исходили вдоль и поперек всю Галицию. Отъелись они, как борова, а, на

барабанной шкуре было уже все, что полагается на географической карте. И

вот однажды под вечер, где то недалеко от венгерской границы, они

натыкаются на свой полк. Но только там никто уж их и не знал, кроме

ротного, потому что за это время полк был несколько раз почти совершенно

уничтожен и вновь сформирован из маршевых батальонов. А ротный ни за что

не хотел поверить, что это они, пока не пощупал своими руками; потому

что Красный крест давно уже объявил, что они пропали без вести или

попали в плен, чтобы не платить пенсии их матерям. Потом ротный послал

барабан в Вену в военно топографическую академию, и там по этому

барабану были изготовлены карты генерального штаба, причем пришлось

много исправлять и дополнять, чего нехватало на карте Галиции. Горнисту

дали потом большую золотую медаль, барабанщику – серебряную. Горниста

назначили полковым горнистом, а барабанщика пришлось посадить в тюрьму в

Терезиенштадте, потому что он выразился, что офицеры, которые составляют

карты местности, идиоты и только обкрадывают казну… И знаешь, приятель, по такой карте, которую сделал горнист, вообще невозможно заблудиться!

И, словно подтверждая эти слова, лес стал редеть, и между верхушками

деревьев показались клочки голубого неба. Спутник Швейка ускорил шаг, опередил Швейка и воскликнул:

– Ей богу, поле! А вон и деревня! Там наверно кто нибудь есть! Так, оно

и оказалось – из за деревьев па опушке леса выступил кадет Биглер и спросил: – Ну, что, нашли домик лесничего? Достали там что нибудь для меня? Ведь

вы же шли со мной в головном дозоре. И…

– Никак нет, господин кадет, – перебил его Швейк. – А вы тут одни? Мы

шли с вами но в головном дозоре, а были назначены для связи; с вами же

шли другие. Так, вы, значит, послали их в домик лесничего? Мы не видели

ни домика лесничего, ни своих товарищей, потому что мы заблудились. За

нами никто не идет, мы начисто отбились от батальона, и никто о нас

ничего не знает. Теперь батальон то, может быть, у чорта на рогах, господин кадет, и нам придется одним воевать… Да вы не беспокойтесь, господин кадет, перемелется – мука будет! Потому что очень многие воюют

за свой риск и страх.

Кадет Биглер малодушно повесил голову; золотая медаль ускользала из его

рук куда то в туманную даль, и он только тяжко вздохнул: – Ах, как мне есть хочется! И живот у меня разболелся. Я, знаете, напился воды, и теперь мне следовало бы съесть чего нибудь горяченького.

Может быть, те то от лесничего скоро вернутся. Будьте спокойны, они не

придут, господин кадет, – уверенно возразил Швейк, – они тоже

заблудились. До вечера теперь уж недолго, так что нам самим придется что

нибудь себе промыслить. Наших мы все равно сегодня не найдем. Еще

счастье, господин кадет, что вы – офицер и что у вас есть карта. Утром

вы разберетесь, где может находиться наш батальон, и мы прямо туда и

отправимся. А сейчас, я думаю, было бы самым лучшим поискать вон в той

деревушке ужин и ночлег.

– Идите, куда хотите, – простонал кадет Биглер, судорожно схватившись

руками за живот. – Иисус Мария, какая адская боль! Может быть, ‘настал

мой последний час! Но я ни за что не ручаюсь, Швейк. В этой деревушке

могут оказаться русские!

– Ну, если русских там нет, то мы бросимся в штыки, а если там русские, то мы отступим, – философски; заметил Швейк. – Но вы же совсем больной

офицер, господин кадет, а честный солдат не должен покидать на произвол

судьбы своего больного начальника. Я, как старший, принимаю на себя

командование. Направление – вон на ту деревню. Шагом… марш!

Они подхватили извивавшегося и корчившегося кадета с обеих сторон под

руки и двинулись по ухабистой дороге к деревне. Биглер чуть не умирал от

страха, что они попадут прямо к русским в лапы, но Швейк, оставался

невозмутимым.

– Знаете, господин кадет, – обратился он к нему, – я вам вот что скажу: чему быть, того не миновать, и без божьей воли ни один волос не спадет с

вашей головы. На днях один солдатик у костра рассказывал, как они в

прошлом году шли в наступление на русских, и как с ними был и

фельдкурат. Остановились они на привал в лесу, и его преподобие начал

закусывать. У него была и венгерская колбаса, и яйца, и красное вино… И

вдруг русские обнаружили их, да как начали шпарить по ним шрапнелью и

снарядами… Все разбежались, кто куда; только господин фельдкурат остался

сидеть на срубленном дереве, разложил на нем салфетку и в ус не дует. Он

даже кричал на солдат: «Куда побежали, подлые трусы? Вы всюду находитесь

в руке божьей, и бог никого не попустит погибнуть без вины. А что бог

сотворит, то есть благо». А тут вдруг разорвался снаряд, как раз

последний, и когда рассеялся дым, то на стволе па белой салфетке

остались только бутылка вина, шесть яиц и венгерская колбаса, нарезанная

ломтиками. Чистая была работа, господин кадет, такая чистая, что от

господина фельдкурата даже и пуговицы не нашли, а с его завтраком ничего

не случилось. Потому что на свете так уж устроено, что с каждым

случается непременно то, что ему на роду написано. Если нам суждено

попасть в плен, то мы и попадем, потому что такова господня воля. А

кроме того, говорят, что русские…

– Послушайте, Швейк, – перебил его кадет “Биглер, – здесь речь идет, конечно, не только о плене, но русские ведь истязают своих пленных. Они

выкалывают им глаза, отрезают уши и нос… Вы разве не знаете, что русские

– людоеды и варвары? Швейк безнадежно махнул рукой.

– Рассказывают то про них всякое, – возразил он, – но таких вещей они уж

больше не делают. Это делалось в воины с турками или вот еще, когда наши

заняли Герцеговину. А о таком пустяке, как лишиться носа, не стоит и

говорить. В Жижкове жил некто Антон Вейвода, у которого болезнь то эта, рак, кажется, начисто весь нос отъела. А он потом угощал приятелей в

кабаке и хвастал: «Сегодня я настрелял семь крон: сорок хеллеров да еще

две рубашки, да две пары ботинок; а пока у меня рыло было в порядке, то, бывало, за целый день еле еле восемьдесят хеллеров наскребешь». В старые

то времена, господин кадет, существовали разные пытки, и для них были

придуманы очень хорошие инструменты. Вот, когда приедете в Прагу, то

побывайте в Городском музее. Например, для людей устраивались дыбы, людей вытягивали на лестницах, ломали им кости на колесе, прибивали

гвоздями за язык… И люди охотно подвергались всему этому, если только их

перед тем соборовали; в те времена это делали охотно, потому что это

служило к вящей славе божьей. У такого еретика или у какой нибудь ведьмы

раздробляли все, как есть, кости, загоняли им под ногти подковные гвозди

и давили их в тисках. И у всякого инструмента, которым это делалось, было свое название, смотря по тому, для чего он должен был служить: для

раздавливания ног употреблялись «поножи св. Иосифа», для выбивания зубов

– «десны пресвятой богородицы», Для ломания костей – «ребро св. Петра».

Таким образом еретик или преступник или пленный уже вперед знал, чем его

будут тешить, и когда главный инквизитор приказывал принести тиски св.

Валентина, то он мог быть спокоен, что из него хотят приготовить

ливерную колбасу на великий пост… Ну, так вот, всего этого у русских

нет, и с нами ничего не может случиться. А если нож хорошо отточен, то –чик! – и уха как не бывало. И если человек хорошо терпит боль и остается

при этом спокойным, то его объявляют святым. Ведь вот в Риме жгли же

одному папе огнем бедра и прочее, а когда решили, что, пожалуй, будет с

него, он вдруг с такой приятной улыбочкой им и говорит: «Ах, пожалуйста, господа, переверните меня на другой бок, потому что мне хотелось бы

равномерно поджариться с обеих сторон. Уж очень я люблю во всем симметрию».

Тем временем они достигли деревни, и кадет Биглер предложил еще чуточку

подождать, пока совсем стемнеет. Они уселись в каком то садике за

сараем. Кадет охал и стонал, солдат пополз на четвереньках к халупе, чтобы выяснить положение, а Швейк утешал болящего: – Мы вам сварим бульону, господин кадет, и я накрошу туда побольше луку.

А потом мы вам положим на живот теплый кирпич – это очень помогает. И мы

вас не бросим, господин кадет.

Солдат вернулся и стал уверять, что к деревушке, кроме нескольких

крестьян, никого нет. Это значительно ободрило кадета. Оки поднялись и

постучали в окно халупы. Им открыла какая то старуха и в ужасе

вскрикнула при виде солдат. Затем она заломила руки и стала причитать: – Ничего у меня нет, господа солдаты, ничего! Москали все у меня позабирали!

– А давно ли они у вас были, москали то? – осторожно осведомился кадет

Биглер.

– Недавно, батюшка, недавно, – верещала старуха. – И сегодня утром были, и вчера вечером были, и каждый день приходят. Нет у меня, батюшка, ничего, все, как есть, москали позабирали. Даже кору с деревьев ободрали

и от нее так и дохли.

– А отхожее место есть? – снова спросил кадет, у которого резь в желудке

не прекращалась.

Старуха энергично тряхнула головой.

– Нет, ничегошеньки нет, батюшка ты мой. Все москали позабирали.

– Постой, старая, мы сами посмотрим, – сказал Швейк, отталкивая ее в

сторону и входя в халупу. Для обыкновенной русинской халупы она была

чиста и даже нарядна; в большой русской печи пылал огонь, а на

приступочке лежали приготовленные для печения хлебы. Швейк открыл дверь

из горницы в чуланчик; там белели в плетенках кучки яиц, а с потолка

свешивались окорок, куски грудинки и связка домашних копченых колбас. У

Швейка даже дух захватило от радости. Он вернулся в сени, чтобы позвать

товарища и кадета, которых старуха изо всех сил старалась уломать.

– Мы – совсем нищие, – повторяла она, – А вон там, за речкой, солдаты

найдут халупы, где живут богатые мужики. У нас москали все позабирали.

– Брось ты ерунду молоть, бабка, – по приятельски окликнул ее Швейк. –Слышали мы эту песню: москали, мол, все позабирали, и даже кору с

деревьев посдирали и от этого околели… Господин кадет, дозвольте

доложить: так что можете идти смело – у этой старой ведьмы в чуланчике

целая колбасная торговля. А ты, бабка, – снова обратился он к хозяйке, –слушай: мы у тебя поужинаем и переночуем. Конечно, не задаром – за все

будет заплачено. Добром или силою. Чорт возьми, что ж ты не хочешь

впускать даже нашего пана капитана? А ну ка!

Швейк выхватил из ножен штык и приставил его острие к горлу старухи; та

взвизгнула, отпрянула и, перепуганная, подобострастно пригласила господ

солдат последовать за нею. В горнице при свете от печки она разглядела, что среди них был офицер. Она забормотала: – Пан капитан, пан капитан! –и стала ловить руки кадета, чтобы поцеловать их.

– Вот видишь, бабка, теперь ты мне нравишься, – промолвил Швейк, покровительственно похлопывая ее по плечу. – Так и надо уважать солдат.

Кадет Биглер вытащил из кармана деньги. Старуха с готовностью принесла

нежданным гостям хлеба и молока и достала откуда то копченой грудинки, не спускал в то же время глаз с входной двери.

Швейк вскипятил крепкого чаю, уложил больного на лежанку, заменявшую

постель, и прикрыл его старухиной шубой; и кадет, у которого от горячего

чая резь утихла, быстро заснул.

За мясом и хлебом оставались только Швейк со своим товарищем; старуха

сунула хлебы в печь и вышла, словно кого то поджидая. Солдат, прожевывая

огромный кусок, сказал Швейку:

– Прекрасное мясо. Хорошо просоленное и прокопченное, и хотя немножко и

припахивает у кости, но это ничего. Лучше всего бывает, братец ты мой, мясо коптить с опилками, а под ним жечь можжевельник. Тогда оно

получается все равно что пирог, чистый пирог, скажу я тебе.

– Ну, это не очень то похоже на пирог, и ты, смотри, не объешься, –возразил ему Швейк. – Ну, да мясо есть мясо, а мясо охотно ест даже

всякая собака.

В этот момент старуха вернулась, а вслед за нею вошла молодая, рослая, красивая женщина. Старуха представила ее: – Это – моя дочь. Муж у ней на войне. Видишь, – обратилась она к

молодухе, – к нам пожаловали гости, наши солдатики, наши господа и

защитники. Они гонят москалей.

Молодуха широко улыбнулась, показав крепкие белые зубы, и Швейк вежливо

предложил ей кружечку чая.

– Прошу вас, выпейте с нами, пани. А как зовут пана? А кофточка у вас

сидит отлично.

И он провел рукой по ее полной груди.

Она принялась за чаепитие и вступила в оживленную беседу со Швейком, руки которого никак не могли успокоиться; то и дело что нибудь щекотало

его ладони, и потому всякий раз, когда старуха отворачивалась, он

вытирал их о кофточку или юбку молодухи.

Товарищ был совсем сонный. Старуха принесла из сеней полушубок и исчезла

с ним в чуланчике, бросив выразительный взгляд на дочь; но та

непринужденно рассмеялась, когда Швейк, ущипнул ее за икру.

Затем она поднялась, заявив, что пора спать, и полезла на печку, куда

предварительно перенесла с лежанки, на которой спал кадет, довольно

грязную подушку. Товарищ Швейка растянулся на скамейке, но вскоре ему

показалось слишком жестко, и он перекочевал на пол. Заметив беспокойство

Швейка и его умиленные взгляды в сторону печки, он пробормотал: – Не понимаю, что тебе за охота! Неужели ты не видал баб у себя дома?

Ложись ка лучше спать; и без того после этой свинины у нас сон будет

неспокойный.

– Да, ты прав, – согласился Швейк, укладываясь рядом с ним. – А знаешь, ведь я это только так, нарочно. Потому что ни одна баба не обижается, когда ты ей даешь понять, что она тебе нравится. Ну вот, это наш первый

ночлег под крышей с тех пор, как мы потерялись. Что ж, тут еще не плохо; во всяком случае, лучше, чем в лесу, когда шел такой дождь. Я тогда еще

рассказывал у костра господам офицерам, как один каменщик задумал

подарить своей жене на именины ангорскую козу, а господни поручик Лукаш

мне не поверил и на другой день сказал, что таких вещей люди на именины

не дарят. А между тем, люди со зла дарят друг другу на именины еще более

глупые подарки, чем ангорскую козу, которая все таки хоть пользу

приносит. Вот мне пришлось раз купить у некоего господина Крауса, бухгалтера в радлицском кооперативе, сенбернара, которого ему подарила

его невеста на именины в день св. Иоанна. Это был чудесный сенбернар, ростом с годовалого бычка, а он уступил его мне за пятерку, только бы

избавиться от него, потому что, по его словам, он не мог без сокрушения

сердца глядеть на эту собаку. И он поведал мне все свое горе, которое он

принял из за этого пса. Он, понимаешь, подарил своей симпатии па именины

золотые часики на браслете и обручился с нею, но жениться он не

торопился, так что на его именины она, в свою очередь, подарила ему эту

самую собаку. Он даже плакал, когда он мне рассказывал это, ей богу!

Квартирная хозяйка, у которой он прожил шесть лет, сразу же, как только

он вернулся в Иванов день с фейерверка и привел на веревочке своего

сенбернара, не пожелала с ним даже разговаривать, а утром отказала от

комнаты, потому что собака всю ночь напролет скулила и другие жильцы

жаловались. Он упросил ее, чтобы она его оставила, что он будет платить

в месяц на пять крон больше, а собаку возьмет к себе в комнату, а на

утро пришел дворник справляться, почему это у нижних жильцов протекает

потолок, не стирают ли тут в комнате и не течет ли корыто. А потом

квартирная хозяйка заявила, что она за собакой убирать не будет и

кормить ее тоже не будет. Но господин Краус не потерял головы, он

погладил своего пса и, сказав ему: «Эх, ты, подарок моей обожаемой, моей

прелестной Милены!» – отправился с ним в конскую мясную, к господину

Штапецу в Коширше, и купил собаке колбасы и сосисок. Он накупил на шесть

крои восемьдесят штук и полбуханки хлеба и в обед стал кормить собаку; он бросал ей куски колбасы, сосиски и хлеб и потешался тем, как она

ловит их на лету. Он скормил ей все дочиста, а когда вернулся вечером со

службы, собака выла от голода. Так что господин Краус опять пошел к

господину Штапецу и накупил ливерной колбасы на десять крон. Тот хотел

было послать их с мальчиком, но господин Краус стал уверять, что он

может и сам донести. Тогда господин Штапец ему сказал: «Да вы не

беспокойтесь, мой мальчишка никому не скажет. Где помещается ваш

ресторан? У вас в карте кушаний часто есть „свежая домашняя ливерная

колбаса“, даже летом? Зимою я мог бы ежедневно поставлять вам свежую

колбасу „из чистой свинины“, потому что зимою чаще случается, что лошади

ломают себе ноги». Таким образом, господин Краус ежедневно ходил в

конскую мясную и к, булочнику, а по вечерам водил собаку гулять на

набережную. Там его ожидала Милена, и они доходили до Смиховской гавани.

Милена прижималась к нему, собака ковыляла за ними, и барышня весело

улыбалась и говорила: «Гензель, мы с тобой совсем как настоящие

английские лорд и леди на прогулке. Ты рад моему подарку? Нравится он тебе?»

– До конца июля, – продолжал Швейк, – господин Краус эту марку

выдерживал, а потом сказал своим сослуживцам: «Мне остается на выбор не

очень много. Либо я должен застрелить собаку, либо сам застрелиться, либо обокрасть кого нибудь, либо жениться. Иначе я не могу больше

существовать». И в конце концов он решил жениться, когда Милена стала

плакать, что он хочет отдать собаку, которую она ему подарила. А через

два дня после свадьбы его молодая жена пришла ко мне просить, чтобы я

забрал у них сенбернара, потому что она не желает держать его в квартире

и дешево его уступит. Я и сторговал его за пятерку, да молодая завернула

мне еще на придачу кусок свадебного пирога… Вот то то и есть, друг

милый! Всякие бывают у людей намерения и цели, но они делают что то

другое, говорят тоже что то другое и только водят тебя за нос со своей

политикой. Сказать по правде, дружище, так… Эге, да ты уж спишь?

Солдат храпел, как простуженный бульдог. Швейк легонько отодвинул его в

сторону, и, так как спящий не шевельнулся, он тихонько подкрался и

поднялся к печке. Там он влез на приступочек и, шаря руками, вскоре

нашел две голые, сильные ноги; он погладил икры и выше и, когда они не

дрогнули, смело полез на печку. Из темноты из под самого потолка

раздался заглушенный и отнюдь не сердитый голос: «У, чорт косой! Куда

лезешь?» Затем послышалось какое то ворчанье, закончившееся вкрадчивым и

покорным: «А головной платок ты мне купишь?» После этих слое в халупе

снова воцарилась торжественная тишина, прерываемая только храпом и

таинственными шорохами на печке.

Около полуночи где то вдали залаяли пушки, но никто их не слышал, ибо

даже на печке, после всех тревог и треволнений этого дня, Швейк

погрузился в благотворный сон. Ему и в голову не приходило, что на его

пути к востоку после каких нибудь трехсот четырехсот пройденных

километров нравственность настолько уже изменилась, что для достижения

того, чего у нас добиваются клятвами в вечной любви и верности, нотариальными договорами и пастырскими благословениями перед алтарем, оказалось достаточным легкого кивка на вопрос: «А головной платок ты мне

купишь?» Впрочем, это было обычной логикой подобного положения: какой

нибудь примадонне подавай брильянты, а простой бабе в русинской халупе

достаточно пообещать купить головной платок.

Утром, когда кадет Биглер проснулся, старуха уже хлопотала около печи, а

Швейк варил ему кофе с молоком, дуя на кастрюлю с кипевшим молоком.

Заметив, что кадет пытается встать, Швейк подошел к нему и сказал: – Так что, господин кадет, дозвольте доложить: ночью никаких особых

происшествий не было. А как вы себя чувствуете, господин кадет? Лучше? Я

сейчас подам вам завтрак.

– Швейк, – мягко отозвался кадет, – давайте его поскорее. У меня уже

ничего не болит. Но ослаб я, как муха. А что неприятель? Ничего не

видать и не слыхать? Ох, не знаю, смогу ли я с вами идти дальше.

– Мы вас не покинем, господин кадет, что бы ни случилось, – твердо

заявил Швейк: – Здесь, в этой халупе, нам нечего бояться какой либо

опасности. Молодуха спит на печке.

– А русские? Разве они не приходили? – спросил кадет.

– Никак нет, господин кадет. Так что старуха нас вчера надула – русских

здесь вообще не видывали. Молодуха, та гораздо откровеннее и сообщила

мне правильные сведения: русские отступали, вдоль железнодорожного пути, где проходит шоссе. Думается мне, господин кадет, что лучше всего будет

передохнуть здесь, пока, вы вполне не поправитесь. Пушки стреляют

сегодня уже далеко отсюда.

Кадет ничего не возразил и дал Швейку увести себя в сад; возле сарая

солдат колол уже дрова и позвал на помощь Швейка.

Они принялись колоть вдвоем; тупой, ржавый колун скрипел, вонзаясь в

дерево, и поленьев набралась такая куча, что молодуха, выйдя на двор, благодарно улыбнулась солдатам.

– Ну, что, братцы? А ведь приятнее колоть дрова, чем драться на войне? А

сколько работы вы с меня сняли!

– Эх, милая, – ответил польщенный Швейк, – да чего бы я для вас ни

сделал! Сердце я бы с вами поделил, а не то, что дрова вам поколоть.

Ведь у меня к вам – самые лучшие намерения.

Баба, которая и так уж ничего не понимала, засмеялась и пошла работать; Швейк оставил колун торчать в коряге и обратился к своему приятелю: – Слушай, человечек, что бы ты ни делал, ты всегда должен делать это с

самыми лучшими намерениями, если хочешь, чтобы, оно удалось. Ну, конечно, сперва тебе надо поразмыслить, как бы не случилось чего такого, что могло бы помешать. Вот, например, в НАходе был бургомистр: его

вызвали в окружное управление и уведомили, что в НАход изволит прибыть

его императорское величество и что поэтому община должна все приготовить

для встречи, когда император проедет. Бургомистр – давно это уже было! –тотчас же созвал всех членов общинного совета и сообщил им, какая честь

выпала их городу между другими, потому что он был приличный бургомистр, а не такой, как некий Вена Земанек в Козоеде, который всегда, закрывая

заседание совета: заканчивал: «До свиданья, господа. Помните, что мы –члены одной общины и что наши дела идут все хуже и хуже!» Ну, нАходский

бургомистр распорядился построить триумфальные ворота и, так как это был

такой человек, который любил что нибудь особенное, то принялся сочинять

надписи для этих ворот. За два дня до торжества он велел позвать

художника, запер его с полотном у себя в квартире и вообще не отпускал

его домой; потом они вдвоем ночью, совсем одни, прибили надпись к

воротам, закрыли ее полотнищем, чтобы никто не мог прочесть и стали

дожидаться утра, когда должен был приехать император. Ну, император

приехал, полицейский дернул веревочку, полотнище упало, и все люди

прочли на воротах художественно исполненную надпись: «Хвала Иисусу

Христу! К нам едет Франц Иосиф!». Императору это очень понравилось, и, когда бургомистр обратился к нему с приветственной речью, император

сказал ему: «Очень, рад, что вы в НАходе состоите бургомистром. А что, ходят еще плоты по Влтаве?» Потом он проследовал дальше, а бургомистр

получил на память золотые часы, на крышке которых была выгравирована эта

же надпись, а также получил орден с короной «за особые заслуги».

Бургомистр этим, понятно, очень гордился, и так как он был уже очень

стар, то избрали вместо него сына. Сын еще только первый год состоял

бургомистром, как его тоже вдруг вызвали в окружное управление, потому

что его императорскому величеству снова благоугодно было проследовать

через НАход, так что община должна была позаботиться о достойной

встрече. Молодой бургомистр тоже заперся и стал придумывать, какую бы

надпись сделать на триумфальных воротах. Затем он купил полотна, сам

намалевал надпись и ночью укрепил ее на воротах, снова прикрыл

полотнищем и никому, даже отцу, не сказал ни слова. Приезжает император, полицейский спускает полотнище, и вот на воротах появляется надпись: «Иисус Мария и Иосиф! К нам едет Франц Иосиф!» Ну, император вообще не

пожелал с ним разговаривать, даже когда тот произнес приветственную речь

по шпаргалке, которая у него была запрятана в шляпе. Император даже не

сказал ему, что рад, что НАход находится в Европе, и поехал дальше. А

потом этого бургомистра сместили и посадили на четыре месяца за

оскорбление величества и всего императорского дома. Однако и у него ведь

были самые лучшие намерения, как и у его отца, но только он не

поразмыслил, как надо приступить к делу и что из всего этого может

получиться.

– Но ведь говорят, что наш император не умеет говорить по чешски, –возразил собеседник Швейка, – что он вообще ни слова не знает по чешски.

– Это ему всегда внушают, – стал защищать его Швейк, – но у него доброе

сердце, и по чешски он тоже когда то учился. Он очень мил с депутатами, когда к нему являются делегации. Он каждого спрашивает: «А что, у нас

еще есть канализация в Праге?» – «Как по вашему, долго еще продержится

нынче зима?» – «Это очень интересно, что у вас мосты ведут с одного

берега реки на другой!» Надо знать, дорогой мой, что царствовать – дело

очень хлопотливое и трудное, а тут еще изволь спрашивать про

канализацию. Что ж тут удивительного, если человек иной раз и ошибется.

Вот с ним какой однажды был случай: приехал он как то в Моравии в одну

деревушку недалеко от Гедихта и спрашивает тамошнего бургомистра: «Ну, что, как у вас нынче с урожаем? Если бы не дожди, то, наверно, не

плохо?» А бургомистр, необразованный человек, возьми да и ляпни ему по

чешски: «Ваше величество, пшеница наливается хорошо, овсы стоят чудесно, свекла замечательная, а вот только картофель – г…!». Император не понял

его и спросил адъютанта, что это слово означает. Тот ответил, что это –простонародное выражение: когда что нибудь плохо, наполовину пропало, то

это называют «г…». А через неделю они прибыли в Пшерок, и там начальник

окружного управления представил императору директора народного училища.

Императору показалось странным, что его встретило мало детей, и он

спросил директора, что этому за причина. «Ваше величество, – запинаясь, проговорил директор, – у нас здесь эпидемия кори, и половина учащихся

больна…» – «Знаю, знаю, – ответил на это император, самодовольно

покачивая головой, – это ужасное г…, ужасное…». Понимаете, такое

высокопоставленное лицо и то может тоже иной раз ошибиться, и вовсе не

следует над ним за это смеяться. Кадет Биглер так быстро поправлялся в

саду под грушей, что после обеда хотел было двинуться дальше; но Швейк

запротестовал:

– Так что, дозвольте доложить, господин кадет, это было бы понапрасну, потому что мы все равно своего батальона не нашли бы. Нам надо пройти

направо на станцию, а батальон уж сам явится за нами. Кроме того вы еще

слишком слабы, господин кадет, а до того места – не близко, да и кроме

того старуха говорит, что ночью непременно будет дождь.

Кадет принялся изучать карту и в душе согласился с тем, что Швейк прав.

При этом ему стало ясно и то, что капитан Сагнер не ошибся, когда

утверждал, что русские ни в коем случае не стали бы отступать там, где

искали их австрийцы, потому что совершенно невозможно продвигаться с

обозами и с артиллерией по таким лесам и болотам.

Швейк опять заварил чай, а ночью снова забрался на печку, где занялся

утешением покинутой молодухи. Вся деревня спала глубоким, мирным сном; дождь лил, как из ведра, и перестал лишь к утру.

Кадет после такого долгого сна чувствовал себя настолько окрепшим, что к

нему вернулся его прежний воинственный дух. С самого утра он уже начал

орать на солдата, готовившего завтрак, в то время как Швейк ходил с

молодухой в хлев доить корову.

– Чорт бы вас подрал! Как вы опять стоите, когда я с вами разговариваю?

Пятки, пятки сомкни! Во фронт! – надрывался он, а после завтрака

поспешно оделся и приказал выступать.

Он расплатился со старухой, поцеловавшей ему руку, и первый, в

сопровождении солдата, вышел из халупы. Тем временем в горнице Швейк

прощался с плачущей молодухой и, поглаживая ее, уговаривал: – Ну, ну, не реви, красавица! Ведь мы ж не навек расстаемся! А потом, гляди, и старик твой в отпуск приедет. Ну, а если что и случилось, то я

думаю, и в Галиции родильный приют найдется. Так что – с богом!

Счастливо оставаться!

Кадет направил свои стопы через сад прямо на север, где дорога, как

растолковала ему старуха, выходила на шоссе. Он шагал так быстро, что

солдат и Швейк отстали от него. И тогда солдат сказал Швейку: – Если ты, брат, проголодаешься, то только скажи. Я стянул таки у

старухи одну колбасу из ее чуланчика.

– Как тебе не стыдно обкрадывать таких хороших людей, – стал

выговаривать ему Швейк. – А мне молодуха сама дала на дорогу кусок

ветчины и коровай хлеба. Так что голодать мне не придется. А вот у меня

какое горе: утречком в саду я свернул головы шести курочкам и двум

петушкам, они у меня все в вещевом мешке, и я едва могу тащить этакую

тяжесть. Да и как бы они у нас не стухли.

Кадет взял в сторону между халупами деревни, тянувшимися уже более

четверти часа вдоль дороги. Швейк в последний раз оглянулся на халупу, оказавшую ему столь полное гостеприимство, и под наплывом

сентиментальных воспоминаний запел:


Как ангел, чистая душой,

Над речкой девушка рыдает;

Ушел любимый, молодой!

Лишь слезы скорбь ей облегчают…


Но затем ему показалось, что душещипательные слова этой песни

недостаточно выражают его чувства; поэтому он затянул другую: Когда я вас сегодня покидал,

Луч солнышка полянку озарял…

Плескалась рыбка резвая в пруду…

И целовались в предрассветный час

Сегодня мы в последний раз.


Вдруг кадет остановился и, прикрывая глаза рукою, словно козырьком, стал

всматриваться в даль; затем он с быстротою молнии бросился на землю и

прошипел:

– Неприятель! Русские! Ложись!

– Стало быть, они в самом деле уже тут? – удивился Швейк. – Стало быть, они…

Боевой товарищ Швейка выронил при словах «неприятель» и «русские»

винтовку и поднял кверху руки; но, увидя, что никакого неприятеля нет, он их снова опустил и лег на землю, в то время как кадет скомандовал: – Заряжай, заряжай!

Кадет весь напрягся и был бледен, как смерть; рука его судорожно сжимала

револьвер. Швейк, который до сих пор еще ничего не мог разглядеть, опустился на колени рядом с ним и с любопытством спросил: – Так что, дозвольте, вас спросить, господин кадет, где же русские? Я не

знаю даже на кого они похожи, потому что я за всю свою жизнь ни разу не

видывал русского. А вот мадьяр мне много приходилось видеть.

Кадет с силой дернул его, так что он свалился, и вытянул вперед руку с

заряженным револьвером; и тогда Швейк увидел русских.

Между халупами пробиралось трое русских солдат – двое пожилых бородачей

и один малорослый юнец, почти мальчишка. Они шли, лениво волоча ноги и

раскачиваясь на ходу, словно медведи; винтовки их болтались на

веревочках за плечами. Они шли, ошалелые и замученные, как бараны, которые так загнаны, что уж не могут сдвинуться с места; весь их вид

являл то, что наши солдаты выражают словами: «Толкай нас вперед, толкай

нас назад – все равно с нами ничего не добьешься, все равно нам на все

наплевать!»

Вот они остановились и стали о чем то совещаться в проходе между двумя

халупами, в то время как недалеко от них во дворе притаились кадет и два

бравых воина из неприятельского стана. Увидав, что Швейк, во исполнение

приказания заряжать, пытается засунуть обойму в магазин шиворот

навыворот, кадет выхватил у него винтовку из рук, зарядил ее сам и, возвращая ее Швейку, потом сказал:

– Скотина, даже зарядить толком не умеет! Цельтесь хорошенько! Готовьсь!

– отрывисто скомандовал он и поднял револьвер.

Но «пли!» ему уже не пришлось скомандовать; пальцы Швейка отвели

вооруженную руку кадета, и он проворчал: – Иисус Мария, господин кадет, неужели вы вправду хотите их застрелить?

Ведь они же нас не трогают. Так что, дозвольте доложить, господин кадет, что если мы выпалим и не попадем, то они нас застрелят; ведь у них тоже

есть ружья, да еще какие длинные. Может быть, они – передовой дозор, и

за ними идет вся дивизия?… А может быть и так, что их только трое и

есть, господин кадет, и тогда они такие же заблудившиеся, как и мы. И

тогда, если мы их застрелим, нам придется рыть для них могилы, а это в

такую жару совсем не пустяки, господин кадет, а чистое наказание.

Швейк увлекся мыслью, что эти русские – такой же сбившийся с пути дозор, и симпатия его к ним росла с каждой минутой. Он обнял кадета так, что у

того дыхание сперло, и с жаром зашептал: – Вы себе только представьте, господин кадет, что они тоже отбились от

своей части. Теперь им, горемычным, придется скитаться по белу свету, и

ни один полк их не примет, и никто не даст им ни денег, ни пайка. Они, наверно, мечтают, как бы попасть в плен; может быть, они даже слышали

про нас и рассчитывают, что мы возьмем их с собою и позаботимся об их

пропитании. Да нет, тут то они и просчитались, потому что наш начальник

– господин кадет Биглер, а он не такой дурак, чтобы подбирать русских

подкидышей и взваливать на себя такую обузу.

Швейк прижимал к себе кадета все крепче и крепче. Тем временем у русских

совещание закончилось, и они поплелись дальше. Объятия Швейка ослабели; наконец, он выпустил кадета и, снисходительно и отечески указывая на

длинные штыки удалявшихся русских, промолвил: – Так что, господин кадет, мы спасли теперь друг другу жизнь. Я щекотки

не особенно боюсь, но только мне кажется, что если бы те там вздумали

пощекотать нас такой штучкой, это было бы не очень приятно.

Кадет Биглер промолчал, не зная, что ответить; он даже готов был

согласиться, что Швейк прав. Если сейчас гут было трое русских, то их

могло оказаться и гораздо больше; перестрелка вызвала бы тревогу во всем

районе, и как знать, чем бы вся эта затея кончилась. Как можно ниже

склоняясь к земле, он направил свои шаги через поле к опушке леса; и, лишь почувствовав себя в безопасности, он окрысился на Швейка, чтобы

поддержать свой офицерский престиж:

– Теперь командую я! Я могу приказать, что хочу, а вы должны мое

приказание исполнить и держать язык за зубами. Понимаете? Поняли?

– Так точно, понял, господин кадет. Буду слушаться приказания и держать

язык за зубами! – покорно ответствовал Швейк. – Так что, господин кадет, дозвольте спросить, не угодно ли вам кусочек колбасы? Она хорошая, сухая, с чесноком.

Они медленно и осторожно продвигались вдоль опушки; кроме работавших в

поле баб и стариков, не видать было ни души. После полудня они вышли на

дорогу, которая вела через густой бор прямо на север.

Кадет велел сделать привал. Они легли на траву; кадет разложил карту и

стал водить по ней пальцем.

Спутник Швейка, интересовавшийся в этой экспедиции только вопросом, чем

бы наесться и где бы поспать, сразу уснул. Швейк заглянул через плечо

кадета в карту и спросил:

– Так что, господин кадет, дозвольте узнать, вы уже нашли, где находится

наш марш батьяк? Говорят, что на этих картах генерального штаба все

отмечено. Разбираться в таких картах, должно быть, большое искусство, господин кадет. Вот у нас в полку был поручик Гофман, так тот учил в

учебной команде читать эти самые карты и всегда приговаривал: «Солдаты, – говорил он, – читать карты гораздо важнее, чем знать, из скольких

частей состоит винтовка. Капралы, ефрейторы и взводные должны уметь

делать это лучше, чем генералы; в этом вы, солдаты, можете убедиться, когда наш полк выходит на маневры или на большое полевое ученье. Сперва

сбивается с направления и исчезает куда то господин полковник вместе с

лошадью, потом господин майор, за ним господин капитан, а потом и

остальные господа обер офицеры. Тогда полк ведет фельдфебель, и вы

посмотрели бы, как ему влетело бы, если бы он тоже сбился с пути и завел

полк не туда, куда следует. В мирное время за это полагается одиночное

заключение, а в военное – расстрел». А потом этого поручика, дозвольте

доложить, господин кадет, разжаловали, и теперь он служит в Праге

редактором одной газеты и часто сидит в каталажке за оскорбление армии.

Потому что и на редакторов требуется строгость.

Кадет ничего не ответил, а только еще более углубился в карту; наконец, он подчеркнул ногтем одно название и спросил: – Швейк, как называлась та деревня, где мы ночевали? Пеняки, говорите

вы? Так это здесь. Мы вот тут в лесу, дорога проходит вот так, а

железная дорога, о которой говорила старуха, не может быть ничем иным, как участком между Львовой и Бродами. Узкоколеек тут нет, разве что

русские построили себе сами новую дорогу. Через три часа мы будем на шоссе.

Это пророчество не сбылось, хотя они шагали бодро. Лишь к вечеру

достигли они шоссе, если вообще это можно было назвать шоссе. Это была

бесформенная, вся в выбоинах, широкая дорога, измочаленная колесами

бесчисленных повозок, орудий и грузовиков, прошедших по ней за год то в

ту, то в другую сторону. Когда наши три воина подошли к шоссе, по нему

проезжала бесконечная вереница обозных двуколок с хлебом и фуражом; по

сторонам шли отставшие солдаты разных полков, солдаты, которые либо не

могли идти дальше, либо считали, что (всегда еще успеют достигнуть

счастья, ожидавшего их впереди.

Кадет стал расспрашивать о местонахождении 91 го полка, но никто ничего

не знал о нем, и только какой то саперный капитан сказал: – 91 й полк из Будейовице? Вчера только я его видел. Он стягивается

против Брод. Там окопались русские – целая дивизия.

Кадет снова вытащил свою карту и постарался установить, каким путем его

батальон мог попасть в Броды. Они некоторое время шли по шоссе, а затем

кадет свернул направо на проселочную дорогу.

– Мы снова вернемся на это шоссе, но наши не могли еще добраться до

него. Может быть, мы застанем их в какой нибудь деревушке.

Они прибавили шагу и вскоре нагнали несколько человек отставших, которых

они потом стали встречать целыми толпами. Солдаты различных полков, в

одиночку и группами, шли, сидели или лежали в траве по обеим сторонам

дороги и, когда Швейк спрашивал их, куда они направляются, отвечали либо

сердитым ворчаньем, либо покорно и смиренно: – Мы идем сражаться и умирать за нашего императора.

Дорога вела через болото, но там уже велись работы, чтобы сделать его

проходимым. Целая рота солдат строила гать, ствол к стволу, из деревьев, которые подвозили из лесу мобилизованные для этого местные крестьяне.

Другая команда забивала отверстия мхом, третья насыпала песок, а

четвертая отделывала края дороги при помощи длинных линеек и там, где не

было посыпано достаточно песку, добавляла руками. Позади стоял

подпоручик и орал:

– Чорт вас передери дери, старайтесь, чтобы было хорошо! Это должна быть

такая дорога, как аллея в Шенбруннском парке. Взводный, скажите там им, чтобы везли только самый чистый песок, и только мелкий.

Кадет вступил в беседу с подпоручиком. Швейк, с большим интересом

наблюдал за выравниванием дороги и затем сказал ближайшему солдату: – А ты очень акуратно работаешь. Чистая работа, словно в церкви, как

сказал бы старик Моравек, если бы он увидел, как ты тут орудуешь своей

линейкой. Потому что господин Моравек – каменщик, и его конек, это –чистая работа. А вы, собственно, какого полка, ребята?

– Эх, братец ты мой, – вздохнул солдат, – ведь то, что мы тут делаем, одно идиотство, и только. Вот только первая рота пройдет, и никто уже не

узнает краев, которые мы отделываем. А когда пойдут обозы или

артиллерия, лошади вытопчут весь мох. Ну, а нам приходится доставлять

его за час езды отсюда. От такой дурацкой работы мы измучились, как

собаки. Да мало ли мы уже делали работ кошке под хвост и продолжаем

делать, потому что наши инженеры – идиоты. Вот, например, вчера мы

строили для обоза мост через канаву, через которую всякий мог бы

перепрыгнуть. Обоз был длиннющий, повозок на четыреста, и вот он стоит и

не может перебраться через этот ручеек. Ну, послали туда нас. Я то сам

каретник, но если бы спросили меня, то я перекинул бы с одного берега на

другой три бревна, на них я положил бы доски, прибил бы их гвоздями и…

готово дело! Езжай на здоровье! Но наш подпоручик – инженер и составил

себе для этой штуки целый план. Перво наперво, он послал в деревню, где

мы стоим, за метром, а деревня то в полутора часах пути отсюда; потом он

точнейшим образом высчитал, какой длины должны быть бревна; потом

заставил нас обтесать их на четыре ребра; потом послал за толстыми

досками, которые привезли только к вечеру, и, наконец, заставил нас еще

сделать с обеих сторон перила. Словом, братец ты мой, мы провозились с

этим делом с одиннадцати часов утра до трех часов ночи, и весь обоз

стоял на месте, а ведь он вез хлеб! Ну, когда все закончили, он пустил

повозки на мост, и сразу же первая поломала перила. Потом, когда от

колеса перед мостом образовалась глубокая выбоина; нам пришлось кольями

подымать повозки на мост… Да, братец ты мой, так мы войны и не выиграли!

Ведь такой офицер – дурак дураком, а сказать этого я ему не могу, и из

дому ему этого тоже не напишут… А сам то ты откуда? Мы – рабочая команда

36 го полка, и сами называем себя «Обществом благоустройства дачной жизни».

– Так, так. Стало быть, у вас офицеры тоже с придурью, – участливо

отозвался Швейк. – Ну, а я из 91 го, и у нас они тоже идиоты. Мы –сбившийся с пути дозор и ищем свой полк. Но если ваш подпоручик такой

дурак, то наш кадет от него не много узнает. А как у вас кормят, друг?

Член «Общества благоустройства дачной жизни» безнадежно махнул линейкой, но в этот самый момент кадет Биглер позвал своих подчиненных и приказал

продолжать путь. Швейк еще раз обратился к своему собеседнику: – Ну, что ж, ребята, старайтесь, украшайте мостик то! Когда будете в

отставке, будете уметь украшать залы для балов в пользу ветеранов войны.

Кадет Биглер в самом деле узнал не более того, что сказал ему уже

саперный капитан. Русские остановились у Брод и укреплялись на своих

позициях, для того, повидимому, чтобы не допустить вторжения австрийских

войск в пределы России. А где находился маршевый батальон, подпоручик

понятия не имел.

Смеркалось. Все трое сильно устали, и потому кадет не возражал, когда

Швейк свернул в сторону от дороги к какому то домику, как оказалось, –домику лесничего. Старик лесничий принял ихочень ласково, и от него они

узнали, что двое суток тому назад: здесь проходило много войска. Русские

проходили тут четыре дня тому назад.

Жена лесничего поставила варить на ужин картофель и принесла молоко.

Увидя ее приготовления, Швейк вскипятил в большом котелке воду и ошпарил

принесенных им курочек и петушков.

При виде этих лакомств кадет Биглер с удовлетворением констатировал, что

у него опять появился аппетит, и Швейк, заметив его алчущие взоры, снова

выказал, какое у него доброе сердце.

– Я же говорил вам, господин кадет, что я вас не оставлю. Из кур я сварю

суп, а петушков зажарю. Хорошо, что мы не потеряли зря время на убийство

этих русских; зато мы можем теперь как раз вовремя поужинать.

Три куры и два петушка были без остатка съедены за ужином в домике

лесничего. Оставшихся кур Швейк заботливо завернул в запасные портянки и

убрал в свой вещевой мешок. Икая от сытости, он довольным голосом сказал: – Вот так! Теперь с ними ничего не сделается.

Утром они двинулись дальше, и в то время как провожавшая их жена

лесничего уверяла, что будет ежедневно молиться за них, она озабоченно

пересчитывала глазами своих курочек. Затем ее лицо прояснилось, и она

добавила:

– Я буду молиться за вас утром и вечером, храбрые воины. Все курочки у

меня целы!

На шоссе царило еще большее оживление, чем накануне. Войска проходили

многочисленными колоннами. Затем наша троица наткнулась на полевых

жандармов, которые ей сказали:

– Ваш батальон? Вчера еще он был в Смотине, но куда он отправился

дальше, мы не знаем.

Кадет спросил их, в каком направлении находится Смотан, и решил пойти

туда, чтобы таким образом скорее всего узнать, где им искать свою часть.

Солдаты стали появляться теперь и на полях. Видно было, как телефонисты

протягивают провода, перебегая с длинными шестами от дерева к дереву, и

Швейк, вспоминая Ходынского, жалостливо сказал: – Он мог бы тоже лакомиться курятинкой, а вместо того бедняга должен

бегать, словно собирает гусениц.

Вскоре их обогнал скакавший во весь карьер конный ординарец; он держался

того же направления, что и они, и потому Швейк крикнул ему вдогонку: – Эй, товарищ, поклонись от нас 91 му полку и скажи, что мы уже близко!

Ординарец придержал коня.

– Я в самом деле еду в 91 й, – отозвался он. – Он стоит в деревне Врбяны

и пойдет оттуда в Пионтек. Отсюда это будет с час ходьбы; вы можете идти

прямо туда и дожидаться там.

Вот каким образом случилось, что кадет Биглер в шесть часов вечера, вытянувшись во фронт, докладывал капитану Сагнеру о своем прибытии в

батальон, приготовив на случай, если бы капитан стал разносить его, соответствующие объяснения. Но капитан Сагнер, которому поручик Лукаш

уже передал, полкуры из принесенных Швейком трех штук и рассказал всю

историю их скитании, только снисходительно похлопал Биглера по плечу.

– Хорошо, очень хорошо вы это провели, кадет! Мы получили из штаба

бригады такие сумбурные приказания, что всякий нормальный человек сошел

бы с ума.

Когда Швейк снова появился среди своих товарищей, вольноопределяющийся

Марек встретил его восклицанием:

– Могилы разверзаются, мертвые восстают из них, и близится день

страшного суда! Швейк, бродяга, неужели ты опять с нами?

– Надеюсь, что у тебя не туман перед глазами, который мешает тебе видеть

меня, – ответил растроганный Швейк. – Постой, я тебя угощу курятинкой, потому что мы заблудились, так как у кадета была неправильная карта.

Курица то немного жестковата.

А когда явился Балоун и с такой мольбой и жадностью взглянул на Марека, обгладывавшего косточку, что даже слюни потекли, Швейк, снова открыл

вещевой мешок и развернул портянки.

– На, дружище, поешь, я тебе тоже припас кусочек, курочки, – сказал он.

– Я день и ночь думал о вас, ребята. Ну, а что у вас новенького?

– Мы околачивались повсюду, – ответил вольноопределяющийся, обгладывая

вторую косточку. – Мы побывали и тут, и там, словно должны были опутать

колючей проволокой весь земной шар. А знаешь, Швейк, – как то особенно

серьезно добавил он, – за твою курочку я напишу в истории полка

длиннейшую реляцию о тебе. Марек вытащил из кармана пачку бумаг и начал

декламировать:

– Если ты, читатель, прочтешь в описании боя – будь то даже упомянуто

лишь между прочим, в виде небольшого эпизода! – о «последнем из прислуги

при орудии», то склони скорбно главу свою, запечатлей его имя в своей

памяти и вспоминай его с благоговением. Ибо понятие «последний при

орудии» включает в себе столько душевной силы, столько нервного подъема, столько нечеловеческой выдержки, что всякая попытка подвести эти

качества под ту или иную номенклатуру добродетелей и охарактеризовать

этот подвиг какой нибудь ходячей хвалебной фразой только умалила бы их

истинное величие. Попробуем поближе вникнуть в это положение. Неприятелю

удалось нащупать нашу батарею, и вот через несколько минут он уже

пристрелялся к ней. Он шлет снаряд за снарядом; шрапнель рвется одна

возле другой, и железный град рассыпается во все стороны, неумолимо

разнося в клочья все, что попадается ему на пути. Гудят «чемоданы» и с

оглушительным грохотом ударяются о стальные тела наших орудий, коверкая, ломая и глубоко вбивая их в развороченную землю. Кругом валяются убитые

и раненые; один за другим падают защитники, и только одно орудие еще не

выведено из строя, только один человек остался для его обслуживания. Это

– Иосиф Швейк, запасный рядовой 91 го пехотного полка, бесстрашно

поспешивший гибнущей батарее на помощь. Вражеские снаряды, жадно ища

новой добычи, с воем налетают, разрываются справа, разрываются слева, ложатся то немного впереди, то немного позади, но – о, невероятное

счастье! – не попадают в него. Это и есть «последний человек при

орудии!» И кто среди этого воя и рева, в этом бешеном, смертоносном

вихре, в этом аду, где в каждую долю секунды может наступить смерть, не

лишится рассудка, и чье сердце не перестанет биться, тот является

человеком, которому по праву принадлежит великое, несмотря на свою

краткость, и звучное, как медный колокол, имя «герой»!

– Поэтому «последний человек при орудии» давно уже служит излюбленным

сюжетом великих художников баталистов,^*7 <#t7>* – закончил

вольноопределяющийся Марек. – Этот сюжет нашел свое воплощение в

означенном рядовом Иосифе Швейке, который осуществил таким образом наяву

предание о таком герое. Это он последним стоял у своего орудия, невзирая

на смертельную опасность; это он заряжал, наводил, стрелял, снова

заряжал и так далее. Невозможно было его одолеть, невозможно как для

Смерти, так и для русских… И ныне большая серебряная медаль «за

храбрость» украшает его грудь.

– Это совсем как с канониром Ябуреком, – восторженно отозвался Швейк, –тем самым, который под Кениггрецом стоял у пушечки и то и дело заряжал.

Послушай, вольноопределяющийся, мне кажется, ты начинаешь

заговариваться. Если бы при Кеннггреце этот Клам Галлас не сел в калошу, мы непременно одержали бы победу – такие у нас там были хорошие солдаты!

А ты слышал, что план этого сражения выработал для австрийского

генерального штаба… прусский генеральный штаб? Некий господин капитан.

Геппнер узнал об этом и, когда не мог переплыть Эльбу, застрелился. Но

он написал своей жене, как обстояло дело, и потому его императорское

величество приказал лишить ее пенсии. Тогда она сперва бросилась на

улице на колени перед его лошадьми и простерла к нему руки, чтобы он

допустил ее на аудиенцию, а потом ее отправили в сумасшедший дом, потому

что она хотела облить императора серной кислотой…

– Швейк, придержи язык то, – посоветовал ему Марек. – Ведь ты же не

знаешь, кто тебя слушает.

– А пускай слушает, кому охота! – обиженным тоном возразил Швейк. – Она

хотела обезобразить его величество, чтобы он больше не нравился

Елизавете. А та ведь и так от него сколько раз бегала, пока господин

Лукени не заколол ее в Женеве напильником. Вероятно, он вообще был зол

на красивых женщин… А у русских, знаешь, штыки тоже похожи на

напильники… Ну, а государь то наш еще долго мог бы жить с ней в

ненарушимом супружеском счастьи и согласии.

Суматоха в лагере мало по малу затихла; солдаты улеглись спать; в

соседней палатке кто то рассказывал;

– Нам следовало пойти к кашевару, чтобы он нам по крайности хоть кости

дал поглодать. Надо было пойти и сказать: «Боже ты мой, какими мы должны

были бы быть подлецами, если бы нам не хотелось жрать! Ведь живем же мы

тут, как скотина, дуем одну воду, и даже не с кем здесь любиться».

Однако кругом не заметно было ни покоя, ни умиротворяющей тишины летнего

вечера. То и дело доносилось грузное грохотанье орудий, прокладывавших

себе дорогу через ручьи и реченки, тарахтенье обозов и топот пехоты и

кавалерии, безостановочно проходивших мимо всю ночь. Все это напоминало

об опасностях, ждавших наших воинов впереди. Поэтому поручик Лукаш, ложась у себя в палатке на охапку сена, ответил Швейку на вопрос, не

будет ли назавтра каких приказаний:

– Пока что нет. Бог весть, что будет с нами завтра… Ты знаешь, Швейк, что нам предстоит сейчас самое тяжкое? Придется расхлебывать кашу такой

горячей, какой нам ее подадут. На это Швейк решительно возразил: – Никак нет, господин поручик, я того не знаю. А только холодная каша, господин поручик, никуда не годится, потому что сало в ней тоже

застывшее, и очень она тогда уж вязнет на зубах и на языке. Манную кашу

я не особенно люблю, а пшенную – так даже ненавижу, и только на

гречневую с салом я горазд. Так что, дозвольте доложить, господин

поручик, что утром видно будет, какую кашу заварят нам русские!


Примечания


1 <#c1>. Aqua Fontana – по латыни: ручьевая вода, Н2О – химическое

обозначение воды.


2 <#c2>. Звездный.


3 <#c3>. Известный французский астроном, особенно прославившийся

популярными сочинениями по астрономии.


4 <#c4>. Спиритизм – вера в существование духов умерших, е которыми

можно общаться через посредство специально одаренных людей – медиумов.


5 <#c5>. Военные экспедиции, которые снаряжалась в XI–XIII веках по

призыву пап под флагом борьбы с «неверными» – магометанами, а в

действительности – для захвата восточных рынков.


6 <#c6>. Легкое женское утреннее платье.


7 <#c7>. Художники, пишущие картины на военные темы.


Глава V. Вперед! Вперед!


Ванек К. Похождения бравого солдата Швейка. Окончание.


Глава V. Вперед! Вперед!


Большую роль на войне играет систематическое и постепенное притупление

всех чувств солдата и одурманивание его ума всякими надеждами.

Если оторвать среднего обывателя, будь то ремесленник или торговец, от

его семьи, от его занятии или привычного образа жизни, вот так, как

мальчишки вынимают молодых скворцов из гнезд, и отправить их прямехонько

на фронт, где им через двадцать четыре часа пришлось бы уже очутиться

перед неприятелем, то могло бы случиться, что в одно прекрасное утро пол

армии болталось бы на соснах в лесу или на сливовых деревьях вдоль

шоссе. Ибо солдаты сами повесились бы с отчаяния, не будучи в силах

перенести ужас такого быстрого перехода.

Поэтому действуют постепенно; одно следует за другим, и доза мало помалу

усиливается – точь в точь, как принимают мышьяк, начиная от одной пилюли

в день.

Сперва – грязь казармы, подлость офицеров и скверное обращение под

обманчивой маской заботливости, гнусная еда и отвратительные койки; затем ужасная теснота в набитых до отказа вонючих вагонах, изнеможение и

усталость от усиленных переходов, и с каждым днем новая надежда, что

завтра все это кончится, что, авось, не придется попасть в бой и что ни

с кем ничего плохого не случится…

Надежда на то, что «завтра все кончится», не позволяет солдатам

взбунтоваться или покончить с собою; а то, что жизнь становится все

более скотской и превращается в ад, содействует тому, что солдат

перестает бояться смерти и становится равнодушным к опасностям. Такое

душевное состояние Гавличек, величайший чешский писатель XIX века, выразил следующими словами: «Что? Я – австрийский подданный? Что же со

мной может произойти еще более скверного?»

Вот почему, когда господа офицеры собрались на совещание, конные

ординарцы прибывали один за другим, а телефонисты сматывали провода, солдаты швейкова батальона построились в ряды так же тупо и покорно, как

бараны перед воротами бойни.

Никто не говорил ни слова, и все стали вдруг страшно скрытны; а когда

вдруг впереди, совсем близко, часто часто загремели пушки, так что земля

дрожала под ногами, и немного спустя за ними загудели и тяжелые орудия, каждый только побледнел и увидел, как менялся в лице и его сосед.

Тревоги не били – не к чему было ее бить. Солдаты сами взвалили себе на

плечи ранцы, и всех охватила одна мысль: «Потом, когда побежим, я его

брошу; мучиться с ним я не буду». Потом капитан Сагнер скомандовал: «Смирно!» – влез на пустой боченок и начал говорить речь.

Он напомнил солдатам о том, что они присягали до последней капли крови

защищать полковое знамя, и особенно подчеркнул, что славная австрийская

армия отбросила русских почти до прежних государственных границ; еще

несколько метров, и русские на коленях запросят мира. Он заклинал солдат

не бояться; он проведет их сквозь железные стены, и пусть они сохранят

славу «железного» полка, который никогда не отступал, но всегда

побеждал. Он говорил, что, чем скорее войска добьются решения на бранном

поле, тем скорее можно будет вернуться к своим семьям, в объятия любящих

жен и детей; он объяснил, что наш доблестный союзник, кайзер Вильгельм

(тут унтер офицеры принялись подталкивать солдат: «Кричите: Ура! Слава!

На здар! – не то будете подвязаны!»), своим изречением: «Прежде, чем

опадут листья, вы будете у себя дома!» – имел в виду нынешнюю осень, и

что это так и есть. Крупных боев и особых опасностей больше не

предвидится, так как у русских нет снарядов, и им приходится отбиваться

кулаками. Если кто нибудь будет ранен, то должен перевязать себя сам, а

затем идти на перевязочный пункт; если по стратегическим соображениям

будет дан приказ к отступлению, то раненых не бросать, а подобрать и

унести с собою. Легко раненые не должны ничего бросать, а все, и в

особенности винтовку, доставить на перевязочный пункт, где у них се

примут под расписку.

– Винтовка – это вам не бублик, который можно спечь в несколько минут, –горячо говорил он. – Бели вы вернетесь без винтовки, то это значит, что

вы подвергаете смертельной опасности того товарища, у которого ничего не

будет в руках для защиты от неприятелей. Кто принесет винтовку, получит

пять крон, а кто ее не принесет, останется после выздоровления или

смерти без отпуска. А теперь его императорскому величеству, нашему

всемилостивейшему государю: Ура! Ура! Ура!

Солдаты без особого воодушевления подхватили: – Ура! Ура! Ура!

Капитан Сагнер слез с боченка и сказал теперь уже словно неофициально, менее торжественно и более по отечески: – Постарайтесь не попасть в плен, потому что в таком случае вы, чего

доброго, и через десять лет не вернетесь из России домой. Если кому из

вас придется пасть в бою, то вдова получит за него триста крон. Впрочем, до светопреставления нам все равно не дожить. Или, может быть, кто

нибудь желает жить вечно?

Он обвел: солдат глазами, и его взор в упор уставился на Швейка, так что

Швейк выступил из рядов и, взяв под козырек, отрапортовал: – Так что, дозвольте доложить, я не желаю!

А затем раздалась команда: «Вперед… марш!» – и батальон тронулся в путь, причем каждая рота имела свое направление. Орудия грохали чаще и громче.

Выстрел следовал за выстрелом. Проходя мимо батареи, солдаты видели, как

после каждого выстрела, дрожал воздух и орудие подпрыгивало кверху; артиллеристы, скинув куртки и засучив рукава, работали до изнеможения; пот лил с них градом…

Швейк шагал рядом с Балоуном непосредственно за поручиком Лукашем; толстяк мельник молился, сложив руки на подсумке, а Швейк утешал его: – Да ты не бойся, миляга. Ведь ты же слышал, как господин капитан

объяснял, что если тебя убьют, то твоя жена получит за тебя триста крон

премии. За ворону лесничий получает по десяти хеллеров, за хорька или

куницу – крону, за лисицу – пять. Так оно и расценено, что триста крон

вдове за мужа и сиротам за отца вполне достаточно!

Вдруг пушки забухали где то далеко впереди, и над головами солдат с воем

пронеслась очередь. Новички, впервые попавшие в бой, с любопытством

оглянулись, а бывалые стали уверять:

– Это шестнадцати-или восемнадцатисантиметровки. Покуда они летят над

нами, нам хоть бы что. Ну, а если такая штучка бахнет промеж нас, то вы

так и покатитесь… со смеху, ребята.

Тем временем Швейк продолжал развивать свои соображения по вопросу о

вознаграждении за павших в бою.

– Триста крон, – говорил он, – это вполне достаточно. Это как раз

столько, сколько стоит средней величины бык. Ведь если бы ты свалился у

себя на мельнице в омут и утонул, то твоей жене не только ни черта бы не

дали, а еще ей пришлось бы тебя хоронить на свой счет. И то сказать: если ей достанется после тебя мельница, хорошая мельница, да без долгов, она же может захороводить кого-нибудь другого, потому что порядочную

женщину, честную вдову, да еще с хорошей мельницей в придачу, всяк

охотно возьмет. И кто знает, так ли ты со своей женой обращался, как

такая хорошая женщина и жена того заслуживала? Вот я тебе расскажу, Балоун, какой был случай в пражском магистрате. Ходила туда, получать

пособие некая Андуля Проус с Франтишековой площади, работница на

Малеровой бумагопрядильне в Бубне; и вот как то раз кассир пособия ей не

дает, а глядит на нее так жалостливо, проглатывает слюну да и говорит: «Вы, пожалуйста, мадам Проус, не пугайтесь, а только пособия вы больше

получать не будете. У меня для вас очень печальная весть: муж ваш убит

на сербском фронте. Вот, получите единовременно триста крон». Тут Андуля

Проус сложила этак руки, как на молитву, слезы у нее из глаз – в три

ручья, и она как расплачется: «Слава те, господи, слава тебе! Уж и не

знаю, господин хороший, как вас и благодарить, что вы меня так

порадовали. Стало быть, Вашека в самом деле ухлопали? Вот радость то, что вы, господин хороший, даете мне за него триста крон. Я от него, от

разбойника, за всю жизнь столько денег не видывала. Так, значит, его, сокола моего ясного, душенька уже успокоилась? Он, знаете, благодетель

вы мой, перед тем как уехать, так меня отлупил, что у меня синяки на

спине и на руках и посегодня не зажили. Вот, поглядите!» И она сдернула

с себя кофточку и показала кассиру рубцы, которые остались после

мужниных побоев. Но тогда другие бабы подняли крик, чтобы она не смущала

кассира, потому что он может ошибиться при выдаче пособий. А одна даже

встала перед кассой на колени и стала умолять кассира дать ей триста

крон, а ее мужа пусть тоже убьют. Потом то оказалось, что это вовсе и не

жена, а некая Серинек, и получала пособие за некоего Франца Сланаржа, точильщика из Либеня; она была только его сожительницей, прижила от него

двоих детей, а он ее бросил и завел шуры муры с одной работницей

кирпичного завода в Прошеке. Может быть, твоя жена тоже…

Но тут Швейк должен был умолкнуть: высоко над их головами разорвалась

шрапнель, и по дороге заклубилась пыль от ударившихся о землю пуль. В

задних рядах один солдатик схватился за плечо, из которого хлынула

кровь, и бегом бросился назад.

– Повезло парнишке! – промолвил кто то позади Швейка. Но уже разорвалась

вторая шрапнель, и визг ее прорезал громкий, высокий голос поручика Лукаша: – Рота слушай! Цепью – наступай! Равнение – на первый взвод! Под

отчаянную ругань унтер офицеров, расталкивавших солдат направо и налево, рота начала делать перебежки. В третьем взводе фельдфебель злобно ткнул

солдата и рявкнул:

– Вперед… твою… Не знаешь, как цепью наступать? – Ей богу, не знаю, –плача, ответил солдат. – Я из ополченцев, две недели в роте, да и то

пролежал все время в околотке – грудью хвораю. Я не этого полка, я был в

42 м, а там меня только учили отвечать: «Шеф имперско королевского 42 го

пехотного полка есть эрцгерцог Фридрих Кумерлянский Брюхвильский

Лимбургский».

– Молчать! Иисус Мария, нам присылают детей, которым еще мамка нужна! –в отчаянии схватился за голову фельдфебель.

Стрелковая цепь развернулась. Солдаты, по недостатку обучения, не

знавшие, что им делать, глядели во все глаза на бывалых и на отделенных.

Шрапнель налетала с равными интервалами, высыпая, однако, град своих

пуль каждый раз позади наступающих. Поручик Лукаш, подпоручик Дуб и

кадет Биглер шли, повидимому, безбоязненно впереди, из чего опытные

солдаты сделали вывод:

– Значит, мы, ребята, идем только на поддержку, а впереди есть еще кто

нибудь. Потому что, как только дело станет серьезное, господа офицеры

смоются назад.

Цепь достигла луга, посреди которого протекал обрамленный ивовыми

кустами ручей. Над головами загудел аэроплан, и поручик Лукаш скомандовал: – К кустам, и залегай! Живо, за прикрытия! Он будет бросать бомбы!

Большая птица стрекотала, описывая круги, где то высоко высоко в небе, затем повернула и полетела вдоль цепи влево. К Лукашу подбежал ординарец

от капитана Сагнера, залегшего со своей ротой в поле у проселочной дороги.

– Лежать до получения новых приказаний! – скомандовал поручик Лукаш.

Солдаты зачерпнули манерками воды из ручья и напились; затем они легли

на спину и стали обмениваться предположениями, кто это перед ними и в

чем заключается их задание.

– Сегодня или в крайнем случае завтра нас раскатают дочиста, – сказал

один, на что другой возразил:

– Ничего подобного. Это просто какой нибудь незначительный русский

арьергард, прикрывающий их отступление.

Рядом со Швейком лежал щупленький, веснущатый солдатик; когда поручик

Лукаш несколько отодвинулся в сторону, он вытащил из хлебного мешка

русский патрон и принялся расковыривать его штыком. Вынув пулю, он

высыпал порох из патрона себе на ладонь, а затем пересыпал примерно

половину обратно и снова забил пулю тупой стороною штыка.

– Чего ты тут делаешь? – спросил его Швейк. – Ведь так же он не выстрелит.

– Будь спокоен, братец, выстрелит, – возразил солдатик. – А все там

нельзя оставить, потому что это слишком сильный заряд и может оторвать

всю лапу. Если, дай бог, русские начнут нас обстреливать, пока мы еще

здесь, я в кустах то выпалю себе сам в руку, так что никто и не заметит, а потом айда на перевязку! Я уже схлопотал себе настоящую рану в живот, так что во второй раз мне вовсе не охота. Плевать мне на всю эту войну.

Человек должен разум иметь. Намочи кусок брезента, оберни им руку и

зажаривай себе на здоровье в нее русский патрон – самый пройдоха врач не

разберется. М да, братец ты мой, я уже полгода на фронте, всего всего

насмотрелся, и меня не так то легко поддеть.

– Еще лучше, если на ногу положить буханку хлеба, – вмешался в разговор

другой солдат. – Казенный то хлеб вытягивает всю грязь, порох и дым из

раны, а кость простреливается очень гладко.

– Нет, братцы, лучше всего дерн, – заявил третий. – Надо акуратно

вырезать порядочный кусок густого дерна, крепко обвязать его на себе, и

тогда пали хоть полный австрийский – получится только ровная дырочка, Русская пуля слишком сильно вертится в стволе, так что может раздробить

тебе кость.

– Мне мой брат, который был на итальянском фронте, писал из лазарета, что у них солдаты устраивают себе такие штуки камнями, – раздался чей то

голос из за куста. – Они кладут одну руку на камень, а другой бьют по

ней, тоже камнем. Брат писал, что он таким манером левой рукой отбил

себе все мясо с правой от локтя до самых пальцев, и что у него рука

отсохнет. Да, да, у него характера хватит.

– А чего ради себя калечить? – отозвался куст с другой стороны. – С вами

и так ничего не будет. Не стреляйте, что бы с вами ни случилось, –только и всего! Вот я пять месяцев был на фронте, был восемь раз в бою и

не расстрелял ни одного патрона. Не убий, и не убиен будешь, не калечь

других, и сам цел останешься. Над нами – судьба, и судьба – справедлива!

Голос, прозвучавший последним, представлял прекраснейший цвет

человеческой культуры; солдат, которому он принадлежал, был больше, чем

самый знаменитый художник, скульптор, поэт и артист, взятые вместе. Это

был человек, который не хотел убивать и не; имел намерения дать себя убить.

В Швейке возбудило живейшую симпатию то обстоятельство, что солдат не

хотел стрелять; он с удовольствием расспросил бы его поподробнее, но

вернулся поручик Лукаш, после того как к нему снова был прислан

ординарец, и скомандовал:

– Вперед! Равнение на меня!

Шрапнели стали реже, перестрелка стала затихать и цепь двинулась вперед

по лугу, пересекла засеянное поле и стала подыматься по отлогому склону.

И тут она увидела картину только что закончившегося боя: груды русских

трупов. Ни одного австрийского, ибо высшее командование и тут старалось

воздействовать психологически. Пока солдат сам не попадал в передрягу, он должен был во что бы то ни стало представлять себе картину боя в

стиле рыночного лубка: падают одни неприятельские солдаты, а наши

стреляют в них, колют и рубят их, преследуют их по пятам и выходят из

всего этого без единой царапинки, потому что их охраняет целый сонм

ангелов хранителей и за них молится в своем венском дворце престарелый

монарх.

И вот трупы русских солдат валялись по всему склону. Они лежали разутые, на спине, на боку, ничком, как застигла их смерть, и страшный оскал их

зубов в почерневших лицах должен был возбудить отвагу в наступавшей

австрийской армии.

Швейк весь съежился при виде этой потрясающей картины, но затем взглянул

внимательнее и обратился к вольноопределяющемуся Мареку: – Неужели их так и закапывают? Не посыпают даже негашеной известью?

Солдату полагается глубокая могила и сверху негашеная известь – вот, мол, вам, братцы, за ваши труды! По моему, за это дело должно было бы

взяться Пражское бюро похоронных процессий и прислать сюда гробы. Ведь

даже неотесанные доски теплее, чем одна рубашка, в которой их тут

хоронят. А Марек ответил как во сне:

– Хорошо взять либо смоченный брезент, либо густого дерну… А мне, Швейк, этой ночью снилось, будто я поехал домой в отпуск. Мать моя приготовила

вареники, поставила их на стол, и я сел есть. Вдруг приходит наша

дворничиха и говорит: «Барыня, а где же ваш сын?» А меня то за блюдом с

варениками вовсе и не видать. Ну, я вышел, и дворничиха со мной

поздоровалась и спрашивает: «Как же так, молодой барин, вы все еще на

фронте? Все порядочные люди уже либо в России, либо в лазарете. Ведь вам

же, поди, тоже не выстоять?» Швейк, ты веришь в то, что сны бывают

вещие? Я – да! Эта война мне вовсе не по душе, и я наверно стал бы

являться привидением, если бы меня закопали голым и босым. Швейк, не

менее его расстроенный представившейся картиной, вопреки всякой логике

ответил:

– В дерн я, положим, не верю, но с брезентом оно, пожалуй, было бы не

плохо… Так и быть, я тебе намочу брезент то, да сам и сведу тебя на

перевязочный.

Дальше по косогору росла жиденькая березовая рощица. Добравшись до нее, Швейк чуть не вскрикнул от изумления: она была полна солдат. Тут стояли

вперемежку германцы, гонведы, босняки, спешенные драгуны, несколько

команд минометчиков, гусары и пехота с петлицами всех возможных

оттенков. Когда они расположились на отдых рядом с босняками, те

приветствовали их словами:

– Растак вашу душу, скоро идем в атаку, а потом нам выдадут рому. Без

рома нет и атаки.

Спереди доносились непрерывные ружейные залпы и бешеная трескотня

пулеметов; русская артиллерия снова стала обстреливать рощицу шрапнелью.

Но вскоре ее огонь начал ослабевать.

– У них нет снарядов, – шепнул подпоручик Дуб поручику Лукашу, – они

сегодня опять побегут. Мы им поддадим пару.

– Пока что, они еще не бегут, – возразил поручик. – Дело, вероятно, дойдет до штыков. Швейк, – обратился он назад, – не забудь, что ты

ординарец, и держись около меня. А ты, Балоун, смотри, не вздумай удрать

со всеми консервами. Если я буду ранен, ты поедешь со мной в тыл.

У боснийцев оказался прекрасный нюх; не успело солнце склониться к

закату, как за рощицей показались нагруженные бочонками повозки.

Раздавали ром; взвод за взводом подходил со своими флягами к бочонкам, и

кто успевал выпить и подойти еще раз, получал вторую порцию. Действие

рома не замедлило сказаться. Настроение значительно поднялось, матерная

ругань босняков так и висела в воздухе. Германцы запели «Ich hatt’ einen Kameraden»^*1 <#t1>* , а у чехов один совсем охмелевший солдат встал и, держась за березу, принялся орать:


Где под Краcником, у Сана,

Бор дремучий встал,

Мертвых братьев непрестанно

Мчит бурливый вал.

Я от дома гак далеко…

Ах, слеза туманит око…

Ворочусь ли я туда?

Сердце шепчет: никогда!


– Ну, ну, не голоси, как старая баба! – заметил кто то сзади и сдернул

певца на землю.

Когда стемнело, раздалась команда: «Вперед! Вперед!» – и вся масса

пришла в движение. Люди, скотски пьяные, шли во славу императора умирать

за родину. Они находились в таком состоянии, о котором «Пресс бюро»

писало: «Наша армия возбуждает всеобщее восхищение своей доблестью и

беспримерной самоотверженностью. Она героически и стремительно бросается

в атаку, полная высокого воинского духа».

А этот «дух», которым высшее командование наполняло своих доблестных

воинов, вырабатывался на всех винокуренных заводах от Судетских гор до

Адриатического моря холодным и горячим способом из картофеля. И господа

винокуренные заводчики так шибко зарабатывали на этом продукте, который

они поставляли правительству для одержания победы над врагом, что после

войны, покупая себе новые заводы, дворцы и имения, они могли говорить: – Все это – плоды военного энтузиазма и воинского духа.

Винные пары дурманили мозг и ослепляли глаза; ничего на свете не

казалось страшным, всего можно было достигнуть – алкоголь действовал во всю.

Неровными, ломаными, волнообразными линиями наступающие лезли на врага, подгоняемые нечеловеческими криками:

– Вперед! Вперед!

Пули вокруг жужжали и свистели, все пронзительнее и ниже, словно

невидимые мухи, с мягким «ти юу, ть фи юууу» у самых ушей, так что Швейк

невольно отмахнулся:

– Отстань, проклятая!

– Вперед! Вперед! – раздалось где то совсем недалеко за ним, и он узнал

голос капитана Сагнера.

– Вперед! Вперед! – крикнул также откуда то сзади поручик Лукаш.

Швейк оглянулся, но не увидел ни одного знакомого; вокруг были все

только чужие лица. Какой то толстый, здоровенный германец заметил

обращенный назад взор Швейка, подтолкнул его локтем и злобно и

саркастически проворчал:

– Тебе, поди, тоже хотелось бы держать фронт сзади? Как бы не так, любезнейший! Это только для господ офицеров!

– Не в том дело, камрад, – ответил Швейк. – Но так как я ординарец, то и

обязан, если с моим поручиком что нибудь случится, бежать за помощью. А

этот осел, Балоун то, наверно уж давно потерялся в этой суматохе.

В этот момент в передние ряды угодил тяжелый снаряд; сноп огня вырвался

из земли, тяжелый удушливый дым застлал все кругом, и земля задрожала

так, что Швейк свалился с ног.

Он остался лежать, в то время как все вокруг него разбежались по

сторонам; затем, ощупав себя, он сказал: – Вот это действительно фейерверк! Этот будет получше того, который

пускает в Иванов день господин Хаек на Стрелецком острове. Но только не

надо, чтобы получался такой взрыв. Этак можно кого нибудь и убить.

Стрелковая цепь снова выравнялась. Крики «вперед, вперед!» становились

все более дикими и безумными, превращаясь в сплошной звериный вой.

Солдаты падали и снова бросались вперед, словно кто то сзади подгонял их

плетьми. Снаряды разрывались уже за их рядами. Швейк поднялся и добежал

до большого куста шиповника, росшего на краю поля; там он снова залег.

Вскоре к нему подскочил мадьярский офицер с револьвером в руке и погнал

его вперед. Швейк заметил, что за солдатами по пятам шла целая цепь

офицеров и полевых жандармов.

«Совсем как при полицейской облаве, – подумал он, – когда полиция ищет

кого нибудь в Праге». И, прибавив ходу, сказал офицеру: – Я только хотел подождать здесь моего господина поручика. Вы, пожалуйста, не расстраивайтесь, потому что я и сам знаю, что строгость

всюду необходима. Тем более на поле сражения.

И он снова исчез в толчее. Потом он попал в наспех вырытый окоп, откуда

отчаянно отстреливалось несколько совершенно измученных и ошалевших

солдат. Но едва он успел ввалиться туда, как раздалась команда: – Рота, прямо по неприятелю пальба – начинай!

Винтовки затрещали, и тысячи огненных вспышек осветили темноту. Минут

десять продолжалась трескотня выстрелов, с четверть часа летели шрапнели

и гранаты за окоп; затем огонь на флангах усилился, тогда как в центре

по команде! «Прекратить огонь!» – он замолк.

И вновь тишина была прервана командой’

– Примкни штыки! В атаку! В атаку! Вперед! Вперед!

Вся эта человеческая масса ринулась вперед, чтобы схватиться врукопашную

и штыками в живот или грудь добить тех, кого пощадили пули, шрапнель и

осколки снарядов. Едка успели люди выбраться из окопа, как начала

стрелять австрийская артиллерия. Слышно было, как кто то кричал в

полевой телефон:

– Заградительный огонь! Шрапнелью!

Военная техника оказалась во всех отношениях совершенна: кому мало было

для воодушевления одного рома, тому помогала своя же артиллерия, расстреливавшая отстающих.

Швейк был увлечен общим потоком. В несколько секунд наступавшие

пробежали небольшое расстояние, отделявшее их от второй линии русских

окопов. Но последние оказались уже пустыми. Кроме валявшихся повсюду

убитых и раненых, здесь не было ни одного неприятельского солдата – все

успели во время убежать.

– Не задерживаться! Вперед! Вперед! – кричали офицеры. Атакующие

перемахнули через окоп и помчались дальше в темноту. Швейк остался один

среди раненых.

– Что, ребята, досталось вам, на орехи? – участливо промолвил он, вливая

им в рот немного воды из своей фляги. – Что ж вы раньше то не удрали?

Ведь с нашей пехотой, знаете, шутки плохи. Да что солдаты – даже я

штатский человек, если он пьян, часто бывает способен причинить другому

тяжкое телесное повреждение. Вскоре солдаты вернулись обратно; русские, воспользовавшись темнотою, исчезли, словно в воду канули, и солдаты, вытаскивая убитых и раненых из окопов и передавая их санитарам, ругались: – Чорт возьми, этак, значит, завтра с утра нам опять придется за ними

гнаться! Теперь они, пожалуй, до самой Москвы не остановятся. Говорят, германцы уже в Варшаве. Пожалуй, если мы каждый день будем их так

колошматить, как сегодня, то скоро им капут.

– А много ли их еще осталось, камрад? – спросил Швейк. – Хорошо было бы

распределить их поровну на все время, сколько будет еще продолжаться

война. На каждый день по определенной порции. Потому что нехорошо

сожрать все разом. Вот в Млада Болеслави в сберегательной кассе служил

кассир, некто Вильд, так тот тоже не сразу, а медленно, раз за разом

крал из кассы, чтобы заметно не было. И ведь все ж таки, хоть он и

помалу брал каждый день, обчистил кассу до последнего грошика. Или вот

еще господин Дрозд в католической сберегательной кассе при общине св.

Венцеслава, о которой так, много писали в газетах; он тоже крал, потихоньку и осторожно, так что даже и сам св. Венцеслав ничего не

заметил, пока касса не опустела. Словом, не надо разевать рот сразу, если даже хочется проглотить весь мир, потому что таким образом немало

народу вывихнуло себе челюсть. Мирное царствование его императорского

величества продолжалось пятьдесят лет, пока приготовились к войне. А

господин Дрозд в Венцеславовой кассе крал четырнадцать лет.

Какая то фигура протиснулась к нему и с возгласом: «Швейк, ты тоже еще

жив?» – бросилась ему в объятия.

– Да, да, это я, живехонек! – просиял Швейк. – А с тобой, Марек, вольнопер, тоже ничего не случилось? А я уж думал, что больше никогда

тебя не увижу, что тебя стащили уже в лазарет.

– Капитан Сагнер, так того санитары, действительно, унесли, – сказал кто

то рядом. – Он, говорят, контужен снарядом.

– Молчал бы уж, когда не знаешь! – перебил его другой. – Так таки

непременно уж и снарядом! Просто, у него есть пилюли, от которых человек

сразу лишается чувств; это ему дал наш врач. Я уже три раза видел его в

бою, и никогда то он не доходил дальше первого окопа. Он падает в

обморок и остается в таком состоянии до тех пор, пока не попадет в

тыловой госпиталь. Что ж, офицерам то живется неплохо, у них знакомства

среди врачей. А вот наш брат не попадет домой, пока не принесет на

перевязочный пункт подмышкой свою собственную голову.

А Марек добавил, наклонясь к самому уху Швейка: – Я уж тоже слышал об этих пилюлях… У меня, знаешь, нехватает духу

причинить себе какое нибудь увечье. А здесь раньше или позже человека

непременно убьют.

– Утро вечера мудренее, – солидно промолвил Швейк. – Я так полагаю, что

нам следовало бы теперь маленько соснуть. А что делается там, впереди?

Что вы там видели?

– Да ничего, – зевая, ответил Марек, – только три русских орудия да

несколько пулеметов. Мы их там так и оставили, потому что никому не

охота с ними возиться. Ужас, до чего мы устали!

Вольноопределяющийся поднял воротник шинели и моментально уснул. Швейк

еще минуту возился со своей трубочкой; а когда капрал приказал ему

заступить в караул, он молча взялся за винтовку, вылез из окопа и пошел

в том направлении, которое указал ему капрал.

Пройдя всего несколько шагов, он обо что то споткнулся и при свете

разгоревшейся трубочки взглянул на землю. Перед ним лежала чья то

оторванная нога в высоком сапоге, вместе с желудком и обрывком кишки, обвившейся вокруг голенища.

– Бедняга, – участливо пробормотал Швейк, – видно, придется тебе в два

приема являться на тот свет. Ну, по крайней мере хоть санитары с тобой

не мучились; хорошо, когда они не проклинают человека после смерти.

Он предложил солдату, которого он сменил, лечь спать, а сам пошел

дальше. Вскоре он различил в темноте три орудия, обращенные дулами в том

направлении, откуда наступали австрийцы; недалеко от орудий стояли два

пулемета.

«Ишь ты, они у них на колесах, – подивился Швейк. – Это у них хорошо

придумано – по крайности, не приходится таскать их на спине».

Он впрягся в постромки одного пулемета, а другой прицепил к тыльной

части первого. Айда – пошли!

Колеса заскрипели, и Швейк вернулся на свое место. Он остался стоять на

посту, а когда через час его сменили, он дотащил оба пулемета до своего

окопа и заснул подле них блаженным сном.

Едва забрезжил свет, окопы ожили; унтер офицеры грубо расталкивали

заспавшихся солдат и кричали:

– Разбивка. Всяк ворочайся в свою часть. Кто из 91 го – направо. Из 66

го гонведного – в тыл, сменяться.

Швейк разбудил Марека, а затем вылез из окопа, снова впрягся в пулеметы

и потащил их направо, где вскоре заметил поручика Лукаша, принявшего

командование батальоном и вновь его формировавшего. Многих людей

недоставало, и изумление Лукаша было совершенно искренне, когда перед

ним вдруг предстал солдат, левой рукой отдававший честь, а в правой

державший ремень, к которому были привязаны два пулемета, и отрапортовавший: – Так что, господин поручик, честь имею явиться – рядовой Швейк, ординарец. Так что особых происшествий никаких не было, а сражение мы

выиграли полностью. Эти два пулемета я отбил вчера при наступлении, только они плохо смазаны, и колеса скрипят. Дозвольте доложить, я хотел

бы посвятить эту военную добычу моему полку, чтобы он покрылся большей

славой в газетах.

– Швейк, – прикрикнул на него поручик, стараясь сохранить серьезность, –а вы знаете, что ожидает ординарца, который во время боя отлучился от

своего начальника? Расстрел!

– Никак нет, господин поручик, не знаю, – добродушно ответил Швейк. – Но

только, дозвольте доложить, господин поручик, я дожидался вас, потому

что знал, что вам без меня будет страшно и скучно; а тут какой то

незнакомый господин поручик гусарского полка хотел было меня застрелить

из револьвера. И еще дозвольте доложить, что мы сражение выиграли без

чужой помощи, а я теперь уж от вас ни на шаг не отстану, господин

поручик… Осмелюсь спросить, сегодня опять ром выдавать будут?

– А, господин Швейк! – раздался в этот миг голос подпоручика Дуба. – Где

это вы изволили пропадать? Я знаю, что вы даже ни одного патрона не

расстреляли, и очень удивляюсь отсутствию известий, что господин Швейк

находится уже на русской стороне. Швейк взглянул на него, готовясь дать

ответ, но поручик Лукаш предупредил его; указывая на военную добычу

Швейка, он резко сказал Дубу:

– Швейк – храбрый солдат, и я представлю его к малой серебряной медали.

Вчера вечером во время атаки он отбил у неприятеля два пулемета. – И, обращаясь к Швейку, вполголоса добавил: – Молчи уж, идиот! Где это ты

нашел их среди старого хлама и чего вздумал притащить сюда?

Но Швейку так и не пришлось ответить. С неприятельской стороны загремели

орудия, и три снаряда разорвались так близко, что Швейк, всплеснув

руками, воскликнул:

– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, русские палят из тех

самых пушек, от которых я увел вчера эти пулеметы. Иначе быть не может.

– Как? Вы отбили даже орудия? – спросил поручик Лукаш. – Почему же вы их

оставили на месте?

– Да потому, господин поручик, – вздохнул Швейк, – что мне одному пушки

не стащить было; это, извините, даже паре лошадей не под силу.

Огонь русских становился все сильнее и напряженнее; через полчаса

показались резервы для поддержки их наступления. Они шли густыми

колоннами, спокойно и решительно, тупо и покорно, словно им ни до чего

дела нет, и вливались в передовую линию.

«Это они готовятся к контр атаке или глубокому охвату с флангов, –подумал поручик Лукаш. – Видно, отступать им уже надоело».

Его предположение оказалось правильным. Неприятельские ряды огласились

вдруг раскатистыми, громовыми кликами «урра ааа!», и русские бросились в

атаку.

Батальон дрогнул, но выдержал их натиск. Русские отхлынули назад, но

около полудня их «ура, ура, урааа!» снова потрясло воздух, и поручик дал

приказ к отступлению.

Впрочем солдаты начали отступление, не дожидаясь такого приказа. На всех

склонах и возвышенностях, сколько хватал глаз, появились русские войска, словно саранча, и роте гонведов, назначенной прикрывать отступление до

того момента, когда русские подойдут вплотную и сметут ее, едва удалось

предотвратить панику. Как только солдаты услышали команду Лукаша: «Назад, назад!» – они лихо надели фуражки козырьками на затылок и

немедленно повернули вспять.

– Теперь мы опять будем с недельку наступать таким манером, – кричали

остряки. – Гляди, ребята, все черно от них. Смазывай пятки заячьим

салом, братцы, и – ходу!

Так бежали они до полудня. Затем отступление было остановлено

германцами, которых спешно перебросили на грузовиках к месту прорыва, словно наложили вату на глубокую рану. В это время батальон, в котором

был Швейк, докатился до какой то станции, где ярко горел интендантский

склад, грозя поджечь стоявший наготове поезд.

Русские остановились, чтобы собраться с силами. К вечеру их наступление

возобновилось. Артиллерия открыла ураганный огонь, под прикрытием

которого они все ближе и ближе наседали на австрийцев.

Линию фронта невозможно было удержать; она заколебалась и стала медленно

подаваться назад. Пришел приказ занять станцию; батальон отправился

туда, но русская артиллерия тотчас же сосредоточила свой огонь на здании

станции, так что поезд едва успел отойти целым и невредимым.

– Удержать станцию во что бы то ни стало! – приказал поручику Лукашу

через своего ординарца начальник бригады.

– Передайте начальнику бригады, чтоб он сам пришел держать ее, –накинулся поручик Лукаш на ординарца. – Тут не то что человек, а и кошка

не удержится.

Тем не менее батальон продвинулся почти к самому зданию, но

пристрелявшаяся артиллерия осыпала его градом снарядов. Солдаты

разбежались, и Лукашу оставалось только ругаться: – Чорт бы побрал эту комедию!

– Так что, дозвольте доложить, – крикнул ему в самое ухо Швейк, – что

наш четвертый взвод весь перебит. Господина под поручика Дуба…

Снаряды преследовали их по пятам, рвались и забрасывали их землею, и

Швейк, напрягая свой голос до адского рева, заорал: – Так что, господин поручик, сдается мне, что лучше всего было бы нам

убираться отсюда. Они, сволочи, жарят прямо в нас.

Солдаты, низко пригибаясь к земле, разбегались теперь уже целыми

группами; лишь далеко позади станции, в сосновом лесу, удалось

остановить их и повернуть лицом к неприятелю. Они залегли, вырыв себе

лопатами неглубокие ямки в рыхлой почве. Затем по отделенно сделали

перекличку, и, когда оказалось, что во 2 й роте недоставало почти

целиком четвертого взвода, Швейк вышел к батальонному Лукашу и, взяв под

козырек, отрапортовал:

– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, что у нас не оставалось

времени подобрать господина подпоручика Дуба, как приказывал господин

капитан Сагнер, что надо подбирать раненых. Нам его до самого вечера не

подобрать, потому что в него угодил снаряд и разорвал его на тысячу кусков.

«Стало быть, на сей раз сложил свою голову Дуб. Об этом его „господин

начальник окружного управления“ ему, вероятно, ничего не говорил!» –подумал про себя поручик Лукаш, а вслух спросил: – Где это было? Там, у

станции?

– Так точно, там его это несчастье и постигло, – отозвался Швейк, –когда русские так крыли, что… Иисус Мария! – воскликнул он вдруг. – Я ж

там потерял свою трубочку!

Он принялся искать у себя во всех карманах, перешарил вещевой мешок, вытряхнул подсумок; но трубочки нигде не было. И Швейк сказал поручику

таким задушевным тоном, какого поручик никогда еще от него не слышал: – Все, что с нами случилось, – сущие пустяки, и вы, господин поручик, скоро об этом забудете. Но вот что я теперь стану делать без моей трубочки?…

Вся фигура Швейка выражала бесконечную скорбь и отчаяние. Они охватили и

поручика Лукаша, превратясь у него, однако, очень скоро в гнев и

озлобление против всего мира, в котором возможно было такое безумие. Он

подозвал Балоуна, приказал откупорить бутылочку сливовица и стал

утешаться им в такой мере, что вечером, когда на небе зажглись первые

звезды и перестрелка с обеих сторон прекратилась, Швейк, склонившись у

подножия вековой сосны над своим поручиком, беспристрастно констатировал: – Насосался, как грудной ребеночек, и наверно ему снится что нибудь

очень хорошее. Эх, слишком у него мягкое сердце для войны!

Затем Швейк прикрыл его шинелью и сам растянулся возле него. И вдруг он

вспомнил, что фельдкурат, когда они отправлялись в поход, говорил им в

своей проповеди, как чудно на поле сражения, когда кругом пылают деревни

и стонут раненые.

«Надо было дать этому фельдкурату хорошенько по морде», подумал он еще и

заснул. Ему приснилось, будто снаряд еще раз разорвал подпоручика Дуба, и тот среди дыма и пламени возносился на небо, словно пророк Илья в

своей огненной колеснице.

– У врат рая толпились души убитых, в самых разнообразных мундирах, а

душа подпоручика Дуба старалась протолкаться между ними, усердно работая

локтями, и кричала: «Да пропустите же меня, я пал за Австрию и хочу

первым говорить с господом богом! Что, святой Петр, ты говоришь, что ты

слуга господень? Но я хочу говорить с самим начальником. Расступитесь, потому что вы еще меня не знаете. Я бы вам не пожелал узнать меня

поближе». И вдруг по всему небу разлилось безмерное золотое сияние, среди которого появился почтенный старец в белоснежном одеянии; возле

старца стоял светловолосый юноша в забрызганном кровью мундире и с

терновым венцом, вместо фуражки, на голове. Старец указал перстом на

большую книгу, которую держала перед ним в руках прекрасная дева, и

громовым голосом спросил Дуба: «Подпоручик Дуб, почему преследовал ты

бравого солдата Швейка? Зачем заставил его выпить бутылку коньяку?»

Подпоручик Дуб не ответил на это, и юноша простер руки, в которых

подобно расцветшим розам алели кровавые раны. Тогда старец воскликнул: «Иди во ад!» – и подпоручик слетел на землю. Сияние погасло, старец

исчез, юноша с терновым венцом заплакал и ушел, закрыв лицо белым

покрывалом, и Швейк проснулся со словами: – И откуда это человеку такая дрянь в глаза лезет?

Начинало смеркаться. Швейк схватился за карман и тут только понял, какую

понес он вчера утрату. Он быстро вскочил на ноги, дрожа от холода. Все

спали, и только караулы мерным шагом ходили взад и вперед между соснами.

Швейк вышел на опушку леса. Там стоял на посту солдат из его взвода; услышав за собою шаги, тот вздрогнул от неожиданности и, вскинув

винтовку, крикнул:

– Стой! Кто идет?

– Ну, чего ты всполошился? – недовольным тоном спросил Швейк. – Это я, иду на разведку. Что ж, ты меня не узнаешь, что ли? Иисус Мария! Ох, уж

эти мне новобранцы! Ни к чорту то вы не годитесь!

– Ах, так это ты, Швейк? – протянул солдат, опуская винтовку. – Не

знаешь ли, будет сегодня кофе или нет? Не растреляли ли мы вообще то

наши кухни?

– Не знаю, братишка, не знаю, – буркнул Швейк. – У меня нет времени лясы

точить. Они нам еще зададут перцу, москали то.

– А отзыв и пропуск знаешь? – спросил солдат, на что Швейк сквозь зубы

процедил:

– Потерянная трубка.

С первыми лучами солнца снова заревели русские орудия; артиллерия, словно сорвавшись с цепи, громила станцию, мимо которой шел Швейк на

поиски своей трубочки, громила, не жалея снарядов, как будто их было у

нее слишком много, и она хотела от них поскорее избавиться. С батареи, вероятно, его заметили и начали обстреливать шрапнелью. Потом где то

вблизи застрочил пулемет, поливая свинцом все поле, так что Швейк счел

более благоразумным укрыться за зданием станции. Мало по малу сообразив, откуда и куда летели пули, он, когда пулемет умолк, двинулся по линии

огня. Вскоре он добрался до большой воронки от тяжелого снаряда, уничтожившего их четвертый взвод, и несколькими шагами дальше, как раз, когда он думал, что ему, пожалуй, придется пробродить таким манером до

второго пришествия в поисках своего потерянного счастья, – его глаза

заблестели.

В сырой траве лежала трубка, его трубка, и капли росы сверкали на ней, словно слезы, которые она пролила по своему хозяину. Швейк нагнулся, чтобы поднять ее, и пулемет начал в это мгновение шпарить ему прямо под

ноги.

Он поднял трубку, которая вдруг дрогнула в его руке. Швейк со всех ног

бросился обратно за станцию.

Там он вынул из хлебного мешка пачку табаку, набил свою трубочку и хотел

ее зажечь; и лишь когда он поднес ее ко рту, он заметил, что в ней

нехватало кусочка мундштука и кусочка головки. Их начисто отбило пулей, словно отрезало, и Швейк понял, что это случилось в тот момент, когда он

нагибался за трубочкой. Он высунул руку, державшую трубочку, за угол и, погрозив ею по направлению русского фронта, с презрением промолвил: – Сволочи! Разве честный солдат делает такие гадости другому честному

солдату? Кто вас учил воевать таким образом? Свиньи, подлецы.

Ответа на этот вопрос не последовало; только гранаты и шрапнель градом

сыпались на станцию, а затем огонь был перенесен на некоторое время куда

то за лес, откуда на него отвечала австрийская артиллерия.

А позади догоравшего склада сидел на корточках Швейк с искалеченной

трубочкой во рту и ждал, пока на тлевших головешках закипит в котелке

кофе. Ничто не мучило его совести, и божественная невинность сияла на

его грязном, вымазанном сажей лице; он безмятежно принялся за кофе, а

потом, растянувшись на солнышке, запел: Знаю я чудесный домик,

Там сидит любовь моя

И прилежно вышивает,

Шьет платочек для меня.


Хорошо тебе, девчонка!

Шить платочек – ведь игра.

Мы же, бедные солдаты,

Мы в строю стоим с утра.


Стой в строю утеса тверже,

Заклинен, как гвоздь в стене…

Вот примчалась вражья пуля

И впилася в руку мне.

Вышибла бойца из строя…

Унесли, лежу больной.

Напишите, что я ранен,

Моей кралечке домой.


Одну руку отстрелили,

Ну, а та – раздроблена.

Приезжай да полюбуйся,

Что дружку дала война!


Нет, зачем тебя мне видеть,

Не хочу совсем тебя;

Славы мне венок сулила,

А я верил все, любя.


Боевая песня Швейка сливалась с воем снарядов. Он пел куплет за

куплетом, пока не добрался до того, где раненый отвечает девушке, что ей

не следовало ходить к солдатам в казарму и баловаться с ними. Тут он

умолк, потому что неподалеку от него раздались чьи то стоны и плач.

Швейк пошел на голос. Сразу же за складом лежал на животе молодой

солдатик и полз, опираясь на локти, к Швейку; брюки его намокли и

почернели от запекшейся крови, он стонал при каждом движении и до жути

напоминал кошку с перебитым позвоночником.

При виде Швейка он с мольбою сложил руки: – Помогите, пане, помогите! Ради матки бозки, помогите!

– Ну, что с тобой случилось, парнишка? – спросил Швейк, подходя ближе.

Затем, присмотревшись, он по штанам солдата понял, что тот ранен пулями

навылет в обе икры.

Швейк осторожно поднял его и отнес за склад; там он раздел его, вспорол

прилипшие к телу штаны и принес из колодца воды обмыть раны. Солдатик

только вздыхал, следя глазами за работой Швейка. Перевязав его, Швейк

дал ему хлебнуть из своей фляги и весело промолвил: – Пустяки, брат! Все прошло сквозь мягкие части, и кость не затронута.

Солдат погрозил русским кулаками:

– Холеру вам в бок, сукины дети! Ай, мои ноги, мои ноги! И он снова

заплакал.

– Брось, сынок, – ласково сказал Швейк. – Ложись ка лучше спать и не

скули, чтобы не пришел кто. А я пойду пошарю, нет ли тут чего нибудь

поесть. Впрочем, постой! Лучше положу ка я тебя туда, в ту воронку, а то

еще, чего доброго, тебя тут придавит стеной, если они ее совсем раскатают.

Он перенес раненого поляка в воронку, а сам полез в здание станции. В

канцелярии ничего не осталось, кроме разбитого телеграфного аппарата, но

в подвале Швейк обнаружил корзину с большой бутылью в плетенке. Он

срезал колпачок из ивовых прутьев, закрывавший горлышко, выковырял

штыком пробку и сунул нос в бутыль. Глаза его заблестели.

– Ах ты, господи! – воскликнул он. – Ну и винцо! Здесь, должно быть, был

хороший начальник станции, вот уж позаботился обо мне.

Он нагнул бутыль и отлил себе изрядную порцию в манерку; затем

попробовал, прищелкнул языком и единым духом опорожнил ее.

– Эх, хорошо! – промолвил он. – Словно у Шульца в «Бранике» на Холмах.

Но только, говорят, вино натощак не очень то полезно.

Он вынес бутыль из подвала наружу, а потом пробрался в выгоревший склад.

Склад был наполовину пуст, и только в одном углу сиротливо жались

несколько обгорелых ящиков.

Ловко лавируя между обвалившимися стропилами. Швейк пролез к этим ящикам

и штыком взломал крышку верхнего из них; доска затрещала, и Швейк от

глубины души вздохнул;

– Нашел, нашел! Бог меня, видно, не забыл.

В ящике оказались русские мясные консервы, и Швейк немедленно принялся

перетаскивать их в ранце и в полах шинели в воронку к своему раненому

товарищу, куда он перенес также и бутыль. И, трудясь, как муравей, он

совершенно забыл о снарядах, продолжавших долбить развалины несчастной

станции.

Когда раненый со всех сторон оказался обложенным жестянками консервов, Швейк принес последнюю партию, высыпал ее в воронку и, сам залезая туда, самодовольно промолвил:

– Ну вот, теперь я столько натаскал сюда, как воробей в гнездо. Теперь

пусть никто не воображает, что выгонит нас отсюда.

Он открыл несколько жестянок и пошел разогревать их на пожарище станции.

Возвратившись с горячей едой, он с удовольствием сказал: – А знаешь, сынок, у русских консервы очень замечательные. Это что то в

роде жареной печенки с лавровым листом.

Они принялись за еду и питье; вино согрело их, и из желудка, вместе с

теплом по всем жилам разлились бодрость и надежда.

К вечеру разрывы шрапнели и гранат казались им только аккомпанементом к

соло тенора; ибо в воронке Швейк пел – разливался: Как час ночи где то било,

Оторвался я от милой.

Вышли вместе; средь ветвей

Заливался соловей.

Щелкал соловей в садочке;

«Подожди ка три годочка!»,

Как три года?! Скоро сына

Я б мог праздновать крестины,

Воспитать его к набору,

Чтоб муштру прошел он скоро.

А узнает он, как с винтовкой стоять,

Поймет он и то, как рапорт держать.

А узнает он, как рапорт держать,

Будет он караул отбывать.

А узнает, как караул отбывать.

Увидит, какая в карцере благодать.

А узнает, как в карцере торчать,

Его и кандалами не испугать.

А узнает, как кандалы таскать,

Вот тогда ему и с девками гулять!


– Вот тогда ему и с девками гулять! – торжественным и звучным голосом

закончил Швейк, снова наклоняя горлышко бутыли к своей манерке; а

раненый солдатик, поляк, у которого онемели от вина ноги, так что боль в

них на время утихла, повернулся набок, оперся на локоть и постарался

перещеголять Швейка в пении, выводя высоким тенорком: Скоро к москалям поход…

Наш ефрейтор расцветет!

Мы пройдем по всей России,

От Варшавы в Петербург,

Марш, вперед, вперед, вперед!


Канониры с фланга ловко

Поведут бомбардировку,

Санитары ж неустанно

Бинтовать нам будут раны.

Мы пройдем по всей России,

От Варшавы в Петербург.

Марш, вперед, вперед, вперед!


– Ну, у тебя то им немного придется бинтовать, – сочувственно заметил

Швейк, когда тот кончил. – Санитары, сынок, не больно любят себя

утруждать. Пожалуй, еще долго придется тебе их тут дожидаться.

Огонь стал затихать; противники, видимо, отдыхали. Только тяжелые орудия

долбили с той и другой стороны, расточая снаряды, для оплаты которых

налогоплательщики выбивались из последних сил. Наступило то состояние, о

котором донесения штабов гласили следующим образом: «Положение на фронте без перемен. Наши войска отошли на заранее

заготовленные позиции. На некоторых участках фронта продолжаются

ожесточенные артиллерийские бои. Наше продвижение задерживается плохой

погодой и сильными туманами, препятствующими развитию крупных операций».

Два дня и две ночи провел Швейк со своим неподвижным товарищем в воронке

от снаряда, точно в комнате. Другую воронку, поменьше, он использовал

под отхожее место, вынося туда на лопатке все, во что перерабатывал его

товарищ содержимое жестянок. На утро третьего дня неприятель снова начал

обстреливать совершенно разрушенную станцию, но вдруг огонь его

прекратился. Оказалось, что русский фронт был прорван германцами где то

много севернее, и потому русская армия снова вынуждена была отойти «по

стратегическим соображениям», а не под давлением неприятеля.

После того как было установлено, что неприятель разбит и его преследуют

новые, свежие силы, несколько офицеров верхом производили осмотр поля

сражения, где санитары подбирали раненых и сносили убитых в кучи.

Проезжая мимо станции, они сошли с коней и заглянули между прочим в

образовавшиеся от тяжелых снарядов воронки. Вдруг полковник Шредер

вздрогнул и сделал господам офицерам знак не шуметь. Из под земли до них

донесся сильный, грустный голос, распевавший: Слеза невольно глаз туманит снова…

Уйду и тихо стану в стороне,

Где не слыхать и голоса людского,

Где горевать не помешают мне…

То то я была веселой,

Как позналася с дружком.

И любила ж я его!

Всех мне краше милый мой…

А теперь с другою пляшет,

Потому – та дрянь с мошной!


– Кто это там: сумасшедший, что ли? – спросил Шредер, вытаскивая револьвер.

И вдруг от развалин станции отделилась фигура солдата, быстро подошла

ближе, – остановилась, как вкопанная, ровно в трех шагах от офицера и

отчеканила:

– Так что, дозвольте доложить, господин полковник, что я согласно

приказу станцию удерживал и по сю пору удерживаю.

– Удерживаете? Как вы ее удерживаете? Ведь вы никогда ее не занимали, –смущенно ответил полковник Шредер.

Но тут солдат разразился целой речью:

— Так точно, господин полковник, в ночь на вторник я ее занял и, страдая

от голода и жажды, удерживал ее по настоящее время, потому что, дозвольте доложить, солдат не имеет права без приказания покинуть свой

пост, а я от вас не получал приказания оставить мою позицию. Честь имею

донести, что у меня ранен один человек и отбит пулей кусок мундштука от

моей трубочки.

— Вы, кажется, из моего полка? — с удивлением спросил полковник.— Какой

роты?

— Дозвольте доложить, господин полковник, я — Швейк, ординарец

одиннадцатой маршевой роты,— гордо ответил солдат; а затем с любовным и

мечтательным взглядом в сторону добавил: — А вон мой ротный командир, господин поручик Лукаш.

— Господин поручик Лукаш,— торжественно произнес полковник Шредер и

положил при этом руку Швейку на плечо,— этого солдата вы представите к

награждению большой серебряной медалью за проявленную им храбрость перед

лицом неприятеля и примерное выполнение боевого приказания. Это —настоящий солдат, и такие герои очень нужны нашей армии. Сообщить о нем

и его подвиге в приказе, который прочесть перед строем. Всего доброго!

И, вынув из кармана двадцатикроновую бумажку, он пожал Швейку руку.

Швейк передал своего раненого санитарам, набил ранец оставшимися

консервами, вылил себе во флягу остаток вина и пошел в лес к своей роте.

Там он узнал, что телеграфист Ходоунский ранен пулей в голову, а

вольноопределяющийся Марек еще в понедельник был отправлен с

простреленной рукой в лазарет.

— Ну вот, двух моих верных товарищей и нет! — вздохнул Швейк,— и мне

даже не пришлось проводить их на их скорбном пути. Остались мы с тобой, Балоун, последними могиканами… По этому случаю вот тебе жестянка

консервов. За это ты мне будешь чистить мои медали, пока я не получу

самой высшей. Я сегодня же напишу пани Мюллеровой, чтобы она прислала

мне пять коробок порошка «Амур» для чистки металлов.

***

Батальон сняли с фронта и отправили на отдых и пополнение в Ясинов.

Достаточно оказалось двух сравнительно некрупных боев, чтобы нанести

батальону жестокий урон — из командного состава и нижних чинов осталось

в нем не более половины. Война снова принимала приятный характер; очень

скоро выяснилось, что ясиновские евреи были обильно снабжены спиртными

напитками, а когда обоз стал регулярно доставлять хлеб и походные кухни

начали действовать и готовить гуляш из конины, настроение армии заметно

поднялось. Люди снова готовы были вести войну до последнего издыхания, полевая почта снова ожила и везла груды розовых писем из Ясинова и в

Ясинов. В Ясинове были получены поклоны от всех родственников и знакомых

и сведения о том, кто на гулянке был избит и кого еще забрали в солдаты, а из Ясинова шли поклоны всем родственникам и знакомым и сообщения, кто

и когда убит в бою, ранен или пропал без вести.

Денщик Балоун писал жене:

«Дражайшая супруга! Молись за меня и поставь свечку перед образом в

Клокотах, чтобы Пресвятая Дева защитила и помиловала меня, как до сих

пор, в этих ужасных боях. Я молился ей, и шестнадцатидюймовая бомба, которая летела прямо на меня, уклонилась на целый метр в сторону и

разорвалась так далеко от меня, что я ее даже и не видел. Я был в

страшной опасности и очень голодаю. Пошли мне, если есть, ветчины и

каравай ржаного хлеба. Не забудь отдать точить жернова и поставить

свечу, а ветчины ты можешь послать побольше; если воды мало, то бери с

мужиков дороже. Узнай у старосты, когда будет замиренье, и обо всем мне

в точности напиши. Твой, по гроб жизни верный, супруг».

Эта открытка подала повод для большого религиозного спора между Балоуном

и Швейком, спора, в который вмешалось еще несколько человек поляков, взявших сторону Балоуна. Швейк утверждал, что Балоун врет, как собака, а

Балоун призывал Бога в свидетели, что чудо с «чемоданом» обстояло именно

так, как он описывал. Мнение поляков-католиков в этом деле было

определенно и не допускало никаких сомнений: если кто выходит невредимым

из боя, то это потому, что его любит и охраняет Господь, а если человек

остается на поле брани с простреленной грудью или выпущенными кишками, то Господь его тоже возлюбил и потому взял к себе. В это они верили

твердо и отстаивали свое убеждение так же, как Папа Римский отстаивает

свою непогрешимость. Что бы ни случилось, и хорошее, и худое Господь

посылает людям из особой любви к ним…

— Ты ведь дурак, Балоун,— сказал Швейк, возражая ему.— Ведь бомбы, когда

она летит, вовсе даже и не видно, и к тому же у русских вовсе нет

сорокадвухсантиметровок, потому что господина Шкоду посадили бы в

Пльзене в тюрьму, если бы он вздумал сделать такие же орудия и для

Загрузка...