ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

И навалилась на меня эта тьма, как холодной ладонью с растопыренной пятерней в лицо толкнула, или, если ещё с чем сравнивать, шибанула мешком со свежескошенным сеном. Из тех мягких вроде бы, пружинистых ударов, после которых все равно плывешь, потому что здорово они сбивают всякое чувство равновесия.

Но мне это чувство равновесия было и ни к чему. Я все равно собирался на ступеньках крыльца посидеть, отдышаться. Вот, разве что, на эти ступеньки опустился не так плавно, как хотелось бы. Но, как бы то ни было, присел на них и задумался.

Мне поразмыслить было о чем.

Чего хочет эта Татьяна? Приняла ласково, пирушку затеяла. Пригрела, можно сказать, приласкала. И умело дирижировала она нами, это я с каждой выпитой стопкой все больше понимал. Бывает, знаете, такая ясность понимания, которая вместе с шумом в голове приходит и режущей четкости достигает. Будто, сказал бы я, водка — это точильный камень, о который твое понимание затачивается, а шум в голове — как раз шум работы этого точильного камня, доводящего твою мысль до такой остроты, что самый твердый материал под лезвием этой мысли податливей масла разойдется. Ну, может, это я загнул, накрутил сравнений, но вот такие сравнения в голове тогда витали, а значит, причудливость восприятия имелась. Это, знаете, как когда в тумане идешь, то любой кустик может показаться сказочным зверем, бородатым и с рогами, вот точно так же и когда в башке туман винных паров клубится, в этом тумане всякая реальность иногда в неожиданной видимости предстает.

Вот с такой смесью в башке, то причудливых искажений, возникающих из винного тумана, то таких замечательных мыслей, что лучше некуда, я и сидел, и соображал.

Да, значит, дирижировала она нами. И ведь даже эта песня Высоцкого, про «Она была в Париже», если и не подвела она меня к этой песне, то очень ловко использовала. И потом, когда на матерщину нас завела (я не скажу «на похабень», похабень — это другое, это, по моему понятию, когда насчет баб без соображения треплются, а когда ты крутым да ядреным матерком частушечный наигрыш посолишь, то это уже искусство получается, недаром и сам Пушкин, случалось, матерком писал, да и, скажем, «Лука Мудищев» — поэма знатная, с такими перекатами стихи звучат, что прямо дух захватывает, и в Лермонтова я как-то нос сунул, наткнулся на такую поэму «Уланша», а там «в каждой строчке только точки», по этим точкам о рифмах и догадываешься, а как догадаешься, так за бока держишься, а Лермонтов ведь тоже малый не промах был)… Да, так вот, когда на матерщину нас завела и подначила, а сама слушала и радовалась, и словно родное все принимала, то ведь так получилось, что в ином свете вся перед нами повернулась, такой предстала, будто она, при своих белом костюмчике, деньжищах немеряных и разъездах по заграницам все равно нам родня, та же волжская косточка, что доступные в ней для нашего понимания и чувства, и идеи, и в целом отношение к жизни — а значит, она и по-другому доступной может быть…И вся эта суть матерных частушек, напрямую бьющая, о силе естества говорящая… Дух этой силы над столом повис, и все его уловили… И померещилось мне, что ли, или взаправду было, что, когда про «Мощь советского народу» пропел, она на Мишку глянула, одними глазами слегка улыбнувшись: мол, если есть у кого такая мощь, то у тебя… И потом, когда Мишку на откровенность разогнала, на разговор о его мечтах и желаниях, то через эту откровенность она ещё крепче его к себе привязала. Получилось, будто он кусочек души ей доверил. И на Швецию потом она ловко свернула — ведь, как она на словах ни отнекивайся, а слышалось за всем этим, что, мол, в Швеции я все время буду рядом, недалеко от тебя… И бани мотив обыграла, сперва намекнув Мишке, что его богатырское тело всегда была бы рада обнаженным увидеть, а потом дав ему возможность себя саму увидеть обнаженной, представив, как она в бане парится. Будто на секунду ослепительную наготу свою ему явила, чтобы у него в глазах совсем помутилось — и чтобы вместе с этим он убедился, насколько она не фантазия, а из плоти сделана, из такой плоти, которой в радость мужчину принять… Словом, все как по нотам разыграла, чтобы Мишка себя вровень с ней ощутил, и даже сильнее, чем она, потому как мужик и защитник, и чтобы, робеть перед ней перестав, в открытую свою страсть перед ней выплеснул бы… И получилось бы тогда, что это он её завоевал, а она лишь уступила ему (хотя, на самом-то деле, все наоборот выходило, это она его в плен забирала своими нежными ручками, которые крепче стали)…

Легче всего объяснить все это было тем, что и она Мишкой пленилась с первого взгляда, как он пленился ей, ведь от Мишки девки всегда падали, хоть штабелями укладывай, самые роскошные девки, так отчего бы и ей не упасть — только бы натурально и естественно это было, вот и пирушку затеяла, чтобы его от себя не отпускать, а нас уж, остальных, к пирушке присуседили, потому что вдвоем с Мишкой гулять ей было бы неприлично, и всю игру женскую так повела, чтобы смелость Мишкину раззадорить, и чтобы понял он, что невозможного для него нет. Опыт и хитрость в ней сразу видны, и с ее-то опытом и хитростью ей такую игру крутануть — это, прошу пардону, как два пальца обоссать.

Да, самое нормальное объяснение. И по жизни самое естественное и логичное. Все в отношения мужчины и женщины укладывается, в ту тягу, которая была, есть и будет, и против которой не попрешь. Но что-то мешало мне это объяснение принять. Может быть, воспоминание о море, которое в её глазах плеснулось — о море, губящем своим поцелуем. А может, что еще. Мне-то уже понятно было, что со смертью и убийствами Татьяна напрямую повязана, и что все её деньжищи, все разъезды по заграницам и прочая хорошая жизнь — все это на крови заработано. И откровенно я рассказал сыновьям, что она — убийца, что ей колебаний не составит чужую жизнь перечеркнуть, и что бандюг, порешивших Шиндаря, только она, в свою очередь, порешить могла. А что порешили их — факт, иначе бы труп Шиндаря в багажнике не возник.

И, зная это, Мишка в неё врубился. Конечно, я красоту её расписал самыми яркими красками — но, видимо, такой красоты он даже после моих рассказов не ожидал. И такой тип красоты, который именно Мишке на душу ложится, это я мог понять. А еще… А еще, пришло мне в голову, мои предупреждения обратную роль сыграть могли: зная, что перед ним девка, которая здорового мужика порешить может, Мишка мог ещё больше к этой девке проникнуться, потому что интересно и льстительно такую девку завоевать, тем мужиком стать, которого она не оттолкнет и не убьет, а к себе и до себя впустит, и власть его над собой признает, и ублажит его своей слабостью и своей силой, и из их единения общая сила возникнет, одна на двоих — сила, которая только приливы будет знать, а отливов — никогда…

Да, и этой надеждой Мишка мог себя тешить… Но не только в том дело…

Неестественность какая-то ощущалась — маленькая неестественность, но мешала она мне, повторяю, принять самое простое и самое приятное для меня объяснение. Объяснение, которое отцовской гордостью могло бы меня наполнить, что мой сын сердце такой девахи завоевал…

И тут я вспомнил ту замечательную мысль, которая мне в голову пришла на бугорке, за самогоном, когда на этой мысли я взял и провалился в беспамятство, и лишь в тачке очнулся! Два дня меня грызло, что чего-то важного вспомнить не могу — а тут это важное взяло и само выскочило, без всяких помех.

Я чуть было в ладоши от радости не хлопнул — но не успел, услышал, как дверь на веранду отворяется.

Я так прикинул, что это только меня могут искать, выкликать за гармошку. А мне как раз сейчас ни с кем общаться не хотелось. Мне надо было мою замечательную мысль додумать. Вот я скатился с крыльца, и втиснулся в угол между крыльцом и верандой, почти под крыльцо.

И точно, меня искали.

— Батя! — услышал я голос Гришки. — Батя, ты где?

— Не видать нигде… — это голос Катерины был. Значит, они вдвоем вышли.

— Надо бы по саду пошарить, — сказал Гришка. — И в дом его занести, если он под каким-нибудь кустиком уснул. Уж я его знаю. Посмотрим?

— Посмотрим, — согласилась Катерина. — Мне тоже воздуху глотнуть хочется.

— Да уж… — хмыкнул Гришка. И другим тоном заговорил. — Послушай, раз уж выпала минутка, когда мы одни, то… то можно тебе вопрос задать?

— Задавай, — ответила она.

— Вот как ты чувствуешь… твой дед тебя любил?

Повисла пауза.

— Да, — сказала Катерина, и это тихое «да» как-то повесомей любых возможных слов упало. И продолжила она так же негромко и спокойно. Я бы сказал, «робко», если бы не чувствовалось, что, при всей её смиренности, робости в ней нет. — Наверно, ты хочешь меня спросить о том же, о чем многие спрашивали меня почти напрямую… ещё когда я жила тут. В смысле, в Угличе. А способен ли он вообще любить? На что его любовь похожа, если она существует? Неужели это что-то… ну, что-то вполне нормальное, а не зверское, страшное, всякие запреты и наказания, всякое там… ну, вколачивание послушания и хорошего поведения, такое вколачивание, из-за которого повеситься хочется? Нет, вовсе нет. Дед ни разу на меня руку не поднял. Может, он суховат был в разговоре, но баловал меня. До последних лет, когда, с инфляцией, его пенсия в ничто превратилась, я в магазин не ходила без лишнего рубля на конфеты, причем дед наставлял: «Ты не экономь, ты местных фабрик не бери, бери „Красный октябрь“, московские…» Правда, он иногда забывал, что московские конфеты давно в дефицит превратились, и что за ними такие же очереди встают, как за мясом, хлебом, водкой, отрезами ткани и сигаретами. А потом, когда все появилось и очереди исчезли, так и денег не стало… Но как не стало? Мы все равно жили лучше многих. А о профессии деда… я о ней стороной узнала. И он мне стал рассказывать, кто он таков, лишь когда понял, что я уже знаю. Рассказывал, при том, мало и неохотно. Боялся, видно, что я его стыдиться буду. Но какое же я имела право его стыдиться? Ведь я побег от его корня. И все, что у меня в роду было, принимать должна. Поэтому, как ни тяжко, но, если всплывает такой разговор, я должна отвечать «Да, такой у меня был дед», голову подняв и глаз не опуская. Пусть даже это будет так выглядеть, будто я им горжусь. То есть, сама я об этом никогда не заговорю, и в Череповец обменялась, чтобы никто обо мне ничего не знал, но на прямой вопрос всегда прямо отвечу… и секундная пауза возникла. — Ты извини, что я тебе все это рассказываю. Тебе отца искать надо, а я тебя заговорила, отвлекла. Но как прорвало, и почему-то для тебя именно…

Гришка шумно вздохнул, потом зажигалка щелкнула, потом легким запахом табачного дыма в воздухе повеяло — закурил, значит.

— Так кому ж ещё рассказывать, как не мне? — проговорил он. — Разве нет? То есть, ты понимаешь, что я в виду имею…

— Понимаю, — проговорила она. Ее голос звучал чуть ближе ко мне, чем раньше, и я так понял, что она облокотилась о перила и глядит в ночь. — Ты из тех редких людей, с кем поговорить тянет. Сидела я, вот, в этой мешанине, в этих путаных отношениях, которые за столом возникли, и хотелось из этой путаницы вырваться к чему-то простому и ясному. К такому вот разговору с тобой. И потом… С тобой говорить легко, потому что знаешь, что вряд ли потом наши разговоры аукнуться. Вот, сейчас я стою, с домом прощаюсь, завтра его передачу Татьяне оформлю, и оторвусь навсегда от этих мест, вернусь в Череповец, где потечет моя жизнь, и кто знает, свидимся ли вновь…

— Обязательно свидимся! — сказал Гришка. — И… и… послушай! На Череповце свет клином не сошелся. Я уже почти скопил нужную сумму, чтобы в Вологде двухкомнатную квартиру взять. Может, не самом хорошем районе, но квартира нормальная будет. Если ты ко мне переедешь, то свою квартиру в Череповце можешь за собой оставить, чтобы имелась, на всякий случай, можешь продать, и деньги мы либо сложим, тогда и на трехкомнатную потянем, в хорошем районе и в хорошем кирпичном доме, либо эти деньги, в долларах, ты только для себя уберешь, на свою нужду и на свои расходы, а я к этим деньгам никакого касательства иметь не буду… Ну, чтобы тебе не вообразилось вдруг, что я из-за твоих денег тебе все это предлагаю. А то, если квартиру оставишь, то и сдать её можно, все лишний доход. То есть, тут в его голосе хрипотца прорезалась, — это я чушь несу. Мне бы с тобой о любви говорить надо, о детях будущих, о нежности и ласке, а я про квартирный вопрос стал расписывать. Но все одно, ты ж понимаешь, думаю, что я хочу сказать: что за мной ты как за каменной стеной будешь, и никакой обиды никогда от меня не увидишь. И работа тебе в Вологде найдется, не окажешься не у дел. А если… а если тебе надо, чтобы мы совсем хорошо устроились, так в ту же Швецию я повернее Мишки прорвусь. Мишка, ты видишь, он пижон, и пылит иногда лишнего, хотя положиться мы во всем и всегда друг на друга можем, как он за меня пойдет утопится, так и я за него, а я направленно переть могу, и хоть лесорубом, хоть водолазом, хоть кто ещё там шведам может быть надобен, я прорвусь. А с работой такой, не всякому по силам, за которую даже по шведским понятиям много платят, мы с тобой не пропадем! И язык выучим, и ты себе работу по душе найдешь, ты ведь у нас мастерица на все руки, это сразу заметно. Словом, устроимся в жизни, нормально устроимся. Здесь ли, там ли. Я, видишь, и сам на земле стою так, что меня не сдвинешь, а если за мной твоя любовь опорой будет, то я вообще горы сворочу.

И наступило молчание, долгое молчание. Я затаил дыхание, шевельнуться боюсь — только б себя не выдать. Такое объяснение развернулось, что мне себя обнаруживать никак нельзя.

А потом она сказала:

— Нет, — и, после легкой паузы. — То есть, не стоило бы, наверно, так отвечать, да я и не хотела, и многое могла бы сказать тебе, но лучше я скажу просто «нет». Так оно для всех лучше выйдет.

— Понимаю, — совсем подсевшим голосом проговорил Гришка. — Слишком быстрый я. Всего сутки, почитай, как тебя знаю, а уже… Несерьезно выглядит. Ты извини. Но я тебе одно могу сказать. Я никогда торопливым не был, и никогда ни с кем так не объяснялся. А тебя увидел, и с первой секунды понял, что ты — жизнь моя. Воздух мой, дыхание мое, понимаешь. Я сам никогда не верил, что такое бывает, и, когда в фильмах про такое показывали, только ворчал недовольно: ишь, напридумывали… Извини ещё раз.

— Это ты извини… — проговорила она. — Ладно, скажу я тебе, хоть не знаю, тяжелее тебе будет от этого или легче. И ты мне сразу… приглянулся, что ли. Будто родного человека дождалась, которого всю жизнь чаяла. Но не могу я замуж идти ни за тебя, ни за кого другого. Из-за деда, как ни крути. Ведь сам знаешь, что грехи на потомков падают до седьмого колена. До седьмого поколения, то есть. А грех палача — он страшный грех. Это я перед миром спокойствие выдерживать могу, но от тебя-то чего таиться, что знаю я, какое на мне проклятие. И я — всего лишь второе поколение. Значит, если от меня дети пойдут, если на мне наш род не оборвется, то ещё пять поколений будут страдать неизвестно как. Нельзя допускать такого! Я как представлю, что моим детям может выпасть и какие страшные несчастья им достанутся, от которых мое сердце, сердце матери, изболится, иссохнет, а потом и разорвется… Мне, знаешь, сны иногда снятся страшные, дикие сны. Что, вот, есть сын у меня, мальчик лет трех уже, весь такой хорошенький и белокурый, и вот выбредает он на большое шоссе, а я бегу за ним, чтобы его поймать, но не успеваю, и его самосвалом раздавливает… Или что дочь есть у меня, и с ней тоже всякое страшное происходит… И ведь будет все это, будет. Нельзя такого допускать!

— Да чушь все это, — проговорил Гришка.

— Совсем не чушь, — печально возразила она. — Вот мои родители в автокатастрофе погибли, в такой странной автокатастрофе, что все, знавшие их, удивлялись, как это их под КАМАЗ занесло. И дед всегда считал — по его обмолвкам я поняла это — что в смерти моих родителей он виноват. Что каким-то образом его грехи на сына и невестку упали… До самого конца в смерти сына себя виноватил, да. И меня ждет что-то очень страшное, я чувствую это. И я не могу допустить, чтобы ты к этому прикасался, чтобы ты в мою судьбу вошел, разделил её и погиб вместе со мной. Потому что дорог ты мне. И именно потому, что ты сразу стал мне так дорог, я и говорю тебе «нет». Оставь меня. А мне позволь своей одинокой дорогой идти и деда отмаливать.

— Отмаливать? — переспросил Гришка.

— Да, отмаливать. Это моя тайна, которую, кроме священника, никто не знает, но я тебе и эту тайну открываю. Ведь дед в аду горит, что скрывать между нами. Я каждый день в церкви за его душу молюсь, и на храм подаю, и на бедных, и столько уже заупокойных молебнов заказала. Только священнику и открылась, чтобы он знал, за кого у Бога милости просит. И только с ним советуюсь, как мне искривленное выпрямить. Надо мне самой что-то делать, чтобы в мире меньше зла и несчастий становилось… Вот, я читала где-то. Сын одного из гитлеровских вождей — Геринга, по-моему — он стал миссионером, уехал в Африку, и всю жизнь прожил там, с самыми нищими, больными и голодными, врачом работал, бесплатно лечил, вот такое наложил на себя покаяние и вот так стремился немножко исправить зло, которое в мир принес его отец. И мне, значит, надо так же, приблизительно так. Нет, не уезжая никуда, но одной по жизни идти, где можно, родовой грех искупая. И никого не приближать к себе, не подставлять под удар.

И вновь молчание. Это, я так понимал, Гришка обдумывал и взвешивал.

— Я вот что тебе скажу, — проговорил он наконец. — Не знаю, зря ты так или не зря, но знаю другое: мне любые несчастья рядом с тобой дороже и лучше счастья с любой другой. Да и не будет мне счастья, если я от тебя оторвусь. Главное, что я тебе не безразличен, а там… А там, значит, я все равно тебя добьюсь, не сейчас, так через год. И все равно я рядом с тобой буду, чтобы от любых бед заслонить.

— Не надо, — ответила она. — Пойдем лучше отца твоего искать.

— Пойдем, — вздохнул он.

Я подождал, пока они с крыльца спустились да по саду пошли, все кусты и все заросшие клумбы осматривая. А там я потихоньку, пригнувшись, из-под крыльца выбрался, так же пригнувшись, по веранде скользнул, и в дом вошел.

И дверь за собой закрыв, отдышался.

Мне мысль мою надо было додумать. А мысль у меня вот какая была.

Если Татьяна не в любовные игры с Мишкой играет, а для чего-то ещё он ей нужен, то ради чего такого она к себе его привязывает?

И тут, наверно, надо от «таджички» танцевать. Очевидно, положим, что узнать про то, где труп Шиндаря скрыт, чтобы в багажник его перекинуть, Татьяна могла только от убийц Шиндаря, сама с этими убийцами расправившись. Об этом я уже говорил.

Так и узнать точное место, где «таджичка» закопана, она тоже только от убийц «таджички» могла — а значит, и убийцы «таджички» по белу свету теперь не гуляют!

Вот какая мысль мне тогда за самогонкой в голову пришла — и теперь, к двери привалясь, я пытался припомнить, что ещё из этой мысли успело вырасти.

А вырасти успело вот такое представление:

«Таджичку», конечно, по путанице убили. Шлялась она в одежках Татьяниных, в её парфюмерии — вот и приняли её ненароком за хозяйку дома. И похитили её, и стали мучить. Видимо, чтобы она отказ от дома в пользу бандитов подписала, больше не из-за чего. А потом дознались, что ошибка вышла, но поздно для «таджички»: слишком многое сделалось ей известно, вот и ликвидировали её, вместе с Шиндарем, который через общение с «таджичкой» тоже лишнее знал. А заодно и Горбылкиных, через которых «таджичка» и Шиндарь часть краденого в этом доме сбывали, для допроса прихватили: не дошло ли и до них лишнего?

Разобравшись, кинулись настоящую хозяйку убивать. Но не знали, на кого нарвутся.

А она, вытряся из них все, ей нужное, отправилась на кладбище, поглядеть, действительно ли в том месте, которое они указали, землю недавно тревожили? Может, она бы просто убедилась, что, да «таджичка» вот здесь схоронена, да и ушла бы, но тут я, по Лехиной милости, подвернулся. И что ей оставалось делать, когда я труп выкопал? Только, с моей помощью, труп на другое место перепрятать.

А тут крупные бандюги своих головорезов хватились, которые исчезли куда-то. Примчались лично разобраться, решили на захоронение таджички взглянуть — может, чтобы выкопать её и лишний раз проверить, ту девку их головорезы порешили или не тут — а тут, нате вам, могила уже другая, и, явно, тот, кто могилу Аристархичу готовил, тот и таджичку куда-то прибрал. А кто могилу делал? Яков Бурцев! А подать сюды Якова Бурцева!

Выходит, они не были окончательно уверены, ту девку их быки ухайдокали или не ту. И выходит, какая-то путаница для них продолжается. А любая путаница Татьяне на руку. Чем дольше любая путаница будет тянуться, тем для неё безопасней, тем легче ей рыбку в мутной воде ловить и тем легче от бандитов избавляться, то между собой их стравливая (и с моей помощью тоже: меня надоумив подкинуть идейку, что один из бандюг — чекист, чтобы покруче бандиты между собой загрызлись), то самостоятельно уничтожая — поодиночке, в порядке поступления, так сказать.

И, выходит, если она игру ведет на то, чтобы путаницу подольше сохранять, то Мишку привязать к себе ей тоже ради этой игры надобно. Напрашивается такой вывод, хоть и не очень понятно, чем ей Мишка тут может послужить.

Да и многое другое остается неясным. Кого похоронили три месяца назад заместо «таджички»? Где эти три месяца «таджичка» обреталась, в плену у бандитов или на вольной воле? Почему бандитам этот дом так важен? И важен он из-за того, что некоторое время палачу принадлежал, вот задачка-то! И что такое страшное об этом доме никто не должен был знать — а знающих и убить не грех?

Неплохая, как видите, карусель получалась.

Спокойней, сказал я себе. Спокойней, дорогой товарищ. Основу ты правильную зацепил, а значит, и все остальное должно объяснение найти. И побыстрее — у тебя несколько секунд есть, перед тем, как в комнату войти, и за эти несколько секунд ты должен в этой круговерти уразуметь столько, чтобы, в комнате оказавшись, суметь сыну помочь.

Волновался за я Мишку, волновался. Хотя тут уже было не разобрать, за кого из сыновей стоит волноваться больше. Гришка, вишь ты, в Катерину втюрился, за которой тоже непонятно, какая смерть охотится, а Константина могут прибрать, едва меня в тюрьму спровадив, как лишнего свидетеля бандитских дел…

Кстати, если вам странным кажется, что я старших сыновей, матерых уже, вот так кличу, Гришкой и Мишкой, а младшего, не доспевшего в армию идти, уважительно Константином именую, то я вам отвечу, что так уж в нашей семье повелось. С первого дня, как младший спеленутым лежал, поглядели мы на него и поняли, что Константин он, и есть Константин, и никак иначе его кликать не выйдет, ни Костей, ни Костиком, ни по другому уменьшительному как. Рожица у него была такая, понимаете, крепенькая и вдумчивая. Зинка, та ещё может его Костей иногда назвать, а у меня никак не получается. С его малолетства не ложилось на язык.

Ну вот, объяснив вам это, я к моему рассказу возвращаюсь.

И, вы знаете, уразумел я, вдруг взял и уразумел! То ли от волнения, то ли от чего еще, но увидел я разом несколько вещей, которые все это время на ладони лежали, мне в глаза тыркались, а я, слепой музыкант, понимаешь, все их увидеть не мог!

Во-первых, значит. Мертвая «таджичка» телом вполне холеная была, это и после всех измывательств над ней было понятно. И эта рука с накрашенными ногтями, что первой мне высунулась — она ведь тоже ухоженной получалась, без щербинки лак, ровно положенный, и сами ногти в порядке. И вот скажите, если бы она в плену у бандитов эти три непонятных месяца была, то стали бы они её откармливать, чтобы она тело держала, и позволили бы ей ухаживать за собой, маникюр делать? Да ни в коем разе! Вот и получается, что если б её бандиты прикончили наконец, три месяца у себя продержав, то и телом она была бы отощавшая, ребра наружу, и лак бы имелся кусками слезший, и сами ногти, конечно, были бы не ровными, а щербатыми, если не огрызенными.

Во-вторых. «Таджичка» не из тех была, которые, если на них насядут, стиснут зубы и будут молчать как партизанка. С первого же нажима все выложит. Вот и получается, что, если убили её, как все вытрясли, то трясти её пришлось очень недолго.

А из всего этого следует, что все три месяца после своей мнимой смерти «таджичка» на вольной воле гуляла, и при деньгах при этом, потому что для того, чтобы в таком хорошем виде себя соблюдать, большие деньги нужны, одним воровством не обойдешься.

И в-третьих. У нас если убивают, так за что-то грубое, осязаемое. За долг, там, за конкуренцию, за дележку денег после шабашки (как у нас недавно, это и в местные газеты попало, трое мужиков, баню сложивших, с такой радости да спьяну топорами перерубились, потому что каждый заподозрил, что неправильно расчет по бане поделили и что именно его обманули) — словом, как говорится, за «шкурный интерес». Поэтому и «таджичку» прибили не за какие-то там неосязаемые тайны, а по шкурному интересу, и надо просто в толк взять, где она этому интересу повредить могла. И Шиндарь вместе с ней.

Вот и соображайте дальше. Не знаю, как у вас, а у меня с этих трех составляющих все железно по местам встало.

И с этой расставленностью по местам я от двери оторвался и в комнату прошел.

В комнате только трое обнаружились: Татьяна и Мишка за столом, и Константин в углу, в большом уютном кресле посапывает, ноги раскатив.

— Здрасьте! — сказал я. — А Зинка где?

— Так уснула мамка, — ответил Мишка. — Прямо на стуле кемаря дала. Видно, наплясалась до последнего утомления. Мы её в одну из комнат для гостей оттранспортировали, на мягкие перины. А ты-то где пропадал? Тебя Гришка с Катериной давно уже искать отправились, до сих пор так и не вернулись.

— Видно, разминулся я с ними, — ответил я. — Я-то вкруг участков прогулялся, воздуху глотнул и в себя пришел. И, кажется, прикемарил тоже, мамке наподобие, только не на перине, а где-то под кустиком. Хотя мне-то кажется, что не кемарил я, а сидел, размышлял. Но кто знает? Во всяком случае, свежий я теперь и здоровый. А вы-то чем тут занимались?

— А мы проблемы всякие решали и обсуждали, — ухмыльнулся Мишка.

— Серьезные проблемы? — поинтересовался я.

— Серьезные, — ответила Татьяна. — Такие серьезные, что отдохнуть от них хочется. Так что ты, дядя Яков, если снова с пальцами в ладах, бери гармонь.

— Отчего ж не взять? — и гармонь я приспособил, развел её, звук услышал, как по новой. — Вот только горло обжечь надо, чтобы лучше пелось. Плесни-ка мне, Мишка, стопарь.

Мишка мне самогонки плеснул, я опять гармонь развел, прикинул, какая песня сейчас лучше пойдет, да и начал про «Каким ты был, таким ты и остался, Казак лихой, орел степной…», или как там. Допел до конца, и душевно получилось.

— Что еще? — спросил.

— А что ты сам больше всего хочешь, дядя Яков? — спросила Татьяна.

— Я-то?.. А мне сейчас больше всего хочется не петь, а сказку вам рассказать.

— Интересная сказка? — вопросила она.

— По-моему, да, интересная. И вообще… «Сказка ложь, а в ней намек», да? Такое всегда интересно, правда?

— Всегда, — она прищурилась. — А о ком сказка?

— Об одной девушке, которую «таджичкой» звали, — ответил я.

— Занятно, — она разглядывала меня так, как будто впервые увидела. Что ж, сказывай свою сказку.

И я, ещё полстопки приняв для храбрости, начал.

Загрузка...