ПОХОРОНЫ МОЙШЕ ДОРФЕРА

— Любители несчастные! Любители дурацкие! — стучит он палкой о каменный пол вестибюля. — Самовлюбленные глупцы, неудовлетворенные бездари!

Сандлер, Гершков со своей Бетей, Эпштейны оглядываются: слышит ли кто? Старик окончательно сходит с ума! Это безобразие нужно немедленно прекратить! Старик должен отдыхать!

— Ну! Вы будете репетировать? Вы будете шевелиться?.. Макс в постели тоже такой истукан? — спрашивает он Хаю.

Хая возмущена: у нее в парикмахерской такие штуки себе не позволяют! Это переходит всякие пределы!

— Дура! Ты даже обидеться не умеешь! Что ты умеешь? Трясти грудями? Верещать, как будто тебя режут? Что ты умеешь?.. Что она умеет? — спрашивает он Макса. — Ничего она не умеет! — объявляет он хихикающей труппе. — А вы что умеете? Ничего вы не умеете. И ничего не знаете, и не хотите знать! Вы вообще ничего не хотите! Жрать вы хотите, спать с бабами, а пуще всего — красоваться под аплодисменты! Правда, любители? А, любители? Что вы любите? Себя вы любите! Брюхо свое любите! Чрево! Вы же не умеете любить — почему вы — «любители»? Любители — чего? Вы хоть баб любить можете? Нет, не можете! Вы можете детей делать! И дергаться при этом! Больше вы ничего не можете! Когда у вас зачешется там, когда вам почесать там захочется — вы говорите, что вы любите! Вы просто не знаете, что* это такое — «любить»… — Какая такая «Веселка»? Что за «Веселка»? Ах, украинский ансамбль к нам приехал? И вы соскучились по украинской речи… Вам мало украинской речи — от полтавского антисемитизма до закарпатского бандитизма. Вам мало наших украинцев — вы хотите исконных… А что? — ведь вы по-украински говорите чище, чем на идиш! Вы — актеры еврейского театра, не умеете говорить на идиш! У вас такое произношение!.. У жандарма в нашем местечке было такое произношение. И то — он быстрее говорил и куда как больше понимал… Что мне делать с вами, ну идите, идите на свою «Веселку». Сегодняшняя репетиция еврейского народного театра при Биробиджанском доме культуры — отменяется. Моя последняя репетиция отменяется! Приходите репетировать надгробные речи!

Он скреб палкой каменный пол, его бормотание сливалось — сплеталось с бормотанием дождя, а сквозь бормотание дождя нарастал уверенно-скорбный голос Миллера:

— В жизни каждого человека должна быть основная линия, основная, будем говорить, красная нить, которая определяет облик человека. В жизни Мойше Дорфера такой нитью была любовь к еврейскому театру…

Миллер устал. «Он очень устал за сегодняшний день, — думал Борис Израилевич Миллер. — Ему крепко досталось в сегодняшний горький день, — скорбел Миллер. — Пришлось-таки попотеть! Негодяй Кассович не разрешал поставить гроб в доме культуры. Мойше, видите ли, еще до болезни ушел из театра! Он не был работником дома культуры!!. Но Миллер!.. Миллер позвонил в край, и объяснил, и убедил, и все сделал в один день, в один час! Вот что такое — Миллер в Биробиджане! Я думаю: надо перевести его в Москву. Там он будет достойным представителем биробиджанской писательской организации. Представитель Биробиджана в журнале „Советиш Геймланд“! Его положение члена редколлегии журнала должно подкрепиться его проживанием в Москве. Он знает наши нужды и отстоит интересы еврейской литературы, нашей еврейской культуры… Вы слышите, как красиво говорит по-русски наш Бузя Миллер?..»

— С детских лет мечтал о театре наш дорогой Мойше. Подобно шолом-алейхемовским героям, он ушел из местечка с бродячей труппой. Он объездил всю Европу, он побывал в Южной Америке и вернулся в Советский Союз, чтобы строить социалистическую еврейскую культуру. Он был учеником Михоэлса…

— Михоэлс удивлял! — говорит Мойше Дорфер, щурясь на багрово-тяжелый закат за мостом через Биру. — Однажды ко мне пришла девушка, знакомые люди привели: «Дитя хочет играть на театре! Девочка бредит театром!..» Скажите мне, какой еврейский ребенок чем-нибудь не бредит? Эта бредила театром. И этот бред был единственным ее касательством к театру. Ну абсолютно неспособная девочка! Милая такая, личико славное и все такое, но… То есть к чему-нибудь у нее способности были, но к театру — только бред!.. Но! Знакомые просят посодействовать! Как не посодействовать? Я — к Михоэлсу. Так, мол, и так, есть еврейская девушка, бредит театром… Он посмотрел на меня. Как посмотрел! Очень по-еврейски: голову набок, глаза прищурил и… вот так!.. Я смутился. А он говорит: «А гутэ мэйдалэ?.. Мойшэлэ, харц майнэ, кен мэн мит ир ибершлофн?» Ха! Вы понимаете?.. Ничего вы не понимаете, и я вам объясню. Михоэлс мог сказать «нет», и дело было бы кончено. Михоэлс мог бы сказать «да», пригласить девушку и сказать «нет». Но девушка шла бы и надеялась, а, услышав «нет», огорчилась бы на всю жизнь. Услышать «нет» от Михоэлса!.. И что же он делает? Он видит, что я устраиваю девочку по знакомству, попросили, и я делаю. Он видит, что лучше будет, если я наберусь храбрости и сам скажу девочке «нет». Мое «нет» ее не убьет… А как сказать, чтобы не обидно? Очень просто: скабрезной шуткой! И знаете, эта самая скабрезность настроила меня так, что я шутливо поговорил с девушкой, посмеялись мы с ней, и я как-то, уж сейчас не помню как, отвлек ее от театрального бреда… Да… Чему учит нас этот мидраш? как говаривал мой рэбэ. Он учит нас, что, если человек хочет быть добрым, он должен быть мудрым, как Михоэлс в жизни, и дальновидным, как Ботвинник в шахматах. Уметь посчитать ходы и быстро проиграть в голове, чтобы понять и знать, к чему может привести твой данный добрый поступок. А быть добрым налево и направо… У Шварца, у Евгения Шварца есть такой король. Так у этого короля была тетя. Она никому не могла отказать. И все этим пользовались… Такая она была, блатная королевская тетя…

— Я вам так скажу: в нашем краю всякое случается. Край суровый, а люди разные. Калибру разного, и прицел неодинаковый. А кто и вовсе без прицелу: куда видит, туда и идет. Таких — больше. А посуди сам: в нашем районе в каждом поселке — лагерь. В Бире — три лагеря, в Семиточном — два лагеря да у нас — лагерек. По всей области — лагеря. В самом Биробиджане — лагерь. Досрочно освобожденных полно. Так что ж ты хочешь, чему удивляешься: наше место ссыльное да лагерное. На поселение, на досрочное освобождение сплошь блатные выходят. А блатному жизнь недорога, ему день дорог — хоть день да мой… Тяжело у нас работать, я вам скажу. В лагере полегче — там порядок есть. Поставить бы здесь такой порядок — ведь люди-то те же. Живут, как черт на душу положит. Откуда здесь чему быть? Здесь правда воровская да бандитская. Рожкова-то, она ж член партии! Я тебе по-товарищески говорю, ты рассуди! А подруга ее ближняя — член бюро обкома. И не просто подруга, а чуть не родственница, а уж что землячки они — так это точно. Ну как?.. С Украины обе. Как прислали их семьи сюда, они совсем девчонками были. Выросли здесь, выучились, в люди вышли. Титаренко резко в гору взяла, вот баба! На цементном работала так, что дым шел! После — в заводское общежитие перебралась: не захотела жить с родителями-бандеровцами. Жила в общежитии, на собраниях активничала, и раз! — уж она в комитете комсомола ходит! А из комитета прямо в партию, и верховодит в том же комитете! Завод ее учиться посылает, а не куда-нибудь, а в ВПШ! И теперь она партийный руководитель, завотделом школ в обкоме, член бюро обкома! К ней не подступись! Талантливая баба!.. Подруга ее, Рожкова эта, за ней тянулась, тоже на цементном работала, да уж больно ее в сторону заносило. Попивала и мужиков любила. Замуж рано выскочила. Пожили года два, ребенок родился… Все тихо — спокойно. Я участковым работал, знаю. Да… Тихо — спокойно, и вдруг вызывают меня: Рожков жену избил! В кровь избил до полусмерти! Прихожу… да… смотреть не на что!.. Лежит Рожкова — сплошной синяк! Составили протокол, спрашиваю мужика:

— За что бабу изуродовал? По пьянке, что ли?

— А вот за что, начальник… Не было ее со смены долго. Я ждал, ждал да уж спать лег… Приходит. В койку ложится. Я к ней. Мол, пришла поздно, так уж не засыпай сразу. Я ведь ждал, так — нет?.. А у нее — полно!.. Хоть ложкой вычерпывай! И где эта курва мужика себе поймала? По дороге, что ли, скурвилась?.. Ну я и… Не пил я. Трезвый.

Я отвел его в милицию, посидел он у меня до утра. Утром говорю ему: не бей ты ее! А он молчит. Разведись, говорю. А он опять молчит. Посмотрел я и увидел, что жизни у этой бабы не будет… Жизни-то и нет. Зачем живут вместе? — не понять. Он пьет, она пьет. Друг друга ненавидят, а не разошлись. С ней все понимаю: куда ей с двумя-то детьми? А у него — дом, и зарабатывает он прилично, механиком на цементном. Опять же — замужняя, неразведенная. Почему он — пьет, бьет, а не уходит? — не пойму. Привык к бабе? что ж, бывает… Так и живут. Он же по-черному пьет. Погубила баба мужика. Блядует-то она по-прежнему. А напьется — злая, как ведьма. Ее уж и сын поколачивать стал. В такую вот семейку Галя и попала. Сашка Рожков ведь не женился на ней. Забеременела Галя, он ее и привел в дом. Вот и жила. Родила ребеночка. Рожкова не хотела их из родилки принимать. Сашка настоял — мать голос подняла, он ей кулак к носу: поняла, мол? Прожил мальчонка с месяц у бабушки своей, у Рожковой, а в апреле она его и выбросила на снег. У фонаря придорожного лежал, в одной распашонке, голый… уж и не плакал — стонал…. Это мне свидетели рассказывали. Я никого не послал тогда, сам пошел. Мальчика уж в дом принесли, в одеяло драное завернули. Галя лежит, вроде без памяти, глаза какие-то белесые… Рожкова пьяная, и Рожков пьяный. Сашки нет, он уж два дня куда-то уехал. Составил я протокол, свидетелей опросил, Рожковых, как пьяных, в отделение доставил. Дело прокурору направили. Прокурор облученский пока делом занимался, Рожковых проворонил. Они дали подписку, что из области не выедут до окончания дела, а сами куда-то уехали. Куда — не знаем. Прокурор дело закрыл «за недоказанностью», их и искать не стали. Вот и все… Ребеночек-то? В поселковой больнице лежит. Галя с ним…

— Да очнитесь вы, очнитесь и дайте мне сигарету… Вот кирпичи, не сидите на земле — сыро… Напугала я вас? Это хорошо, это полезно!.. Больница наша не ремонтировалась четырнадцать лет. И поссовет, и завком, и партком цементного завода каждый год обещают ремонт. В этом году опять включили в бюджетный план, что из этого получится — известно. Клуб вот у нас еще не достроен, так достраивают. Воскресники объявляют по строительству клуба. Красивый будет у нас клуб!.. Что вы! Председателю нашего поссовета уж действительно на все наплевать. Он у нас обиженный и оскорбленный в лучших чувствах: когда его сватали в преды — обещали дать двести рублей в месяц, а сейчас не дают. Он и работать не хочет, ему, обиженному, все до лампочки. Дотянет до срока и вернется на старое место, на завод мастером… Да, Господи! Что вы пристали с идиотскими вопросами! «А вы, а вы!» Я же сказала: включили ремонт больницы в бюджетный план!.. Дайте еще сигарету!.. Строить новую? Очень разумно! Впервые от газетчика дельное слово слышу… Приезжал тут один, я ему рентгеновский кабинет показываю, говорю, мол, без рентгена никак нельзя. А он мне: вот, мол, до открытия рентгеновских лучей лечили без рентгена. Показываю операционную: плохо с оборудованием, лампы нет бестеневой. А он мне: вот на фронте военные врачи оперировали в полевых условиях. Так то ж фронт, идиот несчастный! И послала его подальше. Правда, вежливо послала, на всякий случай… Вы не сердитесь, дорогой, вы поймите меня, поймите нас — как работать здесь? Бежать хочется! А как убежишь? — не отпускают. Да и как оставишь? Люди ведь, а я врач. Вот и маюсь, вот и злюсь — почти уж десять лет. Как быть?.. Он непробиваемый, этот Жорохов Иван Андреевич, ему бы водки выпить, бабу теплую потискать да пожрать, а все остальное для того существует, чтобы Жорохов мог жрать, пить и мять бабу. Тут у него и партийная честь, и человеческое достоинство, и жизни человеческие, и все на свете — для этого. Я видеть его не могу, рожу его свинячую, ржущую рожу! а что я сделаю? Все от него зависит. Вы же знаете, что такое — секретарь парткома завода. Руки опускаются! Комок злости стоит в глотке!.. Я ездила в обком, говорила, просила, они обещали. А завод — он министерский, он не областного подчинения. И в министерство ездила, и там обещали… Что мне обещания, когда лето в разгаре, вот-вот летние инфекции пойдут, а у меня — вы видели?.. А в поселке какие страшные профессиональные заболевания: трахома, туберкулез! Ведь у нас цементное производство! И лежат туберкулезники рядом с сердечниками, а в инфекционном корпусе детское отделение… Потому и безразличие в нас поселяется, эдакое «а, наплевать!» Отсюда и это несчастье…

— Какое несчастье?

— А вы не по письму разве приехали?

— По письму.

— Да, они, конечно, правы, и мы, я лично, ничем не можем оправдаться, ничем… Разве что еще раз показать вам все, что вы только что видели и еще раз сказать: общее безразличие, равнодушие — вот причина всех наших бед, в том числе и этой…

— Я не совсем понимаю… Равнодушие в этом случае — не то слово! Холодная жестокость, свирепая злоба — вот что, по-моему, руководило этой женщиной!..

— Постойте! Мы, кажется, говорим о разных вещах. Вы — о чем?

— О мальчике Гали Блюмкиной.

— A-а… ну да… да-да… Смешно! Да, все это очень смешно!.. А я о другом, хотя причина та же… Я думала, вы по поводу новорожденных… Так вы еще не получили письма?.. О! Это еще мне предстоит! Ну-ну…

— А что за случай с новорожденными?

— Именно, случай… Фактики из медицинской практики… Что сначала: равнодушие или жестокость? Или это — одно и то же? Где-то я читала: «бойтесь равнодушных!» Смешно! Как будто некоторые рождаются равнодушными, а другие — неравнодушными!.. Дорогой мой, равнодушных разводят! Ставят эксперимент и делают — можно равнодушных, а можно и жестоких… Человек хочет быть добрым. Поглядите на детей: они добрые. Человеку хочется быть добрым, это его потребность. А его мучают, дергают, дразнят, пока не проснется в нем то жестокое, звериное, злобное, что тоже заложено в человеке вместе с добрым. И выдерживают человека в злобе, в рассоле злобы и жестокости, пока он не пропитается злобой и жестокостью насквозь. А когда он готов, пропитан злобой и звереет, когда вот-вот кинется грызть и рвать — ему говорят, что человек, то есть вот он, этот самый человек, насквозь злобный и жестокий, который уже забыл, что такое — быть добрым, потому что он доброго и не видел; ему твердят, что он должен быть добрым. И это приводит его в такую ярость!.. А тогда его сажают в лагерь… Человека нельзя допускать до жестокости и злобы! Нельзя ставить эксперименты на человеке! Вот!.. А случай такой. Вы знаете что-нибудь про ляпис? И что он бывает разной концентрации? Четырехпроцентный ляпис закапывают новорожденным в глазки для профилактики, для чистоты. Вот… А сестра закапала двоим новорожденным сорокапроцентный ляпис. Они ослепли. Да да, она сожгла им глаза, новорожденным детям! Да, ее нужно судить… Но сначала — доказать ее вину. Она сделала это умышленно? Конечно, нет. У нее тоже есть ребенок, она — мать!.. По незнанию? Нет, она прекрасно знает, что такое сорокапроцентный ляпис, она опытная медсестра. В чем же дело? В том, что вокруг нее — равнодушие. Плотное, густое равнодушие. Она никому не нужна — заботливая мать, добрый товарищ, живой человек. Такой, какой она хочет быть, она никому не нужна. Нужна не она, а ее функции: функция рожать и выращивать детей, функция работать медсестрой, функция быть средней статистической единицей и всякие другие функции. За нее прикинули и посчитали: сколько у нее должно быть детей, и сколько она должна их хотеть, какое платье она должна носить, что она должна видеть и чего знать не должна. Она — «душа населения». Знаете, «на душу населения приходится…»? А со всем своим она, то есть ин-ди-ви-ду-аль-но! она никому не нужна. Как человек, она никому неинтересна!.. Она даже не догадывается об этом, потому что привыкла жить так, она давно устала жить так, еще в детстве незаметно переборола эту усталость. Ее организм приучился жить в атмосфере равнодушия, как почти любой человеческий организм приучается жить в атмосфере удушливой и вредной для дыхания. Но это уже другой организм! Совсем другой! Для него подвал — привычен. Окажись он на свежем воздухе — он заболеет, ему будет трудно, тягостно, как глубоководной рыбе на поверхности… Она работает в больнице, которая сама по себе есть монумент равнодушию. Люди, которые внушают ей быть преданной ее благородному делу, суть люди равнодушные к ней и ко всему, что не касается лично их брюха, шкуры и так далее. Равнодушие выхолостило и заменило собой все другие качества человеческих отношений. Равнодушие есть самая высшая степень отношения к ней! Она устала от тяжелого быта. Она устала от тяжелой жизни, а она с самого рождения живет тяжело. Она устала жить и не подозревает даже об этом. Она — равнодушна! Но на суде всего этого не скажешь. Не оправдаешь… Я еще расскажу вам вот про что. Была я в Облучье. Зашла к приятельнице, она работает в яслях. Не застала, жду, а за перегородкой — няни. Одна говорит: «Устала я, сил нет. Ребят много, все капризные. Устала, а до отпуска далеко. Как дотянуть?..» «А ты, — отвечает ей подруга, — сделай так: вот они спят, ты форточки открой, и дверь тоже настежь. Их сквозняком прохватит, они заболеют, матери подержат их дома. У тебя в группе поменьше их будет — вот и облегчение!…» Они — это дети ясельного возраста, от месяца до трех лет!.. Так-то, мой милый газетчик! Так-то… Только не трепитесь вы про это нигде, будьте человеком, ладно? А написать про это — вы все равно не напишете, про такое писать нельзя…


— Галя — моя вторая дочь. А первая доченька пропала… Ну, я расскажу вам про себя. Мне уже не страшно. Я уже ничего не боюсь. Что они мне сделают?.. Ой!.. Ой, Господи, ведь это все, как во сне, вся моя жизнь! Мои родители до революции уехали во Францию. Я училась, меня все любили, я жила так счастливо! Я полюбила Натана. Мы поехали с ним в Палестину. Мы были комсомольцами. Потому и приехали сюда, в Биробиджан, строить Еврейскую республику. Натан работал в обкоме, а я — в больнице. Вокруг было столько надежд!.. Потом — война. Натан просился на фронт, его не отпустили. А в 42-м году нас арестовали. Нашей Танечке было два года. Они взяли ее вместе со мной. На Кыштаке, есть такое место под Челябинском, ее отняли. Больше я ее не видела. Потом искала, не нашла. Столько лет прошло, никаких следов… На допросах меня били! Они допрос начинали с битья. Моим следователем был Векслер, еврей! Вхожу, приказывает сесть. Сажусь. Он подходит и бьет по лицу. Очнусь, велит сесть поближе к столу. Потом подходит сзади, хватает за волосы и — лицом в стол!.. А как били мужчин! Их приводили на очную ставку со мной. Стоят окровавленные, лица не видно, разбито лицо, губы еле шевелятся. Твердят: «Она была с нами связана!» «В чем связана?! Зачем?!» «Она была с нами связана…» Натана даже на очной ставке не видела. Никогда больше его не видела… Они отняли пятнадцать лет моей жизни, самые золотые годы, самые лучшие… А где Натан? Где Танечка?.. В ссылке я познакомилась с Володей, родилась Галя… В 56-м году, когда выпустили, мы хотели уехать во Францию или в Израиль, там есть родственники. А они сказали: «нет!» Мы приехали в Биробиджан… Здесь есть память. Володя вскоре умер. Он хороший был. Сам тоже из лагерей, понимал меня… А внутри было пусто. Много лет внутри пусто. Сейчас я думаю: лучше бы расстреляли. Убили бы, я бы так не мучалась. Ненавижу их! Все здесь вокруг ненавижу! Как в липком хожу — ненавижу! Куда мне деться? Сволочи!.. За что? Сволочи… не могу больше жить…


— Он был еврей? — спросил старик в мастерской.

— Авадэ! — ухмыльнулся Гершков. — Авадэ, он был еврей!

— Так почему же вы не хотите поставить на его могиле «могн-довид»?

— Почему — не хотим?! Нельзя!

— Почему — нельзя? Пожалуйста! Я вырезал из жести «могн-довид», этот малый выкрасил его, мы вместе укрепили «могн-довид» на пирамидке… Вот он, берите! Почему нельзя? Ложьте на машину, везите на кладбище и поставьте его на могиле Мойше Дорфера, да будет благословенна его память! Он заслужил, чтобы мы для него постарались.

— Да, — сказал Гершков, — он заслужил.

— И чтобы вы постарались, он заслужил тоже — га?

— Конечно, — кивнул Гершков. — Ведь мы были друзьями.

— О да! Вы были ему таким другом, что стесняетесь поставить на его могиле «могн-довид».

— Что вы пристали ко мне с «могн-довидом»? Я это все придумал?.. Это вдова не хочет, Люба не хочет!

— Га! Кто же захочет? Она боится, это да! «Не хочет!» Она, я думаю, не хочет, чтобы вы пошли в горсовет или в горком… Я знаю, куда вы ходите?

— Вы же старый человек, постыдитесь!..

— Я должен стыдиться?! — вскинулся старик. — Га? — и он развел руками. — Я должен стыдиться? Как вам это нравится? Я должен постыдиться! А ходить в горком и стучать на больного старика, что он, мол, антисоветски настроен, что он слушает Израиль по радио — это не стыдно? Я должен постыдиться! Как вам это нравится?

— Я так не говорил!

— О реб Аврум, а как вы говорили? Скажите — как?

— Что вы ко мне пристали? Чего вы от меня хотите?!

— Знаете что, Аврум, я даже не хочу, чтобы вы были человеком. Я не могу этого хотеть — некому родить вас обратно.

— Слушайте!.. Замолчите!

— Эх, Аврум! Почему вы вовремя не замолчали? Глупый вы человек, вы отняли у старика дело его жизни — почему вы сразу его не убили? Он приехал в Биробиджан из Бразилии, а в Бразилию из Германии, а раньше всего он выехал из Польши, из маленького-маленького польского местечка…

— Что вы разговорились, старик? Приходите на похороны и рассказывайте.

— А что вы думаете, Гершков, — я не приду? Я приду. Но сейчас я хочу молодому человеку рассказать про Мойше. Я могу рассказать? Здесь не горком, не горсовет, а молодой человек, я вижу, порядочный человек.

— Почему вы знаете?

— Я смотрю на вас, Гершков, и я сравниваю, и я смотрю на него, и я вижу… Этого мне достаточно! Вполне! Так вот, молодой человек… на чем я остановился? Ах да!.. Я не был с Мойше в местечке, я помню его по Бразилии. Он участвовал в еврейских постановках в Бразилии. Он играл на сцене и учил испанский язык, он читал «Дон-Кихота» и думал о своем родном местечке. Он учил испанский и всегда помнил идиш, прекрасный польский идиш. Вы знаете, что это такое?.. Да? Знаете? Правильно, Люба говорит на таком идиш. И Люба, и Мирьям. Они тоже из Польши… Как они оказались здесь — это уже другая история… Интересная, но совсем другая… Вы знаете, что Люба сидела? Семь лет… А за что? За то, что писала стихи по-еврейски. Они сказали, что она космополитка. Можно подумать, что она писала стихи на космополитском языке… Вот и я говорю — нет такого языка, а за что ее посадили?.. Любу посадили, а ее сын вступил в комсомол. Сын вступил в комсомол, и Люба устраивает в лагере маленький праздник по поводу вступления ее сына в комсомол. Ее сын — комсомолец, она устраивает праздник, и ее охраняют комсомольцы, и на работу ее гоняют комсомольцы, товарищи ее сына… Любе было плохо. Да! Люба сидела, ни про кого из нас не будь сказано! Люба работала на лесоповале — чтоб наши враги там валялись! А Мойше? Он остался без Любы, с мальчиком на руках. Не грудной младенец, но сколько он требует внимания! Театр закрыли. Театр имени Кагановича закрыл сам Каганович! Актеры — кто куда! Врассыпную! Кого успели — похватали, кто успел — удрал, кто сумел — спрятался… А куда спрячется Мойше? Где его видят, там про Любу вспоминают. Куда он спрятался? В старую профессию. Мойше пошел на швейную фабрику, мастером в пошивочный цех. Видите, как поворачивается? Мальчик бежит к искусству, к театру, рискует, голодает, страдает — это правильно? Это правильно. И Мойше пришел к большому искусству, Мойше стал учеником Михоэлса, Мойше стал актером еврейского театра в Биробиджане. О! Какая это была высокая степень!.. Это правильно? Да! А теперь его загоняют обратно, и он должен опять заняться своей шнайдерай… Люба сидит, Мойше шьет, а душа его болит и за Любу, и за мальчика. А вокруг люди смотрят на него и говорят: «Вот сидит Мойше Дорфер, его жена — враг народа, он и сам — враг народа, почему он не сидит?» А Мойше думает: «Если меня возьмут — что будет с мальчиком? Ведь его тоже возьмут, и он пойдет по тюрьмам». Люба, как говорится, уже сидела на месте, про нее все известно. А Мойше еще не знал — или он поедет? и что тогда будет?.. Я могу об этом говорить, потому что сам сидел и уверен, что душою болеют больше те, кто здесь, а там — больше телом… Я знал, что моей жене здесь было хуже, чем мне там… Вот как жил Мойше эти семь лет: он думал, что теперь все пойдет так, как пошло, если не хуже… И вдруг — Люба вернулась, вернулись некоторые уцелевшие друзья. Вот еще немного — и театр откроют. Но вместо театра — туфта, халтура, эрзац. Ничего еврейского — только название. А еврейское — «идишкайт» — это было для Мойше главным. Здесь для него все начиналось, и все кончалось. Еврейское для него означало — родное. К этому родному, к «идишкайт», он хотел добавить то, про что толком сам не знал. Ему это казалось хорошим, добрым, справедливым, честным… Что к чему нужно присоединять, нужно ли присоединять, зачем присоединять? Каждый хорош сам по себе? Пусть самим собой и остается. Мясо — это хорошо. Молоко? Тоже хорошо. А «кошер» будет не смешивать мясное с молочным. И каждому — свое. Тем более, что один жить не может без котлет, а другой предпочитает творог… Еврейский театр… А почему — еврейский, а не русский? Мальчик из польского местечка читает Сервантеса и Кальдерона — почему не испанский театр? Нет, еврейский! А они обвиняли нас в космополитизме… И почему не Латинская Америка, если уж он там был? А потому что он услышал, что создается Еврейская республика! На Дальнем Востоке? Ладно, ведь когда-то хотели даже в Уганде, так пусть будет Дальний Восток, пусть будет где угодно, но — еврейская государственность, развитие еврейской культуры, еврейской жизни — «идишкайт»! Он один, что ли, на это попался?.. Такие вот дела… Про это нужно помнить! Нельзя забывать!.. А доносов Гершкова я не боюсь. От моей «жестянки» куда меня денут? Я им не нужен. Я стар. Им, к сожалению, нужны вы, молодые. Они любят молодых ломать…


Не один Ицик на мелководье рыбой стал. По радио, по телевизору, с трибун и в газетах гордятся членами партии с двадцатого, ветеранами с семнадцатого. Были они серым фоном на фотографии, толпой на митингах, их призывали, ими управляли, их вели на штурмы. Сначала вырубили дубы, потом пришла очередь дубков, а дубочки сами усохли. И встал во весь рост лес осиновый. Старые, дуплистые осины, трухлявые, корявые, с зелеными бородами, с грибовыми примочками — и на оглоблю не годятся, а только на осиновые колья. Можно выбрать кого почище и выделить, и облупить, кору начисто снять — получится беленький чистенький заборчик-плетень.

Ицик — эпоха. Кто назвал Ицика — «эпоха»? Кажется, Марат Батнер, толстый добрый Марат, всепрощающий Марат, прозревающий в мечтаниях пару своих стихотворных сборников и должность собкора газеты республиканского ранга в любом захолустье.

Ицик — эпоха, Ицик — экспонат. Можно ли так шутить, видя восторженное личико учительницы и блестящие глазенки четвероклассников с наглаженными красными галстуками под белыми воротничками?

— Зэй махн арум мир ди ганцэ политик! — здравомыслие бывшего тракториста и бывалого фронтовика не покидает Ицика: — Их бин зэйерэ идише культур!

Думал ли тот украинец в буденновке, что подбирает на дороге светлое будущее еврейской социалистической культуры? Ожидал ли Ицик-тракторист, что все эти ребята, на которых он не мог налюбоваться, такие они были эрудированные и такие лихие писали стихи, — ожидал ли Ицик, что их не станет, как ветром сдует, а он сделается членом Союза Писателей и заведующим отделом промышленности в «Биробиджанер штерн»? Ах, как тяжело Ицику нести это бремя! Впрочем, зачем его нести, пусть Миллер несет, Миллер любит носить какое-нибудь бремя, у него живот большой. А Ицику нужно жениться. Не может углядеть за Ициком его семейная дочь, ходит Ицик неприбранный, а жена должна быть не старая не худая и с квартирой.

Не знают про Ицикову мечту наглаженные четвероклассники, и знать им не надо, а должны они помнить, что живет с ними в городе, вот здесь, рядом-рядышком, бывший беспризорник, бывший боец Первой Конной, бывший друг Казакевича, бывший поэт, а ныне член Союза Писателей и видный сотрудник областной газеты. Ицик — эпоха, но так его зовут не все, и знать про это пионерам не к чему.

— Что, Ицик женился?.. — спрашивает редактор Корчминский. — Ах, не женился? Тогда пусть сделает этот материал.

А Ицик сбрасывает в стол выложенные наскоро аксессуары «кропотливого журналистского труда» и, шамкая беззубым ртом, сговаривается с Леней насчет обеденных ста грамм. Щерит бескровные тонкие губы:

— Они на Западе думают, что если здесь я и Миллер, так уже есть у нас еврейская культура — а? Что ты думаешь?

Ах, Ицик, Ицик! Не успел отойти от стола с основной работой, как сразу принялся за работу по совместительству! Не надо, Ицик! Понятно, что каждый хочет подработать, но стяжание к добру не приводит. Тебе ведь не нужно сшибать гонорар, деньги так и так идут.

— Так что ты думаешь — есть у нас в Биробиджане еврейская культура?

Нет, не давайте Ицику заработать, не давайте! Пусть лучше женится скорее на нехудой, нестарой женщине с квартирой, чтоб не пришлось копить на кооператив. Ицик, ведь ты же — эпоха!

— Ицик, а богач Бронфман, канадский миллионер — он твой родственник?

— Если он может выпить столько водки, сколько я, значит, он соответствует нашей фамилии. Тогда я признаю его за родственника.

Ицик умилен: перед ним двойной обед — мечта сегодняшнего дня! — сто пятьдесят грамм водки, даже больше, хотя за столом четверо, — славные ребята, уважают старость.

— Ну, хавэйрим, выпьем! Выпьем за упокой души Мойше Дорфера, вечная ему слава, всегда своего главного держался человек.

Господи, откуда что берется! Чтобы Ицик сказал такое! Нас здесь четверо, кого из нас?..

— Заходил я к Мойшеле, лежал он один, вокруг чужие… Люба просидела возле всю ночь, устала, ушла… Я наклонился к нему, говорю: «Мойшеле!» а он: «Ицик, что они с тобой сделали, Ицик!..» Бредил… Давайте выпьем, сначала давайте выпьем… Ремешок без часов… Звонок без будильника. Вот ходики без кукушки. Кукушке свернули шею. Из песочных часов высыпали песок, а ремешок куда-то подевался. И руки нет. А есть солдат, стреляющий в поэта. Так всегда: солдат стреляет в поэта, и редко случается наоборот. Кто там толкует про бумажного солдата? Есть только оловянные солдаты. Стойкие оловянные солдатики. Даже на одной ноге они стоят стойко, даже в брюхе рыбьем они стоят прямо. И стойкостью добиваются прекрасных танцовщиц. Когда солдат начал стрелять в поэта? Так заведено, что поэты улыбаются в ответ? Сколько у них жизней? И есть ли жизнь у часов без ремешка? А у ремешка без часов? От чего чай сладкий? От сахара или от ложки? Кто так придумал, что — или солдат или поэт? Откуда такая напряженность? И почему нельзя быть посередине… Посередине — ружье и пуля. Вы знаете, с каким скрипом и хлюпом пуля влетает в человеческий лоб? И не нужно вам знать, это пуля только знает. Ах, как громко кричит человеческое тело, когда пуля разрывает кожу и ломает кости! Но обычно целятся в затылок. Меньше шума и почти нет конвульсий. Как вы думаете, они улыбались тогда, в Лефортове? Или у них были мешки на головах? А может, просто завязали глаза? А руки? И руки связали… Вы про это не думайте, вам страшно, а я привык. Давайте выпьем, ребята, пить полезно. Леня, уговори Фиру еще на полбаночки. Шестнадцатого разочтемся…


— Ну, что ты стоишь в стартовой позиции?

— Глупенький, обкомовцы сейчас идут с обеденного перерыва. А ну как какая-нибудь сука пройдет! Увидит тебя и стукнет: «Вот, мол, сотрудник редакции такой-то стоял и грелся на солнышке вместо того, чтобы идти писать вдохновляющие строки». И будут тебя зудить, и будут тебя перетирать с песочком. А ты вот стой в стартовой позиции, ногу на приступочку, — пусть видят, что газетчики рвутся к работе, и только окружающие события дня задерживают их.

— Брось, если пройдет сука и захочет стукнуть, — она стукнет, стой ты хоть на карачках.

— Э! не скажи… Ух ты, кого это сбили?.. Вот Розенфельд идет, сейчас расскажет… А ид одер а гой?

— А гой, а шикер.

— А пегирэ аф эм!

— Омэйн!

— Ну, пошли работать!

— Какое разнообразие ощущений!.. Пошли работать, строчкососы!


— Организуй «отклик» на последнюю сионистскую кампанию по поводу отсутствия у нас еврейской культуры. Нужен интеллигент.

— Отклик, отклик… Я пишу, а он откликается подписью. Отклик, реакция общественности, показатель общественного мнения… Алла Григорьевна, у меня куча работы, и срочной, пусть кто-нибудь другой.

— Это задание шефа. Гуревич велел передать, что это должен сделать ты.

— Ну, хорошо, я объеду область, соберу все признаки еврейской культуры, какие есть, и напишу материал, сделаю выводы…

— Этим у нас занимается Панман. Тебе поручен «отклик».

— Ладно, если интеллигент, то Зоя Петровна, директор Бирской школы.

— Не валяй дурака! Специфики не понимаешь? Нужен еврей-интеллигент.

— Ишь ты, какая ситуация самая Достоевская! А я в подручных…

— Не слышу, что ты там говоришь… Позвони Залмановичу, директору Биджанской школы.

— …Как вы относитесь к последним выступлениям сионистов?

— Вы спрашиваете официально?

— Да, газете нужен материал с вашей подписью.

— Почему — с моей?

— Видите ли, вы — один из видных интеллигентов области, ваше мнение, выраженное в газете — вещь весомая.

— Ну, хорошо… А что нужно писать?

— Скажите, общественность вашей школы реагирует на эту провокацию?

— Да, конечно, реагирует. Был митинг в первой смене, выступала завуч. Я выступлю во второй смене.

— О чем же вы будете говорить?

— Я скажу, что это ложь, что это провокация… что мы не нуждаемся в защите, что в нашей школе учатся дети разных национальностей… Дальше вы сами знаете…

— Хорошо… Значит, это идет с вашей подписью.

— Лучше подпишите сами… Я рассказал вам, что писать, а вы подпишите.

— Послушайте, ведь вы член партии, — а голос у меня какой стал тихий! Так вот откуда берутся они, тихо-вкрадчивые голоса! — Вы непоследовательны.

— Хорошо, ставьте мою подпись.

— Прекрасно! Еще вот что: скажите ваше имя и отчество по паспорту. Это для бухгалтерии, вы получите гонорар.

— Зачем еще гонорар?.. А впрочем, ладно. По паспорту я — Лейб Шмулевич Залманович.

Он сломался сразу, как же он слаб! Но он еще держался, а я его добил. Через пару часов он будет говорить подлости, будет учить детей ненависти. С каким же отчаянием, с каким глубоко запрятанным отчаянием! Или — пропадай моя телега? Меня — он сейчас проклинает? Или пошел и руки вымыл? Нет, ни то, ни другое, а сидит, курит и матерится! Очень бы хотелось, чтобы он матерился… Два абзаца из прошлогодней «Правды», в середину — «в школе учатся дети разных национальностей, и они дружат»…. готово…. теперь на машинку.

— Ну, как? Хорошо их отчитал, сионистов?

— Как вы учили, Яков Ефимович, как вы учили!..

— Выпьем сегодня, ребята?

— Эх, выпьем!


— Маска приросла. Маска, надетая для потехи, приросла, палач тоже убивает в маске. И не пробуй сдирать маску, она стала твоей кожей.

— Ты отслаиваешь ее, и вот содрал кожу до мяса, а все же — твое лицо побывало под маской. Не так ли?

— Когда-то мы жили согласно с нашими убеждениями. Потом убеждения превратились в желеобразную массу — сомнения разрушили цементирующий восторг. Теперь мы уверенно убеждены, что убеждений нет.

— А нужны пи убеждения? Сегодня я — один, завтра — я другой. Я меняюсь в развитии, о каких догмах может идти речь?

— Мы убежденно верим, что ради детей, ради семьи… Мы подличаем по убеждению. Вот новый психологический тип, созданный советским социалистическим обществом: подлец по убеждению. Он убежден, что нужно быть подлецом.

— А куда денешься? Раздавят…

— Это ты писал в «Правде», что «нет роднее партии любимой»?

— Чего ты прешь на меня, чего прешь?

— Ребята, по городу развешаны приказы о призыве. Подписано: еврейский военный комиссар!

— Не волнуйся, возьмут-то тебя в советскую армию. Им не важно, как подписать, им важно, что из этого получится.

— Что там Голда говорит? Что в Брюсселе?

— Пока они говорят, нам что-то обещают.

— А маке ин коп! Обещают…

— Бить будут, ребята, ох, бить будут!

— Ну, здесь собрались все евреи — где же стукач?

— Ша! От зицт эр!..

— Ишь ты, даже уши шевелятся…

— Мы присутствуем на светлом празднике нашей еврейской культуры, на праздновании выхода в свет сотого номера журнала «Советиш Геймланд»…

— У Миллера все — светлый праздник! Когда его сажали, ему тоже было светло?..

— Я читаю наш журнал регулярно, и он мне нравится. Там пишут о наших еврейских героях. Особенно мне понравились воспоминания нашего еврейского генерала Драгунского…

— Послушайте, куда они думают? Ведь ничего не слышно!..

— Кого ты хочешь слушать? Он был известным дураком еще до того, как окончательно выжил из ума.

— Ша! Тише!

— Их рэйд дох аф идиш!..

— Эр вэйс идиш, эр лэрнт идиш!

— Гевалт, идн!

— Ша!

— Я думаю, что сегодня нужно пойти на «Веселку». Ведь мы ходим на все еврейские мероприятия. Неудобно!

— Какие «еврейские мероприятия»? Это мероприятие — еврейское?

— Да, в областной библиотеке. Да, вечер еврейской музыки… Своими силами обойдемся: Хая споет, Бузя споет, моя Бетя тоже споет. Зачем нам ваш магнитофон? Сестры Берри идеологически нам враждебны…

— Вы читали книжку Евсеева, вы, член этнической группы?

— Нет, как вам это нравится? Мы уже этническая группа!

— Говорят, что Вергелис и компания ходили в ЦК по поводу этой книжки. Они договорились, что про этническую группу — ошибка, а остальное верно.

— Евреи, они шьют нам групповое дело!

— Ш-ша!

— Вы знаете Илюшу Гинзбурга? Очень своеобразная личность, очень! Забавный человек! Прекрасный журналист!

— Мы сейчас издадим альманах, потом еще один, а потом регулярно будет выходить ежемесячник на еврейском и русском языках.

— Покровитель еврейской культуры! Отец родной! Ты пьян, Коля!

— Нет, я не пьян, хотя ребята меня и угостили. Они любят, когда приезжает Коля Кабушкин!..

— Слыхали? Приезжает корреспондент из «Огонька».

— Уже приехал, вон бегает с аппаратом перед трибуной.

— А вот что приезжает какая-то делегация из Израиля — это вы слыхали?.. Я знаю — кто? Делегация! Музей уже красят, я видел…

— О! Эта Хая опять начала завывать! Господи! Это — еврейская культура? Хая Эпштейн и Гершковы?..

— Я вижу Биробиджан — зеленый, симпатичный городок, но будь проклят тот, кто загнал сюда евреев!..

— А еще приезжает театр Шварцера…

— Пойдемте, пойдемте, я расскажу вам, как однажды Тамерлан осадил город, как он трижды посылал за данью, и почему он снял осаду…

— Однажды на пляже Илюша поспорил с приятелями, что он пробежит голый по лежащим телам. И что вы думаете? Он разделся догола в сторонке, намылился так, что стал как будто невидимкой, и — по грудям, по животам, по лонам — бегом! Пробежал и — бултых в воду! Уплыл к своим трусам, вылез тихонько, оделся, пошел к приятелям пропивать выигранное пари… Он веселый парень, Илюша, насмешник! Как-то, когда он дежурил вечером по газете, приехал к нему приятель по охотничьим забавам, председатель таежного колхоза. Председатель этот побывал в Ленинграде и очень гордился кожаной курткой, приобретенной по очень удачному везению в «Пассаже». Сидят они, разговаривают, пьют спиртик в перерыве между полосами, а председатель все курточку свою поглаживает, что-то с нее соскребывает, что-то с нее сдувает и стряхивает. Для поддержания разговора председатель просит: «Ты бы, Илюша, показал мне типографию, как здесь у вас газета делается». Повел Илюша его в типографию, показал как и что. Очень председателю понравилось. У выхода заметил он груду отработанного гарта. Спрашивает: что, мол, это? Илюша говорит: «Особый, очень ценный сплав, добавляется, чтобы буквы выходили чернее… Между прочим, этот гарт хорошо чистит кожу». И пошел. А председатель просит: «Дай мне хоть кусочек для моей курточки!» Илюша на него тигром: «С ума сошел! Это ж ценный сплав!» Председатель умоляет, Илюша на своем стоит: «Не могу, не проси». Потом сжалился: «Ладно, только никому не говори, что я тебе дал». Председатель поклялся, что — никому! Илюша спустился вниз, завернул кусочек гарта в темную бумагу, принес и говорит: «Только, чтобы в темноте это делать, в темноте реакция идет очень активно». Счастливый председатель отбыл. А через неделю, что ли, приезжает опять и на Илюшу — с ревом и матом: «Этот сплав твой куртку всю изорвал!» Это естественно, что изорвал, свинцовый гарт с зазубринами острыми. Куртка после такой чистки — вся в клочьях рваных. Председатель чуть не лопается от ярости, а Илюша смеется: «Вот, дружок, теперь я человека вижу, а в тот раз ходила передо мной кожаная куртка, а в ней — курткин обожатель»… Любил Илюша почудить на глубинке. Однажды в таежном селе он увидел, что бабка куриные лапки выбросила. Он спрашивает: «Ты зачем, бабушка, куриные лапки выбрасываешь?» — «А на кой оне?» — «Как на кой? Если на лапках есть красные крапинки, не меньше десяти, так можно в городе сдать в аптеку. Доктора придумали из таких лапок лекарства выгонять. И платят за такие лапки по десятке за каждую. А ты выбрасываешь… Ты сначала посмотри, крапинки посчитай, а потом выбрасывай! Только их так, сырыми, везти нельзя. Их подсушить нужно. С недельку посуши на солнышке или в избе у печки. Но лучше, кажется, на солнышке». И вот через неделю являются в аптеку почти все бабы того села со связками сушеных куриных лапок и требуют эти лапки купить и дать по десятке за каждую: им, мол, сам корреспондент сказал! Бабам объясняют, что ничего такого нет и пока не предвидится, чтобы из куриных лапок лекарство выгонять. Бабы — кто реветь, кто орать: они ж всех кур у себя зарезали, потому что у каждой курицы на лапке не меньше десяти красных крапинок. Были они и в редакции, тоже шумели и требовали Илюшу на растерзание, а Илюша в другой командировке был. И то ли там, то ли еще где, сказал он, что на зиму полезно картошку в погребе посыпать круто солью: лучше, мол, сохраняется, вроде, мол, селедки. И опять дураки поверили и засыпали, а через один зимний месяц вся эта картошка сгнила, потому что соль собрала всю влагу вокруг и всю эту влагу на картошку и выпустила. Тут уж местные сельские власти пожаловались на Илюшу в обком. А Илюша смеется: «Разве я им приказывал? Я их заставлял? Мало ли что корреспондент! У них, что, своей головы нет? А если корреспондент — дурак или сумасшедший, так он что — важнее их собственной сообразительности? Надо же и своей головой вертеть!» Повезло ему, что не в 30-е годы чудачит. Тогда вкатили бы ему за вредительство на полную катушку! Предлагал же какой-то идиот в обкоме: судить Илюшу за «злостный подрыв авторитета областной газеты». Такой веселый парень Илюша Гинзбург, всегда куча анекдотов, треплив и остроумен по-прежнему. Разве нет?

По тяжелой пыльной улице, надрываясь и потея, дотащил наконец Степан свою упрямую чушку к Илюшиному дому. Постучался и облегченно вздохнул.

— Мне бы Илюшу, — сказал он беременной Илюшиной жене.

— Нет его, Степан, уехал куда-то… А что такое?

— Нет? Ну, можно и без него… Я, вот, свою Машку приволок. Под вашего кабанчика. Илюша говорил, что можно…

— Нету у нас кабанчика, Степан.

— Подох, что ли?

— Нет, и не было никогда.

— Как — не было? Илюша же говорил!

— Мало ли, что он говорит. Нету кабанчика.

— Ты, Григорьевна, не шути. Илюша Говорил, что ваш кабанчик мою Машку покроет.

— Да нет у нас кабанчика, Степан, тебе говорят! И не было!

— Так Илюша ж…

— Вот его и спрашивай! Да не чеши голову, не сомневайся! Не было у нас Никогда кабанчика!

— Че ж, опять Машку через весь город тащить… И непокрытую…

— А ты, Степан, войди в дом, отдохни да подожди Илюшу. Вот приедет этот швицер, он твою Машку и покроет.


«Помнится: мы бродим по дворам и дворикам нашего города, смотрим игру теней. Удивляемся фантазиям оконного света во двориках вдоль каналов, встречаем неожиданные закоулки, внезапные лестницы. Дворы, дворы…

И здесь я часто захожу за дома, протянутые вдоль линеек-улиц, вхожу во дворы и ищу правду о городе, старую правду городской истории.

Дворы в этом городе — места погребения прошлого.

Здесь, под строительным мусором и пятнами асфальта похоронены топоры и пилы первых строителей города, а с ними их энтузиазм, их надежды. Это кладбище порывов, свалка идеалов.

Вечерами даже свалки симпатичны: причудливо нагромождение теней от мусорных куч и баков — если б только не пахло на свалке! Утром солнце осветит разноцветное гниение и щели в стенах, пыльную листву, напряженные лица, идиотские лозунги — а вечерами свалка симпатична: фонари сквозь зеленую листву, коричневые стены домов, далеко слышный шепот. Печально выпевает чья-то скрипка, что день будет завтра, был сегодня и вчера, а вечер длится только один вечер. Что мы знаем про вечер? Вечер — театральный маляр, плотник и осветитель. Все перемешал и перепутал.

…Помнишь, я писал тебе, что сошелся и даже подружился неплохо с Николаем Сулимой, заведующим отделом сельского хозяйства в нашей, русской, редакции. Мужик он славный, очень русский, а я люблю людей, в которых сильно выражено национальное начало, национальная суть, и настоящий русский (не квасной!) интереснее, чем „а ид а парх“, как будто сошедший с антисемитской карикатуры.

Коля Сулима, эдакий русский мужик, с тягой к земле, к природе; основательный спокойный, и вообще добрый малый. Мы часто заходим друг к другу поговорить о стихах (он пишет стихи), просто поболтать о редакционных делах, например, о дураке Фетисове, замреде.

Фетисов недавно написал статью, смысл которой сводился к тому, что: если бы в „красных уголках“ на фермах было бы больше плакатов и тому подобной „наглядной агитации“, то, представь себе! коровы давали бы больше молока. Статья называется „С чего начинается молоко“, она одобрена обкомом и крайкомом, над ней публично нельзя смеяться.

В нашем отделе работает чудесная баба, Аня Серова. Когда она идет по коридору, ветер вздымает листки на доске приказов, резкий сквозняк открывает двери отделов и выносит прочь табачный дым. Также резко энергично она пишет; умно и всегда по делу. У нее двое детей, кроме мужа, но это не мешает ее хорошему настроению.

Аня мне рассказывает: пришли, мол, к ней в воскресенье гости, Бахманы. Сидят; все, как водится: выпивка, закуска, чай, разговоры. Приходят Сулима и Лифантьев, замвоенкома. Уже не „сухие“, но и не пьяные, а так. Еще могут выпить, если за компанию. Сели, выпили, приступили к общему разговору. Коля в подпитии любит почитать Есенина. Почитал. Заговорили о литературе вообще. И вдруг Сулиму как прорвало… Анька говорит: аж побледнел, глаза стали красные!.. И вот наш Коля Сулима, обаятельный мужик, душа-человек и мой приятель, говорит. И говорит он, обращаясь к Бахманам, вот что: „Вы, жиды, погубили нашу культуру! Ваши Уткины загадили нашу литературу своими жидовскими мышами! Вы внесли меркантилизм в нашу жизнь. Базарные идеи вашего талмуда вы предлагаете нам взамен высоких идеалов Толстого и Достоевского. Ненавижу, — кричит, — вас! Вы все продаете и все покупаете! Вы лезете в нашу науку, в литературу, в душу нашу лезете! Ваше место на рынке, за прилавком, ваши рыночные обычаи тянутся за вами, как селедочный запах! Всюду жиды! Куда ни погляди — всюду! Провоняли Россию!..“

Где-то в этом месте Анька трахнула кулаком по столу и сказала: „Вот что, Николай! Ты пришел выпить и поговорить. Ты выпил и сказал все, что имел. А теперь убирайся из моего дома!“

И они, Сулима и Лифантьев, который молча пил в продолжении дебатов, ушли.

Как тебе это? Лично мне эти идеи очень знакомы, я слышал такие речи от своих приятелей — русских интеллигентов в Ленинграде и в Москве, в более академичной форме. Исходная точка проста: „Истинно русским делом должны заниматься истинно русские люди“. И поскольку мои друзья-приятели, столичные интеллигенты мыслят шире, чем Коля Сулима, а также начитаннее, чем он, то они приходят к такому выводу: „Вам евреям, не нравятся советские порядки, но ведь вы же и принесли идеи коммунизма и большевизма в Россию. Вокруг Ленина было много евреев, евреи были в каждом слое массы большевистской революции. В сталинских преступлениях евреи участвовали очень активно. И вот опять разгорается антисемитизм — вы пожинаете бурю. Наш русский народ ненавидит вас, потому что знает: вы — виновники его несчастий“. Это — вместо старого „жиды Христа распяли“.

Я обычно не возражал на это, я молчал. То, что я хотел бы сказать, обращено не к русским, у которых много своих бед и несчастий, длящихся более пятидесяти лет и по сей день, а к самому себе и к соплеменникам своим, к евреям. А сказал бы я им вот что: „видите, что получается, когда мы, евреи, лезем в чужие хлопоты? Не поискать ли нам своих забот? А мы кинулись участвовать в революциях, строить соцкультуру, ассимилироваться под русских. Мы забыли, что обрусеть может человек любой нации, от немца до японца. А еврею это невозможно, потому что на этот случай есть у русских поговорка: „жиду крещеному (ассимилированному тож) и вору прощеному — одна цена“. Так похлопочем о себе!“

Слушал я Аню и Бахмана с улыбкой, с эдакой мудрецкой улыбкой. И улыбка эта стала еще шире, когда я узнал, что про „антисемитский инцидент“ стало известно Гуревичу и Абраму Мордкевичу, секретарю парторганизации. Бахман написал заявление, и вот они „занялись этим вопросом“ и беседовали с Аней.

Итак, член КПСС Николай Сулима допустил антисемитскую выходку и допустил ее прямо в Еврейской автономной области. Если б дело происходило, например, в столицах, то поговорили бы — и баста! А может, и говорить не стали б — так бы утерлись. А в ЕАО — вроде бы выходит, национальное оскорбление. Как же: старик Мицель, ответсекретарь, ходит серый: „Ведь я его из младших литсотрудников в журналисты вывел, ведь он мой ученик!“ Ланман, замред по идеологии, вздыхает: „Как я с ним говорить теперь буду, как на планерках рядом сидеть, как руку при встрече жать?“ Еврейская редакция чуть не в траур оделась. Короче говоря, вот только что все узнали, что живут среди антисемитов! Пошло разбирательство. Алла Авдошина, мой непосредственный начальник, говорит Сулиме: „Коля, ты покайся, скажи, что был пьян, не помнишь, что говорил. Покайся Коля! Но учти: я, как член партбюро, буду голосовать за наказание на всю катушку… Дурак ты, дурак! Нашел, где откровенничать!“ Гуревич и Мордкевич посоветовались в обкоме. Там, конечно, все очень возмутились, а больше всех — Кассович, антисемитский заводила, местный главный жидоед, и назначили партсобрание с разбором персонального дела.

Как ты понимаешь, Коля на собрании каялся, плакал, говорил, что напился, как свинья, что совсем так не думает, что очень любит евреев, что у него много друзей-евреев: „И ты, Валерий, и ты, Абрам, я же с вами столько лет!.. А вы, Григорий Михалыч, вы же меня выучили…“ и тому подобное. На собрании присутствовал и Лифантьев, дружок Колин, который решил повернуть дело и сказал, что все неправда, что Коля ничего не говорил, а вот Серова, она — антисемитка, это все она… (прием известный!). Лифантьеву приказали заткнуться, и он заткнулся, а Коле… — что ж, как говорит Панман, что ж! — ему объявили выговор; не строгий, а так.

И все? Нет, Не все. На этом дело не остановилось. Сотрудники русской редакции (русского происхождения) объявили бойкот Ане Серовой. Они перестали с ней разговаривать. Даже в официально-деловом порядке. Игнорируют ее, как будто не видят и не слышат.

Анька ходит зареванная: „Мои родные русские люди не хотят со мной разговаривать!.. За что? Разве не нужно заступаться за евреев? Я ведь знаю, евреи весь талант свой отдают России, любят Россию! Зачем же их оскорблять! Я люблю евреев, а со мной за это не хотят разговаривать!“ Впрочем, это сказка про белого бычка — про таланты, отданные России…

Вот, пожалуй, и все, что я хотел рассказать в этот раз. Надеюсь, письма мои доходят до тебя в целости и сохранности. Не удивляйся, что они идут долго: я на станции отдаю их проводнику почтового вагона, поэтому есть надежда, что Галина Борисовна их не читает. Здешние ее друзья интересуются у моих знакомых: о чем это я с ними говорю?.. Страна, в которой мы с тобой живем, очень тесная. Куда ни кинешься, везде одно и то же — прописка, очередь, пьяная харя, „где — достать?“, зависть, предательство, новостройки, плавленые сырки, райком, план, порядок номеров, тупая скука — только ландшафт другой. И кое-где нет бычков в томате».


— Она кричала: «Чтоб у меня в доме жидами не пахло! Убью жиденка! Убью жидовского ублюдка! Под суд пойду, а убью!»

— Что ж, я звонил областному прокурору. Он благодарит вас за информацию. Он слышал об этом деле, но официально ему не докладывали, и он считал, что дело развивается своим порядком… Прокурор благодарит вас, обещает, что вызовет районного прокурора, и, если будет установлено нарушение законности, районный прокурор понесет должностное наказание.

— Что значит «должностное наказание»? Выговор в приказе, лишение премии?…

— Не знаю, что это может быть, но что-нибудь вроде этого.

— А может быть, и нет?

— … если выяснится, что прокурор поступил по закону.

— Прокурор закрыл дело незаконно. Я видел протоколы: установлено покушение на убийство ребенка. Есть показания свидетелей. Я уверен, что прокурор не хочет доводить дело до суда. Ведь выяснится антисемитская подоплека дела.

— Если он поступил незаконно, его накажут.

— Послушайте, Панман, вы сомневаетесь, что в основе этого преступления — антисемитская ненависть к невестке-еврейке и к внуку-полуеврею?

— Не сомневаюсь. Больше того, скажу вам, что я знаю эту бабу. Знаю, что она — мерзость. К нам в редакцию кто-то переслал ее письмо к родственникам. Она писала буквально так: «Мой сын опозорил себя и нашу семью, женившись на еврейке. Вы же знаете, как сейчас относятся к евреям». Я показал письмо Гуревичу. Он прочел и положил в стол. Сказал, что выяснит. Это было почти год назад… Так что из этого?

— Эта дрянь — член партии, вы состоите с ней в одной партии.

— Ох, дорогой мой, я скажу вам больше. Пока вы ездили спасать младенца, здесь, в нашей редакции… Уже знаете? Так поймите простую штуку: ничего вы не измените. Ваш материал не может, понимаете? — не может появиться с той тенденцией, которую вы излагаете. В нашей газете? Чтобы дать повод зарубежной прессе для злопыхательства? В лучшем случае, Гуревич изменит смысл, и получится что-то на моральную тему. Это в лучшем случае. Если понадобится материал на моральную тему. Но я думаю, даже уверен, что он не нужен сейчас. На носу — сев. Этим и должен заниматься ваш отдел: клубы, агитбригады, устные журналы.

— Тогда я пошлю материал в Хабаровск.

— Пошлите. И вы сами знаете, что зря… Тем более, я чувствую, вы хотите послать его и в центральную прессу, в «Правду», в «Известия»… И опять зря — не та ситуация сейчас. И никогда подходящей ситуации для этого не будет.

— Я изменю кое-что. Я понимаю, что борьба с антисемитизмом у нас не проходит. Я добьюсь законного возобновления следствия и постараюсь загнать эту стерву в тюрьму за уголовное преступление. Есть свидетели, есть милицейские протоколы, в которых записано, что Рожкова выбросила своего внука, грудного младенца, в снег. В одной распашонке — в снег! Свидетели видели, как мальчик лежал голый на талом снегу, видели, что она бросила его там. Они его подобрали. Они вызвали милицию. Есть протоколы… Я загоню эту сволочь в тюрьму за покушение на убийство, а она-то и все вокруг будут знать — за что!

— Да, трудно с вами работать… Ведь вы умный человек, вы образованный человек… Почему вы не хотите мыслить масштабно? Что вы ломитесь за правду? Рассудите: в Брюсселе заседает конференция в защиту советских евреев. Во всем мире сионисты вопят: отпустите евреев, их угнетают и преследуют. Западная пресса визжит. Мы доказываем, что еврейского вопроса в Советском Союзе нет, что евреи равноправны, что антисемитизма нет и в помине. И что же? Вы, советский журналисту пишете материал, сообщающий, что в Еврейской автономной области произошло убийство младенца-еврея! Да это же дело Бейлиса наоборот! И вы предлагаете мне, члену партии, опубликовать этот материал в газете! Чтобы дать повод для обвинения нашей партии в антисемитизме? Зачем же еще? Вы понимаете, что мой долг коммуниста — препятствовать этому всеми доступными мне средствами? И я заверяю вас, что также поступят и в «Правде» и в «Известиях». Поливать грязью нашу страну, нашу партию мы не позволим!

— Эй, остановитесь! Повремените с благородным гневом!.. Вы хотите сказать, что грязная пьяная баба с распяленным в яростной злобе тонкогубым ртом — олицетворение коммунистической партии? Защищая эту бабу, вы позорите партию, в которой состоите вместе с ней! Вы хоть это понимаете?

— Я думаю, что разговор на эту тему закончен… Хотите кофе?

— Нет, разговор не закончен… Я хочу выяснить кое-что для себя… Послушайте, я не предатель, не стукач, я не побегу доносить, вы это знаете. Так объясните мне, дураку, вы ведь старше и опытнее! Объясните мне, почему вы так поступаете? Почему вы идете против себя? Ради чего, ради какой цели вы полощите свою душу во всем этом?

— А с чего вы взяли, что я хочу с вами откровенничать?.. Ну, что ж… Я не хочу, чтобы в нашей печати говорили о евреях, о еврействе. Это всегда плохо кончается, я знаю. Для евреев это всегда плохо кончается… По мне бы, совсем не нужна эта Еврейская автономная область. Просто — область Хабаровского края. Тогда область будет нормально развиваться — легкая промышленность, сельское хозяйство… Нам не нужна автономия! Евреям необходимо как следует раствориться в русской среде… Я бы собственными руками посадил эту бандитку в тюрьму на всю ее поганую жизнь!.. Но как коммунист, я понимаю, что сейчас не время затевать подобные дела… Оставьте вы эту Рожкову, она сама от водки сдохнет или муж убьет! Зачем же вам пачкать руки? Для мальчика мы сделаем все, что можем.

— Врачи говорили, что положение серьезное. Двустороннее воспаление легких, общее истощение.

— Вот сволочь!.. Но врачи спасут его, они постараются! С матерью его, с Галей Блюмкиной, разберемся, попытаемся ей помочь. Она еще увидит радость от своего мальчика!.. А вам спасибо за информацию. И, вы знаете, за горячность вашу тоже спасибо, только ее нужно направить на другое. Не ломитесь вы в открытую дверь!.. Да вы сидите, сидите! Куда же вы? Я кофе сейчас заварю. Придет Винокур, музыку послушаем. Он ездил в Москву, привез новые пластинки. Куда же вы?.. Работа ждет? Какая работа в воскресенье?.. Что ж, идите, работайте. И с любым вопросом — ко мне, сразу ко мне. Чем могу — помогу… Ну, не болейте! Счастливо!


Как рассказать о Винокуре? Описать его лысую голову, толстые очки на близоруких глазах, язвительную ухмылку. Перечислить его интеллектуальные способности: хорошая память подсказывает подходящие к случаю цитаты, он умеет эти цитаты скомпоновать и ловко пересыпать нафталином «своих слов». Пересмотреть книги его библиотеки, «джентльменский набор» советского интеллигента: от различных «критик» буржуазных философий (это его специальность) до модных переводов; случайный (и не очень опасный) Самиздат.

Расскажет ли о нем его дружба с Панманом, дружба, основанная на снобизме одного и желании другого поучать и главенствовать?

А почему, собственно, я должен рассказывать о Винокуре? Он не более чем только знаком с Мойше и Любой, он никак не связан с ними, с их судьбой. Он был слишком мал для энтузиазма 30-х годов, не подрос для стукачества в тридцать восьмом, его не было еще в Биробиджане в погромные пятидесятые. Не участвует Винокур и в истории Гали Блюмкиной и ее несчастного сына. При чем же здесь Аба Винокур, будущий кандидат философских наук (тема диссертации: «Реакционная роль иудаизма в послереволюционный период», консультант и руководитель работы — доктор философских наук М. Беленький), нынешний автор статей в журнале «Наука и религия» (на темы диссертации), преподаватель истории и эстетики в городском педучилище?

Нет, нет, не хочу я про него рассказывать, про Абу Винокура!

А впрочем…

Аба Винокур — плоть от плоти еврейских интеллигентов тридцатых годов, ревнителей социалистического просвещения, борцов с еврейскими клерикалами. Не он, так кто-то из его близких родственников взмахивал шашкой в рядах Евсекции, а потом дрожал, когда разгоняли «Эмес» и расстреливали в Лефортове. Он — действующее лицо в трагикомедии «Еврейская жизнь в ЕАО». Защитив диссертацию, он вдвое увеличит собой процент ученых в области («за последние годы научные кадры Еврейской автономной области увеличились вдвое») и станет одним из лучших экспонатов выставки.

Когда-нибудь я пристальнее расскажу историю поколений, предшествующих его, Абы, появлению. Прадед был, вероятно, настоящим винокуром в украинском местечке; корчмарем и винокуром был его прадед, как множество прадедов нынешних Кречмаров и Винокуров. Может быть, в этом местечке проповедовал знаменитый Магид, и первый Винокур был ревностным его хасидом. Хасидами и поклонниками близ живущего цадика были и его потомки.

В сумерки выходили они к реке совершить обряд «ташлих», вытряхнуть из карманов души залежавшиеся за год грехи: «Все грехи народа Своего низвергнешь в место, где их не вспомнят, не зачтут, где они не придут на мысль никогда!»

И тихим коричневым местечком, под умиротворенно сияющей луной, возвращались они к своим домам, чтобы встретить Дни Искупления долгим покаянием и искренними слезами. Они каялись, что обманули ближнего, взяв на копейку дороже, что вожделели земных благ в своей нелегкой жизни. И каялись, что не знают всех надлежащих молитв и не знают учености Талмуда. И каялись, что часто, очень часто забывают о душе. И каялись, что слишком заботятся о теле; с болью и скорбью, со страхом Божьим! Но забывают о душе. Ибо жизнь тяжела, опасна, врагов вокруг много, а евреем быть трудно.

Они каялись за себя, за своих предков и забывали про потомков. Они уповали на будущие поколения: им доведется жить лучше, они увидят земной Иерусалим. «В будущем году!…» — восклицали они.

Да почему же корчмари и сандлеры, винокуры и хаиты должны были каяться за грехи своих потомков? Ведь если вдуматься: не ради себя грешили, а ради детей. Ради их блага, ради их здоровья, ради их счастья. И грехи детей готовы были взять на себя.

И грех детей падает на отцов.

Дети их детей, потомки хасидов и миснагдов, давно забыв все традиции, кроме одной — заботиться о лучшем будущем своих потомков — отправились сражаться за это лучшее будущее. Они надеялись улучшить будущее, заставив людей жить по ранжиру, придуманному людьми для людей.

Ранжир не разбирает кто есть кто, а рубит всех, кто живет не по ранжиру. Пришли другие люди, придумавшие свой ранжир, и те, кто заставлял жить по прежнему ранжиру, погибли в свою очередь.

О ранжир, ранжир! Не ради него ли и стоны двухмесячного старичка, умирающего в Теплоозерской больнице?

Так составитель «Хроники о Винокурах» добрался бы и до нашего Абы Врущего. Предающего с язвительной усмешкой и сомнением в глазах. Он сохранил лишь шелуху, скорлупу, одежду мудрости, уверенной в тщетности людской суеты. Он о чем-то догадывается, что-то предполагает, а живет так, как велит сегодняшний день. Зачем? Ради детей! Горе детям человека без позвоночника! Грех отцов падет на детей.


— Я внимательно слежу за еврейством. Почти как еврей. Я вырос в еврейском местечке, в Белоруссии, знаю многие обычаи, могу говорить на идиш. Я знаю еврейство лучше какого-нибудь ассимилированного еврея. Вы должны понять: я не антисемит. Среди моих друзей есть евреи, я их уважаю и люблю. Но я ненавижу еврейство как духовную силу, еврейство как явление. Оно — враг нашего строя, нашей идеи. Поразительно, как глубоко въелись евреи в нашу жизнь!.. Еще Маркс говорил, что еврей — носитель капиталистического мировоззрения. Думаю, что так было задолго до Маркса, от веку и до сих пор… Ассимилированность только усиливает их вредность.

Еврей ассимилированный мнит себя большим русским, чем сами русские, и наглеет поэтому. Где-нибудь в Прибалтике или в Средней Азии он заявляет себя представителем русской нации, русской культуры, а проводит свою вредную еврейскую политику. Жители союзных республик в лице такого еврея ненавидят русских, а должны ненавидеть евреев! Евреи всегда помнят, что они — евреи, даже когда хотят об этом забыть. Они любят еврейские обычаи, любят поболтать на идиш. Правда, у некоторых это вроде резного кресла среди современной полирушки, что-то вроде забавы, особенно у интеллигентов, но это есть! А что может быть опаснее для общества, чем еврей-интеллигент, раздираемый местечком и модерной буржуазной философией? Он бросается даже в христианство, в буддизм, индуизм, но потом возвращается к Талмуду… Владимир Ильич говорил: еврейский вопрос решит только ассимиляция. Позволить евреям жить своей национальной жизнью, значит, оставить им их функцию: накапливать высокомерную ненависть к окружающим народам и нести в трудящиеся массы идею буржуазного прагматизма. Польза от евреев сиюминутная, а деятельность их в глобальном масштабе вредна. У евреев есть путь, и по этому пути ведет их наша партия: ассимиляция через пролетаризацию. Их нельзя пускать к высшему образованию, знания увеличивают их высокомерие! Сейчас их у нас больше двух миллионов. Вот собрать эти два миллиона, без разбора пола и возраста, независимо от занимаемого положения, — собрать на каком-нибудь большом строительстве… Была когда-то «идея Тахиаташа», ее нужно осуществить… Никаких руководящих должностей, никаких «завхозов», «снабжений», никаких придурков! Только физический труд! Лучше всего — вручную! Селиться — только в районе этого строительства!.. При нашей плановой системе можно позволить себе такой «отстающий» участок работ. Это даст огромный моральный выигрыш, это поднимет наш моральный уровень в будущем. Потом можно разрешить колхозы, труд на фабриках, на заводах. Но ни в коем случае не допускать к руководству и не выпускать в большие города. Вообще — не выпускать! Такой опыт у нас есть: крымские татары, немцы, ингуши… Лет через 15–20 еврейский вопрос решится: евреи научатся работать физически и забудут, что когда-то руководили, давали свои советы. За эти годы мы создадим свою, советскую, русскую интеллигенцию без разлагающего еврейского влияния… Выслать в Израиль?.. Ну, зачем же? Они — наши граждане и должны быть полезны нам. Зачем же давать Израилю человеческий материал! Мы его сами используем… Такая идея была заложена, но здесь допустили ряд ошибок. Ильич говорил: никакой автономии! А что получилось? Еврейские националисты, проникшие в руководство, ревизовали это ленинское указание. Мы сами дали евреям территорию, позволили развиваться культуре, лелеять мечту о еврейской государственности… Правда, вовремя опомнились. Но евреи не унимаются. Рассчитывая сыграть на нашей борьбе с сионизмом, они ждут, что разрешат преподавать идиш, обучать еврейским наукам на еврейском языке. Это — химеры. Мы не допустим. Партия не допустит! Всякие национальные детали из еврейской жизни убрать! Поколениями воспитывать в пролетарском духе и в пролетарской среде! Никаких вузов! Не выше средней профтехшколы!.. Через одно — два поколения — посмотрим. Можно будет записать их русскими, а лучше всего — оставить их в прежнем еврейском звании, чтобы было видно: это еврей, и его нужно опасаться… Когда закончится? Когда будет вытравлен вредный, прагматический, разлагающий еврейский дух. Не раньше и не позже!.. Хорошо бы выслать их в Израиль, пусть-ка перетопчут там друг друга! Нам это сейчас невыгодно. Еврейский вопрос можно и нужно решить в нашей стране, чтобы наши недруги не кричали, что мы не решили еврейский вопрос. Мы решим — смело, по-революционному, в духе ленинского учения о нациях!.. Мои друзья? Я думал о них… И они вместе с другими стремятся поработить народ, среди которого живут, хотят выдвинуться, обогатиться за чужой счет. Как восторженно ищут они в газетах еврейские имена! Этот — еврей! и тот еврей! и Левитан — еврей! и Эренбург — еврей! и тот пробрался, и этот пролез!.. Как мне ни жаль, но они разделят участь своей нации ради общего народного блага…


По-хрущевски неопрятный, по-брежневски обыкновенный, в сталинском сером кителе — советский вокзал на узловой железнодорожной станции.

— Биробиджан!.. О! Столица жидов!.. Поглядим на столицу жидов!.. Что Гитлер их недорезал, это его дело. А вот где наши-то, русские, где были, когда Гитлер шел! наши-то?.. Вот чего я не понимаю…


— Еле тепленькое солнце сегодня, почти не греет.

— Да, сегодня солнце освещает, оно сегодня за лампу. Как называются в театре эти прожекторы? Софиты? Юпитеры?

— Как софиты попали за кулисы? Кто позволил?

За кулисами — сцена. «Сцена за кулисами».

В центре: помпезно-кубическое здание с классическими колоннами. На ступеньках у входа — хор. Вокруг — заасфальтированное болото, коричневые деревянные дома, подчеркивающие помпезность центрального здания.

Пыль; вся сцена прикрыта тонко-пыльной завесой. Сквозь дырки в завесе, очень рельефно и контрастно, как на переводной картинке, проявляются иногда действующие лица и видны второстепенные детали сцены.

В действии участвуют: мертвый Мойше, скорбящая Люба, сын Мойше, сочувствующий хор, гермафродитка, оркестр.

Хор: реагирует; в руках — скорбные и восторженные маски. Гермафродитка: плачет и повторяет «милый, милый», завидев ее, хор фыркает и отворачивается.

Оркестр: временами рявкает Шопена.

Действие начинается; хор надевает восторженные маски и обступает своего хорега. Хорег рассказывает, как ему удалось добиться у властей разрешения поместить в этом здании гроб с телом Мойше. Слов хорега почти не слышно, хор повторяет заключительные слова патетических периодов: «Сейчас привезут!» Когда хор произносит это в третий раз, въезжает грузовик. Гроб сгружают, как очень тяжелый ящик; судорожными движениями хор старается помочь грузчикам.

Хор расступается, и по ступенькам поднимаются грузчики с гробом.

Хор втягивается в здание.

Через полторы секунды оркестр рявкает Шопена.

Вновь появляется хор.

Входит пьяный Ицик, присоединяется к хору.

Тихонько, боком пробирается плачущая, пьяная гермафродитка и входит в здание; она в женском платье.

Входят Люба и сын Мойше. Хор поворачивает к ним скорбящие маски. Рявкает оркестр, и потому неслышно, что хорег говорит Любе. Он берет Любу под руку и уходит с ней в здание.

Антракт; хор распадается на группы, сквозь дырки в пыльной завесе видно, что группы, зажав маски подмышкой, спокойно обсуждают свои насущно-личные дела, курят и так далее.

Все предыдущее действие занимает немного времени; основное время зрителей уходит на разглядывание хористов, монотонно перемещающихся по сцене. Когда антракт на сцене заканчивается, выносят и укладывают гроб в автокатафалк.

Входят Люба с сыном, хорег, оркестр; некоторые хористы, составл <ющие фон внутри здания.

Катафалк трогается; хор, составив «шествие», медленно следует за катафалком.

Некоторое время сцена пуста.

Сторож помпезного здания выводит заплаканную до обморока гермафродитку. Сморкаясь, она садится на ступеньки. Вытирает лицо платком и судорожно стонет: «милый, милый». Сторож запирает дверь и уходит. Гермафродитка рыдает, потом шатаясь уходит. Пыль плотно закрывает здание помпезно-классического стиля.

Кулисы задвигаются за кулисы. На сцене пыльная улица и траурное шествие.

— Снилось мне, что я иду по красной дороге под жарким солнцем: я ищу Храм.

— А найдешь торжище… И Храм ли ты ищешь? Может быть, тебе просто скучно?

— Да, мне скучно: ты часто повторяешь «может быть». Ты всегда не уверен.

— Почему мы не знаем, правильны ли наши поступки? И мысли верны ли?

— Как будто в мареве миазмов, гнилых испарений…

— …очертания размыты, и нет граней…

— Почему это?

— Наверно, от почвы…

— Снова «наверно»! Еще раз «может быть»!

— Откуда я могу знать! Я не жил иначе…

— Брал сегодня репортаж из загса. Спрашиваю, между прочим: «А что, еврейские имена дают детям?» «Редко, говорит, а когда хотят дать, мы отговариваем. Все равно придет какой-нибудь Самуил менять имя на Сергей. Зачем же, говорит, давать еврейские имена, если есть хорошие русские: Сергей, Николай, Георгий, или женские вот: Лида, Галя, Нина? У нас, говорит, списочек есть хороших русских имен». Дура!

— Дура? Она-то дура…

— Что сказал Мойше перед смертью?

— Он умер без сознания…

— Мне звонили из управления культуры. Просят поехать в Биджан. Там готовится смотр областной самодеятельности, нужна вывеска на идиш для клуба.

— Раз нужно — поезжай!

— Не поеду. Пошли они!.. Не уверен, что мне это нужно…

— Слыхали? На улице Димитрова убили старуху Блюмкину. Девять ударов молотком — вся искромсана! Они еще и изнасиловали ее!

— Боже мой! За что?

— Петр Семеныч, лейтенант, говорит, что это провокация сионистов. Вместе с милицией делом занимается следователь КГБ.

— От них всего можно ожидать!

— От кого?

— От сионистов, конечно.

— Вы с ума сошли! Откуда у нас сионисты?

— Не знаю откуда, но раз милиция и КГБ…

— Среди досрочно освобожденных надо искать, среди уголовников!

— А вы пойдите, скажите — где надо искать, если так все знаете.

— Гершков, вы — сумасшедший!

— О! Наш Пеллер — большая государственная ценность! Депутат Верховного Совета! Герой Труда… Заболел он — его в кремлевскую больницу положили. Был как раз пленум. Шапиро и Черный, секретарь крайкома, пришли его навестить. А когда ушли, генерал-лейтенант, сосед Володи по палате, спрашивает: «Кто такой этот маленький, черненький? Секретарь обкома? А я думал, он спичками торгует, этот жидок». Пеллер взвился. Вызвал главврача: «Или меня переведите в другую палату, или его. Вместе мы быть не можем». Перевели Пеллера в другую палату. Снова приходят Шапиро и Черный. Спрашивают: «Володя, что ты опять нахулиганил?» Пеллер рассказал. Шапиро молчит, а Черный возмущается: «Ну, я ему, этому генералу!» Ну, потом Пеллер выздоровел. Генерал тоже выздоровел. Здоров генерал-лейтенант, как огурчик!.. Пеллер наш — государственная личность! За границу ездит. В делегации советских евреев был, на Брюссельскую конференцию их послали. Кричат там Драгунскому: «рэйд аф идиш!» А Драгунский «аф идиш» даже «лехаим» забыл. Выручил Пеллер, поговорил «аф идиш». Посол ему за это подарил набор французских коньяков…

— Корчминский! Наум! У вас завтра день рождения? Поздравляю!

— Спасибо! Приходите завтра в редакцию, будет торжество. Ведь, как говорят в крайкоме, у нас в крае три звезды — «Тихоокеанская звезда», «Биробиджанская звезда» и «Биробиджанер Штерн». И только «Штерн» сверкает на международном небосклоне…

— Мне позарез нужны типажи — евреи, читающие газету «Биробиджанер штерн», и лучше всего — молодые. Я проявил пленку, и там, кажется, парень держит эту самую «Биробиджанер штерн» вверх ногами. Вы не посмотрите пленку? Ладно? А то редактор меня убьет, хоть в Москву не возвращайся!.. И где я теперь найду этого типа с газетой? Текстовку-то я уже сделал…


— Актер сродни Агасферу. Он — француз, испанец, древний грек. Сегодня в восемнадцатом веке, завтра в средневековье, потом в древнем Риме. Нигде не задерживается и не может задержаться… Меня поносило по свету. Много я увидел, узнал, во многих обличьях побывал. И много позабыл… И мудрее моего старого местечкового ребе никого не встретил. Что такое мой ребе? Не цадик, нет; просто еврей. Что он знал, почти всю жизнь просидев в местечке? Ни много, ни мало — Тойре, Мишнаэс и людей. Он видел взлеты и падения, и ползанье в грязи, высокомерие и унижение высокомерных; видел и знал спокойную сладкую грусть и ровный душевный покой. Он жил вместе с людьми, с ними страдал, бился из-за куска хлеба, но никто никогда не мог его унизить. Я знаю, что он не был унижен и когда его, дряхлого старика, волокли расстреливать… После войны я поехал в наше местечко. Я видел, что могильными плитами с еврейского кладбища выстланы теперь тротуары. Да-да, я шел по каменному тротуару и вдруг увидел!.. Я обратился к властям, а мне ответили, что это ненужные сантименты; главное, что на улицах стало чище… Как с ними разговаривать? Они так унижены, что и сами не понимают, как они себя унизили! Что значит — не унизить себя? Я думаю об этом — ведь и мой конец близок! — унизился ли я когда-нибудь? И вот я думаю: что такое — унизиться? Понимаете, когда человек живет и радуется жизни, он должен помнить о смерти. Парадоксально? Да! Как жизнь и как смерть. Надо бы жить так, чтобы не бояться своего смертного часа… Нет! Ваш Павка Корчагин ухватил только кусочек правды. Только кусочек! и только сверху! Что значит «бесцельно прожитые годы»? Я видел одного сумасшедшего. Он говорил про себя, что он — Николай Парфеныч Зотиков, заведующий плодоовощной базой. А на самом деле он был — Виктор Иванович Самохин, кладовщик той же базы. Какой же был у него диагноз, как вы думаете?.. Мания величия! Вы понимаете? Есть цель и — цель. Человек должен остаться верным самому себе. И по самому себе, по той правде, которую искал и нашел в себе, и в себе носит, мерить свои поступки, всю свою жизнь!.. Эту правду найти очень нелегко. Кто нашел, кто жил по своей правде, по закону своей души, тот спокойно встречает смертный час… Умирать никому не хочется, но человек спокоен: он остался самим собой. В этом его гордость и смелая правда… Я знаю, что мой ребе, реб Мордхе из местечка по-над Бугом, стоял перед пулями прямой и гордый и молился своему Богу, своей правде… Ах! Не всякий готов к такому, и не всякий верующий! Я ведь помню погромы… Нужно быть таким, как реб Мордхе, стараться быть таким. Вот я и говорю вам: мы, евреи — экстремисты. Темперамент еврейский экстремален. Народы учатся друг у друга, перенимают хорошее, близкое, создают прекрасный, как коринфская бронза, сплав своего и близкого соседнего. А еврей? — нет! Еврей, оказавшись в чужой культуре, восхитившись ею, начинает с того, что выбрасывает все свое! Он отказывается, откидывает, топчет, выламывает из своей души все, напоминающее, что он — это он, что он еврей. Может быть, мы не можем иначе, но только оплевав все свое, еврей окунается в другую культуру. Тогда — и только тогда! — он идет и хватает то, что ему дают чужие. И теперь хватает все без разбору: годится, не годится! Хватает и ценное, и прекрасное, и железный лом; отходы он тоже хватает. Чаще — отходы, они ярче блестят… У нас здесь плачут про еврейские школы: не преподают, мол, идиш! Я-то знаю, как это было; нашли людей, — их было достаточно! — которые сказали: нашим детям нужно учиться в институтах, а там идиш не нужен. Заставили. Но ведь знали, кого заставить! Подонки? А где были порядочные люди? Вот то-то и оно… Еврейская суть не принимает постороннего… Без «почему»! Не принимает! Видимое, внешнее, осязаемое, материальное — это лежит на поверхности! Это блестит! Манит! Тянет!.. И ради этого, блескучего, мы выкидываем содержимое своей еврейской души! И набиваем свою душу тем, что и у других-то народов — только на поверхности! Не оттого ли так тяжело на душе?.. Глубокое, духовное не видимо первому взгляду, не осязаемо первым прикосновением. Только обладая собственной сутью, мы можем воспринимать глубинную суть соседних культур. Так были созданы Гейне, Спиноза, Антокольский, Шагал, Левитан — все, чем мы, евреи, гордимся. Все это — на сплаве!.. Левитан? о, нет больше еврея в русском искусстве, чем Левитан! Тоска о возвышенном, радостное упоение каждым мгновением жизни, мудрость нежелания осудить, сочувствие страданию, попытка понять и помочь — это еврейское. Конечно, это еврейское. Потому-то он и великий русский художник, что сумел рассказать о созвучиях «своего» и «близкого себе». Если бы не сумел, не был бы велик. А — велик, значит, сумел!.. Зачем мы, евреи, пошли в голус, и изгнание? Неведомо… Реб Мордхе говорил: мы должны были что-то дать и должны были чему-то научиться. Иначе голус не имеет смысла. А в том-то и дело, что он имеет смысл! Что мы должны были дать? Знание о Боге, так говорил мой ребе. Чему мы должны были научиться? Любить друг друга, так учил мой ребе, а он был большой мудрец… И вот, чтобы закончить хорошим посуком… Вы хоть знаете, что такое «посук»?… Не знаете, но догадываетесь! Хорошо!.. Так вот, чтобы закончить хорошим посуком, как меня учили, скажу — чтобы дать знание о Боге и научиться любить друг друга, любить людей, нужно иметь душу, а не мешок, набитый блестящими гремящими бранзулетками. Вы не находите, что посук хорош? Нет? А где в наше время найти хороший посук? И все же у меня найдется для вас хороший посук!.. Всегда оставайтесь сами собой! Поймите себя и оставайтесь сами собой. Где бы вы ни были, что бы ни делали, чему бы ни учились — оставайтесь сами собой, и тогда все будет хорошо. Вот вам и хороший посук! Этот посук годится для любого, даже для хорошего времени, я уж не говорю про плохое. Потому что мой ребе был мудрый человек! И очень хороший человек! И в душе его не было никаких бранзулеток!..

— Мойше, Мойше! Мы не хотели меняться там. Почему же мы должны приспосабливаться здесь?

— Нужно очиститься от дорожной пыли, следует умыться с дороги и переодеться в чистое. Разве путник, чистый, умытый, надевший свежее белье, переменяется? Нет, но мы видим его явственнее, а он, отдохнув, спокойно расскажет о себе.

— Что же он расскажет?

— Я это я. Пройдя путь в пространстве и времени, я стал таким, какой я есть. Путь, которым я иду, создал меня таким. Выявил те грани, которые выявил. Может быть, что-то получилось не так, как хотелось бы Мастеру. Что-то нужно исправить… Мой путь не окончен, я иду. Появятся новые грани. Я иду. Но это иду — я! Зачем же отправляться в переплавку?..


— Я, изволите видеть, работаю почти что по специальности. Перед тюрьмой я мясником работал, а и здесь я при мясе. Кой-что полегче, кой-что потруднее. Туши, то есть прахи, разделывать не требуется. Прах какой есть, таким и остается, в неразделанном виде. Ежели и разделывать, так выгоды никакой: иногда помогаю доктору при разделке, да не много платят. Ассортимент не требуется: как ни разделывай — одна цена. И еще, видите ли, прах — он вонький. Куда как воньче, чем туша. К сохранности отношение не такое, как в магазине. Там, знаете ли, санинспекция, там протухшее мясо не продашь. А здесь клиент берет прах и, как он есть, закапывает в землю безо всякого употребления. Поэтому на холодильники наше начальство большого внимания не обращает. Хотя при доставке попадаются и разделанные прахи. Вот девочка, к примеру сказать. Когда принесли, я ей грудь даванул, а из груди молоко брызнуло! Теплое еще! Вот дело-то какое… С ней кто-то поиграл в блинчики, да ребеночка и сошлепали. И кинулась она под поезд. Жила — никому не мешала. Умерла — хлопот теперь с ней! Машинист виноват — чего не остановился вовремя? А он, поди, и не видел, как она сиганула. По месту работы или там учебы кого-нибудь трясут: недовоспитали, книжек читать не давали, в спорткружки не вовлекали. А ее как раз что и вовлекли. Не спортом она занималась, не в настольный теннис играла, а занималась она, лапушка моя, кой-чем поинтересней, что больше ей по возрасту подходит. Так зачем родила? Чего аборт не сделала? Ребеночку теперь маяться одному на белом свете, без отца, без матери. Кто он? что он? — никому ненужный… Или вот старуху привезли. Голова молотком изгваздана. А перед тем, говорят, снасиловали… По правде сказать, я старух любил, не брезговал. От сортности зависит. Кому что сладко… Ну, может, он удовольствия не получил, потому и убил. А может, ему убить в удовольствие. Это я могу понимать. Изволите видеть, убить — это в радость. Почему, не знаю, а в радость. Ты, к примеру, идешь, а навстречу тебе — мужик, а морда у мужика противная. Ты хрясь ему в рожу! А он понимает, что ты можешь и даже обязан его в морду бить, стоит и глазами моргает. Тебе опять его морда не нравится: глазами по-дурацки моргает. Ты ему палкой по глазам: не моргай! Ну тут тебе его морда совсем омерзеет, и ты его стрелишь. Куда стрелять — тоже надо знать! Если в лоб — мозги брызнут, запачкаешься. В грудь — удовольствия никакого, сдохнет и все. А лучше — в морду! Не нравится тебе его морда, вот и пальни в морду, а потом сапогом на морду наступи. И пойди себе тихонечко. Медленно так, сердцем остывая… Мертвяки, прахи то есть, они, как деревяшки. Никакого сопротивления. Я пробовал мертвяков бить — неинтересно. Нет даже и ничего. Звон какой-то слышится, а музыки нет… Люди незачем живут. Ну, жил, ну, помер. Жил — на работу ходил. И помер. Помер — закопали. Дальше чего? А ничего! А чего жил? Другое дело, ежели живешь по специальности. Не скучно, значит, живешь. Как я вот, изволите видеть. Всю жизнь по специальности, так мне и хорошо…


«Окно слева от меня; славно, если окно слева — работается хорошо. А вот сегодня не могу писать: не могу оторвать глаз от окна, от молодой свежей листвы на тополе, что заглядывает к нам, в прокуренную комнату отдела культуры и быта „Биробиджанской звезды“. Солнце скользит по желтой стене музея и областной библиотеки… Сегодня не работается, сегодня один из первых июньских дней.

Плохо работается и оттого, что сегодня к нам пришел Банк. Соломон Банк, активист газеты и нашего отдела, бывший работник горкомунхоза, ныне пенсионер и широко известный в городе склочник и зануда. Он ходит по улицам, сует всюду нос — „ищет материал“, затем излагает свои наблюдения крупным неграмотным почерком на листочке бумаги в клетку и посылает в редакцию „письмо читателя“. Старый пройдоха, он хорошо знает редакционные законы: если бы он лично явился в редакцию со своей грязной клетчатой бумажкой, его отговорили бы, объяснили бы, что о таких пустяках писать не следует, что нужно искать факты покрупнее, и заставили бы в конце концов забрать писульку обратно. А вот если приходит „письмо в редакцию“, ничего уж не поделаешь. „Письмо в редакцию“ регистрируется, и — нужно реагировать: публиковать или посылать „на рассмотрение“. Таков наш демократический порядок. В любом случае Соломон Банк имеет навар: опубликуют — заплатят гонорар, и он самодовольно прочтет свое имя в газете; пошлют „на рассмотрение“ — будут разговаривать с Банком, как с порядочным человеком, в какой-нибудь высокой областной инстанции.

Вот сидит Банк справа от стола Авдошиной, прямо передо мной; сидит по свету; всех ему видно, всех ему слышно; он — в центре комнаты и в центре событий. „Ого! Газета — орган обкома! Здесь партийные люди сидят! И я с ними беседоваю, и я с ними спорю, и я их переспарываю! Ах-ах-ах!“

Тетя Авдошина индо взопрела: взялась уговорить старика-еврея… Нет, не выйдет! Соломон Банк, младший брат и последователь одесских „пикейных жилетов“, стоит на своем и своего просвещенного мнения о санитарном состоянии городского рынка не переменит! Не-а!

А вот и Гуревич! Наш дорогой шеф, наш редактор Яков Ефимович Гуревич! Он редко заходит в отделы, он общается с массами у себя в кабинете. Яков Ефимович — большой демократ, он здоровается с Банком за руку.

— Я видел ваше письмо, Соломон Исаакович, — говорит Гуревич, засовывая правый мизинец в левую ноздрю. — Я видел ваш материал и думаю, что по этим безобразиям на рынке давно пора ударить! — и Гуревич глядит на свой мизинец. — Это ж черт знает что творится! — он стряхивает лишнее с мизинца. — Это черт знает что! — и выходит, прочищая ухо спичкой, взятой с моего стола.

Авдошина побеждена:

— Хорошо, Соломон Исаакович, мы опубликуем ваш материал!..

— О! — говорит Банк и торжественно поднимает дрожащий палец. — О!

— …но, — продолжает Авдошина.

— Что — „но“? Что?!

— Но вы должны собрать дополнительный материал, нужны дополнительные факты, фамилии…

— Э? — говорит Банк, и палец его предостерегает.

— Ведь это всего пять с половиной фраз, это не газетный материал!

— Вы! — провозглашает корявый палец Банка.

— Что — „мы“?

— Вы получаете за свою работу двести рублей в месяц, а я за свою работу в вашей газете получаю по пять рублей за статью.

— Ну и что?

— Вот вы и сделайте, как полагается, со всякими словами, с запятыми, с вопросительными знаками… Я знаю, с чем это нужно делать?

— Если мы это сделаем, вы получите не пять рублей, а двадцать пять.

— Ай хорошо! Спасибо вам! — говорит старый жулик и встает. — Вы зарабатываете по двести-триста рублей, а я заработаю двадцать пять. Мне много не нужно. Что? Я не заслужил от советской власти на стакан вина? Заслужил! Да, Соломон Банк может выпить стакан вина от советской власти! — и, подняв оперным манером свой любимый палец, Банк выходит из отдела.

День продолжается. Я про что-то скребу пером по бумаге, а больше гляжу в окно.

Слева от здания областной библиотеки и музея видны тополи сквера на Площади. В Биробиджане две площади: перед вокзалом, где стоит обелиск павшим в Великой войне, и эта, собственно Площадь, центр города. В середине ее — сквер и маленький Ленин во весь рост. Рассказывают, что памятник сделали в Харькове, хотели поставить в каком-то украинском городке. Хрущева возмутили размеры памятника, памятник сослали в Биробиджан; здесь он пришелся к месту.

Ленин устремляет свой металлический взор на здание горкома партии и обкома комсомола. Когда-то и обком находился в этом же здании. Недавно он переехал в „Белый дом“, модерное стеклянно-белое сооружение у Биры. Отсюда он лучше виден красненькому двухэтажному домику КГБ. Совсем неприметный и очень скромный „красненький домик“ стоит себе в сторонке и наблюдает.

По правую руку металлического Ильича — бело-розовый облисполком. Почти все официальные здания в Биробиджане бело-розовые, даже фиолетовые; как бутафорский крем в кондитерской витрине. Возле облисполкома — магазинчик, в котором мы покупаем водку или спирт для наших междусобойчиков и закуску; колбасу, если есть, а если нет, то и студень, тот самый, какой в Ленинграде и Москве покупают для кошек и собак.

Мимо Площади ползут две параллельные улицы, улица Ленина и улица Шолом-Алейхема. Улица Шолом-Алейхема начинается у новой гостиницы, на которой недавно появилась новая вывеска на идиш, одна из лучших вывесок на идиш, даже лучшая в Советском Союзе вывеска на идиш, не считая журнала „Советиш Геймланд“ в Москве.

Вывески на идиш — на всех официальных зданиях города, и почему-то на аптеке. Вывески на идиш — гордость местных властей. Так что, если приедешь в Биробиджан, то по вывескам поймешь, что такое еврейская культура в Советском Союзе.

Улица Шолом-Алейхема, пыльная и грязная, тащится мимо рынка; здесь продают лук и кедровые шишки. В „Гастрономе“ на улице Шолом-Алейхема гораздо больше спичек, мыла, кубинского сахара и плавленого сыра, чем в других магазинах города. Гречески-классический Дом культуры тоже находится на улице Шолом-Алейхема. Она состоит, в основном, из двухэтажных бревенчатых изб коричневого цвета, свидетелей освоения области. В середине улицы попадаются и совсем дряхлые хибары. На все это глядеть не полагается, а полагается глядеть на серо-белые коробки. Их строят по типовым проектам конца пятидесятых годов. Упирается улица в завод „Дальсельмаш“. Это и вправду хороший завод, он выпускает сельскохозяйственные машины для Дальнего Востока.

Улица Ленина начинается где-то за вокзальной площадью, а упирается в улицу Димитрова. Улица Ленина — официально-интеллектуальный центр города. На улице Ленина — различные общественные организации, вроде общества охотников и рыболовов. Здесь же поликлиника, то есть партполиклиника, партийная поликлиника. Есть и другие поликлиники в городе, а эта — парт, здесь очередей нет, и обслуживание вежливое. Вот уже три месяца партполиклиника не парт, в ней разместилась венерологическая больница. В город ввели большой гарнизон, это повысило оборонное качество области и число вензаболеваний.

За пивными ларьками на углу вокзальной площади начинается собственно интеллектуальный центр.

Не ешь форшмак из испорченной селедки в ресторане при „старой“ гостинице, пропахшей несвежим бельем, не стригись в парикмахерской напротив, а купи „для колориту“ местные газеты в киоске и — иди…

Ты идешь мимо здания бывшего Биробиджанского ГОСЕТа. Полуразрушенное, выцветшее, оно было когда-то одним из больших зданий в деревянном Биробиджане тридцатых годов. Перед ним — широкий асфальтированный двор, отделанный решеткой от улицы. На этом дворе сожгли всю театральную библиотеку.

Через дорогу, чуть наискось — областная библиотека имени Шолом-Алейхема (непредвзятому взгляду покажется, что кроме Шолом-Алейхема у евреев писателей не было: как что еврейское, так — имени этого имени…) и областной музей.

Двадцатые годы, тридцатые годы, Гражданская война, освоение края и провозглашение автономии. Лица энтузиастов: евреев из разных местечек, из разных стран. Ехали и ехали. Из Франции, Англии и Германии, из Бразилии, Аргентины и США, из… откуда только не ехали) И везли — деньги, машины, книги. Машины и деньги освоила, как могла, советская индустрия; людей — каторга лагерей.

А книги сожгли. Сожгли книги-то. Книги из еврейских общественных библиотек Ленинграда, Москвы, Минска, Киева, личные библиотеки многих заграничных доброхотов, огромное собрание книг о еврействе, почти полмиллиона книг на разных языках мира — сожгли! Сожгли! Эти подонки, заявившие себя наследниками мировой культуры, до сих пор смеющие производить селекцию книг, решать судьбу книг — эти подонки жгли и жгут книги! Все изложено у Маркса и Ленина, а чего нет у Маркса и Ленина — вредно и подлежит уничтожению!

Они сожгли книги!

Но они не сами жгли…

Справа, через улицу стоит четырехэтажное грязновато-фиолетовое здание. На нем вывеска — „Биробиджанская звезда“ по-русски и „Биробиджанер штерн“ на идиш.

Среднего роста, с брюшком, с оттопыренными ушами и шишкой на лысой голове — этот человек ежедневно входит в здание редакции, берет красно-синий карандаш и склоняется над гранками очередного номера „Биробиджанер штерн“. Трясясь он прочитывает гранки и дрожа подписывает газету в набор. Потолкавшись в отделах и рассказав пару анекдотов, он возвращается домой и не спит ночью, замирая от страха: а не вкрадется ли в номер какая-нибудь политическая опечатка! Он любит своего сына-студента, пьет водку под присмотром жены и с ужасом ожидает утреннего звонка из обкома — вдруг что-нибудь не так! Он — Наум Корчминский, нынешний редактор „Биробиджанер штерн“, бывший заведующий областной библиотекой — мертвец. С того самого дня мертвец, когда собственными руками сжег полумиллионное собрание еврейских книг областной библиотеки. Его не хватило отказаться от роли палача. Пусть сгорит библиотека, но будет жить он, Наум Корчминский, будет любить жену, растить сына и пить водку.

Сейчас на пыльной полочке в областной библиотеке штук тридцать — сорок книг на идиш: случайные переиздания Шолом-Алейхема, Бергельсона, Маркиша и комплекты „Советиш Геймланд“. Кончено.

Нужно приспосабливаться, нужно быть гибким. Вы не тренируете свой позвоночник! Так тренируйте же свой позвоночник! Нужно быть гибким, это спасло нас от гибели! Основное качество — гибкость. Поколение, изощрившее гибкость своего хребта.

Улица Ленина заканчивается тихим, шелестящим тополями тупиком возле улицы Димитрова. Свернув направо, можно выбраться к длинному ряду покосившихся деревянных домов вдоль грязного железнодорожного полотна и выйти к вокзалу.

Площадь с памятником — центр города. Здесь начинаются старты областных и городских спортивных соревнований, сюда устремляются подвыпившие колонны первомайских демонстраций. Здесь вечерами мальчики из ПТУ сидят с девочками из педучилища, а днем пенсионеры греются на солнышке, играют дети. Сюда мы выбегаем продышаться из прокуренных отделов, здесь мы посиживаем после выпивок у Володи. Сюда, на Площадь, Миша Крутянский привел свою семью, когда их выгнали из квартиры.

Миша работал на „чулочке“, на чулочно-трикотажной фабрике. За семь лет старательной работы ему, слесарю-наладчику, выдали, наконец, фабричную квартиру.

На швейной фабрике посулили ему зарплату побольше. Миша с „чулочки“ ушел.

— Ушел — твое дело. А квартиру сдай! — сказали Мише в фабкоме чулочной фабрики.

— Как так? — спросил Миша.

— А так, — сказали в фабкоме. — Квартира нужна работникам нашей фабрики, а вы теперь не наш работник.

— Я семь лет на фабрике проработал!

— А хоть десять! Ушел с фабрики — сдай квартиру.

— А вот хрен вам в глотку! — хлопнул Миша дверью.

Работники фабкома приехали к Мише и выставили Мишины вещички на улицу, а детей его под дождь, а младшему дитенку всего три года.

Миша переволок вещички на Площадь, к Ленину под ноги. Посадил детей на чемоданы, влез на швейную машинку и запел:

— Широка страна моя родная!

Заплакали с перепугу Мишины дети, жена Оля уткнулась лицом в беременный живот. Милиционер, попкой стоявший у облисполкома, подошел к Мише, заглянул в Мишино лицо, бледное, аж веснушки горят: вроде не пьяный. Повернулся милиционер и пошел начальству звонить, спрашивать приказ: зачем непьяный человек поет популярную советскую песню в неурочное время и как быть?

Толпа собралась; не то, что толпа толпится, а — подходят, садятся на скамеечки: вот, мол, хотя и дождь, а я отдыхаю, шел-шел, устал, присел отдохнуть, хотя и дождь. Что это тут происходит, мне не интересно, а так!.. Мало ли что происходит, хотя бы и мужик песни пел. Поет и поет, а мне что? Я на скамеечке. Я сам по себе. А что на мужика с детьми гляжу, так, может, я на дождь гляжу или на памятник Ленина. Мне мужик неинтересен. Расселась толпа по скамеечкам, смотрит.

А Миша допел куплеты и стал рассказывать, как ему живется с двумя-то детьми, да сам с женой, да жена не работница, опять на сносях. Толпа слушает жадным ухом и хихикает на всякий случай: „Эх, мужик чего заливает! И не бывает такого у нас при Советской власти, какую Ленин Владимир Ильич нам дал“. Оглядывается толпа друг на друга, головой покачивает: „Мужик — не пьяный ли?“

Рассказал Миша про беды свои: как хотел на другую работу перейти, как за это вещички его, горбом-потом нажитые, на улицу выкинули, как детей маленьких без крова оставили; рассказал все и опять завел: „Где так вольно дышит человек!“ Растет толпа-то, как-никак с работы стали ехать. Миша другую песню вспомнил, запел с энтузиазмом на манер Ободзинского: „Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!“ Мишины детишки развеселились: маленький ручками размахивает, а старшая Мишина дочка песню эту в школе учила, наизусть помнит; тянет-звенит голосочком.

А Миша поет и плачет; поет Миша и плачет надрывными последними слезами; плачет Миша Крутянский и орет, не хочет показать слезы; орет Миша, как пьяный: „Са-а-вец-кий Са-й-ууз!“

Тогда подъехал Петров из жилотдела на грузовом фургоне. Матерился толстый Петров и грузил с гладким шофером Мишины шмутки. Побросал детишек в фургон, жену Олю в фургон затолкал; за Мишу взялся.

А Миша упирается, поет и поет, песня ему кураж дает; поет Миша, плачет и матерится, не хочет в фургон залезать.

Все ж залез. Залез и поет дальше.

Так с песней и уехали.

Отвез толстый Петров Мишу в милицию, а жену Олю с детишками к Олиным родственникам. Миша получил за хулиганское поведение в общественном месте два года: не пой положенные песни в неположенное время!

А дождь прошел и затер следы, и опять тихо на Площади: солнышко светит, птички, конечно, поют, и вышли пенсионеры посидеть на лавочке, прибежали детишки из детского сада, принесли полевых цветочков дедушке Ленину.

…В моих письмах и вправду много „разговоров“: я хочу, чтобы тебе слышны были голоса, видны были кричащие рты, чтобы ты видел слезы, даже непролившиеся. Что толку в панораме! — оглушись их болью притупленной, болью привычной…»


— Что мы, собственно, толкуем о режиме? Не мы ли, евреи, режим поддерживали? Не наши ли деды активно участвовали в революционном движении?

— И этот режим обернулся против нас!

— Этот режим обернулся против всех!

— Почему?

— А действительно — почему?..

— Почему в городе так много сумасшедших?

— А у гермафродитов жизнь беспокойнее.

— Мы, евреи, народ изнасилованный. Сначала мы изнасиловали себя сами…

— Я хочу быть евреем. И чувствую, что для этого нужно отказаться от очень неплохой части самого себя.

— Неправда! Быть евреем и значит — быть самим собой.

— А теперь мы, изнасилованные, отдаемся почти безразлично, ожидая платы или опасаясь сутенерского ножа.

— А что, собственно, вы, евреи, создали своего на чужой земле? Местечковый идиш?

— Когда ваши предки только взбирались на деревья, мои создавали прекрасную цивилизацию, которая уже к тому времени была одной из самых древних. Мы, походя создали блистательную культуру идиш, а вы только-только получили свой алфавит! Да простят нам предки наши и да не проклянут нас потомки за то, что мы пренебрегли культурой местечка, сохранившей для нас наше еврейство, оградившей наш Закон!..

— Иди ты со своим Марксом… Маркса бы в нашу шкуру!

— Это колоссальный социальный эксперимент!

— Марксовы выкладки с одной стороны, ленинская теория практического насилия — с другой, сталинская практика этого насилия — с третьей, власть обнаглевших подонков — с четвертой! Куда деваться?! Психушки, лагеря, пытки, унижения! Власть отребья, нелюдей! И символ этой власти — хамский сапог на трибуне ООН! Ставьте этот эксперимент без меня! Я не хочу! Делайте, что хотите, но без меня! Я не участвую!

— В любом дерьме можно найти укромный уголок, чтоб не дуло…

— Ищи, а я обследовал и сыт по горло.

— Ты… А кто это — ты? Думаешь только евреям плохо?

— Я знаю, не только евреям плохо. Я знаю… Евреи, как градусник в общественном организме: если евреям плохо жить в стране, значит, в этой стране непорядок с общественным устройством… Я — еврей и чувствую то, что чувствуют евреи. Я родился и воспитан в России и чувствую то, что чувствуют русские. Я — интеллигент и поэтому чувствую острее, сильнее, больнее…

— Мы, евреи, отказались от своей особости и растворились в чужом мире. Мы гибнем в мире чужой суеты…

— У нас своей суеты хватает. У нас самолюбьица вместо достоинства.

— Мы гибнем как личности, гибнем как евреи, как члены общества, предназначенного для великой цели…

— Наша цель — осуществление жадности собственных самолюбьиц.

— Ложь!

— Я не столько лгу, сколько ругаюсь.

— Еврейский энтузиазм должен иметь еврейскую цель!

— Ты пьян. Может, тебе хватит… энтузиазма?

— Ребята, не ругайтесь! Столько дел!.. Ты завтра не забудь-ка привезти яиц с птицефабрики, а я из командировки привезу вам всем колбасы. Бросьте размышлять, милые. Лезьте-ка в ворота сегодняшних материальных забот. Немного сообразительности, побольше исполнительности! И будьте порядочными людьми, не толкайтесь, то есть не выделяйтесь из коллектива! И все будет хорошо!.. А теперь — выпьем!

— Выпьем, евреи, и споем. А споем мы народную! душевную! революционную! еврейскую! песню «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить»…


«После знаменитой бойни 48–52 годов в здешнем, как ты говоришь, заповеднике не осталось почти людей, умеющих читать и писать на идиш. А газета властям понадобилась. И вот бывший библиотекарь Корчминский стал редактором, директор ресторана Кердман — заведующим отделом сельского хозяйства, зав. хозяйственным магазином Семен Розенфельд возглавляет отдел писем и так далее. Из журналистов — только Илюша Гинзбург да Наум Фридман, оба — старые, измученные, больные. Есть в газете бывшие обыкновенные служащие, бухгалтеры, например; они легко управляемы и не ощущают своей бараньей судьбы „вожачков стада“. Такие им нужны.

Но дело не в этом и даже не в том, что идиш в Биробиджане давно стал иностранным языком. Не беспокойся за газету, если ты о ней беспокоишься. „Биробиджанер штерн“ будет существовать, пока властям это нужно. Еврейская газета — существенный, если не главный экспонат выставки „Еврейская автономная область“. Газета будет.

И не Фридман, так кто-нибудь другой заполнит ее переводами материалов ТАСС или АПН. Таких пару-тройку переводчиков всегда найдут. Сами выучат; партия прикажет и выучат. Это вопрос техники.

Ты посмотри: что в ней еврейского, в этой газете? Фамилии еврейские, шрифт еврейский. Язык? Канцелярский язык… Ведь что переводят? — передовицы из „Правды“. Каким языком они написаны, таким языком их и переводят, изгоняя гебраизмы, подбирая немецкие эквиваленты. Мусорный, суконный язык! Идиш ли это?

Все у нас отняли — веру, культуру, обычаи. А взамен предлагают фарфел в ресторанном бульоне. Мы — как индейцы на Всемирной выставке начала века. Кованый кирзовый сапог выбил душу из моего народа!

Потому все: мы — здесь — чужие. Поэтому не только физическое избиение, но и духовный погром.

А идеологическое обоснование духовному погрому дали люди из Евсекции… Евсекция, вивисекция, селекция, акция… Они оторвали евреев СССР от еврейства и погибли сами — безродные, опустошенные, растерянные… А оторванные от еврейства советские евреи рванулись дальше — к еще большей ассимиляции, то бишь русификации. Советская власть сулила им материальное преуспевание. Евсекция внушила, что нет ничего дороже и лучше.

Сначала внешне: язык, манеры… А оглянулись — оказывается, они посередине: к тем не пускают, а от этих ушли… Они и хотели бы теперь чуть-чуть „идишкайт“, да видят, что ради этого нужно отказаться от чего-то привычно-уютного, материального. Думаешь — легко?.. Бить таких легко! Так что, еврейства в нашем заповеднике я не нашел. А что такое — еврейство? — мы ведь с тобой не знаем. Я читал много, чувствую это сильно. По-моему, сначала нужно отделить желтое от красного, шесть от пяти, как бы близко это не лежало. Понятно ли тебе?

Часто встречаю ту гермафродитку. Иногда мне мерещится, что она оббегает по соседним улицам, чтобы выскочить из-за угла. Она вечно пьяна. Говорят, она пьет для равновесия…»


— Заседание секции еврейской прозы Биробиджанского отделения Союза Писателей объявляю открытым? Предлагаю обсудить новый рассказ товарища Рабинова. Григорий Натанович, прошу вас!

— «Два друга-однополчанина встретились в Москве, разыскали еще двоих. Вот они сидят за столом, пьют водку и вспоминают минувшее».

— Не жарко, а по Миллеру пот течет!

— Да, весь он бурый. Как закат над Бирой, наш Бузя…

— Прошу высказываться.

— Рассказ интересный по форме. Доступный любому читателю.

— Форма очень интересная. Подход к теме своеобразный.

— Форма определена содержанием. Очень патриотичный рассказ.

— Скажите, пожалуйста, какое отношение этот рассказ имеет к еврейской литературе? Да, он написан на идиш. Вероятно, язык рассказа красив… Композиция, насколько я понял, профессионально-шаблонна. Все хорошо. Это типичный «газетный» рассказ. Его можно напечатать. Но почему это еврейский рассказ? Произведение еврейского писателя должно бы рассказывать о своеобразии евреев, еврейской жизни. А это — скорее похоже на хороший перевод. «Ты с ума сошел! Посмотри, все опустили глаза…»

— Что значит — еврейское своеобразие? Вы — еврей. Чем вы отличаетесь от русского?

— А это ваше, писательское, дело объяснить мне, чем я отличаюсь. Если я отличаюсь. И если есть это своеобразие. А если его нет, то объясните — почему? Куда оно подевалось? Зачем же подставлять русским героям еврейские имена, зачем об этом писать на идиш? «Зачем? Зачем ты так? Посмотри, они боятся поднять глаза. Зачем ты так!.. Человечьи глаза — на полу. Бегают глаза по половицам, мигают от страха, от застаревшей боли. Старые, больные, все видевшие человеческие глаза, измученные, молящие о покое…»

— Нет! Ведь нет своеобразия! Как вы не понимаете? Времена Шолом-Алейхема прошли. Нет больше касриликов!..

— А что есть? Кто есть? Евреи — какие они? Если они евреи, а не русские, значит, чем-то отличаются? Чем? Что это значит — быть евреем?.. А если не знаете, пишите по-русски, у вас будет больше читателей!.. «Пожалей их! Разве ты не видишь? Вот лягушка, препарированная лягушка. Вот дрожит-содрогается приколотая иголкой лягушачья лапка… Они сами вырастили своего убийцу. Иллюзия, которой они наслаждаются, нужна их убийцам!.. Так пожалей их, пожалей! Они — последние…»


— …Я говорю: «Нет, товарищ инструктор, я не пойду к нему, я слышал разговор». Пошел на канатную фабрику, там нужен был радиоорганизатор. Прихожу, мне говорят: «Нам нужен журналист, чтобы был инженер с гуманитарным образованием и чтоб знал наше производство». Понимаешь, как завернули! На трамвайной остановке встречаю старую знакомую еще со студенческих лет. Работала все время секретаршей в какой-то конторе. В журналистике не работала ни дня. В секретаршах ей надоело, ищет работу. Я говорю: «Иди вон туда, на канатную». И что ты думаешь? Звонит назавтра: «Спасибо, Ефим, устроилась на канатную радиоорганизатором». Поехал я в Кишинев. Вхожу к редактору, а он мягко так улыбаясь говорит: «А вот еще один еврей на работу к нам устроиться хочет». Я повернулся и обратно в Харьков, взял билет на самолет, и вот я опять здесь… Познакомился я в доме отдыха с хорошим мужиком. Разбитной, бабник, похабник, выпивоха, душа-парень. Очень симпатичный мужик. Сам он — секретарь райкома из Челябинской области. Ходили мы с ним на пляж, гуляли вместе. Спрашивает: «Ты откуда?» «Из Биробиджана». «Из жидов приехал? У вас, в вашей жидярне, есть жиды в парторганах?.. Есть?! А мы от жидов в парторганах избавились. У нас правило: жидов и баб в парторганах не держать!»… А что мне? Я привык… Он как еврея увидит, аж зеленеет от злости: «У, жиды пархатые, ненавижу!» А так — мужик симпатичный, компанейский…


Абрам Кравец — человек тихий и желающий быть незаметным. Он умеет быть невидимым. В толпе стоит сзади и сбоку. На собрании сидит в углу, за спинами. Сидит, мусолит сигаретный мундштучок, на стены поглядывает: вот — портреты, вот — лозунги, вот — президиум, а я — где? Спросят его — кивнет головой; то ли «да» сказал, то ли подтвердил: слышу, мол.

В сорок втором году дрался Абрам в морской пехоте под Керчью и Новороссийском, потом выводил своих матросов из окружения. Где-то встретился ему отряд во главе с кадровым майором. Абрам предложил майору вместе пробиваться к своим. А майор говорит: «Пойдем врозь, легче будет пробиваться». Прикинул Абрам майорово направление. Выходило: майор к немцам в плен идет! Абрам ему по горячке и сказал: «Куда же вы, мать твою, претесь, товарищ майор? Не к немцам ли в плен?» Майор за пистолет: «Ты-ы, жидовская морда, твои братья в Ташкент сбежали!»

Абрам из боев не выходил, Абрам в окружении дрался, горяч был Абрам. Руку в карман шинели сунул и навскидку саданул майора в упор.

Когда майора закопали, Абрам скомандовал: «становись!» Объединил отряды и из окружения вывел.

По дороге Абрама тяжело ранили. Очнулся в госпитале и вскоре узнал, что матросов его давно разбросали по разным частям и фронтам, что двое майоровых солдат донесли: вот, мол, лейтенант не подчинился и майора убил.

Лежал Абрам на госпитальной койке, и ходил-навещал его следователь из военной прокуратуры.

За тяжелое ранение в штрафбат не отправили, а разжаловали в солдаты и ордена сняли. Объяснили: «Скажи спасибо, что не расстреляли. Твое счастье, что ранен был тяжело. За убийство старшего командира да за сведение личных счетов в боевой обстановке — знаешь, что полагается?»

И опять Абрам дрался с немцами, как дрался в Керчи и Новороссийске. Дрался он с немцами и за себя, и за отца с матерью, погибших в Одессе, и за любимую, сожженную где-то.

Новым тяжелым ранением под Братиславой смыл с себя Абрам подлую майорскую кровь, вернули ему ордена, офицерское звание и демобилизовали. Женился Абрам, окончил институт в Москве как раз, когда опять стали эшелонами отправлять евреев в Биробиджан — с оркестрами, со знаменами. Ему, члену партии, фронтовику, приказали ехать, укреплять кадры в Еврейской автономной области.

Привез Абрам в Биробиджан жену и сына. Зажили. Опять горел и кипел в работе, как, бывало, на фронте. А в сорок девятом году, к самому Новому году, Абрама арестовали. И — до пятьдесят шестого, семь лет.

Вернулся Абрам из лагеря тихим и незаметным. Так и живет: мундштучок посасывает и головой кивает.


Весело и радостно жили тунгусские божки со своими тунгусами. Рыбу гнали в низовья, зверя уговаривали: «Приходи, умка, дай убить себя людям. Люди-тунгусы голодны, людям-тунгусам мясо нужно». Тунгусы медвежьим салом божков мазали, мясом угощали, рыбой. Жили все привольно и счастливо.

Чужие, пришедшие в тайгу, не понимали ни по-человечьему, ни по-звериному и пахли по-другому. А разве это люди, если они пахнут не по-людски?

Тайгу чужие вырубали. Тайгу вырубили — куда таежным духам деваться? В тайге места много, только не пускают к себе духи Ина и Кульдура, это их угодья.

Остались бирские и биджанские божки на прежнем месте. А тунгусы ушли вверх по Амуру, где тайга гуще и зверя больше.

А духи остались. В воздухе, в травах, в кустах и меж деревьев, в реках и на сопках — остались они вокруг городов и поселков, построенных чужими на месте прекрасной, гордой и умной тайги.

Ждали духи. По одному, по два пробирались в дома и в бараки. Присматривались к душам пришельцев: много в душах этих нетунгусов пустого, незаполненного места. Что-то было там, да выпростали пришельцы свои души и ждали теперь: что же заполнит?

И духи тунгусские вселились. Все влезли, все нашли себе местечко.

Они втеснялись, толкались, примащивались и приживались к чужим, плохо пахнущим нетунгусам. Влезали, пристраивались и выталкивали то, что пахло не по-тунгусски. Появились у пришельцев привычные божкам заботы: хлеба — нужно, рыбы — нужно, зверя — нужно. «Значит, уладимся, не пропадем! То, чужое, плохо пахнущее, выносите совсем. Без него сытнее, вкуснее и комаров меньше».

И маленькие, толстенькие, весело хохочущие тунгусские божки, божки тайги, духи рек и сопок, урочищ и перевалов остались в домах и душах нового, но уже не чужого и все вкуснее пахнущего племени. Поселялись прочно в просторные, освобожденные для них пространства пустых душ, располагались, радуясь приволью, и даже научились лениться. Широкие скулы, узкие глаза, пасть, алчущая жратвы, да толстое брюхо. Широкие застывшие скулы, узкие неподвижные глаза. Все.

За годы Советской власти создано три Биробиджана. Биробиджан-1, собственно город; Биробиджан-2, поселок за железной дорогой; Биробиджан-3, кладбище. «Первый» Биробиджан строили энтузиасты тридцатых годов. Они очень радовались своему делу. Они празднично плясали и прыгали по первой асфальтированной улице, что шла от вокзала к театру. Потом они исчезли; некоторые легли в фундамент «третьего» Биробиджана. «Второй» Биробиджан, построенный по ту сторону железной дороги, существовал недолго. Нетерпение людоедов, лакомых до человеческого мозга, было велико. Они выловили жителей «второго» Биробиджана и, выев мозг, отправили тела на «третий» Биробиджан.

Нынешние Биробиджан-1 и Биробиджан-2 побеждены Биробиджаном-3, зарастают могильной травой. Стучит по крышке гроба теплый дождь, сыплется в могилу.


«Глубокую могилу выкопали для Мойше, не хватит земли, чтобы засыпать. Таскают песок из соседней кучи… Мойше нет, посоветовать некому. Что ж мне делать? Совсем готово все, и смотр на носу, а надо переделывать. Да как переделать? Это не я ведь придумала, это Всеволод Иванов. Тогда были другие времена! Вот он и говорит: „Сейчас другие времена, и потому — ложьте!“ Как можно? Это нарушение исторической правды! А он: „Правда у нас одна — служение делу партии и народа! Историческая правда здесь ни к чему — ложьте!“… Мойше звонил или не звонил в крайком? Он заболел, а я не зашла к нему. Дела закрутили,.. побоялась?.. А черт их знает! Куда я денусь? Вот если бы Шапиро!.. А что Шапиро? Шапиро не наш, Шапиро из Комсомольска привезли. На областную конференцию доставили: „Вот, мол, вам! Пусть не говорят теперь, что в ЕАО секретарь не еврей!“ Из секретарей парткома в секретари обкома — карьера!.. Что Шапиро? — Кассович сказал: „Ложьте!“… Звонить теперь самой? Или лучше поехать? А может, отказаться от „Бронепоезда“? Так ведь смотр на носу! Потом тот же Кассович влепит выговор — „за срыв участия русского народного театра в смотре самодеятельности“. А может, положить на рельсы русского вместо китайца? Пусть смеются; не все и знают, кто должен на рельсы ложиться. Зато спокойно: выполнила приказ Кассовича, приказ обкома… Но что было бы, если б он не пришел, не посмотрел, а пошло бы так, как есть — китаец на рельсах! Ведь тогда!.. Так я хоть решить что-то могу… А не любили покойного Мойше — никто из руководства не пришел на похороны… Ехать или не ехать? Скажут: жалуешься! Да ведь я только спросить хочу!.. Ах, жаль, Мойше умер, он бы позвонил и узнал. Он — ни при чем, и я ни при чем! Не вовремя умер Мойше, не вовремя!..»


Где-то водятся паучки-кровопийцы; они высасывают из живой жертвы кровь, а скорлупу бросают; пустую жестяно-шелестящую под ветром скорлупу… Тунгусский шаман заарканил оленя на полном скаку и костяным ритуальным ножом надрезал на горле оленьем главную жилу. Брызнула кровь, и шаман припал синими губами к ране. Бьется олень, а шаман сосет кровь. Напился шаман, утерся, замазал лечебным составом рану. Полегчало оленю и, вздрогнув от шлепка, он гордо понесся к стаду… На белом снегу шипит горячая кровь…


Как из желтого сделать красное? Горькую желчь как превратить в разбавленный сироп?.. Порез слева; искромсана вера, обрублена надежда, изнасилована любовь. Теперь справа: и не стало прошлого, порвались связи… Хрипит под ножницами жесть. Звякнула о камень. Небо опустилось, загустел воздух, покачнулись коричневые стены. Хохочет хам, расставив ноги. Сошлись под углом две раны, зацепились рваными краями. Рукой в брезентовой рукавице зачерпни масляной краски, замажь блестящие края! Горит краска, шипит на солнце… Мойше, видите? Это ублюдок!.. В лужице возле могилы отражается в свете луны распятый звездой «могн-довид»…


Плачет, плачет скрипочка: а-а-а! Оторвали от любимого, измучили, убили душу. Вот я вернулась, а его нет. Здесь он жил, здесь пел, здесь говорил, что любит меня. Я вернулась, а души моей нет. Плачу я, а слез нет.

Набухшие молоком соски молодой матери.

Загубленные мечты. Задушенные идеалы. И увядшие в лагерях надежды.

Дети, украденные у матерей и выброшенные в снег.

О лицо ее невидящее и глаза ее пустые!

Яростно распяленные плоскогубые рты.

Стена, за которую не пробиться.

И горькие стихи.

Зачем все это, Мойше? Что же вы Мойше? Злой чужой ветер воет над вашей могилой. А там, у синего моря…

Тяжела дорога до синего моря. Она идет через вас, Мойше, эта дорога идет через вашу могилу, не обойти ей вашу могилу!

Мойше, Мойше!

Где найти мне хороший посук, чтоб закончить мой рассказ?

Старенькая уборщица трет мокрой тряпкой запыленный цоколь областного музея. В магазины привезли колбасу.

Вспухают под тополями фиолетовые стены редакции «Биробиджанер штерн».

Абрам Вайнштейн, отменный повар, готовит в ресторане форшмак, рубленую печенку, фаршированную рыбу, тушеное мясо и еврейский золотой бульон. Свежую рыбу готовит Вайнштейн, не мороженную.

Гершков разучивает с оркестром «фрейлехс».

Хая с Максом сочиняют новую песню о счастливой жизни в родной советской стране. Они споют ее перед гостями. Нужно успеть показать песню художественному совету!

На своем юбилее плачет от умиления растроганный Корчминский.

По улицам ходят актеры из ансамбля Шварцера и восторженно читают вывески на идиш.

Оседает сыпучий песок над могилой. Распятый «могн-довид» кренится набок.

Умирает сын Гали Блюмкиной, еврейский мальчик, убитый при рождении.

Идет по дамбе окровавленный, избитый Илюша Гинзбург; без рубашки, босой. Идет Илюша Гинзбург под ночными звездами, под ночным ветром, улетающим к могиле Мойше. Идет Илюша, спотыкается об острые камни и осколки водочных бутылок. Он спускается с дамбы, бредет по улице Шолом-Алейхема к себе домой. Входит в свой сарай, залезает на ящик (о не глядите, отвернитесь!). Горячими слезами плачет Илюша Гинзбург и сует голову в петлю.

Ищите, ищите, люди, хороший посук! Мне нечем закончить мой рассказ!

— Пустите, пустите меня, родненькие! — просит подружек девочка из ремесленного училища. А они бьют ее, хлещут по лицу, пинают ногами.

— Ой, сволочи! — рыдает она. — Все равно убегу, сволочи! Мамочка моя, мама!

А Галя Блюмкина лежит в морге рядом со своей матерью. Лежит двумя грудами то, что осталось от Гали Блюмкиной и матери ее, Фрады.

Ой, мамочка моя, мама!

А Фалалеев с сотрудниками ищет сионистов, допрашивает свидетелей, лжет, грозит, уговаривает.

А Панман с Винокуром слушают новые пластинки.

А Корчминский выскребывает с пластинки имя Нехамы Лифшицайте.

В областном радиокомитете стирают с пленки песни Александровича, Анны Гузик, Клементины Шермель. Кто следующий?

Закрывает загс усталая регистраторша.

Плачет еврейская скрипочка, плачет.

Так найдите же, найдите хороший посук, чтобы закончить мой рассказ!..


Биробиджан — Ленинград — Иерусалим

Загрузка...