не знала границ. Он приписал это измене.

В лагере русских существовали такие же разногласия, как и в нашем авангарде. Там не хватало доверия к полководцу, что составляет силу армий. Каждый шаг казался ошибкой, каждое принятое решение непременно казалось худшим. Потеря Смоленска всех ожесточила, соединение двух армейских корпусов только усилило зло. Чем сильнее себя чувствовала русская армия, тем слабее казался ей ее генерал. Негодование стало всеобщим, и уже громко требовали назначения другого полководца. Но тут вмешалось несколько благоразумных людей. Было объявлено о прибытии Кутузова, и оскорбленная гордость русских ждала его, чтобы сразиться[105].

Со своей стороны, Наполеон уже в Дорогобуже перестал колебаться. Он знал, что всюду несет с собой судьбу Европы и только там, где он находится, решается судьба наций. Он мог, следовательно, идти вперед, не опасаясь отпадения шведов и турок. Поэтому он пренебрегал неприятельскими армиями Эссена в Риге, Витгенштейна в Полоцке, Эртеля в Бобруйске и Чичагова в Волыни. Вместе это составляло 120 тысяч человек, но число это могло только увеличиваться. Он миновал их и равнодушно дал себя окружить, уверенный что все эти ничтожные военные и политические препятствия рушатся от первого же громового удара, который он нанесет!

А между тем его армия, насчитывавшая при своем выходе из Витебска 185 тысяч человек, сократилась до 157 тысяч. Она стала слабее на 28 тысяч человек, половина которых заняла Витебск, Оршу, Могилев и Смоленск. Остальные были убиты и ранены или же тащились и грабили в тылу армии, и в этих грабежах участвовали как наши союзники, так и сами французы.

Но 157 тысяч человек достаточно, чтобы истребить русскую армию посредством полной победы и завладеть Москвой! Что касается операционного базиса, то, несмотря на 120 тысяч русских, которые ему угрожали, он все же казался вполне обеспеченным. Литва, Двина, Днепр, Смоленск должны были охраняться со стороны Риги и Динабурга Макдональдом с 32 тысячами человек; со стороны Полоцка — Сен-Сиром с 30 тысячами; в Витебске, Смоленске и Могилеве — Виктором с 40 тысячами человек; перед Бобруйском — Домбровским с 12 тысячами человек; на Буге — Шварценбергом и Ренье во главе 45 тысяч человек. Наполеон рассчитывал еще на дивизии Луазона и Дюрюта, численностью в 22 тысячи человек, которые уже отправились из Кенисберга и Варшавы, и на 80 тысяч подкреплений, которые должны были прибыть в Россию в середине ноября.

Таким образом, считая с литовскими и польскими наборами, Наполеон опирался на 280 тысяч человек, к которым должны были прибавиться еще 150 тысяч, и с этим количеством он намеревался совершить поход в 93 мили — таково было расстояние от Смоленска до Москвы.

Но эти 280 тысяч человек были под командой шести различных полководцев, независимых друг от друга. А самый главный из них, который находился в центре и должен был в качестве посредника придавать известную связность военным действиям пяти других командиров, был магистром мира, а не войны!

К тому же те самые причины, которые уже сократили на одну треть французские военные силы, вступившие первыми в Россию, должны были в гораздо большей степени подействовать разрушительно, рассеять или истребить все эти подкрепления. Большинство из них прибывали отрядами, сформированными во временные походные батальоны под начальством новых, неизвестных им офицеров, которые должны были покинуть их в первый же день. В этих батальонах не было и следа дисциплины, не было ни корпорационного духа, ни жажды славы, а идти им приходилось по истощенной почве, по такой местности, которую климат и время года с каждым днем все больше превращали в суровую, бесплодную пустыню.

Но в Дорогобуже, как и в Смоленске, Наполеон нашел все обращенным в пепел. В особенности пострадал торговый квартал, люди богатые, которых эти богатства могли бы удержать на месте или привлечь к нам. По своему положению они представляли нечто вроде промежуточного класса, зачатки третьего сословия, которое могло бы соблазниться свободой.

Наполеон чувствовал, что он выходит из Смоленска в том же положении, в каком прибыл туда, с надеждой на битву, которая опять была отложена вследствие нерешительности и разногласий русских генералов. Но его собственное решение было уже принято, и он воспринимал только то, что могло поддержать его в этом. Он с ожесточением шел по следам неприятеля, и его дерзость возрастала соразмерно с их осторожностью. Их осмотрительность он называл трусостью, их отступление — бегством. Он старался презирать их, чтобы сохранить надежду!

Император так быстро примчался в Дорогобуж, что вынужден был там остановиться, чтобы подождать свою армию и предоставить Мюрату подталкивать неприятеля. Наполеон выехал из Дорогобужа 24 августа. Армия продвигалась тремя колоннами фронта. Император Мюрат, Даву и Ней — в центре, на большой московской дороге, Понятовский — на правом фланге, итальянская армия — на левом[106].

Главная колонна в центре ничего не находила на дороге, и ее авангард мог подбирать только то, что оставалось после прохода русских. Она не могла уклоняться в сторону вследствие быстрого перехода и недостатка времени. А колонны правого и левого флангов поглощали все по сторонам, не оставляя ничего. Чтобы лучше питаться, надо было бы ежедневно выходить позднее и останавливаться раньше, затем больше растягивать свои фланги ночью, что однако не совсем безопасно, когда находишься так близко от врага!

Двадцать седьмого августа в Славкове, в нескольких милях за Дорогобужем, Наполеон послал маршалу Виктору, бывшему тогда на Немане, приказ отправляться в Смоленск. Левый фланг маршала должен был занять Витебск, правый — Могилев, а центр — Смоленск. Там он должен был оказывать помощь Сен-Сиру в случае надобности и служить точкой опоры московской армии, поддерживая сообщение с Литвой.

Во время этого перехода он разослал множество декретов, и эти декреты должны были попасть даже в самые захолустные французские деревушки. Он хотел казаться вездесущим, наполнять землю своим могуществом, что являлось результатом всевозрастающего честолюбия, которое вначале стремилось к блестящим игрушкам, а в конце концов жаждало мировой империи.

Мюрат толкал неприятеля за Осму, узкую речонку, с не очень крутыми берегами и глубокую, как большинство речек в этой стране, что является результатом накопления снегов; однако крутые берега их препятствуют разливу во время таяния. Русский авангард, защищенный этой преградой, повернулся и укрепился на высотах противоположного берега. Вот по этому-то узкому и мало известному ущелью он решился идти против русских, отважился проникнуть между их позициями и рекой, отнимая у себя всякую возможность отступления и превращая простую стычку в отчаянное дело. И действительно; враги стремительно спустились с высот, оттеснили французов на край оврага и чуть не сбросили туда. Но Мюрат упорствовал и в конце концов обратил свою ошибку в настоящий успех. 4-й уланский полк завладел позицией, и русские перенесли свою стоянку дальше, довольные уж тем, что заставили нас дорого заплатить за небольшое пространство в четверть мили, которое они предоставили бы нам даром в течение ночи.

В самый разгар опасности батарея Даву два раза отказалась стрелять. Командир ее ссылался на свои инструкции, запрещавшие ему, под страхом отрешения от должности, сражаться без приказа Даву. По словам одних, этот приказ был получен вовремя, по словам других, — слишком поздно. Я сообщаю этот эпизод потому, что на следующий же день в Смоленске из-за этого произошла крупная размолвка между Мюратом и Даву, в присутствии императора.

Мюрат упрекал Даву за его медлительность и слишком большую осторожность и за его неприязнь, которая существовала со времен Египта. В своей запальчивости он заявил, что если между ними существует ссора, то они должны ее уладить между собой, а армия не должна от этого страдать!

Даву, раздраженный, обвинял Мюрата в дерзости. По его словам, безрассудная горячность Неаполитанского короля постоянно подвергает опасности его войско, и он бесполезно тратит силы солдат, жизнь и снаряды. В заключение Даву объявил, что может погибнуть вся кавалерия! Впрочем, прибавил он, Мюрат вправе распоряжаться ею, но что касается пехоты первого корпуса, то пока он, Даву, командует ею, он не позволит так расточать ее силы!

Мюрат, конечно, не оставил этого без ответа. Император слушал их, играя русским ядром, которое он толкал ногой. Казалось, будто в этих разногласиях его полководцев было что-то такое, что ему нравилось. Он приписывал эту вражду их усердию, зная что слава — самая ревнивая из всех страстей. Ему нравилась пылкость Мюрата. Так как жить приходилось только тем, что удавалось найти и все тотчас же поглощалось, то надо было как можно скорее справляться с врагом и быстро проходить мимо. Притом же общий кризис в Европе был слишком силен, положение было слишком критическое, чтобы можно было долго оставаться в таких условиях, да и Наполеон испытывал чересчур сильное нетерпение. Он хотел покончить с этим во что бы то ни стало, чтобы выйти из такого положения. Стремительность Мюрата больше соответствовала его желаниям и беспокойству, нежели методическая рассудительность Даву. Поэтому, отпуская их, он тихо сказал Даву, что нельзя соединить в себе все качества и что он лучше умеет сражаться, нежели вести вперед авангард. После этого Наполеон отослал обоих, приказав им лучше сговариваться в будущем.

Оба полководца вернулись к своим частям с прежней ненавистью в душе. Они оспаривали друг у друга войну, которая велась только во главе колонны.

Двадцать восьмого августа армия торопливо, прямо через поля, прошла широкие равнины около Вязьмы. Несколько полков фронта двигались сжатыми, короткими колоннами. Большая дорога была предоставлена артиллерии с ее повозками и походным лазаретом. Император, верхом на лошади, поспевал повсюду. Письма Мюрата и приближение к Вязьме поддерживали в нем надежду на битву. Слышали, как он вычислял во время похода, сколько тысяч пушечных выстрелов понадобиться ему, чтобы раздавить неприятельскую армию.

Такое поведение Барклая, ослабление армии, взаимные распри ее начальников, приближение решительного момента — все это беспокоило Наполеона. В Дрездене, в Витебске и даже в Смоленске он напрасно надеялся получить какое-нибудь сообщение от Александра. В Рыбни, около 28 августа, он, по-видимому, сам добивался этого. Одно письмо Бертье к Барклаю, не представляющее, впрочем, ничего замечательного, заканчивалось следующими словами: «Император поручает мне просить вас передать его приветствие Императору Александру. Скажите ему, что никакая превратность войны и никакие обстоятельства не в состоянии изменить дружеских чувств Императора Наполеона к нему!»

В этот день, 28 августа авангард оттеснил русских к самой Вязьме. Армия была измучена переходом, жаркой пылью и отсутствием воды. Спорили из-за нескольких грязных луж и даже дрались у источников, взмучивая воду, которая быстро исчезла. Император сам должен был довольствоваться грязной жижей вместо воды.

В течение ночи неприятель разрушил мосты в Вязьме, разграбил город и поджег его. Мюрат и Даву поспешили туда, чтобы потушить пожар. Хотя неприятель противился этому, армия перешла Вязьму вблизи обломков мостов. Часть авангарда вступила в бой с поджигателями, а другая часть старалась потушить пожар, что ей и удалось.

В авангард послали отборных солдат. Им отдан был приказ преследовать неприятеля по пятам до самой Вязьмы и постараться убедиться, кто были поджигатели — наши солдаты или противник? Донесения авангарда окончательно рассеяли сомнения императора насчет рокового решения русских.

В Вязьме нашли кое-какие запасы, которые быстро были разграблены. Наполеон, проезжая через город, увидал этот беспорядок и страшно рассердился. Он пустил свою лошадь в самую середину толпы солдат, свалил с ног одних, избил других, велел схватить одного маркитанта и тут же судить и расстрелять его. Но все знали, какое значение имели его слова, и что чем яростнее были его вспышки, тем скорее они проходили и сопровождались снисхождением. Поэтому несчастного маркитанта[107] спустя несколько минут поставили на колени, на дороге, по которой должен был проехать император, а возле маркитанта поместили какую-то женщину с детьми и выдали ее за его жену. Император, уже успокоившийся, спросил, чего они хотят, и велел отпустить его на свободу.

Он еще не сошел с лошади, когда, увидел направлявшегося к нему Белльяра, боевого товарища Мюрата, в течение 15 лет состоявшего у него начальником штаба. Изумленный Наполеон подумал, что произошло несчастье, но Белльяр успокоил его и сказал, что за Вязьмой, позади одного оврага, неприятель показался в значительном числе и занял удобную позицию, готовый сразиться. Тотчас же с той и другой стороны кавалерия завязала сражение, и так как оказалась нужной пехота, то Мюрат сам стал во главе одной дивизии Даву и двинул ее на врага. Но Даву прибежал и закричал своим солдатам, чтобы они остановились. Он громко порицал этот маневр, резко упрекая Мюрата и запрещая своим генералам повиноваться ему. Тогда Мюрат напомнил ему о своем чине и о том, что время не терпит. Все было напрасно! И вот он посылает теперь сказать императору, что он не хочет командовать при таких условиях и что поэтому надо выбирать между ним и Даву!

Услышав это, Наполеон вышел из себя и закричал, что Даву забывает всякую субординацию, не признавая его зятя! Он отпустил Бертье с приказом отдать под команду Мюрата дивизию Компана, ту самую, из-за которой вышла ссора. Даву не стал объяснять причины своего поступка, но доказывал только, что был прав и что он мог быть лучшим судьей относительно местности и соответствующих маневров, и это было весьма возможно.

Между тем битва кончилась. Неприятель перестал отвлекать Мюрата, и он опять вернулся к ссоре. Запершись с Белльяром в палатке, он припомнил все выражения маршала, и кровь его кипела от гнева и стыда. Как? Он был оскорблен публично, его не признали, а Даву еще жив? И он его увидит? Что значили для него гнев императора и его решение? Он сам должен отомстить за оскорбление! Какое значение имеет его кровь? Его сабля сделала его королем, и к ней одной он обращается теперь! Он уже схватился за оружие и хотел идти к Даву, когда Белльяр остановил его, указав ему на обстоятельства, на пример, который надо подавать армии, и на неприятеля, которого надо преследовать. Он сказал ему также, что не следует огорчать своих и радовать неприятеля такой громкой оглаской.

Белльяр рассказывал, что Мюрат проклинал в эту минуту свою корону и старался проглотить обиду, но слезы досады навертывались у него на глаза и падали на одежду. Пока он так терзался, Даву оставался спокойно в своей главной квартире и настаивал на своей правоте, утверждая, что император был обманут.

Наполеон вернулся в Вязьму. Ему надо было пробыть там некоторое время, чтобы разведать, какую пользу он может извлечь из своей новой победы. Известия из центра России показали ему, что русское правительство присвоило себе наши успехи, стараясь убедить всех в том, что потеря стольких провинций являлась результатом заранее установленного генерального плана отступления. В бумагах, захваченных в Вязьме, сообщалось, что в Петербурге служили молебны по случаю предполагаемых побед под Витебском и Смоленском. Наполеон, изумленный, воскликнул:

— Как? Молебны? Они осмеливаются, следовательно, лгать Богу, как и людям?..

Первого сентября около полудня Мюрата уже отделяла от Гжатска только сосновая роща. Присутствие казаков заставило его развернуть свои первые полки. Но вскоре под влиянием нетерпения он призвал нескольких кавалеристов и сам, прогнав русских из лесу, который они занимали, прошел через него и очутился у ворот Гжатска. При виде этого французы воодушевились и хлынули в город, разделенный на две части речкой, мосты которой уже были объяты пламенем.

Там, так же как в Смоленске и Вязьме, базар, случайно или вследствие остатков татарского обычая, находился на азиатской стороне, на противоположном от нас берегу. Русский арьергард, защищенный речкой, имел время сжечь этот квартал. Только быстрота действий Мюрата спасла остальное.

Речку перешли как могли: переплывали на бревнах, лодках, переходили вброд. Русские скрылись за пламенем. Наши разведчики погнались за ними туда, когда вдруг увидали какого-то человека, бежавшего к ним навстречу, который кричал им, что он француз. Его радость и его акцент подтверждали его происхождение. Его отвели к маршалу Даву, который расспросил его.

Все, по словам этого человека, изменилось теперь в русской армии. В ее рядах возникло теперь сильное неудовольствие против Барклая и поднялся шум. Дворянство, купцы и вся Москва присоединились к общему крику негодования.

— Этот генерал, этот министр — изменник! — кричали все. — Он предоставлял врагам истреблять по частям все свои дивизии! Он позорил армию своим постоянным бегством! А между тем позор вторжения все-таки приходилось переносить и города сгорали! Решаться на такое разрушение — значит приносить себя в жертву. Но по крайней мере в этом была бы какая-нибудь честь! Позволять же иностранцу приносить нас в жертву значит все потерять, даже честь самопожертвования!..

Но откуда взялся этот иностранец во главе русской армии? Разве не нашлось для нее ни одного из современников, боевых товарищей и учеников Суворова? Надо русского, чтобы спасти Россию! Все требовали и звали Кутузова и желали битвы. Француз прибавлял, что император Александр уступил. Неповиновение Багратиона и общее негодование помогли добиться того и другого. Притом же, заманив неприятельскую армию так далеко вглубь страны, сам русский император находил, что великое столкновение становиться неизбежным.

Далее этот француз рассказал, что 29 августа, в Цареве-Займище, между Вязьмой и Гжатском, прибытие Кутузова и объявление предстоящей битвы вызвали величайшее ликование в русской армии. Тотчас же все направились к Бородино, но уже не для того, чтобы бежать от неприятеля, как прежде, а чтобы укрепиться там, на этой же границе московской губернии, защищать ее, победить или умереть!

Небольшой инцидент, мало примечательный сам по себе — прибытие русского парламентера, — как будто подтверждало это известие. По-видимому, ему нечего было сказать, и все тотчас же заметили, что он явился только для того, чтобы наблюдать. Его поведение в особенности не понравилось Даву, который еще более укрепился в своих догадках. Один французский генерал опрометчиво спросил этого парламентера, что можно найти между Вязьмой и Москвой. «Полтаву!» — гордо ответил русский. Этот ответ как бы указывал на то, что должно произойти сражение, и он понравился французам, которые любят находчивость и с удовольствием встречаются с врагами, достойными их. Этого парламентера проводили безо всяких предосторожностей, как и привели его. Он видел, что можно беспрепятственно проникнуть до нашей главной квартиры. Он прошел через аванпосты, не увидев ни одной сторожевой будки, — всюду замечалась одинаковая небрежность и безрассудная смелость, столь свойственная победителям. Все спали; не было никаких паролей и не было патрулей. Наши солдаты, по-видимому, пренебрегали этими предосторожностями, считая их слишком мелочными. Ведь они нападали, они были победителями! Это русским надо было защищаться! Русский офицер впоследствии говорил, что ему хотелось в эту же ночь воспользоваться нашей неосторожностью, но он не нашел ни одного русского корпуса поблизости.

Неприятель, торопясь сжечь мосты через реку Гжать, покинул несколько казаков. Их отправили к Наполеону, который ехал верхом. Он захотел сам расспросить их и, позвав своего переводчика, велел этим двум скифам, странный костюм которых и дикие физиономии были замечательны, ехать по сторонам около себя, и таким образом вступил в Гжатск и проехал этот город. Ответы этих варваров согласовались с тем, что говорил француз, и в течение ночи с 1 на 2 сентября все известия, полученные с аванпостов, подтвердили это.

Итак, Барклай, один против всех, поддерживал до последнего момента тот план отступления, который в 1807 г. он расхваливал одному из наших генералов как единственное средство спасения России. У нас хвалили его за то, что он держался этой системы разумной обороны, несмотря на все крики гордой нации, раздраженной несчастьем и агрессивными действиями неприятеля. Без сомнения, он сделал промах, дав себя захватить врасплох в Вильно и не признав болотистое русло Березины истинной границей Литвы. Но затем в Витебске он повсюду предварял Наполеона; на Лучесе, Днепре и при Валутиной его противодействие Наполеону сообразовывалось со временем и местностью. Эта мелкая война и причиняемые ею потери были ему выгодны. Каждое его отступление удаляло нас от наших подкреплений и приближало его к своим. Он, следовательно, все делал кстати, и тогда, когда рисковал, и тогда, когда оборонялся или отступал!

А между тем он навлек на себя всеобщее недовольство! В наших же глазах это было величайшей похвалой ему. Его одобряли у нас за то, что он пренебрегал общественным мнением, когда оно заблуждалось, что довольствовался только высматриванием всех наших движений и извлекал из них выгоду, зная что чаще всего нацию можно спасти только вопреки ее собственной воле.

Барклай выказал себя еще более великим в последующую кампанию. Этот главнокомандующий, военный министр, у которого отняли командование, чтобы передать его Кутузову, захотел служить под его командой! И он повиновался так же, как командовал раньше, с одинаковым рвением.

Глава III Москва-река (Бородино)[108]

Наконец русская армия остановилась! Милорадович, 16 тысяч новобранцев и толпа крестьян, с крестом в руках и криками «Так угодно Богу!» присоединились к ее рядам. Нам сообщили, что неприятель взрыл всю Бородинскую равнину, покрывая ее траншеями, и, по-видимому, решил там укрепиться, чтобы более не отступать.

Наполеон возвестил своей армии, что предстоит битва. Он дал ей два дня, чтобы отдохнуть, приготовить свое оружие и запастись припасами. Отрядам, отправленным за продовольствием, он объявил, что если они не вернутся на следующий день, то будут лишены чести сражаться.

Император тогда пожелал получить сведения о своем новом противнике. Ему описали Кутузова как старика, известность которого началась со странной раны[109], а затем уже он сумел искусно воспользоваться обстоятельствами. Поражение при Аустерлице, которое он предвидел, содействовало укреплению его репутации, а последние походы против турок еще более увеличили его славу. Его храбрость была бесспорна, но ему ставили в упрек то, что он соразмерял ее стремления со своими личными интересами, потому что всегда и во всем был расчетлив. Он обладал мстительным, малоподвижным характером и в особенности хитростью — это был характер татарина! И он умел подготовить, под покровом приветливой, уклончивой и терпеливой политики, самую неумолимую войну.

Впрочем, он был еще более ловким и искусным царедворцем, нежели генералом. Но он был опасен своей известностью и искусством увеличивать ее и заставлять других содействовать ему. Он умел льстить целой нации и каждому отдельному лицу, от генерала до солдата[110].

Уверяли, что в его внешности, в его разговоре и даже одежде, в его суеверных привычках и возрасте было что-то напоминающее Суворова, отпечаток древней московской Руси и ее национальных черт, делавших его особенно дорогим всем русским сердцам. В Москве известие о его назначении вызвало всеобщее ликование. Люди обнимались на улицах, считая себя спасенными!

Собрав все эти сведения и отдав приказания, Наполеон стал ждать событий с тем спокойствием души, которое свойственно необыкновенным людям. Он мирно осматривал окрестности своей главной квартиры. Мюрат обогнал его на несколько миль. Со времени прибытия Кутузова передовые части наших колонн постоянно объезжали казачьи отряды. Мюрат раздражался тем, что его кавалерия вынуждена была развертываться перед таким ничтожным препятствием. Уверяют, что в тот день, повинуясь своему первому импульсу, достойному времен рыцарства, он бросился один вперед и, подъехав к казачьей линии, вдруг остановился в нескольких шагах от нее. И вот, с саблей в руках, он с таким повелительным видом и жестом сделал казакам знак удалиться, что эти варвары повиновались и в изумлении отступили[111].

Этот факт, который нам тотчас же рассказали, не вызвал у нас никакого недоверия. Воинственная внешность Неаполитанского короля, блеск его рыцарского одеяния, его репутация и новизна его действий придавали доверие этому рассказу, несмотря на его неправдоподобность. Мюрат, этот театральный король по изысканности своего наряда и истинный монарх по своей необыкновенной отваге и кипучей деятельности, был смел, как удалая атака, и всегда имел вид превосходства и угрожающей отваги, что было самым опасным оружием наступления.

Были захвачены деревни и леса. На левом фланге и в центре находились итальянская армия, дивизия Компана[112] и Мюрат; на правом — Понятовский. Атака была всеобщей, так как польская и итальянская армии одновременно появились на обоих крылах большой императорской колонны. Эти три массы оттесняли к Бородину русские арьергарды, так что вся война сосредоточивалась на одном-единственном пункте.

Как только завеса, образуемая этими арьергардами, приподнялась, то открылся первый русский редут[113]. Слишком выдвинувшийся вперед и отдаленный от левого фланга русских позиций, он защищал их, но сам не был защищен[114]. Условия местности вынудили изолировать его.

Компан ловко воспользовался неровностями почвы. Возвышения Послужили платформой для его пушек, которые должны были стрелять в редут, а также убежищем для пехоты, выстроившейся тремя колоннами к атаке. 61-й полк выступил первый. Редут был взят с первого натиска при помощи штыков, но Багратион послал подкрепления, которые опять отняли его. Три раза 61-й полк вырывал его у русских и три раза они отнимали его. Наконец, он там удержался, весь окровавленный и наполовину истребленный.

На другой день, когда император делал смотр этому полку, он спросил: «Где третий батальон?» «Он в редуте», — отвечал полковник. Но дело этим не кончилось. Они каждую минуту выходили из своего логовища и возобновляли атаки, поддерживаемые тремя дивизиями. Наконец, после атаки Морона на Шевардино и Понятовского на леса Ельни войска Багратиона прекратили свои вылазки, и кавалерия Мюрата очистила равнину.

Упорство одного испанского полка[115] в особенности повлияло на неприятеля и заставило его уступить. Этот редут, служивший неприятельским аванпостом, перешел в наши руки.

В то же время император указал каждому корпусу его место. Остальная армия вошла в строй, и возникла общая оружейная перестрелка, перемежавшаяся с пушечными выстрелами. Она продолжалась до тех пор, пока каждая часть не заняла свои позиции, и выстрелы, вследствие наступления ночи, стали неверными.

Один из полков Даву, отыскивая свое место в первой линии, заблудился в темноте и прошел дальше, в самую середину русских кирасиров, которые напали на него и, обратив в бегство, отняли три пушки, взяли в плен и убили до трехсот человек[116]. Остаток сомкнулся в бесформенную массу, ощетинившуюся штыками и окруженную огнем. Неприятель уже не мог проникнуть дальше в эту массу, и ослабленное войско вернулось на свое место в боевом строю.

Император расположился позади итальянской армии, налево от большой дороги. Старая гвардия образовала каре вокруг его палаток. Как только прекратилась перестрелка, зажглись лагерные огни. Со стороны русских они сияли огромным полукругом, с нашей же стороны они представляли бледный неровный свет и не были расположены в порядке, так как войска прибывали поздно и впопыхах, в незнакомой местности, где ничего не было подготовлено и не хватало дров, особенно в центре и на левом фланге.

Император спал мало. Генерал Огюст де Коленкур вернулся из завоеванного редута. Ни один пленный не попал в наши руки, и Наполеон; изумленный, забрасывал его вопросами. Разве его кавалерия не атаковала вовремя? Быть может, русские решили победить или умереть? Ему отвечали, что русские, решительно настроенные своими начальниками и привыкшие сражаться с турками, которые приканчивают своих пленных, скорее готовы были умереть, нежели сдаться. Император глубоко задумался над этим фактом и, придя к заключению, что наиболее верной была бы артиллерийская битва, отдал приказание, чтобы поспешили подвезти парки, которые не явились.

В эту самую ночь пошел мелкий холодный дождь, и осень дала о себе знать сильным ветром. Это был еще один враг, и с ним надо было считаться, тем более что это время года отвечало возрасту, в который вступил Наполеон, а известно, какое влияние оказывают времена года на соответствующую пору жизни!

Сколько различных волнений одолевали нас в эту ночь! Солдаты и офицеры должны были заботиться о том, чтобы приготовить свое оружие, исправить одежды и бороться с холодом и голодом, так как жизнь их представляла теперь непрерывную борьбу с лишениями всякого рода. Генералы же и сам император испытывали беспокойство при мысли, что русские, обескураженные своим поражением накануне, опять скроются, пользуясь ночной темнотой. Мюрат стращал этим. Несколько раз казалось, что неприятельские огни начинают бледнеть и даже, что слышится как будто шум выступающих войск. Однако только с наступлением дня погас свет неприятельских бивуаков.

На этот раз не надо было идти далеко, чтобы увидеть неприятеля. Утром 6 сентября солнце осветило обе армии и показало их друг другу на том же самом месте, где они находились накануне. Радость была всеобщая. Наконец-то прекратится эта неопределенная, вялая, подвижная война, притуплявшая наши усилия, во время которой мы забирались все дальше и дальше. Теперь мы приблизились к концу, и скоро все должно было решиться!

Император воспользовался первыми проблесками света утренних сумерек, чтобы осмотреть между двумя боевыми линиями, переходя с одной возвышенности на другую, весь фронт неприятельской армии[117].

Закончив разведку, император решился. Он вскричал: «Евгений, останемся на месте! Правый фланг начнет битву, и как только он завладеет, под защитой леса, редутом, который находится против него, он повернет налево и пойдет на русский фланг, поднимая и оттесняя всю их армию к их правому флангу и в Колочу».

Составив общий план, он занялся деталями. В течение ночи три батареи, в шестьдесят пушек каждая, должны быть противопоставлены русским редутам: две против левого фланга и три против центра. С рассветом Понятовский со своей армией, сократившейся до 5 тысяч человек, должен выступить по старой Смоленской дороге, обогнув лес, на который опираются правое французское крыло и левое русское. Он будет прикрывать французское крыло и тревожить русское. Будут ждать звука его первых выстрелов. Тотчас же после этого вся артиллерия должна разразиться против левого фланга русских. Огонь этой артиллерии пробьет их ряды и их редуты, и тогда Даву и Ней устремятся туда. Их поддержат Жюно со своими вестфальцами, Мюрат со своей кавалерией и, наконец, сам император с 20 тысячами своей гвардии. Первые усилия будут направлены против этих двух редутов. Через них можно будет проникнуть в неприятельскую армию, которая окажется после того изувеченной, а центр ее и правый фланг будут открыты и почти окружены.

Но так как русские находятся в удвоенном количестве в центре и на правом фланге, угрожающем московской дороге, единственной операционной линии Великой армии, и так как, бросая свои главные силы и сам устремляясь на левый фланг русских, Наполеон отделил себя Колочей от этой дороги, представляющей для него единственный путь к отступлению, то он подумал об усилении итальянской армии, занимающей это место, и прибавил к ней две дивизии Даву и кавалерию Груши. Что же касается его левого фланга, то он полагал, что одной итальянской дивизии, баварской кавалерии и кавалерии Орнано — всего около 10 тысяч человек — будет достаточно для ее прикрытия.

Никогда еще не было так спокойно, как в день, предшествовавший этой великой битве! Все было решено — зачем же тревожить себя понапрасну? Разве завтрашний день не должен все решить? Притом каждому надо было приготовиться. Различные корпуса нуждались в том, чтобы приготовить свое оружие, свои силы, свою амуницию. Необходимо было восстановить тот порядок; который обыкновенно более или менее нарушался во время переходов. Генералам надо было просмотреть еще раз свои взаимные диспозиции относительно атаки, чтобы возможно ближе согласоваться друг с другом и с условиями местности, и чтобы случаю было отведено наименьшее место.

Итак, прежде чем начать страшную борьбу, эти два колосса внимательно наблюдали друг за другом и в молчании приготовлялись к страшному столкновению.

Император больше не мог сомневаться в предстоящей битве и поэтому ушел в свою палатку, чтобы продиктовать ее распорядок. Там он задумался над серьезностью своего положения. Он видел две одинаковые армии, приблизительно по 120 тысяч человек и 600 пушек с каждой стороны[118]. На стороне русских было преимущество: знание местности, общий язык, общая форма и то, что они представляли единую нацию, сражающуюся за общее дело. Но зато у них было много иррегулярных войск и рекрутов. Численность французов была такая же, но солдат было больше[119]. Ему сообщили положение каждого корпуса. У него перед глазами находился подсчет сил всех его дивизий, и так как дело шло не о наградах и не о смотре, а о битве, то на этот раз штаты не были искусственно увеличены. Его армия сократилась, это правда, но она была здоровая, крепкая, гибкая, как возмужалый организм, потерявший округлость молодости, но приобретший формы более мужественные и более резко очерченные.

Однако теперь, находясь среди армии в течение нескольких дней, он заметил, что она как будто притаилась и была особенно тиха. Это была тишина великого ожидания или великого изумления, какая наблюдается в природе перед сильной грозой или в толпе в моменты великой опасности.

Наполеон чувствовал, что армии нужен отдых, какой бы он ни был, и что она может его найти только в смерти или победе. Он поставил свою армию в такие условия, что ей необходимо было восторжествовать во что бы то ни стало. Он заставил ее занять позицию, дерзость которой была весьма очевидна. Но из всех ошибок именно эта была из тех, которые французы прощают всего охотнее, при том же они не сомневаются ни в себе, ни в нем, ни в общем результате, каковы бы ни были частные неудачи.

В течение этого дня Наполеон заметил в неприятельском лагере необычное движение. В самом деле, вся русская армия была на ногах и под ружьем. Кутузов, окруженный военной и религиозной пылкостью, выступал среди войск. Этот генерал велел своим попам и архимандритам надеть свое великолепное парадное облачение, наследие греческой церкви. Духовенство шло впереди генерала и несло хоругви и образ Богоматери, покровительницы Смоленска, по их словам, избавившейся чудесным образом от поругания врагов[120].

Когда русский генерал убедился, что его солдаты достаточно взволнованны этим необыкновенным зрелищем, он возвысил голос и заговорил с ними о небе — этой единственной родине, остающейся рабству! И во имя религии равенства он старался побудить этих крепостных рабов защищать имущество и жизнь своих господ; он взывал к их мужеству и старался возбудить их негодование, указывая им на священный образ, укрывшийся в их рядах от святотатственных посягательств. Наполеон, по его словам, это всемирный деспот, тиранический нарушитель мира, гадина, архибунтовщик, ниспровергающий алтари и оскверняющий их кровью. Он подвергает осквернению святыню, истинный ковчег Господень, изображаемый этим святым образом! Он отдает его на поругание людям и подвергает всем суровостям непогоды!

Дальше русский генерал указывал солдатам на их города, обращенные в пепел, напомнил им об их женах и детях, говорил об императоре и закончил призывом к благочестию, патриотизму, ко всем этим примитивным добродетелям грубых народов, находящихся еще во власти ощущений. Но поэтому-то они и являются наиболее опасными солдатами, так как рассуждение не отвлекает их от повиновения, а рабство заключает их в узкий круг мыслей, где они вращаются в области лишь небольшого количества ощущений, которые для них являются единственными источниками всех потребностей, желаний и идей. Притом же они были преисполнены гордости вследствие отсутствия возможности сравнения и настолько же легковерны, насколько горды; вследствие своего невежества они поклонялись образам и были настолько идолопоклонники, насколько могут быть идолопоклонниками христиане, превратившие эту религию духа, чисто интеллектуальную и нравственную, в физическую и материальную, чтобы сделать ее более доступной своему грубому и недалекому пониманию.

Но как бы то ни было, а это торжественное зрелище, эти речи, увещания офицеров и благословения священников окончательно возбудили их. Все, до самого последнего солдата, сочли себя предназначенными Богом защищать небо и свою святую землю[121].

У французов же не было никаких церемоний, ни религиозных, ни военных — ничего такого, что послужило бы средством возбуждения. Речь императора была роздана и прочитана на другой день, почти перед самой битвой, так что многие корпуса вступили в бой раньше, чем могли познакомиться с ее содержанием. Между тем русские, которых должны были воспламенять различные могущественные молитвы, все-таки призывали еще меч св. Михаила и все небесные силы. Французы же искали эти силы в самих себе, уверенные, что истинная сила находится в человеческом сердце и что там именно скрывается небесная армия!

Случаю угодно было, чтобы как раз в этот день император получил из Парижа портрет Римского короля, этого ребенка, которого империя встретила, как будущего императора, восторженными изъявлениями радости и надежды[122]. С момента его рождения Наполеон ежедневно проводил некоторое время возле сына, давая волю самым нежным своим чувствам своего сердца. И вот теперь, когда он снова увидел нежный образ своего сына, среди всех этих грязных приготовлений, в далекой стране, его воинственная душа была глубоко растрогана. Он сам выставил этот портрет перед своей палаткой, потом призвал офицеров и солдат своей Старой гвардии, желая чтобы его старые гренадеры разделили его чувства. Он хотел показать своей военной семье свою частную семью и заставить этот символ надежды засиять перед лицом великой опасности!

Вечером один из адъютантов Мармона, приехавший с Арапильского поля битвы, прибыл на московское поле битвы[123]. Это был Шарль Фавье. Император ласково принял адъютанта побежденного генерала. Накануне такой невероятной битвы он чувствовал себя расположенным к снисходительности. Он выслушал все, что рассказывали ему о раздроблении его сил в Испании и многочисленности командующих генералов и согласился со всем, но объяснил свои мотивы, которые было бы лишним излагать здесь.

Настала ночь, а вместе с ней вернулась и боязнь, чтобы русская армия под покровом темноты не удалилась бы с поля битвы. Эти опасения не давали спать Наполеону. Он постоянно звал к себе, спрашивал, который час и не слыхать ли какого-нибудь шума, и посылал посмотреть, на месте ли еще неприятель. Он до такой степени сомневался, что велел раздать свое воззвание с приказанием прочесть его только на другой день утром и то лишь в случае, если будет битва. Успокоившись на несколько минут, он снова поддавался тревоге. Его пугало обнищание его собственных солдат. В состоянии ли они будут, такие слабые и голодные, выдержать длительное и ужасное столкновение? Ввиду такой опасности он видел в личной гвардии свой единственный ресурс. Она как будто отвечала за обе армии. Он позвал Бессьера, того из своих маршалов, кому больше других доверял командование этим отборным войском. Он хотел знать, не испытывает ли этот избранный резерв недостатка в чем-нибудь? Потом несколько раз снова призывал его к себе и забрасывал вопросами. Он выразил желание, чтобы этим старым солдатам были розданы на три дня бисквиты и рис, взятые в счет запасного провианта из резервных фургонов. Однако он все же боялся, что его не послушаются, и поэтому встал у входа в свою палатку, сам спросил у гвардейских гренадеров, получили ли они продовольствие. Успокоенный их ответами, он вернулся в свою палатку и задремал.

Но вскоре он снова позвал своего адъютанта. Наполеон сидел, облокотившись головой на руки, и раздумывал о тщете славы. Что такое война? Ремесло варваров, в котором все искусство заключается в том, чтобы быть сильнее в данном месте! Затем Наполеон пожаловался на непостоянство судьбы, которое, по его словам, он уже начинает испытывать! Но к нему опять вернулись более успокоительные мысли. Он вспомнил то, что ему рассказывали про медлительность и нерадивость Кутузова, и удивлялся, что ему не предпочли Беннигсена. Тут он снова подумал о критическом положении, в котором он очутился, и прибавил, что приближается великий день и произойдет страшная битва! Он спрашивал Раппа, верит ли он в его победу?

— Без сомнения, — ответил Рапп, — но только в кровавую!

— Знаю, — возразил Наполеон. — Но ведь у меня 80 тысяч человек и я с 60 тысячами вступлю в Москву. Там присоединятся к нам отсталые и маршевые батальоны, тогда мы будем еще сильнее, чем перед битвой!

По-видимому, в эти расчеты не входили ни кавалерия, ни гвардия, но тут опять им овладело прежнее беспокойство, и он послал посмотреть, что делается у русских. Ему отвечали, что лагерные огни продолжают сиять по-прежнему, а количество подвижных теней, окружающих их, указывает, по-видимому, что тут находится не один арьергард, а целая армия. Присутствие неприятеля на том же месте успокоило императора, и он решил немного отдохнуть.

Однако переход, сделанный им с армией, утомление предшествующих дней и ночей, бесчисленные заботы и напряженное ожидание истощило его силы. На него подействовало охлаждение атмосферы. Его съедала лихорадка, вызванная чрезмерным возбуждением, сухой кашель и сильное недомогание. Ночью он тщетно старался утолить жгучую жажду, мучавшую его. Эта новая болезнь осложнялась у него припадками старого страдания. Со вчерашнего дня он страдал приступами той ужасной болезни, которая давно уже давала себя чувствовать, а именно — дизурией (затруднением мочеиспускания)[124].

Наконец, пробило пять часов. Явился офицер, посланный Неем с извещением, что маршал все еще видит русских и просит разрешения начать атаку. Это известие как будто вернуло императору силы, ослабленные лихорадкой. Он встал, позвал своих и вышел, крича: «Наконец-то мы держим их в руках. Идем вперед, откроем себе двери в Москву!»

Было пять с половиной часов утра, когда Наполеон подъехал к редуту, завоеванному 5 сентября. Там он подождал первых лучей рассвета и первых ружейных выстрелов Понятовского. Взошло солнце, император показал на него своим офицерам и воскликнул: «Вот солнце Аустерлица!» Но это солнце было не на нашей стороне; оно вставало на стороне русских и освещало нас для их выстрелов, ослепляя наши глаза. При дневном свете мы заметили, что наши батареи оказались поставлены слишком далеко, так что пришлось их передвинуть. Неприятель не мешал нам; он как будто колебался первый прервать это страшное молчание!

Внимание императора было приковано к правому флангу, когда вдруг, около семи часов, бой разразился на левом фланге. Вскоре ему донесли, что один из полков принца Евгения, 106-й, завладел деревней Бородино и ее мостом, который он должен был разрушить[125]. Увлеченные этим успехом, пехотинцы прошли мост, несмотря на крики генерала, и произвели нападение на высоты Горки, где русские истребили их огнем своего фронта и фланга. Сообщали, что генерал, командующий этой бригадой, погиб[126], и 106-й полк был бы совершенно уничтожен, если бы 92-й полк[127], сам поспешивший к нему на помощь, не собрал поспешно его остатков и не увел их с собой.

Наполеон сам отдал приказ левому крылу броситься в такую бурную атаку. Может быть, он думал, что послушаются только наполовину, или же хотел отвлечь внимание врага в эту сторону. Теперь он еще умножил свои приказания и затеял с фронта битву, которую сначала проектировал в косом направлении.

Во время этого действия император, думая, что Понятовский схватился с врагом на старой Московской дороге, дал сигнал к атаке впереди себя. Вдруг в этой спокойной и мирной долине, среди безмолвных холмов показались вихри огня и дыма, за которыми следовали множество взрывов и свист ядер в воздухе в различных направлениях. Среди этого оглушительного грохота Даву с дивизиями Компана[128], Дессе[129] и тридцатью пушками быстро двинулся на первый вражеский редут[130].

Началась стрельба со стороны русских, на которую отвечали только пушки. Пехота двигалась не стреляя. Она торопилась поскорее настигнуть врага и прекратить огонь. Но Компан, генерал этой колонны, и лучшие из солдат упали раненые[131]. Колонна, растерявшись, остановилась под градом пуль, чтобы отвечать на выстрелы, но тут прибежал Рапп, чтобы заменить Компана[132], и с ним его солдаты, которых он увлек за собой. Они бросились, выставив штыки, вперед, беглым шагом, прямо на вражеский редут.

Рапп первый приблизился к нему, но в эту минуту пуля настигла его. Это была его двадцать вторая рана[133]. Третий генерал, который занял его место, тоже упал. Даву также был ранен. Раппа отнесли к императору, который сказал ему: «Как, Рапп, опять? Но что же там делают наверху?» Адъютант ответил ему, что надо пустить гвардию, чтобы покончить с редутом. «Нет, — возразил Наполеон, — я не хочу, чтобы ее истребили, я выиграю битву без нее».

Тогда Ней со своими тремя дивизиями, сократившимися до 10 тысяч человек, устремился на равнину. Он спешил поддержать Даву. Неприятель разделил огонь. Ней бросился туда. 57-й полк Компана, почувствовав поддержку, воодушевился и, сделав последнее усилие, настиг вражеские траншеи, взобрался на них и, пуская в ход штыки, оттолкнул русских и истребил наиболее упорных; остальные обратились в бегство, и 57-й полк водворился в побежденном редуте. В то же время Ней с таким же азартом бросился на другие редуты и отнял их у врага[134].

В полдень левый фланг русской боевой линии был таким образом разбит, и равнина открыта. Император приказал Мюрату броситься туда со своей конницей и прикончить дело. Оказалось достаточно одной минуты, чтобы Мюрат очутился на высотах, среди неприятеля, который вновь появился там, так как на помощь первому явился второй русский строй и подкрепления, приведенные Багговутом[135] и посланные Тучковым. Все они спешили к редутам, чтобы вернуть их, опираясь в своем движении на село Семеновское. В войсках французов еще царил беспорядок после победы, поэтому среди них возникло замешательство, и они отступили.

Вестфальцы, которых Наполеон послал на помощь Понятовскому, проходили в это время через лес, отделявший Понятовского от остальной армии. Они увидели среди пыли и дыма наши отряды, которые отступали назад, и, приняв их, вследствие направления их движения, за неприятеля, начали в них стрелять. Эта ошибка, в которой они долго упорствовали, только усилила беспорядок.

Неприятельские кавалеристы мужественно использовали свою удачу и окружили Мюрата, который забыл о себе, чтобы собрать своих людей. Противник уже протянул руки, чтобы схватить его, но он бросился в редут и ускользнул от них. Но в редуте он нашел только растерявшихся солдат, которые бегали, испуганные, вокруг парапета и не в состоянии были защищать не только его, но и самих себя. Им не хватало только выхода, чтобы обратиться в бегство.

Присутствие короля и его крики сначала ободрили некоторых. Он сам схватился за оружие и одной рукой сражался, а другой, подняв свою каску, размахивал султаном, призывая всех своих людей и действуя на их мужество своим примером. В то же время Ней перестроил свои дивизии. Его огонь остановил неприятельских кирасиров, смешал их ряды, и они покинули свою добычу. Мюрат, наконец, был освобожден, и высоты вновь взяты.

Но Мюрат, только что избавившийся от одной опасности, тотчас же кинулся навстречу другой. Он бросился на неприятеля с кавалерией Брюйера и Нансути и упорными, повторными атаками опрокинул боевые линии русских, погнал их и отбросил к центру, закончив в один час полное поражение русского левого фланга.

Однако высоты разрушенного села Семеновского, где начинался левый фланг русского центра, оставались еще неприкосновенными. На них опирались подкрепления, которые Кутузов постоянно брал из своего правого фланга. Их непрекращающийся огонь обволакивал Нея и Мюрата и останавливал их победоносное движение. Необходимо было завладеть этой позицией. Сначала Мобур, со своей кавалерией[136] смел фронт неприятеля. Фриан, один из генералов Даву[137], вслед рвался за ним со своей пехотой, Дюфур и 15-й егерский полк[138] первыми забрались на откосы.

Они выгнали русских из этой деревни, развалины которой были плохо укреплены. Фриан, несмотря на рану, поддерживал это усилие, воспользовался успехом и упрочил его. Это энергичное действие открывало нам путь к победе. Необходимо было поспешить туда. Но Мюрат и. Ней оказались истощены. Они остановились и, собрав свои войска, потребовали присылки подкреплений. Тогда-то Наполеон испытал нерешительность, до сих пор ему неизвестную.

Наконец он отдал несколько приказаний своей Молодой гвардии, но тотчас же отменил их, решив, что присутствие сил Фриана и Мобура на высотах будет достаточно, так как, по его мнению, решительный момент еще не наступил.

Кутузов воспользовался этой отсрочкой, на которую он не мог надеяться. Он призвал на помощь открытому левому флангу все свои резервы, вплоть до русской гвардии. Багратион, со всеми подкреплениями, перестроил свою боевую линию. Его правый фланг опирался на большую батарею, которую атаковал принц Евгений, а левый — на лес, ограничивающий поле битвы по направлению к Псареву. Его огонь расстраивал наши ряды. Его атака носила бурный характер; пехота, артиллерия, кавалерия — все действовали одновременно с величайшими усилиями. Ней и Мюрат напрягли все свои силы, чтобы выдержать эту бурю. Дело шло уже не о дальнейшей победе, а о сохранении того, что было достигнуто.

Солдаты Фриана, выстроившиеся против Семеновского, отразили первые атаки. Но на них обрушился такой град пуль и картечи, что они смутились. Один из командиров, устрашившись, скомандовал отступление. Но в этот критический момент к нему подбежал Мюрат и, схватив его за шиворот, крикнул:

— Что вы делаете?

Полковник, показав ему на землю, усеянную ранеными и убитыми, отвечал:

— Вы видите, что здесь больше нельзя держаться!

— А! — воскликнул Мюрат. — Но ведь я же остаюсь здесь!

Эти слова остановили полковника и, пристально посмотрев на короля, он холодно проговорил:

— Это правда! Солдаты, вперед! Дадим себя убивать! Однако Мюрат отправил Борелли к императору с просьбой о помощи. Этот офицер указал на облака пыли, поднимаемые атаками кавалерии на высотах, где было до этого времени спокойно после победы французов. Несколько ядер, в первый раз, упали почти к ногам Наполеона. Неприятель приближается! Борелли настаивал, и император обещал, наконец, послать свою Молодую гвардию. Но едва она сделала несколько шагов, как он уже сам приказал ей остановиться. Тем не менее граф Лобо все-таки мало-помалу продвигал ее дальше, под предлогом проверки равнения строя; Наполеон заметил это и повторил свой приказ. К счастью, артиллерия резерва продвинулась вперед в это время, чтобы занять позицию на завоеванных высотах. Лористон получил на этот маневр согласие императора, который сначала только дозволил его, а потом он показался ему настолько важным, что он поторопил с выполнением его, причем в первый раз за все это время проявил нетерпение.

Неизвестно, что вызвало его неуверенность. Может быть, он сомневался в исходе битв Понятовского и Евгения, происходивших на правом и левом фланге? Можно сказать, наверное, что он опасался, как бы крайний левый фланг русских, ускользнув от поляков, не вернулся бы назад и не завладел бы полем битвы в тылу Нея и Мюрата. По крайней мере, это была одна из причин, почему он удержал свою гвардию для наблюдения на этом пункте. Он отвечал тем, кто торопил его, что он хочет лучше видеть, и что битва еще не начиналась, день еще велик, поэтому необходимо уметь выжидать, так как на все надо время, и что время надо принимать в расчет, потому что оно является главным элементом, из которого все состоит! По его словам, ничто еще не было распутано. Он спрашивал, который час, и прибавлял, что время его битвы еще не наступило и что настоящее сражение начнется через два часа.

Но она не началась и тогда. Почти целый день он то садился, то опять вставал и медленно прохаживался то вперед, то немного влево от редута, взятого пятого числа[139], то по берегу овражка, вдали от сражения, которое он едва мог видеть, так как оно перешло за высоты. Он не выказывал ни беспокойства, когда снова увидел битву, ни какого-либо нетерпения и досады на своих или неприятеля. Он только делал жест грустной покорности, когда ему докладывали ежеминутно о потере его лучших генералов. Он вставал, делал несколько шагов и снова садился.

Его окружающие смотрели на него с изумлением. До сих пор в таких серьезных столкновениях он всегда был деятелен и спокоен. Но теперь это было тяжелое спокойствие, вялая, бездейственная кротость. Многие готовы были видеть в этом упадок духа, обычное последствие сильных волнений. Другие же воображали, что он уже пресытился всем, даже сильными ощущениями битвы. Некоторые замечали по этому поводу, что спокойная твердость и хладнокровие великих людей в важных случаях с течением времени, когда годы возьмут свое и энергия истощится, переходят в равнодушие, в отяжеление. Самые ретивые объясняли эту неподвижность Наполеона необходимостью не слишком часто менять место, так как когда командуешь на большом пространстве, надо знать, куда должны направиться донесения. Однако всего правильнее судили те, кто указывал на его пошатнувшееся здоровье, на тайное страдание и на начинающуюся болезнь[140].

Артиллерийские генералы, удивлявшиеся тому, что им приходится стоять неподвижно, поспешили воспользоваться разрешением вступить в бой. Они расположили батареи на гребнях холмов. Восемьдесят пушек сразу разразились выстрелами. Русская кавалерия первая разбилась об эту несокрушимую стену и поспешила укрыться за пехоту.

Русская пехота продвигалась плотной массой, в которой наши выстрелы проделывали большие и широкие пробоины. Однако она не переставала приближаться до тех пор, пока наконец французские батареи не разгромили ее картечью. Целые взводы падали сразу. Видно было, как солдаты под этим ужасным огнем старались все-таки сплотить свои ряды. Они ежеминутно разлучались смертью и все-таки снова смыкали ряды, попирая смерть ногами.

Наконец они остановились, не решаясь идти дальше и не желая отступать — оттого ли, что они точно окаменели от ужаса среди такого страшного разрушения или от того, что в эту минуту был ранен Багратион[141]. Но, может быть, после того, как удалилась первая диспозиция, их генералы не сумели ее изменить, не обладая, как Наполеон, великим искусством передвигать одновременно большие массы в строгом единстве и порядке. И вот эти инертные массы предоставили истреблять себя в течение целых двух часов и единственным движением среди них было только падение тел. Это было ужасающее избиение, и наши доблестные артиллеристы не могли не восхищаться таким непоколебимым мужеством и слепой покорностью наших врагов!

Победители утомились первые. Медленность артиллерийского боя вызвала их нетерпение. Боевые припасы начали истощаться, и тогда они приняли решение. Ней продвигался, растягивая свой правый фланг, который он заставил быстро идти вперед, чтобы обогнуть левый фланг нового фронта, выдвинутого против него. Даву и Мюрат оказали ему содействие, и остатки армии Нея сделались победителями над остатками армии Багратиона[142].

Битва прекратилась на равнине и сосредоточилась на оставшихся неприятельских высотах и против Большого редута[143], который Барклай упорно отстаивал при помощи центра и правого фланга против принца Евгения. Итак, около середины дня все правое французское крыло, Ней, Даву и Мюрат, опрокинув Багратиона и половину русской боевой линии, обратились на приоткрытый боевой фланг остальной неприятельской армии, внутренность которой была им видна теперь вместе с ее резервами, оставленными без прикрытия тылом, вплоть до линии отступления.

Но чувствуя себя слишком ослабленными, чтобы бросаться в это пустое пространство, позади все еще грозной боевой линии, они стали громко взывать к гвардии:

— Пусть она издали следует за нами! Пусть она только покажется, заменит нас на этих высотах! Тогда мы в состоянии будем закончить!

Они послали Белльяра к императору, которому он заявил следующее:

— С Вашей позиции можно беспрепятственно видеть все, вплоть до дороги в Можайск, в тылу русской армии. Видна нестройная толпа беглецов, раненых и повозок на пути отступления. Овраг и небольшой редкий лесок еще отделяют их от нас — это правда, но русские генералы в своем замешательстве не подумали воспользоваться этим, и теперь достаточно одного приступа, чтобы решить судьбу неприятельской армии и всей войны!

Белльяр, удивленный, ушел, но очень быстро вернулся назад и сообщил, что враг начинает уже соображать и лесок окружается стрелками. Нельзя терять ни минуты времени, иначе будет упущен благоприятный случай и понадобится вторая битва, чтобы завершить первую!

Между тем вернулся Бессьер, который был послан Наполеоном на высоты высматривать поведение русских. Этот маршал объявил, что они далеко не находятся в беспорядке и уже удалились на вторую позицию, где, по-видимому, готовятся к новой атаке. Тогда император сказал Белльяру, что еще ничего не выяснилось и что прежде чем дать свои резервы, он должен хорошо видеть расположение фигур на шахматной доске! Это выражение он повторил несколько раз, указывая, с одной стороны, на старомосковскую дорогу, которой Понятовский еще не мог завладеть, и с другой — на неприятельскую кавалерийскую атаку в тылу нашего левого крыла, а также на небольшой редут, который принц Евгений никак не мог захватить.

Огорченный, Белльяр вернулся к Мюрату и сообщил ему о невозможности добиться от Наполеона его резерва. По словам Белльяра, император оставался на том же месте: он сидел с унылым страдальческим выражением. Лицо его осунулось, взгляд сделался тусклым, и свои приказы он отдавал каким-то вялым голосом, среди ужасного грохота войны, которая казалась ему чуждой. Когда этот рассказ передали Нею, он вышел из себя и под влиянием своего пылкого, необузданного темперамента, воскликнул: «Разве мы для того пришли сюда в такую даль, чтобы удовольствоваться одним сражением? Что делает император в тылу армии? Там он слышит только о неудачах, а не об успехах нашей армии! Если он уже больше не руководит военными действиями, если он больше не генерал и хочет везде играть только роль императора, то пусть возвращается в Тюильри и предоставит нам быть генералами вместо него!»

Мюрат был спокойнее. Он вспомнил, что видел, как император объезжал накануне линию неприятельского фронта. Император несколько раз останавливался, слезал с лошади опершись лбом о свои пушки, оставался стоять в этой позе, выражавшей страдание. Он знал, какие беспокойные ночи проводил император, которому мешал спать сильный и частый кашель. Мюрат понимал, что утомление и вредное влияние равноденствия на здоровье[144] пошатнули его физические силы, и в его ослабленном организме в критическую минуту деятельность духа была связана с его телом, изнемогающим под тройною тяжестью утомления, лихорадки и болезни, которая из всех причин, быть может, скорее всего действует угнетающим образом на физические и нравственные силы человека.

Между тем у императора не было недостатка в возбуждающих моментах. Тотчас же после Белльяра явился Дарю, подстрекаемый Дюма и в особенности Бертье, и сказал шепотом императору, что со всех сторон кричат: «Пора уже двигать гвардию! Момент наступил!» Однако Наполеон возразил на это: «А если завтра будет вторая битва, то с чем я буду вести ее?» Министр не настаивал больше, так как был очень удивлен тем, что император в первый раз сам откладывал на завтра и отсрочивал испытание своего счастья!

Однако Барклай вместе с правым флангом упорно боролся с принцем Евгением, который немедленно после взятия Бородина перешел через Колочу, напротив большого неприятельского редута. Там в особенности русские рассчитывали на крутые вершины, окруженные глубокими и грязными оврагами, на наше истощение, на свои траншеи, вооруженные большими орудиями и, наконец, на восемьдесят пушек, окаймлявших гребни холмов, сверкавшие сталью и огнем. Но эти грозные средства защиты, созданные искусством и природой, изменили им с первого же раза! Подвергшись первому натиску столь знаменитой французской атаки, они вдруг увидали солдат Морана около себя и, приведенные в замешательство, бежали.

Тысяча восемьсот человек 30-го полка, с генералом Бонами во главе, совершили этот великий подвиг.

Тогда-то отличился Фавье, адъютант Мармона, только накануне приехавший. Он ринулся вперед, как волонтер, пешком и стал во главе передового отряда стрелков. Он словно хотел, как представитель испанской армии среди Великой армии, воодушевленный соперничеством славы, которая создает героев, показать всем эту армию, стоявшую во главе и первую идущую навстречу опасности! Он упал раненый на этом знаменитом редуте.

Победа была недолгая. В атаке не было единства — оттого ли, что была слишком велика стремительность первых нападающих или вследствие медлительности тех, кто за ними следовал.

Надо было перейти овраг, глубина которого обеспечивала безопасность от неприятельских выстрелов. Уверяют, что многие из наших там остановились. Моран таким образом остался один перед русскими боевыми линиями. Было только десять часов. На правом фланге Фриан еще не атаковал Семеновское, а на левом — дивизии Жерара, Бруссье и итальянской гвардии еще не выстроились на боевых позициях.

Впрочем, эта атака не должна была носить такого стремительного характера. Имелось в виду только удерживать и занимать Барклая на этой стороне, так как битва должна была начаться с правого крыла и развернуться вокруг левого. Таков был план императора, и никому не известно, почему он вдруг нарушил его в самый момент исполнения, так как это он, при первых же пушечных выстрелах, посылал к принцу Евгению одного офицера за другим, чтобы поторопить его с атакой.

Русские, оправившись после первого испуга, сбежались со всех сторон, Кутайсов и Ермолов повели их сами. С храбростью, соответствовавшей великому моменту, 30-й полк, один против армии, осмелился броситься в штыки. Но он был окружен, раздавлен и выброшен вон из редута, где оставил треть своих солдат и своего неустрашимого генерала[145], пронизанного двенадцатью ранами. Русские ободренные этим успехом, не ограничились только защитой; они стали нападать. И тогда на одном этом пункте объединились все старания, искусство и свирепость, какие только могут заключаться в войне. Французы держались в течение четырех часов на склоне этого вулкана, под свинцом и железным дождем. Но для этого надо было обладать стойкостью и ловкостью принца Евгения. Для людей же, привыкших издавна побеждать, конечно, была невыносима мысль признать себя побежденными!

Каждая дивизия несколько раз переменила своих генералов. Вице-король несколько раз переходил от одной дивизии к другой, смешивая просьбу с упреками и напоминая о прежних победах. Он уведомил императора о своем критическом положении, но Наполеон отвечал, что ничего не может сделать. Это его дело — побеждать, и от этого зависит успех всего сражения! Принц соединил все свои силы, чтобы попытаться предпринять общую атаку, когда вдруг, со стороны левого фланга, раздались яростные крики, которые и отвлекли его внимание.

Уваров, два кавалерийских полка и несколько тысяч казаков обрушились на его резерв. Возник беспорядок. Вице-король бросился туда и с помощью генералов Дельзона и Орнано прогнал это более шумное, нежели опасное войско[146]. Но он тотчас же вернулся и стал во главе решительной атаки.

Как раз в этот момент Мюрат, вынужденный бездействовать на этой равнине, где он господствовал, в четвертый раз поскакал к Наполеону с жалобой на потери, которые терпит его кавалерия от русских, опирающихся на редуты, противостоящие принцу Евгению. Мюрат просил только помощи гвардии. Поддерживаемый ею, он сделал бы обход этих укрепленных высот и заставил их пасть вместе с армией, которая их защищает.

Император, по-видимому, согласился. Он послал за Бессьером, начальником гвардейской кавалерии. К несчастью, маршала этого не нашли, так как он, по приказанию императора, отправился наблюдать битву с более близкого расстояния. Император ждал его около часа, не выражая никакого нетерпения и не возобновляя своего приказания. Когда же Бессьер наконец вернулся, то он встретил его с довольным видом, выслушал спокойно его донесение и позволил ему продвинуться вперед так далеко, как он это найдет нужным.

Но было уже поздно! Нечего было думать о том, чтобы захватить русскую армию, а может быть, даже и всю Россию — оставалось только завладеть полем битвы. Кутузову дали время осмотреться. Он укрепился на остававшихся у него малодоступных пунктах и покрыл равнину своей кавалерией.

Русские, таким образом, в третий раз перестроили свой левый фланг в виду Нея и Мюрата. Мюрат призвал кавалерию Монбрена. Но Монбрен был убит, и его заменил Коленкур. При виде адъютантов несчастного Монбрена, оплакивавших своего генерала, он закричал им: «Идите за мной! Не оплакивайте его, а отомстите за него!»

Мюрат показал ему на новый фланг неприятеля. Надо прорвать его до самого горла их большой батареи. Там же, в то же время как егерский полк станет извлекать выгоду из своего успеха, он, Коленкур, повернет внезапно налево со своими кирасирами, чтобы атаковать с тыла этот грозный редут, фронт которого продолжает сокрушать кавалерию Мюрата.

— Вы меня увидите там тотчас же, живого или мертвого! — воскликнул Коленкур. Он бросился туда, повергая на своем пути все, что сопротивлялось ему, затем быстро повернул налево со своими кирасирами[147], проник первый в окровавленный редут. Там его настигла пуля и уложила на месте[148]. Его победа стала его могилой!

Императору тотчас же донесли об этой потере. Обер-шталмейстер Арман де Коленкур, брат несчастного генерала, слышал это. Сначала он был сражен горем, но потом поборол себя, и если бы не слезы, которые тихо стекали по его лицу, то можно было бы подумать, что он отнесся к этому безучастно. Император сказал ему: «Вы слышали? Хотите уйти?» — при этом у него вырвалось восклицание глубокого огорчения. Но в этот момент мы уже двигались на врага. Обер-шталмейстер ничего не ответил императору, но не ушел, а только чуть-чуть приподнял шляпу в знак благодарности и отказа.

Пока происходила эта решительная атака кавалерии, Евгений Богарне уже почти настиг со своей пехотой жерло этого вулкана. И вдруг огонь его погас, дым рассеялся, и вершина его засверкала двигающимися и блестящими медными доспехами наших кирасиров. Наконец-то эти высоты, до тех пор находившиеся в руках русских, перешли в руки французов! Вице-король поспешил довершить победу, и укрепиться в этой позиции[149].

Но русские все же не отказались от нее. Они продолжали упорствовать и сражались ожесточенно, смыкаясь перед нашими рядами с большой настойчивостью. Побежденные, они снова возвращались, приводимые обратно своими генералами, и умирали у подножья воздвигнутых ими укреплений.

К счастью, их атакующая колонна явилась к Семеновскому и Большому редуту без артиллерии. По всей вероятности, ее задержали в дороге овраги. Белльяр имел только время собрать тридцать пушек против этой пехоты, и когда она подошла к ним, то пушки разгромили ее так быстро, что она даже не успела развернуться и в сильном замешательстве тотчас же отступила. Мюрат и Белльяр говорили, что если бы у них в этот момент были 10 тысяч пехотинцев резерва, то их победа была бы решительной, но, вынужденные ограничиваться действиями только своей кавалерии, они почли себя счастливыми, что сохранили поле битвы.

Со своей стороны и Груши своими многократными кровопролитными атаками на левый фланг Большого редута утвердил победу и очистил равнину. Но он не мог преследовать остатка русских. Новые овраги, а за ними вооруженные редуты прикрывали их отступление. Они яростно защищались до наступления темноты, прикрывая таким образом, дорогу в Москву, их священный город, где находились магазины, склады и который был их убежищем.

С этих вторых высот, занимаемых ими, они сокрушили своим огнем первые высоты, которые они нам отдали. Богарне вынужден был спрятать свое запыхавшееся, измученное и сильно поредевшее войско в углублениях почвы и позади наполовину разрушенных траншей. Солдатам приходилось стоять на коленях, согнувшись за этими бесформенными брустверами. Они несколько часов оставались в таком трудном положении, удерживаемые в нем неприятелем.

Только около трех с половиной часов была одержана, наконец, эта последняя победа. В этот же день было несколько таких побед. Каждый корпус последовательно одолевал сопротивление русских, не извлекая пользы из своего успеха для решения судьбы битвы, потому что, не получая вовремя поддержки, останавливался, истощив свои силы. Но, наконец, все первоначальные препятствия рушились. Шум выстрелов ослабевал и удалялся от императора. Офицеры прибывали со всех сторон. Понятовский и Себастиани, после упорной борьбы, тоже победили. Неприятель остановился и укрепился в новой позиции. День уже склонялся к вечеру, наши боевые припасы были истощены, и битва была окончена.

Тогда Белльяр в третий раз вернулся к императору. Страдания Наполеона, по-видимому, усилились. Он с трудом сел на лошадь и медленно направился к высотам Семеновского. Там он нашел поле битвы, не совсем еще отнятое у неприятеля, оспаривавшего его и засыпавшего своими ядрами и пулями.

Но даже среди этих боевых звуков, в присутствии Мюрата и Нея, воинственный пыл которых еще не успел остыть, Наполеон оставался таким же, голос у него был слабый и поступь вялая. Однако все же вид русских, свист пуль и ядер воодушевил его. Он подошел ближе к их последней позиции и захотел ее вырвать у них. Но Мюрат, указав ему на войска, почти истребленные, сказал, что для этого нужна гвардия. На это Бессьер возразил, не упуская при этом случая подчеркнуть, как он это делал всегда, значение этого отборного войска, что расстояние, отделяющее от подкреплений велико и что между Наполеоном и Францией находится Европа — поэтому необходимо сохранить по крайней мере эту горсть солдат, которые одни только отвечают за нее! А так как уже было около пяти часов, то Бертье прибавил, что уже слишком поздно. Неприятель укрепляется в своей последней позиции, и поэтому пришлось бы только пожертвовать несколькими тысячами человек без достаточных результатов!

После этого император ни о чем другом уже не думал, а рекомендовал победителям соблюдать осторожность. Затем он поехал назад, все время шагом, к своим палаткам, разбитым позади батареи, взятой два дня тому назад, возле которой он с утра оставался почти неподвижным свидетелем всех превратностей этого ужасного дня.

Он направился туда и позвал Мортье, которому приказал, наконец, выдвинуть Молодую гвардию, но ни в каком случае не переходить нового оврага, отделявшего его от неприятеля. Наполеон прибавил, что он поручает ему сохранить поле битвы, — это все, что он от него требует. Пусть он сделает для этого все, что нужно, но не больше! Но вскоре Наполеон опять, призвал его, чтобы спросить, хорошо ли он слышал, и в особенности не рекомендовал ему не начинать никакого дела и только сохранить поле битвы. Через час он снова повторил свое приказание, чтобы он не двигался вперед и не отступал, что бы ни случилось.

Когда Наполеон, наконец, пришел в свою палатку, то к его физическому упадку присоединилась еще и глубокая печаль. Он видел поле битвы, и оно говорило красноречивее, чем люди! Эта победа, к которой он так стремился и которая была куплена такой дорогой ценой, осталась неполной! Он ли это, всегда доводивший свои успехи до последнего предела? Почему он оставался теперь равнодушным и бездеятельным — как раз тогда, когда судьба в последний раз оказала ему свое покровительство?

В самом деле, потери были громадны и не соответствовали результатам[150]. Все вокруг него оплакивали смерть кого-нибудь из близких — друга, родственника, брата. Роковой жребий в этой битве пал на самых значительных лиц. Сорок три генерала были убиты или ранены! В какой траур должен был одеться весь Париж! Какое торжество для его врагов! Какой опасный предмет для размышлений в Германии! И как в армии, так и в своей палатке Наполеон оставался один на один со своей победой, безмолвной и мрачной, даже не вызывавшей мести!

Те, кого он позвал к себе — Дюма, Дарю, — слушали его молча. Но их поза, их опущенные взоры, их молчание были достаточно красноречивы!

Было десять часов вечера. Мюрат, пыл которого не смогли угасить двенадцать часов непрерывной битвы, еще раз пришел к нему просить, чтобы он дал гвардейскую кавалерию. Неприятельская армия, по его словам, поспешно и в беспорядке переходила реку Москву. Он хочет захватить ее врасплох и нанести ей последний удар! Однако император отверг такой порыв неумеренного рвения и продиктовал бюллетень этого дня.

Те, кто не покидал его в страшный день, видели ясно, что этот победитель стольких наций был сражен жгучей лихорадкой и роковым возвратом мучительной болезни, которая возобновлялась у него после каждого слишком резкого движения и слишком долгих и сильных волнений. Они вспоминали слова, написанные им самим пятнадцать лет до этого в Италии: «Здоровье необходимо для войны и не может быть заменено ничем!», а также его восклицание на полях Аустерлица, носившее, к несчастью, пророческий характер. Император вскричал тогда:

— Орденер одряхлел. Для войны есть свои годы. Меня хватит еще лет на шесть, а затем придется кончить и мне!

В течение ночи русские давали знать о своем присутствии докучливыми криками. Утром тревога произошла почти у самой императорской палатки. Стара» гвардия должна была схватится за оружие, что показалось оскорбительным после победы. Армия оставалась неподвижной до полудня. Вернее, впрочем, тут больше не было армии, а только один авангард. Остаток ее рассеялся по полю битвы, чтобы поднимать раненых, которых было 20 тысяч. Их относили за две мили назад, в Колочский монастырь.

Главный хирург Ларрей собрал помощников во всех полках. Прибыли и походные лазареты. Но всего этого было недостаточно. Впоследствии он жаловался в печатной реляции, что ему не оставили ни одного отряда, при помощи которого он мог бы потребовать в соседних деревнях предметы первой необходимости.

Император объехал тогда поле битвы. Никогда еще ни одно поле сражения не имело такого ужасного вида! Все способствовало угнетающему впечатлению: угрюмое небо, холодный дождь, сильный ветер, обгорелые жилища, разрытая равнина, усеянная развалинами и обломками, а на горизонте унылая и темная зелень северных деревьев. Везде виднелись солдаты, бродившие между трупами и искавшие какого-нибудь пропитания даже в ранцах своих убитых товарищей. Ужасные раны — русские пули были толще наших, — молчаливые бивуаки, нигде ни песен, ни рассказов, унылое безмолвие, царившее кругом, — вот что представляло это поле!

Около штандартов еще стояли уцелевшие офицеры и унтер-офицеры да несколько солдат — едва столько, сколько нужно для защиты знамени. Одежда этих людей была изодрана в остервенении битвы, лица, испачканные кровью, почернели от порохового дыма, и все же среди окружающего их бедствия и разрушения они сохраняли прежний горделивый вид и при виде императора даже раздались крики торжества. Но крики эти были редкими и возбужденными, так как в этой армии, способной одновременно и к анализу и к Энтузиазму, каждый судил о положении всех.

Французские солдаты не обманывались. Они изумлялись тому, что так много врагов было перебито, так много было раненых — и так мало пленных! Не было даже восьмисот! А только по числу пленных и судили о победе.

Убитые же скорее доказывали мужество побежденных, нежели победу. Если остальные могли отступить в таком порядке, гордые и не упавшие духом, то какая польза была в том, что поле битвы осталось в наших руках? В такой обширной стране, как эта, может ли не хватать русским земли, чтобы сражаться?

Среди этой массы трупов, по которым приходилось ехать, чтобы следовать за Наполеоном, нога одной из лошадей наступила на раненого и вырвала у него крик, последний признак жизни или страдания. Император, остававшийся до сих пор безмолвным, как и его победа, и подавленный видом такого количества жертв, не выдержал на этот раз. Он несколько облегчил свою душу возгласами возмущения и теми заботами, которые были оказаны этому несчастному. Кто-то, чтоб успокоить его заметил, что это русский солдат. Но император с живостью возразил, что после победы нет врагов, а есть только люди! Затем он разогнал офицеров, сопровождавших его, приказал им оказать помощь всем тем, чьи крики раздавались в разных концах поля.

В особенности много раненых было найдено в глубине рвов, куда оказались сброшенными большинство наших и куда многие дотащились сами, ища защиты от врага и от урагана. Некоторые со стонами произносили имя своей родины или звали свою мать. Это были самые молодые. Старые же воины ожидали свою смерть с равнодушным или злобным видом, не произнося ни жалоб, ни просьб. Другие, впрочем, умоляли, чтобы их прикончили сразу. Но мольбы этих несчастных оставались без внимания, и мимо них быстро проходили, так как ни у кого не хватало духу прикончить их и никто не чувствовал бесполезного сострадания, чтобы оказать им помощь!

Впрочем, один из этих несчастных, самый изувеченный (у него оставалось только туловище и одна рука), казался таким воодушевленным, полным надежды и даже веселости, что решено было попробовать его спасти. Когда его перенесли, то обратили внимание, что он жалуется на боль в членах, которых у него уже не было. Это часто наблюдается у калек и, по-видимому, служит еще одним доказательством целостности души, которая одна только может чувствовать, а не тело, не способное ни чувствовать, ни страдать.

Можно было заметить раненых русских, которые тащились к таким местам, где груды мертвых тел могли дать им какое-нибудь убежище. Многие уверяют, что один их этих несчастных прожил несколько дней в трупе лошади, разорванной гранатой, внутренности которой он глодал. Некоторые из раненых выпрямляли свои раздробленные ноги, крепко привязывая их к какой-нибудь древесной ветви, и пользовались другой ветвью вместо палки, чтобы дотащиться таким образом до ближайшей деревни. И они тоже не издавали ни единого стона!

Возможно, что вдали от своих они не рассчитывали на сострадание, но верно и то, что они более стойко переносили боль, нежели французы. И это не потому, что они мужественнее переносили страдание, но они действительно страдали меньше, менее чувственные, как в физическом, так и в умственном отношении, что зависит от менее развитой цивилизации и от организма, закаленного суровым климатом.

Во время этого печального осмотра император тщетно старался создать себе какую-нибудь успокоительную иллюзию, заставляя пересчитывать оставшихся пленных и поднять несколько свалившихся пушек. От семисот до восьмисот пленных да около двадцати разбитых пушек — вот были единственные трофеи этой неполной победы!

Между тем Мюрат продолжал гнать русский арьергард до самого Можайска. Дорога, открытая этим арьергардом, оказалась совершенно чистой без малейшего остатка людей или каких-либо обломков, остатков одежды или повозок. Все убитые были погребены русскими, питающими религиозное почтение к мертвым.

Мюрат, завидя Можайск, счел уже себя господином этого места и послал сказать императору, что он может приехать туда ночевать. Но русский арьергард занял позицию под стенами этого города, за которыми можно было видеть остаток русской армии на высотах, прикрывавший таким образом дороги в Москву и Калугу.

Поведение этого войска было твердое и внушительное, как перед битвой. Мюрат, со своей обычной необузданностью, захотел тотчас же ринуться в бой.

Завязавшаяся битва была достаточно жаркой и еще увеличила потери, понесенные накануне. Белльяр был ранен. Эта потеря была чувствительна для Мюрата, так как Белльяр занимался разведкой левого фланга вражеской позиции. Именно с той стороны она была наиболее доступной, и атаку надо было направить туда. Но Мюрат всегда бросался только на то, что было перед ним.

Император прибыл на поле битвы только к ночи и с недостаточными силами. Он двинулся к Можайску еще более Медленным шагом, чем накануне, и ничего не слышал — ни шума битвы, ни свиста ядер, долетавших до него.

Кто-то остановил его, указав на неприятельский арьергард, находившийся между ним и городом, и огни неприятельской армии в 50 тысяч человек. Это зрелище подтверждало недостаточность его победы и отсутствие уныния у неприятеля. Но Наполеон, казалось, остался нечувствительным к этому. Он выслушал донесения с изможденным видом и предоставлял делать, как хотят. Потом он вернулся и переночевал в ближайшей деревне, находившейся на расстоянии неприятельских выстрелов.

Русская осень взяла над ним верх! Без этого, быть может, вся Россия склонилась бы перед нашим оружием на московском поле. Преждевременная суровость погоды явилась удивительно кстати для русских на помощь их империи. Ураган возвестил о приближении осени. Наполеон охвачен был леденящим холодом. Уже в ночь, предшествовавшую великой битве, все заметили, что его снедала лихорадка, которая подавляла его дух и истощала его силы во время битвы; это страдание, присоединившееся к другому, еще более сильному, задерживало его движения и сковало его гений в течение пяти последующих дней. Оно-то и спасло Кутузова от полного поражения при Бородине и дало ему время собрать остатки своей армии и ускользнуть от нашего преследования.

Девятого сентября Можайск был открыт перед нами. Но за ним неприятельский арьергард занимал еще высоты, господствующие над городом, которые накануне занимала армия. Когда же вступили в город — одни, чтобы пройти через него и преследовать врага, другие — чтобы грабить и найти для себя помещение, то не нашли там ни жителей, ни припасов, а только мертвых, которых приходилось выбрасывать из окон, чтобы иметь кров, и умирающих, которых собрали в одно место.

Последних было везде так много, Что русские не решились поджечь их жилища. Во всяком случае их гуманность, не всегда отличавшаяся большой щепетильностью, не помешала им стрелять в первых французов, вошедших в город, и притом стрелять гранатами, которыми они подожгли деревянный город, и часть несчастных раненых, которых они там покинули, погибла в огне.

В то время как их старались спасать из огня, пятьдесят стрелков 33-го полка взбиралась на высоты, занимаемые кавалерией и артиллерией неприятеля. Французская армия, еще стоявшая у стен Можайска, с удивлением смотрела на горсть этих людей, разбросанных на открытых склонах и беспокоящих своими выстрелами тысячи русских кавалеристов. И вдруг произошло то, что уже можно было предвидеть. Несколько русских эскадронов двинулись и в одно мгновение окружили этих смельчаков, которые быстро сомкнулись и лицом к лицу с неприятелем со всех сторон осыпали его выстрелами. Но их было так мало среди этой обширной равнины и множества лошадей, что они скоро исчезли из глаз!

Во всех рядах армии раздались возгласы горя. Каждый из солдат, вытянув шею, напряженно следил за движениями неприятеля, стараясь угадать участь своих боевых товарищей. Одни из них негодовали на расстояние и просили разрешение идти туда, другие машинально заряжали ружья или с угрожающим видом потрясали штыками, точно они могли их спасти. Некоторые кричали, давая советы, ободряя, забывая при этом, что не могли быть услышаны.

Несколько столбов дыма, поднявшихся над черной массой лошадей, еще усилили состояние неизвестности. Раздались крики, что наши еще стреляют, что они защищаются, что еще не все кончено. В самом деле, офицером, командовавшим этими стрелками, был убит один из русских командиров. На требование сдаться офицер отвечал этим выстрелом. Тревожное состояние длилось еще несколько минут, когда вдруг вся армия издала крик радости и восторга, увидев, что русская кавалерия, смущенная таким дерзким сопротивлением, отодвинулась, чтобы избежать столь частых выстрелов, и наконец рассеялась. Тогда мы увидели небольшой взвод смельчаков, удержавших за собой это обширное поле битвы, на котором они сами занимали едва несколько футов. Как только русские заметили, что их серьезно собираются атаковать, они исчезли, не оставив после себя никаких следов, Повторилось то же самое, что было при Витебске и Смоленске, но гораздо более замечательно было то, что это произошло после такой страшной битвы.

Некоторое время наши оставались в нерешительности, какую дорогу избрать — на Москву или Калугу, но Мюрат и Мортье на всякий случай двинулись на Москву.

Около Крымского 11 сентября увидели неприятельскую армию, занявшую сильную позицию, но пороховой дым скоро опьянил Неаполитанского короля, и он зашел так далеко, что заставил Дюфура и Мортье двинуть свою пехоту. Это был остаток дивизии Фриана и Молодая гвардия. При этом безо всякой пользы погибло две тысячи человек — резерва, который так некстати берегли в день битвы. Тогда Мортье, взбешенный, написал императору, что он больше не будет повиноваться Мюрату.

Генералы авангарда поддерживали сношения с императором посредством писем. Он оставался три дня в Можайске, не выходя из своей комнаты, истощенный лихорадкой и беспокойством, заваленный делами. Сильнейшая простуда лишила его на некоторое время возможности говорить. Вынужденный диктовать семи лицам сразу, он должен был ограничиваться теперь тем, что вкратце писал содержание своих депеш, так как почти совсем лишился голоса. Если же возникали какие-нибудь недоразумения, то ему приходилось объясняться жестами.

В ту минуту, когда Бессьер сообщил ему список всех генералов, раненных во время этой битвы, Наполеон испытал такое мучительное чувство, что усилием воли вернул на мгновение свой голос и прервал маршала резким восклицанием:

— Неделя в Москве, и больше этого не повторится!

Однако, хотя он по-прежнему связывал все свое будущее с этой столицей, он чувствовал, что его надежда ослабела после такой кровопролитной и малорешительной победы. Инструкции, данные им Бертье для маршала Виктора, явно указывают его томление. «Враг, говорит он, — пораженный в самое сердце, не станет заниматься своими конечностями. Передайте «маршалу Виктору», чтобы он направил все батальоны, эскадроны, артиллерию и отдельных людей на Смоленск, чтобы оттуда они могли идти на Москву».

Во время этих душевных и физических страданий, которые император старался скрыть от своей армии, Даву проник к нему для того, чтобы предложить ему себя, хотя и раненого, в качестве командира авангарда, обещая ему, что он сможет идти днем и ночью, настигнет врага и принудит его к битве, не тратя без нужды, как Мюрат, силу и жизнь своих солдат! Но Наполеон отвечал ему только тем, что начал восхвалять неистощимую отвагу и удальство Мюрата.

Наполеону сообщили, что неприятельская армия вновь найдена. Она не удалилась на правый фланг, к Калуге, как он этого боялся, а продолжала отступать. Только два дня пути отделяли его теперь от Москвы. Это великое имя и великие надежды, которые он связывал с ним, подняли его силы, и 12 сентября он уже был в состоянии поехать в коляске, чтобы присоединиться к своему авангарду.

Глава IV Москва

Русский император не являлся, в глазах своих врагов, исключительно военным. Однако его политические мероприятия в новых и старых провинциях, его воззвания, обращенные к армии и народу, в Полоцке и Москве, были удивительно приноровлены к месту и людям. По-видимому, во всех его политических мерах действительно существовала очень заметная постепенность.

В Литве, недавно приобретенной, из поспешности или из расчета, все было оставлено на прежнем месте при уходе войск. А в Литве, уже раньше присоединенной, где снисходительная администрация, искусно распределенные милости и более долгая привычка заставили население позабыть о независимости, при уходе войска русские увлекли за собой людей и все, что могли захватить с собой.

Но в Великороссии, где все содействовало власти — религия, суеверие, невежество, патриотизм населения, — все принимали участие в войне. Все, что не могло быть захвачено с собой, было уничтожено, и всякий, кто не был рекрутом, становился казаком или милиционером.

Внутри империя подверглась опасности, и Москва должна была подать пример. Эта столица, справедливо называемая поэтами «Златоглавая Москва», представляла обширное и странное собрание 295 церквей, 150 дворцов с их садами и флигелями. Каменные дворцы, чередовавшиеся с деревянными домиками и даже хижинами, были разбросаны на пространстве нескольких квадратных миль, на неровной почве. Дома группировались вокруг возвышенной треугольной крепости, окруженной широкой двойной оградой, имеющей около полумили в окружности. Внутри одной ограды находились многочисленные дворцы и церкви и пустые, вымощенные мелким камнем пространства; внутри другой заключался обширный базар — это был город купцов, где были собраны богатства четырех частей света.

Эти здания, эти дворцы» вплоть до лавок, все были покрыты полированным и выкрашенным железом. Церкви наверху имели террасу и несколько колоколен, увенчанных золотыми куполами. Полумесяц и крест напоминали всю историю этого народа. Это была Азия и ее религия, вначале победоносная, а затем побежденная, и полумесяц Магомета, покоренный крестом Христа!

Достаточно было одного солнечного луча, чтобы этот великолепный город засверкал самыми разнообразными красками. При виде его путешественник останавливался, пораженный и восхищенный. Этот город напоминал ему чудесные описания в рассказах восточных поэтов, которые так нравились ему в детстве. Если он проникал внутрь ограды, то удивление его еще увеличивалось под влиянием наблюдения. Он видел у дворян нравы и обычаи современной Европы, слышал среди них речи на разных языках и замечал богатство и изящество их одежды. Он с удивлением смотрел на азиатскую роскошь и порядки у купцов, на греческие одеяния народа и их длинные бороды. В зданиях его поражало такое же разнообразие, и между тем все носило на себе своеобразный местный отпечаток, подчас довольно грубый, как это и приличествовало Московии.

Дворяне, принадлежавшие к самым знаменитым семьям, жили там в своем кругу и как бы вне влияния двора. Они были менее царедворцами и поэтому более гражданами. Оттого-то государи так неохотно приезжали туда, в этот обширный город дворян, которые ускользали от их власти благодаря своему происхождению, своей знатности, и которых они все-таки вынуждены были щадить.

Необходимость привела Александра в этот город. Он отправился туда из Полоцка, предшествуемый своими воззваниями и ожидаемый населением.

Прежде всего он появился среди собравшегося дворянства. Там все носило величественный характер: собрание и обстоятельства, вызвавшие его, оратор и внушенные им резолюции. И не успел он кончить своей речи, как у всех вырвался единодушный общий крик. Со всех сторон раздавались слова: «Государь, спрашивайте что угодно! Мы предлагаем вам все! Берите все»!

Александр говорил потом речи и купцам, но более кратко. Он заставил прочесть им то воззвание, где Наполеон назывался коварным Молохом, который с изменой в душе и лояльными словами на устах явился, чтобы стереть Россию с лица земли!

Говорят, что при этих словах на всех мужественных, загорелых лицах, которым длинные бороды придавали древний вид, внушительный и дикий, появилось выражение сильной ярости. Глаза засверкали и руки вытянулись, потрясая кулаками, а заглушенные восклицания и скрежетание зубов указывали силу возмущения. Результат не замедлил сказаться. Их старшина, избранный ими, оказался на высоте: он первый подписал 50 тысяч рублей, две трети своего состояния, и на другой же день принес это.

Купцы разделяются на три класса, каждому из которых было предложено определить размеры своих взносов. Но один из них, причисленный к последнему классу, объявил вдруг, что его патриотизм не подчиняется никаким границам. Он тут же наложил на себя контрибуцию, далеко превышающую предложенную сумму. Другие тоже последовали его примеру, в большей или меньшей степени.

Говорят, что этот патриотический дар Москвы достигал двух миллионов рублей. Другие губернии повторили, точно эхо, этот национальный крик, раздавшийся в Москве.

Между тем Смоленск был в руках врагов, Наполеон находился в Вязьме, Москва же была охвачена тревогой, и хотя великая битва не была проиграна, но население уже начало покидать столицу.

В то же время далеко от Москвы, по приказанию Александра и под руководством одного германского фейерверкера сооружали чудовищный воздушный шар. Этот громадный аэростат, снабженный крыльями, должен был парить над французской армией и, выбрав какого-нибудь командира, выбросить на него дождь из огня и железа. Сделано было несколько проб, и они потерпели неудачу, так как постоянно ломались пружины, приводящие в движение крылья[151].

Но губернатор Ростопчин, делая вид, что он не намерен покидать города, велел, как говорят, приготовить множество ракет и всяких воспламеняющихся веществ. Москва должна была превратиться в громадную адскую машину, внезапный ночной взрыв которой поглотит императора и его армию. Если бы даже враг избежал этой опасности, то все же у него не оставалось бы ни крова, ни ресурсов, а весь ужас этого страшного бедствия пал бы на него, так как его обвинили бы в нем, как это уже сделали в Смоленске, Дорогобуже, Вязьме и Гжатске, и тогда негодование заставило бы подняться всю Россию.

Таков был страшный план этого благородного потомка одного из самых великих завоевателей Азии. Этот план возник у него без особенных исканий, он был тщательно обдуман и приведен в исполнение без всяких колебаний. Потом видали этого знатного русского в Париже. Он был вполне порядочный человек, хороший супруг и превосходный отец. Он был образован, и общество его доставляло удовольствие, но подобно многим из своих соотечественников, он соединял с современной культурой, полученной им, и какую-то древнюю отвагу.

Отныне его имя принадлежит истории. Во всяком случае он принимал наибольшее участие в этом великом жертвоприношении. Но оно было начато еще в Смоленске, и он только докончил его. Это решение, как и все носящее такой величественный и целостный характер, великолепно. Молитвы, побудившие к нему, могли считаться достаточными и были оправданы успехом. Самоотвержение же было настолько неслыханное и необыкновенное, что историк невольно останавливается перед этим фактом, стараясь в него вникнуть, понять и поразмыслить о нем!

Один этот человек среди великой империи, почти уже разрушенной, твердым взглядом смотрел в глаза надвигающейся опасности. Он ее измерял, оценивал, и осмелился решить, быть может, без всякого полномочия, какая громадная часть общих интересов должна быть принесена ей в жертву. Подданный государства, он решал его участь без согласия своего государя. Сам дворянин, он присуждал к разрушению дворцы всех дворян, не спрашивая на это их согласия. Покровитель, вследствие занимаемой им должности, многочисленной толпы богатых коммерсантов в одной из самых больших столиц Европы, он приносил в жертву все эти богатства, все эти учреждения и весь город. Он сам отдал в жертву пламени один из самых красивых дворцов, и гордый, спокойный и удовлетворенный, остался непоколебимым среди всех этих людей, пострадавших в своих интересах, разоренных и возмущенных.

В этом великом кризисе, переживаемом Россией, Ростопчин видел главным образом две опасности: одна, угрожавшая национальной гордости, — это подписание позорного мира в Москве, другая — скорее политическая, нежели военная. Тут он боялся обольщений врага, нежели его оружия, и революции боялся больше, нежели завоевания.

Не желая заключения договора, Ростопчин предвидел, что в такой многолюдной столице, как Москва, которую сами русские называют оракулом и примером для всей империи, Наполеон должен будет прибегнуть к революционному оружию, единственному, которое останется у него для окончания дела. Вот почему Ростопчин и решил воздвигнуть огненную преграду между этим великим полководцем и всеми слабостями, откуда бы они ни исходили, со стороны ли престола или со стороны его соотечественников, дворян или сенаторов[152]. В особенности же нужна была эта преграда между народом-рабом и солдатами свободного и обладающего собственностью народа, между французами и массой ремесленников и купцов, образующих в Москве зачатки промежуточного класса, — того самого, ради которого совершалась французская революция.

Молчание Александра оставляет в неизвестности, одобрял ли он или осуждал это великое решение. Роль его в этой катастрофе еще составляет тайну для русских. Они или не знают, или умалчивают — результат деспотизма, предписывающего неведение или молчание.

За две недели до нашествия французов были вывезены архивы, общественные и государственные кассы, а также имущество дворян и именитых купцов, выехавших из Москвы со всем, что у них было самого дорогого. Это указывало остальным обитателям города, что им следовало делать. Губернатор, торопившейся поскорее опустошить столицу, ежедневно приказывал наблюдать за ходом этой эмиграции.

Третьего сентября одна француженка, рискуя быть убитой разъяренными мужиками, решилась все-таки выйти из своего убежища. Она долго бродила по обширным кварталам, безмолвие и пустынность которых ее поражали, как вдруг до нее донесся отдаленный и зловещий шум и охватил ее ужасом, точно гимн смерти этого обширного города. Француженка остановилась и увидала приближающуюся громадную толпу мужчин и женщин, охваченных отчаянием. Они несли свое имущество, святые образа и тащили за собой детей. Впереди шли священники в полном облачении и несли священные хоругви. Они взывали к небесам в своих молитвах, выражавших скорбь, и все повторяли за ними, обливаясь слезами.

Эти несчастные, подойдя к городским воротам, не без мучительного колебания прошли их. Их взоры постоянно обращались к Москве, как будто они последний раз прощались со святым городом. Но мало-помалу их унылое пение, их рыдания затихли вдали, теряясь в обширных равнинах, окружающих Москву.

Русская армия, занимавшая позицию в Филях, перед Москвой, насчитывала 91 тысячу человек; из них 6 тысяч казаков 65 тысяч прежнего войска — остаток 120-тысячной армии, находившийся у реки Москвы, 20 тысяч новобранцев, вооруженных наполовину ружьями, наполовину пиками.

Французская армия, насчитывавшая 130 тысяч человек накануне великой битвы, потеряла около 40 тысяч в Бородине; осталось, следовательно, 90 тысяч человек. Маршевые полки и дивизии Делаборда[153] и Пино[154] должны были присоединиться к ней, так что перед Москвой она насчитывала уже 100 тысяч человек. Движение этой армии замедлялось 600–700 орудиями, 2,5 тысячи артиллерийских повозок и 5 тысячами возов для багажа. Военных припасов у нее хватило бы только на один день битвы. Возможно, что Кутузов принял в соображение несоответствие своих действительных сил с нашими. Впрочем, мы можем высказать одни только предположения на этот счет, так как он выставил чисто стратегические причины для своего отступления.

Верно только, что этот старый генерал обманывал губернатора до последней минуты. Он клялся ему своими седыми волосами, что он даст себя убить вместе с ним перед Москвой! И это было тогда, когда губернатор узнал, что ночью, в лагере, в совете, было уже решено покинуть столицу без битвы[155]!

Получив это известие, Ростопчин, взбешенный, но непоколебимый, пожертвовал собой. Терять времени было нельзя, надо было торопиться. От Москвы не скрывали участи, которая ее ожидала. С оставшимися в ней жителями не стоило церемониться и притом же необходимо было заставить их бежать ради собственного спасения.

Ночью эмиссары стучали во все двери и предупреждали о пожаре. Зажигательные снаряды были вложены во все подходящие отверстия и в особенности в лавках, крытых железом, в торговом квартале. Пожарные насосы были увезены. Отчаяние достигло высшего предела, и каждый, сообразно своему характеру, либо негодовал, либо покорялся. Большинство собиралось на площадях. Люди теснились друг к другу, расспрашивали и искали поддержки друг у друга. Многие бесцельно бродили — одни совершенно растерявшись от страха, другие же в состоянии сильнейшего отчаяния. И вот армия, последняя надежда этого народа, покинула его! Она прошла через город и увлекла за собой еще довольно значительный остаток населения[156].

Армия прошла через Коломенские ворота, окруженная толпой испуганных женщин, детей и стариков. Эта толпа покрыла собой поля. Люди бежали по всем направлениям, по всем тропинкам и дорогам, прямо через поля. Они не захватили с собой никакой пищи и были нагружены своими пожитками, теми, которые попались им под руку во время бегства. За неимением лошадей многие сами впрягались в телеги и везли свой скарб, своих маленьких детей, больных жен и престарелых родителей — словом, все, что у них было самого дорогого в жизни. Лес служил им убежищем, и они жили подаянием своих соотечественников.

В этот самый день печальная драма закончилась ужасной сценой. Когда настал последний час Москвы, Ростопчин собрал всех, кого только мог, и вооружил. Тюрьмы были открыты. Грязная и отвратительная толпа с шумом вырвалась их них. Несчастные бросились на улицы со свирепым ликованием. Два человека, русский и француз (один, обвиняемый в измене, другой — в политической неосторожности) были вырваны из рук этой дикой орды. Их притащили к Ростопчину. Губернатор упрекнул русского в измене. Это был сын купца; его настигли в ту минуту, когда он призывал народ к бунту. Но больше всего вызывало беспокойство то, что открылась его принадлежность к независимой секте немецких иллюминаторов, которых называли мартинистами. Но его мужество не покинуло его и в кандалах, и на мгновение можно было подумать, что дух равенства проник и в Россию. Во всяком случае, он не выдал своих сообщников.

В последний момент прибежал его отец. Можно было ожидать, конечно, что он вступится за своего сына. Но он потребовал его смерти. Губернатор разрешил ему переговорить с сыном и благословить его перед смертью. «Как! Чтобы я благословил изменника?» — вскричал он с яростью и тотчас же обернувшись к сыну, проклял его, сопровождая свои слова свирепым жестом.

Это был сигнал к казни. Удар сабли, нанесенный неуверенной рукой, свалил с ног несчастного, но он был только ранен. Быть может, прибытие французов спасло бы его, если бы народ не заметил, что он еще жив. Бешеная толпа повалила загородки и, бросившись к нему, разорвала его на куски.

Между тем француз стоял, пораженный ужасом, как вдруг Ростопчин обернулся к нему и сказал:

— Что касается тебя, то ты, как француз, должен был желать прибытия французов. Ты свободен. Ступай же и передай своим, что в России нашелся только один изменник и что он наказан!..

Затем, обратившись к бездельникам, окружавшим его, он назвал их детьми России и приказал им искупить свои поступки службой своему отечеству. Ростопчин вышел последним из этого несчастного города и присоединился к русской армии.

С этой минуты великая Москва не принадлежала уже больше ни русским, ни французам, а грязной толпе, яростными выходками которых руководили несколько офицеров и полицейских солдат. Толпу организовали, каждому указали его место и распустили в разные стороны для того, чтобы грабеж, опустошение и пожар начались везде и сразу.

Четырнадцатого сентября Наполеон сел на лошадь в нескольких милях от Москвы. Он ехал медленно, с осторожностью, заставляя осматривать впереди себя леса и рвы и взбираться на возвышенности, чтобы открыть местопребывание неприятельской армии. Ждали битвы. Местность была подходящая. Виднелись начатые траншеи, но все было покинуто и нам не оказывалось ни малейшего сопротивления.

Наконец, оставалось пройти последнюю возвышенность, прилегающую к Москве и господствующую над ней. Это была Поклонная гора, названная так потому, что на ее вершине, при виде святого города, все жители крестятся и кладут земные поклоны. Наши разведчики тотчас же заняли эту гору. Было два часа. Огромный город сверкал в солнечных лучах разноцветными красками, и это зрелище так поразило наших разведчиков, что они остановились и закричали: «Москва! Москва!» Каждый ускорил шаг, и вся армия приблизилась в беспорядке, хлопая в ладоши и повторяя с восторгом: «Москва! Москва!», подобно морякам, которые кричат: «Земля! Земля!» — завидя, наконец, берег в конце своего долгого и тяжелого плавания.

При виде этого золоченого города, этого блестящего узла, в котором сплелись Азия и Европа, где соединились роскошь, обычаи и искусства двух прекраснейших частей света, мы остановились, охваченные горделивым раздумьем. Какой славный день выпал нам на долю! Каким величайшим и самым блестящим воспоминанием станет этот день в нашей жизни! Мы чувствовали в этот момент, что взоры всего удивленного мира должны быть обращены на нас, и каждое из наших движений станет историческим.

Нам казалось, что мы двигаемся на огромной и величественной сцене, среди восторженных кликов всех народов, гордые тем, что могли возвысить наш благодарный век над всеми другими веками. Мы видим его великим нашим величием и сияющим нашей славой!

С каким почтительным вниманием, с каким энтузиазмом должны встретить нас на родине, по нашем возвращении, столь желанном для нас, наши жены, наши соотечественники и даже отцы! Весь остаток своей жизни мы будем в их глазах особенными существами, на нас будут взирать с изумлением и слушать с восторженным вниманием! Люди будут сбегаться к нам навстречу, и каждое наше слово будет запоминаться! Эта великая победа должна была окружить нас ореолом славы и создать вокруг нас атмосферу чуда и необычайных подвигов!

Но когда эти гордые мысли уступили место более умеренным чувствам, мы сказали себе, что здесь наступает, наконец, обещанный предел нашим трудам, что мы должны, наконец, остановиться, так как не можем же мы превзойти самих себя, после экспедиции, являющейся достойной соперницей египетской кампании и всех великих и славных войн древности.

В этот момент все страдания, опасности были забыты. Можно ли считать слишком дорогой ценой ту, которая была уплачена за счастье иметь право говорить всю свою жизнь: «Я был с армией в Москве!» Даже теперь, среди нашего унижения, хотя оно началось для нас с этого рокового города, разве не может служить для нас утешением это гордое воспоминание, и разве оно не в состоянии заставить нас поднять наши головы, придавленные несчастьем?

Наполеон тоже подъехал. Он остановился в восторге, и у него вырвалось восклицание радости. Со времени великой битвы маршалы, недовольные им, отдалились от него. Но при виде пленной Москвы и узнав о прибытии парламентера, они позабыли свою досаду, пораженные таким великим результатом и охваченные энтузиазмом славы. Все они толпились около императора, отдавая дань его счастью и даже готовые приписать его гениальной предусмотрительности тот недостаток заботливости, который помешал ему 7 сентября завершить свою победу.

Но у Наполеона первые душевные движения всегда были кратковременными. Ему некогда было предаваться своим чувствам и надо было подумать о многом. Его первый возглас был:

— Вот он, наконец, этот знаменитый город!

А второй:

— Давно пора.

В его глазах, устремленных на столицу, выражалось только нетерпение. В ней он видел всю русскую империю. В ее стенах заключались все его надежды на мир, на уплату военных издержек, на бессмертную славу!

Поэтому его взоры с жадностью были прикованы к воротам. Когда же, наконец, откроются эти двери? Когда же увидит он, наконец, депутацию, которая должна явиться, чтобы повергнуть к его стопам город со всем его богатством, населением, с его управлением и наиболее знатным дворянством? Тогда его безрассудно смелое и дерзкое предприятие, счастливо законченное, будет считаться плодом глубоко обдуманного расчета, его неосторожность станет его величием и его победа на Москве-реке, такая неполная, превратится в самое славное из всех его военных деяний! Таким образом все, что могло бы повести к его погибели, приведет только к его славе. Этот день должен решить, был ли он величайшим человеком в мире или только самым дерзновенным, — словом, создал ли он себе алтарь или выбрал могилу?

Между тем беспокойство начало одолевать его. Он видел уже, что Понятовский и принц Евгений подступили к неприятельскому городу. Впереди Мюрат, окруженный своими разведчиками, уже достиг предместий города, но все еще не было видно никакой депутации. Явился только один офицер Милорадовича с заявлением, что его генерал подожжет город, если его арьергарду не дадут времени удалиться[157].

Наполеон согласился на все. Первые отряды обеих армий смешались на несколько мгновений. Мюрат был опознан казаками. Эти последние окружили его и своими жестами и возгласами восхваляли его отвагу и опьяняли его своим восхищением. Мюрат взял у своих офицеров часы и роздал их этим воинам, еще оставшимся варварами. Один их них назвал его своим гетманом[158].

Мюрат был склонен одно мгновение думать, что среди этих офицеров он найдет нового Мазепу или что он сам сделается им. Он думал, что привлек их на свою сторону. Этот момент перемирия, да еще при таких обстоятельствах, поддерживал надежду Наполеона — до такой степени он нуждался в иллюзии! И в течение двух часов он утешался этим.

Но время проходило, а Москва оставалась угрюмой, безмолвной и точно вымершей. Беспокойство императора возрастало, и все труднее и труднее было сдерживать нетерпение солдат. Несколько офицеров проникли, наконец, за городскую ограду. Москва была пуста!

Наполеон, отвергший, с негодованием это известие, спустился с Поклонной горы и приблизился к Москве-реке у Дорогомиловской заставы. Он остановился, ожидая у входа, но тщетно. Мюрат торопил его: «Ну что ж! — отвечал ему Наполеон, — входите, если они этого хотят!» Но он советовал соблюдать величайшую дисциплину. Он все еще надеялся: «Может быть, эти жители даже не знают порядка сдачи? Ведь здесь все ново: они для нас, а мы для них?»

Но донесения, получаемые одно за другим, все согласовались между собой. Французы, жители Москвы, решились, наконец, выйти из своих убежищ, где они прятались в течение нескольких дней, чтобы избежать народной ярости. Они тоже подтвердили роковое известие. Император призвал Дарю.

— Москва пуста! — воскликнул он. — Что за невероятное известие! Надо туда проникнуть. Идите и приведите ко мне бояр!

Наполеон думал, что эти люди, застывшие в своей гордости или парализованные ужасом, сидят неподвижно в своих домах, а он, привыкший к покорности побежденных, должен постараться завоевать их доверие и идти навстречу их просьбам!

В самом деле, как можно было поверить, что столько великолепных дворцов, столько блестящих храмов и богатых контор были покинуты своими владельцами, точно те деревушки, через которые он проходил?

Однако Дарю потерпел неудачу. Ни один московский житель не явился. Нигде никого не было видно, не слышно было ни малейшего шума в этом огромном и многолюдном городе. Триста тысяч жителей как будто находились в заколдованном сне. Это было безмолвие пустыни!

Однако Наполеон упорствовал и продолжал ждать. Наконец, какой-то офицер, желавший понравиться Наполеону, а может быть, и уверенный в том, что всякое желание императора должно исполнится, вошел в город, захватил пять-шесть бродяг, повел впереди своей лошади к императору, воображая, что привел депутацию. Но с первых же слов этих людей Наполеон убедился, что перед ним были несчастные поденщики.

Только тогда он уже перестал сомневаться, что Москва была покинута, и потерял всякую надежду, которую он основывал на ней. Он пожал плечами и с видом презрения, с которым он всегда относился ко всему, что противоречило его желаниям, воскликнул:

— Ага! Русские еще не сознают, какое впечатление должно произвести на них взятие их столицы!

Мюрат во главе своей кавалерии, вытянувшейся в длинную сомкнутую колонну, въехал в Москву и уже в течение часа объезжал ее. Он проник со своими кавалеристами в этот город, представлявший как будто гигантское тело, еще не тронутое, но уже не живое. Пораженные изумлением при виде этого пустынного города, французы отвечали таким же торжественным молчанием на величественное безмолвие этих современных Фив. С тайным содроганием в душе кавалеристы Мюрата прислушивались к стуку копыт своих лошадей, проезжая мимо пустынных дворцов. Они удивлялись, что не слышат никаких других звуков среди этих многочисленных жилищ! Никто из них не думал останавливаться, не помышлял о грабеже — оттого ли, что их удерживало чувство осторожности, или же оттого, что великие цивилизованные нации должны соблюдать чувство уважения к себе в неприятельских столицах и в великих центрах цивилизации.

Молча рассматривал и они этот могучий город, который нашли бы замечательным даже в том случае, если бы встретили его среди богатой, населенной страны. Но здесь, среди этой пустыни, он показался им еще более удивительным, точно богатый, великолепный оазис! Их поразил сначала вид стольких великолепных дворцов, но они тотчас же обратили внимание, что эти дворцы перемешивались с лачугами. Это указывало на недостаточную разобщенность классов и на то, что роскошь развилась здесь не из промышленности, как в других местах, а предшествовала ей, тогда как при естественных условиях она должна была бы явиться лишь более или менее необходимым последствием развития промышленности.

Но тут в особенности царило неравенство — это зло всякого человеческого общества, являющееся результатом гордости одних, унижения других и испорченности всех. А между тем такое благородное самоотречение и отказ от всего дорогого указывали, что эта чрезмерная роскошь, столь недавнего происхождения, еще не изнежила русских дворян и не оказала на них расслабляющего влияния.

Французы подвигались, обуреваемые различными чувствами: то удивлением, то состраданием, но чаще всего благородным энтузиазмом. Многие вспоминали великие завоевания, о которых рассказывает история. Но делалось это ради самовозвеличения, а не из предусмотрительности, потому что себя ставили слишком высоко и вне всяких сравнений. Все завоеватели древности были поставлены позади! Слава кружила головы. Но вслед за тем возникало грустное чувство, вызванное, быть может, утомлением после стольких ощущений, или явившееся результатом одиночества, чрезмерного возвышения и пустоты, окружавшей нас на этой вершине, откуда мы видели беспредельность и бесконечность, среди которой мы терялись, потому что, чем больше возвышаешься, тем больше расширяется горизонт и тем заметнее становится собственное ничтожество.

Вдруг, среди этих размышлений, которым благоприятствовал медленный шаг лошадей, раздались выстрелы. Колонна остановилась. Последние лошади еще находились вне города, но центр колоны уже вступил в одну из самых длинных улиц города, а голова касалась Кремля. Ворота крепости казались запертыми, а из-за ее стен доносился какой-то свирепый рев. Несколько вооруженных мужчин и женщин, отвратительного вида, показались на ее стенах. Они были пьяны и изрыгали ужасные ругательства. Мюрат обратился к ним со словами мира, но все было напрасно. Надо было пробить ворота пушечными выстрелами.

Волей-неволей пришлось проникнуть в толпу этих бездельников. Один из них чуть было не бросился на Мюрата и пытался убить одного из офицеров. Думали, что достаточно будет просто обезоружить его, но он опять бросился на свою жертву, повалил ее на землю и хотел задушить. Когда же его схватили за руки, то он пытался кусаться. Это, были единственные московские жители, которых нам оставили, по-видимому, как дикий и варварский залог национальной ненависти.

Однако все же можно было заметить, что в этих взрывах патриотической ярости не было единства. Пятьсот новобранцев, забытых на площади Кремля, спокойно смотрели на эту сцену. После первого же требования они разбежались. Несколько далее повстречался обоз со съестными припасами, и эскадрон, сопровождавший его, тотчас же побросал оружие. Несколько тысяч отставших и дезертиров неприятельской армии добровольно отдались в руки нашего авангарда, который предоставил следовавшему за ним корпусу подобрать их, а тот предоставил другому отряду, и т. д. Таким образом, они остались на свободе среди нас, пока, наконец, начавшийся пожар и грабеж не указал им их обязанностей и не объединил их в общем чувстве ненависти, заставив вернуться к Кутузову.

Мюрат, задержавшись в Кремле всего лишь на несколько минут, рассеял эту толпу, вызывавшую его презрение. Он остался таким же пылким и неутомимым, каким был в Италии и Египте, и, несмотря на сделанное им расстояние в 900 миль и на 60 битв, которые ему пришлось выдержать, чтобы достигнуть Москвы, он проехал через этот великолепный город, почти не удостаивая его взглядом и не останавливаясь: он хотел во что бы то ни стало настигнуть русский арьергард и гордо, без малейшего колебания, пустился по дороге во Владимир и Азию. В этом направлении отступало несколько тысяч казаков с четырьмя пушками. Там перемирие прекращалось. Мюрат, утомленный миром, продолжавшимся полдня, тотчас же приказал нарушить его выстрелами из карабинов. Но наши кавалеристы думали, что война уже окончена. Москва казалась им пределом, поэтому аванпостам обеих империй не хотелось возобновлять враждебных действий. Новый приказ Мюрата — «Открыть огонь!», и новые колебания кавалеристов! Тогда, он, раздраженный, скомандовал сам и опять возобновились выстрелы, которыми он как будто грозил Азии, но которым суждено было прекратиться только на берегах Сены!

Наполеон вступил в Москву только ночью. Он остановился в одном из первых домов Дорогомиловского предместья. Там он назначил маршала Мортье губернатором этой столицы. «В особенности соблюдайте, чтобы не было грабежей, — сказал ему Наполеон. — Вы отвечаете мне за это своей головой! Защищайте Москву против всего и всех»!

Ночь была печальная. Одно за другим приходили зловещие донесения. Явились французы, жившие в этой стране, и пришел даже русский полицейский офицер, чтобы донести о пожаре. Он сообщил все подробности его приготовления. Император, сильно взволнованный, не мог найти покоя. Каждую минуту он звал к себе и заставлял повторять это роковое известие. И все-таки он упорно старался не верить, пока в два часа ночи ему не сообщили, что начался пожар!

Огонь показался в торговой бирже, в центре города, в самом богатом квартале, Наполеон тотчас же отдал многочисленные приказания, и на рассвете сам отправился туда, угрожая Молодой гвардии и Мортье. Но Мортье указал ему на дома, крытые железом. Они все заперты и нигде ни малейших следов взлома, а между тем из них уже поднимается черный дым!

Задумавшись над этим, Наполеон вошел в Кремль. При виде этого дворца Рюриковичей и Романовых, выстроенного одновременно в готическом и современном вкусе, при виде трона, еще не повергнутого, креста на Иване Великом и лучшей части города, над которой господствует Кремль и которую пламя, сосредоточенное пока на базаре, по-видимому, должно было щадить, в душе Наполеона снова вспыхнула надежда. Его самолюбию льстила эта победа, и он воскликнул: «Наконец-то я в Москве, в древнем дворце русских царей, в Кремле!» Он рассматривал его во всех подробностях с чувством удовлетворенной гордости и любопытства.

Однако он все же приказал доложить себе о тех ресурсах, которые заключаются в городе, и в этот короткий момент, весь охваченный надеждой, он написал слова мира императору Александру. В главном госпитале был найден русский штаб-офицер, и ему-то было поручено отвезти письмо императору. Наполеон окончил его писать при зловещем освещении горевших зданий базара, и русский офицер выехал. Он должен был отвезти известие об этом несчастье своему государю, единственным ответом которого, в сущности, был этот самый пожар.

Дневной свет помогал усилиям Мортье, и огонь удалось ограничить. Поджигателей не было видно, и даже сомневались в их существовании. Когда отданы были, наконец, строгие приказания, порядок был восстановлен и беспокойство несколько уменьшилось, каждый отправился искать для себя удобного убежища в каком-нибудь доме или дворце, надеясь найти там столь желанный отдых и удобства, купленные ценой таких долгих и чрезмерных лишений!

Два офицера устроились в одном из зданий Кремля. Оттуда они могли обозревать северную и западную части города. Около полуночи их разбудил какой-то необыкновенный свет. Они взглянули и увидели, что пламя окружает дворцы, освещая сначала их красивую архитектуру и вскоре заставляя их рушиться. Они заметили, что северный ветер гнал пламя прямо на Кремль, и обеспокоились, так как в этой крепости отдыхала избранная часть армии и ее начальник. Они испугались также за окружающие дома, где наши солдаты, люди и лошади, утомленные и насытившиеся, вероятно, погрузились в глубокий сон. Пламя и горящие обломки уже долетали до крыш Кремля, когда ветер вдруг переменил направление и погнал их в другую сторону.

Успокоившись насчет участи армейского корпуса, один из офицеров опять улегся, воскликнув: «Это не наше дело! Это нас больше не касается»! — такова была беспечность, развившаяся под влиянием всех этих событий и несчастий, как бы притупившая чувствительность, таков был эгоизм, вызванный чрезмерной усталостью и страданиями, оставлявшими в распоряжении каждого лишь столько чувств, сколько было ему необходимо для самого себя и для собственного сохранения.

Между тем свет все усиливался и снова разбудил их. Они увидели пламя уже в других местах и движущимся в новом направлении, которое принял ветер; он гнал это пламя на Кремль. Они проклинали французскую неосторожность и отсутствие дисциплины, которые считали причиной этого несчастья. Три раза ветер менял свое направление с севера на запад и три раза вражеские огни, эти упорные мстители, тоже изменяли свое направление, точно ожесточившись против главной императорской квартиры.

При виде этого ими овладело Великое сомнение. Уж не возник ли у московских жителей, знающих нашу удивительную беспечность, план сжечь Москву вместе с нашими солдатами, опьяневшими от вина, усталости и непреодолимой жажды сна? Может быть, они надеялись даже окружить Наполеона во время этой катастрофы? Как бы то ни было, но за гибель этого человека стоило заплатить гибелью столицы! Может быть, небо требовало от них такой огромной жертвы, чтобы доставить им столь же огромную победу? В конце концов они пришли к заключению, что для такого гиганта нужен был и гигантский костер!

Неизвестно, была ли у них такая мысль, но нет сомнения, что только счастливая звезда императора спасла его от этой беды. В самом деле, не только в Кремле находился склад пороха, о котором мы ничего не знали, но в эту самую ночь заснувшие часовые, расставленные очень небрежно, пропустили целый артиллерийский парк, который вошел и расположился под самыми окнами Наполеона.

Это было в тот момент, когда пламя бушевало со всех сторон, когда ветер с силой гнал огонь к Кремлю, и под влиянием этого грандиозного костра с каждой минутой становился сильнее. Отборное войско императора и сам он неминуемо погибли бы, если бы хоть одна искра из тех, которые летели на наши головы, упала на артиллерийский ящик. Поэтому-то в течение нескольких часов участь целой армии зависела от летавших кругом маленьких искорок.

Наконец начало светать. Угрюмый и пасмурный день присоединился к этому ужасу, отняв у него блеск и заставив его побледнеть. Многие из офицеров искали убежища в залах дворца. Начальники их и Мортье, побежденные пожаром, с которым они боролись неустанно в течение тридцати шести часов, тоже явились, изнемогая от усталости и отчаяния.

Они молчали, и мы обвиняли себя. Большинство было убеждено, что первоначальной причиной этого бедствия явилось пьянство и неповиновение солдат, а теперь буря заканчивала начатое. Мы глядели друг на друга с отвращением и с ужасом думали о том крике всеобщего возмущения, который поднимется в Европе. Мы заговаривали друг с другом, потупив глаза, подавленные этой страшной катастрофой, которая оскверняла нашу славу, отнимала у нас плоды нашей победы и угрожала нашему существованию в настоящем и будущем!

Мы были теперь не больше чем армией преступников, и небо и весь цивилизованный мир должны были осудить нас! Из этой мрачной бездны мыслей и взрывов ненависти против поджигателей мы могли выбраться, только жадно отыскивая все, что указывало на русских как на единственных виновников этого страшного несчастья.

В самом деле, офицеры, прибывавшие из разных мест, давали одинаковые показания. В первую же ночь, с 14 на 15 сентября, огненный шар опустился на дворец князя Трубецкого и сжег его. Это, был сигнал. Тотчас же после этого загорелась биржа[159]. Были замечены русские полицейские солдаты, которые разводили огонь посредством пик, вымазанных смолой. В других местах коварно положенные гранаты разрывались на печах некоторых домов и ранили солдат, толпившихся возле печки. Тогда, удалившись в уцелевшие кварталы города, солдаты искали там убежища, но в домах, запертых и необитаемых, они услышали слабый звук взрыва, сопровождаемый легким дымком. Но дым этот быстро становился гуще и чернее, потом принимал красноватый оттенок, наконец делался огненным, и вслед за тем пламя охватывало все здание. Все заметили мужчин с отвратительными лицами, покрытых лохмотьями, и разъяренных женщин, которые бродили вокруг горевших домов, дополняя собой страшную адскую картину. Эти негодяи, опьяненные водкой и удачей своих страшных преступлений, даже не скрывались. Они пробегали по улицам, объятым огнем, их заставали с факелами в руках, старающимися распространить пожар. Приходилось саблей рубить им руки, чтобы заставить их выпустить факелы. Мы говорили друг другу, что эти разбойники нарочно были выпущены русскими, чтобы сжечь Москву, и, конечно, такое крайнее решение могло быть принято только из патриотизма и приведено в исполнение исключительно при помощи преступления.

Тотчас же был отдан приказ судить и расстреливать тут же на месте всех поджигателей. Армия была на ногах. Старая гвардия, занявшая. Кремль, взялась за оружие. Багаж, навьюченные лошади заполнили все пути. Мы были в большом унынии от усталости и огорчения, что лишились такой хорошей стоянки. Мы были господами Москвы, а между тем нам приходилось уходить из нее без всяких жизненных припасов и располагаться лагерем у ее ворот!

В то время как наши солдаты боролись с пожаром и армия старалась вырвать у огня его добычу, Наполеон, которого не решались будить ночью, проснулся при двойном свете — начинающегося дня и пламени. В первый момент он рассердился и хотел приказывать этой стихии, но вскоре смирился, покорившись невозможности. Изумленный тем, что, поразив в самое сердце империю, он наткнулся на другие чувства, чем покорность и страх. Наполеон увидел себя побежденным. На этот раз его превзошли в решительности!

Победа, которой он все принес в жертву, гоняясь за ней, вдруг исчезла на его глазах, в вихрях дыма и пламени! Им овладело такое сильное волнение, словно его пожирал тот самый огонь, который окружал его со всех сторон. Наполеон не находил себе места, каждую минуту вскакивал и опять садился. Он быстрыми шагами бегал по комнатам, и во всех его жестах, в беспорядке его одежды выражалось необычайное беспокойство. Из его стесненной груди вырывались по временам короткие, резкие восклицания:

— Какое ужасающее зрелище! Это они сами! Столько дворцов! Какое необыкновенное решение! Что за люди! Это скифы!

Между ним и пожаром пролегали большое пустынное пространство, дальше была Москва-река и ее две набережные. Между тем оконные рамы, на которые он облокачивался были горячими, и, несмотря на постоянную работу солдат, помещавшихся на железной крыше дворца, им не удавалось все-таки сметать все искры, попадавшие туда.

В эту минуту распространился слух, что Кремль минирован. Об этом передали русские, и это подтверждалось их писаниями. Несколько слуг потеряли головы от страха, но солдаты невозмутимо ждали приказаний императора и решения своей судьбы. Наполеон, однако, отнесся к этому слуху с улыбкой недоверия. Тем не менее продолжал взволнованно ходить по комнате, останавливаясь у каждого окна и устремляя взоры на страшную бушующую стихию, вырывавшую у него из рук его лучшую победу, завладевавшую всеми мостами и проходами в крепость и державшую его самого, точно в осаде, грозя ежеминутно захватить все окружающие дома и оставить ему только стены Кремля!

Воздух кругом был наполнен дымом и пеплом. Ночь приближалась, и к опасностям, окружавшим нас, прибавилась еще темнота. Ветер равноденствия, точно в согласии с русскими, все усиливался. Прибежали Мюрат и принц Евгений, и они вместе с Бертье, проникнув к императору, на коленях и со слезами умоляли его, чтобы он покинул это место бедствия. Но все было тщетно!

Наполеон, завладевший, наконец, дворцом царей, упрямился, не желая уступить этой победы даже пожару, как вдруг раздался крик: «Кремль горит»! Передаваясь из уст в уста, он заставил нас выйти из нашего состояния оцепенения. Император вышел, чтобы посмотреть, насколько велика опасность. Два раза огонь появлялся и был потушен в том самом здании, в котором находился император. Но башня арсенала еще продолжала гореть. Там нашли русского полицейского солдата и привели его. Наполеон просил допросить его в своем присутствии. Этот русский был поджигатель. Он исполнил приказание по сигналу, данному его начальником. Значит, все было обречено на гибель, даже древний священный Кремль!

Император сделал жест презрения и досады, и несчастного поволокли во двор, где взбешенные гренадеры закололи его штыками.

Но этот инцидент заставил Наполеона решиться. Он быстро спустился по лестнице, знаменитой избиением стрельцов, и приказал, чтобы его проводили за город, на петербургскую дорогу, к Петровскому императорскому дворцу.

Однако мы находились в осаде, среди океана огня, который блокировал все ворота крепости и не допускал выхода из нее. После некоторых поисков удалось найти подземный ход к Москве-реке. И вот через этот выход Наполеон, его офицеры и его гвардия вырвались, наконец, из Кремля. Но выиграли ли они что-нибудь от этого? Они находились теперь ближе к пожару и не могли ни двигаться вперед, ни оставаться здесь. Куда идти, как пройти через это море огня? Пепел слепил глаза, а буря оглушала нас, и даже те из нас, кто уже успел несколько ознакомиться с городом, не могли теперь ориентироваться, так как улицы исчезли среди дыма и облаков.

А между тем надо было торопиться. С каждой минутой усиливалось вокруг нас завывание пламени. Единственная узкая, извилистая и все еще горящая улица скорее казалась входом в этот горящий ад, нежели выходом из него. Император, не колеблясь, пустился пешком через этот опасный проход. Он продвигался среди треска пламени горящих сводов, грохота обрушившихся столбов и раскаленных железных крыш, валившихся вокруг него. Эти обломки затрудняли его путь. Пламя, с яростным шумом пожиравшее здания, среди которых мы шли, и раздуваемое ветром, высоко понималось и загибалось над нашими головами. Мы шли по земле, охваченной, огнем, под пламенеющим небом и между двумя стенами огня! Жар обжигал нам глаза, а между тем мы должны были держать их открытыми, чтобы видеть опасность. Жгучий воздух, горячий пепел, огненные искры — все это затрудняло дыхание. Мы почти задыхались в дыму и обжигали себе руки закрывая ими свое лицо от жара и сбрасывая искры, которые ежеминутно осыпали нас и проникали в одежду.

Среди этого невыносимого бедствия, когда, казалось, нашим Опасением было бы быстрое бегство, наш нерешительный и смущенный руководитель вдруг остановился. Вероятно, тут бы и кончилась наша жизнь, полная приключений, если бы солдаты 1-го корпуса не узнали императора среди вихрей пламени. Они тотчас же подбежали и помогли ему выбраться из дымящихся обломков целого квартала, уже обращенного в пепел.

Тут-то нам повстречался Даву, принц Экмюльский. Раненный в сражении у Москвы-реки, он велел принести себя на пожар, чтобы извлечь оттуда Наполеона или погибнуть вместе с ним. Увидев императора, он с восторгом бросился к нему. Император ласково обошелся с ним, но с тем спокойствием, которое никогда не покидало его в минуты опасности.

Раньше, чем выйти из этого моря бедствий, ему пришлось пройти мимо длинного обоза с порохом, который дефилировал в огне. Это была немалая опасность, но, по крайней мере, последняя, и к ночи он уже был в Петровском.

На другое утро, 17 сентября, Наполеон прежде всего взглянул в сторону Москвы, надеясь, что пожар уже прекратился. Но он продолжал бушевать с прежней силой. Весь город представлял сплошной огненный смерч, который поднимался к самому небу и окрашивал его цветом пламени. Наполеон долго смотрел на эту зловещую картину в угрюмом молчании и, наконец, воскликнул: «Это предвещает нам большие несчастья!»

Усилие, сделанное им, чтобы достигнуть Москвы, истощило все его военные средства. Москва была пределом всех его планов, целью всех его надежд, и теперь она исчезла на его глазах! Что предпринять ему дальше? Всегда такой решительный, он начал колебаться. Он, который в 1805 г., не задумываясь отказался сразу от подготовленной с таким трудом и с такими расходами высадки в Англию и, находясь в Булон-сюр-Мер[160], решил захватить врасплох и уничтожить австрийскую армию, совершивший все походы Ульмской кампании вплоть до Мюнхена и диктовавший год спустя, с такою же безошибочностью, все движения своей армии вплоть до Берлина, — этот самый человек как раз в день вступления своего в Москву и назначения в ней губернатором того, кого он имел в виду, почувствовал нерешительность и остановился пораженный! Никогда, даже самым близким людям и своим министрам, не доверял он своих наиболее смелых планов и они узнавали о них лишь из приказаний, которые должны были выполнять! И вот он вынужден был теперь советоваться с ними, испытывать нравственные и физические силы тех, кто окружал его!

Во всяком случае, он хотел сохранить прежний порядок. Он объявил, что пойдет на Петербург[161]. Эта победа была начертана на его картах, до сих пор оказывавшимися пророческими. Различным корпусам был даже отдан приказ держаться наготове[162]. Но это решение было только кажущимся. Он просто хотел выказать твердость или же пытался рассеять свою печаль, вызванную потерей Москвы. Поэтому Бертье и в особенности Бессьер без труда отговорили его, доказав ему, что состояние дорог, отсутствие жизненных припасов и время года не благоприятствуют экспедиции.

Как раз в этот момент было получено известие, что Кутузов, бежав к востоку, внезапно повернул к югу и теперь находится между Москвой и Калугой[163]. Это был еще один лишний довод против экспедиции в Петербург. Все указывало на то, что теперь надо идти на эту разбитую армию, чтобы нанести ей последний удар, предохранить свой правый фланг и свою операционную линию, завладеть Калугой и Тулой, житницей и арсеналом России, и обеспечить себе короткий, безопасный и новый путь отступления к Смоленску и Литве.

Кто-то предложил вернуться к Витгенштейну, на Витебск.

Наполеон оставался в нерешительности среди всех проектов. Ему улыбалось только одно — завоевание Петербурга! Все другие проекты казались ему лишь путями отступления, признаниями ошибок. И, либо из гордости, либо из политики, не допускающей ошибок, он отверг их все.

Оставалась едва только треть армии и треть столицы. Но он сам и Кремль еще стояли на ногах. Его слава еще не померкла, и он уверил себя, что два таких великих имени, как Наполеон и Москва, соединенные вместе, окажутся достаточными для завершения всего. Он решился вернуться поэтому в Кремль, который» к счастью, удалось сохранить одному из батальонов гвардии.

Лагерь, через который ему надо было проехать, чтобы достигнуть Кремля, имел странный вид. Он находился среди поля, покрытого густой холодной грязью. Везде были разведены большие костры из мебели красного дерева, оконных рам и золоченых дверей, и вокруг этих костров, на тонкой подстилке из мокрой и грязной соломы, под защитой нескольких досок, солдаты и офицеры, выпачканные в грязи и почерневшие от дыма, сидели, или лежали в креслах и на диванах, крытых шелком. У ног их валялись груды кашемировых шалей, драгоценных сибирских мехов, вытканных золотом, персидских материй, а перед ними были серебряные блюда, на которых они должны были есть лепешки из черного теста, спеченные под пеплом, и наполовину изжаренное и еще кровавое лошадиное мясо. Странная смесь изобилия и недостатка, богатства и грязи, роскоши и нужды!

На пространстве между лагерями и городом постоянно встречались толпы солдат, тащивших свою добычу или же гнавших перед собой, точно вьючных животных, мужиков, нагруженных добром, награбленным в их же столице. Пожар обнаружил, что в Москве оставалось еще около 20 тысяч жителей, которых сначала не заметили в этом обширном городе. Некоторые из московских жителей, мужчины и женщины, были хорошо одеты. Это были купцы. Они укрывались с остатками своего имущества у наших костров и жили вместе с нашими солдатами, опекаемые одними и терпимые или не замечаемые другими.

Около десяти тысяч неприятельских солдат точно так же бродили в течение нескольких дней среди нас, пользуясь полной свободой. Некоторые из них были даже вооружены. Наши солдаты относились к побежденным без всякой враждебности, не думая даже обратить их в пленников, — быть может, оттого, что они считали войну уже конченной или, быть может, здесь сказывались беспечность и сострадание, ибо вне битвы французы не любят иметь врагов. Поэтому они разрешали им сидеть у своих костров и даже больше — допускали их как товарищей во время грабежа. Только тогда, когда порядок несколько восстановился и когда начальники организовали мародерство в правильную фуражировку, замечено было это громадное количество отставших русских солдат. Приказано было их захватить, но уже около семи-восьми тысяч этих солдат успели скрыться, и скоро нам пришлось с ними сражаться.

Вступив в город, император был поражен еще более странным зрелищем. От всей огромной Москвы оставалось только несколько разбросанных домов, стоявших среди развалин. Запах, издаваемый этим поверженным колоссом, сожженным и обуглившимся, был очень неприятен. Горы пепла и местами оставшиеся стоять остовы стен и полуразрушенные столбы были единственными признаками пролегавших здесь улиц.

Предместья были переполнены русскими, мужчинами и женщинами, в полуобгорелой одежде. Они блуждали, точно призраки, среди развалин. Одни из них сидели, скорчившись, в садах, другие копали землю, отыскивая в ней какие-нибудь овощи или дрались у ворот из-за остатков мертвых животных, брошенных армией. Немного дальше можно было видеть, как некоторые из них бросались в реку, чтобы извлечь оттуда зерно, которое Ростопчин велел потопить, и, выловив его, тут же съедали, без всякого приготовления, не взирая на то, что оно уже подмокло и загнило.

Император видел, что его армия рассеялась по всему городу. Его путь затруднялся длинной вереницей мародеров, которые шли за добычей или возвращались с ней. У входов в погреба, перед дверьми дворцов, лавок и церквей виднелись шумные сборища солдат, старавшихся их выломать.

На каждом шагу попадались груды изломанной мебели, которую выбрасывали из окон, чтобы спасти от огня, а потом бросили для другой более заманчивой добычи. Таковы уж солдаты! Они постоянно хватают все без разбора и, нагрузившись выше всякой меры (как будто они в состоянии все унести!), скоро падают в изнеможении и вынуждены бросить часть своего груза.

Все дороги были загромождены. Площади, как и лагеря, превратились в базары, где происходила меновая торговля, и каждый обменивал излишнее на необходимое. Там продавались за бесценок самые редкие вещи, не имевшие ценности в глазах своих владельцев, зато другие предметы, вследствие обманчивой внешности, приобретались за дорогую цену, далеко превышающую их действительную стоимость. Золото, занимающее меньше места, обменивалось с большой потерей на серебро, которое трудно было отнести в ранцах. Всюду солдаты сидели на тюках различных товаров, среди груд сахара и кофе и самых изысканных вин и ликеров, которые они желали бы променять на кусок хлеба. Многие их них под влиянием опьянения, усиливающегося от холода, падали вблизи пламени, которое их настигало, и тут же погибали.

Однако все же большинство домов и дворцов, уцелевших от пожара, послужило убежищем для начальников, и все, что заключалось в них, сохранилось в целости. Они с огорчением смотрели на это страшное разрушение и на грабеж, являвшийся его неизбежным результатом. Некоторых из нашего отборного войска тоже упрекали в том, что они подобрали то, что могли отнять у огня, и воспользовались этим. Но таких людей было так мало, что их можно было назвать по именам. У этих пылких людей война была страстью, заставлявшей предполагать существование и других страстей. Это не было жадностью, потому что они ничего не накопляли для себя и брали то, что попадалось под руку, чтобы отдавать другим, и расточали все, полагая, что они за все заплатили собственной опасностью[164].

Наполеон вернулся в Москву среди этого всеобщего разгрома. Он покинул этот город, отдав его на жертву грабежу, потому что надеялся, что армия, которая разбрелась в развалинах, не без пользы будет обыскивать их. Но когда он узнал, что беспорядок все увеличивается и даже Старая гвардия вовлечена в грабеж, что крестьяне, привозившие припасы, за которые он всегда приказывал щедро платить, чтобы привлечь других, были ограблены голодными солдатами и что различные отряды, движимые разными потребностями, готовы были с ожесточением оспаривать друг у друга остатки Москвы, так что все еще оставшиеся в этом городе припасы гибли среди такого разгрома, — он отдал тотчас же строгие приказы и запретил своей гвардии отлучаться. Церкви, где наши кавалеристы устроили для себя приют, были немедленно очищены и возвращены духовенству. Мародерство было поставлено в известные границы, как служба, которую должны были нести все отряды по очереди, и, наконец, было приказано подобрать всех оставшихся русских солдат.

Но было уже слишком поздно. Русские солдаты бежали, испуганные крестьяне больше не возвращались, и множество припасов было истрачено без пользы. Французская армия впадала уже не раз в такую ошибку, но тут ее можно извинить пожаром. Надо было постараться опередить пламя. Но все же замечательно то, что при первой же команде все пришло в порядок.

Кутузов, покидая Москву, увлек за собой Мюрата в Коломну, к тому месту, где Москва-река пересекает дорогу. Под покровом ночной темноты он внезапно повернул к югу, чтобы, пройдя через Подольск, остановиться между Москвой и Калугой. Этот ночной обход русских вокруг Москвы, откуда сильный ветер доносил к ним пламя и пепел, носил характер мрачной религиозной процессии. Русские продвигались при зловещем свете пожара, уничтожавшего центр их торговли, святилище их религии и колыбель их империи! Охваченные ужасом и негодованием, они шли в угрюмом молчании, нарушавшимся только монотонным и глухим шумом их шагов, треском пламени и свистом бури. Часто этот зловещий свет прерывался внезапными багровыми вспышками, и тогда лица солдат судорожно передергивались под влиянием дикой злобы и страдания, и глаза их мрачно сверкали, глядя на пожар, который они считали нашим делом! Взгляды их выдавали ту жестокую и мстительную ненависть, которая зарождалась в их сердцах и потом распространилась по всей империи, сделав своей жертвой стольких французов!

В эту торжественную минуту Кутузов объявил твердым и благородным тоном своему государю о потере его столицы. Он сказал ему, что для сохранения южных провинций, житниц России, и поддержания сообщения с Тормасовым и Чичаговым он вынужден был покинуть Москву, но Москву, оставленную своими жителями, которые составляли ее жизнь. Однако везде народ составляет душу империи, и там, где находится русский народ, там и будет Москва и вся русская империя!

Но все же горе, казалось, подавляло его. Он признал, что эта рана глубока и неизгладима! Но тут же, как бы овладев собой, прибавлял, что потеря Москвы составляет только потерю одного города империи и принесение в жертву одной части для спасения всего! Он остается на фланге длинной операционной линии врага, где он держит его, точно в блокаде, своими отрядами. Там он будет наблюдать за всеми его движениями, будет прикрывать от него ресурсы империи и восполнит отряды своей армии. А 16 сентября он уже заявлял, что Наполеон будет вынужден отказаться от еврей роковой победы!

Говорят, что Александр был опечален этим известием. Наполеон рассчитывал на слабость своего соперника, русские же боялись впечатления, которое должно было произвести на него это бедствие. Но царь обманул как надежду французов, так и опасения русских.

— Не надо малодушного уныния! — вскричал он. — Поклянемся удвоить мужество и настойчивость! Враг находится в пустынной Москве, точно в могиле, без всяких средств утвердить свое господство и даже свое существование. Он вступил в Россию с 300 тысячами человек, набранных из всех стран и не имеющих между собой никакой связи, ни религиозной, ни национальной. Половина этой армии уже уничтожена железом, голодом и дезертирством, и в Москве у него только ее остатки. Он находится в самом центре России, но еще ни один русский не повергнут к его стопам! Наши же силы увеличиваются и окружают его. Он находится среди могущественного населения и окружен армиями, которые удерживают и ждут его. Вскоре, чтобы избежать голода, ему придется пробиваться сквозь сомкнутые ряды наших отважных солдат. Можем ли мы отступить, когда Европа нас поощряет своими взглядами? Будем же для нее примером и благословим руку, избравшую нас как первую нацию, для защиты дела добродетели и свободы!

Александр закончил эту речь молитвой ко Всевышнему.

Русские по-разному говорят о своем генерале и о своем императоре. Мы, как враги, не можем судить о наших врагах иначе, как на основании фактов. Таковы были их слова, и действия соответствовали им. Товарищи, отдадим им справедливость! Они приносили жертву вполне, без всяких оговорок и без поздних сожалений. После того они ничего не требовали, даже тогда, когда находились среди вражеской столицы, которой они не тронули! Их репутация осталась великой и чистой. Они познали истинную славу, и когда более передовая цивилизация проникнет, наконец в их ряды, то этот народ будет иметь свой великий век и, в свою очередь, будет держать в своих руках скипетр славы, который, по-видимому, все нации земли должны последовательно уступать друг другу.

Кутузову удался его извилистый переход, который он совершил, быть может, из хитрости или же от нерешительности. Мюрат потерял его след и в течение трех дней не мог его найти. Кутузов воспользовался этим, чтобы исследовать местность и окопаться. Его авангард уже достиг Воронова, лучшего из владений графа Ростопчина, который раньше поехал туда. Русские думали, что граф захотел в последний раз взглянуть на свой дом, как вдруг увидали, что здание охвачено пламенем и исчезло из глаз в вихре дыма! Они бросились тушить пожар, но сам Ростопчин оттолкнул их. Они видели, что он улыбался, когда его великолепное здание рушилось в пламени, которое он разжигал. Потом он твердою рукой начертал на железных дверях уцелевшей церкви следующие слова, которые французы прочли потом, содрогаясь от неожиданности: «Я украшал эту деревню в течение восьми лет и прожил в ней счастливо со своей семьей. Жители этой местности, числом 1700 человек, покидают ее при вашем приближении, а я поджигаю свой дом, чтобы вы не осквернили его своим присутствием. Французы! Я оставил вам свои дома в Москве с обстановкой в два миллиона рублей; здесь же вы найдете только пепел!»

Около этого места Мюрат и настиг Кутузова. Двадцать девятого сентября произошла горячая артиллерийская схватка у Черикова. Она принимала плохой оборот для нашей кавалерии, как вдруг явился Понятовский со своим польским отрядом, сократившимся до трех тысяч. Поддерживаемый генералами Пашковским и Князевичем, он смело вступил в бой с 20 тысячами русских. Его ловкая диспозиция и польская отвага задержали Милорадовича на несколько часов. Благородная самоотверженность польского князя расстроила последнее и самое большое усилие русского генерала. Схватка была настолько горячая, что Понятовский во главе только сорока кавалеристов, случайно обезоруженный, начал осыпать атакующую колонну неприятеля ударами кнута, но с такой стремительностью, что она пришла в замешательство и поколебалась. Он прорвал ее и одержал победу, которую наступившая ночь сохранила ему.

Между тем пожар, начавшийся с 14 на 15 сентября, приостановленный нашими усилиями днем 15 и возобновившийся в следующую ночь, затем свирепствовавший с наибольшей силой 16, 17 и 18, начал затихать 19 и 20 сентября прекратился. В этот самый день Наполеон, которого огонь выгнал из Кремля, опять вернулся в царский дворец. Он призывал туда взоры всей Европы, там он ждал своих обозов, подкреплений, отсталых воинов, уверенный в том, что он всех восхищал своей победой, богатой добычей, изумительным зрелищем пленной Москвы и, в особенности, своей славой, которая продолжала сиять и привлекать взоры на высоте этих развалин, точно фонарь на скале!

Два раза, однако, 22 и 28 сентября, Мюрат, преследовавший Кутузова и настигший его у Черикова, чуть не заставил Наполеона своими письмами покинуть это роковое местопребывание. Письма эти возвещали битву. Однако приказы к выступлению, уже написанные Наполеоном два раза, были им сожжены. Казалось, будто он считал войну поконченной и ждал ответа из Петербурга. Он поддерживал свою надежду воспоминаниями о Тильзите и Эрфурте. Неужели же, находясь в Москве, он будет иметь меньше влияния на Александра? И как все люди, которым долго улыбалось счастье, он надеялся на то, чего желал!

Наполеон обладал замечательной способностью — силой воли подавлять свою озабоченность, когда ему хотелось: для того ли, чтобы заняться другими мыслями или чтобы отдохнуть. Воля превышала у него силу воображения, и в этом отношении он властвовал над собой, как властвовал над другими.

Уже протекли одиннадцать дней, молчание императора Александра не было нарушено[165], а Наполеон продолжал надеяться, что победит соперника своим упорством, теряя, таким образом, время, что всегда приносит пользу обороне и служит во вред нападению.

С той поры все его действия, еще более, чем в Витебске, указывали русским на то, что их враг намерен укрепиться в центре их империи. В Москве, еще покрытой пеплом, организовались муниципалитеты и были назначены управители. Отдан был приказ запастись припасами на зиму. Среди развалин устроили даже театр и говорят, что были призваны из Парижа лучшие актеры. Один итальянский певец приехал, чтобы постараться воспроизвести в Кремле Тюильрийские вечера. Такими приемами Наполеон намеревался обмануть правительство, которое, вследствие привычки властвовать над невежеством и заблуждениями, легко впадало в ошибку. Впрочем, Наполеон и сам чувствовал недостаточность своих средств. Между тем сентябрь уже прошел и наступил октябрь. Александр не удостаивал ответом! Это было оскорблением. Наполеон раздражался и, наконец, после бессонной ночи, позвал своих маршалов. Когда они пришли, он воскликнул:

— Идите сюда, выслушайте новый план, который я придумал. Принц Евгений, читайте! (Маршалы слушали.) «Надо сжечь остатки Москвы и идти через Тверь на Петербург, куда придет и Макдональд, чтобы присоединиться к нам, Мюрат и Даву будут в арьергарде!»

Император, сильно возбужденный, блестящими глазами смотрел на своих генералов, лица которых, сумрачные и серьезные, выражали только изумление.

Но он продолжал говорить, оживляясь все больше, стараясь заразить и других своим оживлением:

— Что это значит? Вас эта идея не воспламеняет? Разве могло существовать когда-либо более великое военное действие? Отныне только одна эта победа достойна нас! Какой славой мы покроем себя и что скажет весь мир, когда узнает, что в три месяца мы завоевали две великие столицы севера?

Даву и Дарю возражали ему, указывая на время года, на бесплодную и пустынную дорогу.

Они уверяли потом, что предлагали ему различные проекты. Но это был напрасный труд: что могли они говорить человеку, мысль которого опережала всех? Их возражения не могли бы остановить его, если бы он действительно решил идти на Петербург. Но эта идея, в сущности, была у него только вспышкой гнева, внушением отчаяния вследствие того, что он вынужден был перед лицом Европы уступить, покинуть свою победу и уйти!

В устах его это была только угроза с целью напугать как своих, так и врагов, и вызвать и поддержать переговоры, которые будут начаты Арманом де Коленкуром. Этот высший офицер нравился Александру. Он был один среди всех сановников наполеоновского двора, который пользовался некоторым влиянием на русского императора. Но Наполеон уже в течение нескольких месяцев не допускал к себе Коленкура, так как не мог заставить его одобрить свою экспедицию.

И все-таки Наполеон вынужден был обратиться именно к нему в этот день и перед ним обнаружить свое беспокойство. Он призвал его, но оставшись с ним наедине, начал колебаться. Он долго ходил по комнате, взволнованный, заставляя Коленкура следовать за собой, и из гордости никак не решался прервать это тяжелое молчание. Но, наконец, его твердость уступила, хотя он и продолжал угрожать. Он будет просить о том, чтобы у него потребовали мира, так, словно он сам соблаговолил даровать его!

После нескольких невнятно произнесенных слов Наполеон сказал, наконец, что пойдет на Петербург! Конечно, он знает, что разрушение этого города огорчит его обер-шталмейстера. Россия восстанет против императора Александра, возникнет заговор и император будет убит, что будет большим несчастьем! Наполеон прибавил, что уважает этого государя и будет жалеть о нем как для себя, так и для Франции. «Его характер отвечает нашим интересам, — сказал он. — Никакой другой государь не мог бы заменить его с пользой для Франции». И вот, чтобы предупредить эту катастрофу, он думает послать к нему Коленкура!

Но Коленкур, не способный к лести и упрямый, не изменил тона своих речей и продолжал настаивать, что выступать с такими предложениями бесполезно, пока окончательно не выведены войска из России. Александр ничего не станет слушать. Россия сознает все свои преимущества в это время года. Мало того, такая попытка была бы вредна, так как она указала бы, до какой степени Наполеон нуждается в мире, и обнаружила бы всю затруднительность нашего положения.

Он прибавил затем, что, чем более будет подчеркнут выбор лица для ведения переговоров, тем больше он обнаружит наше беспокойство. Поэтому Коленкур думал, что он скорее всякого другого должен потерпеть неудачу, тем более Что он и отправился бы туда с уверенностью в неудаче!

Император резко прервал разговор словами:

— Хорошо, я пошлю Лористона!

Лористон уверял, что он повторил свои возражения и прибавил еще новые к тем, которые уже высказал раньше, и, вызванный императором, посоветовал в тот же день начать отступление, направляя его через Калугу. Наполеон, возмущенный, с досадой отвечал, что ему нравятся только простые планы и наименее окольные дороги — большие дороги, например, та, по которой он пришел сюда. Но он пойдет по ней, только заключив мир! Затем, показав ему, так же как и Коленкуру, письмо, которое он написал Александру, Наполеон приказал ему отправиться к Кутузову и получить от него пропуск в Петербург. Последние слова императора Лористону были: «Я хочу мира! Мне нужен только мир, и я непременно хочу его получить! Спасите только честь!»

Лористон уехал и явился на аванпосты 5 октября[166]. Военные действия были тотчас же приостановлены и дано свидание. Но явились только Волконский, адъютант императора Александра, и Беннигсен, а Кутузова не было.

Вильсон уверял, что генералы и русские офицеры, подозревая своего начальника и обвиняя его в слабости, начали кричать об измене; поэтому он не осмелился покинуть лагерь.

В инструкциях Лористона было сказано, что он должен обращаться только к Кутузову. Поэтому он с высокомерием отклонил всякое посредничество и, воспользовавшись, по его словам, этим обстоятельством, чтобы прервать переговоры, которые он не одобрял, ушел, несмотря на настояния Волконского, и хотел вернуться в Москву. Тогда Наполеон, в пылу гнева, разумеется, бросился бы на Кутузова, разбил бы его армию, еще тогда не вполне сформированную, и вырвал бы у него мир. Даже в случае менее решительного успеха он все же мог бы благополучно удалиться к своим подкреплениям.

К несчастью, Беннигсен поторопился просить свидания с Мюратом. Лористон остался ждать. Начальник русского штаба, более искусный в переговорах, нежели на войне, постарался очаровать этого новоиспеченного короля своей почтительностью, вскружить ему голову похвалами и обмануть его ласковыми словами, которые были проникнуты желанием мира и утомлением войной. Мюрат, тоже уставший от битв и притом не уверенный в их результате и уже начинавший жалеть о своем троне, с тех пор как у него исчезла надежда на что-нибудь лучшее, легко поддался этой лести и дал себя обмануть.

Беннигсен одновременно убедил и своего начальника, и начальника авангарда. Он поспешил послать за Лористоном и проводить его в лагерь русских, где Кутузов ждал его в полночь. Свидание началось плохо. Коновницын и Волконский захотели присутствовать, но это не понравилось французскому генералу, и он потребовал, чтобы они удалились. Его желание было исполнено.

Лористон, оставшись наедине с Кутузовым, изложил ему свою цель и мотивы и попросил пропуска в Петербург. Кутузов отвечал, что это превышает его полномочия, и предложил поручить Волконскому отвезти письмо Наполеона Александру и заключить перемирие до его возвращения. Он сопровождал эти слова мирными заявлениями, которые потом подтвердили все его генералы.

Однако скоро пришлось убедиться, что они сговорились, чтобы обмануть Мюрата и императора. Это им удалось. Все эти подробности привели в восторг Наполеона. Ставший легковерным под влиянием надежды, а быть может, и под влиянием отчаяния, он в течение нескольких минут упивался этим кажущимся успехом и, стремясь избавиться от тягостного внутреннего беспокойства, как будто искал забвения в выражениях бурной радости. Он призвал всех своих генералов и торжественно возвестил им скорый мир.

Тем не менее перемирие, предложенное Кутузовым, ему не понравилось, и он отдал приказание Мюрату немедленно его нарушить; несмотря на это, перемирие все же соблюдалось, и причина этого осталась неизвестной.

Перемирие это вообще было странное. Чтобы нарушить его, достаточно было одного взаимного предупреждения за три часа перед началом военных действий. Притом же перемирие существовало только для фронта обоих лагерей, а не для флангов. По крайней мере, так объясняли это русские. Нельзя было, следовательно, ни провести обоза, ни сделать фуражировки без битвы. Таким образом, война продолжалась везде, за исключением лишь того пункта, где она могла быть выгодна для нас.

В течение первых дней, последовавших за этим, Мюрат с удовольствием показывался перед вражескими аванпостами. Он наслаждался тем, что привлекал к себе все взоры. Его наружность, его храбрость, его ранг обращали на него всеобщее внимание. Русские начальники ничуть не выказывали к нему отвращения; напротив, они осыпали его знаками внимания, поддерживавшими его иллюзию. Он мог командовать их караульными, точно французами. Если нужно было занять какое-нибудь место, они немедленно уступали ему.

Командиры казаков дошли даже до того, что притворялись восхищенными и говорили, что признают императором только того, кто царствует в Москве. На мгновение Мюрат готов был даже подумать, что они не будут сражаться против него!

Он зашел так далеко, что Наполеон, читая его письмо, однажды воскликнул: «Мюрат, король казаков? Что за глупость! Людям, которые всего достигли, могут приходить в голову всевозможные идеи!»

Что же касается императора, который в душе нисколько не обманывался, то его неискренняя радость продолжалась всего лишь несколько минут. В самом деле, два значительных обоза снова попали в руки врага, один вследствие небрежности своего командира, который застрелился с отчаяния, другой вследствие трусости офицера, которого собирались наказать, когда началось отступление. Но гибель армии спасла этого офицера.

Каждое утро нашим солдатам, в особенности нашим кавалеристам, приходилось отправляться далеко на розыски пищи для вечера и следующего дня. А так как окрестности Москвы и Винкова с каждым днем становились пустыннее, то приходилось ежедневно уходить все дальше и дальше. Люди и лошади возвращались истощенные, если только они возвращались! Каждая мера овса, каждая связка фуража оспаривалась, у нас; надо было отнимать их у неприятеля. Нападения врасплох, битвы, потери не прекращались! Вмешались крестьяне и наказывали смертью тех, кто, соблазняемый выгодой, приносил нам в лагерь какие-нибудь припасы. Некоторые из них поджигали собственные деревни, чтобы прогнать оттуда наших фуражиров или же, узнав их, передавали казакам, которые держали нас в осаде.

Те же крестьяне захватили Верею, соседний город возле Москвы. Один из их священников, как говорят, задумал это и выполнил. Он вооружил жителей, выпросил несколько отрядов у Кутузова, затем 10 октября, до рассвета, дал сигнал к ложной атаке, а сам в это время устремился на наши палисады. Он разрушил их, проник в город и перерезал весь гарнизон.

Итак, война была везде: перед нашими флангами, позади нас. Армия ослабевала. Неприятель становился с каждым днем все более смелым и предприимчивым. Это завоевание постигла такая же участь, как и многие другие: все, что раньше было завоевано сразу, постепенно утрачивалось.

Мюрат наконец встревожился. Он видел, что в этих ежедневных стычках тает остаток его кавалерии. На аванпостах, во время встреч с нашими офицерами, русские офицеры, вследствие ли усталости, чванства или военной откровенности, доведенной до нескромности, говорили о несчастьях, которые ожидают нас. Они показывали нам на лошадей дикого вида, едва укрощенных, длинная грива которых касалась земли. Разве это не должно было указать нам, что к ним со всех сторон прибывает многочисленная кавалерия, в то время как наша убывает? А постоянный шум выстрелов внутри боевой линии русских, разве он не возвещал нам, что множество новобранцев упражняются там под защитой перемирия?

Император знал об этом, но старался игнорировать эти предостережения, не желая, чтобы они поколебали его решение. Беспокойство, которое он почувствовал, выражалось гневными приказаниями. Тогда-то он и велел обобрать церкви в Кремле и взять оттуда все, что могло бы служить трофеем для его Великой армии. Эти предметы, обреченные на гибель самими русскими, говорил он, принадлежат теперь победителям, на основании двойного права, предоставленного им победой и в особенности пожаром!

Пришлось употребить очень большие усилия, чтобы снять с колокольни Ивана Великого гигантский крест. Император хотел украсить им в Париже Дом инвалидов. Русский же народ связывал благополучие своей империи с этим памятником. Во время работ на этой колокольне было замечено, что стаи ворон беспрестанно окружают крест, и их унылое карканье, надоедавшее Наполеону, заставило его воскликнуть, что стаи этих зловещих птиц как будто хотят защищать крест! Неизвестно, какие мысли смущали Наполеона в эти критические минуты, но все знали, что он легко поддавался всяким предчувствиям.

Его ежедневные прогулки, несмотря на яркое солнце, освещавшее его, в котором он старался видеть сияние своей звезды (на что указывал и другим), не развлекали его больше. К унылому безмолвию мертвой Москвы присоединялось и безмолвие окружающей ее пустыни и еще более грозное молчание Александра. И слабый звук шагов наших солдат, бродивших в этой обширной могиле, не мог уже вывести Наполеона из задумчивости, оторвать его от ужасных воспоминаний и от еще более ужасного предвидения будущего.

Ночи были особенно унылыми для него. Большую часть их он проводил с графом Дарю, и тогда же он сознался ему, насколько опасно его положение!

Оценивая ту силу, которую он извлекал из своего престижа и репутации человека, не знающего ошибок, он дрожал при одной мысли нанести ущерб этой репутации. Какой ужасающий ряд опасных войн должен последовать за его первым же движением вспять!

— Ах, разве я не знаю, что Москва в военном отношении ничего не стоит! — прибавлял он. — Но Москва и не является военной позицией, это позиция политическая. Меня считают там генералом, а между тем я остаюсь там только императором! В политике никогда не надо отступать, никогда не надо возвращаться назад, нельзя сознаваться в своей ошибке, потому что от этого теряется уважение, и если уж ошибся, то надо настаивать на своем, потому что это придает правоту!

Вот почему Наполеон упорствовал с той настойчивостью, которая прежде всего составляла его главное качество, а теперь являлось его главным недостатком.

Между тем томление императора все возрастало. Он знал, что рассчитывать на прусскую армию он больше не может. Извещение, адресованное Бертье, с очень определенной стороны заставляло его потерять уверенность в поддержке австрийской армии. Кутузов дурачил его. Он это чувствовал, но он зашел так далеко, что не мог уже больше ни идти вперед, ни отступать, ни оставаться, ни сражаться с честью и успехом. Таким образом, то подталкиваемый, то удерживаемый на месте разными соображениями, он оставался в пепелище Москвы, едва смея надеяться, но все же еще продолжая желать!

Его письмо, переданное Лористоном, должно было быть отправлено 6 октября. Ответ не мог прийти раньше 20, но несмотря на множество угрожающих признаков, гордость Наполеона, его политика поможет быть, даже здоровье заставляли его принимать самое опасное из всех решений, а именно: ждать ответа, полагаясь на время, которое его убивало. Дарю, так же как и другие офицеры, удивлялся, что он не проявляет больше прежней быстрой решительности, соответствующей обстоятельствам. Они говорили, что его характер не может приноравливаться к обстоятельствам, и пеняли на него за природную стойкость, которая помогла ему возвыситься, а теперь должна была сделаться причиной его падения.

Но в таком критическом военном положении, обусловливаемом политическими осложнениями самого щекотливого свойства, нельзя было ждать от него, всегда выказывавшего такое непоколебимое упорство, чтобы он отказался от цели, которую поставил себе с самого Витебска.

Поведение армии поддерживало его желание. Большинство офицеров продолжали верить в него. Простые солдаты, живущие только настоящим и мало ожидающие от будущего, не испытывали никакого беспокойства. Они сохраняли свою беспечность — это лучшее из своих качеств. Но те награды, которые расточал им император и о которых объявлялось в ежедневных приказах, все же принимались ими со сдержанной гордостью, к которой примешивалась некоторая печаль. Вакантные места, заполнявшиеся теперь, еще дымились кровью. Поэтому расточаемые милости носили грозный характер.

После Вильно многие побросали свою зимнюю одежду, чтобы можно было нагрузить на себя съестные припасы. Обувь их износилась во время пути, а вся одежда изорвалась в битвах. Но, несмотря на это, они гордо держали себя, тщательно стараясь скрыть перед императором свою нищету. Они украшали себя блестящим вооружением, которое было хорошо исправлено. Во дворе царского дворца, в восьмистах милях расстояния от обозов, после нескольких битв и бивуачной жизни, они все же старались казаться чистыми, блестящими и всегда наготове. В этом заключалась честь солдата! Они придавали большое внимание заботам о своей внешности — именно потому, что это было сопряжено с большими трудностями и вызывало удивление: ведь человеку свойственно гордиться тем делом, которое требует от него усилий.

Император снисходительно смотрел на это, хватаясь за все, что помогало ему надеяться. Вдруг пошел первый снег. С ним исчезли все иллюзии, которыми он старался окружить себя. С той поры он стал думать только об отступлении, не произнося, однако, этого слова, и у него нельзя было вырвать ни одного приказа, который объявлял бы об этом положительным образом. Он сказал только, что через двадцать дней армия должна быть уже на зимних квартирах, и поэтому торопил с эвакуацией раненых. Здесь, как везде, его гордость не хотела допустить, чтобы он покинул все добровольно. Для его артиллерии, которая была слишком велика в сравнении с армией, так сильно сократившейся, не хватало запряжек, и все-таки он раздражался, когда ему предлагали оставить часть артиллерии в Москве.

«Нет! — восклицал он. — Неприятель воспользуется ею как трофеем». И он требовал, чтобы все следовали за ним. Наполеон отдал приказ закупить 20 тысяч лошадей в этой пустынной стране. Он хотел, чтобы запас фуража был сделан на два месяца. И это в такой стране, где не удавалось, несмотря на самые отдаленные и самые опасные поездки, запастись фуражом даже на один день! Некоторые из его приближенных удивлялись, выслушивая такие невыполнимые приказы, но уже не раз приходилось видеть, что он прибегал к этому, чтобы обмануть своих врагов, а еще чаще для того, чтобы указать своим подчиненным размеры потребностей и те усилия, которые они должны были сделать, чтобы удовлетворить их.

Во всяком случае, Наполеон еще не мог решиться ни на то, чтобы остаться, ни на то, чтобы уехать. Побежденный в этой борьбе, которую он продолжал из упорства, он откладывал со дня на день признание в собственном поражении. Страшная гроза, надвигающаяся на него, не мешала ему, к удивлению его министров и адъютантов, заниматься последние дни оцениванием нескольких новых стихов, полученных им, или устава французской комедии в Париже, на рассмотрение которого он потратил три вечера. Но они знали, какую тревогу он испытывал, и удивлялись силе его характера и его способности сосредоточивать внимание на чем ему было угодно, несмотря на снедающее его душевное беспокойство.

Замечали только, что он старался продлить время, проводимое за столом. Раньше его обед был простой и кончался очень быстро. Теперь же «он как будто старался забыться. Часто он целыми часами полулежал на кушетке, точно в каком-то оцепенении, и ждал с романом в руках развязки своей трагической судьбы… И видя, как этот упорный, непоколебимый человек боролся с невозможным положением, окружающие говорили себе, что, достигнув вершины своей славы, он без сомнения предчувствовал теперь, что его первое движение вспять будет сигналом к его падению. Вот почему он оставался неподвижным, стараясь удержаться хоть несколько минут подольше на вершине!

Но после нескольких дней иллюзии, наконец, разлетелись. Один из казаков помог разрушить их. Этот варвар выстрелил в Мюрата в тот момент, когда король показался на аванпостах. Мюрат рассердился и заявил Милорадовичу, что перемирие, которое постоянно нарушается, не может считаться существующим, и с этих пор каждый должен заботится о себе. В то же время он велел известить императора, что условия местности на левом фланге благоприятствуют нечаянным нападениям на его фланг и тыл, а первая боевая линия, опирающаяся на овраг, может быть туда сброшена. Что же касается занимаемой им позиции впереди оврага, то она сопряжена с опасностью, и поэтому отступление является необходимостью. Но Наполеон не мог согласиться на это, хотя сначала он сам указывал на Вороново как на более верную позицию. В этой войне, которая в его глазах все еще носила более политический, нежели военный характер, он в особенности боялся выказать уступчивость.

Однако 15 октября Лористон все-таки был послан к Мюрату для осмотра позиции авангарда. Что касается императора, то в своих приготовлениях к отъезду он выказал странную небрежность — оттого ли, что он так долго цеплялся за свою надежду, или же оттого, что отступление претило его гордости и его политике. Но он думал все-таки об отъезде, потому что начертал свой план отступления. Однако через минуту он уже диктовал другой план движения на Смоленск. Жюно получил приказание 21 октября в Калицком сжечь все ружья раненых и взорвать артиллерийские ящики. Гиллье должен был занять Ельню и там устроить магазины. Только 17 октября, в Москве, Бертье в первый раз подумал и том, чтобы раздать запасы кожи. Вообще этот генерал плохо заменял своего начальника в критических обстоятельствах. Несмотря на незнакомые условия места и климата, он все же не принял никаких предосторожностей и ждал, чтобы мельчайшие подробности были продиктованы ему императором. Но об этом было позабыто. И такая небрежность или непредусмотрительность имела роковые последствия. В армий, где каждой частью командовал маршал, принц или даже король, быть может, слишком много полагались друг на друга. Притом же Бертье ничего не приказывал сам от себя. Он довольствовался только тем, что с буквальною точностью передавал волю Наполеона; что же касается духа его приказов, то Бертье, вследствие утомления или по привычке, постоянно смешивал их положительную часть с условной.

Между тем Наполеон начал собирать отряды своей армии, и смотры, которые он устраивал в Кремле, становились все чаще. Он сформировал батальоны из кавалеристов, лишившихся своих лошадей, и щедро раздавал награды. Военные трофеи и все раненые, которых можно было перевезти, отправлялись в Можайск. Остальных же поместили в больницу Воспитательного дома и к ним приставили французских хирургов. Русские раненые, смешанные с нашими, должны были служить для них охраной!

Но было уже поздно! В самый разгар этих приготовлений, в тот момент, когда Наполеон делал смотр в Кремле дивизиям Нея, вдруг распространился слух, что в стороне Винкова гремят пушечные выстрелы: Несколько времени никто не решался сообщить Наполеону об этом. Одних удерживала неуверенность или недоверие и боязнь первой вспышки Наполеона; другие же, изнеженные, боялись, что будет дан страшный сигнал, или же их пошлют проверить этот слух и переезд им придется сделать утомительный.

Наконец, Дюрок решился сообщить это. Император сначала изменился в лице, затем быстро оправился и продолжал смотр, но вскоре прибежал молодой адъютант Беранже. Он объявил, что первая боевая линия Мюрата уже подверглась внезапному нападению и была опрокинута. Его левый фланг был обойден под прикрытием леса и подвергся атаке, а отступление было отрезано. Двенадцать пушек, двадцать артиллерийских ящиков и тридцать фургонов были взяты неприятелем и два генерала убиты. Погибло от трех до четырех тысяч человек и багаж! Король ранен. Он не мог отнять у неприятеля остатки своего авангарда, иначе как повторными нападениями на его многочисленные войска, которые уже заняли позади него большую дорогу, представлявшую для, него единственный путь к отступлению.

Но честь все-таки спасена! Атака фронта, под предводительством Кутузова, была слабая. Понятовский, стоявший на несколько миль вправо, геройски отражал ее. Мюрат и карабинеры путем сверхъестественных усилий остановили Багговута, готового врезаться в наш левый фланг. Клапаред и Латур-Мобур очистили ущелье, которое было занято Платовым в двух милях позади нашей боевой линии. Убиты были два русских генерала, другие ранены и вообще неприятель понес значительные потери. Но на их стороне были преимущества атаки, наши пушки, наша позиция и, наконец, победа!

Что же касается Мюрата, то у него больше не оставалось авангарда. Перемирие лишило его половины оставшейся у него кавалерии, а эта битва прикончила ее. Остатки отрядов, истощенные голодом, едва годились для одной атаки. А война снова началась! Это было 18 октября.

При этом известии к Наполеону вернулась пылкость его прежних лет. Сразу посыпались приказы, общие и детальные, — различные, но согласованные между собой и необходимые, в которых отразился весь его стремительный гений. Еще не наступила ночь, а уже вся его армия была приведена в движение. Сам император, раньше чем наступил рассвет 19 октября, воскликнул:

— Идем на Калугу! И горе тем, кто окажется на моей дороге!

Глава V Малоярославец

В южной части Москвы, около заставы, одно из самых обширных ее предместий прорезывается двумя большими дорогами; обе они идут на Калугу: одна, левая, более старая; другая — новая. Именно на первой Кутузов разбил Мюрата. По этой самой дороге Наполеон и вышел из Москвы 19 октября[167], заявив своим офицерам, что он идет к границам Польши через Калугу и Смоленск. Потом, показав на безоблачное еще небо, сказал им: «Неужели в этом сияющем солнце вы не узнаете моей звезды!» Но этот призыв к своей звезде и мрачное выражение лица доказывало, что он не так спокоен, как хочет показать!

Наполеон, войдя в Москву с 90 тысячами строевых солдат и 20 тысячами больных и раненых, выходил из города более чем со 100 тысячами здоровых солдат[168]; там он оставил только 1200 больных[169]. Пребывание в Москве, несмотря на ежедневные потери, дало ему возможность предоставить пехоте отдых, пополнить провиант, увеличить силы на 10 тысяч человек и разместить или вывести большую часть раненых. Но с первого же дня он мог заметить, что его кавалерия и артиллерия скорее плетутся, чем идут.

Печальным предчувствиям нашего военачальника способствовала еще одна ужасная картина. Армия еще с прошлого дня выступала из Москвы без малейшего перерыва. В этой колонне в 140 тысяч человек и приблизительно 50 тысяч лошадей всех родов, 100 тысяч солдат, шедших во главе, с ранцами, в полном вооружении, с 550 пушками и 2 тысячами артиллерийских повозок, напоминали еще всемирных победителей. Но остальные, в огромной своей части, походили на орду татар после удачного набега. Здесь, на бесконечном расстоянии, в три или четыре линии, была полная смесь карет, фур, богатых экипажей и всевозможных повозок[170]. Здесь трофеи в виде русских, турецких и персидских знамен, и гигантский крест с колокольни Ивана Великого; там — русские крестьяне, бородатые, сопровождавшие или несшие нашу добычу, часть которой они составляли сами; многие везли тачки, наполнив их всем, что они могли захватить. Безумные, они не смогут продержаться до конца дня; но для их жадности ничего не значили восемьдесят верст пути и предстоящие сражения!

Особенно бросалась в глаза толпа людей всех национальностей, без мундиров, без вооружения и слуг, ругавшихся на всех языках, подгонявших криками и ударами тощих лошадей, в веревочной сбруе тащивших изящные экипажи. Последние были наполнены или провизией, или добычей, уцелевшей от пожара. В них были и француженки с детьми. Прежде эти женщины были счастливыми обитательницами Москвы: теперь они бежали от ненависти москвичей, которую вызвало на их головы нашествие: армия была единственным их убежищем. За армией также следовало несколько русских девушек, добровольных пленниц.

Можно было подумать, что видишь перед собой какой-то караван, бродячее племя или, скорее, древнюю армию, возвращавшуюся после большого набега с пленниками и добычей.

Нельзя было понять, как сможет голова этой колонны тащить за собой и содержать в течение такого долгого пути такой тяжелый хвост.

Несмотря на ширину дороги и усилия своего эскорта, Наполеон с трудом мог пробираться сквозь эту невообразимую кашу. Не было никакого сомнения, что, чтобы избавиться от всей этой тяжести, нам достаточно было попасть на какую-нибудь узкую дорогу, или идти несколько ускоренным шагом, или подвергнуться нападению казаков; но только судьба или враг имели право так помочь нам. Император же прекрасно сознавал, что он не может ни отнять у своих солдат плоды стольких лишений, ни упрекнуть их за них. Кроме того, съестные припасы скрывали добычу; а он, которой не мог обеспечить своих людей провиантом, — мог ли он запретить им везти это? Наконец, так как военных повозок не было, эти кареты были единственным спасением для больных и раненых.

Поэтому Наполеон молча миновал этот бесконечный хвост, который он тащил за собой, и поехал вперед по старой Калужской дороге. Он продвигался в этом направлении несколько часов, объявив, что идет, чтобы разбить Кутузова на самом поле его победы. Но вдруг в середине дня, с высоты Краснопахорской усадьбы, где он остановился, он внезапно повернул со своей армией вправо и в три перехода, по полям, достиг новой Калужской дороги[171].

Среди этого маневра его захватил дождь, испортил проселочные дороги и заставил его остановиться. Это было большое несчастье. С трудом удавалось вытаскивать из грязи пушки.

Все же император маскировал свое движение при помощи корпуса Нея и остатков кавалерии Мюрата, находившихся за рекой Мочей и в Воронове. Кутузов, обманутый этой уловкой, все еще ждал Великую армию на старой дороге, тогда как 23 октября, перебравшись целиком на новую дорогу, она должна была сделать только один переход, чтобы спокойно пройти мимо него и прийти раньше него в Калугу.

Письмо Бертье к Кутузову, помеченное первым днем этого обходного движения, было последней попыткой к перемирию и в то же время, может быть, военной хитростью без удовлетворительного ответа.

Двадцать третьего октября императорская квартира была в Боровске. Эта ночь была приятна императору: он узнал, что в шесть часов вечера Дельзон со своей дивизией, находившейся в четырех лье впереди него, нашел Малоярославец и окружавшие его леса пустыми; это была прочная позиция против Кутузова и единственное место, в котором он мог бы отрезать нас от новой Калужской дороги.

Сначала император хотел обеспечить этот успех своим присутствием: был даже отдан приказ к выступлению, и, неизвестно почему, он отменил его. Весь этот вечер провел он на лошади недалеко от Боровска, слева от дороги, с той стороны, где предполагал встретить Кутузова. Под проливным дождем он осматривал местность, словно она должна была сделаться полем сражения. На другой день, 24 октября, он узнал, что у Дельзона отбивают Малоярославец[172]; этим он ничуть не был смущен, — потому ли, что верил в успех, потому ли, что не был уверен в своих планах.

Поэтому он поздно и не спеша выехал из Боровска, как вдруг до него донесся шум очень оживленного сражения. Тогда он почувствовал беспокойство; он поспешил взобраться на возвышенность и прислушаться. Разве он не слишком быстро шел, когда обходил левый фланг Кутузова?

И в самом деле, поговаривали, что во всем этом движении чувствовалась леность, результат продолжительного отдыха. Москва отстоит от Малоярославца только на сто десять верст; чтобы их пройти, достаточно было четырех дней, а на это было употреблено шесть дней. Но армия, перегруженная провиантом и добычей, была тяжела, дороги топкие. Пришлось потратить целый день на переход реки Нары и ее болота, а также на стягивание различных корпусов. К тому же, проходя так близко от неприятеля, надо было сражаться, чтобы не подставить ему слишком удлиненный фланг. Как бы то ни было, все наши несчастья надо начинать считать с этого привала.

Между тем император все прислушивался: шум возрастал.

— Значит, это битва! — воскликнул он. Каждый выстрел терзал его, потому что здесь дело шло не о победе, а о самосохранении, и он торопил следовавшего за ним Даву; но этот маршал явился на поле сражения только к ночи, когда все было решено.

Император видел конец сражения, но помочь вице-королю не мог. Группа терских казаков захватила одного из офицеров недалеко от него.

Когда наступила ночь, ему все объяснил генерал, присланный принцем Евгением:

«Вчера Дельзон не встретил совсем неприятеля в Малоярослвце: но он не счел возможным поместить всю свою дивизию в этом городе, расположенном на возвышенности, за рекой, за оврагом, в который его легко могло бы отбросить неожиданное ночное нападение. Поэтому он остался на низменном берегу Лужи, занял город и поручил наблюдение за возвышенным берегом только двум батальонам.

Ночь приходила к концу; было четыре часа утра; в бивуаках Дельзона все спали, за исключением нескольких часовых, как вдруг из леса с ужасным криком выскочили русские под начальством Дохтурова. Часовые были отброшены на свои посты, посты на батальоны, батальоны — на дивизию; это была уже не рукопашная стычка, так как русские выставили пушки! С самого начала сражения выстрелы раздавались за три лье отсюда и сообщили вице-королю о серьезном сражении».

В рапорте было добавлено: «В это время подоспел принц Евгений с несколькими офицерами; его дивизия и гвардия вскоре явились за ними. По мере того, как он приближался, перед ним развертывался обширный, очень оживленный амфитеатр; основанием его служила река Лужа, и уже тучи русских стрелков отбивали ее берега».

За ними с городских высот их авангард направил свой огонь на Дельзона; сзади, по возвышенности, спешила двумя длинными черными колоннами вся армия Кутузова. Видно было, как она рассыпалась и окапывалась по этому открытому спуску, в полулье в диаметре, откуда она, благодаря своему численному превосходству и своей позиции, господствовала над всем. Она уже расположилась и по старой Калужской дороге, которая вчера была свободна и которую мы могли занять и бежать по ней, но теперь Кутузов будет шаг за шагом защищать ее.

В это же время неприятельская артиллерия захватила высоты, которые с той стороны подходят к берегу; ее огонь простреливает дно оврага, в котором скрылся Дельзон со своими войсками. Положение было невозможное, и всякое замедление стало бы погибельно. Выходом из него могло стать или поспешное отступление, или стремительная атака; а так как отступать надо было все-таки вперед, то вице-король и дал приказ к атаке.

Пересекая Лужу по узкому мосту, большая Калужская дорога вступает в Малоярославец по дну оврага, который входил в самый город. Русские в большом количестве заполняли эту дорогу. Дельзон со своими французами бросился по ней очертя голову; утомленные русские были опрокинуты: они отступали, и вскоре наши штыки заблестели на высотах[173].

Дельзон объявил победу, считая, что она обеспечена за ним. Ему надо было только войти в черту строений, но его солдаты колебались. Он двинулся вперед; он подбадривал их жестами, голосом и собственным примером, как вдруг в лицо ему ударила пуля и свалила его. Тогда к нему бросился его брат, закрыл его своим телом, сжал его в своих объятьях, хотел вынести его из огня и толкотни; но вторая пуля поразила его самого, и оба брата одновременно испустили дух[174].

Эта потеря наносила большой ущерб, который надо было заместить. Гильемино заменил Дельзона; сначала он послал сотню гренадер на кладбище, из-за стен которого они и открыли стрельбу. Кладбищенская церковь, расположенная влево от большой дороги, господствовала над последней: ей-то мы и обязаны победой. Пять раз за этот день по этой дороге проходили русские войска, преследовавшие наши, и пять раз выстрелы с кладбища, посылаемые им с боков, то сзади, приводили их в смятение и задерживали натиск; потом, когда мы снова перешли в наступление, эта позиция поставила их между двух огней и обеспечила успех нашей атаки.

Едва этот генерал занял такую диспозицию, как тучи русских набросились на него; его снова отбросили к мосту, где стоял Богарне, наблюдавший за сражением и подготовлявший резервы. Сначала посылаемые им подкрепления оказались очень слабыми; и, как это всегда бывает, каждый их них, не будучи в состоянии оказать большого сопротивления, погибал безо всякого результата[175].

Наконец, в дело была пущена вся 14-я дивизия[176]; тогда битва в третий раз охватывает высоты. Но как только французы выходили из линии строений, как только они удалялись от главного пункта, из которого вышли, как только они показывались на лугу, где были открыты, где поле действия расширяется, их оказывалось недостаточно: расстреливаемые огнем всей армии, войска приходили в смятение и останавливались; к русским подходили все новые силы[177], и наши поредевшие ряды отступили, тем более, что неровность места увеличивала беспорядок среди них; им опять пришлось поспешно спуститься, бросив все.

Но ядра подожгли за ними деревянный город; отступая, они попали на пожар; огонь толкал их на огонь. Русские ополченцы озверели, как фанатики, наши солдаты рассвирепели; дрались врукопашную; схватив друг друга одной рукой, другой нанося удары, и победитель, и побежденный скатывались на дно оврага или в огонь, не выпуская своей добычи. Здесь раненые и умирали, или задохнувшись в дыму, или сгорев в головнях. Вскоре их скелеты, почерневшие и скорченные, представляли ужасный вид, в котором глаз едва мог найти остатки человеческой формы.

Однако не все одинаково исполняли свой долг; один командир, большой говорун, был замечен за тем, что спустившись на дно оврага, проводил время в разговорах, когда надо было действовать. Он держал при себе в этом безопасном месте ровно столько солдат, сколько нужно было для того, чтобы оправдать свое присутствие в этом овраге, предоставляя остальным своим подчиненным действовать наугад, каждому порознь, как им там вздумается.

Оставалась еще 15 дивизия[178]. Вице-король вызвал ее; она двинулась вперед, послав одну бригаду влево, в предместье, а другую вправо в город. Это были итальянцы, рекруты, здесь они сражались в первый раз. Они побежали вверх с криками энтузиазма, не понимая опасности или презирая ее — по той странной особенности, благодаря которой жизнь в ее расцвете менее ценится чем на склоне лет, или может быть потому, что молодые меньше боятся смерти, не чувствуя ее приближения, и в этом возрасте, богатом всеми дарами природы, они расточают свою жизнь, как им вздумается.

Столкновение было ужасное; все снова было завоевано, в четвертый раз, и снова все потеряно. Вначале более горячие, чем пожилые солдаты, они быстрее остыли и бегом вернулись к старым батальонам, которые поддержали их и заставили снова броситься в битву.

Это было именно в тот момент, когда русские, воодушевляемые своим все время возраставшим количеством и увеличивающимся успехом, спустились с правого фланга, чтобы овладеть мостом и отрезать нам всякое отступление. У принца Евгения оставался последний резервной сам повел его со своей гвардией. Увидев их, услышав их крики, остатки 13-й, 14-й и 15-й дивизий воспрянули духом; они сделали последнее могучее усилие, и в пятый раз сражение снова перешло на высоты.

В то же самое время полковник Перальди и итальянские охотники штыками[179] оттеснили русских, которые уже почти достигли левой стороны моста и, не переводя духа, опьяненные дымом и огнем, сквозь который они прорывались, и своей победой, они устремились дальше на возвышенную равнину и хотели захватить неприятельские пушки; но один из глубоких оврагов, которыми изборождена русская почва, заставил их остановиться под убийственным огнем. Их ряды разорвались, неприятельская кавалерия напала на них; они были отброшены к садам предместья. Здесь они остановились и снова сомкнулись. Дюрье, Джифинга, Трезель, французы и итальянцы — все с ожесточением отстаивали верхний вход в город, и русские, наконец отбитые, отступили и сосредоточились на Калужской дороге, между лесом и Малоярославцем[180].

Таким образом, 18 тысяч французов, стоявших в глубине оврага, победили 50 тысяч русских, расположившихся над их головами и имевших все преимущества, которые может дать город, построенный на крутом подъеме[181]!

Все же армия с грустью смотрела на это поле сражения, где были ранены и пали семь генералов и четыре тысячи французов и итальянцев. Потери неприятеля не тешили, они не были вдвое больше, и их раненые были подобраны[182]. Кроме того, приходило на память, что при подобном положении Петр I, пожертвовав десятью русскими за одного шведа, не только считал, что потери были равные, но и даже выиграл в такой ужасной сделке[183]. Особенно тяжело было при мысли, что такая кровавая схватка могла быть бесполезной.

На самом деле, костры, загоревшиеся слева от нас в ночь с 23 на 24 октября, указывали на приближение русских к Малоярославцу; и в то же время было видно, что мы движемся медленно, что сюда беспечно продвигается только одна дивизия, отошедшая на три лье от резерва; что армейские корпуса находятся далеко один от другого. Куда же девались быстрые и решительные движения при Маренго, Ульме и Экмюле? Почему такое расслабление и тяжелое движение при таких критических обстоятельствах? Неужели нас так стесняют артиллерия и обоз? Это было наиболее правдоподобно.

Когда император слушал рапорт об этой битве, он находился в нескольких шагах вправо от большой дороги, в глубине оврага, на берегу речки, в деревне Городне, в старой развалившейся деревянной избе ткача. Она была в полулье от Малоярославца, возле одного из изгибов Лужи. И в этой-то источенной червями избе, в грязной, темной комнатке, разделенной пополам холщовой занавеской, решалась судьба армии и Европы!

Первую часть ночи Наполеон провел, выслушивая рапорты. Все доказывало, что неприятель готовится на следующий день к сражению, а наши находят нужным избежать его. В одиннадцать часов пришел Бессьер. Этот маршал был обязан своим возвышением почтенным заслугам и любви Наполеона, который привязался к нему, как к своему созданию. Правда, нельзя было сделаться фаворитом Наполеона так, как у всякого монарха. Для этого следовало, по крайней мере, долго прожить с ним, выказать свою полезность, так как он не уделял много внимания приятному; затем необходимо было быть более чем простым свидетелем стольких побед; и утомленный император приучался смотреть теми глазами, которые, как ему казалось, он сам создал.

Он отправил этого маршала осмотреть расположение неприятеля. Бессьер повиновался; он тщательно объехал весь фронт позиции русских. «Их нельзя атаковать» — таков был его вывод.

— О Боже! — воскликнул император, всплеснув руками. — Вы хорошо все осмотрели? Неужели это правда? Вы мне ручаетесь за это?

Бессьер подтвердил свое донесение: он заявил, что «достаточно трех гренадеров для задержания армии». Наполеон с подавленным видом, скрестив руки, опустил голову и углубился в печальные размышления. «Его армия победоносна, а он побежден! Его путь отрезан, планы расстроены; Кутузов, старик, скиф, предупредил его! И он не может обвинять свою звезду! Разве не ясно было, что солнце Франции следовало за ним и в Россию? Разве еще вчера дорога в Малоярославец не была свободна? Значит, не счастье изменило ему; не он ли сам изменил своему счастью?»

Углубившись в бездну таких безотрадных мыслей, он впал в такое состояние, что ни один из его приближенных не мог добиться от него ни одного слова. Только после долгих настойчивых вопросов он молча слегка кивал головой. Наконец, он захотел отдохнуть немного; но его мучила жгучая бессонница. Весь остаток этой жестокой ночи он то ложился, то вскакивал, беспрестанно звал к себе, хотя ни одним словом не обнаруживал своей тоски: только по беспокойным его движениям можно было, судить о волнении души.

Около четырех часов утра один из его ординарцев, принц Аренберг, предупредил его, что в темноте по лесу, благодаря неровностям места, казаки проскользнули между ними и аванпостами. Император только что послал Понятовского на правый фланг, в Каременское. Он так мало ожидал неприятеля, что не позаботился об укреплении правого фланга. Наполеон не обратил внимания на донесение своего ординарца.

Двадцать пятого октября, как только солнце показалось на горизонте, он сел на лошадь и поехал по Калужской дороге, которая теперь была для него только малоярославской дорогой[184]. Чтобы достигнуть моста в этот город, надо проехать через длинную долину шириной в поллье, которую окружает своим изгибом Лужа; за императором следовало только несколько офицеров.

Четыре эскадрона его обычной свиты, не будучи предупреждены, торопились догнать его, но еще не догнали. Дорога была покрыта лазаретными и артиллерийскими фурами и богатыми экипажами; это была внутренняя часть армии; все двигались без всяких опасений.

Сначала вдали справа показалось несколько небольших отрядов, потом стали приближаться большие черные линии войск. Тогда поднялась тревога; уже несколько женщин и кое-кто из челяди бегом бросились назад, ничего не слушая, не отвечая на вопросы, с испуганным видом, потеряв голос и не переводя духа. В то же время ряды экипажей в нерешительности остановились; среди них поднялась суматоха; одни хотели продолжать путь, другие вернуться; экипажи сталкивались, опрокидывались; вскоре образовалась толчея и полнейший беспорядок. Император смотрел и улыбался, продолжая продвигаться вперед и наблюдая этот панический страх. Его адъютанты подозревали, что это казаки, но они приближались такими правильными взводами, что еще брало сомнение; и если бы эти негодяи не закричали, по своему обыкновению, при атаке, как они поступают, чтобы заглушить в себе страх перед опасностью, Наполеону быть может, не удалось бы вырваться из их рук. Опасность эта еще увеличивалась тем, что сначала эти возгласы были приняты за крики: «Да здравствует император!»

Это был Платов и 6 тысяч казаков, которые позади нашего победоносного авангарда попытались перейти реку, низину и большую дорогу, уничтожая все на своем пути; и в тот самый момент, когда император, спокойный среди своей армии, в оврагах извилистой реки продвигался, не допуская даже мысли о таком дерзком проекте, казаки приводили его в исполнение!

Бросившись вперед, они приближались так быстро, что Рапп едва успел сказать императору: «Это они, вернитесь!» Император, потому ли, что плохо видел, или потому, что считал унизительным бежать, заупрямился; и его почти уже схватили, когда Рапп взял за повод его лошадь и повернул ее назад, закричав ему: «Это необходимо!» И действительно, надо было бежать. Наполеон же, при своей гордости, не мог решиться на это. Он обнажил шпагу, принц Невшательский и обер-шталмейстер последовали его примеру; и, став влево от дороги, они стали ждать орду. Их разделяло всего сорок шагов. Рапп едва успел повернуться лицом к этим варварам, как один из них так сильно вонзил копье в грудь его лошади, что опрокинул его на землю. Другие адъютанты и несколько гвардейских кавалеристов подняли этого генерала. Этот поступок, храбрость Лекульте[185], мужество двух десятков офицеров и стрелков, и в особенности жадность к грабежу этих варваров спасли императора[186]!

Однако им достаточно было только протянуть руку, чтобы схватить его, потому что в ту же минуту орда, пересекая дорогу, смяла все — лошадей, людей, экипажи, нанося раны и убивая обозных солдат, которых они оттаскивали в лес, чтобы там их обобрать; потом, повернув лошадей, впряженных в орудия, они повели их по полям. Но они одержали только минутную победу. Примчалась гвардейская кавалерия: при виде ее они побросали добычу и обратились в бегство; они пронеслись подобно потоку, правда, оставляя за собой ужасные следы, но побросав то, что удалось им захватить.

Однако некоторые из этих варваров показались отважными до дерзости. Они возвращались шагом между нашими эскадронами, снова заряжая спокойно свои ружья. Казаки рассчитывали на неповоротливость наших лучших кавалеристов и на легкость своих лошадей, которых они подгоняли нагайками. Их бегство совершилось в полном порядке; они несколько раз оборачивались, правда, вне выстрела, так, что оставили только несколько человек раненых и ни одного пленника. Наконец, они заманили нас в овраг, поросший кустарником, где их орудия поджидавшие их, принудили нас остановиться. Все это наводило на размышления. Наша армия была измучена, а война снова возобновлялась во всей своей силе!

Император, пораженный удивлением, что осмелились на него напасть, стоял до тех пор, пока равнина не была очищена; потом он въехал в Малоярославец, где вице-король показал ему преодоленные накануне препятствия.

Само место достаточно говорило о них. Никогда еще поле битвы не представляло такой ужасной картины! Изрытая поверхность земли, окровавленные развалины; улицы, которые можно различить только по длинной веренице трупов и человеческих голов, раздавленных лафетами; раненые, выползавшие еще из развалин и испускавшие жалобные стоны; наконец, мрачное пение гренадеров, воздававших последние печальные почести останкам своих убитых полковников и генералов, — все указывало на отчаянную стычку. Говорят, император видел в этом только одну славу; он воскликнул: «Честь такого прекрасного дня всецело принадлежит принцу Евгению!» Но, уже охваченный мрачным предчувствием, он был потрясен этим зрелищем. Потом он отправился на высокий берег.

Товарищи! Помните ли вы это злосчастное поле, на котором остановилось завоевание мира, где двадцать лет побед рассыпались в прах, где началось великое крушение нашего счастья? Представляете ли вы еще этот разрушенный и окровавленный город, эти глубокие овраги и леса, которые окружают высокую долину, образуя из нее как бы замкнутое поле? С одной стороны — французы, уходившие с севера, которого они избегали; с другой, у опушек лесов, — русские, охранявшие юг и старавшиеся отбросить нас в объятия своей могучей зимы.

Наполеон находился между этими двумя армиями, его взгляды блуждали с юга на восток по Калужской и Медынской дорогам. Обе они были для него закрыты: на Калужской — Кутузов и 120 тысяч человек были готовы оспаривать у него двадцать лье лощины; со стороны Медыни он видел многочисленную кавалерию — это Платов и те самые орды, которые только что появились с боку армии, проникли в нее и вышли, нагруженные добычей, чтобы вновь сформироваться на правом фланге, где их ждали резервы и артиллерия. Именно в эту сторону дольше всего были устремлены глаза императора, о ней он справлялся по картам, расспрашивая генералов, взвешивал все, что было опасного в нашей позиции, в силу резких разногласий между генералами, которых не сдерживало его присутствие. Потом, подавленный горем и печальными предчувствиями, он медленно вернулся на Главную квартиру.

Мюрат, принц Евгений, Бертье, Даву и Бессьер следовали за ним. Эта бедная хата невежественного ткача заключала в своих стенах императора, двух королей и трех генералов! Они пришли сюда решать судьбу Европы и армии, которая ее завоевала! Целью был Смоленск. Идти ли туда через Калугу, Медынь или через Можайск? Между тем Наполеон сидел за столом; голова его была опущена на руки, которые скрывали его лицо и, вероятно, отражавшуюся на нем скорбь.

Царило полное безмолвие. Мюрат, порывисто ходивший по избе, не вынес этой нерешительности. Послушный лишь своему таланту, весь во власти пламенной натуры, он вышел из нее тем, что воскликнул:

— Пусть меня снова обвинят в неосторожности, но на войне все решается и определяется обстоятельствами; там, где остается только атака, осторожность становится отвагой и отвага осторожностью: остановиться нельзя, бежать опасно; значит, надо преследовать неприятеля. Что нам за дело до угрожающего положения русских и их непроходимых лесов? Я презираю все это! Пусть мне только дадут остатки кавалерии и гвардии, и я углублюсь в их леса брошусь на их батальоны, уничтожу все и снова открою армии путь к Калуге!

Здесь Наполеон, подняв голову остановил эту горячую речь словами:

— Довольно отваги; мы слишком много сделали для славы; теперь время думать только о спасении остатков армии!

Тогда Бессьер, потому ли, что для его гордости было оскорбительно подчиняться Неаполитанскому королю, или потому, что ему хотелось сохранить неприкосновенной гвардейскую кавалерию, которую он образовал, за которую отвечал перед Наполеоном и которая состояла под его начальством[187], — Бессьер, чувствуя поддержку, осмелился прибавить:

— Для подобного предприятия у армии, даже у гвардии, не хватит мужества. Уже поговаривают, что, так как повозок мало, теперь раненый победитель останется во власти побежденных; что, таким образом, всякая рана будет смертельна; итак, за Мюратом последуют неохотно и в каком состоянии? А каков неприятель? Разве не видели мы поля вчерашней битвы? А с каким неистовством русские ополченцы, едва вооруженные и обмундированные, шли на верную смерть?

Этот маршал закончил свою речь словом «отступление», которое Наполеон одобрил своим молчанием.

Тотчас же Даву заявил что «если решено отступать, то нужно отступать через Медынь и Смоленск». Но Мюрат прервал его и, или из враждебности, или от досады за свой отвергнутый отважный план, изумлялся, как можно предлагать императору такую неосторожность! Значит, Даву решился погубить армию? Неужели он хочет, чтобы такая длинная и тяжелая колонна потянулась без проводников, не зная ничего, по незнакомой дороге, вблизи Кутузова, подставляя свой фланг неприятельским нападениям? Не сам ли Даву защитит ее? Зачем, когда позади нас Боровск и Верея безопасно ведут нас к Можайску, отказываться от этого спасительного для нас пути? Там должны находиться съестные припасы, там нам все известно, ни один изменник не собьет нас с дороги.

При этих словах Даву, пылая гневом, который он с трудом сдерживал, отвечал, что он предлагает отступление по плодородной местности, по нетронутой, обильной провиантом дороге, с еще не разрушенными деревнями, и по кратчайшему пути, так как неприятель не успеет отрезать нам указываемую Мюратом дорогу из Можайска в Смоленск; а что это за дорога? Песчаная и испепеленная пустыня, где обозы раненых увеличат наши затруднения, где мы найдем лишь одни обломки, следы крови и голод!

— Впрочем, я высказываю только свое мнение, когда меня спрашивают; но я с таким же рвением буду повиноваться приказаниям, противоречащим моему мнению; но только один император имеет право заставить меня замолчать, а не Мюрат, который не был моим государем и никогда им не будет!

Ссора усиливалась; вмешались Бессьер и Бертье. Император же, по-прежнему сидевший в задумчивости, казалось, ничего не замечал. Наконец, он прервал свое молчание и этот совет следующими словами:

— Хорошо, господа, я решу сам!

Он решил отступать — и по той дороге, которая прежде всего как можно скорее удалит его от неприятеля, но ему нужно было вынести страшную борьбу с собой для того, чтобы вырвать у себя приказ на такой небывалый для себя шаг[188]! Эта борьба была так мучительна, так оскорбляла его гордость, что он лишился чувств. Те, которые тогда ухаживали за ним, говорят, что донесение о новом нападении казаков, возле Боровска, в нескольких лье позади армии было последним толчком, заставившим императора в конце концов принять это роковое решение.

Замечательно, что он приказал отступать к северу в ту минуту, когда Кутузов и русские, утомленные схваткой при Малоярославце, отступили к югу.

В ту же самую ночь такое же волнение происходило и в русском лагере. Во время битвы под Малоярославцем Кутузов очень осторожно приближался к полю битвы, останавливаясь на каждом шагу, ощупывая местность, словно он боялся, что она провалится под ним, и лишь с трудом удавалось вырвать у него посылку резервных отрядов на помощь Дохтурову. Сам он осмелился загородить дорогу Наполеону лишь тогда, когда нечего, было опасаться генерального сражения.

Тогда Вильсон, еще разгоряченный битвой, прискакал к нему. Вильсон, этот деятельный, подвижный англичанин, которого видели в Египте, в Испании — и всюду врагом французов и Наполеона. В русской армии он был представителем союзников. Среди полновластия Кутузова это был человек независимый, наблюдатель даже, — это были основательные причины для вражды; его присутствие было противно русскому старику; а так как вражда всегда вызывает вражду, то они оба ненавидели друг друга.

Вильсон упрекал его за непостижимую медлительность: пять раз в течение одного дня русские, благодаря ей, упустили победу, как в Винкове; и он напомнил ему об этой битве 18 октября. На самом деле в тот день Мюрат погиб бы, если бы Кутузов произвел сильную атаку на фронт французов, когда Беннигсен напал на их левое крыло. Но по беззаботности или медлительности, свойственным старикам, или потому, как говорили многие русские, что Кутузов более завидовал Беннигсену, чем ненавидел Наполеона, старик начал атаку слишком медленно, слишком поздно и остановил слишком рано.

Вильсон просил дать завтра решительную битву. Но предложение Вильсона было отвергнуто, однако Кутузов, замкнутый вместе с французской армией на высокой равнине Малоярославца, занял грозное положение. Двадцать пятого октября он выдвинул все свои дивизии и семьсот артиллерийских орудий. В обеих армиях не сомневались, что наступил последний день; сам Вильсон верил в это. Он заметил, что линии русских примыкают к болотистому оврагу, через который перекинут непрочный мост. Этот единственный путь к отступлению, в виду неприятеля, казался ему непроходимым; следовательно, Кутузову необходимо или победить или погибнуть, и англичанин улыбнулся при мысли о решительной битве: пусть исход ее будет фатален для Наполеона или опасен для русских, она будет кровопролитна, и Англия может только выиграть от этого.

Все же наступила ночь, он, продолжая волноваться, объехал линии; он с радостью слышал, что Кутузов клялся дать, наконец, сражение; он торжествовал, видя, как все русские генералы готовятся к страшному кровопролитию; один только Беннигсен еще сомневался в нем. Тем не менее англичанин, полагая, что позиция не даст возможности отступать, лег отдохнуть до рассвета, как вдруг, в три часа утра, приказ об общем отступлении разбудил его. Все его усилия были бесполезны. Кутузов решил бежать на юг, сначала в Гончарове, потом за Калугу, и на Оке все было уже приготовлено для его переправы.

В эту же самую минуту Наполеон приказал своим отступать на север, к Можайску. Итак, обе армии повернулись спиной друг к другу, обманывая друг друга арьергардами[189].

Вильсон уверял, что со стороны Кутузова это было настоящее бегство. Со всех сторон к мосту, на который опиралась русская армия, подходили кавалерия, повозки, орудия, батальоны. Тут все эти колонны, стекавшиеся справа, слева и с центра, сталкивались, торопились и смешались в такую огромную, путаную массу, что не было возможности двигаться дальше. Потрачено было несколько часов, чтобы очистить и освободить этот путь. Несколько ядер Даву, которые он считал посланными напрасно, попало в сумятицу.

Наполеону достаточно было только двинуться на эту беспорядочную толпу. Теперь, когда под Малоярославцем было сделано большое напряжение, когда оставалось только идти вперед, он отступал. Такова война: никогда попытка и смелость не доводятся до конца; восток не знает, что делает запад.

Аванпосты — только показная часть двух неприятельских армий; при помощи их армии угрожают друг другу. Между двумя армиями всегда огромная пропасть!

Все это произошло, может быть, потому, что у императора не было осторожности в Москве, а здесь у него не было смелости. Он устал; эти два казацких нападения вызвали в нем отвращение; вид раненых растрогал его; все эти ужасы отталкивали его, и, подобно всем решительным людям, он, уже не надеясь на полную победу, решил, поспешно отступить.

С этого момента он видел перед собой только Париж — точно так же, как, уезжая из Парижа, он имел в виду только Москву! Роковое отступление наших войск началось 26 октября. Даву с 25 тысячами человек остался в арьергарде. В то время, как он сделал несколько шагов вперед и этим, сам того не зная, навел ужас на русских, Великая армия повернулась к ним спиной. Она шла, опустив глаза, словно пристыженная и сконфуженная. Посреди нее ее вождь, мрачный и молчаливый, казалось, тревожно измерял глазами расстояние, отделявшее его от берегов Вислы.

Наполеон, погруженный в гадательные предположения, в задумчивости приехал в Верею, где его встретил Мортье. Но я пропустил один достойный быть отмеченным факт; объясняется это быстрой сменой очень серьезных событий.

Двадцать третьего октября в половине второго ночи воздух был потрясен ужасным взрывом; обе армии сначала удивились, хотя все уже давно перестали удивляться, будучи готовы ко всему.

Мортье выполнил предписание; Кремля больше не было: во все залы царского дворца были подложены бочки с порохом и сто восемьдесят три бочки под своды, находившиеся под дворцом. Маршал, с восемью тысячами человек, остался на этом вулкане, который мог взорваться от одной русской гранаты. Он прикрывал отступление армии к Калуге и различных пеших обозов к Можайску.

Из числа этих восьми тысяч человек было едва две тысячи, на которых Мортье мог рассчитывать. Остальная часть — спешившиеся кавалеристы, люди, стекшиеся из разных полков и разных стран, под командой новых начальников, не имевшие ни одинаковых привычек, ни одинаковых воспоминаний, не связанные, одним словом, никакой общностью интересов, — представляли собой скорее беспорядочную толпу, чем организованное войско: они неминуемо должны были рассеяться.

Инженерная часть этого дела была поручена храброму и ученому полковнику Депре. Этот офицер прибыл из глубины Испании; он только что, в начале сентября, был свидетелем выступления из Мадрида в Валенсию; а следующий месяц ему пришлось видеть отступление из Москвы в Вильну. Повсюду наша армия гнулась.

На Мортье смотрели, как на человека, обреченного на гибель. Прочие полководцы, его старые товарищи по славе, расстались с ним со слезами на глазах, а император сказал ему, что рассчитывает на его счастье, но что, впрочем, на войне нужно быть готовым ко всему! Мортье повиновался без колебания. Ему был отдан приказ охранять Кремль, потом, при выступлении, взорвать его и поджечь уцелевшие здания города. Эти последние распоряжения были посланы ему Наполеоном 21 октября из имения Красные Пахры. Выполнив их, Мортье должен был направиться к Верее и составить арьергард армии.

В этом письме Наполеон особенно настаивал, чтобы Мортье разместил в фургонах Молодой гвардии и спешившейся кавалерии, а также и во всех повозках, которые ему удастся достать, раненых, еще находившихся в госпиталях. «Римляне, — добавлял он, — награждали почетными венками тех, которые спасали жизнь гражданам; герцог Тревизский заслужит столько венков, сколько он спасет солдат! Пусть он сажает их на своих лошадей, на лошадей своих приближенных». Он сам поступал точно так как же при Сен-Жан-д'Акр. Он тем более должен принять эти меры, что, едва он настигнет армию, ему дадут и лошадей и повозок, которые уже не нужны. Император надеется, что будет доволен, если Мортье спасет пятьсот человек. Он должен начать с офицеров, затем с унтер-офицеров и отдать предпочтение французам; пусть он созовет всех генералов и офицеров, находящихся под его командой, чтобы дать им понять всю важность этих мер, а также сказать им, что император никогда не забудет их заслуг, если они спасут пятьсот человек!

Между тем, по мере того как Великая армия выходила из Москвы, казаки проникали в ее предместья. Мортье удалился в Кремль. Эти казаки состояли разведчиками у десяти тысяч русских, которыми командовал Винценгероде.

Этот иностранец, воспламененный ненавистью к Наполеону, обуреваемый желанием вернуть Москву и таким выдающимся геройским подвигом снискать себе в России новую родину, отделился от своего отряда; он бегом прошел Грузины, устремился к Китай-городу и Кремлю, угодил на аванпосты, на которые не обратил внимания, и попал в засаду; видя, что его самого захватили в этом городе, который он пришел отнимать, он внезапно переменил роль, замахал платком и объявил себя парламентером.

Его привели к герцогу Тревизскому. Здесь он стал дерзко восставать против совершенного над ним насилия. Мортье отвечал ему, что генерал-аншефа, являющегося таким образом, можно принять за слишком отважного человека, но никак не за парламентера, и что ему придется немедленно отдать свою шпагу. Тогда, не видя выхода, русский генерал покорился и признал свою неосторожность.

Наконец, после четырех дней сопротивления, французы навсегда покинули этот город. Они увезли с собой четыреста раненых; но, удаляясь, заложили в тайное и верное место искусно изготовленное вещество, которое уже пожирало медленное пламя; развитие его было рассчитано: был известен час, когда его огонь должен был достичь огромных куч пороха, скрытых в фундаменте этих обреченных на гибель дворцов.

Мортье спешил убежать. В то самое время, как он поспешно удалялся, жадные казаки и грязные мужики, привлеченные жаждой добычи, стали стекаться со всех сторон. Они прислушивались и, ободрившись видимой тишиной, царившей в Кремле, отважились туда проникнуть. Они вошли; их руки, искавшие добычи, уже протягивались к ней; как вдруг все они были уничтожены, раздавлены, подброшены на воздух вместе со стенами Кремля, который они шли грабить, и тридцатью тысячами ружей, оставленных там; затем, перемешавшись с обломками стен и оружия, оторванные части их тел падали далеко на землю, подобно ужасному дождю[190].

Земля вздрогнула под ногами Мортье. На десять лье дальше, в Фоминском, император слышал этот взрыв.

Отныне все должно предаваться позади него огню. Завоевывая, Наполеон сохранял все; отступая, он будет разрушать — из необходимости ли разорить неприятеля, и замедлить его движение, или из возмездия, являющегося ужасным последствием военных вторжений; допускающим всевозможные средства обороны, что в свою очередь извиняет все средства нападения.

Впрочем, начало этого рода войны исходило не от. Наполеона. Девятнадцатого октября Бертье писал Кутузову, прося его «урегулировать враждебность русских так, чтобы московскому государству приходилось выносить только страдания, неизбежно связанные с военным положением, так как разрушение России, являясь большим бедствием для страны, тем самым глубоко печалит Наполеона». Но Кутузов отвечал, что он не в состоянии сдержать русский патриотизм; этим его отряды как бы объявили нам чисто татарскую войну, на которую мы призывались отвечать тем же.

Такому же огню была предана и Верея, в которой Мортье присоединился к императору и куда он привел Винценгероде. При виде этого немецкого генерала начали кровоточить все скрытые раны Наполеона; его уныние превратилось в гнев, и он вылил на этого врага всю горечь, душившую его.

— Кто вы такой? — закричал он ему, порывисто сжимая свои руки, словно стараясь сдержаться. — Кто вы? Человек без родины! Вы всегда были моим личным врагом! Когда я воевал с австрийцами, я видел вас в их рядах! Австрия сделалась моей союзницей — вы поступили на службу России. Вы были одним из самых ярких виновников настоящей войны. Однако вы родились в Штатах Рейнской Конфедерации; вы — мой подданный. Вы не простой враг, вы — мятежник; я имею право судить вас! Жандармы, возьмите этого человека!

Жандармы не двигались, привыкнув к тому, что подобные резкие сцены оставались без последствий, и зная, что они лучше выразят свою преданность тем, что не станут повиноваться.

Император продолжал:

— Видите ли вы, сударь, эти разоренные деревни, эти села в пламени? Кого следует упрекать в этих бедствиях? Человек пятьдесят авантюристов, вроде вас, подстрекаемых Англией, которая выбросила их на континент. Но ответственность за эту войну падает на тех, кто вызвал ее; через шесть месяцев я буду в Петербурге и потребую отчета во всех этих фанфоронадах!

Потом, обращаясь к адъютанту Винценгероде, тоже взятому в плен, он сказал:

— Что касается вас, граф Нарышкин, не за что вас упрекать; вы — русский, вы исполняете свой долг; но каким образом человек, принадлежащий к одной из лучших фамилий России, мог стать адъютантом наемника-чужестранца? Будьте адъютантом русского генерала; такая служба будет много почетнее.

До сих пор генерал Винценгероде мог отвечать на все эти резкие слова лишь своей позой; она была спокойна, как и его ответ. Он ответил:

— Император Александр был благодетелем моим и моей семьи; все то, чем я владею, я получил от него; из чувства признательности я сделался его подданным; я занимаю тот пост, который указал мне мой благодетель; таким образом, я исполняю свой долг.

У Наполеона вырвалось еще несколько менее резких угроз; он ограничился только этими словами, — потому ли, что излил весь свой гнев в первом порыве, или потому, что хотел напугать всех немцев, которые вздумали бы покинуть его. По крайней мере, все окружающие именно этим объясняли себе его резкость. Она произвела нехорошее впечатление, и каждый из нас поспешил успокоить и утешить пленного генерала. Эти заботы продолжались до самой Литвы, где казаки отняли Винценгероде и его адъютанта. Император нарочно выказал доброту к молодому русскому барину, разражаясь в то же время громовыми речами против генерала; это доказывает, что он был расчетлив даже в гневе.

Глава VI Вязьма

Двадцать восьмого октября мы снова увидели Можайск. Этот город еще был переполнен ранеными; некоторых из них мы захватили с собой, других собрали в одно место и оставили на великодушие русских, как в Москве. Едва Наполеон отошел от этого города на несколько верст, как началась зима. Итак, после ужасной битвы и десяти дней похода и маневров армия, захватившая из Москвы всего лишь по пятнадцати порций муки на человека, продвинулась в своем отступлении только на расстояние трехдневного перехода. У нее не было провианта; кроме того, ее застигла зима!

Уже погибло несколько человек. С первого же дня отступления, 26 октября, жгли провиантные фургоны, которые лошади не могли больше тащить. Тут пришло приказание сжигать за собой все; мы повиновались и начали взрывать дома, закладывать в них порох, вести который стало не под силу нашим лошадям. Наконец, так как неприятель все еще не появлялся, нам стало казаться что мы снова начали изнурительный поход; а Наполеон, увидав опять знакомую дорогу, успокоился. Однажды под вечер Даву прислал ему русского пленного.

Сначала он расспрашивал его небрежно; но показалось, что этот москвич имел некоторое понятие о дорогах и расстояниях: он сказал, что «вся русская армия направляется через Медынь на Вязьму». Тут император стал внимательнее. Неужели Кутузов, как при Малоярославце, хочет обогнать его, отрезать ему отступление к Смоленску, как и к Калуге, окружить его в этой пустыне, без съестных припасов, без убежища и посреди всеобщего восстания?

Впрочем, первым его движением было не обращать внимания на это известие; по гордости или по опыту, но он привык не подозревать в своих противниках той ловкости, которую обнаружил бы сам на их месте.

Здесь, впрочем, была иная причина. Его спокойствие было лишь кажущимся, так как было вполне очевидно, что русская армия направилась по Медынской дороге, по той самой, которую Даву советовал избрать для французской армии; и Даву, из самолюбия или по оплошности, доверил это тревожное известие не одной своей депеше. Наполеон боялся действия, которое произведет это известие на армию, поэтому он сделал вид, что не верит ему, но в то же время приказал, чтобы на следующий день его гвардия двинулась немедленно и шла, пока не стемнеет, к Гжатску. Он хотел дать этой избранной части войска отдых и съестные припасы, убедиться вблизи в движении Кутузова и предупредить его.

Но погода не посоветовалась с ним, она, казалось, мстила. Зима была так близко от нас, что достаточно было одного порыва ветра, чтобы она появилась, жестокая, враждебная, властная! Тотчас же она дала понять, что в этой стране она туземная жительница, а мы — пришельцы. Все изменилось: дороги, лица, настроение; армия сделалась мрачной, движение затруднительным; всеми овладело уныние.

В нескольких лье от Можайска нужно было переправиться через Колочу. Это был только широкий ручей; двух деревьев, стольких же подмостков да несколько досок было достаточно для переправы, но беспорядок и небрежность были так велики, что император должен был здесь остановиться. Тут же утонуло несколько пушек, которые хотели перевезти вброд. Казалось, что каждый корпус действовал на свой страх, что не существовало ни главного штаба, ни общих распоряжений — одним словом, ничего такого, что соединяло бы воедино все эти части войска. И, на самом деле, каждый из начальников был каким-нибудь высокопоставленным лицом и нисколько не зависел от другого. Сам император до того возвысил себя, что от прочей армии его отделяло неизмеримое расстояние; и Бертье, занимавший должность посредника между ним и начальниками, являвшимися королями, принцами или маршалами, должен был действовать очень осторожно. Впрочем, он не годился для подобного поста.

Император, остановленный таким незначительным препятствием, как рухнувший мост, выразил свое недовольство презрительным жестом, на что Бертье ответил только беспомощным видом. Император не говорил о таких мелочах, следовательно, он не чувствовал себя виноватым, потому что Бертье был только верным эхом, зеркалом — и только. Вечно на ногах, ночью и днем, он повторял Наполеона, но ничего не прибавлял от себя, и то, что упускал Наполеон, бывало бесповоротно упущено.

За Колочей все угрюмо продвигались вперед, как вдруг многие из нас, подняв глаза, вскрикнули от удивления! Все сразу стали осматриваться: перед ними была утоптанная, разоренная почва; все деревья были срублены на несколько футов от земли; далее — холмы со сбитыми верхушками; самый высокий казался самым изуродованным, словно это был какой-то погасший и разбросанный вулкан. Земля вся вокруг была покрыта обломками касок, кирас, сломанными барабанами, частями ружей, обрывками мундиров и знамен, обагренных кровью.

На этой покинутой местности валялось тридцать тысяч наполовину обглоданных трупов. Над всеми возвышалось несколько скелетов, застрявших на одном из обвалившихся холмов. Казалось, что смерть раскинула здесь свое царство: это был ужасный редут, победа и могила Коленкура[191]. Послышался долгий и печальный ропот: «Это — поле великой битвы!..» Император быстро проехал мимо. Никто не остановился: холод, голод и неприятель гнали нас; только при проходе повертывались головы, чтобы бросить последний печальный взгляд на эту огромную могилу стольких товарищей по оружию, которые были бесплодно принесены в жертву и которых приходилось покинуть.

Именно здесь мы начертали железом и кровью одну их великих страниц нашей истории! Об этом говорили еще некоторые обломки, но скоро и они будут стерты. Когда-нибудь путник равнодушно пройдет мимо этого поля, ничем не отличающегося от всякого другого; но, когда он узнает, что это — поле великой битвы, он вернется назад, долго с любопытством будет рассматривать это место, постарается запомнить все до мельчайших подробностей и, без сомнения, воскликнет: «Что за люди? Что за начальник! Какая судьба! Это — те самые люди, которые за тринадцать лет перед этим на юге попробовали победить Восток в Египте и разбились о его ворота! Позднее они победили всю Европу! И теперь они возвращаются с севера, чтобы снова сразиться с Азией и найти свою гибель! Что же толкало их на такую бродячую жизнь? Это ведь не были варвары, искавшие лучшего климата, более удобных жилищ, более пленительных зрелищ, больших сокровищ; наоборот, они были обладателями всех этих благ, они наслаждались всякими утехами, и они покинули все это, чтобы скитаться без убежища, без пищи, чтобы либо погибнуть, либо превратиться в калек! Что же принудило их к этому? Что же, как не вера в их начальника, непобедимого до сих пор! Желание довести до конца столь славно начатый труд, опьянение победой и главным образом той ненасытной страстью к славе, тем могучим инстинктом, который в поисках за бессмертием толкает людей в объятья смерти».

Между тем армия в сосредоточенном и безмолвном раздумье проходила мимо этого зловещего поля, как вдруг, как рассказывают, здесь была замечена живой одна из жертв того кровавого дня, оглашавшая стонами воздух. Подбежали: это был французский солдат. В битве ему раздробило обе нога; он упал среди убитых; его забыли. Сначала он укрывался в трупе лошади, внутренности которой были вырваны гранатой; затем в течение пятидесяти дней мутная вода оврага, куда он скатился, и гнилое мясо убитых товарищей служили ему лекарством для его ран и поддержкой для жизни. Те, кто говорил об этой встрече, утверждали, что спасли этого несчастного.

Дальше был виден большой Колочский монастырь, или госпиталь, — еще более ужасное зрелище, чем поле битвы. На Бородинском поле была смерть, но и покой; там, по крайней мере, борьба была окончена; в Колочском монастыре она еще продолжалась: тут смерть, казалась, все еще преследует тех из своих жертв, которым удалось избегнуть ее на войне; смерть проникла в них сразу во все пять чувств. Чтобы отогнать ее, не было ничего, кроме советов, остававшихся невыполнимыми в этих пустынных местах, да и советы эти давались издалека, проходили столько рук, что были бесплодны.

Тем не менее, несмотря на голод, холод и полное отсутствие одежды, усердие нескольких хирургов и последний луч надежды поддерживали еще большую часть раненых в этой нездоровой жизни. Но когда они увидели, что армия возвращается, что они будут покинуты, что для них нет больше никакой надежды, самые слабые из них выползли на порог; они разместились по дороге и протягивали к нам с мольбой руки!

Император отдал приказ, чтобы всякая повозка, каково бы ни было ее назначение, подобрала одного из этих несчастных, а наиболее слабые были оставлены, как в Москве, на попечение тех русских пленных и раненых офицеров, которые выздоровели благодаря нашим заботам. Наполеон остановился, чтобы дать время выполнить это приказание, и при огне брошенных нами и вспыхнувших пороховых ящиков он воспрянул духом, как и почти все мы. С самого утра многочисленные взрывы давали знать, что это приносились те жертвы, к которым нас принудили обстоятельства.

Во время этой остановки мы были свидетелями одного жестокого поступка. Несколько раненых было помещено на повозки маркитантов. Эти негодяи, повозки которых были нагружены добром, награбленным в Москве, с ропотом недовольства приняли эту новую поклажу; пришлось заставить их взять; они замолчали. Но едва тронулись в путь, как они стали отставать; они пропустили всю колонну мимо себя; тогда, воспользовавшись временным одиночеством, они побросали в овраги всех несчастных, которых доверили им. Лишь один из этих раненых остался в живых и его подобрали в ехавшую следом карету; это был генерал. От него узнали об этом бесчестном поступке. Вся колонна содрогнулась от ужаса, который охватил и императора, потому что в то время страдания его не были еще настолько сильны, чтобы заглушить жалость и сосредоточить все внимание только на самом себе.

Вечером этого бесконечного дня императорская колонна приближалась к Гжатску; она была изумлена, встретив на своем пути только что убитых русских. Замечательно то, что у каждого из них была совершенно одинаково разбита голова, и что окровавленный мозг был разбрызган тут же. Было известно, что перед нами шло две тысячи русских пленных, и что их сопровождали испанцы, португальцы и поляки. Все, смотря по характеру, выражали кто свое негодование, кто одобрение, кто полнейшее равнодушие. Кругом императора никто не обнаруживал своих чувств. Коленкур вышел из себя и воскликнул:

— Что за бесчеловечная жестокость! Так вот та цивилизация, которую мы несли в Россию! Какое впечатление произведет на неприятеля это варварство? Разве мы не оставляем ему своих раненых и множество пленников? Разве не на ком будет ему жестоко мстить?

Наполеон хранил мрачное молчание; но на следующий день убийства прекратились. Ограничивались тем, что обрекали этих несчастных умирать с голоду за оградами, куда их загоняли на ночь, словно скот. Без сомнения, это было варварство; но что же было делать? Произвести обмен пленных? Неприятель не соглашался на это. Выпустить их на свободу? Они стали бы рассказывать о нашем бедственном положении и, присоединившись к своим, яростно бросились бы за нами. В этой беспощадной войне даровать им жизнь было равносильно тому, что принести в жертву самих себя. Приходилось быть жестокими по необходимости. Все зло было в том, что мы попали в такое ужасное положение!

Впрочем, с нашими пленными солдатами, которых послали внутрь страны, обходились нисколько не человечнее; а здесь уже нельзя было сослаться на крайнюю необходимость!

К ночи добрались, наконец, до Гжатска[192]; этот первый зимний день был заполнен ужасными впечатлениями: вид поля Бородинского сражения, вид двух покинутых госпиталей, множество пороховых ящиков, преданных огню, расстрелянные русские, бесконечно длинный путь и первые зимние холода — все это действовало тяжело. Отступление превратилось в бегство и невиданное зрелище: Наполеон должен был уступить и бежать!

Многие из наших союзников радовались этому, испытывая то скрытое чувство удовлетворения, которое возникает у подчиненных при виде того, как их начальники теряют, наконец, свою власть и в свою очередь принуждены подчиняться. Прежде они чувствовали мрачную зависть, вызываемую обыкновенно в людях чьим-нибудь выдающимся успехом, которым редко кто не злоупотребляет и который оскорбляет равенство — эту первую потребность людей. Но эта нехорошая радость скоро погасла и исчезла во всеобщем горе!

В своей оскорбленной гордости Наполеон угадывал эти мысли. Это было замечено при остановке в тот же день: здесь, посреди замершего поля, изборожденного следами колее и усеянного русскими и французскими повозками, он хотел с помощью своего красноречия избавиться от тяжкой ответственности за все эти несчастья. Он заявил, что виновником этой войны, которой он сам всегда опасался, он считает *** и выставляет его имя на позор перед всем миром.

— Это — русский министр, продавшийся англичанам, вызвал эту войну! Изменник втянул в нее и меня, и Александра!

Эти слова, произнесенные перед двумя генералами, были выслушаны с тем молчанием, которое вызывалось прежним почтением, к чему присоединилось еще уважение к несчастью. Но Коленкур, может быть, слишком нетерпеливый, вышел из себя: с гневным жестом недоверия он быстро отошел и тем самым прервал этот тягостный разговор.

От Гжатска в два перехода император достиг Вязьмы[193]. Здесь он остановился, чтобы подождать принца Евгения и Даву и наблюдать за дорогой на Медынь и Юхнов, которые в этом месте соединяются с большой Смоленской; по этой-то поперечной дороге, идущей от Малоярославца, должна была встать на его пути русская армия. Но 1 ноября, прождав тридцать шесть часов, Наполеон не заметил никаких признаков армии. Он отправился дальше, колеблясь между надеждой, что Кутузов проморгает его, и страхом, как бы русский полководец, оставив Вязьму вправо, не отрезал ему отступление на два перехода дальше, около Дорогобужа. На всякий случай он оставил в Вязьме Нея, чтобы он дождался 4-го корпуса и заменил в арьергарде Даву, которого он считал утомленным.

Наполеон жаловался на медленность последнего; он ставил ему в упрек, что он отстал от него на пять переходов, тогда как должен был отстать только на три; он считал этого маршала слишком большим методистом, чтобы соответственным образом руководить таким нерегулярным походом.

Каждую минуту дорога пересекалась болотами. Повозки по обледенелым склонам скатывались в них и застревали там; чтобы извлечь их оттуда, приходилось взбираться в гору по обледенелой дороге, на которой не могли держаться лошади с плоскими подковами; ежеминутно лошади и возницы падали друг на друга. Тотчас же изголодавшиеся солдаты бросались на павших лошадей и рвали их на куски; затем жарили на кострах из обломков повозок это окровавленное мясо и пожирали его.

Тем временем кавалеристы, как избранное войско, во главе с офицерами, окончившими лучшие школы мира, расталкивали этих несчастных, выпрягали лошадей из своих собственных фургонов и повозок, которые они тут же бросали, и спешили спасти орудия. Они впрягали в них своих лошадей, даже впрягались сами. Казаки, видевшие издали этот беспорядок, не осмеливались приблизиться; но из своих легких орудий, везомых на санях, они бросали ядра в эту сумятицу и тем самым еще больше увеличивали ее[194].

1-й корпус уже потерял десять тысяч человек. Тем не менее ценой больших усилий и жертв Евгению Богарне и Даву удалось 2 ноября быть уже в двух лье от Вязьмы. В эту обманчиво-спокойную ночь русский авангард прибыл из Малоярославца, где наше отступление прекратило отступление неприятеля; русский авангард миновал два французских корпуса и корпус Понятовского, прошел мимо бивуаков и расположил свои наступательные колонны с правой стороны от дороги, в промежутке двух лье, которые были между Даву и Вязьмой.

Этим авангардом командовал Милорадович, которого называли русским Мюратом[195]. По словам его соотечественников, это был неутомимый воин, предприимчивый, неустрашимый, как наш король-воин, обладавший такой же замечательной наружностью и тоже избалованный судьбой. Никогда он не был ранен, хотя около него было убито множество офицеров и солдат и даже пало несколько лошадей под ним. Он презирал военные принципы; он презирал все приготовления, сообразовался лишь с местом и обстоятельствами и следовал только вдохновению момента; одним словом, он был генералом только на поле битвы, не имел никаких административных способностей, был известным расточителем и, что очень редко, щедрым и честным.

Вот с этим генералом, а также с Платовым и 20 тысячами войска нам пришлось сразиться.

Третьего ноября принц Евгений продвигался к Вязьме, куда перед ним проехали его повозки и артиллерия, когда при первых проблесках дня он увидел, что слева его отступлению угрожает целая армия; позади его арьергард отрезан[196]; справа же равнина покрыта отставшими солдатами и разбросанными повозками, спасавшимися от неприятеля. В то же самое время он узнал, что около Вязьмы маршал Ней, который должен был прийти к нему на помощь, сам вступил в бой и защищается.

Но принц Евгений был опытным генералом. Он посмотрел в глаза опасности и сразу нашел выход. Он остановился, развернул свои дивизии по правую сторожу большой дороги и удержал на равнине русские колонны, которые пытались отрезать ему эту дорогу. Уже первые русские отряды, врезавшись в правый фланг итальянцев, захватили позицию и удержались бы на ней, если бы Ней не подослал из Вязьмы один из своих полков, который напал на русские войска сзади и заставил их уступить позицию[197].

В это же самое время Компан, генерал из отряда Даву, присоединил свою дивизию к итальянскому арьергарду; они пробились и, пока они, соединившись с вице-королем, продолжали сражаться, Даву со своей колонной быстро обошел их сзади с левой стороны дороги; потом тотчас же выйдя на нее, он очутился между Вязьмой и русскими. Принц Евгений уступил Даву позицию, которую он защищал, и стал по другую сторону дороги. Тогда неприятель начал развертывать ряды и старался укрепить свои фланги.

Этим успехом оба французских корпуса и итальянский не завоевали себе права продолжать отступление, но завоевали только возможность защищаться. Они насчитывали еще до 30 тысяч человек; но в 1-м корпусе, у Даву, царствовал беспорядок: быстрый маневр, неожиданность и все наши бедствия, а главное, скверный пример спешенных кавалеристов, не имевших оружия и бегавших в ужасе из стороны в сторону, все это дезорганизовало его.

Такое зрелище придало неприятелю храбрости: он подумал, что мы отступаем. Его артиллерия, превосходившая нашу числом, мчалась галопом, тогда как наша, вызванная из Вязьмы, с трудом продвигалась вперед. Тем не менее, у Даву и его генералов оставались еще самые стойкие солдаты.

Многие из этих генералов, раненные под Бородином, — у одного рука на перевязи, у другого забинтована вся голова, — поддерживали лучших солдат. Они останавливали наиболее трусливых, бросались на неприятельские батареи, отняли у них даже три пушки, поразили неприятеля и своим хорошим примером уничтожили влияние дурного.

Тогда Милорадович, чувствуя, что добыча ускользает, попросил подмоги; тут снова появился Вильсон, находившийся всюду, где он мог наиболее повредить Франции, и отправился за Кутузовым. Он застал старого полководца отдыхающим со своей армией под шум битвы. Пылкий Вильсон тщетно пытался нарушить спокойствие Кутузова. Охваченный негодованием, он назвал его изменником; заявив ему, что немедленно отправит в Петербург одного из своих людей, чтобы сообщить императору и союзникам об его измене.

Эта угроза нисколько не испугала Кутузова: он по-прежнему ничего не предпринимал: или к тяготам возраста присоединились здесь тяготы зимы, и в его искалеченном теле энергия была раздавлена тяжестью взятого на себя бремени; или, под влиянием старости, становишься благоразумнее, когда уже незачем рисковать. Казалось, он еще думал, как и в Малоярославце, что одна русская зима может добить Наполеона; что этот гений, побеждавший людей, еще не был побежден природой; что нужно предоставить русскому климату честь этой победы и русскому небу месть за себя[198].

Милорадович, предоставленный самому себе, старался разбить французский корпус; но только огонь артиллерии мог достать его: он производил в нем страшное опустошение. Евгений и Даву ослабевали; и, так как они слышали, что направо, сзади них, происходит другое сражение, они решили, что это вся остальная русская армия подходила к Вязьме по Юхновской дороге, вход на которую защищал Ней[199].

Это был лишь авангард; но шум этого сражения позади них, угрожая отступлению, привел их в беспокойство. Битва продолжалась уже семь часов; боевые фургоны были отведены в сторону, ночь приближалась, и французские генералы стали отступать.

Это отступательное движение усилило пыл неприятеля и, если бы не незабвенные усилия 25-го, 57-го и 58-го полков и не естественное прикрытие оврага, корпус Даву был бы сбит, повернут вправо и истреблен. Принц Евгений, на которого нападали слабее, смог быстрее отступить через Вязьму; но русские последовали туда за ним. Они проникли в этот город, когда Даву, подгоняемый двенадцатью тысячами человек и огнем восьмидесяти пушек, хотел, в свою очередь, проникнуть в него.

Дивизия Морана первой вступила в город; она двигалась бесстрашно, считая битву оконченной; как вдруг русские, которые скрывались за поворотами улиц, неожиданно напали на нее. Нападение было внезапное, беспорядок страшный; тем не менее Морану удалось собрать своих солдат, возобновить бой и пробить себе дорогу[200].

В конце всех шел Компан. Своей дивизией он замыкал отступление. Чувствуя себя сильно стесненным храбрыми отрядами Милорадовича, он повернулся, сам набросился на наиболее яростных противников, смял их и, напугав этим, обеспечил себе отступление. Эта битва покрыла славой каждого, а ее последствия были для всех ужасны: не стало ни порядка, ни единодушия. Достаточно было бы солдат для победы, если бы не было слишком много начальников. Только к двум часам последние собрались для обсуждения дальнейших действий, но между ними еще не было согласия.

Когда, наконец, река, город Вязьма, ночь, страшная усталость и маршал Ней отделили нас от неприятеля, когда опасность была отсрочена и нам удалось расположиться бивуаком, мы стали подсчитывать свои потери. Несколько орудий было разбито, не хватало многих повозок и четырех тысяч человек убитыми и ранеными. Много солдат разбежалось. Часть была спасена, но в рядах имелись большие опустошения. Надо было все переформировать, чтобы сплотить остатки нашей армии. Из каждого полка едва выходил один батальон, из батальона — взвод. У солдат не было ни их обычного места ни товарищей, ни прежних начальников[201].

Эта печальная реорганизация происходила при свете пылающей Вязьмы и под несмолкаемый грохот орудий Нея и Милорадовича, пальба которых долетала сквозь мрак ночи и через лес. Несколько раз эти остатки храброго отряда думали, что их атакуют, и хватались за оружие. На другой день, когда они построились в ряды, они удивились своей малочисленности.

Тем не менее пример начальников и надежда найти все в Смоленске поддерживали мужество, а в особенности ободрял вид сияющего солнца, этого источника всемирной надежды и жизни, который, казалось, отгонял прочь те картины смерти и отчаяния, которые окружали нас.

Но 6 ноября небо затуманилось. Его лазурь исчезла. Армия шла, окутанная холодным туманом. Туман сгущался все более и более; вскоре он превратился в огромное облако, которое начало осыпать армию большими хлопьями снега. Казалось, небо опустилось и слилось с этой землей и с этим враждебным народом, чтобы закончить нашу гибель!

Все смешалось и стало неузнаваемо: предметы изменили свою внешность, армия двигалась, не зная, где она находится, не видя цели. Пока наши солдаты с трудом пролагали, себе путь при бушующем снежном вихре, ветер наметал сугробы. Эти сугробы скрывали от нас овраги и рытвины на незнакомой нам дороге; солдаты проваливались в них, а наиболее слабые из них находили там себе могилу.

Те, которые шли за ними, обходили их, но снежный вихрь и сверху, и снизу хлестал им в лицо; он, казалось, яростно восставал против их похода. Русская зима, в новом своем виде, нападала на них со всех сторон: она пробивалась сквозь их легкие одежды и разорванную обувь.

Промокшее платье замерзало на них; эта ледяная оболочка сковывала и скрючивала тело; резкий и свирепый ветер не давал дышать; бороды и усы покрывались ледяными сосульками[202].

Несчастные, дрожа от холода, еще тащились до тех пор, пока какой-нибудь обломок, ветка или труп одного из товарищей не заставлял их поскользнуться и упасть. Тогда они принимались стонать. Напрасно: их тотчас же заносило снегом; небольшие холмики давали знать о них: здесь была их могила! Вся дорога была покрыта этими возвышениями, словно кладбище. Самые мужественные, самые хладнокровные начинали волноваться; они проходили как можно скорее мимо, отвернувшись. Но и перед ними и вокруг — всюду был снег; их взоры терялись в безбрежном и печальном однообразии; воображение разыгрывалось: природа, словно саваном окутывала армию! Единственными предметами, выделявшимися из мглы, были ели, эти могильные деревья с их мрачной зеленью, а величавая неподвижность их темных стволов, их печальный вид дополняли зрелище общего траура, дикой природы и армии, умирающей посреди мертвой природы!

Теперь все, вплоть до нашего оружия, еще наступательного в Малоярославце, а теперь только оборонительного, обратилось против нас. Оно в окоченелых руках солдат казалось невыносимой ношей. При частых падениях оно выскальзывало из рук, ломалось или терялось в снегу. Если солдаты поднимались, то поднимались без оружия, потому что не они его бросали, а голод и холод вырывали его у них. У многих пальцы примерзали к оружию, которое они еще держали, и они не могли поэтому размять руки, чтобы сохранить остатки жизни.

Вскоре стали встречаться толпами и в одиночку солдаты различных корпусов. Они не бросали свои знамена изменнически: холод и истощение заставили их отстать от своих колонн. В этой борьбе, которая была одновременно и общей и личной, они отделились друг от друга и теперь, безоружные, побежденные, беззащитные, без командиров, повиновались лишь инстинкту самосохранения.

Большинство из них, пробираясь тропинками, рассыпалось по полям в надежде найти себе хлеба и убежище на надвигающуюся ночь. Но еще при нашем первом шествии все было опустошено на семь или восемь лье в окружности; они встречали только казаков да вооруженное население, которое окружало их, наносило им удары, раздевало и с дьявольским смехом оставляло умирать голодными на снегу!

Эти люди, поднятые Александром и Кутузовым, не умевшие тогда, как и впоследствии, благородно отомстить за свою родину, которую они не сумели защитить, сопровождали армию, следуя под прикрытием лесов по обе стороны ее флангов. Всех, кого не приканчивали, они гнали на большую дорогу, где их ожидали голод и гибель[203].

Наступила ночь, шестнадцатичасовая ночь! Но на этом снегу, все покрывавшем, неизвестно было, где остановиться, где сесть, где отдохнуть, где найти какой-нибудь корешок для пропитания и хворосту, чтобы развести костры! Однако усталость, мрак, приказания заставили остановиться тех, которых не поддерживали нравственные и физические силы и старания начальников. Мы постарались кое-как устроиться; но все еще бушевавший вихрь разбрасывал жалкие бивуаки. Ели, покрытые инеем, не поддавались огню; снежная метель гасила костры, наше мужество, наши силы.

Когда наконец пламя разгоралось, вокруг него офицеры и солдаты принимались готовить свой жалкий обед: он состоял из куска тощего окровавленного мяса павших лошадей и, в лучшем случае, из нескольких ложек ржаной муки, разведенной в растаявшем снегу. На другой день полукруглые ряды окоченевших трупов солдат указывали бивуаки; окрестности были усеяны трупами нескольких тысяч лошадей[204]!

С этого дня солдаты стали меньше рассчитывать друг на друга. В этой армии, живой, восприимчивой ко всяким впечатлением и мыслившей благодаря развитой цивилизации, очень скоро воцарился беспорядок; отчаяние и отсутствие дисциплины быстро передавались от одного к другому, ибо воображение не знает границ при несчастии, как при удаче. С тех пор на каждом бивуаке, при всех трудных переходах, во всякую минуту от организованного войска отделялась еще некоторая часть, которая отказывалась сохранять порядок. Однако были еще лица, которые боролись с этим падением дисциплины и отчаянием; это были офицеры, унтер-офицеры и наиболее стойкие солдаты. Это были люди необыкновенные: они подбадривали себя напоминанием о Смоленске, который им казался уже близко и где им была обещана помощь[205].

После этого снежного вихря, предвещавшего усиление холодов, каждый, будь он начальник или солдат, в зависимости от характера, возраста и темперамента, сохранял или терял самообладание. Те из наших военачальников, которые до сих пор были требовательнее других в отношении дисциплины, не могли приспособиться к обстоятельствам. Сбитые с толку в своих понятиях о регулярности, порядке и методичности, они были охвачены отчаянием при виде такого общего беспорядка и, раньше других считая все потерянным, почувствовали себя готовыми все покинуть.

От Гжатска до Михайловской, деревни между Дорогобужем и Смоленском, в императорской колонне не случилось ничего замечательного, если не считать того, что пришлось бросить в Смелевское озеро вывезенную из Москвы добычу: здесь были потоплены пушки, старинное оружие, украшения Кремля и крест с Ивана Великого[206].

Трофеи, слава, все блага, ради которых мы пожертвовали всем, стали нам в тягость; теперь дело шло не о том, каким образом украсить свою жизнь, а о том, как спасти ее. При этом великом крушении армия, подобно большому судну, разбитому страшной бурей, не колеблясь, выбрасывала в это море льда и снега все, что могло затруднить и задержать ее движение!

Наполеон пробыл в Славкове 3 и 4 ноября. Этот отдых и боязнь показаться убегающим подогрели его воображение. Он отдавал распоряжения о том, чтобы его арьергард, сделав вид, что отступает в беспорядке, завлек русских в засаду, где он сам должен был ждать их; но этот несбыточный план рассеялся так же быстро, как и его самолюбивые затеи. Пятого ноября он ночевал в Дорогобуже. Здесь он нашел выписанные для похода ручные мельницы, но они слишком опоздали; тогда решили расквартировать войска в Смоленске. На другой день, 6 ноября, на высотах Михайловского, когда нас осыпал снег, примчался граф Дарю, и вокруг него и императора расположился отряд часовых.

Эстафета, первая, которая могла дойти до нас за эти десять дней, сообщала о странном заговоре[207], поднятом в самом Париже каким-то неизвестным генералом и начавшимся в тюрьме. Соучастником его было только ложное известие о нашем поражении и подложные приказы, отданные некоторым частям войск, об аресте министра, префекта полиции и коменданта Парижа. Все это удалось в первую минуту, благодаря невежеству и всеобщему изумлению, но достаточно было одного приказа, чтобы ввергнуть в тюрьму зачинщика заговора, его товарищей и введенных им в заблуждение.

Император одновременно узнал о преступлении и о наказании. Кто издали хотел бы прочесть на его лице, что он думает, тот не увидел бы ничего: он сдержал себя, первыми и единственными словами его, обращенными к Дарю, было:

— Ну а если бы мы остались в Москве?

Затем он поспешил уйти в огороженный палисадником дом, который служил штабом. Как только он очутился наедине с самыми преданными ему офицерами, все его чувства сразу вылились в восклицаниях, выражавших изумление, обиду и гнев! Через несколько минут он велел позвать других офицеров, чтобы посмотреть, какое действие произведет на них такое странное известие. Он увидел беспокойную грусть, растерянность и уверенность, что прочность его власти поколебалась. Он мог видеть, как офицеры подходили друг к другу с печальными вздохами, говоря, что, значит, Великая революция 1789 г., которую все считали закончившейся, еще не закончилась. Неужели им, состарившимся в борьбе с ней, снова придется окунуться в нее и снова попасть в ужасный водоворот политических страстей? Итак, война подстерегала нас всюду, и мы могли сразу все потерять.

Некоторые обрадовались этому известию, в надежде, что оно ускорит возвращение императора во Францию, что оно заставит его остаться там, и он не предпримет ничего вне Франции, будучи не уверен в ней самой. На другой день насущные страдания заставили забыть о предположениях. Что касается Наполеона, то все его мысли мчались вперед него в Париж, и он машинально продвигался к Смоленску, когда прибытие адъютанта Нея вернуло его к действительности.

В Вязьме Ней стал прикрывать наше отступление, пагубное для многих и бессмертное для него. До Дорогобужа отступление тревожили лишь шайки казаков, этих надоедливых насекомых, которых привлекали наши умирающие солдаты и брошенные повозки; эти же казаки обращались в бегство, как только на них обращали внимание, но они утомляли своими непрерывными нападениями.

Ней не обращал на них внимания. Приближаясь к Дорогобужу, он заметил следы беспорядков, происшедших в корпусах шедших впереди него; он не мог уничтожить их. До сих пор он мирился с тем, что во власть неприятеля бросали повозки, но он покраснел от стыда при виде первых пушек, брошенных йод Дорогобужем[208].

Маршал остановился. Здесь, после ужасной ночи, когда снег, ветер и голод отогнали от костров большинство солдат, заря, которую так нетерпеливо ждут на бивуаках, принесла бурю, неприятеля и зрелище почти общего бегства. Тщетно он пытался сам сражаться во главе оставшихся у него солдат и офицеров; он видел себя вынужденным отступить за Днепр: об этом он и уведомил императора.

Он хотел, чтобы тот все знал. Его адъютант, полковник Дальбиньяк, должен был сказать ему, что с самого Малоярославца первое отступление для солдат, не привыкших отступать, возмутило армию; что схватка при Вязьме поколебала ее мужество и что, наконец, обильный снег и усиление холодов докончили дезорганизацию!

Что множество офицеров, лишившись всего — взводов, батальонов, полков, Даже дивизий, — присоединилось к бродячим толпам. Что среди них видны были генералы, полковники, офицеры всех рангов, перемешавшиеся с солдатами, шедшие наугад, то с одной колонной, то с другой; что порядок не мог существовать при беспорядке, что этот пример увлекал даже старые полки, прошедшие сквозь войну с революцией!

Что в рядах лучших солдат спрашивают, почему одни должны сражаться, чтобы обеспечить бегство другим, и как можно их воодушевить, когда до них доносятся крики отчаяния из соседних лесов, где покинуты большие партии раненых, которых неизвестно зачем взяли из Москвы. Вот, значит, какая участь ожидает их! Что они получают под знаменами? Днем работа, непрерывные сражения, а по ночам голод; никакого убежища, а остановки еще смертельнее самих сражений: голод и холод отгоняют сон, а если усталость и заставит забыться на минуту, то этот временный отдых превращается в вечный покой. Наконец, орел не защищает их больше — он убивает!.

Зачем же тогда томиться около него, зачем умирать батальонами, массами? Лучше разойтись по сторонам, и так как остается только бежать, то лучше потягаться в скорости бега; тогда погибнут не самые лучшие из них! Словом, адъютант должен был открыть императору весь ужас положения. Ней за него слагал с себя всякую ответственность.

Но Наполеон прекрасно видел все вокруг себя, чтобы судить об остальном. Беглецы обгоняли его; он чувствовал, что ему остается жертвовать своей армией по частям, начиная с флангов, чтобы сохранить главную часть. Когда же адъютант хотел начать свое донесение, он грубо прервал его словами:

— Полковник, я не спрашиваю у вас этих подробностей!

Последний умолк, понимая, что при таком крушении, теперь уже непоправимом, когда каждому надо напрягать все свои силы, император боится всяких жалоб, которые могут только отнять мужество у того, кто жалуется, и у того, кто слушает эти жалобы.

Он заметил, какой был вид у Наполеона, который он хранил во все время отступления: он был серьезен, молчалив и покорен; он страдал физически меньше других, но зато его душевные муки были несравнимы ни с чем, и он, казалось, покорился своему несчастью.

В это время Шарпантье послал из Смоленска обоз с провизией. Бессьер хотел им воспользоваться, но император приказал передать этот провиант Нею, прибавив: «Тот, кто сражается, пусть подкрепится первым!» В то же время он посоветовал Нею продержаться как можно дольше, чтобы дать возможность пробыть некоторое время в Смоленске, где его армия поест, отдохнет и реорганизуется.

Но если эта надежда укрепила в некоторых чувство долга, то многие все-таки бросили все, чтобы как можно скорее добраться до того места, где им было обещано избавление от страданий. Что касается Нея, то он видел, что потребовалась жертва, и выбор пал на него; он покорился, идя навстречу опасности, столь же великой, как и его храбрость! Теперь он уже не считал вопросом чести сохранение обоза и даже пушек, которые отнимала у него зима. Первый изгиб Днепра остановил его и оставил на своих льдинах орудия; он, не колеблясь, бросил их, повернулся и перешел враждебную реку, которая, пересекая дорогу, служила ему защитой от неприятеля.

Между тем русские приближались под прикрытием леса и наших покинутых повозок: оттуда они обстреливали отряд Нея. Большая часть солдат, которым обледенелое оружие жгло руки, потеряла мужество: они перестали сражаться, выказав ту же слабость, которую обнаружили накануне, и так как уже раз бежали, то пустились в бегство, которое раньше, считали невозможным. Но Ней бросился в середину солдат, вырвал шпагу у одного из них и повел их в огонь, который он открыл сам, подвергая себя опасности и сражаясь, как простой солдат, с оружием в руках, как делал тогда, когда еще не был ни супругом, ни отцом, ни богатым, ни могучим и всеми уважаемым — словно ему надо было еще все завоевать! Но в то же время, снова став солдатом, он оставался генералом: он воспользовался местоположением, укрепился на одном холме, прикрылся обгороженным домом. Его генералы и полковники, среди которых он сам заметил Фезансака, самоотверженно помогали ему, и неприятель, который собирался преследовать их, отступил.

Этим действием Ней дал армии суточный отдых; она воспользовалась им, чтобы приблизиться к Смоленску.

На другой и в следующие дни то же геройство: от Вязьмы до Смоленска он сражался целых десять дней!

Тринадцатого ноября он подошел к этому городу, куда он должен был войти только на другой день, и повернулся, чтобы удержать неприятеля, как вдруг те высоты, на которых он собирался укрепить свой левый фланг, покрылись толпами беглецов. В своей растерянности эти несчастные торопились вверх и скатывались к нему по обледенелому снегу, обагряя его своей кровью. Этот беспорядок скоро объяснился: оказалось, что их преследовал целый отряд казаков. Изумленный маршал, рассеяв эту тучу неприятелей, заметил позади нее итальянскую армию, возвращавшуюся без обозов, без орудий, в полнейшем расстройстве[209].

Платов держал его словно в осаде с самого Дорогобужа. Принц Евгений свернул с большой дороги и пошел по направлению к Витебску, по той самой дороге, по которой два месяца тому назад он пришел в Смоленск; но тогда Вопь, которую он перешел, представляла собой только ручеек, была едва заметна; теперь они увидели перед собой реку. Она текла по глинистому руслу между высоких крутых берегов. Надо было прокопать обмерзшие гористые берега и приказать за ночь разрушить соседние дома, чтобы из них выстроить мост. Но вице-короля, которого больше уважали, чем боялись, не послушались. Понтонеры работали вяло, и, когда с наступающим днем показались казаки, мост, дважды рушившийся, был брошен.

Пять или шесть тысяч солдат, сохранявших еще порядок, вдвое большее количество бродячих солдат, больных и раненых, более ста орудий, их ящики, множество экипажей затрудняли переправу; они заняли около лье. Попробовали перейти реку по льдинам, которые загромождали ее. Первые пушки достигли противоположного берега; но с минуты на минуту вода прибывала, а лед в то же время проваливался под тяжестью колее и лошадей: увязла, одна повозка, за ней другая, и все остановилось.

Между тем день близился к вечеру, все изнемогали от бесплодных усилий; голод, холод и казаки торопили, и вице-король был вынужден приказать бросить артиллерию и весь обоз. Тяжелое это было зрелище. Владельцы покидаемого имущества едва успевали с ним расставаться; пока они отбирали себе необходимые предметы и нагружали ими лошадей, подоспела толпа солдат; они набросились, главным образом, на дорогие экипажи; ломали и уничтожали все, мстя этому богатству за свои лишения и отнимая его у казаков, смотревших издали.

Большинство из них искало съестных припасов. Они выбрасывали и раскидывали из-за нескольких гостей муки расшитые одежды, картины, всевозможные украшения, позолоченную бронзу. Вечером эти богатства, эти предметы роскоши двух величайших городов мира — Парижа и Москвы — разбросанные по снегам дикой и пустынной равнины, представляли странное, невиданное зрелище!

В то же время большинство артиллеристов в отчаянии разбрасывали свои орудия и рассыпали порох. Другие устроили из пороха дорожку до стоявших вдали ящиков, сзади наших повозок. Они подождали, когда подбегут наиболее хищные казаки, и когда целая толпа последних предалась грабежу, они от костра подожгли этот порох. Огонь побежал и достиг своей цели: ящики взорвались, и те из казаков, которые не погибли, в страхе разбежались.

Несколько сот человек, еще называвшихся четырнадцатой дивизией, были выставлены против этих орд, и им удалось удержать их в отдалении до следующего дня. Все остальные — солдаты, начальники, женщины и дети, больные и раненые, подгоняемые неприятельскими ядрами, — толпились на берегу реки. Но при виде этой подымавшейся воды, острых громадных глыб и неизбежности, погрузившись в эти ледяные волны, еще увеличить свои страдания, все стояли в нерешительности.

Понадобился пример одного итальянца, полковника Дельфанти, который первым бросился в воду. Тогда двинулись солдаты, а за ними и толпа. Остались наиболее слабые, менее решительные или самые жадные. Те, кто не мог расстаться со своей добычей и покинуть свое богатство, были захвачены врасплох. На другой день дикие казаки посреди всех этих богатств соблазнились даже грязными лохмотьями этих несчастных, которые попали к ним в плен: они их грабили, сгоняли в стадо и заставляли обнаженными идти по снегу, подгоняя их древками своих пик.

Уменьшившаяся итальянская армия, промокшая насквозь в водах Вопи, без съестных припасов, без приюта, провела ночь в снегу, вблизи одной деревни, где генералы тщетно пытались устроиться. Их солдаты приступом брали деревянные дома. Они нападали на каждый дом, пользуясь темнотой, в которой трудно было отличить своих начальников, да и их самих нельзя было узнать. Они разламывали все: двери, окна, даже крыши, нисколько не заботясь и том, что тем самым они и себя лишают возможности укрыться от холода.

Напрасно их гнали генералы: они позволяли бить себя, не протестуя, но не останавливались; то же делали и солдаты королевской и императорской гвардии; во всей армии каждую ночь происходили подобные сцены.

Когда разожгли костры, они провели ночь, обсушившись под шум криков, проклятий и стонов тех, кто продолжал еще переходить реку или, скатываясь с высоких берегов, тонул среди ее льдин.

Факт позорный для неприятеля, что среди этой сумятицы в виду такой богатой добычи, несколько сот человек, расположенных на расстоянии полулье от вице-короля, на другом берегу Вопи, удерживали в течение двадцати часов не только храбрость, но и жадность платовских казаков!

Быть может, атаман был уверен в гибели Богарне на следующий день. В самом деле, им было все предусмотрено, потому что в ту минуту, когда итальянская армия, после беспокойного и беспорядочного перехода, завидела Духовщину — город, еще не тронутый, — и поспешно направилась туда, чтобы найти там для себя убежище, оттуда вышло несколько тысяч казаков с орудиями, которые сразу остановили ее.

В то же время подоспел Платов со своими ордами и атаковал арьергард и оба фланга[210]. Многочисленные очевидцы рассказывают, что произошел полнейший беспорядок; что беспорядочные банды, женщины, слуги наталкивались друг на друга и прорывали ряды войска; что, словом, была минута, когда эта несчастная армия представляла собой лишь беспорядочную толпу, дикую орду людей, толпившихся на месте! Казалось, что все было потеряно. Но хладнокровие принца и усилия военачальников спасли отряд. Отыскались мужественные люди, ряды построились. Солдаты двинулись, стреляя из ружей, и неприятель, у которого было все, кроме храбрости, — единственное благо, оставшееся у нас, — сомкнул ряды и отступил, ограничившись одной лишь демонстрацией.

Армия заняла их еще теплое место в городе, за которым они расположились бивуаком и тревожили нас своими неожиданными нападениями вплоть до самого Смоленска; после несчастья на реке Вопь мы отказались от мысли идти отдельно от императора. Здесь эти орды обнаглели; они окружили 14-ю дивизию. Когда принц Евгений захотел прийти ей на помощь, его солдаты и офицеры, окоченевшие от двадцатиградусного мороза, который, благодаря резкому ветру, был совершенно невыносим, продолжали лежать на горячей золе своих костров. Им тщетно указывали на их ближайших товарищей, на приближавшегося неприятеля, на пули и ядра, уже достигавшие их самих; они упорно отказывались вставать, заявляя, что предпочитают погибнуть, чем терпеть дальше такие страшные муки. Даже караульные покинули свои посты. Принцу Евгению все-таки удалось спасти свой арьергард.

Когда этот арьергард продолжал путь к Смоленску, толпы бродячих солдат были опрокинуты неприятелем на войска Нея. Они заразили их своим ужасом: все бросились к Днепру и столпились у входа на мост, не думая о защите; но тут 4-й полк выстрелами остановил неприятеля.

Его командир, молодой полковник Фезансак, сумел оживить своих застывших от холода солдат, которые в ярости бросились на неприятеля, на снежные сугробы, на ледяной северный ураган! Нею даже пришлось умерить их пыл!

Наконец армия снова увидела Смоленск[211]. Она достигла места, где ждала избавления от всех своих страданий. Солдаты вошли в город. Вот обещанный предел, где, конечно, они все найдут в изобилии, обретут необходимый покой, где ночевки на девятнадцатиградусном морозе будут забыты в хорошо отапливаемых домах. Здесь они насладятся целительным сном; здесь починят свои платья, здесь им будет роздана новая обувь, соответствующая климату одежда!

Завидев город, только гвардия и солдаты не покинули своих рядов; остальные устремились вперед. Тысячи человек, в большинстве случаев безоружных, покрыли обрывы крутого берега Днепра; они целыми толпами теснились около высоких стен и городских ворот. Но эта беспорядочная толпа, их худые, закоченелые и покрытые грязью лица, их разорванные мундиры, их странные одежды, которыми они заменили свои мундиры, их ужасный, отвратительный вид напугал всех. Если дать ворваться в город этим озверевшим от голода людям, то они все разграбят, — и ворота города были заперты перед ними!

Этой мерой думали заставить их вернуться к порядку. Тогда в остатках этой несчастной армии началась ужасная борьба между порядком и беспорядком. Тщетно одни просили, молили, заклинали, угрожали, пробовали взломать ворота, падали мертвыми у ног своих товарищей, которым было приказано отталкивать их; последние были неумолимы: им надо было дождаться прибытия первого отряда, еще сохранившего порядок.

Это была Старая и Молодая гвардия. Беспорядочные толпы вошли в город только вслед за ними; они и остальные корпуса, с 8-го и по 14-й поочередно, вступали в город и думали, что их вступление было отсрочено для того, чтобы дать возможность гвардии лучше отдохнуть и подкрепиться. Страдания сделали их несправедливыми, и они проклинали ее: «Неужели мы постоянно будем приносить себя в жертву этому привилегированному войску, этой вынужденной декорации, которая является первой лишь на смотрах, на празднествах и при раздаче наград?! Неужели армия будет пользоваться лишь одними остатками? А чтобы получить их, надо подождать, когда насладятся гвардейцы?» Им можно было лишь ответить, что необходимо сохранить все в целости, хотя бы один корпус, и дать преимущество тем, которое в последнюю решительную минуту могут дать отпор.

Между тем эти несчастные вошли в столь желанный Смоленск; они покинули берега Днепра, усеянные телами умерших наиболее слабых товарищей, погибших от долгих часов напрасного ожидания. Другие остались около ледяных высот, которые надо было перейти, чтобы достигнуть города. Остальные же бросились к складам, и многие из них умерли, пока брали приступом двери, к которым их не допускали. «Кто вы? Из какого корпуса? Как вас узнать? Лица, раздающие провиант, ответственны за него: они могут выдавать его лишь уполномоченным офицерам, которые должны предъявлять квитанции на его получение». Но у тех, которые приходили за провиантом, не было офицеров; они не знали, где находятся их полки! В таком положении были две трети армии.

Эти несчастные рассыпались по улицам, не имея никакой надежды, кроме грабежа. Но обглоданные до костей трупы лошадей, валявшиеся повсюду, свидетельствовали о голоде. Повсюду у домов были оторваны двери и оконные рамы, которые употреблялись на топливо для костров: в домах они не могли найти себе убежища, не было приготовлено ни зимних квартир, ни топлива. Больные и раненые оставались на улицах на тех повозках, на которых их привезли.

Тогда только бродячие солдаты начали искать свои знамена; они быстро нашли их, чтобы получить провиант; но весь заготовленный хлеб был уже роздан: не было ни сухарей, ни мяса. Им выдали ржаной муки, сухих овощей и водки. Нужны были невероятные усилия, чтобы помешать отдельным отрядам различных корпусов убивать друг друга у дверей провиантских складов; потом, когда после бесконечных формальностей эти жалкие припасы были розданы, солдаты отказались нести их в свои полки: они набрасывались на мешки, вытаскивали оттуда по несколько футов муки и притаивались где нибудь, чтобы съесть ее. Так же было и с водкой. На другой день дома были переполнены трупами этих несчастных.

Одним словом, этот зловещий Смоленск, который армия считала концом своих мучений, был только началом их! Перед нами открывались бесконечные страдания: надо было идти еще сорок дней под тяжелым игом всевозможных лишений. Одни, отягощенные муками настоящего, приходили в ужас при мысли о будущем; другие же восставали против своей участи: они рассчитывали только на самих себя и решили выжить во что бы то ни стало.

С тех пор все, в зависимости от того, были ли они сильны или слабы, отнимали силой или потихоньку у своих умирающих товарищей продукты, одежду и даже золото, которым еще с Москвы они наполнили вместо провизии свои походные сумки. Затем эти негодяи, которых отчаяние довело до разбоя, побросали оружие, чтобы спасти свою подлую добычу, воспользовавшись общим замешательством, тем, что их мундиры стали неузнаваемы ночью — одним словом, всеми темными средствами, благоприятствующими подлости и преступлению! Если бы эти ужасы не были преувеличены в произведениях, опубликованных до сих пор, я умолчал бы об этих отвратительных подробностях, потому что эти ужасные явления были редки и виновные получили заслуженное наказание.

Император прибыл 9 ноября, как раз тогда, когда положение было отчаянным. Он укрылся в одном из домов на Новой площади и не выходил оттуда до 14 ноября, чтобы продолжать отступление. Он рассчитывал на провиант и фураж на две недели для стотысячной армии: не нашлось и половины этого количества муки, риса и водки! Мяса не было совсем. Слышны были гневные крики на одного из заведующих провиантом. Поставщику этому удалось спасти свою жизнь лишь после долгих молений на коленях перед Наполеоном! Быть может, доводы, которые он привел, сделали больше, чем мольбы.

— Когда я прибыл сюда, — говорил он, — стаи отставших от армии солдат уже внесли в Смоленск разрушение и ужас. Здесь умирали от голода точно так же, как и на больших дорогах. Когда был установлен некоторый порядок, одни только евреи вызвались доставить нехватавший провиант. Затем взялись помочь нам литовские помещики. Наконец, показался первый фургон обоза с продовольствием, собранным в Германии. С ними прибыло несколько сот немецких и итальянских быков.

Между тем, масса трупов по домам, по дворам и садам, и их убийственный запах заражали воздух. Мертвые убивали живых. Служащие, как и многие военные, расхворались, некоторые из них словно лишились рассудка: плакали или тупо устремляли в землю свой угрюмый взор. У некоторых из них спутанные волосы вставали дыбом; эти несчастные при страшных богохульствах, в ужасных корчах и с еще более ужасным смехом замертво падали на землю.

В то же время пришлось убить большую часть быков, приведенных из Германии и Италии. Эти животные отказывались двигаться и есть; их глаза, впавшие в орбиты, сделались угрюмыми и недвижными; их убивали, и они не старались избегнуть ударов. Случались и другие несчастья: несколько наших обозов и продовольственных складов было перехвачено неприятелем; в Красном была отнята целая партия быков в восемьсот голов.

Этот человек добавлял, что надо принять во внимание число отрядов, прошедших через Смоленск за это время, которое прожил здесь маршал Виктор с 28 тысячами человек и почти 15 тысячами больных, и множество мародеров, которые были оттиснуты неприятелем к Смоленску. Все это жило за счет складов, приходилось выдавать около шестидесяти тысяч пайков в день; наконец, надо было высылать провиант и скот к Москве, к Можайску, к Калуге и к Ельне.

Многие из этих доводов были вполне основательны. Несколько складов было отправлено из Смоленска к Минску и Вязьме. Эти города, даже больше чем Смоленск, были центрами фуража, первую линию которых составляли города по Висле. Количество собранных на этом пространстве жизненных припасов было невероятное, на перевозку их были потрачены громадные силы, и в результате почти ничего: они были недостаточны для такого количества народа.

Так рушатся великие походы под собственной тяжестью! Были превзойдены человеческие границы: гений Наполеон, желая возвыситься над временем, климатом и расстоянием, словно растворился в пространстве; как бы ни были громадны его размеры, он превзошел и их!

Впрочем, он превзошел себя только по необходимости. Он не питал иллюзий по поводу лишений. Он был обманут только Александром. Привыкнув все покорять ужасом своего имени и изумлением, внушаемым его отвагой, его армией, им самим, его счастьем, он поставил все в зависимость от Александра. Он остался тем же человеком, каким был в Египте, при Маренго, Ульме, Эсслингене; это был Фердинанд Кортес; это был Александр Македонский, сжегший свои корабли и все еще желающий, несмотря на своих солдат, проникнуть в неведомую Азию; наконец, это был Цезарь, рискующий всем своим богатством!

Между тем схватка при Винкове, неожиданное нападение Кутузова вблизи Москвы были лишь искрами огромного пожара. В тот же день, в тот же час вся Россия перешла в наступление! Сразу обнаружился план русских. Вид карты страны стал ужасен.

Восемнадцатого октября, в тот час, когда орудия Кутузова уничтожали надежды Наполеона на славу и мир, Витгенштейн, на расстоянии ста лье от него, поспешил к Полоцку; на двести лье далее, за его правым флангом, Чичагов воспользовался своим превосходством над Шварценбергом; и оба, один спускаясь с севера, другой — поднимаясь с юга, должны были соединиться у Борисова.

Это было самое трудное место нашего отступления, и обе неприятельские армии уже были близ французов, которых отделяли от Наполеона двенадцатидневный переход, холод, голод и великая русская армия.

В Смоленске делались только предположения об опасности, ожидавшей в Минске; но офицеры, присутствовавшие при сдаче Полоцка, рассказывали нам все подробности; все теснились вокруг них.

После битвы 18 августа, которая была дана маршалом Сен-Сиром, этот генерал остался на русском берегу Двины, захватив Полоцк и укрепление, расположенное за стенами города. Девятнадцатого октября раненому. Сен-Сиру пришлось отступить к Смоленску после трехдневного отчаянного сражения, во время которого 14 тысяч французов сражались с 50 тысячами русских, под предводительством Витгенштейна и Штейнгеля, убили и ранили 10 тысяч русских и шесть генералов.

С одной стороны Полоцк, Двина, Витебск были потеряны; а Виттгенштейн находился в расстоянии четырехдневного перехода от Борисова. С другой стороны поражение Бараге д’Илье и взятие в плен бригады Ожеро открыли Кутузову дорогу на Ельню, по которой он мог раньше нас прибыть в Красный, как он и сделал в Вязьме[212]. Позади принц Евгений побежден Вопью. В то же время Шварценберг, находившийся на расстоянии ста лье перед ними, известил императора, что он удаляется к Варшаве, что значило, что он недалеко от Минска, Борисова, где находились продовольственные склады. Австрийский император, казалось, предоставил своего зятя русским.

Глава VII Красный. Маршала Нея считают погибшим

Наполеон находился в Смоленске уже пять дней. Было известно, что Ней получил приказ явиться сюда как можно позднее, а Евгений — остаться на двое суток в Духовщине. Следовательно, незачем поджидать остальную итальянскую армию! Чем объяснить нашу бездеятельность, в то время как голод, холод, болезни и три неприятельские армии[213] идут на нас?

Пока мы устремились к сердцу русского великана, разве руки его не оставались свободными и протянутыми к Балтийскому и Черному морям? Неужели он их оставит в бездействии теперь, когда мы, далеко не поразив его насмерть, сами были поражены? Не настал ли тот роковой час, когда этот грозный великан раздавит нас в своих грозных объятиях? Можно ли считать их парализованными, если противопоставить им на юге австрийцев и на севере — пруссаков? А поляки и даже французы, смешавшиеся с этими опасными союзниками, перестали быть полезны!

Но, и не разбираясь глубоко в причинах охватившего всех беспокойства, разве императору не была известна радость русских, когда три месяца тому назад он так жестоко наткнулся на Смоленск, вместо того чтобы идти вправо, к Ельне, где он отрезал бы неприятеля от его столицы? Неужели теперь, когда война перешла в то самое место, русские, которые могут располагать большей свободой, чем мы, повторят нашу ошибку? Разве они останутся позади нас, когда могут опередить и отрезать нам путь к отступлению?

Или Наполеон не хотел предположить, что нападение Кутузова будет более смелое, чем нападение французов? Разве условия все те же? Не приходило ли все на помощь русским при их отступлении, тогда как при нашем отступлении все против нас? Разве взятие в плен Ожеро и его бригады не было ясным доказательством этому? К чему было оставаться в этом сожженном, опустошенном Смоленске, а не захватить провиант и быстро выступать?

Несомненно, император думает, что, прожив в этом городе пять дней, он придаст бегству вид медленного и гордого отступления! Вот почему он приказал разрушить стенные башни Смоленска, так как не желал, как он сам говорил, чтобы эти стены задерживали его — как будто можно было еще раз вступить в этот город в то время, как неизвестно было, удается ли даже выйти из него!

Можно ли поверить, что он хотел предоставить время артиллеристам на перековку лошадей? Как будто возможно добиться какой-нибудь работы от людей, истощенных голодом и переходами, — от этих несчастных, которым недоставало целого дня, чтобы отыскать себе пищу и приготовить ее, у которых кузницы были заброшены или испорчены, которым не хватало материала для такой большой работы!

Но, может быть, император хотел дать возможность отойти вперед мешавшей ему толпе солдат, ставших бесполезными, восстановить порядок в лучшей части войска и реорганизовать армию? Как будто возможно было восстановить какой-нибудь порядок среди разбежавшихся людей и сплотить их, когда не было ни квартир, ни продовольствия; разве можно думать о реорганизации корпусов, которые расползлись по всем швам?

Таковы были вокруг Наполеона разговоры его офицеров или, вернее, тайные их мысли, так как преданность их еще поддерживалась еще целых два года, среди величайших несчастий и общего восстания всех народов!

Тем не менее император сделал одну попытку, которая была не совсем бесплодной: это был приказ всей оставшейся кавалерии соединиться под властью одного начальника; но от 37 тысяч кавалеристов, бывших при переправе через Неман, оставалась всего лишь 1800 человек конных. Команду над ними Наполеон дал Латур-Мобуру. Никто не протестовал, по усталости или из уважения.

Что касается Латур-Мобура, то он принял эту честь и тяжелую обязанность без радости и без сожалений. Он был редкий человек: всегда готовый ко всему, спокойный и старательный, устойчивой нравственности, не старавшийся выдвинуться; простой и искренний во всех рапортах, он верил, что слава достигается делом, а не словами. Он продвигался вперед в том же порядке и так же размеренно среди полнейшего беспорядка, как всегда; тем не менее, и это делает честь его веку, он достигнул той же высоты, что и другие, и одновременно с ними.

Эта слабая реорганизация, раздача части провианта[214], Уничтожение всего остального, отдых, представившийся императору и его гвардии, уничтожение части артиллерии и обоза и наконец множество разосланных приказов, — вот почти все результаты, которых мы добились за эту злосчастную остановку. Впрочем, на нашу долю выпали все предвиденные нами несчастия. Только на непродолжительное время удалось собрать в порядок несколько сот человек. Мины взрывали только некоторые части стен и послужили лишь к удалению из города тех оставшихся солдат, которых нельзя было заставить двинуться дальше.

Здесь были брошены окончательно павшие духом солдаты, женщины и несколько тысяч больных и раненых; и только тогда, когда уничтожение Ожеро около Ельни явно показалось нам, что Кутузов, преследовавший нас в свою очередь, не совсем занял большую дорогу; что из Вязьмы он через Ельню направляется прямо к Красному; когда, наконец, стало ясно, что нам придется пробивать себе дорогу сквозь русскую армию, только тогда, 14 ноября, Великая армия или, вернее, 30 тысяч строевых солдат тронулись в путь.

В Старой и Молодой гвардии в то время было только 9 или 10 тысяч пехоты и 2 тысячи кавалерии; У Даву, в 1-м корпусе, 5 или 6 тысяч; у принца Евгения в итальянской армии — 5 тысяч; у Понятовского — 800 человек; у Жюно и вестфальцев — 700 человек; у Латур-Мобура, в оставшейся кавалерии — 1,5 тысячи. Можно было рассчитывать еще на 1 тысячу человек легкой кавалерии и 500 спешенных кавалеристов, которых удалось собрать.

Эта армия выходила из Москвы, насчитывая 100 тысяч строевых солдат; через двадцать пять дней она уменьшилась до 36 тысяч человек! Наша артиллерия уже потеряла 350 орудий, и тем не менее эти жалкие остатки были распределены между восемью корпусами, которые и без того были обременены 60 тысячами бродячих солдат безо всякого оружия и длинным обозом пушек и багажа.

Неизвестно, это ли нагромождение людей и экипажей или правдоподобнее, ошибочная самоуверенность заставила Наполеона назначить одновременный промежуток между выходом каждого генерала из города. Император, принц Евгений, Даву и Ней по очереди покинули Смоленск. Ней должен был выйти только 16 или 17 ноября. Ему отдан был приказ спилить цифры у покидаемых нами пушек, зарыть их в землю, уничтожить боевые припасы, заставить выступить вперед всех и взорвать стены города.

Между тем на расстоянии нескольких лье отсюда нас поджидал Кутузов, и эти разрозненные остатки корпусов должны были по очереди браться за оружие!

Четырнадцатого ноября, около пяти часов, императорская колонна выступила, наконец, из Смоленска. Шла она все еще твердым шагом, но была мрачна и уныла, как ночь, как эта безмолвная и бесцветная природа, среди которой она продвигалась.

Это молчание нарушалось только ударами, сыпавшимися на лошадей, да краткими и гневными криками при встрече с оврагами, по обледенелым склонам которых сваливались в темноте друг на друга люди, лошади, орудия. В этот первый день было сделано пять лье; чтобы пройти их, нашей гвардейской артиллерии потребовалось двадцать два часа невероятных усилий.

Впрочем, эта первая колонна без значительных потерь людьми достигла Катыни, которую миновал Жюно со своими вестфальским корпусом, насчитывавшим всего 700 человек. Один из авангардов дошел до Красного. Раненые и нестроевые солдаты были уже далеко от Ляд. Катынь — в пяти лье от Смоленска; Красный — в пяти лье от Катыни; Ляды — в четырех лье от Красного. От Катыни до Красного, в двух лье справа от большой дороги, течет Днепр.

Около Катыни другая дорога из Ельни в Красный подходит близко к большой дороге. В тот же день по ней подошел к нам Кутузов: он покрыл ее всю девяноста тысячами человек. Он шел сбоку Наполеона, а по дорогам, ведшим от одной дороги к другой, он послал авангард, чтобы перерезать нам путь к отступлению.

В то же время Кутузов, во главе большей части своего войска, двинулся дальше и расположился позади авангарда, в центре русских сил, радуясь успеху своего маневра, который не удался бы при его медлительности, если бы не наша предусмотрительность. Это была борьба военных ошибок, в которой наши ошибки были важнее, и мы думали, что все погибнем. Расположившись таким образом, русский генерал, должно быть, думал, что французская армия, естественно, находится в его руках; но на деле мы спаслись. Кутузов изменил самому себе в ту минуту, когда следовало действовать: этот старик выполнил плохо и наполовину то, что так умно задумал.

Пока все эти массы расположились вокруг Наполеона, он, спокойный, в жалком домике, единственно уцелевшем от деревни Катыни, казалось, или не знал, или презирал все эти передвижения людей, орудий, лошадей, окружавших его со всех сторон: по крайней мере, он не послал даже трем корпусам, оставшимся в Смоленске, приказания торопиться, а сам дождался утра, чтобы отправиться дальше.

Его колонна продвигалась вперед безо всякой предосторожности; перед ней шла толпа мародеров, спешивших дойти до Красного, как вдруг, в двух лье от города, показалась линия казаков, расположившихся от высот против левого фланга до большой дороги. Наши солдаты остановились в изумлении; они не ожидали ничего подобного и сначала подумали, что враждебная судьба провела по снегу между ними и Европой эту длинную, черную и неподвижную линию, словно гибельный предел их надеждам.

Некоторые, совершенно одурев от несчастий, ничего не чувствуя, устремив взоры к отчизне, машинально и упорно двигались в одном направлении, не слушая ничьих предостережений: они были готовы сдаться. Другие же сомкнули свои ряды; обе армии разглядывали друг друга. Но вскоре подошло несколько офицеров; они ввели кое-какой порядок среди этих людей, и семи или восьми выставленным стрелкам удалось пробить это грозное заграждение.

Французы с улыбкой смотрели на столь бесполезную и отважную демонстрацию, как вдруг с высот, находившихся слева, грянула неприятельская батарея. Ядра падали на дорогу; в это время с той же стороны, показались тридцать эскадронов: они направлялись на вестфальский корпус, командир которого, смутившись, не принял никаких мер к защите.

Только один раненый офицер, незнакомый этим немцам и случайно находившийся тут, голосом, полным негодования, принялся командовать. Они повиновались, как и их командир. При таком опасном положении исчезла разница в чинах. Появился истинно достойный человек, объединивший вокруг себя толпу, среди которой генерал был безмолвным начальником, покорно подчинившимся, признавшим превосходство этого офицера над собой. Когда опасность миновала, генерал этот подтвердил все вышесказанное и не искал случая, как это слишком часто бывает, отомстить ему.

Этот раненый офицер был Экзельман! В этом деле он был всем: генералом, офицером, солдатом, даже артиллеристом, так как, ухватившись за одно из брошенных орудий, он зарядил его, нацелил и еще раз пустил его в дело против неприятеля. Что до командира вестфальцев, то несчастное и преждевременное окончание похода, а также ужасное осложнение в ранах сразило его насмерть. Неприятель, видя, что голова этой колонны выступает в полном порядке, осмелился атаковать его лишь своими ядрами; к ним отнеслись с презрением и скоро оставили за собой. Когда же наступила очередь проходить гренадерам Старой гвардии, они тесно сомкнулись вокруг Наполеона, как подвижная крепость, гордые тем, что защищают его[215]. Эту гордость выражала их походная музыка и известные слова: «Где лучше, как не в семье родной?» Но император, не пропускавший ничего, прервал ее воскликнув:

— Пойте лучше: «Постоим за спасение императора!»

Такие слова лучше выражали его беспокойные думы, а также всеобщее настроение.

Так как в то же время неприятельский огонь стал слишком назойливым, он велел заставить замолчать его и через два часа достиг Красного. Одного вида Себастиани и первых гренадеров, выступивших перед ним, было достаточно, чтобы выгнать оттуда неприятельскую пехоту. Наполеон вошел сюда с тревогой, не зная, с кем он там только что имел дело; его кавалерия была слишком слаба, чтобы ей он мог очистить путь вне большой дороги. Он оставил Мортье и молодую гвардию на расстоянии одного лье за собой, притянув, таким образом издалека слишком слабую руку своей армии, и решил дождаться ее.

Шествие колонны под огнем не было кровавым, но она не могла побеждать почву, как людей: дорога была гористая, всякая возвышенность задерживала орудия, которые не заклепывали, и обоз, который разграбили прежде, чем покинуть. Русские с высоты своих холмов видели состояние нашей армии, ее недостатки, ее дезорганизованность, ее самые расстроенные части — словом, все, что обычно скрывается с такой тщательностью.

Тем не менее, казалось, Милорадович с высоты своей позиции удовольствовался издевательством над проходившим императором и его Старой гвардией, наводившей так долго ужас на Европу. Он осмелился подобрать брошенные вещи лишь тогда, когда императорская колонна удалилась; но теперь он сделался смелее, сомкнул свои ряды и, спустившись со своих высот, прочно расположился со своим двадцатитысячным войском на большой дороге; этим маневром он отрезал от императора Евгения, Даву и Нея и закрывал перед этими тремя полководцами дорогу в Европу[216].

В то время как он располагался таким образом, Евгений пытался собрать в Смоленске свои разбившиеся полки: он с трудом оторвал их от грабежа магазинов и смог созвать 8 тысяч человек лишь к 15 числу вечером. Он должен был обещать им достать продовольствие и указывал им на Литву, чтобы заставить их двинуться в путь.

Ночь остановила Богарне в трех лье за Смоленском; уже половина его солдат расстроила свои ряды. На следующий день он продолжал свой путь с теми, кого не уложили около бивуака холод ночи и смерть.

Грохот орудий, слышавшийся накануне, прекратился; королевская колонна с трудом продвигалась вперед, подбавляя к встречным обломкам еще и свои. Во главе вице-король и его главный штаб, погруженные в печальные мысли, предоставили лошадям полную свободу. Они незаметно отделились от своего войска, не замечая своего одиночества, так как дорога была усеяна отставшими солдатами и вольными людьми, которых уже не старались держать в порядке.

Так они подъехали на два лье к Красному; здесь их рассеянные взоры были привлечены странным движением, происходившим перед ними. Толпа беспорядочно шедших людей неожиданно остановилась. Те, которые следовали за ними, подошли и присоединились к ним, другие, ушедшие вперед, вернулись, образовалась толчея. Тогда изумленный вице-король осмотрелся кругом: он заметил, что опередил на расстояние часа перехода свой полк, что вокруг него находится около полторы тысячи людей всех чинов и наций, не знавших организации, не имевших оружия, пригодного для битвы, и что ему предлагают сдаться.

Это предложение было отвергнуто при всеобщем негодовании. Но русский парламентер, явившийся один, настаивал.

— Наполеон и его гвардия разбиты, — объявил он, — вас окружают 20 тысяч русских; вы можете спастись только на почетных условиях, и их вам предлагает Милорадович.

При этих словах из толпы выдвинулся Гийон, один их тех генералов, у которых перемерли или разбежались все солдаты, и громко воскликнул:

— Возвращайтесь немедленно туда, оттуда вы пришли; скажите тому, кто вас послал, что если у него 20 тысяч человек, то у нас есть 80 тысяч.

Изумленный русский удалился.

Достаточно было одной минуты, как холмы, расположенные влево от дороги, покрылись огнем и клубами дыма; гранаты и картечь посыпались на большую дорогу и показались штыки грозно приближавшихся колонн.

Богарне минуту колебался. Ему было противно покинуть эту несчастную толпу; но, наконец, оставив здесь начальника штаба, он вернулся к своим дивизиям, чтобы повести их в бой, чтобы дать им возможность пройти сквозь заграждения, пока это не стало невозможным, или же погибнуть: гордый своей короной и несколькими победами, он не мог думать о сдаче.

Между тем Гильемино созвал к себе офицеров, которые в этой толпе смешались с солдатами. Несколько генералов, полковников и множество офицеров вышли из толпы и окружили его; они начали совещаться и, провозгласив Гильемино своим начальником, поделили на несколько взводов всех этих людей, смешавшихся в одну кучу.

Эта мера была принята под сильным огнем. Высшие офицеры с достоинством заняли места в рядах и стали снова простыми солдатами. Некоторые гвардейские моряки хотели избрать начальником только одного из своих офицеров, в то время как каждым взводом командовал генерал. До сих пор у них полковником был один только император; погибая, они сохраняли за ним эту привилегию, которую ничто не могло заставить позабыть, и все согласились с ними.

Разделившись таким образом, эти отважные люди продолжали продвигаться к Красному; и они уже миновали батарею Милорадовича, как последний направил свои колонны к их флангам и стал так теснить их, что они должны были обернуться лицом к неприятелю и выбрать позицию для защиты. Надо сказать к вечной славе этих воинов, что полторы тысячи французов и итальянцев, один против десяти, располагавшие для обороны лишь решимостью и несколькими пригодными орудиями, не допускали к себе неприятеля в течение целого часа.

Но Богарне и остатки его дивизий все еще не показывались. Дальнейшее сопротивление становилось невозможным. Требования сложить оружие все усиливались. Во время таких коротких перерывов слышался отдаленный грохот пушек впереди и сзади. Итак, вся армия была атакована одновременно; от Смоленска и Красного шла одна непрерывная битва! Помощи неоткуда было ждать; нужно было самим искать ее, но где? В Красном — невозможно, этот город был слишком далеко; все заставляло предполагать, что и там происходит сражение. Придется снова отступать; но русские под командой Милорадовича, кричавшие из своих рядов, чтобы они сложили оружие, были слишком близко, чтобы осмелиться повернуться к ним спиной. Лучше было бы повернуться к Смоленску, потому что с той стороны был принц Евгений, слиться в одну массу и, нагнув голову, вернуться в Россию, мимо рядов этих русских, присоединиться к Богарне, затем возвратиться всем вместе, опрокинув Милорадовича и достичь, в конце концов, Красного.

На это предложение командующего все ответили единодушным согласием. Тотчас же колонна сплотилась в одну массу и устремилась сквозь десятки тысяч неприятельских ружей и пушек. Сначала русские, изумленные, расступились и пропустили до самого своего центра эту горстку почти безоружных воинов, но затем, поняв, на что они решились, движимые жалостью или изумлением, принялись кричать нашим, чтобы они остановились, уговаривая их сдаться. Но им отвечали лишь твердой походкой, угрюмым молчанием и острием штыков. Тогда грянула сразу в упор вся русская артиллерия, и половина геройской колонны пала мертвой или раненой!

Остальные же продолжали двигаться, и ни один человек не отделился от общей массы, к которой не посмел приблизиться никто из русских! Немногие из этих несчастных снова увидели Богарне и его приближавшиеся дивизии. Только тогда они покинули свои места. Они устремились к этим жалким рядам, которые, разомкнувшись, приняли их под свое покровительство.

В течение часа пушки русских уничтожали их. В то время как половина их сил была направлена на Гильемино и заставила его отступить, Милорадович, во главе другой колонны, преградил путь принцу Евгению. Правый фланг русских упирался в лес, находившийся под прикрытием усеянных пушками высот; их левый фланг подходил к большой дороге, но лишь частично. Такая диспозиция указывала Евгению на то, что ему надо было делать. Королевская колонна по мере своего приближения развертывалась по правой стороне дороги, причем ее правый фланг выступал дальше левого. Таким образом, принц поставил наискось между собой и неприятелем большую дорогу, за которую и происходила битва. Каждое из войск занимало эту дорогу своим левым флангом.

Русские, заняв такую наступательную позицию, защищались; одни лишь их ядра атаковали Евгения. Началась канонада, грозная с их стороны и почти ничтожная с нашей. Евгений, раздраженный огнем, принял следующее решение: он вызвал 14-ю французскую дивизию, расположил ее по левую сторону большой дороги и указал ей на покрытые лесом высоты, на которые упирался неприятель, составлявшие его главную силу; это был самый важный пункт, центр операций, и для того, чтобы покончить с остальным, нужно было отбить его. Он не надеялся на это, но такой маневр отвлек бы силы и внимание неприятеля, правая сторона дороги была бы свободной, и можно было бы воспользоваться ею.

Только триста солдат, образовавших три отряда, решились отправиться на этот приступ. Эти преданные люди решительно двинулись против тысяч неприятеля и их грозную позицию. Батарея итальянской гвардии двинулась вперед, прикрывая их, но русские батареи сбили ее тут же, и она досталась неприятельской кавалерии.

Между тем триста французов, на которых сыпалась картечь, продвигались вперед; и они было уже достигли неприятельской позиции, как вдруг с обеих сторон леса прямо на них галопом бросились кавалеристы и перебили их. Они все погибли, унося с собой остатки дисциплины и храбрости своей дивизии!

Тогда-то показался генерал Гильемино. От принца Евгения, располагавшего четырьмя тысячами обессиленных солдат, оставшихся от сорока двух тысяч, надо было ожидать, что он не растеряется и сохранит прежнюю отвагу в таком критическом положении; но до сих пор непонятно и удивительно для нас, почему русские, так быстро добившиеся успеха, видевшие наше бедственное положение, предоставили ночи оканчивать сражение. Победа была для них явлением столь новым, что даже держа ее в своих руках, они не сумели воспользоваться ею: окончание сражения они отложили до следующего дня.

Евгений Богарне заметил, что большинство русских, привлеченных его маневром, перешло к левой стороне дороги, и он ждал, что ночь, эта союзница слабейших, остановит все их действия. Тогда, оставив на своей стороне костры, чтобы обмануть неприятеля, он отошел назад, тихо обошел по полям слева позиции Милорадовича, в то время как этот генерал, слишком уверенный в своем успехе, грезил о славе, ждавшей его на другой день, когда он отберет шпагу у сына Наполеона[217].

Во время этого опасного перехода была одна ужасная минута. В самый критический момент, когда эти люди, жалкие остатки стольких битв, тихо продвигались вдоль русской армии, сдерживая дыхание и шум своих шагов, когда все они зависели от взгляда или малейшего крика, вдруг луна, выйдя из-за тучи, осветила их движения. В то же время раздается русский голос, приказывавший им остановиться и спрашивавший, кто они такие. Они подумали, что погибли! Но Клицкий, один поляк, подбежал к этому русскому и тихо сказал ему, не смутившись, на его родном языке:

— Молчи, несчастный! Разве ты не видишь, что мы из Уваровского полка и идем по секретному предписанию?

Обманутый русский умолк.

Но казаки постоянно подъезжали к флангам колонны, как бы для того, чтобы узнать ее. Затем они возвращались к центру своего войска. Несколько раз их эскадроны приближались, как бы для того, чтобы открыть огонь; но они молчали, потому ли, что их оставались обманутыми, или из осторожности, так как колонна часто останавливалась и повертывалась лицом к неприятелю.

Наконец, после ужасного двухчасового перехода мы вышли на большую дорогу; Богарне был уже в Красном, когда 17 ноября, Милорадович, спустившись со своих высот, чтобы захватить его, нашел на поле битвы одних лишь отставших, которых никакими силами нельзя было заставить накануне покинуть костры.

Император, со своей стороны, стечение всего предыдущего дня ждал Богарне. Шум его сражения миновал его. Была сделана бесплодная попытка пробить себе путь назад, к нему; когда же наступила ночь, а принц Евгений все еще не показывался, то беспокойство его приемного отца усилилось. Неужели и Евгений, и итальянская армия, и этот длинный день обманутых ожиданий — все разом исчезло для него! Наполеону оставалась только одна надежда, что Евгений, оттиснутый к Смоленску, соединится там с Даву и Неем и что на следующий день все трое попытаются нанести решительный удар.

В тоске император созывает оставшихся при нем маршалов: Бертье, Бессьера, Мортье, Лефевра. Они спасены и миновали опасность; Литва перед ними — им остается только продолжать отступление; но оставят ли они своих товарищей среди русской армии? Нет, конечно; и они решаются вернуться в Россию, чтобы спасти их или пасть вместе с ними!

Когда было принято это решение, Наполеон принялся обсуждать диспозиции. Его не смущало то, что вокруг него происходило большое движение. Это движение указывало, что Кутузов Приближался, желая окружить и схватить его самого в Красном. Уже предыдущей ночью с 15 на 16 ноября, он узнал, что Ожаровский во главе авангарда русской пехоты опередил его и расположился в селе Малиеве, позади его левого фланга.

Несчастье раздражало его, но не усмиряло; он позвал Раппа и крикнул:

— Отправляйтесь немедленно.

Потом, позвав тотчас же своего адъютанта, он продолжал:

— Нет, пусть Рогэ[218] и его дивизия одни отправляются! А ты оставайся; я не хочу, чтобы тебя убили здесь: ты мне нужен будешь в Данциге!

Рапп, отправившись, передал этот приказ Рогэ, удивляясь тому, что его начальник, окруженный восьмьюдесятью тысячами неприятелей, с которыми ему предстояло сражаться на следующий день с девятью тысячами человек, слишком мало сомневался в своем спасении, если думал о том, что он будет делать в Данциге, городе, от которого его отделяла зима, две неприятельские армии и расстояние в 180 лье.

Ночная атака на Ширково и Малиево удалась. Рогэ судил о расположении неприятеля по его огням: они занимали два села, между которыми находилась плоская возвышенность, защищенная оврагом. Генерал разделил своих солдат на три колонны: правая и левая без шума и как можно ближе подошли к неприятелю; затем по сигналу, данному им самим из центра, они бросились на русских, не стреляя, врукопашную.

Тотчас же в бой вступили оба крыла Молодой гвардии. В то время как русские, застигнутые врасплох, не знавшие, с какой стороны надо защищаться, бросились во все стороны, Рогэ со своей колонной врезался в их центр и произвел там переполох.

Неприятель, рассеявшись в беспорядке, успел только побросать в соседнее озеро большую часть своего крупного и мелкого оружия и поджечь свои прикрытия; но пламя это, вместо того, чтоб защитить его, только осветило его поражение[219].

Эта стычка остановила движение русской армии на двадцать четыре часа; она дала императору возможность остаться в Красном, а принцу Евгению — соединиться с ним в следующую ночь[220]. Наполеон встретил принца с большой радостью, но вскоре он впал в еще большее беспокойство за Нея и Даву.

Вокруг нас лагерь русских представлял собой то же зрелище, что и в Вязьме. Каждый вечер вокруг генеральской палатки выставлялись на поклонение солдатам мощи русских святых, окруженные множеством свечей. В то время, как солдаты, следуя своим обычаям, выражали свое благочестие крестным знамением и коленопреклонением, священники распаляли фанатизм этих воинов поучениями, которые показались бы смешными и дикими нашим цивилизованным народам.

Говорят, что какой-то шпион сообщил Кутузову, что Красное наполнено огромным количеством Императорской гвардии и что старый маршал побоялся скомпрометировать перед ней свою репутацию. Но вид нашего бедственного положения подбодрил Беннигсена; этот начальник генерального штаба убедил Строганова, Голицына и Милорадовича, имевших в своем распоряжении более 50 тысяч русских с сотней орудий, напасть, несмотря на Кутузова, рано утром на 14 тысяч изголодавшихся, ослабевших и полузамерзших французов и итальянцев.

Наполеон понимал всю угрожавшую ему опасность. Он мог избегнуть ее; рассвет еще не показывался. Он свободно мог избежать гибельной битвы, немедленно отправившись с Евгением и своей гвардией в Оршу и Борисов; там он соединился бы с 30 тысячами французов Виктора и Удино, с Шварценбергом, со всеми вспомогательными отрядами и на следующий год мог снова появиться грозным!

Семнадцатого ноября, до рассвета, он вооружился, вышел и сам, пешком, во главе своей Старой гвардии, начал поход[221]. Но он пошел не к Польше, своей союзнице, не к Франции, где все еще был родоначальником новой династии и императором Запада. Он сказал, выхватив шпагу:

— Довольно быть императором, пора стать генералом!

Он повернулся к 80 тысячам неприятеля, обращая на себя весь его натиск, чтобы избавить от него Даву и Нея и вырвать этих двух военачальников из центра России, который, казалось, закрылся за ними.

Когда рассвело, показались русские батальоны и батареи, заслонившие горизонт с трех сторон — перед нами, направо от нас и позади, а с другой стороны, Наполеон со своими 6 тысячами гвардейцев храбро вступивших в середину этого ужасного круга. В то же время Мортье, в нескольких шагах перед императором, развернул вдоль всей огромной русской армии свое войско, в котором оставалось 5 тысяч человек.

Целью их было защитить правую сторону дороги от Красного до большого оврага, по направлению к Стахову. Стрелковый батальон Старой гвардии, расположившись в каре, возле большой дороги, служил опорой левому флангу наших молодых солдат. Справа, по снежной равнине, окружавшей Красный, остатки гвардейской кавалерии, несколько орудий и 1200 лошадей Латур-Мобура (потому что со времени выхода из Смоленска холод убил или разогнал около пятисот из них) заменяли собой батальоны и батареи, которых не было во французской армии.

Артиллерия Мортье была подкреплена батареей, которой командовал Друо, один из тех доблестных людей, которые думают, что перед долгом все должно преклоняться, и способны приносить самые героические жертвы!

В Красном остался Клапаред[222]: он с несколькими солдатами охранял раненых, обоз и обеспечивал отступление. Принц Евгений продолжал отступать к Лядам. Сражение, бывшее накануне, и ночной переход нанесли окончательный удар его армии: его дивизии еще были сплочены, но могли только умереть, а никак не сражаться!

Между тем Рогэ был призван из Малиева на поле битвы. Неприятель ввел свои колонны в это село и заходил все далее справа, стараясь окружить нас. Тогда началась битва. Но какая битва! Император не обнаружил ни внезапного вдохновения, ни неожиданного проявления своего гения. Он не мог нанести одного из тех бесстрашных ударов, которые заставляли счастье служить ему и вырывали победу у ошеломленного и опрокинутого неприятеля. Все движения русских; были свободны, наши же стеснены и этот гений атаки был принужден защищаться!

Вот тут-то мы и увидели, что слава — не простой звук; что это действительная и вдвойне могущественная сила, благодаря той непреклонной гордости, которую она внушает своим любимцам и той робости, которую она вызывает у тех, кто осмеливается атаковать ее. Русским надо было только продвигаться вперед, даже без огня; достаточно было их количества; они могли опрокинуть Наполеона и его слабое войско; но они не осмеливались напасть на него! Один вид завоевателя Египта и Запада наводил на них страх! Пирамиды, Маренго, Аустерлиц, Фридланд, целая армия побед, казалось, вставала между ним и всеми этими русскими. Можно было подумать, что этот покорный и суеверный народ видел в славе нечто сверхъестественное; что он не считал возможным для себя приблизиться к нашей армии, думал, что ее можно атаковать и достать только издали; что, наконец, против Старой гвардии, против этой живой крепости, против этой гранитной колонны, как ее окрестил Наполеон, люди были бессильны и что ее могут разрушить одни пушки!

Они пробили широкие и глубокие бреши в рядах Рогэ и в Молодой гвардии; но они убивали, не побеждая. Эти молодые солдаты, из которых половина не была в сражении, умирали в течение трех часов, не отступая ни на один шаг, не сделав ни одного движения, чтобы укрыться от смерти и не имея возможности самим наносить смерть, так как пушки их были разбиты, а русские находились вне ружейного выстрела.

Каждая минута усиливала неприятеля и ослабляла Наполеона. Пушечные выстрелы и донесения Клапареда говорили ему, что позади него и Красного Беннигсен захватывает дорогу на Ляды и путь его отступления. На западе, на юге, на востоке сверкали неприятельские огни. Свободно можно было вздохнуть только с одной стороны, которая оставалась незанятой, это на север, к Днепру; туда вела возвышенность, у подошвы которой находился император, занимавший большую дорогу. Вдруг оказалось, что весь пригорок занят пушками. Они поместились над самой головой Наполеона; они в одно мгновение разнесут его. Его предупредили об этом. Он с минуту посмотрел туда и сказал только следующее:

— Ну, пусть один батальон моих стрелков захватит их! И тотчас, не думая больше об этом обстоятельстве, он снова стал беспокоиться о Мортье и его опасном положении.

Тогда, наконец, появился Даву, пробившийся сквозь массу казаков, которых он поспешно разгонял по пути. Завидев Красный, солдаты этого маршала покинули свои ряды, и бросились через поля, чтобы обойти правую линию неприятеля, из-за которой они показались. Даву и его генералы смогли выстроить их в ряды лишь в Красном.

Первый корпус был спасен[223], но в то же время мы узнали, что наш арьергард в Красном не может больше защищаться; что Ней, быть может, еще в Смоленске и что надо отказаться от мысли дожидаться его. Однако Наполеон колебался: он не мог решиться на такую огромную жертву.

Но в конце концов, когда все погибало, он решился; он позвал Мортье и, сердечно пожимая ему руку сказал:

— Нельзя больше терять ни одной минуты, неприятель окружает меня со всех сторон. Кутузов уже может дойти до Ляд, даже до Орши и последнего изгиба Днепра раньше меня, поэтому я немедленно отправляюсь со своей Старой гвардией, чтобы занять этот путь. Я оставляю вам Даву; но вы оба должны употребить все усилия, чтобы продержаться в Красном до ночи, после чего соединитесь со мной.

И с сердцем, исполненным скорби за Нея, и охваченный отчаянием при мысли, что покидает его, он медленно удалился с поля битвы, прошел Красный, в котором еще раз остановился, и прочистил себе путь в Ляды.

Мортье хотел исполнить приказ, но гвардейцы-голландцы[224] потеряли в эту минуту треть своего состава и оставили важную позицию, которую защищали, и неприятель тотчас же прикрыл своей артиллерией отбитую» у нас позицию. Рогэ, поражаемый огнем этой артиллерии, думал, что будет в состоянии заставить ее замолчать. Направленный им против русской батареи полк был отбит. Второму же полку, 1-му стрелковому[225], удалось добраться до середины русских. Два кавалерийских пока не испугали его. Он продолжал продвигаться вперед, поражаемый картечью, пока третий русский полк не уничтожил его: Рогэ смог спасти всего 50 солдат и 11 офицеров!

Этот генерал потерял половину Своих войск. Было два часа, и он все продолжал удивлять русских своей непоколебимой стойкостью, когда, наконец, последние, сделавшись более храбрыми после отъезда императора, стали так теснить, что Молодая гвардия, сжатая со всех сторон, не могла ни стрелять, ни двинуться назад.

К счастью, несколько взводов, собранных Даву, и появление другой толпы отступавших его солдат отвлекли внимание русских. Мортье воспользовался этим. Он приказал 3 тысячам человек, оставшимся у него, отступать шаг за шагом перед 50 тысячами неприятелей.

— Солдаты, вы слышите! — закричал генерал Делаборд[226]. — Маршал приказал идти обыкновенным шагом! Солдаты, шагом!

И это храброе несчастное войско, унося за собой некоторых раненых, под градом пуль и картечи, медленно отступало с этого кровопролитного поля, словно на маневрах[227]!

Имея Красный между собой и Беннигсеном, Мортье был спасен. Неприятель осыпал промежуток между этим городом и Лядами только огнем своих батарей, расположенных по левую сторону большой дороги. Кольбер и Латур-Мобур держали русских на их высотах. В середине этого перехода был отмечен один странный случай: одна из гранат попала в лошадь, взорвалась в ней и растерзала ее на мелкие куски, не ранив всадника, который соскочил на землю и продолжал свой путь.

На следующий день мы нерешительно двинулись дальше. Нетерпеливые бродяги пошли вперед. Все прошли перед Наполеоном; он шел пешком, с палкой в руке, с трудом и отвращением продвигаясь вперед и останавливаясь через каждые четверть часа, словно он не мог оторваться от этой старой России, границы которой он в это время переходил и в которой он оставлял своего несчастного товарища по оружию.

Вечером достигли Дубровны, деревянного города, как и Ляды, — новое зрелище для армии, которая в течение трех месяцев видела одни развалины. Наконец-то мы были в старой России, вне снежных пустынь и пожарищ; наконец-то входили в населенную страну, язык которой был нам понятен. В то же время небо прояснилось, началась оттепель; мы получили кое-какие припасы.

Итак, зима, враг, одиночество и даже для некоторых из нас бивуаки и голод — все это сразу кончилось; но было слишком поздно. Император видел свою армию уничтоженной; ежеминутно имя Нея срывалось у него с языка с печальным криком! В эту ночь его приближенные слышали, как он особенно сильно стонал и кричал, что бедственное положение его солдат разрывает ему сердце и что, несмотря на это, он не может спасти их иначе, как остановившись в каком-нибудь месте, но где можно остановиться им, не имея ни военных, ни съестных припасов, ни орудий? У него не было достаточно сил, чтобы остановиться; поэтому надо как можно скорее достичь Минска.

В то время, как он высказал вслух свои мысли, польский офицер привез известие, что город Минск, продовольственный склад[228], и его последняя надежда, попал во власть русских! Чичагов вошел в него 16 ноября. Наполеон сначала молчал и был как бы сражен этим последним ударом. Потом он проговорил хладнокровно:

— Ну что же, нам не остается ничего другого, как прочистить себе путь штыками!

Но чтобы подойти к неприятелю, который ускользнул от Шварценберга или которого, быть может, Шварценберг пропустил[229], так как ничего не было известно, и чтобы избегнуть Кутузова и Витгенштейна, надо было переправиться через Березину под Борисовым. Поэтому Наполеон тотчас же (19 ноября из Дубровны) послал приказ Домбровскому не думать о сражении с Гертелем, а, сейчас же занять дорогу. Он написал Удино, чтобы тот быстро выступил к этому пункту и занял Минск; Виктор должен был прикрывать его шествие[230]. Отдав эти приказания, Наполеон несколько успокоился и, утомленный столькими страданиями, задремал.

Было еще далеко до рассвета, когда странный шум вывел его из дремоты. Некоторые рассказывали, что сначала раздалось несколько ружейных выстрелов, но это стреляли наши солдаты, чтобы заставить выйти из домов тех, которые там укрывались, и самим занять их места; другие заявляли, что из-за беспорядка в наших ночевках, когда можно было громко перекликаться, имя одного гренадера, громко произнесенное среди глубокой тишины, все приняли за тревожный возглас «Aux armes!»[231] указывающий на неожиданное нападение неприятеля.

Как бы там ни было, но все тотчас же увидели (или всем показалось, что они увидели) казаков, и вокруг Наполеона поднялся невообразимый шум военной тревоги и паники. Император, не смутившись, сказал Раппу:

— Посмотрите-ка: это, вероятно, подлые казаки не дают нам спать!

Но вскоре поднялся настоящий переполох: люди кидались в сражение или бежали и, сталкиваясь впотьмах, принимали друг друга за неприятеля.

Наполеон думал сначала, что это настоящая атака. Через город протекал на дне оврага ручей; император спросил, поместили ли остатки артиллерии за этим ручьем. Ему ответили, что это упустили из виду; тогда он побежал к мосту и сам тотчас же заставил перевести орудия на ту сторону оврага.

Затем он вернулся к своей гвардии и, останавливаясь перед каждым батальоном, говорил:

— Гренадеры, мы отступаем, но неприятель не победил нас. Так не погубим же сами себя! Дадим пример армии! Меж вами многие уже покинули своих орлов и даже свое оружие. Я обращаюсь не к военному суду для прекращения этих беспорядков, а к вам самим. Судите сами друг друга! Вашей чести я вверяю вашу дисциплину!

Он приказал повторить эту речь перед остальными частями войска. Этих немногих слов было достаточно для старых гренадеров, которые, может быть, и не нуждались в них. Остальные встретили одобрительными возгласами эту речь; но через час, когда двинулись в путь, они забыли ее. Что касается арьергарда, в особенности его ложной тревоги, он послал Даву гневный выговор.

В Орше были довольно значительные припасы провизии, плавучий мост на шестидесяти лодках, с опаленными снастями, и тридцать шесть пушек с лошадьми, которые были разделены между Даву, Евгением и Мобуром.

Здесь мы встретили в первый раз офицеров и жандармов, которые должны были арестовывать на обоих мостах через Днепр толпы отставших солдат, чтобы заставить их возвратиться под свои знамена. Но от этих орлов, прежде подававших столько надежд, теперь бежали, как от зловещих чудовищ!

У беспорядка была уже своя организация: нашлись люди, которые умели даже вызывать его. Собиралась огромная толпа, и эти негодяи начинали кричать: «Казаки!» Они хотели, чтобы идущие впереди них ускорили шаг и увеличивали сумятицу. Этим они пользовались и отнимали съестные припасы и одежду у тех, которые не были достаточно осторожны.

Жандармы, увидевшие эту армию впервые после ее поражения, удивленные при виде такого обнищания, испуганные таким расстройством, пришли в отчаяние. В беспорядке войско переправилось на дружественный берег. Он подвергся бы грабежу, если бы не гвардейцы и те несколько сот людей, которые оставались у принца Евгения. Наполеон вошел в Оршу с 6 тысячами гвардейцев, оставшихся от 35 тысяч! Даву — с 4 тысячами строевых солдат, оставшихся от 70 тысяч!

Этот маршал потерял все; у него не было белья, и голод изнурил его. Он набросился на хлеб, данный ему одним из товарищей по оружию, и с жадностью проглотил его. Ему дали платок вытереть иней, покрывший его лицо. Он воскликнул:

— Только одни железные люди могут вынести подобные испытания; физически им невозможно противостоять! Человеческим силам есть предел; мы перешли его!

Он должен был первым поддерживать наше отступление до Вязьмы. Он, следуя своей привычке, присутствовал при всех выступлениях, пропускал всех перед собой, отсылал каждого к своим рядам и всегда боролся с неустройством. Он заставлял своих солдат отнимать добычу у тех из их товарищей, которые покидали оружие; это было единственное средство удержать одних и наказать других. Тем не менее его обвиняли в методичности и строгости, неуместных среди всеобщей неурядицы.

Наполеон тщетно попытался рассеять это отчаяние. Когда он бывал один, слышно было, как он стонал при виде страданий своих солдат; но при посторонних он хотел казаться непреклонным. Поэтому он велел объявить, что каждый должен занять свое место в рядах; в противном случае он велит лишать чинов начальников и жизни — солдат.

Эта угроза не произвела ни хорошего, ни дурного впечатления на людей, ставших бесчувственными или окончательно павших духом, бежавших не от опасности, а от страдания, и менее боявшихся смерти, которой им угрожали, чем той жизни, какую им предлагали.

Но у Наполеона чувство уверенности увеличивалось вместе с опасностью. В его глазах и посреди русских пустынь, грязи и льда эта горсточка людей все еще была Великой армией, а он завоевателем Европы! И в этой кажущейся твердости не было никакой иллюзии; в этом можно убедиться, видя, как в этом городе он собственными руками сжег все те одежды, которые могли служить трофеями неприятелю, в случае его гибели.

К несчастью, тут же были уничтожены и все документы, собранные им для того, чтобы написать историю своей жизни, а это он собирался сделать, когда отправлялся на эту гибельную войну. Тогда он решил остановиться грозным победителем у Двины и Днепра, которые он теперь снова видел бегущим и безоружным! Тогда скука шести зимних месяцев, которые он мог провести на берегу этих рек, казалась ему самым большим неприятелем; и вот, чтобы убить ее, этот новый Цезарь хотел диктовать свои воспоминания!

Теперь все изменилось. Две неприятельских армии отрезали ему путь к отступлению. Нужно было решить, сквозь которую из них надо ему пробовать проложить себе дорогу; а так как ему неизвестны были литовские леса, в которые он должен был углубиться, он позвал к себе тех из приближенных, которые проходили через них, идя навстречу ему.

Он сначала сказал им, что привычка к большим успехам часто подготовляет огромные неудачи; но не стоит обвинять друг друга. Потом он заговорил о взятии Минска и, отдав должное ловкости маневров, предпринятых Кутузовым с правого фланга, объявил, что он хочет отказаться от военных действий в Минске, присоединиться к Виктору и Удино, опрокинуть Витгенштейна и направиться в Вильно, обойдя истоки Березы.

Жомини высказался против этого плана. Этот генерал-швейцарец указал на то, что Витгенштейн занимает позицию за высокими холмами. Сопротивление его там будет продолжительным и упорным, и во всяком случае достаточно долгим, чтобы довершить нашу гибель. Он прибавил, что в такое время года при таком беспорядке перемена дороги окончательно погубит армию, что она заблудится по проселочным дорогам, среди диких, болотистых лесов. Он утверждал, что только на большой дороге войска сохранят некоторый порядок. Борисов и его мост через Березину были еще свободны; надо только дойти до этого города.

Жомини утверждал, что знает о существовании дороги, которая вправо от этого города идет по деревянным мостам через литовские болота. По его мнению, армия могла только по этой дороге дойти до Вильны через Зембин и Молодечно, оставив влево от себя и Минск, и дорогу, ведущую в него, и пятьдесят сломанных мостов, которые делают ее непреодолимой, и Чичагова, занимавшего ее. Таким образом, французы прошли бы между двумя неприятельскими армиями и миновали бы их.

Император был потрясен; но так как избегать сражения казалось оскорбительным для его гордости, так как ему хотелось выйти из России только после победы, то он позвал инженера генерала Дод. Издали, едва завидев его, он крикнул ему, что надо бежать или через Зембин, или идти победить Витгенштейна у Смольян. И зная, что Дод приехал с этой позиции, он спросил его, возможно ли ее атаковать. Последний ответил, что Витгенштейн занимает там высоты, поднимающиеся над всей топкой местностью, что на виду неприятеля пришлось бы пробираться по извилистой дороге, чтобы достичь лагеря русских; что наша колонна долгое время подставляла бы под его огонь сначала левый фланг, а затем свой правый фланг; что атаковать с фронта эту позицию нельзя, а чтобы обойти ее, надо вернуться к Витебску и сделать большой крюк.

Тогда Наполеон, потеряв эту последнюю надежду на славу, решился идти в Борисов. Он приказал генералу Эбле идти с восемью ротами саперов и понтонеров, обеспечить себе переправу через Березину, а Жомини быть его проводником.

Все его иллюзии полетели прахом. В Смоленске, куда он приехал и откуда выехал первым, он раньше узнал о своем бедственном положении, чем сам увидел его. В Красном, где все наше неустройство прошло перед его глазами, внимание его было отвлечено опасностью; но в Орше он вполне мог убедиться в нашем несчастии!

В Смоленске оставались еще 30 тысяч нестроевых солдат, полтораста орудий, казна, надежда свободно вздохнуть за Березиной. Тут было едва 6 тысяч солдат, почти не имевших ни платья, ни обуви, затерявшихся в массе умирающих, несколько пушек и расхищенная казна!

За пять дней положение ухудшилось: разрушение и беспорядок достигли ужасающих размеров! Минск был взят. Не отдых и довольство ожидали нас по ту сторону Березины, а новые сражения с новой армией. Наконец, отпадение Австрии казалось уже совершившимся фактом, и оно могло быть сигналом, данным всей Европе!

Наполеон даже не знал, постигнет ли его в Борисове новая опасность, которую, казалось, ему подготовила нерешительность Шварценберга. Известно, что третья русская армия под предводительством Витгенштейну угрожала ему справа по пути к этому городу; что он выставил против нее маршала Виктора и приказал ему найти случай, упущенный 1 ноября, и перейти в наступление.

Виктор повиновался, и 14 ноября, в тот самый день, когда Наполеон вышел из Смоленска, он и Удино оттерли первые посты Витгенштейна к Смольянам, подготовляя этим сражение, которое они хотели дать на следующий день. Французов было 30 тысяч против 40 тысяч русских. Здесь, как и под Вязьмой, солдат было довольно, если бы не было слишком много начальников.

Между маршалами возникли разногласия. Виктор хотел напасть на левое крыло неприятеля, обойти с обоими французскими корпусами Витгенштейна, идя через Бочейково на Камень, а оттуда через Пышно на Березину. Удино резко осуждав этот план, говоря, что таким образом они отделятся от Великой армии, которая ждет от них помощи.

Так как один из начальников хотел обходить неприятеля, а другой атаковать его с фронта, то ни то, ни другое не было сделано.

Удино ночью отступил к Верее, а Виктор, заметивший на рассвете его отступление, должен был последовать за ним.

Он остановился только на расстоянии дневного перехода от Лукомли, у Сенно, где Витгенштейн мало беспокоил его. Но, наконец, Удино получил из Дубровны приказание отправиться к Минску, и Виктор должен был остаться один против русского генерала. Могло случиться, что последний воспользуется своим превосходством; а император в Орше (где он увидел 20 ноября, что его арьергард погиб, что его левому флангу грозит Кутузов и что голову его армии остановила у Березины волынская армия), узнает, что Витгенштейн во главе 40 тысяч неприятелей, которых наши совсем не разбили и не оттиснули, готов напасть на левый фланг, и ему надо спешить.

Но Наполеон долго не решался покинуть берега Днепра. Ему казалось, что это значило еще раз покинуть несчастного Нея и навсегда отказаться от этого храброго товарища по оружию. Здесь, как в Лядах и в Дубровне, он ежеминутно днем и ночью звал людей, посылал узнать, не слышно ли чего об этом маршале; но сквозь русскую армию не проникало ничто, что указывало бы на его существование; вот уже четыре дня продолжалось это мертвое безмолвие, однако император все еще продолжал надеяться!

Наконец, принужденный 20 ноября покинуть Оршу, он оставил там Евгения Богарне, Мортье и Даву и остановился в двух лье, расспрашивая о Нее и все поджидая его[232]. Уныние царило во всей армии, остатки которой тогда находились в Орше. Как только насущные заботы давали минуту отдыха, все мысли, все взгляды устремлялись в сторону русских. Прислушивались, не выдают ли какие-либо военные звуки прибытие Нея или, вернее, его последнее издыхание; но видны были только одни овраги, которые уже угрожали мостам через Днепр! Тогда один из троих военачальников хотел разрушить их; остальные восстали против этого: это значило еще больше отделиться от товарища по оружию, сознаться, что они отчаиваются в его спасении и, придавленные таким огромным несчастьем, не могут противиться ему.

Но, наконец, к вечеру этого четвертого дня исчезла всякая надежда. Ночь принесла только томительный отдых. Все обвиняли друг друга в, несчастии Нея, как будто можно было дольше ждать третий корпус под Красным, где ему пришлось сражаться больше двадцати восьми часов, когда сил и боевых припасов хватало только на час.

Как при всех горестных утратах, уже предались воспоминаниям. Последним несчастного маршала покинул Даву; Мортье и Богарне стали спрашивать его, каковы были его последние слова. Как только раздались первые пушечные выстрелы, направленные 15 ноября на Наполеона, Ней хотел, чтобы военные планы, вслед за Евгением, были направлены в Смоленск. Даву воспротивился этому, указывая на распоряжения императора и на необходимость разрушить стены города. Оба маршала вышли из себя; Даву настаивал на том, чтобы выступить только на следующий день, и Ней, который должен был замыкать шествие, принужден был дожидаться его.

Правда, 16 ноября Даву уведомил его об опасности; но тогда Ней, или переменив свое мнение, или рассердившись на Даву, велел передать ему, что все казаки в мире не помешают ему выполнить данных ему инструкций.

Когда истощились эти воспоминания и догадки, все погрузились в унылое безмолвие. Вдруг раздался топот нескольких лошадей, послышался радостный крик:

— Маршал Ней спасен, идет сюда, вот его польские кавалеристы, сообщившие об этом!

И в самом деле к нам подъехал один из офицеров; он объявил нам, что маршал приближается к правому берегу Днепра и просит о помощи.

Началась ночь; у Даву, Евгения и Мортье оставалась только короткая ночь, чтобы подкрепить и согреть солдат, до сих пор живших по-походному. В первый раз после Москвы эти несчастные получили достаточное количество съестных припасов; они собирались приготовить их, а потом отдохнуть в крытых, теплых помещениях. Как заставить их снова взяться за оружие, каким образом отнять у них эту ночь покоя, неизъяснимую сладость которого они едва вкусили? Кто убедит их прервать ее и снова вступить в русский мрак и холод?

Евгений и Мортье стали спорить по поводу этой самоотверженности. Первому удалось взять верх, приведя на помощь свой высший чин. Жилища и раздача съестных припасов сделали то, чего не могли добиться угрозами; отставшие заняли свои места. Евгений собрал 4 тысячи человек; при упоминании об опасности, грозившей Нею все двинулись вперед, но это их усилие было последним!

Они продвигались вперед в темноте по незнакомым тропинкам и прошли наугад около двух лье, останавливаясь на каждом шагу, чтобы прислушиваться Страх уже возрастал. Неужели они заблудились? Неужели слишком поздно? Неужели их несчастные товарищи погибли? Не встретят ли они победоносную русскую армию? При такой неуверенности принц Евгений приказал сделать несколько выстрелов из пушки. Тогда послышались сигналы, извещавшие об опасности: эти сигналы подавал 3-й корпус, который, потеряв свою артиллерию, отвечал на пушечные выстрелы ружейными.

Тотчас же оба корпуса пошли навстречу друг другу[233]. Первыми узнали друг друга Ней и Богарне; они кинулись друг к другу и крепко обнялись! Евгений плакал; у Нея вырывались сердитые восклицания! Один, счастливый, растроганный и экзальтированный своей рыцарской отвагой, другой же, еще разгоряченный сражением, раздраженный опасностями, угрожавшими чести армии в его лице, винивший во всем Даву, который якобы несправедливо покинул его.

Когда, несколько часов спустя, последний хотел извиниться, то получил в ответ лишь суровый взгляд и следующие слова:

— Я, господин маршал, не упрекаю вас ни в чем; Бог видит сам и осудит вас!

Как только оба корпуса узнали друг друга, все вышли из своих рядов. Солдаты, офицеры, генералы — все бросились друг другу навстречу. Солдаты Евгения пожимали руки солдатам Нея; они дотрагивались до них с радостью, смешанной с изумлением и любопытством, и с нежной жалостью прижимали их к груди! Они поделились с ними только что полученными припасами и водкой; они забрасывали их вопросами. Затем все вместе пошли в Оршу горя нетерпением — солдаты Евгения услышать, а солдаты Нея — рассказать о пережитых несчастьях!

Последние рассказали, что 17 ноября они вышли из Смоленска с 12 орудиями, 6 тысячами штыков и 300 лошадьми[234], оставив на усмотрение неприятеля 6 тысяч раненых солдат. Говорили, что если бы не грохот пушек Платова да взрыв мин, их маршалу никогда бы не удалось вырвать из развалин этого города 7 тысяч отстававших воинов, безо всякого оружия, приютившихся там. Они рассказали, как заботливо относился их начальник к раненым, к женщинам, к детям, и что они лишний раз убедились, что храбрейший человек — самый гуманный человек!

У ворот города произошло гнусное событие, ужаснувшее всех. Одна мать бросила своего пятилетнего ребенка; не обращая внимания на его крики и слезы, она выбросила его из своих слишком нагруженных саней! Она с безумным видом кричала:

— Ты не видел Франции! Ты не будешь жалеть о ней; но я, я знаю Францию! Я хочу снова увидеть ее!

Ней дважды приказывал положить в руки матери несчастного ребенка, дважды она выбрасывала его на холодный снег!

Но они не оставили безнаказанным этого преступления, единственного среди целого ряда самоотверженных и преданных поступков: эта бесчеловечная мать была брошена среди снегов, а ребенка подняли и передали на попечение другой женщины. Они показывали эту сиротку, находившуюся в их рядах, которую видели потом и у Березины, в Вильно, даже в Ковно и которой удалось перенести все ужасы отступления.

Между тем офицеры Евгения продолжали осыпать вопросами офицеров Нея. Те рассказывали, как вместе со своим маршалом они направились к Красному, таща за собой толпу людей, впавших в отчаяние, а впереди шла другая толпа, которую голод заставлял торопиться.

Они рассказывали, что в каждом овраге находили каски, кивера и пушки, сломанные сундуки, разбросанную одежду, повозки и пушки. Одни из них были опрокинуты, другие же еще были запряжены дохлыми или издыхавшими и наполовину съеденными лошадьми. Под Катынью, к концу их первого дня похода, сильная пальба и свист нескольких ядер над головами заставили их предположить, что начинается сражение. Выстрелы эти раздавались совсем близко от них, на большой дороге, однако они совсем не замечали неприятеля. Рикар и его дивизия выдвинулись вперед, чтобы открыть его; но в изгибе дороги они обнаружили только две французских батареи, покинутые вместе с боевыми припасами, а на соседних полях только толпу жалких казаков, убегавших, испугавшись своей собственной дерзости и шума, произведенного ими самими.

Потом офицеры Нея, в свою очередь, стали расспрашивать, что без них произошло, почему царит такое общее уныние, почему оставили; врагу совсем целые орудия. Разве не было времени заклепать пушки или, по крайней мере, испортить боевые запасы?

До сих пор, говорили они, им попадались лишь следы злополучного отступления. Но на следующий день все изменилось, и, когда они достигли снежной поляны, ставшей красной от крови, покрытой обломками орудий и изуродованными трупами, оправдались их мрачные предчувствия. По мертвым можно было определить еще ряды и места сражений. Тут была 14-я дивизия: на бляхах разбитых киверов были видны номера ее полков. Здесь была итальянская гвардия: вот павшие солдаты ее, их легко узнать по мундирам! Но где же ее уцелевшие остатки? И они тщетно вопрошали эту окровавленную равнину, бездыханные фигуры и неподвижное ледяное молчание пустыни и смерти: они не могли заглянуть в судьбу своих товарищей, ни в то, что ждало их самих.

Ней быстро увел их дальше от этого разрушения, и они беспрепятственно дошли до того места, где дорога входит в глубокий овраг, откуда выбегала на плоскую возвышенность. Это была Катовская возвышенность, то самое поле битвы, на котором они три месяца тому назад, во время своего победоносного шествия, разбили Неверовского и салютовали Наполеону из пушек, отбитых накануне у неприятеля. По их словам, они узнали это место, несмотря на снег, изменивший его.

Офицеры Мортье сообщили, что это та самая позиция, на которой император и они ожидали их 17 ноября и сражались.

На этот раз Кутузов или, вернее, Милорадович, заняли место Наполеона, потому что русский старец еще не выезжал из Доброго[235].

Солдаты Нея, шедшие беспорядочными толпами, уже вернулись было назад, указывая на снежную равнину, почерневшую от масс неприятеля, как вдруг какой-то русский, отделившись от своих, спустился с возвышенности. Он предстал перед французским маршалом и, из желания ли щегольнуть цивилизацией, или из уважения к горю главнокомандующего, или же из опасения отчаяния, облек в льстивые выражения требование сдаться!

Он говорил, что его послал Кутузов. Этот фельдмаршал не осмелился бы сделать столь жестокого предложения такому великому генералу, такому прославленному воину, если бы последнему оставался хоть один шанс на спасение. Но перед ним и вокруг него 80 тысяч русских, и если он этому не верит, то Кутузов предлагает объехать его ряды и сосчитать его силы.

Русский еще не кончил, как вдруг с правого фланга его армии был пущен залп картечи, прорезавший воздух, наши ряды и заставивший его умолкнуть[236]. В ту же минуту один французский офицер бросился на него, как на изменника, желая убить его, а сам Ней, удерживая его порыв, воскликнул:

— Маршалы не сдаются: переговоры не ведут под огнем; вы — мой пленник[237]!

И несчастный обезоруженный офицер остался под выстрелами своих. Он был выпущен только в Ковно, после двадцати шести дней, разделив с нами все невзгоды; он имел полную возможность бежать, но держал слово.

Между тем неприятель удвоил свой огонь, и все холмы, бывшие минуту назад холодными и безмолвными, стали извергающимися вулканами — но это только воодушевляло Нея! И тотчас, приходя в восторг каждый раз, как упоминалось имя их маршала, они с восхищением рассказывали, что среди огня этот пламенный человек, казалось, находился в своей стихии.

Кутузов действительно не обманывал его. С одной стороны — 80 тысяч человек, сытых, стоявших стройными рядами, многочисленные эскадроны, огромная артиллерия на грозной позиции, — словом, все, и счастье, которое одно заменяет все; с другой стороны — 5 тысяч солдат, еле продвигавшихся, раздробленная колонна, медленно, неуверенно тащившаяся с неполным оружием, нечищеным, нетвердо державшимся в ослабевших руках!

Однако французский генерал не подумал ни о сдаче, ни даже о смерти, а только хотел проложить себе путь сквозь неприятельские ряды, даже не рассуждая о геройстве такой попытки! Один, не надеясь ни на кого, он следовал побуждениям своей сильной натуры и той гордости победителя, благодаря которой после целого ряда невероятных удач, все считается возможным!

Больше всего их изумило то, что все были послушны, потому что все оказались достойными его.

Рикар и его полторы тысячи солдат пошли во главе. Ней выслал их против неприятельской армии и уговорил остальных следовать за ними. Эта дивизия скрылась вместе с дорогой в овраг, вместе с ней показалась на другой стороне и, смятая первой русской линией, снова скатилась назад.

Маршал, не удивляясь и не допуская других удивляться, собрал остальных, составил из них резерв и двинулся вперед; Ледрю, Разу и Маршан служили ему подмогой. Он приказал четыремстам иллирийцам[238] напасть на левый фланг неприятельской армии, а сам с тремя тысячами человек пошел с фронта на приступ! Он не произнес никакой речи; он шел, подавая другим пример, всегда являющийся самым красноречивым ораторским приемом и самым убедительным приказанием! Все последовали за ним. Они подошли вплотную к первой линии русских, пробили и смяли ее и, не останавливаясь, устремились ко второй; но они не успели дойти до нее, как на них посыпался целый град железа и свинца. В одно мгновение у Нея пали ранеными все генералы, большая часть солдат погибла; ряды опустели; колонна дрогнула, рассыпалась, отступила и увлекла его.

Ней понял, что захотел невозможного, и ждал, пока овраг окажется между его бегущими солдатами и неприятелем; этот овраг был теперь единственным его ресурсом. Тогда, не надеясь ни на что и ничего не боясь, он остановил их и вновь сформировал. Он выстроил две тысячи человек против восьмидесяти тысяч; на огонь двухсот жерл он отвечал шестью пушками и устыдил Фортуну, изменившую столь храброму мужеству!

Но тут, вероятно, она ослепила Кутузова бездействием. К великому удивлению французов, они увидели, что этот русский Фабий, слишком усердный, как всякий подражатель, упорно стоявший за свою гуманность и осторожность, остался на высотах, ничего не делал, чтобы одержать окончательную победу, словно удивляясь своему превосходству. Он видел, что Наполеона победила его отвага, и избегая этого недостатка, сам впал в противоположный порок!

А между тем достаточно было выступления одного из русских корпусов, чтобы все кончилось. Однако все боялись сделать решительное движение: они продолжали стоять на своих местах с робкой неподвижностью, словно были смелы только по приказанию, а энергия их была только в послушании.

Они долго не знали, с кем они сражались, потому что полагали, что Ней бежал из Смоленску по правому берегу Днепра, — и они ошибались, как это часто случается, потому что предполагали, что их неприятель поступил так, как должен был сделать.

Тем временем иллирийцы вернулись в полнейшем беспорядке; они пережили страшную минуту. Эти 400 человек, продвигаясь на левый фланг неприятельской позиции, встретили 5 тысяч русских, возвращавшихся с отдельной стычки с одним французским крылом и ведших толпу наших пленных.

Эти два враждебные отряда — один возвращавшийся на свою позицию, другой шедший атаковать ее, — шли в одном направлении, бок о бок, меряя друг друга глазами, но ни один из них не решался начать сражение. Они шли так близко друг к другу, что из середины русских рядов французские пленники протягивали руки к своим и умоляли освободить их. Последние кричали им, что придут и освободят их; но никто не начинал первого шага. Тут-то Ней и увлек всех.

Между тем Кутузов, полагавшийся больше на свои пушки, чем на солдат, хотел победить издали. Его огонь прикрыл все пространство, занимаемое французами, и одно и то же ядро, опрокидывавшее кого-либо в первых рядах, убивало затем бежавших из Москвы женщин в экипажах позади армии.

Под этим смертоносным градом солдаты Нея стояли, удивленные, неподвижные, и смотрели на своего начальника. Они ожидали его решения для того, чтобы считать себя погибшими, и в то же время на что-то надеялись, не зная, почему, или, скорее, по выражению одного из офицеров, потому, что в этом крайнем опасном положении они видели, что душа Нея была спокойна, словно среди родственной ей стихии. Он был безмолвен и сосредоточен: он следил за неприятельской артиллерией, которая, став более недоверчивой после хитрого маневра принца Евгения, развернула дальше оба свои фланга, чтобы отрезать ему всякий путь к спасению.

Ночь начинала заволакивать все, зимою ночь наступает быстро, и это было единственное ее качество, благоприятствовавшее нашему отступлению. Ней только и ждал ночи; но он воспользовался перерывом только для того, чтобы отдать приказ своим возвращаться к Смоленску. Все рассказывали, что все от этих слов окаменели от удивления. Даже его адъютант не мог поверить своим ушам: он устремил на своего начальника растерянный взгляд и молча стоял, ничего не понимая. Но маршал повторил то же приказание. По его отрывистому тону они поняли, что он принял какое-то решение, нашел выход, уверен в себе. Тогда они повиновались и без колебания повернулись спиной к своей армии, к Наполеону, к Франции! Они вернулись в злополучную Россию. Их шествие назад продолжалось целый час; они вновь увидели поле битвы, отмеченное остатками итальянской армии; тут они остановились, и их маршал, остававшийся один в арьергарде, присоединился к ним[239].

Они следили глазами за всеми его движениями. Что он предпримет? И, каковы бы ни были его намерения, куда же направит он свои шаги, без проводника, в незнакомой стране? А он, движимый воинственным инстинктом, остановился на краю значительного оврага, на дне которого протекал ручей. Он приказал расчистить снег и пробить лед. Тогда, посмотрев на течение ручья, он воскликнул:

— Это приток Днепра! Вот наш проводник! Мы должны следовать за ним! Он приведет нас к реке! Мы перейдем его; на другом берегу наше спасение!

И он немедленно пошел по этому направлению.

Однако вблизи большой дороги, покинутой им, Ней остановился в какой-то деревне; названия ее французы не знали; они полагали, что это было Фомино или, вернее, Даниково. Здесь он собрал свои войска и велел развести огни, словно хотел устроиться там. Казаки, следовавшие за ним, поверили этому и, очевидно, дали знать Кутузову о месте, где на следующий день французский маршал сдаст свое оружие[240], потому что вскоре послышались их пушки.

Ней прислушался.

— Неужели Даву, — воскликнул он, — вспомнил, наконец, обо мне?

Он продолжал прислушиваться. Но выстрелы раздавались с равными промежутками: это был залп. Тогда, убедившись в том, что в лагере русских заранее торжествуют его сдачу, он поклялся, что обманет их надежды, и снова пустился в путь.

В то же время его полки обшарили все в окружности. Единственным человеком, которого им удалось найти, был хромой крестьянин; ему страшно обрадовались. Он объяснил, что Днепр находится на расстоянии одного лье, но что вброд перейти его нельзя и что он еще не замерз.

— Он замерзнет! — воскликнул маршал.

Когда же ему указали на наступившую оттепель, он прибавил:

— Как бы там ни было, мы должны переправиться; это наша последняя надежда!

Наконец часам к восьми прошли какую-то деревню, овраг кончился, и хромой мужик, шедший впереди, остановился, указывая на реку. Они думали, что это было между Сырокореньем и Гусином. Ней и шедшие за ним поспешно подошли к реке. Она начинала замерзать; движение льдин, плывших по течению, было задержано крутым изгибом берегов; зимняя стужа подморозила реку окончательно только в этом месте; но дальше, выше и ниже, поверхность еще двигалась!

Это наблюдение сменило первую радость на тревогу. Вражеская река может иметь изменнический вид. Один офицер решился: он с трудом достиг противоположного берега. Он вернулся и объявил, что люди, и, может быть, некоторые лошади могут еще переправиться, что все остальное придется бросить и надо торопиться, так как вследствие оттепели лед начинает таять.

Во время этого ночного перехода по полям колонна, состоявшая из ослабевших людей, раненых и женщин с детьми, не могла идти сжато, чтобы не разъединиться, не рассеяться и не потерять во мраке друг друга из виду. Ней заметил, что с ним находится часть колонны. Несмотря на это, он мог бы переправиться на другой берег, обеспечить себе спасение и подождать там оставшихся. Но эта мысль не пришла ему в голову; она явилась у кого-то другого, но Ней отверг ее! Он дал срок в три часа на стягивание частей и, не волнуясь от нетерпения, закутался в свой плащ и проспал глубоким сном, все три таких опасных часа на берегу реки: у него был темперамент великих людей, сильная душа в крепком теле и изумительное здоровье, без которого не бывает героев.

Наконец около полуночи началась переправа; но те, кто первыми отошли от берега, дали знать остальным, что лед гнется под ними, что они идут по колено в воде; вскоре послышалось, как эта ненадежная опора стала лопаться с ужасным треском. Все были охвачены ужасом!

Ней приказал переправляться только по одиночке; и все продвигались осторожно, не зная иногда в темноте, ступают ли они на льдину или же попадают в расщелину, потому что встречались места, где приходилось миновать большие щели и перепрыгивать с одной льдины на другую, рискуя упасть между ними и исчезнуть навеки. Передние колебались, но сзади им кричали, чтобы они торопились.

Когда, наконец, после многочисленных жестоких страданий солдаты достигали противоположного берега и начинали считать себя спасенными, то, чтобы взобраться на землю, надо было подняться еще по крутому обледенелому скату. Многие падали обратно на лед, который при падении разбивался и о который разбивались они сами. Говорят, что эта русская река и берег, казалось, спасали их неохотно, как будто были застигнуты врасплох.

Но с особенным ужасом они рассказывали о горе и смятении женщин и больных, когда им пришлось вместе с вещами бросить свои богатства, съестные припасы, словом, все ресурсы и в настоящем и в будущем! Они грабили самих себя, рылись в своих пожитках, то отбрасывали их, то снова хватали и, изможденные от усталости и страданий, падали на обледенелом берегу реки. Они еще содрогались при одном воспоминании о людях, бродивших над этой пропастью, о непрерывном эхе падений, о криках упавших и главным образом о слезах и отчаянии раненых, которые из своих повозок, которых нельзя было переправить по такому хрупкому пути, протягивали руки к товарищам, умоляя не покидать их.

Тогда их начальник попробовал переправить несколько повозок, нагруженных этими несчастными; но на середине реки лед стал опускаться и проломился. На другом берегу сначала слышны были долетавшие из бездны отчаянные душераздирающие крики, заглушенные и прерывавшиеся стоны, затем наступило молчание: все исчезло!

Ней сосредоточенно смотрел на эту пропасть, как вдруг, в сумраке, ему показалось, что там движется какой-то предмет; это был один из этих несчастных, офицер по имени Бриквиль, которому глубокая рана в паху мешала подняться. Он держался на ледяной поверхности. Скоро его можно было ясно различить; он на коленях и руках перебирался с льдины на льдину и приближался к берегу. Сам Ней подобрал и спас его!

Со вчерашнего дня умерло или заблудилось 4 тысячи отставших людей и 3 тысячи солдат; пушки и весь обоз были потеряны; у Нея оставалось около 3 тысяч строевых солдат и столько же человек, двигавшихся беспорядочными толпами. Наконец, после стольких жертв, после того, как все, которым удалось перейти, сомкнулись, они снова пустились в путь, и покоренный Днепр стал их союзником.

Продвигались неуверенно, наудачу, как вдруг один из наших, упав, заметил торную дорогу. Она была слишком торной, так как те, которые шли впереди, нагнувшись, в ужасе закричали, что они различают совсем свежие следы большого количества пушек и лошадей. Итак, они избегли одной неприятельской армии только для того, чтобы попасть в средину другой! И теперь едва двигавшиеся должны снова сражаться! Значит, война была повсюду! Но Ней толкал их вперед и, не колеблясь, пошел по этим грозным следам.

Они привели его к селу Гусино, в которое они вступили неожиданно. Здесь они нашли все, чего были лишены с Москвы: жителей, съестные припасы, покой, теплые помещения и сотню казаков, проснувшихся пленными. Переговоры с последними и необходимость дать подкрепиться для дальнейшего пути задержали Нея здесь на некоторое время.

К десяти часам подошли к двум деревням и расположились здесь, как вдруг соседние леса оживились. В то время, пока переговаривались, осматривались и сосредоточивались около той деревеньки, которая ближе к Днепру, из-за деревьев вышли тысячи казаков и окружили несчастное войско пиками и пушками.

То был Платов со всеми своими ордами, следовавшими по берегу Днепра. Они могли поджечь эту деревню и, заметив слабость Нея, покончить с ним; но они простояли в течение трех часов неподвижно, даже не стреляя; никто не мог понять — почему. Они говорили, что у них нет приказа, что в ту минуту их начальник не был в состоянии дать его и что в России никто не осмеливается делать на свой страх.

Сдержанность Нея сдерживала и их; для этого было достаточно его и нескольких солдат; остальным же он приказал отдыхать до самой ночи. Тогда он послал приказ бесшумно выступать, тихонько перекликаться и продвигаться сомкнутыми рядами. Потом они все разом тронулись в путь. Первый их шаг словно послужил сигналом для неприятеля: грянули все его орудия и разом задвигались все его эскадроны.

При этих звуках безоружные, отставшие солдаты, которых было около 3 или 4 тысяч, пришли в ужас. Это стадо людей блуждало во всех направлениях; они бродили всюду, забирались в ряды солдат, которые гнали их прочь. Нею удалось удержать их между собою и русскими, огонь которых попадал в этих бесполезных людей. Таким образом, наиболее павшие духом послужили прикрытием храбрейшим!

В то же время, защитив свой правый фланг валом из этих несчастных, он вернулся к берегам Днепра, которым он прикрыл свой левый фланг, а сам продвигался дальше, от леса к лесу, от оврага к оврагу, пользуясь малейшими неровностями почвы. Но часто он должен был удаляться от реки; тогда Платов окружал его со всех сторон.

Таким образом, в течение двух дней и на протяжении двадцати лье 6 тысяч казаков все время скакали вдоль обоих флангов его колонны, в которой оставалось всего полторы тысячи вооруженных людей.

Ночь принесла некоторое облегчение, и сначала все вступили во мрак с особой радостью; но если кто-либо останавливался на минуту проститься с теми, кто падал от истощения или ран, то тотчас же терял из виду остальных. Много было тяжелых минут, отчаянных мгновений, однако неприятель выпустил добычу из рук.

Несчастная колонна, несколько успокоенная, продвигалась словно ощупью по густому лесу, как вдруг в нескольких шагах от нее грянуло несколько пушечных выстрелов в лицо шедшим в первых рядах. Охваченные страхом, они подумали, что все кончено, что тут их конец, и в ужасе попадали на землю. Ней, видевший, что все погибло, бросился к ним; он приказал бить атаку; он словно предвидел это нападение, почему и воскликнул: — Товарищи, теперь пора вперед! Они в наших руках!

При этих словах пораженные солдаты, считавшие, что их захватили врасплох, захотели сами застичь врасплох неприятеля; из побежденных, какими они были, они поднялись победителями; они бросились на неприятеля, которого больше не нашли; лишь в лесу раздался шум его поспешного бегства!

Они быстро удалились; но около десяти часов вечера им встретилась небольшая речка, протекавшая в глубоком овраге; надо было переправляться через нее поодиночке, как через Днепр. Казаки, ожесточившиеся на этих несчастных, преследовали их по пятам. Они воспользовались этим моментом; но Ней прогнал их несколькими выстрелами. С трудом одолели эту преграду, а час спустя голод и усталость заставили их остановиться на два часа в каком-то большом селе.

На следующий день, 19 ноября, с полуночи и до десяти часов утра, они двигались вперед, не встречая других врагов, кроме гористой почвы; но тут колонны Платова появились снова, и Ней повернулся к ним лицом, опираясь на опушку леса. В продолжение всего дня его солдаты видели, как неприятельские ядра опрокидывали деревья, защищавшие их, и разбивали их бивуаки. У французов были лишь мелкие пушки, которыми нельзя было сдерживать артиллерии казаков на достаточном расстоянии.

Когда наступила ночь, маршал подал сигнал, и все двинулись к Орше. Еще накануне туда был послан просить помощи Пшебендовский и пятьдесят кавалеристов. Они должны были уже прибыть туда, если, впрочем, неприятель еще не занял города.

Офицеры Нея в заключение сказали, что хотя и на остальной части пути они встретили немало жестоких препятствий, но о них, говорили они, не стоит рассказывать. Тем не менее они все время приходили в восторг при имени своего маршала и заставляли других разделять их восхищение, потому что даже равные ему по чину не думали завидовать ему. К тому же Ней не придавал всему этому никакого значения. Поступая так геройски, он делал только то, что ему было свойственно, и если бы не блеск его славы, отражавшийся во всех взорах, и не всеобщие восторги, он и не заметил бы, что совершил геройский подвиг[241]!

И этот восторг не был неожиданностью. Каждый день за это последнее время кто-нибудь отличался: то Евгений — 16 ноября, то Мортье — 17 ноября; но Нея с тех пор провозгласили героем отступления!

Едва пять переходов отделяют Оршу от Смоленска. В такой короткий промежуток времени приобрести такую славу! Как мало нужно времени и пространства для того, чтобы обессмертить себя!

Когда Наполеон, находившийся в двух лье, узнал, что явился Ней, он подскочил от радости и воскликнул:

— Значит, я спас своих орлов! Я отдал бы триста миллионов из своей казны для того, чтобы откупиться от потери такого человека[242]!

Итак, армия в третий и последний раз перешла через Днепр, — реку, наполовину русскую, наполовину литовскую, но истоки которой всецело русские. Она течет с запада на восток до Орши, где как бы собирается проникнуть в Польшу; но литовские возвышенности, препятствуя этому нашествию, заставляют ее поворотить круто на юг и служить границей обеим странам.

Восемьдесят тысяч русских под начальством Кутузова остановились перед таким незначительным препятствием. До сих пор они были скорее зрителями, чем виновниками наших побед. Мы больше не видели их; армия избавилась от пытки видеть их радость.

Во время этой войны, как это всегда случается, характер Кутузова сослужил ему больше, чем его таланты. Пока нужно было обманывать и замедлять, его лукавый характер, его леность, преклонный возраст действовали сами по себе; он оказался для этого подходящим человеком, но не был таковым потом, когда надо было наступать, преследовать, предупреждать, нападать.

Под Смоленском Платов перешел на правую сторону большой дороги, как бы для соединения с Витгенштейном. Все военные действия переместились туда.

Двадцать второго ноября мы с трудом двинулись из Орши к Борисову по широкой дороге, обсаженной двойным рядом больших берез, по талому снегу, по глубокой жидкой грязи. Более слабые тонули в ней; она же задержала и отдала казакам тех из раненых, которые, полагая, что морозы установились прочно, променяли в Смоленске свои повозки на сани.

Среди этой всеобщей гибели случилось одно событие, как бы выхваченное из древней истории. Два моряка-гвардейца оказались отрезанными от своей колонны толпой казаков, накинувшихся на них. Один струсил и хотел сдаться; другой, продолжая отбиваться, крикнул ему, что, если он сделает подобную подлость, он убьет его. Действительно, видя, что его товарищ бросил свое ружье и протягивает руки неприятелю, он выстрелил из ружья и убил его в руках казаков! Потом, воспользовавшись изумлением противников, он быстро снова зарядил свое ружье и стал грозить наиболее наступавшим из них. Таким образом, он держал их на почтительном расстоянии и, отступая от дерева к дереву, добрался до равнины и присоединился к своим.

В первые дни после похода на Борисов в армии разнесся слух о взятии Минска. Даже командиры с унынием смотрели по сторонам: их воображение, измученное таким длинным рядом ужасных зрелищ, предвидело еще более мрачное будущее. В частных беседах многие говорили, что Наполеон, как Карл XII в Украину, привел всю армию в Москву на гибель.

Глава VIII Березина

Когда собранные от Березины до Вислы гарнизоны, обозы, свободные батальоны и дивизии Дюрюта, Луазона и Домбровского без помощи австрийцев могли образовать армию в 30 тысяч человек[243], нашлись только малоизвестный генерал и 3 тысячи солдат, которые должны были остановить Чичагова. Известно даже, что эта горсточка молодых солдат была расположена перед рекой, куда адмирал и поспешил согнать их, тогда как это же препятствие оградило бы их некоторое время, если бы они были помещены за ним.

Как всегда бывает, ошибка в общем ведет за собой ошибки в частностях. Минский губернатор был выбран небрежно; это был, говорят, один из тех людей, которые берутся за все и не годятся ни на что. Шестнадцатого ноября он лишился этого города и вместе с ним 4700 больных, военных запасов и двух миллионов порций провианта. Уже пять дней, как слух об этом достиг до Дубровны, и тут узнали о величайшем несчастии.

Этот губернатор удалился в Борисов. Здесь он не сумел ни предупредить Удино, находившегося на расстоянии двух переходов, ни поддержать Домбровского, отступавшего из Бобруйска и Игумена. Домбровский после неприятеля подошел к мосту в ночь с 20 на 21 ноября, однако он прогнал оттуда авангард Чичагова, расположился здесь и храбро защищался до вечера 21 ноября; но тут, расстреливаемый русской артиллерией, громившей его с фланга, он был атакован вдвое большими силами и оттеснен от реки на Московскую дорогу[244].

Наполеон не ожидал этого разгрома: он считал, что предупредил его своими инструкциями, посланными из Москвы Виктору 6 октября. Они предусматривали сильную атаку со стороны Витгенштейна или Чичагова и рекомендовали Виктору держаться вблизи Полоцка и Минска. Кроме того, император требовал иметь около Шванценберга умного, осторожного и сообразительного офицера, поддерживать правильную переписку с Минском и разослать других агентов в различных направлениях.

Но так как Витгенштейн атаковал раньше Чичагова, то все внимание отвлекла наиболее близкая и настоятельная опасность; мудрые инструкции от 6 октября совсем не были повторены Наполеоном; они, казалось, были забыты его адъютантом. Наконец, когда в Дубровне император узнал о потере Минска, он сам не думал, что Борисову грозит такая большая опасность, потому что, уходя на другой день в Оршу, он приказал сжечь все материалы для мостов.

К тому же его письмо от 20 ноября к Виктору доказывает его уверенность в безопасности: он предполагал, что Удино придет в Борисов 25 ноября, тогда как уже с 21 числа этот город попал во власть Чичагова.

Только на следующий день после этого рокового дня, в трех переходах от Борисова, на большой дороге, один офицер передал Наполеону эту ужасную новость. Император, ударив о землю тростью, бешено посмотрел на небо и воскликнул:

— Значит, так наверху написано, что мы теперь будем совершать одни ошибки!

Между тем маршал Удино, уже шедший к Минску, ни о чем не подозревая, остановился 21 ноября между Бобром и Кручею, как вдруг среди ночи к нему явился генерал Бровниковский и сообщил ему о своем поражении, о поражении Домбровского, о взятии Борисова и о том, что русские близко следуют за ним.

Двадцать второго маршал пошел им навстречу и соединился с остатками армии Домбровского.

Двадцать третьего ноября он столкнулся в трех лье от Борисова с русским авангардом, который он опрокинул, взял в плен 900 человек, полторы тысячи повозок и провел их под пушечным огнем, ружейными и сабельными ударами до самой Березины; но остатки Ламбера, проходя через Борисов и через Березину, снова разрушили мост на ней.

В это время Наполеон был в Толочине; он велел сделать ему описание позиции Борисова. Ему заявляли, что в этом месте Березина уже не река, а озеро с подвижным льдом; что мост через нее равен 300 саженям в длину; что разрушение его непоправимо, и теперь переход невыполним.

В этот момент прибыл один генерал-инженер; он возвращался из корпуса Виктора. Наполеон расспросил его; генерал объявил, что единственное спасение он видит в том, чтобы пробиться через армию Витгенштейна. Император ответил, что ему нужно направление, при котором он повернулся бы спиной ко всем, к Кутузову, Витгенштейну, к Чичагову; и он показал пальцем на карте течение Березины ниже Борисова: именно в этом месте он хотел перейти реку. Но генерал указывал ему на присутствие Чичагова на правом берегу реки; император указал другое место, ниже первого, потом третье, еще ближе к Днепру. Тогда, увидав, что он подходит к земле казаков, он остановился и воскликнул:

— Ах, да! Полтава!.. Как при Карле XII!

На самом деле случились все несчастья, которые только мог предвидеть Наполеон, и печальное сходство его положения с положением шведского завоевателя повергло его в такое мрачное настроение, что здоровье его от этого пошатнулось еще больше, чем в Малоярославце. В произнесенных в это время речах обратили внимание на следующие слова: «Вот что получается, когда наваливают ошибку на ошибку!»

Тем не менее эти первые движения, вырвавшиеся у него были единственными, и только прислуживавший ему лакей видел его раздраженным. Дюрок, Дарю, Бертье говорили, что они не знали об этом, что они видели его невозмутимым. По правде говоря, это была правда, потому что он достаточно владел собой, чтобы обуздать тоску, и что сила человека чаще всего состоит в том, чтобы скрывать свою слабость!

Впрочем, происходивший этой ночью разговор покажет, что было критического в его положении, и как он его переносил. Ночь шла своим чередом; Наполеон лежал; Дюрок и Дарю, находясь еще в его комнате и думая, что их начальник спит, предались самым мрачным предположениям; но он слушал их, и слово «государственный пленник» поразило его слух.

— Как! — воскликнул он, — разве вы думаете, что они осмелятся на это?

Дарю, сначала удивившийся, скоро ответил, что если их принудят вернуться, то надо ждать всего; пусть он не верит в великодушие врага: давно известно, что высокая политика считает самое себя и не подчиняется никакому закону.

— Но Франция! — продолжал император. — Что скажет Франция?

— О, что касается Франции, — ответил Дарю, — то на ее счет можно сделать тысячу более или менее обидных предположений, но никто из нас не может знать, что произойдет там!

Потом он прибавил, что для первых офицеров императора, как для него самого, лучше всего было бы, каким угодно путем, хотя бы по воздуху, ибо земля была бы для него закрыта, достигнуть Франции, откуда он вернее спас бы их, чем оставаясь посреди них!

— Значит, я вас затрудняю? — с улыбкой спросил император.

— Да, сир.

— А вы не хотите быть государственным пленником? Дарю ответил в том же тоне, что ему достаточно быть военнопленным. После этого император некоторое время мрачно молчал и потом с серьезным видом спросил:

— Сожжены все донесения моих министров?

— Сир, до сих пор вы не позволяли этого сделать.

— Хорошо, уничтожьте их; надо сознаться, мы находимся в скверном положении!

Это было единственное вырвавшееся у него признание, и с этими словами он уснул.

В его приказах видна та же твердость. Удино объявил ему о своем решении опрокинуть Ламбера; он одобрил его и торопил переправой выше или ниже Борисова. Он хотел, чтобы 24 ноября был произведен выбор места для этой переправы, чтобы были начаты подготовительные работы и чтобы его предупредили, так как ему нужно подготовить свое выступление. Ничуть не думая вырваться из тисков этих враждебных армий, он мечтал только о том, как бы победить Чичагова и снова завладеть Минском.

Правда, через восемь часов, во втором письме к Удино, он решил перейти Березину и село Веселово и направиться прямо на Вильно по Вилейке, избегая русского адмирала.

Но 24 ноября он узнал, что может попытаться переправиться только в Студянке; в этом месте река имеет пятьдесят четыре сажени ширины, шесть футов глубины, а на другом берегу придется выходить на болото, под огнем господствующей над местностью позиции, сильно укрепленной неприятелем.

Итак, надежда пройти между двумя русскими армиями была потеряна: теснимый армиями Кутузова и Витгенштейна к Березине, Наполеон должен был перейти эту реку, несмотря на то, что на берегах ее стояло войско Чичагова.

С 23 числа Наполеон приготовлялся к этому как к безнадежному предприятию. Прежде всего он велел принести орлы от всех корпусов и сжег их. Он составил два батальона из 1800 спешенных гвардейских кавалеристов, из которых только 1154 человека были вооружены ружьями и карабинами.

Кавалерия, начиная с Москвы, была так расстроена, что теперь у Латур-Мобура осталось только 150 конных солдат. Император собрал вокруг себя всех еще имевших лошадей офицеров этой армии. Он назвал эту группу, приблизительно в 150 человек, своим священным эскадроном; Груши и Себастиани командовали им; дивизионные генералы были в нем капитанами.

Затем Наполеон приказал, чтобы были сожжены ненужные кареты, чтобы ни один офицер не оставлял себе более одной; чтобы также сожгли половину фургонов и карет во всех корпусах, а лошадей отдали гвардейской кавалерии. Офицеры получили приказ скорее забрать всех встречающихся им упряжных лошадей, даже лошадей императора, чем бросить хоть одну пушку или зарядный ящик.

В то же время Наполеон поспешно углублялся в огромный мрачный минский лес, где едва виднелось несколько поместий и жалких лачуг. Гром пушек Витгенштейна наполнял его своими раскатами. Это русские шли на правый фланг нашей умирающей колонны, спустившись с севера и снова принеся нам зиму, покинувшую нас с Кутузовым; этот грозный грохот ускорял наши шаги. От 40 до 50 тысяч мужчин, женщин и детей бежали по этим лесам настолько быстро, насколько им позволяли слабость и снова начинавшаяся гололедица.

В этом форсированном переходе, начинавшемся с рассвета и кончавшемся вечером, все, остававшиеся еще вместе, разбивались, терялись во мраке непроглядного леса и длинных ночей. Вечером делали привал; утром пускались снова в путь во тьме, наудачу, не слыша сигнала; здесь окончательно расстроились остатки корпусов, все смешалось и перепуталось!

В последней степени расслабленности и смятения, приближаясь уже к Борисову, они услышали впереди себя громкие крики. Некоторые побежали по направлению этих криков, думая, что это атака. Это была армия Виктора, которую Витгенштейн понемногу оттеснил на правую сторону нашей дороги. Здесь она ждала прохода Наполеона. Все еще целая, оживленная, она снова увидела своего императора, которого встретила обычными приветствиями, уже давно позабытыми.

Она не знала о наших бедствиях; их тщательно скрывал» даже от начальников. Поэтому-то, когда она, вместо великой победоносной московской колонны, увидела за Наполеоном только вереницу призраков, покрытых лохмотьями, женскими шубами, кусками ковров или грязными, продырявленными выстрелами шинелями, призраков, ноги которых были завернуты во всевозможные тряпки, она была поражена ужасом! Она с ужасом смотрела, как проходили перед ней эти ужасные солдаты, с землистыми лицами, обросшими отвратительной бородой, без оружия, не испытывая стыда, угрюмо шагая, опустив голову, уставив глаза в землю, молча, как стадо пленников!

Что еще более удивило ее, так это вид большого количества полковников и генералов, заброшенных, одиноких, которые теперь заботились только о самих себе, думали только о том, как бы спасти свои пожитки или самих себя; они шли, спешившись, с солдатами, которые их не замечали, которым нечего было больше приказывать, от которых больше они не могли ничего ожидать, потому что несчастье порвало все связи, стерло все чины.

Солдаты Виктора и Удино не могли поверить своим глазам. Их офицеры, тронутые жалостью, со слезами на глазах, останавливали тех из своих товарищей, которых узнавали в этой толпе. Они помогали им своей провизией и одеждой, спрашивали их, где же их корпуса! И когда им показали последние, они, видя вместо нескольких тысяч человек только редкий взвод офицеров, продолжали еще их разыскивать глазами!

Вид такого полного разгрома с первого же дня поколебал 2-й и 9-й корпуса. Беспорядок, самое заразительное из всех зол, захватил их, потому что порядок кажется насилием над природой.

Однако безоружные, даже умирающие, хотя и не знавшие, как им перебраться через реку и пробиться сквозь неприятеля, они не сомневались в победе.

Это была только тень армии, но тень Великой армии! Она считала, что ее победила только природа. Вид императора ободрил ее. С давних пор она привыкла рассчитывать на него, не только для того, чтобы жить; но и для того, чтобы побеждать. Это был первый несчастный поход, а сколько было счастливых! Только суметь последовать за ним; только он, сумевший так высоко поднять своих солдат и так низвергнуть, один он мог спасти их! Итак, он среди своей армии был еще как бы надеждой в глубине человеческого сердца!

И вот, среди стольких лиц, которые могли упрекать его в своем бедствии, он шел без боязни, разговаривая то с одним, то с другим без всякой рисовки, уверенный, что его будут уважать, как уважали бы саму славу, прекрасно зная, что он принадлежит им, как мы принадлежали ему, так как его слава была как бы национальной собственностью. Скорее мы бы обратили оружие против самих себя, что со многими и случалось, и это было наименьшее самоубийство!

Некоторые падали и умирали у его ног и, хотя и в ужасном бреду, они умоляли, а не упрекали. В самом деле, разве он не разделял общей опасности? Кто из всех них не рисковал тем же, чем он? Кто больше потерял в этом разгроме?

Так приближались к самому критическому моменту: Виктор, в арьергарде, с 1500 человек; Удино, в авангарде, с 5 тысячами уже на Березине; император между нами с 7 тысячами солдат, 40 тысячами бродяг и огромной массой багажа и артиллерии, большая часть которой принадлежала 2-му и 9-му корпусам.

Двадцать пятого, когда император достиг Березины, заметна была нерешительность в его движении. Он каждую минуту останавливался на большой дороге, поджидая ночи, чтобы скрыть от неприятеля свои действия и дать время Удино занять Борисов[245].

Входя 23 ноября в этот город, Удино видел мост, в три сажени длины, разрушенный в трех местах, которые на виду неприятеля невозможно было починить. Он узнал, что влево от него, ниже по реке на две мили, есть около Ухолоды глубокий и малонадежный брод; что в миле выше Борисова, около Штадгофа есть другой брод, но малодоступный. Наконец, он знал, что в двух лье выше Штадгофа третье место для перехода находится в Студянке.

Этими известиями он был обязан бригаде Корбино[246]. Ее де Вреде взял у второго корпуса, у Смольян. Этот баварский генерал шел с ней до Докшичей, откуда он отослал ее ко второму корпусу через Борисов. Но Корбино нашел этот город во власти русских войск, под начальством Чичагова. Принужденный отступать вдоль Березины, прятаться в окружающих ее лесах и не зная, в каком пункте перейти реку, он заметил крестьянина-литвина, мокрая лошадь которого, казалось, только что перешла реку. Он поймал этого человека, сделал его своим проводником и за ним перешел реку вброд против Студянки. Впоследствии этот генерал присоединился к Удино и указал ему этот путь к спасению.

Так как намерением Наполеона было отступать прямо к Вильно, то маршал легко понял, что этот переход самый прямой и наименее опасный. К тому же он был уже известен, и если бы даже пехота и артиллерия, слишком теснимые Витгенштейном и Кутузовым, не имели времени перейти через реку по мостам, то по крайней мере он был уверен (так как у него имелся испытанный брод), что император и кавалерия пройдут по нему; тогда не все будет проиграно — ни мир, ни война, — как случилось бы, если бы сам император попал в руки неприятеля.

Итак, маршал не колебался. В ночь с 23 на 24 ноября артиллерийский генерал, рота понтонеров, полк пехоты и бригада Корбино занимали Студянку.

В то же время были обследованы два других перехода; за ними очень серьезно наблюдали. Итак, дело заключалось в том, чтобы обмануть и удалить неприятеля. Силой здесь нельзя было ничего сделать, надо было попробовать хитростью. Вот почему 24 ноября послали 300 солдат и несколько сот бродяг к Ухолоде с инструкцией собирать там материалы, необходимые для постройки моста, производя возможно больший шум; кроме того, заставили торжественно пройти по этой стороне, на виду у неприятеля, целую дивизию кирасиров.

Сделано было еще более: генерал-аншеф генерального штаба Лорансе приказал привести к нему нескольких евреев; он внимательно расспрашивал их об этом переходе и о дорогах, ведущих оттуда к Минску. Потом, проявив полное удовлетворение их ответами, он сделал вид, что убежден, что нет лучшего перехода, удержал в качестве проводников некоторых из этих изменников, а остальных приказал проводить за наши аванпосты. Но чтобы быть еще более уверенным, что они ему изменят, он заставил их поклясться, что они пойдут впереди нас по направлению к устью Березины, чтобы извещать нас о передвижениях неприятеля[247].

В то время как старались отвлечь все внимание Чичагова влево, в Студянке тайком подготовляли средства к переправе[248]. Только 25 ноября, в пять часов вечера, туда прибыл Эбле, сопровождаемый двумя подводами угля, шестью ящиками инструментов и несколькими ротами понтонеров. В Смоленске он велел каждому солдату взять по инструменту и несколько костылей.

Но перекладины, которые начали класть накануне, взяв для них бревна из польских хат, оказались слишком непрочными: надо было начинать все снова. Теперь уже нельзя было окончить мост за ночь: его могли построить только на другой день, 26, днем и под огнем неприятеля; но более медлить было нельзя[249].

С началом сумерек этой решающей ночи Удино уступил Наполеону захват Борисова и занял позицию с остатком своего корпуса в Студянке. Двигались в полной темноте, без шума, сохраняя полнейшую тишину.

В восемь часов вечера Удино и Домбровский расположились на позициях, господствующих перед переходом, в то время как Эбле спускался к нему. Генерал поместился на берегу реки со своими понтонерами и ящиком, наполненном железом от брошенных колес, из которого он на всякий случай велел наковать скрепы. Он жертвовал всем, чтобы сохранить эту слабую помощь; она спасла армию.

В конце этой ночи с 25 на 26 ноября он вбил первые сваи в болотистое дно реки. Но, к довершению несчастья, подъем воды уничтожил брод. Потребовались невероятные усилия, и наши несчастные понтонеры, по шею в воде, должны были бороться со льдинами, плывшими по реке. Многие из них погибли от холода или были смыты льдинами[250], которые гнал сильный ветер[251].

Они все победили, за исключением неприятеля. Холод был велик как раз настолько, чтобы сделать переход через реку самым трудным, но не сковал ее воды и не скрепил ее достаточно двигавшуюся поверхность, на которую мы должны были вступить. При таких условиях зима выказала себя еще большим нашим врагом, чем сами русские. Последние не помогли погоде, которая помогала им.

Французы работали всю ночь при свете неприятельских огней, сверкавших на высотах противоположного берега, на расстоянии пушечного и ружейного выстрела от дивизии Чаплица. Последний, не сомневаясь в наших намерениях, послал предупредить о них своего главного начальника.

Присутствие неприятельской дивизии отнимало надежду обмануть русского адмирала. Каждую минуту ждали, что вот сейчас вся его артиллерия откроет огонь по работавшим солдатам. Если бы даже только днем началась наша работа, то и тогда она не очень далеко продвинулась бы вперед, а противоположный берег, низкий и болотистый, был слишком открыт для позиций Чаплица, чтобы переход был возможен.

Итак, Наполеон, выйдя из Борисова в десять часов вечера, считал, что он делает отчаянный шаг. Он остановился с оставшимися у него 6400 гвардейцами в Старом Борисове, в замке, принадлежавшем князю Радзивиллу, расположенном направо от дороги из Борисова в Студянку в равном расстоянии от обоих этих пунктов.

Конец этой решающей ночи он провел на ногах, выходя каждую минуту — либо послушать, либо для того, чтобы выступить в путь, в котором решалась его судьба; он так беспокоился, что постоянно думал, что ночь кончилась. Несколько раз окружающие должны были указывать ему на заблуждение.

Едва рассеялся мрак, как он соединился с Удино. Присутствие опасности успокоило его, как это бывает всегда. При виде русских огней и их позиции самые решительные его генералы, Рапп, Мортье и Ней, воскликнули:

— Если император выйдет из этого ужасного положения, то придется окончательно уверовать в его звезду!

Сам Мюрат считал, что теперь время думать только о том, как спасти Наполеона. Поляки сделают это.

Император дождался рассвета в одном из домов, расположенных на берегу реки, на откосе, на вершине которого стояла артиллерия Удино. Мюрат пробрался сюда; он объявил своему шурину, что считает переправу невозможной и настаивал, чтобы тот спасался сам, пока еще есть время. Мюрат заявил ему, что он может без всякой опасности переправиться через Березину несколькими лье выше Студянки и через пять дней он будет в Вильно; говорил, что поляки, храбрые и преданные, знающие все дороги, берутся проводить его и отвечают за его безопасность.

Но Наполеон отверг это предложение, как позорное, как подлое бегство; он негодовал — как осмелились подумать, что он покинет свою армию теперь, когда она в такой опасности. Но он ничуть не рассердился на Мюрата, может быть, потому, что этот ответ дал ему возможность показать свою твердость, или, скорее, потому, что в его предложении он видел только знак преданности, а самым лучшим качеством в глазах властелинов является преданность их особе.

В это время, при разгоравшемся рассвете, побледнели и исчезли огни московитов. Наши войска взялись за оружие, артиллеристы стали на свои места, генералы производили наблюдения; все внимательно смотрели на противоположный берег! Царила тишина напряженного ожидания, предвестница великих бед!

С вечера всякий удар наших понтонеров, отдаваясь в лесистых холмах; должен был привлекать внимание неприятеля. Итак, первые лучи следующего дня, 26 ноября, озарили его батальоны и артиллерию, стоявшие против хрупкого сооружения, на достройку которого Эбле должен был потратить еще восемь часов. Несомненно, они ждали рассвета только затем, чтобы лучше направлять свои выстрелы. Рассвело: мы увидели большие костры, пустынный берег и на холмах тридцать удалявшихся пушек! Одного их ядра было бы достаточно, чтобы уничтожить единственную спасительную доску, переброшенную с одного берега на другой; но эта артиллерия отступала в то время, как наша становилась на позицию.

Дальше был виден хвост длинной колонны, продвигавшийся к Борисову, не оглядываясь назад. Однако здесь еще оставался полк пехоты с отрядом казаков, бродивших по опушке леса: это был авангард дивизии Чаплица, состоявшей из 6 тысяч человек и удалившийся как будто для того, чтобы очистить нам дорогу.

Французы не решались верить своим глазам. Наконец, охваченные радостью, они начали хлопать в ладоши и кричать от радости!

Рапп и Удино бросились к императору.

— Ваше величество, — сказали они, — неприятель снялся с лагеря и покинул позицию!

— Этого не может быть! — ответил император.

Прибежали Ней и Мюрат и подтвердили это донесение. Тогда Наполеон бросился из своей Главной квартиры взглянул, и увидел еще удалявшиеся и исчезавшие в лесу последние ряды колонны Чаплица и в восторге воскликнул:

— Я обманул адмирала!

Как раз в это время снова появились две неприятельские пушки и открыли огонь. Был дан приказ сбить их. Хватило одного залпа; эти неосторожные выстрелы тотчас же прекратили из боязни, как бы они не привлекли внимание Чаплица; ведь мост был только что начат: было восемь часов утра, а только вбивали первые сваи.

Император, желая поскорее завладеть противоположным берегом, указал на него наиболее отважным из своих приближенных. Жакино, адъютант Удино, и литовский граф Предзецкий первыми бросились в реку и, несмотря на льдины, царапавшие до крови груди и бока их лошадей, достигли другого берега. За ними последовали Сурд, начальник эскадрона, и сорок добровольцев 7-го полка со стрелками, на лошадях; потом, на двух жалких плотах, в двадцать поездок, было перевезено четыреста человек.

Император хотел иметь пленника, которого он мог бы расспросить. Жакино слышал, как император выразил это желание. Выбравшись из воды, он сразу же направился к одному из солдат Чаплица, напал на него, обезоружил, схватил и привез к Наполеону через лед и реку!

К часу берег был очищен от казаков и кончен мост для пехоты; дивизия Леграна[252] быстро перешла по нем с пушками, при криках «Да здравствует император!» перед лицом государя, который лично помогал переходу артиллерии, подбадривая храбрых солдат голосом и собственным примером!

Видя, что они завладели противоположным берегом, Наполеон воскликнул: «Теперь снова засияла моя звезда!», — потому что он верил в судьбу, как все завоеватели.

В этот момент из Вильно прибыл один литовский дворянин, переодетый крестьянином, с известием о победе Шварценберга над Сакеном. Наполеон с удовольствием громко объявил об этом успехе, добавив, что «Шварценберг тотчас же пошел по следам Чичагова и придет нам на помощь», — предположение, которое исчезновение Чаплица делало правдоподобным.

Однако этот первый только что законченный мост годился лишь для пехоты. Тотчас же начали строить второй, на сто саженей выше, для артиллерии и обоза. Он был окончен только в четыре часа вечера. В то же время остатки 2-го корпуса и дивизия Домбровского последовали за генералом Леграном и маршалом Удино: их было около 7 тысяч человек.

Первой заботой маршала было укрепиться на дороге в Зембин, и с одним отрядом он прогнал оттуда несколько казаков; он старался также отодвинуть неприятеля к Борисову и сдерживать его как можно дальше от Студнянского перехода.

Чаплиц выполнял предписания адмирала и дошел до Стахова, деревни под Борисовом. Здесь он развернулся и встретился с передовыми отрядами Удино под командой Альберта. Противники остановились. Французы, зайдя слишком далеко, хотели только выиграть время, а русский генерал ждал приказаний.

Чичагов очутился в очень затруднительном положении: ему надо было из нескольких мест занять только одно, и он не знал, какое. Лишь только он останавливался на каком-либо определенном месте, как тотчас же снимался с него и переходил на другое.

Его движение из Минска к Борисову тремя колоннами не только по большой дороге, но и по дорогам на Антонопль, Логойск и Зембин показывало, что все его внимание сначала было направлено на ту часть Березины, которая лежит выше Борисова. Тогда, усилившись на левом фланге, он начал чувствовать свою слабость на правом, и все его внимание обратилось в эту сторону.

Ошибка, увлекшая его в этом ложном направлении, имела еще и другие основания. По инструкциям Кутузова он отвечал за это место. Гертель, командовавший 12 тысячами человек около Бобруйска, отказался выйти из своих квартир, преследовать Домбровского и защищать эту часть реки. Он ссылался на боязнь эпизоотии — предлог невозможный, невероятный, но именно такой, и это подтвердил сам Чичагов.

Этот адмирал добавляет, что по указанию Витгенштейна он начал беспокоиться и о нижней части Березины; дальше он высказывает предположение, довольно естественное, что присутствие этого генерала на правом фланге Великой армии и выше Борисова оттеснит Наполеона ниже этого города.

Одним из его мотивов могло также быть воспоминание о переправе Карла XII тоже в Березине. Следуя в этом направлении, Наполеон не только избег бы Витгенштейна, но и занял Минск и соединился бы с Шварценбергом. Это тоже должно было иметь значение для Чичагова, который отнял Минск и имел первым противником Шварценберга. Наконец, особенно повлияли на его решение ложные демонстрации Удино к Ухолоде и донесения евреев.

Итак, адмирал, окончательно обманутый, решил 25 ноября вечером идти вниз по Березине, в то время как в этот самый момент Наполеон решил подняться вверх по ней. Как будто французский император подсказывал неприятельскому генералу решение, время, когда он должен их принять, точный час и все подробности их выполнения. Оба в одно и то же время вышли из Борисова: Наполеон в Студянку, Чичагов к Забашевичам, таким образом отвернувшись друг от друга, как бы нарочно, и адмирал созвал к себе войска, которые были выше Борисова, за исключением слабого отряда разведчиков, и даже не велел испортить дороги.

Тем не менее в Забашевичах он был только в пяти или шести лье от подготовлявшейся переправы. С утра 26 ноября он должен был знать о ней. Борисовский мост был всего лишь в трех часах ходьбы от места его стоянки. Он около этого моста оставил 15 тысяч человек; следовательно, он лично мог вернуться на это место, соединиться с Чаплицом в Стахове и в тот же день напасть, или по крайней мере приготовиться, и на следующий день, 27 ноября, со своими 18 тысячами человек опрокинуть 7 тысяч человек Удино и Домбровского, наконец, снова занять перед императором и Студянкой позицию, накануне покинутую Чаплицем.

Но большие ошибки не исправляются так просто — потому ли, что сначала во всем сомневаешься и решаешься на что-нибудь, только вполне убедившись в целесообразности этого; или потому, что волнуешься и, не доверяя самому себе, колеблешься и ищешь, на кого бы опереться другого.

Так и генерал потерял остаток дня 26 и весь день 27 ноября в совещаниях, разведках и приготовлениях. Присутствие Наполеона и его Великой армии, слабость которой ему трудно было представить, поразило его. Он видел императора повсюду: справа от себя благодаря симуляции переправы; против своего центра, в Борисове, потому что, действительно, вся наша армия, постепенно входя в этот город, наполнила его движением; наконец, в Студянке, слева от него, где на самом деле находился император.

Двадцать седьмого ноября он еще так мало сознавал свою ошибку, что велел стрелкам произвести разведки и напасть на Борисов; они перешли по обломкам сожженного моста и были отброшены солдатами дивизии Партуно[253].

В этот же день, во время разведок, Наполеон приблизительно с 6 тысячами гвардии и с корпусом Нея, уменьшившимся до 600 человек, перешел через Березину в два часа пополудни; он поместился в резерве Удино.

Ему предшествовали огромный обоз и безоружные. Многие еще, до самого заката солнца, переходили после него через реку. В то же время армия Виктора заметила гвардию на высотах Студянки.

До сих пор все шло хорошо. Но Виктор, проходя через Борисов, оставил там Партуно с его дивизией. Он должен был удержать неприятеля за этим городом, прогнать вперед многочисленных безоружных, укрывшихся здесь, и до заката солнца присоединиться к Виктору. Партуно в первый раз видел расстройство Великой армии. Он хотел, как и Даву в начале отступления, скрыть следы его от глаз казаков Кутузова, следовавших за ним. Эта тщетная попытка, атака Платова со стороны большой Оршевской дороги, атаки Чичагова на сожженный Борисовский мост, задержали его в Борисове до конца дня.

Он собирался уже выступить из него, когда получил приказ остаться в нем на ночь. Приказ этот прислал император. Наполеон, несомненно, думал отвлечь этим все внимание троих русских генералов к Борисову, а также рассчитывал, что Партуно, удержав их здесь, даст ему время переправиться со всей армией.

Но Витгенштейн предоставил Платову преследовать французскую армию по большой дороге, а сам отправился вправо. Он в тот же вечер покинул высоты на берегу Березины, между Борисовом и Студянкой, пересек дорогу, соединявшую эти два пункта, и завладел всем, что там нашел. Толпы отбившихся от армии солдат, вернувшись к Партуно, сообщили ему, что он окончательно отрезан от армии.

Партуно не потерялся. Хотя у него было только три пушки и три с половиной тысячи солдат, способных носить оружие, он тотчас же решил пробиться, отдал соответствующие распоряжения и тронулся в путь. Сначала ему пришлось идти по скользкой дороге, загроможденной обозом и беглецами, против резкого, дувшего в лицо ветра, темной, холодной ночью. Скоро к этим затруднениям присоединился огонь нескольких тысяч неприятелей, занявших холмы справа от него. Пока на него нападали только сбоку, он продолжал идти; но скоро и спереди его начали атаковать многочисленные, занимавшие выгодную позицию полки, ядра которых пронизывали его колонну с головы до хвоста.

Таким образом, эта несчастная дивизия была загнана в лощину; длинная вереница в 500–600 повозок мешала ей двигаться; 7 тысяч безоружных, недисциплинированных солдат, воя от ужаса и отчаяния, обрушились на ее слабые ряды. Они расстроили их, перепутали взводы и каждую минуту беспорядок охватывал все новых солдат. Надо было отступить, чтобы восстановить порядок и занять лучшую позицию; но, отступая, они наткнулись на кавалерию Платова.

Уже половина наших солдат пала, а оставшиеся тысяча пятьсот французов видели себя окруженными тремя армиями и рекой.

В таком положении от имени Витгенштейна и пятидесятитысячной армии явился парламентер к французам с предложением сдаться. Партуно отверг такое предложение! Он призвал в свои ряды еще имевших оружие отставших: он хотел сделать последнюю попытку и проложить кровавую дорогу к мостам в Студянке. Однако эти люди, прежде такие храбрые, а теперь опустившиеся под влиянием бедствий, не могли уже воспользоваться своим оружием. В то же время генерал его авангарда доложил, что мосты у Студянки в огне; сообщил ему об этом адъютант по имени Роше; он уверял, что видел, как они горели. Партуно поверил этому невероятному сообщению.

Он считал себя покинутым, предоставленным врагу; а так как стояла ночь и необходимость отбиваться с трех сторон дробила его и так уже слабые силы, он приказал передать всем бригадирам, чтобы они попытались проскользнуть под покровом ночи вдоль флангов неприятеля. А сам он с одной из своих бригад, уменьшившейся до четырехсот человек, поднялся на лесистые, крутые холмы, находившиеся вправо от него, надеясь в темноте миновать армию Витгенштейна, ускользнуть от него, соединиться с Виктором или обойти Березину у ее истоков. Но всюду, куда он ни двигался, он встречал неприятельский огонь и снова сворачивал; он в течение нескольких часов блуждал наугад по снежным равнинам среди непрекращавшейся метели. На каждом шагу видел он, как его солдаты, замерзавшие, изнемогавшие от голода и усталости, полуживые, попадали в руки русской кавалерии, неуклонно преследовавшей его.

Несчастный Партуно еще продолжал бороться с небом, с людьми и собственным отчаянием, как вдруг почувствовал, что даже земля ускользает у него из-под ног. На самом деле, ничего не видя за снегом, он зашел на слишком еще слабый лед одного озера, которое могло поглотить его; только тогда он уступил и сложил оружие!

В то время как происходила эта катастрофа, три других его бригады, все более и более теснимые на дороге, потеряли всякую возможность двигаться. Они отсрочили свое падение до утра, сначала отбиваясь, а потом ведя переговоры; но утром сдались и они: одно и то же несчастье соединило их со своим генералом.

От всей этой дивизии уцелел только один батальон: он был оставлен последним в Борисове. Он вышел из города сквозь войска Платова и Чичагова, орудовавшие уже в городе, и как раз в самый момент соединения московской армии с молдавской. Казалось, что этот батальон должен был пасть первым, так как он остался один и был отделен от своей дивизии; но вот что спасло его. К Студянке в нескольких направлениях двигались длинные вереницы экипажей и отбившихся от строя солдат; захваченный одной из таких толп, сбившись с пути и отойдя влево от дороги, по которой шла армия, начальник этого батальона проскользнул к берегу реки, прошел по его изгибам и, пользуясь битвой своих счастливых товарищей, мраком и неровностью почвы, тайком ушел, удрал от неприятеля и сообщил Виктору о гибели Партуно.

Когда Наполеон узнал об этом, он в отчаянии воскликнул:

— Надо же, когда все, казалось, было спасено как бы чудом, чтобы эта сдача испортила все!

Восклицание было несправедливо, но оно было вызвано отчаянием: может быть, он предвидел, что ослабленный Виктор не сможет на другой день достаточно долго сопротивляться, или он считал своей обязанностью оставить в руках неприятеля за все время своего отступления только отставших и ни одного вооруженного корпуса. На самом деле, эта дивизия была первой и единственной, сложившей оружие!

Этот успех воодушевил Витгенштейна. В то же время двухдневные разведки, сообщение одного пленника, а в особенности взятие Борисова Платовым все объяснили Чичагову. К этому времени три русские армии, северная, восточная и южная, соединились; вожди сносились друг с другом. Витгенштейн и Чичагов завидовали один другому, но ненавидели нас еще больше; их связывала ненависть, а не дружба. Итак, эти генералы готовы были атаковать мосты в Студянке с обоих берегов.

Это было 28 ноября. У Великой армии было два дня и две ночи, чтобы уйти; русские слишком запоздали. Но у французов царил беспорядок, и на два моста не хватало материала: в ночь с 26 на 27 ноября мост для повозок обрушивался два раза, и переправа запоздала на семь часов; 27 ноября, около четырех часов вечера, он обрушился в третий раз. С другой стороны, отбившиеся от полков солдаты, рассеянные по соседним лесам и деревням, не воспользовались первой ночью, и 27 ноября, с рассветом все появились сразу, желая перейти по мостам.

Особенно столпились они тогда, когда тронулась гвардия, которой они держались. Ее выступление было как бы сигналом: они сбежались со всех сторон и столпились на берегу. Огромная нестройная масса людей, лошадей и повозок в одно мгновение набросилась на узкие входы к мостам. Передние, теснимые следующими за ними, отгоняемые стражей и понтонерами или остановленные рекой, были смяты, брошены под ноги или соскочили на льдины, запружавшие Березину. Из этой огромной и ужасной давки поднималось то глухое жужжание, то громкие крики, смешанные со стонами и страшными проклятиями.

Старания Наполеона и его ближайших лейтенантов спасти этих потерявшихся людей, восстановить среди них порядок долгое время были безуспешны. Беспорядок был так велик, что в два часа, когда появился сам император, пришлось прибегнуть к силе, чтобы дать ему проход. Корпус гвардейских гренадеров и Латур-Мобур из жалости отказались прокладывать себе проход сквозь толпу этих несчастных.

В деревушке Занивке, лежавшей среди лесов, в расстоянии одного лье от Студянки, была устроена императорская квартира. В то же время Эбле произвел перепись обоза, которым был покрыт весь берег. Он предупредил императора, что такому количеству повозок для переправы мало шести дней. При этом присутствовал Ней, он воскликнул: «Их надо сжечь на месте!» Но Бертье, подталкиваемый дурной привычкой придворных, начал ему противоречить. Он верил, что к такой крайности нет нужды прибегать. Император рад был поверить ему, так как ему жаль было всех этих людей, в несчастиях которых он упрекал самого себя и у которых в этих повозках были жизненные припасы и все состояние.

В ночь с 27 на 28 ноября мосты были оставлены, и всех этих отбившихся от полков солдат привлекала к себе деревня Студянка: в одно мгновение она была разнесена, исчезла и превратилась в длинный ряд костров. Холод и голод удерживали здесь всех этих несчастных. Отсюда их нельзя было отогнать. Вся эта ночь была потеряна для переправы.

Между тем Виктор с 6 тысячами человек защищал их от Витгенштейна. Но при первых лучах следующего дня, когда они увидели, что маршал готовится к сражению, когда они услышали грохотавшие над их головами пушки Витгенштейна, в то время, как пушки Чичагова гремели на другом берегу реки, они сразу все поднялись, сбежали, вниз и снова толпой начали осаждать мосты.

Их ужас имел основание: наступил последний день для многих из этих несчастных. Витгенштейн и Платов с 40 тысячами русских из восточной и северной армий атаковали высоты левого берега, защищаемые Виктором, у которого осталось только 6 тысяч человек. В то же время на правом берегу Чичагов с 27 тысячами русских из южной армии вышел из Стахова против Удино, Нея и Домбровского. У последнего в строю насчитывалось едва 8 тысяч человек, которых поддерживал «священный эскадрон», вместе со Старой и Молодой гвардиями, заключавшими в себе 8 тысяч штыков и 900 сабель.

Обе русские армии хотели захватить сразу оба конца мостов и все, что не смогло выбраться, за зембинское болото. Здесь более 60 тысяч человек, хорошо одетых, хорошо питавшихся и вполне вооруженных, нападали на 18 тысяч полуголодных, умиравших с голода людей, разделенных рекою, окруженных болотом, наконец, стесненные более чем пятьюдесятью тысячами отсталых, больных или раненых и огромным багажом. За последние два дня холода и бедствия были такие жестокие, что Старая гвардия потеряла треть солдат, а Молодая — половину.

Это, как и несчастье с дивизией Партуно[254], объясняют ужасное уменьшение корпуса Виктора; однако этот маршал задерживал Витгенштейна весь день 28 ноября. Чичагов был разбит. Маршала Нея и его 8 тысяч французов, швейцарцев и поляков было достаточно против 27 тысяч русских!

Атака адмирала была медленной и Слабой. Его пушки расчистили дорогу, но он не решился последовать за своими ядрами и войти в проход, сделанный ими в наших рядах. Однако перед его правым флангом привисленский легион поддался под напором сильной колонны. Тогда были ранены Удино, Домбровский и Альберт; вскоре та же участь постигла Клапареда и Косиковского. Началась тревога. Появился Ней; он послал через лес на фланг этой русской колонны Думерка с кавалерией, который набросился на нее, взял 2 тысячи человек, изрубил остальных и этой яростной атакой решил исход сражения, которое сначала велось вяло.

Чичагов, разбитый Неем, был отброшен к Стахову. Большинство генералов 2-го корпуса было ранено, потому что чем меньше у них было войска, тем больше они сами должны были платиться жизнью и целостью. Приходилось видеть, как многие офицеры брали оружие и занимали место своих раненых солдат.

Среди потерь этого дня была особенно заметна потеря молодого Ноайля, адъютанта Бертье. Это был один из тех достойных, но слишком пылких офицеров, которые не щадят себя.

Во время этого сражения Наполеон, во главе своей гвардии, оставался в резерве в Брилях, охраняя доступ к мостам, между двумя сражениями, но ближе к схватке Виктора. Виктор, атакованный на очень опасной позиции и силой, вчетверо больше его сил, неохотно уступал поле. Его армейский корпус, изуродованный взятием Партуно, правым своим флангом упирался в реку. Батарея императора, стоявшая на другом берегу, поддерживала его. С фронта его защищал овраг, левый фланг его оставался на воздухе, без опоры и как бы затерялся в возвышенной равнине Студянки.

Первая атака Витгенштейна была произведена только в десять часов утра 28 ноября со стороны Борисовской дороги и вдоль Березины, по которой он пробовал подняться до переправы; но правое французское крыло остановило его и надолго удержало вдали от мостов. Тогда Витгенштейн, развернув силы, ударил на весь фронт Виктора, но без успеха. Одна из его боевых колонн хотела перейти овраг, но была настигнута и уничтожена.

Наконец, к середине дня Витгенштейн заметил свое превосходство; он обошел левое крыло французов. Тогда все было бы потеряно, если бы не напряжение Фурнье и не самоотверженность Латур-Мобура. Этот генерал переходил со своей кавалерией по мостам. Он заметил опасность и тотчас же вернулся назад. Со своей стороны, Фурнье во главе двух полков гессенцев и баварцев бросился в атаку[255]; правое русское крыло, уже торжествовавшее победу, остановилось; оно нападало — он заставил его защищаться, и три раза неприятельские ряды были прорваны тремя кровопролитными схватками.

Ночь наступила раньше, чем 40 тысяч русских Витгенштейна смогли разбить 6 тысяч солдат Виктора! Этот маршал остался хозяином студянских высот, защитив к тому же от русских штыков мосты, но не имел сил скрыть их от артиллерии русского левого крыла.

В течение всего этого дня положение 9-го корпуса было тем более критическим, что единственным путем к отступлению для него являлся один непрочный и узкий мост; да еще надо было постоянно беспокоиться, как бы проход к нему не заградили обоз и отставшие. По мере того, как разгоралась битва, ужас этих несчастных еще больше увеличивал беспорядок в их рядах. Сначала нагнал на них ужас первый шум серьезной схватки, а затем батареи левого крыла русских, ядра которых падали в их беспорядочную толпу.

Все уже бросались друг на друга, и эта огромная толпа, собравшаяся на берегу, перемешавшаяся с лошадьми и повозками, представляла невероятное нагромождение. Около полудня в середину этого хаоса упали первые неприятельские ядра: они были сигналом к общему отчаянию!

В это время, как при всех необычайных обстоятельствах, сердца открываются нараспашку, и мы были свидетелями бесчестных деяний, как и благородных поступков! Смотря по своему характеру, одни, решительные и взбешенные, прочищали себе эту ужасную дорогу с саблей в руке. Многие прокладывали для своих повозок еще более мрачный путь; они безжалостно гнали их сквозь эту толпу несчастных, которых они давили. В своей отвратительной жадности они жертвовали своими товарищами по несчастью, чтобы только спасти свой обоз. Другие, охваченные ужасом, плакали, умоляли и падали мертвыми, так как страх истощил их силы. Чаще всего это были больные или раненые, в отчаянии садившиеся на землю и устремлявшие глаза на снег, который вскоре должен был стать их могилой!

Многие их тех, которые первыми в этой массе отчаявшихся бросились на мост, не видя его, хотели пробраться по брусьям; но большинство из них было столкнуто в реку. Среди льдин видны были женщины с детьми на руках, которых они, утопая, протягивали вверх; уже захлестнутые водой, они продолжали еще окоченевшими руками держать детей надо льдом!

Среди этого ужасного беспорядка мост для артиллерии подался и провалился! Напрасно старалась отступить назад колонна, вступившая на этот узкий мост: волны шедших сзади людей, не зная об этом несчастии и не слыша криков передних, толкали их вперед и сбрасывали в бездну, в которую, в свою очередь, летели и сами.

Тогда все направились к другому мосту. Масса громадных ящиков, тяжелых повозок и артиллерийских орудий стекалась туда со всех сторон. Направляемые своими возницами, быстро катясь по крутому и неровному спуску, среди массы народа, они сметали несчастных, неожиданно попавших среди них; потом, сталкиваясь друг с другом, большинство их них круто перевертывались и своим падением давили окружавших их. Тогда целые ряды потерявшихся людей, наткнувшись на это препятствие, падали на них и были раздавлены массой других несчастных, которые беспрерывно все прибывали и прибывали!

Таким образом, эти волны несчастных перекатывались друг через друга; слышались только крики боли и бешенства! В этой ужасной свалке опрокинутые и задыхавшиеся люди бились под ногами своих товарищей, за которых они хватались ногтями и зубами. А те безжалостно отталкивали их, как врагов.

Среди них жены и матери напрасно раздирающим голосом звали своих мужей и детей, которых в одно мгновение они безвозвратно потеряли; они протягивали к ним руки, они умоляли раздвинуться, чтобы можно было пробраться к ним; но отовсюду подхваченные толпою, раздавленные этой человеческой волной, они падали, и их даже не замечали. Среди этого ужасного шума бешеной метели, пушек, завывания бури, стонов, эта беспорядочная толпа не слышала плача поглощаемых ею жертв!

Наиболее счастливые перешли через мост, но по телам раненых, женщин, опрокинутых детей, которых они давили ногами. Прибыв, наконец, к узкому выходу, они считали себя спасенными; но каждую минуту какая-нибудь павшая лошадь, сломанная или сдвинутая доска останавливала всех.

По выходе с моста, на другом берегу, было болото, в котором завязло много лошадей и повозок, что снова затрудняло и замедляло движение. Тогда, в этой колонне отчаявшихся, столпившихся на единственной тропинке спасения, поднялась адская борьба, в которой наиболее слабые и находившиеся в худшем положении были сброшены в реку более сильными. Последние, не поворачивая головы, увлекаемые инстинктом самосохранения, бешено неслись к своей цели, не обращая никакого внимания на крики гнева и отчаяния своих товарищей или начальников!

Но, с другой стороны, сколько благородной самоотверженности! И почему нет места и времени описать ее? Здесь пришлось видеть, как солдаты и даже офицеры впряглись в сани, чтобы увезти с этого злополучного берега своих больных или раненых товарищей! Вдали от толпы стояло несколько солдат: они стерегли своих умирающих офицеров, которые были поручены их попечению; те напрасно умоляли их позаботится о собственном спасении; они отказывались и предпочитали смерть или плен, но не покидали своих начальников!

Выше первой переправы, в то время, когда молодой Лористон бросился в реку, чтобы скорее выполнить приказание своего государя, утлая лодочка, в которой сидела мать с двумя детьми, исчезла подо льдом. Один артиллерист, мужественно, как и другие, прокладывавший себе путь на мосту, заметил это; тотчас же, забыв о самом себе, он прыгнул в воду, и ему в конце концов удалось спасти одну из этих жертв. Он вытащил младшего из троих детей; несчастный отчаянно звал свою мать, и все слышали, как бравый канонир, неся его на руках, уговаривал его не плакать: ведь он спасен не для того, чтобы бросить его на берегу, у него ни в чем не будет недостатка, он заменит ему отца и семью!

В ночь с 28 на 29 ноября беспорядок этот еще увеличился. Мрак не скрывал от русских пушек их жертв. Вся эта темная масса людей, лошадей и повозок на покрывавшем все течение реки снегу и крики, несущиеся из нее, помогали неприятельским артиллеристам направлять свои выстрелы.

К десяти часам вечера, когда начал свое отступление Виктор и когда появились его дивизии и открыли себе ужасный проход среди этих несчастных, которых они до сих пор защищали, общее отчаяние достигло крайнего предела. Однако так как арьергард еще оставался в Студянке, то большинство, окоченев от холода или заботясь о своих вещах, отказалось воспользоваться этой последней ночью, чтобы перейти на противоположный берег. Напрасно жгли повозки, чтобы оторвать от них этих несчастных. Только рассвет смог снова, и уже слишком поздно, привести их к мосту, который они снова начали осаждать. Было полчаса девятого утра, когда, наконец, Эбле, видя приближение русских, зажег его.

Бедствие достигло крайних пределов. Масса повозок, три пушки, несколько тысяч мужчин, женщин и детей были покинуты на неприятельском берегу. Видно было, как они в отчаянии толпами бродили по берегу. Одни бросались вплавь, другие отваживались перейти реку по плывшим льдинам; некоторые, очертя голову, бросились на горевший мост, который обрушился под ними: они, сгорев и замерзнув водно и то же время, погибли от двух противоположных мук! Вскоре видно было, как тела то одних, то других всплывали и бились вместе со льдинами о сваи; оставшиеся ожидали русских. Витгенштейн появился на холмах только час спустя после ухода Эбле и, не одержав победы, пожинал плоды ее. В то время, как происходила эта катастрофа, остатки Великой армии образовали на противоположном берегу бесформенную массу, которая нестройно развертывалась, направляясь к Зембину. Вся эта местность представляет огромную лесистую равнину — скорее, болото между множеством холмов. Армия прошла его по трем мостам в триста сажен длиною, прошла с удивлением, смешанным со страхом и радостью.

Эти великолепные мосты, построенные из смолистых сосен, находились в нескольких местах от переправы. Чаплиц в течение нескольких дней занимал их. Валежник и масса сучьев, горючего и сухого уже материала, были навалены у них сначала, как будто указывая ему, что надо сделать с мостами. Достаточно было огня из трубки одного из его казаков, чтобы сжечь эти мосты. Тогда все наши старания и переправа через Березину оказались бы бесполезными. Очутившись между этими болотами и рекой, в узком пространстве, без продовольствия, без крова, среди невыносимой метели, Великая армия и ее император принуждены были бы сдаться без сражения!

В этом отчаянном положении, когда вся Франция, казалось, будет взята в плен Россией, когда все было против нас и за русских, последние действовали только наполовину. Кутузов подошел к Днепру, в Копысе, только в тот день, когда Наполеон достиг Березины; Витгенштейн допустил задержать себя столько времени, сколько требовалось; Чичагов был разбит, и из 80 тысяч человек Наполеону удалось спасти 60 тысяч[256].

Он оставался до последнего момента на этих печальных берегах, около развалин Брилей, без крова, во главе своей гвардии, треть которой была уничтожена перенесенными страданиями. Днем она бралась за оружие и строилась в боевой порядок; ночью она располагалась в каре на бивуаках, вокруг своего вождя, и все время старые гренадеры поддерживали огонь. Они сидели на своих ранцах, упершись локтями на колена и положив голову на руки, и спали, скорчившись, чтобы таким образом лучше согреться и менее чувствовать пустоту желудков.

В течение этих трех дней и трех ночей Наполеон находился среди них, взглядом и мыслью блуждая сразу в трех направлениях: поддерживал своими приказами и своим присутствием 2-й корпус, помогал 9-му корпусу и переправе его артиллерии и способствовал стараниям Эбле спасти все, что только было возможно. Наконец, он сам повел остатки армии к Зембину, куда раньше него направился принц Евгений.

Тем временем император приказал своим маршалам, оставшимся без солдат, занять позиции по этой дороге, как будто под их началом были еще целые армии. Один из них с горечью указал на это: он начал подробно докладывать о своих потерях; но Наполеон, решивший отвергать все доклады из боязни, как бы они не превратились в жалобы, быстро прервал его следующими словами:

— Почему вы хотите лишить меня спокойствия?

Так как этот маршал продолжал свой доклад, он зажал ему рот, повторяя с оттенком упрека:

— Я вас спрашиваю, сударь, зачем вы хотите лишить меня спокойствия?

Эти слова объясняют, какого положения он решил держаться и чего он требовал от других.

В эти несчастные дни каждая остановка была отмечена вокруг него массой умерших. Вот шестидесятилетний генерал сидит на покрытом снегом древесном стволе и, как только начался день, с невозмутимым весельем занимается своим туалетом: среди метели он заботливо причесывается, презирая все окружающие его бедствия и сорвавшуюся со степей стихию.

Около него продолжают толковать ученые армейские офицеры. В нашем веке, когда некоторые открытия готовы все объяснить, эти офицеры, среди острых мучений, причиняемых северным ветром, ищут причину его постоянного направления. Некоторые другие офицеры с любопытством замечают, что каждая снежинка, покрывающая их платье, имеет правильную шестиугольную форму. Появление ложного солнца снова служит предметом их наблюдений и часто отвлекает от страданий.

Двадцать девятого ноября император покинул берег Березины, гоня перед собой беспорядочную массу людей; он шел с 9-м корпусом, уже пришедшим в расстройство. Старая гвардия, 2-й и 9-й корпус и дивизия Домбровского составляли вместе 14 тысяч человек; за исключением приблизительно 6 тысяч, остальные не могли уже составить ни дивизии, ни бригады, ни полка.

Ночь, холод, голод, гибель массы офицеров, потеря; обоза, оставленного на том берегу реки, пример множества бежавших, и что отвратительнее всего, массы раненых, которых бросили на обоих берегах и которые в отчаянии катались по окровавленному снегу, — все, наконец, дезорганизовало их: они затерялись в беспорядочной массе, прибывшей из Москвы.

Это были все еще 60 тысяч человек, но без внутреннего единства. Все шли вперемешку — кавалерия, пехота, артиллерия, французы, немцы; не было больше ни крыльев, ни центра. Артиллерия и повозки двигались сквозь эту нестройную толпу с единственным только предписанием — двигаться вперед насколько возможно.

На этой дороге, то узкой, то гористой, все сжимались в узких проходах, чтобы потом рассеяться повсюду, где надеялись найти убежище или какие-либо припасы. Таким образом, Наполеон прибыл в Камень; здесь он ночевал с пленными предыдущего дня, которых поместили отдельным лагерем. Эти несчастные, питаясь даже трупами своих мертвецов, почти все погибли от холода.

Тридцатого ноября он был в Плещеницах. Раненый маршал Удино удалился туда еще накануне вместе с сорока офицерами и солдатами. Здесь он считал себя в безопасности, как вдруг русский Ланской, со ста пятьюдесятью гусарами, четырьмястами казаками и двумя пушками проник в это местечко и занял все улицы.

Слабый эскадрон Удино был рассеян. Маршал был вынужден защищаться в деревянном домике; но он делал это так решительно и так счастливо, что удивленный неприятель испугался, вышел из местечка и расположился на холме, откуда атаковал их только пушками. К несчастью, Удино снова был ранен осколком дерева.

Наконец, показались два батальона вестфальцев, предшествовавшие императору, и освободили его, но эти немцы и эскадрон Удино, сначала не узнав друг друга, долго с неуверенностью и тревогой смотрели друг на друга.

Утром 3 декабря Наполеон прибыл в Молодечно. Это был последний пункт, где Чичагов мог упредить его. Здесь нашлись кое-какие припасы, обильный фураж; день был прекрасный, солнце сверкало, холод был сносный. Наконец, сюда сразу прибыли все курьеры, которых давно уже не было. Поляков тотчас же отправили в Варшаву через Олиту, а пешую кавалерию через Меречь на Неман; остальные должны были идти по большой дороге, на которую только что вышли.

До сих пор Наполеон, кажется, не соглашался на предложение оставить армию. Но в середине этого дня он вдруг объявил Дарю и Дюроку о своем решении немедленно отправиться во Францию.

Дарю не видел в этом необходимости. Он заметил, что сообщение снова восстановлено, и большие опасности пройдены; что при каждом дальнейшем шаге отступления будут встречаться посланные ему из Парижа и Германии вспомогательные отряды. Но император возразил, что он не чувствует себя достаточно сильным, чтобы оставить между собой и Францией Пруссию. Зачем надо ему оставаться во главе бегства? Чтобы руководить им, достаточно Мюрата и Евгения, а чтобы прикрывать его — Нея.

Наполеон говорил, что ему обязательно надо вернуться во Францию, чтобы успокоить ее, вооружить и оттуда удерживать всех немцев в повиновении, наконец, чтобы вернуться с новыми и достаточными силами на помощь Великой армии. Но прежде чем достигнуть этой цели, ведь ему одному надо пройти четыреста лье по землям союзников. И чтобы сделать это, не подвергаясь опасности, надо, чтобы его решение было неожиданным, чтобы о его поездке не знали, чтобы не достигло еще известие об его позорном отступлении; ему надо предупредить это известие, предупредить впечатление, которое оно может произвести, предупредить все предположения, которые могут явиться результатом его. Следовательно, он не может терять времени, момент отъезда наступил!

Император только колебался, кого оставить начальствовать армией. Он колебался между Мюратом и Евгением. Ему нравились ум и преданность последнего. Но у Мюрата было больше блеска, а теперь надо было внушить к себе уважение. Евгений останется с этим монархом; его возраст, его низший чин будут отвечать за его покорность, а его характер — за его усердие. Он подаст пример другим маршалам.

Наконец, с ними останется еще Бертье, этот придворный, привыкший ко всем приказаниям и милостям императора. Следовательно, ничего не надо изменять ни в форме, ни в организации, и такое положение, указывая на скорое его возвращение, в то же время удержит повиновении наиболее нетерпеливых из своих и в спасительном страхе наиболее рьяных из его врагов.

Таковы были соображения Наполеона. Коленкур тотчас же получил приказ втайне подготовить его отъезд. Местом отъезда была назначена Сморгонь, а временем — ночь с 5 на 6 декабря.

Хотя Дарю не должен был сопровождать Наполеона и на него возлагалась тяжелая обязанность управления армией, он выслушал постановление молча, так как ничего не мог возразить против таких сильных доводов; но не так поступил Бертье. Этот слабый старик, шестнадцать лет не покидавший Наполеона, возмутился при мысли о такой разлуке.

Тут последовала очень тяжелая сцена. Император возмутился его упрямством. Разгневанный, он стал упрекать его благодеяниями, которыми он его осыпал. Армия, говорил он ему, нуждается в репутации, которую он доставил ему и которая является только отблеском его репутации. Наконец, он дал ему двадцать четыре часа для решения; после этого, если Бертье будет настаивать, он может ехать в свое поместье, где и должен остаться; ему запрещено будет являться в Париж и на глаза императору. На другой день, 4 декабря, Бертье, сославшись в оправдание своего противоречия на возраст и растерянное здоровье, грустно покорился.

Но в то самое время, когда Наполеон решал свой отъезд, начались ужасные холода, как будто русское небо, видя, что он ускользает от него, удвоило свою суровость, чтобы сломить и уничтожить его! При двадцатиградусном морозе мы достигли 4 декабря Беницы.

В Молодечно император оставил графа Лобо и несколько сот человек своей Старой гвардии. Именно здесь соединяется зембинская дорога с большой дорогой из Минска в Вильно. Надо было сохранить этот узел до прибытия Виктора, который будет, в свою очередь, защищать его до прибытия Нея; этому-то маршалу и 2-му корпусу под командой Мезона снова был поручен арьергард.

Вечером 29 ноября, в тот день, когда Наполеон покинул берега Березины, Ней со 2-м и 3-м корпусами, уменьшившимися до 3-тысяч человек, перешел реку по длинным мостам, ведущим к Зембину, остановив у них Мезона и несколько сот человек, чтобы разрушить их и сжечь.

Чичагов атаковал поздно, но оживленно, и не только ружейным огнем, но и в штыки, но он был отбит. В то же время Мезон велел обложить мосты тем хворостом, которым Чаплиц несколько дней тому назад не сумел воспользоваться. Как только все было готово и неприятель, совершенно утомленный битвой, расположился около костров, он быстро прошел по лощине и зажег мосты. Вскоре длинные мосты погрузились, обгорев, в болото, которое мороз еще недостаточно сковал.

Это болото остановило неприятеля и заставило его вернуться. Таким образом, следующий день отступления Нея и Мезона прошел спокойно. Но через день, 1 декабря, когда они были вблизи Плещениц, то увидели приближавшуюся неприятельскую кавалерию, начавшую наседать на правый фланг Думерка и его кирасир. В одно мгновение они были окружены и атакованы со всех сторон.

В это время Мезон увидел деревню, через которую он должен был отступить; она была полна отставших. Он послал крикнуть им, чтобы они немедленно бежали; но эти несчастные, голодные, ничего не слыша и не видя, отказались оставить начатый обед, и скоро Мезон был оттеснен на них в Плещеницы. Только тогда, при виде неприятеля и звуке снарядов, эти несчастные сразу заволновались; они со всех ног устремились на главную улицу и заполнили ее.

Мезон и его отряд сразу как бы затерялись среди этой обезумевшей толпы, которая наседала на них и не давала даже возможности пользоваться оружием. Генералу не оставалось другого выхода, как приказать своим солдатам сплотиться и стоять на месте, дожидаясь, когда пройдет эта волна. Тогда неприятельская кавалерия настигла эту толпу и врезалась в нее: она могла пробраться сквозь нее, только прибегнув к оружию.

Наконец, когда рассеялась; толпа, перед русскими оказался Мезон со своими солдатами в боевом порядке. Но, убегая, эта толпа в своем бегстве увлекла несколько наших солдат. Мезон, стоя на открытом месте с 700–800 солдатами перед тысячами неприятелей, потерял всякую надежду на спасение: он уже старался только добраться до леса, чтобы там подороже продать свою жизнь, как вдруг он увидел внезапно появившихся 1800 поляков, совершенно свежий отряд, который встретил Ней и послал ему на помощь. Это подкрепление остановило врага и обеспечило отступление до Молодечно.

Четвертого декабря, около четырех часов вечера, Ней и Мезон увидели это местечко, откуда в это же утро выступил Наполеон. Чаплиц следовал за ним. У Нея осталось только 600 человек. Слабость этого арьергарда, наступление ночи и вид пристанища увеличили пыл русского генерала: его атака была упорна. Ней и Мезон хорошо сознавали, что они умрут от холода на большой дороге, если дадут оттеснить себя за эту стоянку, и потому предпочитали погибнуть, защищаясь.

Они остановились у входа в местечко и, так как лошади их артиллерии готовы были пасть, они уже не думали более о спасении пушек, но захотели в последний раз поразить из них неприятеля; поэтому они установили в батарею все, что у них осталось, и открыли страшный огонь. Атаковавшая колонна Чаплица была расстроена; она остановилась. Но этот генерал, пользуясь превосходством своих сил, отправил часть войска к другому входу; и первые его ряды уже вошли в пределы Молодечно, когда здесь вдруг здесь встретили другого врага.

Судьбе угодно было, чтобы Виктор, приблизительно с четырьмя тысячами человек, остатками 9-го корпуса, занимал еще это местечко. Ожесточение было ужасное: несколько раз то одни, то другие завладевали первыми домами. С обеих сторон менее сражались за славу, чем за то, чтобы сохранить или отнять у неприятеля убежище от убийственного холода. Русские отказались от этого только в одиннадцать часов вечера и полузамерзая, пошли искать другого пристанища в окрестных деревнях.

Ней и Мезон думали, что на следующий день, 5 декабря, Виктор заменит их в арьергарде; но они увидели, что этот маршал, следуя предписаниям, ушел и что они остались в Молодечно одни с 600 солдатами; все остальные бежали. Их солдат, которых до самого последнего момента не могли победить русские, победила суровость климата; оружие валилось у них из рук, и они сами падали в нескольких шагах от него!

Мезон, в котором огромная сила духа сочеталась в надлежащей пропорции с большой физической силой, ничуть не удивлялся: он продолжать отступать до Беницы, подбирая на каждом шагу постоянно бежавших у него людей, но еще несколькими штыками отмечая арьергард. Большего не нужно было, потому что русские, сами замерзавшие и принужденные с наступлением ночи рассыпаться по соседним жилищам, осмеливались выходить из них только днем. Только днем они снова начинали преследовать нас, но не атаковать, потому что холод не позволял остановиться и приготовляться к нападению или к защите.

Между тем Ней, удивленный уходом Виктора, догнал его и пробовал остановить; но последний, имевший приказ отступать, отказался остановиться. Тогда Ней попросил у него войска, предлагая заменить его в командовании; но Виктор не хотел ни уступить своих солдат, ни занять без приказания арьергард. Говорят, в этом споре Ней, разгорячившись, был несдержан в выражениях, но не поколебал хладнокровия Виктора. Наконец, пришел приказ от императора: Виктору было поручено прикрывать отступление, а Ней отозван в Сморгонь.

Наполеон явился туда с толпою умирающих, мучимых отчаянием, но не выказывая никакого волнения при виде страданий этих несчастных, которые, со своей стороны, не выказывали никакого ропота. Действительно, возмущение было невозможно: для этого надо было новое усилие, а все силы у солдат были израсходованы на борьбу с голодом, холодом и усталостью; к тому же надо было сойтись, согласиться, сговориться, а голод и страдания разделяли и изолировали каждого, сосредоточив все силы каждого отдельного человека на самом себе. Не желая истощать себя вызовами, даже жалобами, они шли молча, сохраняя все свои силы против враждебной природы; всякая другая мысль изгонялась походом, вечными страданиями. Физические нужды поглощали все душевные силы; таким образом, они жили машинально, своими чувствами, поддерживаясь еще воспоминаниями, вынесенными из лучших времен, впечатлениями, честью, любовью к славе, возбужденной двадцатью годами побед!

К тому же остался целым и почитаем авторитет начальников, потому что он всегда был отеческим и потому что опасности, победы, несчастия всегда были общими. Это было несчастное семейство, в котором, может быть, больше всех жаловаться должен был глава. Таким образом, император и Великая армия хранили друг перед другом грустное, но благородное молчание: они были слишком горды, чтобы жаловаться, и в то же время слишком опытны, чтобы не сознавать бесполезность жалоб.

Наполеон, быстро вошел в свою последнюю императорскую квартиру; он закончил здесь свои последние распоряжения и двадцать девятый и последний бюллетень своей умирающей армии[257]. В его внутренних покоях были приняты предосторожности, чтобы до завтрашнего дня не было известно ничего, что там происходит.

Но предчувствие последнего несчастия охватило его офицеров: все хотели последовать за ним. Они страстно хотели снова увидеть Францию, снова очутиться в кругу своих семей и бежать от этого ужасного климата; но никто не осмеливался высказать этого желания: их удерживали долг и честь.

Пока они делали вид, что предаются отдыху, от которого они были все далеки, наступила ночь, и подошел момент, который назначил император для сообщений начальникам армии о своем решении. Были вызваны все маршалы. По мере того как они входили, он каждого из них уводил отдельно и сначала располагал в свою пользу то своими рассуждениями, то выражением доверия.

Так, увидав Даву, он пошел навстречу ему и спросил, почему его более не видно, не покинул ли он его? А когда Даву ответил на это, что ему казалось, что император им недоволен, он мягко открылся ему, выслушал ответ Даву, сообщил даже, какой путь он собирается избрать и принял во внимание его советы по этому поводу.

Он был ласков со всеми; собрав всех за своим столом, он хвалил их за прекрасные действия в эту войну. О себе, о своем предприятии он только сказал:

— Если бы я родился на троне, если бы я был один из Бурбонов, мне тогда легко было бы совсем не делать ошибок!

Когда обед был кончен, он велел принцу Евгению прочитать свой двадцать девятый бюллетень, после чего громко объявил то, что он уже сообщил каждому из них; он сказал, что в эту самую ночь он уезжает с Дюроком, Коленкуром и Лобо в Париж[258]; что его присутствие там необходимо для Франции, как и для остатков его несчастной армии. Только оттуда он сможет удержать австрийцев и пруссаков. Несомненно, эти народы подумают еще, объявить ли ему войну, когда он встретит их во главе французской нации и новой армии в 1200 тысяч человек!

Он сказал еще, что сначала посылает Нея в Вильно, чтобы все реорганизовать там; что ему поможет Рапп, а потом отправится в Данциг; Лористона в Варшаву; Нарбонна — в Берлин; что его хозяйство останется при армии, что надо будет подраться у Вильно и задержать там неприятеля; что армия там найдет Луазона, де Вреде, подкрепления продукты и всевозможные боевые припасы; что потом она займет зимние квартиры под Неманом; что он надеется, что русские не перейдут Вислу до его возвращения.

— Я оставляю, — добавил он, наконец, — командование армией Мюрату. Надеюсь, что вы будете повиноваться ему, как мне, и что среди вас будет царить полнейшее согласие!

Было десять часов вечера; он поднялся и, сердечно пожимая руки, поцеловал всех и уехал!

Глава IX Армия без Наполеона

Товарищи, признаюсь, что мой ослабевший дух отказывается погружаться далее в воспоминания обо всех этих ужасах! Я дошел до отъезда Наполеона и убеждал себя, что наконец-то моя задача окончена! Я объявил себя историком той великой эпохи, когда мы с вершины славы низринулись в пропасть падения. Но теперь, когда мне остается писать только о самых ужасных бедствиях, почему бы нам не отказаться, вам — от грустного чтения, а мне — от тяжелых напряжений памяти, которая должна тревожить только прах, считать только бедствия и писать только о могилах!

Но так как в нашей судьбе несчастье, как и счастье, доходило до самых невероятных размеров, то я попытаюсь сдержать до конца данное вам слово. Раз история повествует даже о последних моментах великих людей, то какое я имею право умолчать о последнем издыхании Великой армии? Все в ней, как ее огромные стоны, так и ее победные крики, только увеличивает ее славу! Все в ней было велико; нашей участью было удивить века силой блеска и скорби! Печальное утешение, но единственное, оставшееся нам; потому что, не сомневайтесь, товарищи, гром такого сильного падения прозвучит в будущем, когда великие несчастия так же делают бессмертными, как и громкая слава!

Наполеон проходил по толпе своих офицеров, выстроившихся на его пути, и одарял их на прощанье печальной, вынужденной улыбкой; он увозил их безмолвные просьбы, которые выражались некоторыми почтительными жестами. Он и Коленкур затворились в крытой карете; его мамелюк Рустам и Вонсович, капитан его гвардии, заняли козлы; Дюрок и Лобо следовали за ним в санях[259].

Сначала его конвоировали поляки, потом неаполитанцы королевской гвардии. Этот отряд, когда он явился из Вильно к императору, насчитывал 600–700 человек. Он почти весь погиб за этот короткий переход: единственным врагом его была зима. В ту же самую ночь русские заняли и покинули Жупраны, или Ошмяны, — город, через который должен был пройти эскорт. На один бы только час раньше, и император столкнулся бы с ними.

В Медниках он встретил герцога Маре. Первыми его словами были:

— У меня больше нет армии. Я вот уже несколько дней иду среди толпы недисциплинированных людей, бродящих повсюду в поисках съестных припасов. Их еще можно было бы соединить, дав им хлеба, башмаки, одежду и оружие; но мое военное управление ничего не предусмотрело, а мои приказания совсем не исполнялись!

А когда герцог Маре указал ему на блестящее состояние бесчисленных складов в Вильно, он воскликнул:

— Вы возвращаете мне жизнь! Я поручаю вам отвезти Мюрату и Бертье приказ остановиться на неделю в этом городе, собрать там армию и придать ей силы продолжать отступление в менее плачевном виде.

Остальное путешествие Наполеона совершалось беспрепятственно. Он обогнул Вильно пригородами, проехал Вильховышки, где сменил свою карету на сани, остановился 10 декабря в Варшаве, чтобы потребовать у поляков отряд в 10 тысяч улан, дать им некоторые льготы и обещать им свое скорое возвращение во главе 300 тысяч человек. Оттуда, быстро проехав через Силезию, он снова увидел Дрезден и его короля, потом Ганау, Майенс и, наконец, Париж, куда он явился внезапно 19 декабря, через два дня после опубликования своего двадцать девятого бюллетеня[260].

От Малоярославца до Сморгони этот властитель Европы был уже только генерал умирающей и дезорганизованной армии. От Сморгони до Рейна это был неизвестный беглец, несшийся через неприятельскую землю. За Рейном он снова превратился в повелителя и завоевателя Европы: последний порыв благодетельного ветра еще надувал этот парус.

Однако в Сморгони генералы обрадовались его отъезду, ничуть не падая от этого духом, они всю надежду видели в этом отъезде. Армии оставалось только бежать, дорога была открыта, русская граница недалеко. Подошла помощь в 18 тысяч человек свежего войска; армия находилась в большом городе, где были огромные запасы, и Мюрат и Бертье, оставшись вдвоем, полагали, что они смогут направлять это бегство. Посереди этого страшного беспорядка нужен был колосс, чтобы стать центром всего, и этот колосс только что исчез. В огромной пустоте, оставленной им, Мюрат был едва заметен[261].

Тогда только прекрасно поняли, что великого человека некем заменить — потому ли, что его приближенные из гордости не могли склониться ни перед чьей другой волей, или потому, что, думая постоянно обо всем, предвидя все и распоряжаясь всем, Наполеон создал только хороших исполнителей, искусных лейтенантов, но не начальников.

В первую же ночь один генерал отказался повиноваться. Маршал, командовавший арьергардом, вернулся почти один на императорскую квартиру. Там еще находились 3 тысячи человек Старой и Молодой гвардии. Это была вся Великая армия, и от этого гигантского тела осталась только одна голова! Но при известии об отъезде Наполеона, испорченные привычкой повиноваться только завоевателю Европы, не поддерживаемые более честью служить ему и презирая всех других, эти ветераны поколебались, в свою очередь, и сами приняли участие в беспорядках. Большая часть армейских полковников, с четырьмя-пятью офицерами или солдатами вокруг своего орла, признавали только свои собственные приказы: всякий думал о собственном своем спасении. Были люди, которые сделали двести лье, не повернув назад головы. Это было всеобщее «спасайся, кто может!»

Впрочем, исчезновение императорами неспособность Мюрата не были единственными причинами такого беспорядка; главной виновницей была суровая зима, которая в это время стала очень лютой. Она все усугубляла; она, казалось, поставила всевозможные преграды между Вильно и армией.

До Молодечно и до 4 декабря, когда зима обрушилась на нас, дорога, хотя и трудная, отмечалась менее значительным количеством трупов, чем до Березины. Этим мы обязаны мужеству Нея и Мезона, удерживавшим неприятеля, более сносной тогда температуре, некоторым запасам, которые давала менее разоренная местность, и, наконец, тому, что при переправе через Березину уцелели наиболее крепкие люди.

Поддерживалось нечто вроде организации, введенной в этом беспорядке. Масса беглецов брела, разделившись на множество мелких групп в восемь — десять человек. У многих из этих шаек была еще лошадь, которая была нагружена жизненными запасами или сама должна была служить этим запасом. Ветошь, кое-какая посуда, походный ранец и палка составляли пожитки этих несчастных и их вооружение. У солдат не было больше ни оружия, ни мундира, ни желания сражаться с неприятелем, а лишь с голодом и холодом; но у них осталась твердость, постоянство, привычка к опасности и страданиям и всегда гибкий, изворотливый ум, умеющий извлечь всю возможную пользу из данного положения. Наконец, среди еще вооруженных солдат имело некоторое влияние одно насмешливое прозвище, которое они давали своим товарищам, принимающим участие в беспорядках.

Но после Молодечно и отъезда Наполеона, когда зима, удвоив свою жестокость[262], напала на каждого из нас, все эти мелкие группы, сплотившиеся для борьбы с бедствиями, распались: теперь борьба совершалась изолированно, лично каждым. Лучшие солдаты сами уже не уважали себя: ничто их не останавливало; никто ничего не видел, у несчастья не было ни надежды, ни сожаления; у отчаяния больше уже не было судей, не было и свидетелей: все были жертвами!

С этих пор не было больше братства по оружию, не было общества, не было никакой связи; невыносимые страдания притупили всех. Голод, мучительный голод довел этих несчастных до грубого инстинкта самосохранения — единственного сознательного чувства у самых свирепых животных, для которого они готовы пожертвовать всем; варварская природа, казалось, привила им свою жестокость. Как дикари, более сильные грабили более слабых, они сбегались к умирающим, часто не дожидаясь даже их последнего вздоха. Когда падала лошадь, вам могло показаться, что вокруг нее собралась голодная стая волков; они окружали ее, разрывали на куски, из-за которых спорили между собой, как лютые собаки!

Все же большая часть еще сохраняла достаточно нравственных сил, чтобы искать спасения, не вредя другим; но это было последнее усилие их добродетели. Если около них или под колеса пушек падали начальники или товарищи, напрасно стали бы вы звать их на помощь, призывали бы в свидетели родину, религию, общее несчастье — они даже не взглянули бы. Вся холодная черствость климата проникла в их сердца; его холод обезобразил их чувства, как и лица. Все, за исключением некоторых начальников, были подавлены своими мученьями, и ужас не оставлял больше места для сострадания!

Считается пороком эгоизм, вызванный избытком счастья; здесь эгоизм был вызван избытком несчастий, и потому более простителен; первый — добровольный, а последний — почти вынужденный; первый — преступление сердца, а последний — проявление инстинкта и чисто физический; и действительно, остановиться на минуту значило рисковать жизнью! При этой всеобщей гибели протянуть руку своему товарищу, своему умирающему начальнику было актом изумительного великодушия. Малейшее движение, вызванное состраданием, становилось великим подвигом.

Между тем некоторые боролись против неба и земли: они покровительствовали, помогали наиболее слабым, хотя такие люди были редки.

Шестого декабря, на следующий день после отъезда Наполеона, небо показало себя еще ужаснее. В воздухе летали ледяные крупинки; птицы падали замерзшими на лету! Атмосфера была неподвижной и безмолвной: казалось, что все, что могло в природе двигаться и жить, даже сам ветер, было подавлено, сковано и как бы заморожено всеобщей смертью. Ни слов, ни ропота — мертвое безмолвие отчаяния, которое выдавалось слезами!

В этом царстве смерти все продвигались, как жалкие тени! Глухой и однообразный звук наших шагов, скрип снега и слабые стоны умирающих одни нарушали это глубокое гробовое безмолвие. Ни гнева, ни проклятия, ничего, что предполагает хоть немного чувства; едва оставалась сила умолять. Люди падали, даже не жалуясь, по слабости ли, из покорности ли, или же потому, что жалуются только тогда, когда надеются смягчить кого-либо, или думают, что их пожалеют.

Даже наиболее стойкие из наших солдат теперь пали духом. Снег проваливался у них под ногами, и часто на зеркальной поверхности у них не было точки опоры, они скользили на каждом шагу и постоянно падали: казалось, что неприятельская земля отказывалась их держать, что она выскальзывала из-под их ног, что она строила им козни, как будто желая обнять их, замедлить их движение и отдать их русским, преследующих их, или ужасному климату!

И действительно, как только, измученные, они останавливались на минуту, зима, наложив на них свою ледяную руку, схватывала свою добычу. Напрасно эти несчастные, чувствуя, что коченеют, поднимались и молча, инстинктивно, отупев, делали несколько шагов, как автоматы: кровь, застыв в жилах, как вода в быстрых ручьях, ослабляла сердце; потом она приливала к голове; тогда эти умирающие шатались как пьяные. Из их покрасневших глаз, воспаленных от отсутствия солнца и от дыма костров, выступали настоящие кровавые слезы; глубокие вздохи вырывались из их груди; они смотрели на, небо, на людей, на землю неподвижным, ужасным и свирепым взором; это было прощание с этой варварской природой, которая их так мучила, и, может быть, это были упреки! Скоро они начинали ползти на коленях, потом на четвереньках; головы их несколько минут раскачивалась направо и налево, и из раскрытых ртов вырывались предсмертные крики; потом они падали на снег, который тотчас же окрашивался жидкой кровью, и их страдания были кончены[263]!

Их товарищи проходили через них не обходя ни на шаг, из боязни удлинить дорогу, не поворачивая головы, потому что их бороды и усы были покрыты льдом, и всякое движение причиняло боль! Они их даже не жалели; ведь, что они теряли, умирая? Что они покидали? Они так страдали! Они были еще так далеко от Франции! Все так устали от бедствий, что забыли все, что им было дорого; надежда почти исчезла; большая часть стала безучастна к смерти, по необходимости и по привычке, видя ее повсюду, иногда даже оскорбляя ее; но чаще всего всякий, при виде этих несчастных, распростертых на снегу и тотчас же коченеющих, ограничивался мыслью, что они больше ни в чем не нуждаются, что они отдыхают, что они больше не страдают! И в самом деле, смерть, тихая, стойкая, одинаковая для всех, кажется, может быть, всегда странным явлением, поразительным контрастом, ужасной переменой; но в этом смятении, в резком и постоянном движении этой деятельной жизни, полной опасностей и горестей, она казалась только переходом, слабым изменением, одним лишним перемещением, и мало кого удивляла!

Таковы были последние дни Великой армии. Ее последние ночи были еще более ужасны; те, кого они захватывали вдали от всякого жилья, останавливались на опушке леса; там они разводили костры, перед которыми сидели всю ночь, прямые и неподвижные, как призраки. Они не могли согреться этим теплом; они пододвигались к нему так близко, что загорались их одежды, как и отмерзшие члены, которые огонь уродовал. Тогда ужасная боль заставляла их лечь, а на другой день они напрасно старались подняться.

Но те, которых зима оставила почти нетронутыми и которые сохранили еще остатки мужества, готовили себе скудный обед. Так, в Смоленске обед состоял из нескольких ломтей жареной конины и ржаной муки, разведенной в снеговой воде, или галет, которые они, за отсутствием соли, приправляли порохом из своих патронов.

На свет этих огней всю ночь подбегали новые призраки, которых отталкивали пришедшие раньше. Эти несчастные бродили от одного костра к другому до тех пор, пока, охваченные холодом и отчаянием, не теряли всякую надежду. Тогда они ложились на снег за цепью их более счастливых товарищей и там умирали. Некоторые, не имея сил повалить высокие лесные ели, напрасно старались поджечь их снизу; но скоро смерть неожиданно захватывала их вокруг этих деревьев в том положении, которое они принимали за этой работой.

Возле больших сараев, стоявших в некоторых пунктах дороги, происходило самое ужасное. Солдаты и офицеры — все бросались и битком набивали их. Там, как звери, они лезли друг на друга вокруг нескольких костров; живые, не имея возможности оттащить от костра мертвых, садились на них, чтобы умереть самим и послужить смертным ложем для новых жертв! Скоро подходили еще новые толпы отставших и, не в силах проникнуть в эти убежища скорби, начинали осаждать их!

Часто случалось, что они разбирали стены из сухих бревен, чтобы устроить себе костер; иногда, отбитые и обескураженные, они довольствовались тем, что располагались, как на бивуаке. Скоро их огонь переходил на эти постройки, и находившиеся там солдаты, наполовину мертвые от холода, умирали в огне. Те, кого спасали эти убежища, находили своих товарищей грудой замерзших вокруг этих потухших костров. Чтобы выйти из этих катакомб, надо было с невероятными усилиями перебираться через тела несчастных, среди которых отдельные еще дышали!

В Жупранах, в том городе, где император на один только час не дождался русского партизана Сеславина, солдаты жгли целые дома, чтобы согреться на несколько минут. Зарево этого пожара привлекло несчастных, которых суровый холод и страдания довели до безумия: они сбегались в бешенстве и со скрежетом зубов и с адским хохотом бросались в эти костры, в которых и погибали в ужасных мучениях. Голодные их товарищи без ужаса смотрели на них; были даже такие, которые подтаскивали к себе эти обезображенные и обугленные пламенем тела и (и это правда) решались поднести ко рту, эту отвратительную пищу!

Такова была армия, вышедшая из самой цивилизованной нации Европы, армия, некогда такая блистательная, победоносная до последнего момента и имя которой еще царило в стольких завоеванных столицах! Ее самые сильные воины, гордо прошедшие по стольким победным полям, потеряли свой благородный облик: покрытые лохмотьями, с голыми израненными ногами, опираясь на сосновые палки, тащились они, и всю силу, которую они когда-то употребляли для побед, теперь использовали для бегства!

Армия была в последнем состоянии физической и нравственной подавленности, когда первые ее беглецы достигли Вильно[264]. Вильно! Магазины, склады — первый богатый и населенный город, который они встретили после вступления в Россию! Одно его имя и сознание того, что он близок, поддерживали еще некоторое мужество в солдатах.

Девятого декабря большая часть этих несчастных увидела наконец этот город! Тотчас все, одни — едва волочась, другие — бегом устремились в его предместье, и так упрямо лезли вперед, что скоро образовали одну сплошную массу людей, лошадей и повозок; неподвижную и неспособную двигаться.

Течение этой толпы по узкой дороге стало почти невозможным. Следовавшие сзади, руководимые глупым инстинктом, лезли в эту кашу, не подумав проникнуть в город через другие ворота, хотя такие и были; но все было так неорганизованно, что за весь этот тяжелый день не появился ни один штабной офицер, чтобы указать их.

В течение десяти часов и при двадцати семи или двадцати восьми градусах мороза тысячи солдат, считавших себя спасенными, падали замершими или задохнувшимися, как у ворот Смоленска или перед мостами через Березину. 60 тысяч человек прошли через эту реку, а потом к ним присоединились 20 тысяч рекрутов; половина из них погибла, и большая часть в эти последние четыре дня — между Молодечно и Вильно.

Литовская столица еще не знала о наших бедствиях, как вдруг 40 тысяч голодных человек наполнили ее криками и стонами! При этом неожиданном зрелище жители испугались: они заперли двери. Печальное зрелище представляли тогда группы этих несчастных, бродивших по улицам, одни в бешенстве, другие отчаявшиеся, угрожая или умоляя, стараясь проникнуть во дворы домов, магазинов или тащились в больницы; и всюду их отталкивали!

В магазинах были совсем несвоевременные формальности, потому что корпуса все распались, солдаты смешались, всякая правильная раздача была невозможна. Здесь было на 40 дней муки и хлеба и на 36 дней мяса для 100 тысяч человек[265]. Ни один начальник не осмелился отдать приказания раздавать эти припасы всем, кто явился. Администраторы, получившие их, боялись ответственности, другие опасались крайностей, которым предались бы голодные солдаты, если отдать им все. Впрочем, эти администраторы не знали, как было отчаянно наше положение, а когда осталось только время, чтобы разграбить все, позволяли нашим несчастным товарищам по оружию несколько часов умирать с голоду перед этими огромными массами запасов, которыми на другой день завладел неприятель.

В казармах, в больницах они даже не находили приюта, но здесь гнали их не живые, а царившая там смерть. Там еще дышало несколько умиравших солдат; они жаловались, что уже давно не имеют кроватей, даже соломы, что почти заброшены. Дворы, коридоры, даже залы были завалены массой тел; это были склады трупов.

Наконец, благодаря стараниям некоторых военачальников, как Евгений и Даву, сострадательности литовцев и жадности евреев открылись некоторые убежища. Замечательно было изумление этих несчастных, увидевших, наконец, себя в обитаемых домах. Какой изысканной пищей казался им печеный хлеб! Какое невыразимое удовольствие находили они есть его, и в какое восхищение потом приходили они, видя какой-нибудь слабый батальон еще с оружием, в порядке, в мундирах! Казалось, что они вернулись с края света: настолько Сила и продолжительность их страданий оторвали их от всех привычек, так глубока пропасть, из которой они вышли[266]!

Но едва они начали вкушать эту сладость, как пушки русских загудели над ними и над городом. Эти грозные звуки, крики офицеров, барабаны, призывающие к оружию, стоны все еще прибывающих сюда толп несчастных наполнили Вильно новым смятением. Это был авангард Кутузова и Чаплица. Он атаковал дивизию Луазона, прикрывавшую одновременно и город, и колонну спешенной кавалерии, направлявшейся через Новые Троки на Олиту.

Сначала французы пробовали сопротивляться. Де Вреде со своими баварцами только что через Нарочь и Неменчин присоединился к армии. Его преследовал Витгенштейн, который от Каменки и Вилейки шел с нашего правого фланга, в то время как Кутузов и Чичагов преследовали нас. У де Вреде не осталось и 2 тысяч человек. Что касается Луазона с его дивизией и виленского гарнизона, которые помогали нам со Сморгони, то за три дня холод 15 тысяч человек уменьшил до 3 тысяч.

Де Вреде защищал Вильно со стороны Рукони; он должен был отступить после благородного упорства. Со своей стороны, Луазон со своей дивизией, как более близкий к Вильно, сдерживал неприятеля. Удалось заставить одну неаполитанскую дивизию взять оружие и даже выйти из города; но ружья вываливались из рук этих людей. Менее чем через час все вернулись без оружия, и большинство искалеченными.

В то же время на улицах тщетно били поход: даже Старая гвардия, сведенная до нескольких взводов, рассеялась. Все больше думали, как защитить свою жизнь от голода и холода, чем от неприятеля. Тогда послышались крики: «Казаки!» С давних пор это был единственный сигнал, которому повиновалось большинство; он тотчас разнесся по всему городу, и началось отступление.

Его открыл де Вреде. Этот генерал неожиданно появился перед королем.

— Неприятель, — сказал он, — идет следом за мною! Баварцы оттеснены в Вильно, и больше не могут его защищать!

В то же время шум суматохи достиг слуха Мюрата.

Мюрат изумился: не чувствуя себя более повелителем армии, он был недостаточным повелителем и над самим собой. Он пешком вышел из своего дворца и сердился на толкотню. Казалось, он боялся стычки посреди такой же сумятицы, какая была накануне. Однако Мюрат остановился у последнего дома предместья, откуда посылал приказы и где дождался армию, предоставив Нею заботиться об остальном.

Можно было бы продержаться в Вильно на сутки больше, и множество людей было бы спасено. В этом фатальном городе осталось около 20 тысяч человек, в числе которых было 300 офицеров и 7 генералов. Большинство было больше ранено зимой, чем торжествовавшим неприятелем. Другие еще были невредимы, по крайней мере, с виду, но их нравственные силы исчезли. Имея мужество перенести столько лишений, они ослабли у самой цели, перед последними четырьмя днями. Они, наконец, снова нашли цивилизованный город и, не решаясь опять отправиться в пустыню, отдались на волю судьбы: она была сурова.

Правда, литовцы, которых мы покинули, так скомпрометировав их, подобрали и помогли некоторым из них; но евреи, которым мы покровительствовали, оттолкнули других. Они сделали больше: вид таких страданий раздразнил их алчность. Все же, если бы их гнусная жадность, спекулируя на наших бедствиях, удовольствовалась тем, что на вес золота продавала бы самую слабую помощь, история не стала бы пачкать своих страниц такими отвратительными подробностями. Они затаскивали наших несчастных раненых в свои дома, чтобы ограбить их, а потом, при виде русских, выбрасывали через двери и окна эти голые умирающие жертвы; они безжалостно оставляли умирать их от холода на улицах; в глазах русских эти гнусные варвары даже заслуживали похвалы за то, что мучили так несчастных; такие подлые преступления должны быть известны и настоящему и будущим векам! Сейчас, когда наши руки бессильны, может быть, наше негодование против этих чудовищ будет единственным наказанием им на земле; но когда-нибудь убийцы, наконец, присоединяться к своим жертвам и, несомненно, в справедливости неба мы; найдем себе отмщение!

Десятого декабря Ней, который снова добровольно взял на себя заботы об арьергарде, вышел из города, и тотчас же казаки Платова наводнили его, убивая всех несчастных, которых евреи выбрасывали при их приближении. Посреди этой бойни вдруг показался пикет из тридцати французов, шедший с моста на Вилии, где про него забыли. При виде этой новой добычи тысячи русских окружили их с огромными криками и напали со всех сторон.

Но французский офицер уже установил своих солдат в круг. Не колеблясь, он приказал открыть огонь, потом, выставив в штыки, ударил в атаку! В одно мгновение все бежало перед ним, он остался хозяином города; не более удивляясь трусости казаков, чем их атаке, он воспользовался моментом, быстро повернул назад и присоединился к арьергарду, не потеряв никого.

Арьергард сражался с авангардом Кутузова и старался задержать его, так как новая катастрофа, которую он тщетно старался скрыть, удерживала его около Вильно.

В этом городе, как и в Москве, Наполеон не дал никакого приказа об отступлении: он хотел, чтобы наше отступление было неожиданно, чтобы оно удивило наших союзников и их министров, и думал, что он сможет пройти по их землям раньше, чем они успеют присоединиться к русским, чтобы уничтожить нас.

Вот зачем были обмануты литовцы, иностранцы и все Вильно, вплоть до самого министра. Они не верили в наше поражение, пока не увидели его; и на этот раз почти суеверная убежденность в непогрешимости гения Наполеона послужила ему на пользу против его союзников. Но эта же самая вера усыпила французов, которые были в полной уверенности в своей безопасности: в Вильно, как и в Москве, никто не приготовился ни к какому передвижению.

В этом городе была огромная партия армейского обоза и его казны, продовольственных запасов, масса огромных фургонов императора, много артиллерии и большое количество раненых. Наше отступление свалилось на них, как неожиданный ураган. При этом известии одних ужас заставил бежать, других приковал к месту: солдаты, люди, лошади, повозки — все перепуталось!

Среди такой сумятицы некоторые начальники вывели из города в Ковно всех, кого они смогли заставить двигаться; но через лье по этой дороге эта тяжелая и напуганная колонна встретила Панарские высоты и лощину.

При завоевательном шествии этот поросший лесом скат показался бы нашим гусарам только счастливым местоположением, откуда они могли бы обозревать равнину и видеть неприятеля. Впрочем, этот короткий и крутой склон был едва заметен. При правильном отступлении он представлял бы прекрасную позицию, чтобы повернуться и остановить врага. Но при беспорядочном бегстве, когда все могло бы служить прикрытием, когда при спешке и в беспорядке все обращается против самих себя, этот холм и ущелье сделались непреодолимыми препятствиями, ледяной стеной, о которую разбивались все наши усилия. Он задержал все: обоз, казну, раненых. Несчастье было довольно большое, так что в этом длинном ряде неудач оно составило эпоху.

И на самом деле, деньги, честь, остаток дисциплины и силы — все окончательно было потеряно[267]. После пятнадцати часов бесплодных усилий, когда проводники и солдаты эскорта увидели, что Мюрат и вся толпа беглецов обходит их до склонам горы; когда, обернувшись на шум пушечной стрельбы, приближавшийся к нам с каждым мгновением, они увидели самого Нея, уходившего с 3 тысячами человек, остатками корпуса де Вреде и дивизии Луазона; когда, наконец, перенеся взор на самих себя, они увидели, что вся гора покрыта разбитыми или перевернутыми повозками и пушками, распростертыми людьми и лошадьми, умиравшими друг на друге, — тогда они перестали думать о спасении чего-нибудь, а просто старались предупредить алчность врагов, растащив все сами.

Открывшийся денежный ящик послужил как бы сигналом: всякий спешил к этим повозкам; их разбивали, вытаскивали оттуда самые дорогие предметы. Солдаты арьергарда, проходившие около этого беспорядка, побросали оружие, чтобы воспользоваться добычей; они так ожесточенно отнимали ее друг у друга, что не слышали свиста пуль и крика преследовавших их казаков.

Говорят, что эти казаки даже смешались с ними, и те не заметили ничего. В течение нескольких минут французы и русские, друзья и враги, слились в общей жадности. Русские и французы, забыв о войне, вместе грабили один и тот же сундук. Исчезли десять миллионов золота и серебра.

Наряду с такими ужасами видели и благородную самоотверженность. Находились солдаты, которые бросали все, чтобы спасти на своих плечах несчастных раненых; другие, не имея сил вырвать из этой толчеи своих наполовину замерзших товарищей по оружию, погибли, защищая их от нападений своих соотечественников и от ударов неприятелей.

На самой возвышенной части горы один Офицер императора, полковник граф Тюрен, удержал казаков и, несмотря на их бешеные крики и выстрелы, роздал на их глазах частную казну Наполеона встречным гвардейцам. Эти храбрые солдаты, отбиваясь одной рукой и собирая другой имущество своего начальника, сумели спасти его. Много времени спустя, когда они находились уже вне опасности, каждый из них принес то, что ему было поручено; не пропало ни одной золотой монеты!

Эта Панарская катастрофа была тем еще постыднее, что ее легко было предвидеть и еще легче избежать, так можно было обойти этот холм сбоку. Но все-таки наши повозки задержали казаков. Пока они подбирали эту добычу, Ней с несколькими сотнями французов и баварцев поддерживал отступление до Эве. Так как это было последним его делом, то надо рассказать о его методе отступления, которому он следовал с Вязьмы, то есть с 3 ноября, в течение тридцати семи дней и тридцати семи ночей!

Каждый день в пять часов вечера он занимал позицию, останавливал русских, давал своим солдатам поесть, отдохнуть и снова выступал в десять часов. В течение всей ночи он гнал перед собой криками, просьбами, ударами толпу отставших. На рассвете, часов в семь, он останавливался, занимал позицию и отдыхал с оружием в руках до десяти часов утра. Тогда появлялся неприятель и приходилось сражаться до вечера, захватывая сзади как можно большее пространство. Сначала это делалось по общему плану похода, а позднее — смотря по обстоятельствам; уже давно в этом арьергарде было всего 2 тысячи человек, потом 1 тысяча, затем около 500, наконец, 60 человек. Между тем Бертье, по расчету или по рутине, ничего не изменил в своих отношениях. Все время он обращался к корпусу в 35 тысяч человек: он неизменно перечислял в своих инструкциях все различные позиции, которые должны взять и занимать до следующего дня уже не существующие дивизии и полки. И каждую ночь, когда по настойчивому требованию Нея он должен был идти разбудить Мюрата и отправляться в путь, он выказывал одинаковое удивление.

Так прикрывал отступление Ней с Вязьмы и несколько верст за Эве. Здесь, по обыкновению, этот маршал остановил русских и дал своим войскам отдохнуть в первую часть ночи, как вдруг около десяти часов вечера он и де Вреде заметили, что они остались одни. Солдаты покинули их и свое оружие, которое сверкало в козлах около костров.

К счастью, крепкий мороз, окончательно лишивший наших солдат мужества, оглушил и неприятеля. Ней с трудом догнал свою колонну[268]. Он видел только беглецов; несколько казаков гнали их перед собой, не стараясь ни взять их, ни перебить, может быть, из жалости, потому что все может утомить; может быть, сила наших несчастий наполнила ужасом самих русских, и они сочли себя слишком отмщенными, потому что многие выказывали благородство; может быть, их отягощала добыча. Может быть, в темноте они еще не заметили, что имеют дело с безоружными.

Зима, эта ужасная союзница русских, дорого потребовала за свою помощь. Беспорядок у них равнялся нашему. Мы видели пленников, которые несколько раз вырывались из их рук и скрывались с их глаз. Они сначала шли среди тащившейся колонны врагов, и их не замечали. Тогда, улучив удобный момент, они осмеливались напасть на некоторых отдельно шедших русских солдат, отнимали у них провизию, мундиры, даже оружие и переряжались во все это. Потом они смешивались со своими победителями — такова была дезорганизация, отупение, в которое впала русская армия; эти пленники шли целый месяц посреди нее, и их не узнали. 120 тысяч человек у Кутузова уменьшились до 35 тысяч!

Из 50 тысяч у Витгенштейна осталось едва 15 тысяч. Вильсон уверяет, что из подкрепления в 10 тысяч человек, вышедшего из центра России со всеми предосторожностями, какие там умеют применять против зимы, в Вильно пришло только 1700 человек! Но даже головы одной колонны было бы достаточно для наших безоружных солдат. Тщетно Ней старался поставить некоторых в ряды, и он, почти один командовавший всем отступлением, должен был следовать за ними.

Вместе с колонной прибыл он в Ковно. Это был последний город русской империи. Наконец, 13 декабря, пройдя под ужасным ярмом сорок шесть дней, мы увидели дружественную землю! Тотчас же, не останавливаясь, не оглядываясь назад, большинство рассеялось по лесам польской Пруссии. Но были такие, которые, придя на союзнический берег, обернулись. Здесь, бросая последний взгляд на эту страну печали, откуда они вырвались, видя себя на том месте, где пять месяцев тому назад победоносно вступили их бесчисленные орлы, многие плакали и кричали от боли!

Вот тот берег, который был как щетиной покрыт их штыками! Вот та союзная земля, которая только пять месяцев тому назад исчезла под ногами их бесчисленной союзной армии, словно волшебством превратилась в долины и холмы, покрытые движущимися людьми и лошадьми! Вот те самые лощины, откуда выходили, сверкая под лучами жгучего солнца, три длинных колонны драгун и гусаров, похожие на реки, отливающие железом и сталью. Все исчезло — люди, оружие, орлы, лошади, даже солнце и эта река-граница, которую они перешли, полные отваги и надежды! Теперь Неман — только длинная масса льдин, спаянных друг с другом суровой зимой. На месте трех французских мостов, принесенных за пятьсот лье и переброшенных с такой смелой быстротой, стоит только один русский. Наконец, вместо тех бесчисленных воинов и четырехсот их товарищей, столько раз побеждавших с ними, с такой радостью и гордостью устремившихся в землю русских, из этой бледной и обледенелой пустыни выходит только тысяча вооруженных пехотинцев и кавалеристов, девять пушек и двадцать тысяч несчастных, покрытых рубищами, с опущенной головой, потухшими глазами, с землистым и багровым лицом, с длинной и взъерошенной от холода бородой; одни молча боролись за узкий проход на мосту, который, несмотря на их малое количество, был недостаточен для их поспешного бегства; другие бежали там и сям по льдинам, громоздившимся на реке, с трудом перебираясь с одной на другую. И это вся Великая армия! Многие из этих беглецов были молодыми рекрутами, только что присоединившимися к ней!

Два короля, один принц, восемь маршалов с несколькими офицерами, пешие генералы, шедшие без всякого порядка и свиты, наконец, несколько сот человек еще вооруженной Старой гвардии составляли остатки ее: они одни представляли ее!

Или, вернее, она все еще вся дышала в маршале Нее. Товарищи! Союзники! Враги! Обращаюсь к вашему свидетельству: воздадим памяти несчастного героя тот почет, которого он заслуживает; фактов достаточно. Все бежали, и даже Мюрат, проходя через Ковно, как и через Вильно, давал, а потом брал назад приказ собраться в Тильзите и, наконец, остановился в Гумбинене. А Ней вошел в Ковно один со своими адъютантами, потому что все вокруг него отступили и пали… С Вязьмы этот четвертый арьергард, которым он руководил и который тает в его руках. Но их больше, чем русские, уничтожили зима и голод. В четвертый раз он остался один перед неприятелем и, все еще непоколебимый, ищет себе пятый арьергард.

Этот маршал нашел в Ковно отряд артиллерии[269], триста немцев, составлявших местный гарнизон, и генерала Маршана с четырьмястами человек; он берет командование над ними. Сначала он обошел город, чтобы познакомиться со своей позицией и увеличить силы, но нашел только раненых, которые, плача, пробовали следовать за ними. В восьмой раз после Москвы их пришлось массой бросить в больницах, как поодиночке их бросали по всей дороге, на всех полях битв и на всех стоянках.

Несколько тысяч солдат покрывали площадь и некоторые улицы; но они уже окоченели около винных магазинов, которые разгромили, в которых вкусили смерть, надеясь найти жизнь. Вот единственная помощь, которую оставил ему Мюрат. Ней видел себя одиноким в России с семьюстами иностранными рекрутами. В Ковно, как после разгромов в Вязьме, Смоленске, на Березине и в Вильно, снова ему доверили честь нашего оружия и всю опасность последнего шага нашего отступления: он принял ее!

Четырнадцатого декабря, на рассвете, началась атака русских. В то время, как одна из их колонн внезапно появилась на виленской дороге, другая перешла Неман по льду выше города, вступила на прусскую землю и, гордясь тем, что первой перешла русскую границу, пошла на ковенский мост, чтобы закрыть Нею этот выход и отрезать всякое отступление.

Первые выстрелы в Ковно раздались у Виленских ворот; Ней поспешил туда, он хотел прогнать пушки Платова своими, но нашел свои орудия уже заклепанными, артиллеристы же бежали! Взбешенный, он с шашкой в руке бросился на командовавшего офицера, и он убил бы его, если бы не адъютант, который отклонил удар и помог этому несчастному убежать.

Тогда Ней призвал свою пехоту; но из двух славных батальонов, составлявших ее, только один взялся за оружие: это были триста немцев гарнизона. Он разместил их, ободрил, и когда неприятель приблизился, хотел уже приказать открыть огонь, как вдруг русское ядро, уничтожив палисад, раздробило бедро их начальнику. Этот офицер упал, и, не колеблясь, чувствуя, что он погиб, хладнокровно взял пистолет и перед своим войском прострелил себе голову. При виде такого отчаяния солдаты его пришли в ужас и смятение, все бросили свое оружие и обратились в беспорядочное бегство!

Ней, которого все оставили, не покинул ни своего хладнокровия, ни своего поста, После бесполезных попыток остановить этих беглецов, он подобрал их еще заряженное оружие. Маршал превратился в солдата и сам выступил против тысяч русских. Его отвага остановила их; она заставила покраснеть нескольких артиллеристов, которые последовали примеру своего маршала, и дали время адъютантам Геймесу и Жерару собрать тридцать человек солдат, вывезти вперед два-три легких орудия, а генералам Ледрю и Маршану время собрать оставшийся у них батальон.

Но в этот момент началась вторая атака русских, за Неманом, около ковенского моста; было полчаса третьего. Ней послал Ледрю и Маршана с четырьмястами человек сохранить этот мост. Сам же он, не отступая ни на шаг, не беспокоясь более о том, что творится сзади него, продержался во главе тридцати человек до ночи около ворот, ведущих в Вильно. Тогда он прошел через Ковно и Неман, продолжая сражаться, отступая, а не убегая, идя сзади всех, до последнего момента поддерживая честь своего оружия, и в пятый раз за сорок дней и срок ночей жертвуя своей жизнью и свободой, чтобы спасти еще несколько французов! Он, наконец, последним из Великой армии вышел из гибельной России, показав миру ничтожество счастья перед великой отвагой, доказав, что для героя все ведет к славе, даже самые великие поражения!

Было восемь часов вечера, когда он достиг союзнического берега. Тогда, видя, что катастрофа завершилась, так как Маршан оттеснен к самому мосту, а Вильховышская дорога, по которой следовал Мюрат, вся покрыта неприятелем, он кинулся вправо, углубился в леса и исчез!

Когда Мюрат достиг Гумбинена, он очень удивился, найдя там Нея и узнав, что с самого Ковно армия шла без арьергарда. К счастью, преследование русских, как только они сошли со своей территории, замедлилось. Они, казалось, на прусской границе колебались, не зная, вступают ли они на землю союзников или врагов. Мюрат воспользовался этой нерешительностью, чтобы отдохнуть несколько дней в Гумбинене и направить остатки корпусов в различные города по течению Вислы.

Во время этой дислокации армии он собрал ее начальников. Не знаю, какой злой гений помогал ему на этом свете. Хотелось бы верить, что его несдержанность была вызвана тяжелой обязанностью оправдать перед этими воинами свое стремительное бегство, досадой на императора, который возложил на него такую ответственность, или, может быть, стыдом появиться побежденным среди тех народов, над которыми мы одержали столько побед. Но так как его слова носили явно оскорбительный характер, а его поступки не противоречили им, и так как они, наконец, были первыми признаками его измены, то история не может замалчивать их.

Этот воин, взошедший на трон по единственному праву победы, возвращался побежденным! С первых же шагов по завоеванной земле он чувствовал, как она вся трепещет под ним, и корона колеблется на его голове. Тысячу раз за этот поход он подвергался опасностям; но он, король, не боявшийся умереть, как простой солдат авангарда, не мог перенести мысли, что ему придется жить без короны. И вот, посреди военачальников, руководство которыми вручил ему его брат, он, чтобы оправдаться, начал обвинять его в честолюбии, которым страдал и сам!

— Нельзя служить безумцу! — кричал он. — Из-за него мы не можем спастись; ни один европейский принц не верит больше ни его словам, ни его договорам! Он приходит в отчаяние, что отклонил предложение англичан, иначе он еще был бы таким же великим королем, как австрийский император или прусский король!

Возглас Даву остановил его.

— Король прусский, император австрийский, — грубо прервал он, — корили милостью Божьей, их создало время и привычка народов; а ты, ты король только благодаря Наполеону и французской крови! Ты можешь остаться королем только через Наполеона и оставаясь верным Франции; тебя ослепляет черная неблагодарность!

И тут же он объявил ему, что донесет на него императору; другие начальники молчали. Они извиняли королю его резкость, вызванную скорбью, и приписывали необузданному гневу те выражения, которые ненависть и подозрительность Даву слишком буквально поняли.

Мюрат был смущен: он чувствовал себя виноватым. Так была затушевана первая искорка измены, которая позже должна была погубить Францию! История говорит об этом с сожалением после того, как раскаяние и несчастье были равны преступлению.

Скоро пришлось перенести унижение в Кенигсберге. Великая армия, за двадцать лет с триумфом обошедшая все европейские столицы, снова появилась, в первый раз обезображенной и убегающей, в той столице, которую она больше всего унижала своей славой. Народ сбегался по нашему пути, чтобы сосчитать наши раны, чтобы оценить по величине нашего несчастья то, на что можно еще возлагать надежды. Надо было насытить нашими бедствиями их жадные взоры, перенести ярмо их надежд и, влача свое несчастье на глазах их мерзкой радости идти под невыносимым бременем ненавистного взора!

Слабые остатки Великой армии не согнулись под этой тяжестью. Ее тень, уже почти развенчанная, все еще казалась величественной; она сохранила свой царственный образ: побежденная природой, она в глазах людей хранила все еще победоносный и властный вид!

Немцы, со своей стороны, по своей ли тупости или из страха, приняли нас мягко: их ненависть скрывалась под видом холодности, а так как дело их совсем не касалось, раз они не получили еще сигнала, они принуждены были облегчать наши страдания. Скоро Кенигсберг не мог всех вместить. Зима, преследовавшая нас и здесь, вдруг покинула нас: в одну ночь термометр поднялся на двадцать градусов!

Эта внезапная перемена была гибельна для нас. Масса солдат и генералов, которых понижение температуры поддерживало до сих пор в постоянном напряжении, ослабли и заболели. Ларибуасьер, генерал-аншеф артиллерии, скончался; Эбле, честь всей армии, последовал за ним. Каждый день, каждый час узнавали о новых потерях.

Наше левое крыло под командой Макдональда поспешно шло из Тильзита в Митаву. Война в этой стороне выразилась только развертыванием войска от устья Аа до Двинска и в долгой обороне перед Ригой. Эта армия почти вся прусская. Она не изменила, но предала нас, даже не присоединившись к русским. Макдональд мог 3 января соединить свои остатки с остатками Мортье и прикрыть Кенигсберг.

На нашем правом крыле со стороны австрийцев, которых удерживал крепкий союз, Шварценберг отделился от нас, но нечувствительно, соблюдая необходимые политические формы.

Третьего декабря русские под Ригой снова были отбиты пруссаками. Йорк, из благоразумия или сознательно, удовлетворился этим. Макдональд приблизился к нему. Девятнадцатого декабря, через двенадцать дней после отъезда Наполеона, через неделю после взятия Вильно Кутузовым, когда, наконец, Макдональд начал отступать, прусская армия оставалась еще верной.

Только 22 января и в следующие дни русские подошли к берегам Вислы. Во время этого медленного наступления, с 3 января по 11, Мюрат оставался в Эльбинге. При этих необычайных обстоятельствах он склонялся то к одному, то к другому решению, смотря по происходившим вокруг него событиям: то он возносился надеждой на небо, то падал в бездну уныния.

Он собирался бежать из Кенигсберга в состоянии полнейшего отчаяния, когда эта задержка в движении русских и соединение Макдональда с Геделе и Кавеньяком, удвоившее, его силы, внезапно наполнили его тщетной надеждой. Он, считавший накануне все потерянным, захотел перейти в наступление и тотчас же начал его: он обладал темпераментом, решающим все в одну минуту. В тот же день он решил двинуться вперед, а на другой день бежал в Познань.

Впрочем, это последнее решение было принято не без основания. Соединение армии на Висле было призрачным: в Старой гвардии насчитывалось самое большее 500 способных носить оружие; в Молодой гвардии — почти никого; в 1-м корпусе — 1800 человек; в 3-м — 1600; в 4-м — 1700. Притом большинство этих солдат, остатки шестисоттысячной армии, едва ли могли владеть оружием!

При таком беспомощном положении, когда оба крыла отделились от нас, Австрия и Пруссия сразу отошли от нас, Польша становилась западней, которая могла захлопнуться за нами. С другой стороны, Наполеон, никогда не соглашавшийся ни на какие уступки, хотел, чтобы мы защищали Данциг: итак, надо было стягивать туда все, что еще могло годиться на войне.

Впрочем, если уж говорить все, то надо сказать, что когда Мюрат в Эльбинге думал создать армию и мечтал даже о победе, он нашел, что большинство самих военачальников утомлено. В его сердце проникло то отчаяние, которое заставляет всего бояться. Многие беспокоились за свои чины, за свои звания, за земли, которые они получают в завоеванной стране, а большинство мечтало только о том, как бы перейти Рейн.

Что касается прибывавших рекрутов, то это была смесь всех народов Германии. Чтобы присоединиться к нам, они прошли прусские владения, откуда исходила такая ненависть к нам. Приближаясь, они видели наше отчаяние, наше положение; вступая в ряды, они не были окружены и поддерживаемы старыми солдатами; они, среди всех этих бедствий, видели, что должны поддерживать дело, брошенное теми, которые больше всего были заинтересованы в том, чтобы заставить его восторжествовать, поэтому большинство их разбежалось с первого же привала.

При виде бедствий возвращавшейся из Москвы армии испытанные войска Макдональда — и те поколебались. Однако этот армейский корпус и совсем новая дивизия Геделе сохранили полный порядок. Все эти остатки поспешили соединить в Данциге: там было собрано 35 тысяч солдат семнадцати различных национальностей. Остальное небольшое количество должно было начать присоединяться с Познани и с Одера.

До сих пор Мюрат не мог лучше руководить нашим отступлением; но в то время, когда он проходил через Мариенвердер, направляясь на Познань, письмо из Неаполя снова смешало все его решения. Впечатление от письма было ужасное: по мере того как он читал его, в его крови так быстро разливалась желчь, что через несколько минут он был совершенно пожелтевшим!

Кажется, какое-то правительственное распоряжение, сделанное королевой, поразило его в самое чувствительное место. Ничуть не ревнуя королеву, несмотря на ее очарование, он строго относился к ее авторитету; и особенно не доверял он ей как королеве, как сестре императора.

Странно было видеть, как он, казалось, до этого дня жертвовавший всем для славы оружия, вдруг позволил менее благородной страсти завладеть собой; но, несомненно, в сильных характерах всегда доминирует одна какая-нибудь страсть.

Это произошло 11 января, за тридцать три дня до того, как Шварценберг отделился от французской армии, командование которой взял на себя принц Евгений.

Александр I остановил движение своих войск в Калише. Здесь затихла эта яростная и продолжительная война, которая преследовала нас с Москвы: до весны она выражалась только в слабых, отдельных стычках. Сила несчастья, казалось, истощилась, но это только истощились силы сражающихся: готовилась самая отчаянная борьба. Этот перерыв не был перерывом для заключения мира; скорее он служил вступлением к бойне.

После полутора тысяч лет сплошных побед, Революция четвертого столетия, Революция королей и вельмож против народа, была теперь побеждена Революцией девятнадцатого века, Революцией народа против вельмож и королей. Наполеон родился от этого сожительства; он так мощно овладел им, что казалось, будто все это великое потрясение было только рождением великого человека! Он управлял Революцией, словно был гением этого ужасного явления. Она покорилась его голосу. Стыдясь своего распутства, она восхищалась им, бежала к его славе, собрала Европу под его скипетр; и послушная Европа поднялась по его сигналу, чтобы загнать Россию в ее старые границы: казалось, весь Север будет побежден до самых льдов!

Однако этот великий человек, в таком важном деле не мог покорить природу! При могучем усилении подняться на этот крутой скат силы изменили ему! Взобравшись до ледяных областей Европы, он был сброшен с самой вершины! И этот Север, побеждавший юг в своих наступательных войнах, как это было в средние века при его завоевательном шествии, считает себя недосягаемым и несокрушимым.

Товарищи, не верьте этому! Вы можете победить его почву, его равнину, его климат, его суровую и величественную природу, как вы победили его солдат!

Но за какие ошибки вы были наказаны таким несчастьем? Я говорил о тех и о других. Над этим океаном бедствий я поднял печальный факел с мрачным и кровавым светом. И если моей руки недостаточно для этого тяжелого труда, по крайней мере, я заставил всплыть наши обломки, чтобы те, кто придет после нас, могли заметить опасность и избегнуть ее!

Товарищи! Мой труд кончен; теперь вы должны удостоверить правдивость этой картины. Краски ее, несомненно, покажутся бледными для ваших глаз и сердец, еще наполненных великими воспоминаниями! Но кто из вас не знает, что действие всегда красноречивее рассказа, и что великие историки рождаются великими людьми, и что они встречаются реже последних!

Приложение Великая армия

Великая армия (Grand Armee) — название, данное Наполеоном в 1805 г. (перед войной с третьей антифранцузской коалицией) реорганизованной единой французской армии «со своей основной силой, которую сосредотачивали против главной цели, и со своими вспомогательными отрядами, выделявшимися для сдерживания противника на других секторах фронта, если было необходимо». (Чандлер Д. Военные кампании Наполеона. Триумф и трагедия завоевателя. М., 2001, с. 218). Надо отметить, что название Наполеоновской армии La Grand Armee отечественными историками переводится и трактуется как «Большая». Н. А. Троицкий в своей книге «1812. Великий год России» (М., 1998, с. 53) высказывает мнение, что поскольку армия Наполеона была чрезвычайно многочисленной, то в переводе на русский язык La Grand Armee имеет значение «Великая армия», а не просто «Большая». В первый раз выражение Grand Armee появилось в письме Наполеона к своему начальнику штаба маршалу А. Бертье от 29 августа 1805 г. Декретом от 12 октября 1808 г. эта «Великая армия» была распущена и с 15 октября заменена «Рейнской армией». Французские войска, действовавшие на Пиренеях, именовались «Большой Испанской армией» (Grande Armee d'Espagne), которая впоследствии была разделена на ряд отдельных армий, носивших названия тех районов, где они дислоцировались на Пиренейском полуострове: «Португальская», «Андалузская» («Южная»), «Центральная», «Северная». Войска Наполеона, воевавшие с Австрией в 1809 г., именовались «Германской армией». Вторая «Великая армия» была создана специальным декретом Наполеона от 15 февраля 1811 г. Первого апреля 1812 г. для участия в войне с Россией соединения «Великой армии» получили единую нумерацию и она таким образом окончательно оформилась организационно. После похода в Россию в 1812 г. «Великую армию» реорганизовали, пополнили личным составом, и она приняла участие в кампаниях 1813 и 1814 гг. (Германской и Французской). После поражения Франции в 1814 г. «Великая армия» была распущена на основании декрета Сената от 2 апреля 1814 г. Французские войска, сражавшиеся во время кампании «Ста дней» 1815 г. в Бельгии назывались «Северная армия» (см. Васильев А. А., Попов А. И. Война 1812 года. Хроника событий. М., 2002, с. 5).

Поскольку армия Наполеона являлась весьма многочисленной, достаточно сложно устроенной, имела множество различных структур и подразделений, хотелось бы вкратце остановиться на ее организации. Знакомиться с историей похода Наполеона в Россию в 1812 г., не зная пусть даже самых элементарных сведений о Великой армии, невозможно.

Комплектование французской армии еще со времен революционных войн осуществлялось на основе закона о всеобщей воинской повинности. Все мужчины в возрасте от 18 до 40 лет состояли на воинском учете. Молодые мужчины в возрасте от 18 до 25 лет (впоследствии призывной возраст был увеличен до 30 лет) призывались в армию последовательно в соответствии с возрастным классом. В преддверии широкомасштабных войн Наполеон отдавал приказы о проведении мобилизации, что давало ему возможность располагать необходимым количеством солдат.

Необходимо отметить, что Великая армия Наполеона являлась многонациональной, особенно в 1812 г.: когда в ней было значительное количество иностранных контингентов (историки до сих пор спорят по поводу количества солдат-иностранцев, принявших участие в походе в Россию в 1812 г.: одни называют цифру 30–40 % иностранных солдат от общего количества армии, другие доводят их численность даже до 50 %). Часть солдат-иностранцев вступала во французскую армию добровольно, другие являлись подданными государств союзных Франции или ее сателлитов, обязанных поставлять ей свои воинские контингенты.

Боевые качества иностранных контингентов были разными: хорошими солдатами считались поляки, итальянцы и швейцарцы. Немцы сражались неодинаково: одни считались отличными солдатами, другие, наоборот, очень плохими.

Говоря об армии Наполеона, никак нельзя не упомянуть об Императорской гвардии. Гвардейские подразделения считались в полном смысле слова элитой. В них служили лучшие из лучших: опытные, дисциплинированные, великолепно подготовленные солдаты, беззаветно преданные своему императору. Основой для формирования Императорской гвардии послужили части гвардии Директории и Законодательного собрания, объединенные в 1799 г. в Консульскую гвардию. В 1804 г. была создана Императорская гвардия. В 1805 г. в Императорской гвардии насчитывалось 7 тысяч человек. В ее составе были организованы полки пеших гренадер и пеших егерей, конных гренадеров и конных егерей, два эскадрона конных жандармов, один эскадрон мамлюков, набранных в Египте, и «итальянский батальон» (см. Тарле Е. В. Наполеон; М., 1992, с. 181–182). За период с 1806 по 1812 гг. численность Императорской гвардии увеличилась в несколько раз, в ней были созданы новые части и полки, и гвардия стала настолько многочисленной и хорошо организованной, что сама по сути являлась самостоятельной армией — со своей пехотой, кавалерией, артиллерией, инженерными и морскими частями, вспомогательными подразделениями. Императорская гвардия, будучи особым привилегированным корпусом, предназначалась для личной охраны Наполеона, а также выполняла роль ударного резерва на поле боя. К 1812 г. Императорская гвардия по опытности, боеспособности солдат и соответственно по элитарности положения разделялась на Старую, Среднюю и Молодую. К Старой гвардии относились пешие гренадеры и пешие егеря, к Средней гвардии — фузилеры-гренадеры, фузилеры-егеря, к Молодой гвардии — тиральеры-гренадеры, тиральеры-егеря, конскрипт-гренадеры, конскрипт-егеря (эти полки впоследствии в 1810 г. были преобразованы в полки тиральеров и вольтижеров), а также фланкеры-егеря. Кроме того, в составе Императорской гвардии имелись национальные гвардейцы, батальон инструкторов Фонтенбло и воспитанники (так называемая гвардия Римского короля). Гвардейская кавалерия включала в себя конных гренадеров, конных егерей, шеволежер-улан, драгун, мамлюков, элитных жандармов. Помимо вышеперечисленных частей в Императорскую гвардию входила пешая и конная артиллерия, инженерные части, моряки, почетная гвардия, артиллерийский обоз, парки и экипажи, рабочие. Элитой из элит императорской Гвардии являлась Старая гвардия, где служили самые опытные солдаты ветераны. Старая гвардия представляла собой мощный резерв и, вводимая в действие в критические моменты, часто являлась решающей силой на поле боя. Кроме того, в гвардии имелись различные иностранные части. Во время похода в Россию Императорская гвардия имела на менее 56 129 солдат. (Д. Чандлер. ук. соч., с. 220).

Начиная войну с третьей антифранцузской коалицией в 1805 г., Наполеон разделил Великую армию на семь армейских (пехотных) корпусов, которые и составили ее основу. Впоследствии количество корпусов увеличилось. Первоначально ими командовали маршалы, впоследствии на эту должность Наполеон стал назначать и некоторых наиболее талантливых и способных генералов. Каждый из корпусов являлся как бы небольшой самостоятельной армией со своей пехотой, легкой кавалерией, артиллерией и различными вспомогательными подразделениями, необходимыми для обеспечения его функционирования. В состав каждого такого корпуса входило несколько пехотных дивизий, дивизия легкой кавалерии, артиллерия, инженерные части. Основные массы кавалерии и артиллерии не входили ни в один из армейских корпусов, а были объединены в отдельные резервные части, которые Наполеон мог использовать по-своему усмотрению и в сражении бросить на помощь какому-нибудь из корпусов. Резервная кавалерия была объединена в несколько резервных кавалерийских корпусов (во время похода в Россию в 1812 г. их было четыре). Каждый кавалерийский корпус имел в своем составе несколько дивизий (тяжелой, легкой кавалерии) и конную артиллерию.

Французская пехота подразделялась на линейную (de ligne infanterie) и легкую (de legere infanterie). Основной боевой единицей являлся полк (regiment). Линейные полки составляли основу пехотных подразделений французской императорской армии, точно так же, как и в армии Французской республики. Согласно регламенту 1808 г., полк линейной пехоты (de ligne regiment) состоял из штаба, четырех строевых батальонов (de gerre batallion), одного запасного (depo) батальона. В каждом строевом батальоне имелось шесть рот: две элитные — гренадерская (в гренадеры отбирали опытных, высокорослых и физически сильных солдат), вольтижерная (легкая стрелковая рота); вольтижеры предназначались для действий рассыпным строем и меткой стрельбы) и четыре «роты центра» — фузилерные. Учебный батальон состоял из четырех фузилерных рот и предназначался для обучения конскриптов (фр. Consent — новобранец) и пополнения полка. Кроме того, в полку имелся медицинский пункт и полковой оркестр. Многие линейные полки в 1812 г. имели свою полковую артиллерию.

Полки легкой пехоты (de legere regiment) были организованы на тех же принципах, что и линейные: в 1808 г. в каждом батальоне легкой пехоты имелась одна карабинерная рота (аналог гренадерской роты в батальоне линейной пехоты), одна вольтижерная рота и четыре роты «шассеров» (егерей), являющихся аналогом фузилерных рот линейных полков. Легкая пехота выполняла те же функции, что и линейная, но предназначалась для более гибких маневров на поле боя, для действий в рассыпном строю, прикрытия флангов и т. д. В пехотной дивизии, как правило, имелся один легкий полк и несколько линейных. Были дивизии, состоявшие только из полков линейной пехоты.

Кавалерия в армии Наполеона, как и в армиях остальных европейских государств в начале XIX в., традиционно подразделялась на тяжелую, среднюю и легкую. Тяжелая кавалерия (кирасиры, карабинеры) предназначалась для действий в сомкнутом строю и нанесения по противнику решающего массированного удара. К линейной или средней кавалерии относились драгуны. Драгуны были многофункциональным родом войск — могли сражаться как в конном, так и в пешем строю, что делало их особенно маневренными. Легкая кавалерия (гусары, конные егеря, уланы) широко использовалась для разведки, выполнения функций прикрытия главных сил (образования кавалерийской завесы), на марше могла находиться в авангарде, фланговом охранении. Легкая кавалерия осуществляла беспокоящие атаки противника, рейды по вражеским тылам и коммуникациям.

Чрезвычайно большое внимание Наполеон уделял артиллерии. Являясь по образованию артиллерийским офицером, он понимал всю эффективность правильного использования артиллерии на поле боя. При нем артиллерия превратилась в один из самых внушительных родов войск французской армии, подразделяясь на пешую и конную. В пешей артиллерии артиллерийская прислуга (орудийные расчеты) перемещалась пешком. Канониры конной артиллерии были посажены на лошадей, ехали верхом (иногда на передках) и владели приемами кавалерийского боя, что позволяло конной артиллерии действовать совместно с кавалерией.

Инженерные войска включали в себя части саперов, минеров, а понтонеры составляли отдельный корпус и имели собственное командование.

(Подробно о Наполеоновской армии см.: великолепная исследовательская работа Соколова О. В. Армия Наполеона. Спб., 1999; Дэвид Чандлер. Военные кампании Наполеона; Триумф и трагедия завоевателя. М., 2001; Варламов А. А. Наполеон Бонапарт и его военная деятельность, Петрозаводск, 1992.)

Загрузка...