ПРИКЛЮЧЕНИЯ

ЛЕОНИД ЮЗЕФОВИЧ Клуб «Эсперо» Повесть

Памяти моего деда

Владимира Георгиевича ШЕНШЕВА

1

Во сне был девятнадцатый год, лето. Мимо кинематографа «Лоранж» шла к вокзалу пехота, и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжал в автомобиле генерал Укко-Уговец с плоским и невозмутимым лицом лапландского охотника.

Сон был мгновенный, предутренний. Вадим Аркадьевич открыл глаза и потянулся к тумбочке за часами. Двадцать минут шестого. Он всегда просыпался в это время, когда из парка рядом с домом выходили на маршрут первые трамваи. Хотя рамы были плотно закрыты, стекла все равно начинали дребезжать, высоким зудящим звоном откликаясь на грохот колес. Потом этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко мучительным, но едва Вадим Аркадьевич вновь погружался в зыбкую утреннюю дремоту, как вставал сын. Он вставал рано, за полтора часа до того срока, когда ему нужно было выходить из дому, собирался обстоятельно и неторопливо, словно не на завод, а в долгую командировку, где нужно быть готовым к любой неожиданности. Это Вадима Аркадьевича раздражало.

Он лежал на старом продавленном диване, который невестка давно порывалась выбросить под тем предлогом, будто в нем водятся клопы, и слушал утренние звуки дома. Брякалась на стол крышка чайника, сын открывал кран на полную струю, но не сразу подставлял под нее чайник, пропускал застоявшуюся в трубах воду. С полминуты она хлестала в раковину. Такую воду невестка считала вредной для здоровья. Наверное, она была права, но Вадим Аркадьевич уже не мог избыть раздражения против домашних, против их пустячных забот, привычек, так и не ставших его привычками. Припоминались всякие обидные мелочи, и каждый новый звук — звяканье посуды в кухне, хрип динамика, гудение электробритвы — все воспринималось обостренно, словно единственным назначением этих звуков было не дать ему уснуть. Он понимал, что так нельзя, что это несправедливо, недостойно, наконец, семидесяти с лишним лет его жизни, но ничего не мог с собой поделать, лежал в своей комнате и злился.

Он их всех любил — и сына, и внука Петьку, и даже невестку. И они его любили. Но это нескончаемое раздражение, эти цепляющие одна другую обиды, тщательно скрываемые от знакомых, тянулись вот уже второй год, с тех пор как у Вадима Аркадьевича умерла жена и они с сыном съехались в трехкомнатной квартире.

Чтобы отвлечься, Вадим Аркадьевич стал думать о лете, о том, как поедет на дачу, будет возиться в огороде и рыбачить в Ойве со своей надувной лодки, склеенной из автомобильных камер.

Он лежал на спине, свесив голову с подушки, хотя при его больном сердце полагалось спать как можно выше. В мыслях о рыбалке было такое, что позволяло ненадолго пренебречь этими предосторожностями. И от самого факта пренебрежения ими пришло вдруг ощущение здоровья, уверенности в своих силах. Он вспомнил, что давно хотел зайти в школу посмотреть Петькины оценки, и решил не откладывать — середина мая, экзамены на носу.

Петькина школа, экспериментальная, базовая и еще какая-то, помещалась в старом здании Стефановского училища, в центре города. Вадим Аркадьевич миновал вестибюль, поднялся на второй этаж.

Майя Антоновна, Петькина классная руководительница, сидела в учительской с каким-то стариком. Старик был в расстегнутом плаще из мягкой серой ткани, в белом офицерском кашне. Держался он величаво, сцепив руки на поставленной между колен палке, — большеносый, совершенно лысый, с бескровными тонкими губами, придававшими его лицу выражение высокомерной брезгливости. Вадим Аркадьевич хорошо знал это выражение, одно время у него самого появилось было такое. Оно возникало у стариков с плохо подогнанными челюстными протезами, но постепенно прирастало к лицу, становилось вечной, хотя и нечаянной гримасой, обманчивой и потому вдвойне неприятной.

Вадим Аркадьевич издали поздоровался с Майей Антоновной, всем своим видом показывая, что не собирается ей надоедать.

— Я только Петины оценки посмотрю…

Он взял журнал, нашел в столбике фамилий свою — Кабаков, повел от нее пальцем вправо, замедляя движение перед каждой оценкой.

В учительской было шумно, непрерывно трещал телефон. Учителя входили, выходили, коридорный гул мгновенно всплескивал и вновь затухал, когда закрывались двери. Теперь говорила Майя Антоновна, а старик слушал, со старомодной вежливостью склонив голову. Может быть, он был глуховат, но Вадим Аркадьевич заподозрил другое. Он и сам старался быть старомодным, вернее, это нечаянно получалось. Так же склонял голову при разговоре, употреблял выражения вроде «будьте любезны», мог даже поклониться или пропустить кого-нибудь в дверях вперед себя не просто, а с неким величавым простиранием руки, как будто всю жизнь так поступал и донес эти привычки до нынешнего времени сквозь те времена, когда подобные жесты отнюдь не были в чести. Но эти привычки появились только в последние годы вместе с чувством, что у каждого есть свое время и нужно его держаться, если хочешь вызывать уважение.

Зазвенел звонок, старик повернул голову, и Вадим Аркадьевич увидел его левое ухо — странно прижатое к виску, искореженное, маленькое. Сразу черты его лица словно заволокло туманом, сквозь них проступили другие, прежние, тут же услужливо подсказанные памятью. «Точно, он, Семченко», — подумал Вадим Аркадьевич, но подумал как-то легко, без волнения, хотя последний раз видел этого человека пятьдесят с лишним лет назад. За то время, что прошло со смерти Нади, юность вдруг приблизилась, вспоминалась теперь зримо и просто, как вчерашний день, и эта встреча в первый момент тоже показалась обычной.

Он хотел встать, подойти, уже захлопнул журнал, приготовил какие-то ничего не значащие, заурядные слова, какими обменивался с соседями по лестничной клетке, но внезапно с ужасом ощутил всю бездну прожитой ими раздельно жизни, невозможность так, с налету, перешагнуть через нее. Он сунул журнал в шкаф и, не прощаясь, вышел из учительской. На улице было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись скамейки. Он сел на самую дальнюю, устроившись так, чтобы видеть крыльцо, снял берет, пригладил зачесанные назад редкие седые волосы и стал ждать, когда выйдет Семченко.


Летом 1920 года Николай Семенович Семченко, корреспондент губернской газеты, при которой Вадим Кабаков состоял курьером, нашел где-то старую бричку и договорился с начальником гарнизона о передаче в распоряжение редакции бракованной лошади из дорожно-мостовой роты. Это был рыжий мерин по кличке Глобус. Морду его пересекали грязно-белые полоски, имевшие отдаленное сходство с параллелями и меридианами. Полоски эти вполне могли сойти и за решетку, и за что угодно другое, но человек, выбиравший некогда кличку рыжему жеребенку, увидел в них сетку координат земного шара и тем самым невольно выбрал для него не только имя, но и будущее. Имя всякого живого существа — уже часть судьбы.

В два часа дня тридцатого июня Вадим привязал Глобуса к перилам крыльца. Нагнулся, пощупал на его больной ноге соколок, ответственную конскую жилу, о существовании которой узнал час назад, и побежал в редакцию.

Семченко, терзая пальцами свой раздвоенный, как рукоять турецкого ятагана, подбородок, читал вчерашний выпуск газеты. Перед ним лежал на столе двуцветный сине-красный карандаш. Голова у Семченко тоже была двуцветная — выбритая до синевы, с россыпью красноватых шрамиков над изуродованным левым ухом. Голову ему посекло каменной крошкой от ударившего в скалу снаряда. Вадим всегда удивлялся, почему он при этом упорно продолжает бриться наголо.

— А, Кабаков! — Семченко черкнул на газете синий крест. — Вот не было меня вчера, и они таки тиснули эту гадость!

Вадим взял газету. Крестом обозначена была заметка под названием «Дудки-с!».

«В Сергиенскую волость явился из города тов. Беклемышев для постановки кузницы. Узнал про то бывший торговец Жупин и принес ему 30 тыс. рублей деньгами и 10 фунтов топленого масла. Просит он тов. Беклемышева устроить его сына в кузницу. Тов. Беклемышев взял деньги и масло. Только деньги передал в отдел соцобеспечения, а масло отдал в фонд помощи Западному фронту. Не удалась кулаку его уловка!»

— Меня там не было! — пожалел Семченко. — Да я бы этому Жупину в рожу его маслом. Умойся, сволочь! Не нужно Красной Армии такое масло, за которое обманом плочено! — Он встал, подошел к окну и долго смотрел на мерина, комкая в углу рта потухшую папиросу. Потом выплюнул папиросу во двор и произнес:

— Да-а… Буцефал!

— А вы что думали, призового рысака дадут?

— Ладно. — Семченко круто развернулся на каблуках. — Программу праздника отпечатали?

Первого июля отмечалась годовщина освобождения города от Колчака.

— Еще позавчера, — небрежно сказал Вадим.

Он сам переписывал текст программы и весь распорядок мероприятий знал наизусть. Днем парад войск гарнизона на Сенной площади и митинг. В семь часов митинг перед зданием гортеатра. Затем концерт в самом театре с участием артистов приезжей петроградской труппы, на который Вадим намеревался пригласить редакционную машинистку Наденьку. В это же время в гарнизонном клубе, давали спектакль «Две правды», в мусульманском — концерт и отрывки из пьесы «Без тафты». Еще намечались концерты в Доме трудолюбия на Заимке и в клубе латышских стрелков «Циня».

— Покажи, — потребовал Семченко. Взял программу и начал ходить с ней от стены к стене. — А где клуб «Эсперо»?

— Нигде, — сказал Вадим.

— Причина?

— У вас свои интересы, узкие. Членов мало… Кто к вам пойдет?

— Это у нас узкие интересы? — поразился Семченко. — А пятьдесят восемь членов, по-твоему, мало? Да сочувствующие!

Все в редакции знали, что бывший командир роты Николай Семченко изучает международный язык эсперанто. И подробности знали. В боях под Глазовом он был ранен, долго валялся в госпитале, и там его приохотил к этому занятию доктор Сикорский, снабдив соответствующей литературой: самоучителем Девятнина, стихами эсперантистского поэта Печенега-Гайдовского и собственным рукописным переводом на эсперанто поэмы «Руслан и Людмила». С этим запасом и вступил Семченко на тернистую стезю эсперантизма.

Сам Сикорский, будучи пацифистом, считал эсперанто залогом всеобщего мира, а Семченко, напротив, твердо верил в грядущие потрясения, при которых международный язык послужит общепролетарскому делу. Он неоднократно предлагал учредить в губернской газете «Уголок эсперантиста», в чем, однако, не был поддержан членами редколлегии, а на его столе аккуратно подобранной стопой лежали все тот же самоучитель Девятнина, перешедший в его вечное пользование, и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа. Он соблазнял ими каждого второго посетителя редакции, как правило, безуспешно. Вадима тоже пытался обратить в свою веру. Чуть не силой всучил ему книжечку «500 фраз на эсперанто», выпущенную в прошлом году в Казани.

Фразы были такие:

«Весною снег и лед тают.

Меньшевик есть человек, недостойный веры.

Жену инженера мы можем назвать инженерша.

Моя сестра так чистоплотна, что даже одной пылинки нельзя найти на ее платье.

Мир хижинам, война дворцам!

Чистые белые манжеты и воротничок — хорошее украшение для мужчин, не правда ли?»

И прочее в этом роде — перевод давался тут же.

Вадим книжечку взял, подержал у себя для виду дня три, а после вернул Семченко, сказав, что у него к иностранным языкам вообще способностей нет. Дома он занимался французским, хотел в университет поступить на исторический факультет, но в изучении эсперанто никакого проку для себя не видел — все равно ничего путного на нем не написано.

— А что там будет, в вашем «Эсперо»? — поинтересовался Вадим. — Концерт, что ли?

— Приходи, увидишь. Завтра после митинга жду тебя у Стефановского училища. Понял? — В голосе Семченко ясно прозвенели приказные нотки, и у Вадима не хватило духа отказаться. Впрочем, тут имелись свои нюансы. Если бы не Семченко, почему-то ему симпатизировавший, Вадима давно выгнали бы из редакции за нерасторопность и забывчивость — качества для курьера непростительные.

Весной он ходил в университет на лекцию московского пананархиста Гордина, который изобрел международный язык «АО». В этом языке было всего одиннадцать звуков, пять гласных и шесть согласных. На письме они обозначались цифрами, чтобы никому не обидно было — ни русским, ни тем, кто латинским алфавитом пользуется или еще каким. В университетском клубе, где шла лекция, дым стоял коромыслом, в углу кто-то тренькал на гитаре, а Гордин, патлатый, толстый, в пиджаке фиолетового бархата с обтрепавшейся золотой бахромой, словно сшитом из театрального занавеса, писал мелом на доске слова своего языка, объяснял грамматику. Вадим тогда отметил на папиросной коробке спряжение глагола «делать». У него до сих пор эта коробка дома валялась: «аа» — делать, «биааб» — я делаю, «цеааб» — ты делаешь, «циауб» — ты будешь делать. Потом Гордин взял гитару — это его оказалась гитара — и стал показывать, как те же слова можно звуками изобразить. Это был не просто международный язык, а универсальный. «Циауб! — возглашал он, поднимая голос на последнем слоге и ясно, с хлопком, выговаривая звук «б», после чего припадал толстой грудью к гитаре, резко дергал струны, тряс деку. — Беаоб!»

Этот язык, как объяснил Гордин, предназначался для будущего пананархистского общества, где главную роль будут играть не мысли, а чувства. Чепуха, конечно, но если уж выбирать между эсперанто и языком «АО», то Вадим, пожалуй, предпочел бы последний. Гордин, по крайней мере, честно заявил: его изобретение практического смысла пока не имеет, общество еще не созрело для такого способа общения. А эсперантисты тем и раздражали больше всего, что при каждом удобном случае выставляли напоказ жизненную необходимость своего эсперанто, необыкновенную его важность. Выходило, будто они весь мир хотят спасти, человечество осчастливить, а окружающие этого не понимают, не ценят и даже суют им палки в колеса.

Вадим начал было вслух вспоминать про Гордина, но Семченко строго оборвал его:

— Шарлатан!

— Кто шарлатан? — спросил, входя в комнату, литературный консультант редакции Юрий Юрьевич Осипов, сорокалетний брюнет, тощий, с настороженным и усталым лицом раскаявшегося абрека.

Он был заслуженный фельетонист, подвизался еще в «Губернских ведомостях», а потом, при белых, в газете «Освобождение России» вел «Календарь садовода и птичницы», рассчитанный на местного обывателя. Но Осипов, как он сам утверждал, ухитрился в этом календаре под видом птиц и различных плодово-ягодных растений изобразить в критическом ракурсе деятелей комендатуры и городской думы, за что был со скандалом уволен. Правда, не так давно Семченко узнал, что уволили Осипова отнюдь не по политическим мотивам. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, тот попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за пятнадцатый год. При этом ему хватило сообразительности делать поправку на климат, но сроки всяких прививок и подкормок все равно не совпадали, от обывателей стали поступать возмущенные письма, и его уволили. К тому времени, когда подлинные причины увольнения выяснились, Осипов был уже принят в редакцию с обязанностью руководить литкружком и править стиль молодых корреспондентов, доверие оправдал, и его после долгих дебатов оставили на месте.

Семченко и ему рассказал, как бы он на месте товарища Беклемышева поступил с топленым маслом.

— Вы, Коля, сложнейший вопрос затронули, — своим монотонным голосом, в котором не сразу угадывалась скрытая насмешка, начал объяснять Осипов. — О цели и средствах. Я бы предоставил его решать провидению. Если масло в дороге протухнет, не доедет до Западного фронта, значит, Беклемышев поступил нехорошо. А если доедет неиспорченным, то, выходит, все в порядке и бог на его стороне.

— Вы, Юрий Юрьевич, тоже к нам завтра приходите, — оборвал его Семченко. — Вам полезно будет… Между прочим, в концерте Казароза выступит. Слыхали про такую певицу?

— Казароза… Казароза. — Осипов задумался. — Что-то такое припоминаю.

2

Если бы Семченко спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, не так давно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Ярославском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы не знал, что ответить. То есть для себя он все решил, но объяснить кому-то другому было трудно. Что объяснишь? Да, из Союза журналистов приглашали на юбилей областной газеты, из музея звали выступить с беседами о гражданской войне, обещали оплатить командировку через общество «Знание», но такие приглашения приходили и раньше из разных городов, по которым его мотала жизнь. Он им радовался, клал на видное место, показывал гостям, но никуда не ехал. А тут вдруг сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала.

И всего-то было письмо от этой учительницы, Майи Антоновны, просившей написать воспоминания о клубе «Эсперо», — листок в длинном поздравительном конверте, безличные обороты, скромный перечень собственных достижений, несколько вкрапленных в русский текст слов на эсперанто.

Ему не раз присылали мемуары на рецензирование, и он сочинял эти рецензии легко, быстро, сам удивляясь точности собственной памяти. Когда известный кинорежиссер попросил описать обстановку советского посольства в Лондоне в двадцатые годы, Семченко отстукал ему десять страниц на машинке, вспомнив даже, какого цвета были портьеры на окнах. А незадолго перед тем из журнала заказали очерк о деятельности нашего торгпредства в Англии, где Семченко проработал до тридцать второго года. Он написал его практически за один вечер, сразу набело, почти без правки, и очерк всем понравился — напечатан был без сокращений и признан лучшим материалом номера. А эти злополучные воспоминания он вымучивал целую неделю, маялся, уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки. Потом порвал написанное и отправился на Ярославский вокзал.

И сразу понял, что не зря приехал, когда по Петропавловской, ныне начдива Азина, улице вышел к Стефановскому училищу — тот же розово-красный неоштукатуренный кирпич, железные карнизы, встроенный в правое крыло восьмигранный шатер бывшей часовни. Внутри, конечно, все было по-другому, но по коридору тянулась все та же вечная риска, разделявшая стену надвое — внизу масляная краска, вверху побелка, и эта риска, пережившая революции и войны, тысячи раз виденная в учреждениях любого ранга, вдруг всколыхнула память и на полчаса повергла Семченко в состояние деятельного умиления.

— Пойдемте, покажу вам наш музей. — В вестибюле Майя Антоновна открыла ключом боковую дверь, пропустила Семченко в комнату, сумеречную от плотных штор. — Раньше здесь была швейцарская.

Но он уже и так вспомнил это полукруглое окно, этот выступ коридорной печи слева, низкий сводчатый потолок. В двадцатом году здесь помещалось правление клуба «Эсперо».

Теперь на стене висел портрет Чкалова. Под ним, на тумбочке, стоял большой мятый самовар из рифленой латуни, без крышки.

— Наша школа носит имя Чкалова, — бесстрастным экскурсоводческим голосом объяснила Майя Антоновна. — Мы собираем воспоминания о нем, встречаемся с людьми, лично знавшими Валерия Павловича.

Семченко кивнул на самовар:

— Его собственный?

— Нет… Подарок человека, с которым Чкалов состоял в переписке.

— Он бы вам еще подштанники свои подарил. — Семченко легонько пристукнул палкой по самовару, с удовольствием поймав встревоженный взгляд Майи Антоновны. — Тоже реликвия!

Раньше на палке был резиновый наконечник, но Семченко его снял. Ему нравился четкий стук дерева по асфальту.

На отдельном планшете он заметил фотографию человека в красноармейской фуражке, с кубарями в петлицах. Его лицо показалось знакомым — чернявое, длинное, с длинным острым подбородком, чуть асимметричное от неумело наложенной ретуши.

— Геннадий Ходырев. — Майя Антоновна проследила его взгляд. — Наш земляк… Был начальником погранзаставы в Карпатах, попал в плен, бежал, сражался в маки. Погиб во время парижского восстания. У нас есть его биография, ребята из совета музея писали… Показать?

— Если не затруднит.

Порывшись в шкафу, Майя Антоновна протянула несколько альбомных листов, сшитых по краю красной ниткой. На верхнем наклеена была такая же фотография, как на планшете, только маленькая, а сбоку цветными карандашами нарисован мужчина в набедренной повязке, поднимающий над головой оранжевый комок с лучами и сиянием. «Данко, наверное», — сообразил Семченко.

Начал читать:

«Геннадий Ходырев родился в 1903 году в семье рабочего. С детских лет он познал нужду и труд, помогая в мастерской своему отцу, по профессии шорнику…»


Это было в тот день, когда Вадим Кабаков привел Глобуса.

В три часа, отдав Наденьке перепечатать статью «Как бороться с безнавозьем», написанную одним из уездных агрономов, Семченко отправился на заседание народного суда. Давно следовало дать принципиальную статью о его деятельности, растолковать, что к чему. А то всякие слухи ходили по городу.

Суд заседал в бывшем ресторане Яроцкого. Это одноэтажное, похожее на барак каменное здание стояло у речного взвоза, рядом с театром водников «Отдых бурлака». Ниже теснились причалы — когда-то шумные, а теперь пустынные, ветшающие, со сломанными перилами и щербатыми сходнями. У берега темнела вереница плотов, на них копошились люди с баграми. Шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, вернувшихся из Сибири после разгрома Колчака. Решением губисполкома каждый мужчина должен был выгрузить по пять кубов, а каждая женщина — по два с половиной. Лишь после этого беженцы получали документы на право жительства.

Когда Семченко вошел в зал, послеобеденное заседание уже началось. На эстрадном возвышении, за длинным, почти без бумаг столом, который одной своей аскетически пустынной плоскостью способен был внушить уважение к суду, сидели трое, из чего Семченко заключил, что разбирается дело средней важности — в серьезных случаях приглашали не двоих заседателей, а шестерых. В центре перебирал какие-то листочки судья, пожилой слесарь с сепараторного завода. Справа поигрывал пальцами незнакомый усатый кавказец в офицерском френче, слева склонилась над протоколом Альбина Ивановна, учительница из школы-коммуны «Муравейник», входившая в правление клуба «Эсперо». Кивнув ей, Семченко пристроился во втором ряду, с краю.

Судили шорника Ходырева за кражу приводных ремней из паровозоремонтных мастерских.

Сам Ходырев, чернявый, унылого вида мужик лет сорока пяти, стоял на эстраде сбоку. За ним, в полушаге — милиционер. Свидетелей уже допросили. Судья что-то сказал Альбине Ивановне, тыча пальцем в протокол, потом посмотрел на Ходырева.

— Прошу вас рассказать о том, как происходило хищение.

— Брал, значит. — Ходырев тяжело сглотнул. — Там со стороны Преображенской дыра есть в заборе. И в стене дыра. Позапрошлым летом пристрой на кирпич разбирать стали, да не кончили. Досками только забито… И брал, значит.

— Вы утверждаете, будто брали одни обрезки. А вот свидетели другое показали.

— Чем начнется, тем не кончится. — Кавказец ударил смуглой ладонью по ребру стола.

— Говори всю правду, папаня, не бойся! — прозвенел сзади срывающийся молодой голос.

Семченко обернулся — как раз за ним, рядов через пять-шесть, сидела зареванная баба с младенцем на руках, вытирала слезы воротником кофты. Возле нее стоял паренек лет семнадцати, такой же чернявый и невзрачный, как Ходырев.

— Ты расскажи, как из «Рассвета» к тебе приходили! — крикнул паренек.

— Из «Рассвета», значит, ко мне приходили, — послушно начал Ходырев. — Из кооператива Веслянского… Зятек у меня там… Они всех лошадей на одну конюшню свели, сбрую тоже снесли. Сторожа, само собой, приставили. Мужики-то не хотели сперва, так уполномоченный из города приезжал, ругался. «Это, говорит, у вас кооператив буржуазный, всяк в своем углу сидит. Такие и при старой власти были!» Ну и свели, значит… А как сеять, упряжь и пропала. Кулаки, конечно, кто еще. Но концов не найдешь. А у них там ни шорника доброго нет, ни материалу. Ну, зятек и подбил на грех… А так обрезь брал.

— Расчет с вами производился деньгами?

— Не пряниками же! — огрызнулся Ходырев. И тут же сник. — Маслица маленько дали, свининки…

В начале июня Семченко пригласили на объединенную сессию губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска. Там говорили, что случаи шпионажа и контрреволюции в городе дошли на убыль, зато резко возросло число преступлений на должности и воровство. Лишь за одну неделю судили трех кладовщиков, торговавших похищенным с железнодорожных складов мылом, бемским стеклом и минеральным маслом, корейца из табачной артели за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при потребобществе за неправильное распределение талонов в столовые. Последнего Семченко знал. Однажды тот предложил ему лишний талон в столовую первого разряда — по-свойски предложил, между делом, и очень удивился, когда Семченко сгреб его за грудки. Не испугался, а именно удивился. Все повторял: «Я же тебе как человек человеку! Мне от тебя и не нужно ничего…»

Судья спросил:

— Вы знали, что обрезки приводных ремней тоже идут в дело?

— Как это? — Ходырев не понял или сделал вид, будто не понимает.

— Сшивают их… И так вон сколько кругом станков стоит!

— Так ведь и упряжь, поди, нужна, — рассудил Ходырев.

— Сами-то что, на велосипеде ездите? — опять встрял паренек за спиной у Семченко.

Судья устало перевел на него взгляд.

— Помолчи, сынок…

— Надо, товарищ судья, из кооператива свидетеля вызывать, — громко проговорил кавказец. — И если он нам сейчас неправду сказал, дать ему двойное наказание. На Кавказе всегда раньше так делали. Вот у хана Аммалата был закон…

— По декрету о суде, — напомнила Альбина Ивановна, — ссылки на законы свергнутых правительств воспрещаются.

— Хватит свидетелей. — Судья потер пальцами виски. — Пусть спасибо говорит, что мы его судим, а не транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные.

— Спасибо, — серьезно сказал Ходырев.

— Да ты что, папаня! Не старая власть, чтобы кланяться! — Паренек отцепил от рубахи материну руку, выскочил к эстраде.

Семченко встал, взял его за плечи и усадил на лавку, чувствуя, как вздрагивает под рубахой тощее мальчишеское тело.

— Сиди, Генька, — приказал Ходырев. — Мать не расстраивай!

На руках у женщины зашелся в вопле младенец, и именно потому, что жаль стало и Геньку, и эту бабу, и младенца, Семченко решил не поддаваться жалости, сказать правду:

— Можно мне выступить?

Судья удивленно вскинул голову.

— Зачем?

— Позвольте, — вмешалась Альбина Ивановна. — Согласно декрету о суде в слушании дела могут принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.

Несмотря на свою молодость, Альбина Ивановна к любому поручению в клубе относилась со всей ответственностью и так же ответственно подготовилась к роли народного заседателя.

— Много я говорить не буду. — Семченко положил перед судьей тетрадный листок. — Но попрошу зачитать суду и собравшимся это письмо. Оно пришло к нам в редакцию из Буртымского уезда.

Проглядев листок, судья понимающе кивнул и начал читать вслух:

— «В ноябре 1918 года, при эвакуации красных со станции Буртым был выброшен из вагона маховик с валом кривошипа от двигателя внутреннего сгорания. Недавно ездил с женой в коопторг за калошами и увидел: он до сих пор лежит на станции Буртым, когда в Республике нужда. Как же получаются такие дела? Калош нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит. С комприветом Семен Кутьев».

— Видите, товарищи. — Семченко посмотрел на Геньку. — Машины стоят, станки стоят. Мы даже хлеб из Сибири вывезти не можем, потому что паровозов не хватает…

— Покамест и лошади нужны, — тихо сказал Генька.

— Я диалектику тоже понимаю. — Семченко нахмурился. — И гражданина Ходырева мне жаль, конечно. Жена, ребятишки, все такое прочее. Но судить его нужно по всей строгости настоящего тяжелого момента. Иначе этот момент и не кончится никогда!

— Товарищ судья! — Генька вспрыгнул на эстраду, замахал руками перед самым его носом. — Ежли бы папаня мой только обрезки брал, вы бы его к штрафу приговорили? Так? А остальное он для доброго дела позаимствовал. Для всеобщего счастья… Вот за обрезки и судите, по справедливости!

«Горячий парнишка», — с оттенком уважения подумал Семченко. Он вернулся на место, испытывая почему-то чувство неловкости, хотя все сделал правильно — меньше всего этот мужик заботился о всеобщем счастье, и встретил ненавидящий взгляд Геньки, которого милиционер выводил из зала. Глаза у парня были круглые, зеленоватые, чуть выкаченные из орбит. По-обезьяньи длинные руки суетливо оправляли выбившуюся из-под штанов рубаху. Семченко с внезапно острой жалостью отметил, что руки у Геньки слабые, костяшки налиты отроческой краснотой.

Ходырева приговорили к году общественно-принудительных работ.

Семченко выслушал еще одно дело, перекинулся с Альбиной Ивановной несколькими словами по поводу завтрашнего вечера в Стефановском училище, а когда вышел на улицу, то сразу увидел Геньку. Тот стоял возле мостков через канаву — одна рука на гашнике, другая отведена за спину, напряжена в плече. Семченко двинулся к нему, намереваясь поговорить по-хорошему, и тут же камень скользом оцарапал скулу.

— Ты что? — Он остановился.

Генька отбежал немного и заорал, вихляясь:

— Башка каторжная! Сука ты, сука!

— Погоди, не трону. — Семченко перескочил через канаву. — Если каждый сам будет решать, что сейчас нужнее, чего выйдет-то? Ты подумай. Всяк под себя грести начнет!

Генька вдруг затих и спокойным, только неестественно высоким от горловой судороги голосом спросил:

— Влез-то зачем? Кто тебя звал, козел бритый?

Он бесстрашно стоял в двух шагах от Семченко, скособочившись от напряжения, бледный, похожий на затравленного зверька, и такая ненависть была в его глазах, что Семченко стало не по себе — плюнул и пошел прочь.


«…Бросился вперед с криком «Аван!», что по-французски означает: «Вперед!». Эсэсовцы, засевшие на втором этаже, отвечали ураганным огнем из «шмайсеров». Пуля попала Геннадию Ивановичу в грудь, и он умер на руках своего боевого соратника Антуана Мюзо. После победы Мюзо написал обо всем сестре Геннадия Ивановича, Татьяне Ивановне Постоноговой, проживающей в нашем городе по адресу…»

Семченко вернул листки Майе Антоновне, встал.

— Значит, мы договорились, — сказала она. — Встречаемся завтра в шесть часов. Здесь. Я постараюсь предупредить всех наших.

— Вы всегда здесь собираетесь?

— Вообще-то нам два раза в месяц выделяет помещение Дом культуры нефтяников. Но завтра там занимается вокальная группа. И ехать туда далеко… Жаль, что Кадыр Искандерович на курорте.

— Жаль, — согласился Семченко. Впрочем, Минибаева он помнил плохо. Вспомнил, что был такой, лишь когда получил письмо от Майи Антоновны.

— Кадыр Искандерович много рассказывал о клубе, о вас. — Она все время цитировала в разговоре собственное письмо. — Очень жаль, что его не будет на встрече… Почему вы не предупредили о своем приезде, Николай Семенович? Мы бы вас встретили, заказали номер в гостинице.

— Я отлично устроился. — Гостиницу Семченко забронировал еще в Москве, через старых друзей из Минвнешторга. — А про Казарозу вам Минибаев не рассказывал?

— Странное имя… Она что, тоже была эсперантисткой?

— Нет.

— Кстати, какой у вас номер? Может быть, я забегу вечером? Вы не возражаете?

— Напротив, буду рад. Триста четвертый.

Он спустился с крыльца, помедлил, подставляя лицо солнцу, потом сел на скамейку. На соседней дремал маленький благообразный старичок, час назад заходивший в учительскую. Рот его был полуоткрыт, легкий белый пушок на темени шевелился от едва ощутимого ветерка.

«А ведь помоложе меня будет», — с удовольствием подумал Семченко. Сам он ни за что, ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе заснуть вот так, прямо на улице.

Он достал бумажник, набитый визитными карточками и использованными аптечными рецептами, которые почему-то не решался выбрасывать, осторожно вынул плотную старинную фотографию с обтрепавшимися углами. Это была фоторепродукция. Сбоку в кадр влезла черная рама, за ней угадывалась какая-то мебель — ножки, переборки, край ширмы. На картине, окруженная дикими зверями, стояла крохотная изящная женщина с птичьей клеткой в руке. Звери были всякие, но все со свирепыми мордами, оскаленные, вздыбленные — и жираф, и бегемот, и непонятный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу. Даже мирный слон и тот изготовился к нападению, взвив хобот и наставив клыки. Узкую, с круглым верхом клетку женщина держала за кольцо, чуть отведя в сторону. В клетке сидела райская птица, и взгляд у обеих — у женщины и птицы — был растерянный, непонимающий.


Утром первого июля Семченко побрил голову и лицо, пришил к вороту гимнастерки недостающую пуговицу, положил в левый сапог кусок бересты, отчего тот при ходьбе стал издавать легкий бодрящий скрип, и отправился в гортеатр.

В переходах театра, располагавшихся на уровне полуподвала, было сумрачно, пахло пылью. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Семченко не уважал за ненатуральность звучания. Из музыкальных инструментов он больше всего ценил гитару — умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, ни вздоха» и армейские сигналы, на одной струне.

Семченко потянул на себя дверь, скрипка умолкла. Здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, спросил:

— Вам кого? — подумал и добавил: — товарищ.

— Не подскажете, где Казарозу найти?

— Зинаида Георгиевна у себя. — Скрипач указал направление смычком. — Четвертая дверь направо — ее уборная.

В восемнадцатом году, в Питере, в нетопленом зале на Соляном Городке, куда он попал случайно, бродя по столичным окраинам, Семченко увидел на сцене крохотную женщину. Она играла в пьесе «Фуэнте Овехуна», то есть «Овечий источник», а по ходу действия, аккомпанируя себе на бубне, танцевала и пела песенки, ни мелодии, ни слов которых Семченко не запомнил, потому что во все глаза смотрел на певицу. Он сидел в первом ряду, нахально вытянув перед собой ноги в забрызганных грязью офицерских хромачах, и на протяжении всего спектакля видел только ее. Даже плохо понимал, о чем говорят остальные актеры.

У нее были темные, с вишневым оттенком глаза, круглый подбородок, пепельно-русые волосы, углом обрамлявшие лоб и сколотые на затылке. Лежали они как-то очень просто, мило, и Семченко сразу подумал, что она и в обычной жизни носит такую прическу, не только на сцене. В перерыве он поинтересовался, кто такая. Объяснили: Казароза, певица.

Играла она крестьянку Лауренсию. Пьеса была вполне революционная, это Семченко сразу отметил. После спектакля, когда немногочисленная публика потянулась к выходу, он пробрался за кулисы, отыскал Казарозу и предложил ей назавтра поехать в казарму, где стоял их полк, выступить перед бойцами. Он и сам понимал, что это предлог, не больше. Просто хотелось взглянуть на нее вблизи, поговорить, услышать ее голос, обращенный не в зал, а лично к нему, Семченко. Время было смурное, маетное. Сегодня жив, завтра мертв. Через несколько дней полк отбывал на фронт, а пока все же в Питере стояли, в столице как-никак, Северной Пальмире, и возмечталось вдруг о чем-то таком, особенном. Вот и пошел. Думал, уговаривать придется, но она тут же согласилась. А на следующий день, после концерта в казарме, где она пела странные, неожиданно вышибающие слезу песенки про Алису, которая боялась мышей, про розовый домик на берегу залива, Семченко пошел ее провожать. Желающих обнаружилось много, но он всех отшил.

Дул шквалистый ветер с моря, фонари не горели. Семченко старался идти потише, но она быстро перебирала маленькими своими ножками, и он незаметно для себя прибавлял шагу. Башмачки у нее были чистенькие, чулочки светлые, с ажуром, и как-то так умела она ходить по слякоти, что совсем не забрызгивалась. Он все хотел приотстать, посмотреть, как это у нее получается. Уже где-то на Литейной спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?» Она улыбнулась: «Это для сцены… «Каза» по-испански значит «дом», «роза» — и есть «роза». Домик роз, розовый домик…» — «Сами придумали?» — «Один человек меня так назвал, и прижилось». — «А имя-отчество ваше?» — Семченко ощутил прилив неприязни к этому неизвестному человеку, мужчине, наверное, который дал ей новое имя. Так победитель переименовывает завоеванный город. «Зинаида Георгиевна, — ответила она. — Шершнева…»

У многооконного темного дома на Кирочной Семченко первым протянул ей на прощанье руку и даже испытал облегчение, что вот она ушла и все так хорошо кончилось. То есть никак не кончилось, но это-то как раз и было хорошо. Промелькнула и осталась в памяти маленькая женщина, Лауренсия, черт побери, Казароза. Чистый голосок, чулочки с ажуром, смуглая рука в ночной мороси. Та неопределенность, которая была ему внове и которая показалась отчего-то предвестьем иной жизни, лучшей.

Шел обратно и повторял: «Казароза, Каза-роза…» Сапоги в лад скрипели — скрип-скрып. И явилась мысль: «Казарма, каза-арма, дом армии, военный домик!» Спросил, вернувшись, у часового: «Знаешь, земеля, что в переводе с испанского означает слово казарма?» — «Пошел ты!» — ответил сонный часовой. Но Семченко ничуть не рассердился, объяснил. И потом, когда уже эсперанто занялся, часто про это вспоминал. Язык был — как вода у берега, и камушки на дне виднелись. Нужно только смотреть хорошо.

А у воды розовый домик, и конь стоит около крыльца, поматывая гривой. Вот оно, забытое счастье, к которому Семченко шел сейчас по коридору гортеатра.

Она сидела перед зеркалом и не обернулась на скрип двери. «В зеркале видит», — догадался Семченко.

— Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, — сказал он, со значением напирая на ее отчество. В афише указано было только имя.

Она ответила отражению:

— Доброе утро… Почему вы не постучались?

— Я стучал, вы не слышали. — Семченко с усилием оторвал взгляд от ее затылка и тоже стал смотреть в зеркало. Даже в этом старом, с облезшей ртутью зеркале видно было, как она переменилась — пожелтело, утончилось лицо, впадины прорезались под скулами.

— Вы меня не помните?

— Нет.

— Розовый домик. — Семченко произнес эти слова, как явочный шифр. — Алиса, которая боялась мышей…

Теперь он знал, что это были песни ее славы — далекой, почти неправдоподобной. Последние справки навел три дня назад, когда на глаза попалась афиша приезжей петроградской труппы. Под номером первым в ней значилась, Зинаида Казароза — «романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент».

— Слышали меня в Петрограде? — Она обернулась наконец.

— Я провожал вас однажды домой. Вы жили на Кирочной.

О чем мог он ей напомнить? О том, что она ходит не забрызгиваясь? Что ладошка у нее смуглая? Голову он тогда не брил, и ухо было целое, и ни о чем существенном, западающем в память, поговорить они не успели. А про концерт в казарме напоминать не хотелось. Хотелось, чтобы она вспомнила его самого, только его, Колю Семченко, как они шли по ночной Литейной и он спросил про ее имя…

— На Кирочной? Действительно, я там жила одно время… Где только не встречаешь знакомых… Вы хотите пройти на сегодняшний концерт? Я, разумеется, могу дать вам контрамарку. — Она сделала несколько шагов, кутаясь в халат. — Но мне бы не хотелось. Сравнение меня со мной будет не в мою пользу.

— Я к вам по поручению городского клуба эсперантистов, — растерявшись, сказал Семченко. — Не могли бы спеть на нашем сегодняшнем вечере?

— Вы изучаете эсперанто? — Ее ладонь, горсткой лежавшая на подзеркальнике, распрямилась, нервно прилегла к лакированной поверхности.

— А что тут особенного?

— Боже мой, эсперанто! — Она смотрела на него ошеломленно. — Я приду… Только обещайте не проводить никаких сравнений… Значит, завтра вечером?

— Сегодня.

— Но я же сегодня занята в концерте!

— В начале первого отделения, я знаю. — Семченко уже вновь обрел обычную свою напористость. — А к нам вы можете приехать попозже. Тут недалеко. Человек с лошадью будет ждать вас у театрального подъезда. — Он положил на подзеркальник лист бумаги. — Это романс «В полдневый зной, в долине Дагестана» на эсперанто. Мелодию вы знаете?

— Да, — удивленно проговорила она.

— Буквы латинские, — Семченко ткнул пальцем в бумагу. — Внизу я написал, как они произносятся. К вечеру выучите слова. Вас будут ждать с восьми часов у главного подъезда. До встречи!

3

Вадим Аркадьевич думал о встрече с Семченко спокойно, потому что прожил долгую жизнь, в которой хватило места для разных неожиданных встреч и удивительных совпадений. Когда-то, в юности, они волновали, виделось за этим бог знает что. А разобраться, так ничего удивительного в них нет, просто жизнь. Она разводит и опять сводит, если, конечно, живешь достаточно долго, судьбы пересекаются, как параллельные линии сходятся в бесконечности.

Солнышко грело, от пивзавода долетал сладковатый приятный запах солода. Было хорошо, покойно. Вадим Аркадьевич чувствовал, что и в самом деле живет очень долго, бесконечно долго, если опять, наяву, увидел Семченко.

Наверное, это последняя такая встреча в жизни.

Захотелось спать.

Вадим Аркадьевич поднялся, вдоль кромки тротуара дошел до школьного крыльца, а когда пошел обратно, увидел за скамейками чугунную тумбу, косо торчащую из асфальта. Сколько раз он ходил здесь, а этой тумбы никогда не замечал. Асфальт у ее основания бугрился, шел трещинами, словно она только сейчас выросла из земли. В трещинах пробивалась свежая травка.


Вечером первого июля Вадим сидел на чугунной тумбе возле Стефановского училища и ждал Семченко. Народ расходился с митинга. Мимо пронесли фанерного красноармейца — розовощекого, рот растянут, как гармоника. На его деревянном штыке болтались чучела генералов с лицами защитного цвета. «Из галифе сшиты», — отметил Вадим. Видно, много дорог исходили в этих галифе под дождем и солнцем, и потому тусклы, печальны были у генералов лица.

Неподалеку крутился Генька Ходырев, сосед. Вадим окликнул его:

— Ходырь! Подь-ка сюда!

— Чего тебе? — не подходя, отозвался тот.

— Скажи мамке, пускай за козой лучше смотрит. Вечно ваша Билька у афишной стенки отирается. Я ее вчера два раза гонял, у праздничной программы весь низ объела.

— Выше клеить надо, — сказал Генька и исчез в толпе.

Семченко приехал без четверти восемь. Он вылез из брички, потрепал Глобуса по шее.

— У ветеринара были? — спросил Вадим.

— Были. Говорит, соколок воспален немного, но это ничего, пройдет. И нагружать его сильно не велел. Задышливый конь, старый.

Они поднялись на крыльцо, миновали прихожую и очутились в просторном предлестничном вестибюле. Здесь стояло несколько молодых людей, по виду студентов. Семченко пожал им руки со словами: «Бонан весперон».

Это звучало таинственно и строго, как пароль.

Молодые люди уважительно отвечали:

— Бонан весперон, Николай Семенович! Добрый вечер!

Потом все заговорили по-русски, а Вадим стал рассматривать диковинный плакат, висевший возле лестницы, на котором нарисован был согнутый указательный палец размером с дужку от ведра. У ногтя, а также у внутренних и внешних сгибов его фаланг красовались латинские буквы. Рядом на эсперанто написан был стишок в четыре строки. О том, что это стишок, Вадим догадался по окончаниям. Он тронул Семченко за локоть, кивнул на плакат:

— Это что?

— Пустяки. — Тот пренебрежительно покрутил в воздухе кистью. — Для привлечения членов.

— Юноша интересуется, Николай Семенович! Отчего же не объяснить? — К ним подошел франтоватый юркий старичок с длинными, совершенно седыми волосами, свисающими на ворот пиджака. — С помощью собственного пальца можно определить, какой будет день недели в любое число года. Буква «А» соответствует понедельнику и далее по ходу часовой стрелки. Стихи — ключ…

— Я тебе потом объясню, — сердито оборвал его Семченко.

— Отчего же потом? Вижу, юноша интересуется, вот и рекомендую. В этом стихотворении всего двенадцать слов, по числу месяцев…

— Ведь договаривались, — рявкнул Семченко. — Или снимайте этот плакат к чертовой матери, или другой стишок сочиняйте!

— Как угодно, как угодно. — Старичок отошел, обиженно скрючив губы.

Семченко сорвал со стены плакат, смял его и каблуком вбил в урну.

— Это безобразие! — Старичок чуть не плакал. — Я буду ставить вопрос на правлении!

— Ладно, Игнатий Федорович. — Семченко примирительно положил ему руку на плечо, стряхнул перхоть. — Будет! Скажите лучше, кого вы нарядили Казарозу встречать. Р-рысаки у подъезда. — Он подмигнул Вадиму.

— Ваша затея, вы и распоряжайтесь. — Старичок примирения не принял. — При таком обращении я вообще готов сложить с себя председательские полномочия!

Вадим наблюдал эту сцену, с некоторым злорадством думая о том, что вот Семченко и старичок Игнатий Федорович исповедуют одну идею и вроде во всем должны друг друга понимать, потому что через одно стеклышко на жизнь смотрят. А нет, не выходит!

— Выручишь, а? — Семченко повернулся к Вадиму. — Бери нашего Буцефала, дуй к театру и становись возле главного подъезда. Встретишь Казарозу и доставишь сюда. Я бы сам поехал, да выступать сейчас.

— Из себя-то она какая? — спросил Вадим.

— Маленькая, тебя меньше. Волосы серые, гладкие, вот тут углом лежат. — Семченко сложил свои бугристые ладони надо лбом, словно собирался молиться по-татарски.

— Старичок этот — ваш председатель, что ли? — поинтересовался Вадим, когда они вышли на улицу.

— Ага. Линев Игнатий Федорович. В конторе железной дороги служит. На эсперанто шпарит — заслушаешься!

— А про что все-таки тот стишок? — Чувствуя, что разговор о плакате Семченко почему-то неприятен, Вадим с деланным простодушием опять к нему вернулся.

— Дался он тебе! Ну, не наш стишок. Про надежду там — в религиозном смысле, про бога, про смирение. Но любопытствуют многие. Календарей-то нет сейчас… Ладно. — Он кинул Вадиму вожжи. — Трогай!

Мешкотно перебирая мохнатыми ногами, Глобус выбрался на Петропавловскую, и слева, над крышами, встала желто-белая уступчатая пирамида соборной колокольни.

С тротуара махнул рукой Осипов, Вадим остановился. Осипов был сильно навеселе, он с трудом залез в бричку, но садиться не стал, стоял, уцепившись Вадиму за плечо. Едва тронулись, он, страшно выпучив глаза, закричал переходившей улицу бабке:

— Пади! Пади!

После чего важно прокомментировал:

— Раздался крик.

О цели и направлении поездки он осведомился, когда уже подъезжали к театру, и очень обрадовался:

— Господам эсперантистам нужна реклама! Хо-хо! — Осипов попытался ернически потереть руки и чуть не вывалился из брички.

Напротив театрального подъезда возвышалась оставшаяся после митинга трибуна, грубо сколоченная из досок. Стенки ее были расписаны разными лозунгами, а сбоку наклеена фотография: «Жертвы Колчака в Омске». Серые, неестественно длинные тела в ряд лежали на земле, жутко белели обнаженные ступни, а за ними виднелись чьи-то ноги в обмотках и приклад винтовки. Вадим эту фотографию еще издали узнал, их десятка полтора по городу расклеили.

Он остановил Глобуса у трибуны, закурил. Осипов сидел рядом, жеманно отмахиваясь от дыма, и слезать не собирался. Явно хотел дождаться Казарозу, и это Вадиму не понравилось. Вообще он Осипова не любил. Имея жену и двоих детей, тот откровенно ухлестывал за машинисткой Наденькой, а поэтесс из литкружка охмурял балладой собственного сочинения, напечатанной когда-то «Губернскими ведомостями» ко дню «белого цветка» — Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.

Минут через пять из театра вышла маленькая женщина в зеленой жакетке с сумочкой. Поймав ее взгляд, Вадим помахал рукой.

— Я Казароза, — она подошла. — Вы из эсперанто-клуба?

— Из него самого… Садитесь.

Осипов помог ей залезть в бричку, церемонно представился, а когда стал усаживаться сам, из подъезда выскочил светловолосый паренек в белой косоворотке.

— Мой поклонник, — усмехнулась Казароза. — В поезде познакомились… Все как в старые добрые времена.

— Зинаида Георгиевна, можно я с вами?

— Ради бога, Ванечка, если очень уж хочется. — Казароза повернулась к Осипову, которого, видно, приняла за старшего. — Поехали?

— Выпил, знаете ли, бокал шампанского, — без тени смущения объяснял Осипов, распространяя вокруг себя тяжелый дух кумышки. — Праздник сегодня. А я тоже внес посильную лепту в дело освобождения. — Он начал длинно рассказывать о том, как в своем «Календаре садовода и птичницы» вывел городского голову под видом крыжовника. — Вы недооцениваете российскую губернию! — все больше распалялся Осипов. — Я имею в виду губернские города. Именно через них пройдут пути истории в двадцатом столетии. Всемирной, заметьте, истории! Европа одряхлела, да. Но из Северной Пальмиры тоже сыплется песок. И даже из Третьего Рима! Я губернский житель в четвертом поколении и горжусь этим. Однако говорю себе: «Смирись, гордый губернский человек!»

— Почему же вы так говорите? — равнодушно спросила Казароза.

— Пока еще моя гордость — лишь обратная сторона ущемленного самолюбия… Возьмем великую русскую литературу. Много ли вы назовете в ней произведений, посвященных мне, губернскому интеллигенту?

— «Мертвые души», — сказала Казароза. — «Ревизор»…

— Это уже уезд! Он появляется иногда по дороге из деревни в столицу, но губернии нет. Нет! Губернский интеллигент надут, смешон со своими претензиями. Вы думаете так: претензии на столичность. Но что ему ваша столичность! Выше берите! Когда я еду по улице, — Осипов очертил рукой круг, едва не сшибив у Вадима картуз, — мне хочется закрыть глаза, чтобы не видеть этого убожества. А с закрытыми глазами я легче воспаряю духом. Мне эсперанто подавай!

У входа их никто не встретил, пришлось подниматься в зал самим. Там сидело человек шестьдесят — семьдесят, не больше. Толпы сочувствующих эсперантистскому движению отправились, по-видимому, в иные очаги культуры. Возле дверей, протянув через проход длинные ноги в обмотках, развалился на стуле какой-то курсант с пехкурсов имени Восемнадцатого марта. Он был сильно под градусом, дремал, уткнувши подбородок в грудь. Вадим отодвинул его ноги, и они все вчетвером сели в предпоследнем ряду.

На сцене Семченко произносил речь.

— …Необходим каждому сознательному большевику! — гремел в полупустом зале его голос. — Доктор Заменгоф утверждал: эсперанто дает возможность людям разных наций понимать друг друга. Правильно. Но какой он из этого сделал вывод? Он сделал вывод, что всякая другая идея или надежда, какую эсперантист связывает с эсперантизмом, есть его частное дело. И эсперантизм, как таковой, тут ни при чем. Правильно ли это, товарищи? Теперь эсперантизм не игрушка, не праздное развлечение ленивых бар. Он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата. Да здравствует пролетарский эсперантизм!

Затем, отчетливо выговаривая слова, Семченко произнес несколько фраз на эсперанто. Все захлопали, а курсант, с усилием приподняв голову, возмущенно пробасил:

— По-каковски чирикаешь, контра?

На него зашикали, оборачиваясь, и он вновь прикрыл глаза. Семченко тоже посмотрел в ту сторону, увидел Казарозу и быстро сбежал со сцены.

— Вы чего здесь? Идемте ближе!

В длинном и узком актовом зале Стефановского училища более или менее плотно были заполнены первые ряды. Потом, примерно до второго окна — всего окон было три, — сидели отдельные зрители, а дальше совершенно пустые стулья простирались до самых дверей.

Задевая колени сидящих, они пробрались в середину четвертого ряда. Осипов при Семченко был тих и покладист.

— Может быть, лучше с краю? — спрашивала Казароза.

— Ничего, вам еще не скоро выступать. — Семченко неумолимо двигался за ней. — Посидите пока, послушайте.

— …Со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни и последующем разделении языков. — Теперь выступал старичок председатель Игнатий Федорович. — Многие мыслители воспринимали это как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в братоубийственных войнах…

Казароза сидела подавшись вперед, слушала. Спина у нее была тонкая, жалостная какая-то. Жакетка обвисла на приподнятых плечах. Слева Ванечка лузгал семя, губы его безостановочно двигались, выбрасывая в ладонь лохмы подсолнуховой шелухи. Семченко склонился к Казарозе, объяснил шепотом:

— Само слово «эсперо» означает «надежда». Эсперанто — надеющийся.

— Как странно, что я здесь, — тоже шепотом отвечала Казароза.

— Те, кто участвовал во всемирных конгрессах, — говорил Линев, — знают, какой невероятный энтузиазм и родство душ пробуждаются в это время у делегатов. Декарт сказал: «Я мыслю, — значит, я существую!» Но ведь мысль, отделяющая жизнь от смерти, выражается словом. А оно у каждой нации свое. Все нации живут словно замкнутые в отдельных клетках живые существа. Клетки же — языки. Но теперь ключ от них найден. Это нейтральный вспомогательный язык эсперанто…

«Ну и влип, — злился Вадим. — Устроили, черти, праздничек!»

Хотя вода в этом году поднялась, слава богу, не сильно, все равно размыло у берега выгребные ямы. Ветер дул от реки, в приотворенное окно тянуло слабым запахом отбросов, гнилью. Тут не только глаза, нос затыкать надо. И было не по себе от мысли, что Казароза тоже слышит этот запах. «Худая, — думал Вадим. — В Питере со жратвой еще хуже, чем у нас. У нас хоть огороды, зелень есть. А там один камень, козу не выпустишь…» Вспомнил Бильку. И чего она афиши жрет? Клейстер ей нравится, что ли?

Сам Вадим с козами мало общался. Отец служил метранпажем в земской типографии и держать «деревянную скотинку» считал ниже своего достоинства. В девятнадцатом году его расстреляли белые за отказ разбирать типографские машины для эвакуации на восток. А мать еще раньше умерла от брюшняка, зимой восемнадцатого. От них осталась единственная фотография — сидят на фоне драпировок и гипсовых капителей в фотоателье молодые, испуганные, и мать нарочно выставила вперед руку с обручальным кольцом.

А Линев уже шпарил на эсперанто. Это у него в самом деле здорово получалось — легко так, без натуги, будто анекдот рассказывает. Но долго. Томясь, Вадим стал разглядывать зал. Нигде никаких украшений, плакатов, лишь алые банты приколоты к шторам да на деревянной рампе сцены, сбоку, изображен молотобоец с вписанной в красный круг зеленой пятиконечной звездой на запоне — эмблемой пролетарского эсперантизма. От Семченко Вадим знал, что эсперантисты старого толка рисуют одну зеленую звезду, без круга.

Тускло блестели под потолком две электрические лампочки. Линев вдохновенно вещал о чем-то со сцены, хотя большая половина зала явно его не понимала. Вадим прикрыл глаза, посидел так немного и задремал, сохраняя на лице, чтобы не обидеть Семченко, выражение вдумчивого и уважительного интереса.

4

Пообедав в гостиничном ресторане, Семченко поднялся в номер отдохнуть. Прилег, не раздеваясь, на кровать и попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Он его совсем забыл, начисто. Английский помнил, мог газеты читать, а эсперанто забыл. Впрочем, его и тогда интересовал не столько сам язык, сколько то, что за ним открывалось!


Линев объявил:

— Гимн эсперантистов. Исполняют Тамара и Клавдия Бусыгины и Роза Вейцман.

Разговорного эсперанто Семченко не понимал, а слова гимна знал и сразу почувствовал себя увереннее. До этого все время было опасение, что Казароза попросит перевести речь Линева, а он тык-мык, и все. Врать пришлось бы. Но она сидела тихо, молчала. Семченко видел ее тонкую шею, волнистую мережку у ворота блузки, сквозь которую матово белела кожа, проколотую мочку маленького уха. «Серьги-то продала, видно», — решил он, деревенеющей от напряжения рукой ощущая острое плечико ее жакетки. Смотрела она не на девушек, а чуть вбок, туда, где в правом просцениуме стояли члены правления: наборщик Кадыр Минибаев, студент-историк Женя Балин, исполнявший обязанности секретаря клуба, Альбина Ивановна. Кого она там увидела?

Девушки, как считал Семченко, гимн пели неправильно, без должной бодрости. Иногда все разом, по-хороводному, поводили в сторону одной рукой, и это горизонтальное движение ему тоже не нравилось. Здесь нужен был жест вертикальный, ясный — гимн ведь! Аккомпанируя им на пианино, Линев подбадривающе вскидывал голову и чересчур высоко, с оглядкой на зал, поднимал над клавишами костлявые, по-неживому растопыренные пальцы. Он, видимо, хотел, чтобы присутствующие подхватили гимн. Несколько голосов неуверенно всплеснулись в разных концах зала и смолкли. Сам Семченко подпевать не стал, стеснялся Казарозы.

В паузах было слышно, как всхрапывает у входа пьяный курсант — громко, с клекотом в горле.

После выступал Женя Балин, рассказывал о переписке с другими клубами и зарубежными эсперантистами. В среднем выходило по одной и две десятых отправленных письма и по ноль сорок полученных на каждого члена клуба. Из зала, правда, последовали реплики в том смысле, что письма нужно делить на число активных членов, исключив балласт. Но другие кричали, что сегодня, мол, балласт, а завтра активный член, и образование не всем позволяет. Семченко по этому вопросу не высказывался. Сам он написал всего одно письмо в варшавский клуб «Зелена звязда», призывая эсперантистов бороться за немедленное прекращение интервенции против Советской России.

Затем Балин предложил выделить штатную должность секретаря по переписке с оплатой из фонда членских взносов. На эту должность он метил сам, но предложение никто не поддержал. Альбина Ивановна крикнула даже, что нечего плодить новое чиновничество, в котором неизвестно какие настроения могут возникнуть. При этом она взглянула на Семченко и, заметив, что он похлопал такой мысли, мгновенно залилась краской. Потом была силами питомцев Альбины Ивановны показана пантомима «Долой языковые барьеры!»

Семченко смотрел, слушал, хлопал, но тем не менее в течение всего вечера оставался странно равнодушен к тому, что происходило на сцене, интересуясь лишь тем, как отнесется к увиденному и услышанному Казароза. На все пытался смотреть ее глазами. Как будто узы, связывавшие его с этими людьми, распались, и промахи сегодняшнего вечера — долетавший с реки запах отбросов, убого малое число собравшихся, корыстное предложение Балина, неудача с хоровым исполнением гимна и выкрики пьяного курсанта — все это имело лишь тот смысл, что он, Семченко, выглядел перед Казарозой человеком пустым, провинциальным мечтателем, неграмотным и безвольным командиром, неспособным навести порядок во вверенном ему подразделении.

Год назад, в госпитале, он написал ей длинное письмо и отправил на адрес театра, но оно, наверное, не дошло. Семченко все искал случая ввернуть про это письмо, рассказать, как писал его, лежа на спине и поставив на живот самоучитель Девятнина, и никак не мог выбрать подходящий момент. О чем он писал, теперь уже невозможно было рассказать. Нечто бестолковое и возвышенное, должное показать, что он тоже не лыком шит. Легкое хвастовство, намеки на особой важности задание, при выполнении которого он будто и был ранен, и все это завершалось витиевато изложенной просьбой выслать свою фотографию. Сейчас Семченко был даже рад, что письмо не дошло. Но чрезвычайно существенным казалось одно обстоятельство — именно на эсперантистском самоучителе Девятнина писалось это письмо, как бы предвещая нынешнюю их встречу, и об этом непременно следовало упомянуть.

Еще он думал о том, как кончится вечер и они по безлюдным улицам пойдут к театру. Все будет как тогда, и она вспомнит его, узнает и поймет, что если судьба гонит по кругу, это не случайно. Это знак. И может быть, согласится встретиться с ним завтра, послезавтра. «Обычная певичка, — убеждал он себя. — Что ты в ней нашел?» Но сам понимал, что обычной певичкой она могла показаться лишь тому, другому, придумавшему ей это имя. Сердце сжималось от дурацкой обиды за нее, за себя. Это имя было печатью иного мира — обреченного, уходящего, но и загадочного в своей обреченности.

Казароза тронула его за плечо, по-деловому начала что-то объяснять про пантомиму, уверенно показывая, как лучше расставить детей на сцене, вворачивая непонятные театральные словечки, — спокойная красивая женщина, актриса, знающая свое дело, никакой обреченности, и Семченко вдруг подумал, что ей тяжело это диковинное имя, что она изжила его и только ждет человека, который помог бы сбросить эту тяжесть.

Линев сделал ему знак — пора, мол.

— Идемте, сейчас вам выступать. — Семченко взял Казарозу за локоть, повел к сцене.

Навстречу шагнула Альбина Ивановна, спросила, указывая на своих питомцев из «Муравейника»:

— Ну как?

— Нормально. — Семченко посмотрел на нее, словно на стену.

— Вы правду говорите? — просияла Альбина Ивановна. — Так важно знать ваше мнение…

У пианино стоял Кадыр Минибаев, в руках он держал кусок водосточной трубы.

— Чего это? — удивился Семченко. — Рупор, что ли?

— Световой эффект. — Кадыр повернул трубу, и Семченко увидел, что в один ее конец вставлено толстое стекло, обтянутое розовой пленкой. Потом он увидел на полу большую электрическую лампу. Лампа была вроде настольной, но без колпака и сидела на массивной стойке не вертикально, а под углом.

— Твое изобретение? — Семченко осторожно переступил через провод.

— Мое. — Кадыр вставил трубу в зажимы на стойке, закрутил винты.

Казароза с опаской смотрела на этот аппарат, а Семченко уже догадался о его назначении, крикнул в зал:

— Шторы задерните!

Добровольцы, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам. Выключили верхний свет, и стало темно, тихо. Казароза склонилась к Семченко — он на корточках сидел у лампы, шепнула:

— Кажется, я вас вспомнила. Вы уговорили меня в казарме спеть, а после домой провожали…

— Каза-арма, — со значением сказал Семченко, и она поняла, улыбнулась. Лица ее он не видел, но угадал — улыбнулась, и это было обещанием счастья.

Кадыр щелкнул выключателем, прямой розовый луч наискось пересек пустое пространство сцены, овалом уперся в лепнину потолочного бордюра.

Розовый луч, Казароза, розовый домик.

Семченко вспомнил, что кирпичи на фасаде Стефановского училища покрыли недавно розовой краской, и от всех этих совпадений тревожно заныло сердце. Все это было не просто так, конечно.

— Зинаида… Казароза, — с оттяжкой после каждого слова объявил Линев. — Романсы на эсперанто!

— Подержите пока. — Она надела на руку Семченко ремешок сумочки, взошла на сцену и остановилась в луче, на окраине розовой дорожки.

Линев тронул клавиши, и она запела:

Эн вало Дагестана дум вармхоро…

Тут же все бешено зааплодировали. Семченко победно оглядел зал, подмигнул Вадиму и вдруг увидел лицо Альбины Ивановны, странно не соответствующее общему настроению. Зал тонул в полумраке, но Альбина Ивановна стояла рядом, возле лампы. С другого конца трубы, сквозь отверстие у зажима бил тонкий белый лучик, и в этом лучике лицо ее, круглое и молодое, казалось удлиненным, жестким.

Дождавшись тишины Казароза благодарно кивнула — волосы посеклись в луче — и начала снова:

Эн вало Дагестана дум вармхоро.

Сенмова кушис ми кун бруста вундо…

«Выучила», — с гордостью подумал Семченко, слушая, как старательно выпевает она незнакомые слова, которые в ее устах особенно походили на испанские. Каждое в отдельности она не понимала, но все вместе знала, конечно, чувствовала, где о чем.

«В полдневный зной, в долине Дагестана, с свинцом в груди лежал недвижим я…»

Тепло и чисто звучал ее голос, а за окнами, за пыльными шторами, угасал день, и город затихал на берегах великой реки. Мохом и плесенью зарастали в бревенчатых стенах дырки от пуль, подергивались дымкой воспоминания, ржавели вывески на Торговой улице, наступала ночь. А Семченко смотрел, как шевелятся ее губы, выговаривая чужие, милые слова, и вспоминал лесную ложбину под Глазовом, где год назад и он лежал со свинцом в груди, недвижим. Кто знает, может быть, ей тоже снилась тогда эта ложбина, поросшая медуницей и иван-чаем, струя крови, что чернит гимнастерку.

«…лежал в ложбине той»…

Вдруг — из глубины зала — голос:

— Кому продались, контры?

И выстрел.

Голос Кадыра:

— Свет!

Крики, топот, грохот отшвыриваемых стульев. Еще выстрел. Еще. Свело судорогой щеку, словно пуля пролетела совсем рядом. Тени мелькнули в луче. Семченко зацепил ногой провод, вилка упала на пол, и луч исчез.

Рванули ближнюю штору. Зажглось электричество.

Ванечка метнулся мимо — тонкий, быстрый, лицо серьезное. Потом все заслонилось людьми. Семченко отбросил одного, другого, пробился вперед и замер.

Казароза лежала на спине — рот полуоткрыт, одна рука закинута за голову, юбка задралась, открывая край чулка. Кровь, пузырясь, заливала шею, блузку с ее пуговичками и мережками, пятнами оплывала на отворотах жакетки.

Кто-то наклонился, одернул юбку, прикрыв обнажившуюся выше колена ногу, и только с этим движением Семченко все наконец понял. Стало душно. Он пошарил рукой по груди, ища воротник гимнастерки, но не нашел.

5

По мостовой, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина. Занятия в школе уже кончились, у крыльца галдела ребятня, старшеклассники курили за углом, и Вадим Аркадьевич понял вдруг, что Семченко-то ушел. Тогда он вернулся в школу, поговорил с Майей Антоновной и выяснил, что Николай Семенович остановился в гостинице «Спутник», в триста четвертом номере, а завтра к шести часам придет в школьный музей на встречу с городскими эсперантистами.

Вадим Аркадьевич заторопился домой. Вдруг Семченко попробует разыскать его через адресный стол? Дома все было прибрано, пыль вытерта, газеты на подоконнике в его комнате сложены стопкой. Невестка любила порядок и прибиралась в квартире ежедневно, при любых обстоятельствах. Иногда казалось, что даже в день его смерти уборка будет проведена по всем правилам.

Вадим Аркадьевич подошел к окну, начал перебирать газеты, выискивая свою. Пока не вышел на пенсию, работал в заводской многотиражке, и газету до сих пор присылали на квартиру, что составляло предмет его гордости, ни сыном, ни невесткой не разделяемой.

Внезапно автомобильный выхлоп с улицы гулко ударил в стекла.


Проснулся Вадим, когда хлестнул первый выстрел, и поначалу, спросонья, ничего не мог понять. Вокруг повскакали с мест, закричали. В темноте несколько человек пробежали в конец зала. С коротким визгом распахнулась дверь. Дробь шагов сыпанула по ступеням. Наконец отдернули штору, зажгли свет. Вадим обернулся — в проходе мужчины навалились на курсанта, Осипов выжимал у него из руки наган. Курсант запрокидывал покрасневшее лицо, извивался всем телом и орал, надсаживаясь:

— За что кровь проливали? Контры-ы! Изувечу гадов!

Потом Вадим увидел Семченко. Тот бежал от сцены, опрокидывая стулья, — глаза невидящие, бритая голова по-бычьи наклонена вперед, в руке дамская сумочка. Добежал, почти без взмаха саданул курсанту в подбородок. Голова у курсанта мотнулась, он отлетел к стене и, распластавшись по ней, стал сползать вниз. Семченко сгреб его за грудки, поддернул и хотел еще раз ударить, но Вадим, набежав сзади, помешал — обхватил за руки. Не оборачиваясь, Семченко спиной отбросил его. Вадим успел ухватиться за сумочку, заклепки с треском отскочили, и он повалился на стулья, потерянно сжимая черный баульчик из лаковой кожи. Ремешок остался у Семченко.

— Что случилось? — Вадим дернул за пиджак Осипова.

— Казарозу убили, — сказал тот. — Господи!

И Вадима осенило: курсант этот!

Семченко оглянулся, ища сумочку, и прямо перед собой, на уровне живота, увидел ствол револьвера. Равнодушно скользнул по нему взглядом, дальше по руке к плечу — револьвер держал Ванечка. А сбоку уже маячил плотный мужчина:

— Гражданин Семченко, вы арестованы… Отойдите в сторону. — Голос звучал распорядительно и властно, электрический свет отливал на плечах кожаной куртки.

Семченко весь как-то обмяк, ссутулился — никогда он таким не бывал, руки обвисли вдоль туловища.

Того, в кожанке, Вадим знал немного — Караваев его фамилия, из губчека. Неделю назад редактор Пустырев велел отнести туда анонимное письмо, пришедшее в редакцию, — о том, что на паровозном кладбище скрываются дезертиры. Тогда и познакомились. Но Ванечка-то почему при нем? Да еще с револьвером!

К Караваеву, вытирая платком руки, подошел доктор Сикорский.

— Что? — жестко спросил Караваев. Его полное, одутловатое лицо было неподвижно, ясные со складчатыми веками глаза в упор смотрели на доктора.

Страдальчески сморщившись, Сикорский кивнул, бросил платок на пол, и сразу всем все стало понятно.

Ванечка склонился над курсантом, ткнул его под ребра дулом револьвера:

— Вставай, сука! Эсперантист…

Все это было непонятно и страшно.

Почему-то не захотелось отдавать им сумочку, Вадим сунул ее под пиджак и незаметно, в обход, пробрался между стульями к двери, спустился в вестибюль. Плакат с пальцем кто-то достал из урны, разгладил и прислонил к стене — теперь палец указывал дорогу на улицу.

Дома Вадим положил сумочку на стол, но открывать долго не решался. Наконец развел, нажав, металлические рожки, запустил руку вовнутрь и тут же отдернул — обломанный ноготь зацепил шелк подкладки. Сразу напряжение ушло, стало спокойнее. Он наклонил сумочку к окну, не зажигая света, начал доставать из нее разные женские вещицы: духи, футляр с пилками и щеточками для маникюра, зеркальце, пузырек, от которого исходил запах мятных капель, два гребня — один частый, другой с крупными зубьями, щербатый. На нем остались волосы, и Вадим постарался их не коснуться. Тут же лежал кошелек. Раскрыв его, Вадим с облегчением убедился, что денег мало, всего восемьсот рублей.

Он доставал эти вещицы и ставил их на стол в строгом, единственно возможном, как ему почему-то казалось, порядке, целиком сосредоточившись на этом своем занятии. За несколько кварталов, в зале Стефановского училища, лежала на сцене маленькая женщина, вокруг толклись эсперантисты, вели в губчека Семченко, волокли курсанта, чтобы начать разбирательство, а навстречу им ехала санитарная фура, врач перебирал инструменты. Все занимались каким-то делом, но из этих дел по-настоящему имело смысл лишь одно — то, которым занимался он, Вадим. Остальное было суетой.

Внизу, на дне сумочки, он нащупал непонятный твердый предмет, завернутый в кусок фланели. Осторожно извлек его, покачал на ладони — полфунта будет. Развернул фланель и оторопел — это был гипсовый слепок кисти руки. Самой обыкновенной, только очень маленькой, будто детской. «Правая», — решил он, посмотрев на свои руки. Серые гипсовые пальцы сложены были все вместе, большой палец подогнут — будто яблоко зажимают, и лишь указательный выдавался вперед, отходил от остальных.

Вадим долго выбирал на столе место для слепка, наконец положил его, взглянул как бы со стороны и, замирая, понял, что указательный палец до неправдоподобия напоминает тот, который полчаса назад он видел на плакате, в вестибюле Стефановского училища.

6

Утром первого июля, через час после разговора с Казарозой в театре, Семченко выступал на торжественной линейке, посвященной первому выпуску пехотных командных курсов имени Восемнадцатого марта:

— Граждане и товарищи! Друзья курсанты! Сегодня исполняется ровно год с тех пор, как под грохот пушек и трескотню пулеметов колчаковские банды бежали из нашего города. Сегодня год, как всяческая белогвардейская сволочь, ученая и неученая, держась за фалды своего черного покровителя, дала деру вместе с ним. Где эти гордые генералы? Пепеляев, Зеневич, Укко-Уговец? Они исчезли как дым, как утренний туман…

На площадке во дворе здания курсов проведена была известью белая свежая полоса. Вдоль нее выстроились в шеренгу восемьдесят четыре курсанта первого выпуска. Сто шестьдесят восемь башмаков упирались широкими носами в известковую отметину, в едином наклоне сидели на чубастых головах фуражки со звездочками. Курсантам торжественно вручили оружие — кобуры с наганами, и выпуск церемониальным маршем, повзводно, прошел возле знамени. В тарелках и трубах оркестра сияло солнце — уже июльское, пацаны на крышах окрестных сараев безмолвно и потрясенно внимали происходящему. Грозно били подошвы в теплую пыль, от чеканного шага чуть подергивались щеки у курсантов, руки взлетали, разлетались и вдруг недвижно припадали к бедрам, когда очередной взвод приближался к знамени.

Потом курсанты разбились на кучки, закурили, и Семченко со многими потолковал, рассказал про международный язык эсперанто и пригласил на концерт в Стефановское училище, где будет выступать петроградская певица Зинаида Казароза. Впрочем, на курсантов это особого впечатления не произвело. Когда Семченко уже собирался уходить, из-за сараев вылез пегий козел и бесстрашно приблизился к новоиспеченным пехотным командирам. В его бороде болтались засохшие репьи, вислая нижняя губа отвратительно вздрагивала.

Козлов Семченко с детства не терпел. Но курсанты козлу обрадовались:

— Васька! Васька пришел!

Вытащили из бороды репьи. Кто-то запалил самокрутку и сунул козлу в пасть. Тот умело прижал ее губами, поднял голову, и из ноздрей у него пошел желтоватый махорочный дымок.

Курсанты веселились, словно дети:

— Курит, смотри-ка!

Васька блаженно жмурился и тянул дым. Самокрутка мерзко торчала у него из пасти и стремительно укорачивалась. Даже слышно было, как тлеет, потрескивая, бумага.

— Будто насосом тянет, — простодушно восхитился кто-то.

«На эсперанто им наплевать, а козлом интересуются», — с внезапной злостью подумал Семченко. Он щелчком выбил у козла из пасти то, что еще оставалось от самокрутки, и пошел к воротам, провожаемый недоуменными взглядами курсантов.

И вечером, когда Ванечка, поигрывая револьвером, вывел его из Стефановского училища на улицу, в низко висящем облаке померещилась, воспарила над крышами гнусная, окутанная клубами дыма Васькина морда.

На втором этаже здания губчека вошли в небольшую квадратную комнату.

— Садитесь. — Караваев тяжело опустился за стол, вынул из ящика исписанный лист бумаги и положил перед собой. — Значит, Семченко Николай Семенович, корреспондент… Читали, читали. — Он заглянул в свою бумагу. — Воевали в составе двенадцатого полка Третьей армии Восточного фронта. Причина демобилизации?

Семченко уловил вопросительную интонацию, но самого вопроса не расслышал — звон стоял в ушах, а перед глазами, разрастаясь до размеров простыни, плыл платок Сикорского, весь в красных пятнах.

— Почему демобилизовались, спрашиваю?

— Показать? — Стиснув зубы, Семченко взялся обеими руками за ворот гимнастерки.

— Не психуйте, — сказал Ванечка, — мне тоже есть что на теле показать… В бане будете хвастать!

Он стоял у окна, скрестив на груди усеянные крупными веснушками руки. Его совсем еще юное, чуть угреватое лицо выражало недоверие и отчужденную деловитость.

— А ты вообще кто такой? — устало спросил Семченко.

— Это наш товарищ из Питера, — объяснил Караваев. — Фамилию вам знать не обязательно… Давайте начнем по порядку. Вы родились в одна тысяча восемьсот девяносто четвертом году в городе Кунгуре Пермской губернии. Происхождение пролетарское. Три класса реального училища… Так. — Он перевернул лист на другую сторону. — Так… Ладно… Холост, значит? И зря… В каких отношениях состояли с гражданкой Казарозой, она же Шершнева, Зинаидой Георгиевной?

— Не имеет значения, — отрезал Семченко.

— Зачем приходили к ней в театр?

— Пригласить выступить в нашем клубе.

— Почему именно ее?

— Слышал в Петрограде.

— Ага. — Караваев обменялся взглядом с Ванечкой. — В какое время?

— Осенью восемнадцатого.

— Вы были знакомы?

— Повторяю, не имеет значения.

— А это узнаете? — Неожиданно меняя тему, Караваев достал из кармана клочок оберточной бумаги. — Найдено сегодня при обыске у вас на квартире. Адрес правления эсперантистского чекбанка в Лондоне. Почерк ваш? — Семченко кивнул. — Какие у вас дела с английскими банкирами?

— При чем здесь она? — Семченко не мог сейчас произнести вслух ее имя.

— Вы отвечайте. — Голос Караваева зазвучал по-иному. — Отвечайте, что спрашивают… Соображаете ведь, где находитесь!

— Пожалуйста, никакого секрета нет… В этом банке хранятся вклады российских эсперанто-клубов и отдельных энтузиастов. Первые поступления относятся к десятому году. Мы требуем их возвращения. А правление банка отказывает под тем предлогом, будто эсперантизм в Советской России перестал существовать.

— Сумма вклада? — быстро спросил Ванечка.

— Около сорока тысяч рублей золотом.

— Верно. — Ванечка поджал губу. — Откуда вам это известно?

— Через бюллетень всемирного конгресса. Нам его пересылают из Москвы. Мы собираемся направить в президиум конгресса открытое письмо.

— А зачем адрес банка?

— Туда копию.

— Такая фамилия вам о чем-то говорит, — Ванечка сделал паузу, — Алферьев?

Семченко покачал головой.

— Он же Токмаков, Строков, Ишин?

— Не знаю.

— Эсер. Инструктор по подготовке боевых подпольных дружин… Казароза была его гражданской женой. Не исключено, что она приехала в город для связи с местной группой. Понимаете, какие основания вас подозревать? Тем более что Алферьев — старый эсперантист. В последнее время, через эмигрантов, вел переговоры с вашим лондонским банком, хотел получить часть вклада для нужд партии… Если вы ни в чем не виновны, почему не можете честно рассказать о своем знакомстве с Казарозой?

— Давайте, ребята, лучше завтра поговорим, — сказал Семченко. — Не могу я сейчас.

— А сейчас куда? — дернулся Ванечка. — Домой?

— Да мне все равно…

Караваев достал из коробки папиросу, долго постукивал мундштуком по столу, потом смахнул табачные крошки и проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Пусть, правда что, до утра посидит. Тоже и понять человека надо.

— А меня кто поймет? — спросил Ванечка.

Не отвечая, Караваев кликнул конвойного, кивнул на Семченко:

— Отведи его в подвал и давай сюда курсанта. Может, очухался уже.

Лестница двумя пролетами уходила вниз, семилинейка тускло горела на площадке, тянуло каменным холодом. Появился еще солдатик, открыл дверь, и Семченко вошел в подвал. Здесь тоже горела семилинейка, пахло плесенью, парашей и давно не мытым человеческим телом. У стен сидели и лежали люди, человек пятнадцать.

— Что, браток, попили кумышки-то? — спросил сидевший возле двери прыщавый парень с босыми ногами, по виду дезертир.

Семченко молча отодвинул его и лег у стены. Через час стихли разговоры, крысы начали возиться в углу. Погасла, чадя, лампа. Обиженно посапывал во сне прыщавый дезертир, часовой скреб подковками каменный пол.

Вдруг будто в рельсу ударили, но далеко, приглушенно. И рокот возник такой, как когда на похоронах бьют в барабаны, покрытые сукном. Розоватый свет разлился по подвалу. Он падал не из окна, был сам по себе, поднимался от пола, и оконце уже едва-едва виднелось на стене. Словно светящийся гриб, трепеща и разбрызгивая волнообразное сияние, вырастал в центре подвала. Людей у стен не видно было, но сами стены таяли в этом свете, становились прозрачными. Камень растворялся, открывались ночные улицы, деревья, небо, и прямо над ним, Семченко, один над другим проступили длинные губчековские коридоры.

Он попытался понять, почему одни предметы пропускают через себя свет, а другие — нет. Но не сумел, потому что не было во всем этом никакого наружного порядка. Самому же сиянию Семченко как-то не очень и удивлялся. Оно розовело в глазах, все больше делаясь похожим на тот луч, в котором стояла Казароза. Словно он теперь весь собрался здесь, в подвале, но расплылся, перетек границы, определенные ему Кадыром Минибаевым…

Потом опять в рельсу ударили — уже ближе, и прямо перед собой Семченко увидел человека. Он был невысок и худощав, этот человек, в длинном пальто, в котелке, с тростью. Серо-рыжая борода обтекала его щеки и подбородок. Указательным пальцем он прижал к переносью дужку очков и спросил: «Вы знаете, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?»

Семченко покачал головой.

«Существует восемь сторон света, — сказал человек. — Четыре основных и четыре промежуточных…»

«Ну и что?» — не понял Семченко.

«Пространство! Я хотел вдохнуть в мое детище чувство земного пространства!»

И тут Семченко узнал наконец этого человека — перед ним стоял доктор Заменгоф.

Дома прилеплена была к зеркалу почтовая открытка с его портретом. И еще были портреты — в клубе, в самоучителе Девятнина. Портрет везде был один и тот же, что Семченко считал очевидным доказательством скромности: упросили, наверное, однажды сфотографироваться, а больше не захотел.

«Но есть еще две стороны!» — Заменгоф воздел вверх указательный палец, подержал немного, а потом простер вниз, к полу.

Верх и низ, добро и зло.

«Гранда бен эсперо, — произнес доктор Заменгоф. — Великая и благая надежда двигала мною!»

Он произнес эти слова так, будто извинялся, и Семченко понял его. Не изобрети этот человек международный язык эсперанто, и Казароза бы не погибла.

Стены начали темнеть, сияние ушло, лишь розовеющий туман еще держался в центре подвала. Оконце забелело на стене, и Семченко вспомнил: что-то такое говорил ему про восемь правил эсперанто доктор Сикорский. Давно, еще в госпитале.

Заменгоф сгорбился, склонился к полу, растаял. На том месте, где он только что стоял, сидел парень в студенческой тужурке, тер кулаками глаза. Прыщавый дезертир застонал во сне, подбирая озябшие ноги, проснулся.

Большой черный таракан полз по стене.

Студент посмотрел на таракана и сказал:

— Кирасир, мать твою!

— Чего? — удивился прыщавый.

— Тараканы — это тяжелая кавалерия, — объяснил студент. — А клопы — легкая…

Было утро.


Днем Семченко привели в ту же квадратную комнату на втором этаже. Караваев поздоровался, предложил папиросу. Семченко с наслаждением закурил. Табак был сухой, дым острой осязаемой струей вливался в легкие.

— Ну вот, — сказал Караваев. — Теперь можно и поговорить… При каких обстоятельствах вы познакомились с Казарозой?

Семченко в нескольких словах рассказал, как было дело, и увидел — не верят.

— Если все так просто, — усмехнулся Ванечка, — почему не рассказали вчера?

— А я это только сегодня ночью придумал! — закипая, проговорил Семченко.

Ванечка опять усмехнулся.

— Я побеседовал кое с кем в редакции. И с членами правления клуба тоже. Вы обещали привезти Казарозу на вечер еще до того, как встретились с ней в театре. Следовательно, были уверены, что она вам не откажет. Откуда такая уверенность? Вы виделись с ней до этого?

— Я уже говорил. В Питере, в восемнадцатом году.

— Слушай, Семченко. — Караваев навалился на стол. — Давай по-хорошему. Чего комедь ломать! Ты в городе человек известный, отзывы о тебе самые положительные. И ребята есть, которые с тобой на глазовском направлении воевали… Веньку Леготкина из угрозыска знаешь?

— Дерьмо он, твой Леготкин, — сказал Семченко. — Всю прошлую зиму в агитотделе просидел. Листовки сочинял да бутылки из маузера кокал.

— Ну, это другой разговор… Короче, знают тебя за честного борца.

— Что ж вы меня тут держите заодно со всякими контриками?

— Да ты не обижайся, — мягко посоветовал Караваев. — Какие сейчас могут быть обиды? Момент, сам понимаешь, тяжелый… Все выясним и отпустим, если ошибка вышла.

— Как в вашем клубе организована переписка? — спросил Ванечка.

— В централизованном порядке. Письма отправляются с печатью, которая хранится у секретаря. Копии остаются в архиве.

Этот порядок заведен был с нового года, и Семченко хотя подчинялся ему, но не одобрял — канцелярия у Балина, как в губернской управе.

— Обзавелись, смотри-ка! — Караваев покачал головой. — И чего вы пишете-то друг другу?

— На ихнем эсперанто что ни напиши, все будто со значением выходит, — раздраженно заметил Ванечка, — всякая чепуха.

— Потому и пишем, — объяснил Семченко. Он давно понял, что на чужом, полупонятном языке любая мысль весомее кажется, чем на своем, родном. Ведь ее через труд понимаешь, через усилие, а не просто так, и оттого невольно начинаешь относиться к ней серьезнее. Кроме того, свои слова в разных мыслях встречаются, и не в мыслях даже, в пустой трепотне, а про чужие думается, будто они для этой, единственной, и созданы.

— На печати вашего клуба изображение звезды в круге и латинская надпись «эсперо»? — спросил Ванечка. — Точно? Так вот, письмо с этой печатью было нами обнаружено при обыске на петроградской квартире Алферьева… Да, того самого, о котором я говорил вчера…

— Письмо на эсперанто? — перебил Семченко.

— Да уж не на церковнославянском… Правда, речь в нем идет о вещах вполне невинных. О правописании имен собственных. Мне его перевели. Но неизвестно, что за этим кроется… Вот взгляните.

Содержания письма Семченко не понял, лишь отдельные слова. А почерк показался знакомым. Текст пестрел звездочками, которые, повторяясь внизу, под жирной чертой, отсылали к сочинениям доктора Заменгофа и указывали номера страниц.

— Посмотрели? — Ванечка отнял письмо. — Как, по-вашему, почему оно без подписи?

— Если письмо отправлено через клуб, отправитель может не подписываться. Оно выражает общее мнение членов клуба. Достаточно одной печати.

— Кто из ваших активистов мог его написать?

— Не знаю. Почерк не мой. Хотя знакомый вроде.

— Это еще не все, — неумолимо продолжал Ванечка. — У Алферьева найдено было другое письмо на эсперанто. Его автор пытался выяснить положение дел в центральных органах партии эсеров. Судя по вопросам, оно написано в апреле — мае этого года.

— Тоже без подписи?

— Да. И без печати… Но можно предположить, что его автор живет в провинции. Причем в местах, находившихся под властью Колчака.

— Конверты сохранились? — спросил Семченко.

— К сожалению, нет, но мне удалось выяснить что одно из этих писем, не известно, какое именно, было передано Алферьеву из «Амикаро». Это петроградский клуб слепых эсперантистов. Года три назад Алферьев вел там кружок мелодекламации на эсперанто… Он бывший артист.

— Так. — Семченко прикинул возможные варианты. — Нужно посмотреть, есть ли в нашем архиве копия первого письма… Покажи мне второе. — Он упорно продолжал говорить Ванечке «ты».

— Смысла нет. Оно написано измененным почерком.

— Может быть, их разные люди писали?

— Возможно, — согласился Ванечка.

— А первое ты показывал кому-то из наших?

— Балину. Он этот почерк сразу узнал. Знаете чей? Линева Игнатия Федоровича.

— Взяли его? — вскинулся Семченко.

— Не ваша забота… Вернемся к Алферьеву. Мы арестовали его шестого мая. Помню точно, потому что в тот день поляки взяли Киев… Но ему удалось бежать по дороге. Допросили Казарозу. Она заявила, что порвала с ним еще зимой, и с тех пор они не виделись. По наведенным справкам так и оказалось, ее выпустили…

«Порвала, — уже не слушая, думал Семченко. — Сама от него ушла. Разобралась и ушла…» Значит, все то, о чем вчера мечталось, могло и случиться — вечер, пустая улица, рука в руке. Сегодняшняя встреча, завтрашняя, прощание на вокзале, письма… Или все-таки не могло? Теперь-то понимал, почему она так взволновалась, когда услышала про клуб эсперантистов. Что уж, казалось бы! Но все равно горько было от этого понимания. Из-за него она согласилась, из-за Алферьева. Неужели еще любила? Ушла, а любила. «Значит, и на нем вина, не только на мне, — всплыла предательская мысль, и Семченко ее не оттолкнул, принял. — Может, и ему сегодня ночью явился доктор Заменгоф, окруженный розовым сиянием?»

— Вы слушаете меня? — спросил Ванечка. — Итак, через полтора месяца после побега Алферьева она вдруг засобиралась в гастрольную поездку по провинции, хотя почти год перед тем нигде не выступала. Причем поездка отнюдь не сулила особых выгод. Все прочие члены труппы — никому не известные артисты. А Казароза — певица с именем. Но она почему-то легко согласилась ехать на тех же условиях, что и остальные… Выходит, ей важен был маршрут поездки. К тому времени о клубе «Эсперо» мы уже разузнали. А тут и вы появились. Да еще с адресом банка на Риджент-парк, которым интересовался Алферьев… Улавливаете?

— Да уж как-нибудь, — сказал Семченко. — Вы думаете, что Алферьева скрывают местные эсеры. И кто-то из них связан с нашим клубом.

— Пришлось все-таки догадаться, — дернул головой Ванечка. — Куда денешься.

Было жарко. Муха, надсадно звеня, тыкалась в стекло. На подоконнике лежала сложенная газета с приставшими к ней мушиными останками. Ванечка взял ее, замахнулся, и муха тотчас улетела в другой конец комнаты.

— Они уже эту газету знают, — улыбнулся Караваев. — Образованные стали.

Ванечка удивился:

— Чего-о?

— А ты как думал! Вот хомяки. Я им с отрубями толченого стекла подсыпал, все ладом перемешал, а они отруби съели, стекло не тронули. Все нынче грамотные… На! — Караваев протянул Ванечке другую газету, чистую. — Попробуй этой.

— Газету вашу знают, а что через стекло на улицу не вылетишь, никак не усвоят. — Ванечка пожал плечами и газеты не взял.

— Надежда, она всегда память отшибает, — опять улыбнулся Караваев и посмотрел на Семченко, которому в этих словах почудился тайный намек: эсперо — надежда, эсперанто — надеющийся.

— А с курсантом что? — спросил он. — Его вы тоже к делу притягиваете?

— Зачем, — нахмурился Караваев. — С ним все ясно. Напился, сопляк, на радостях после выпуска. С пьяных-то глаз контра и померещилась. Судить его будем.

Семченко провел рукой по мокрому лбу, жгутиком скаталось на коже налипшее волоконце тополиного пуха.

— Может, не он убил? Ведь вверх, наверное, стрелял. Для протеста всегда вверх стреляют.

— Кто тогда? — насторожился Караваев.

— Вдруг кто другой пальнул, когда паника началась? Может, она мешала кому-то, вот и воспользовались случаем.

— Смотри-ка! Я и не подумал… Правда, я на лестнице стоял, когда стрельба пошла. Потом уже вбежал.

— Чего там думать, — строго сказал Ванечка. — Выстрела было три, штукатурка на потолке в двух местах обвалилась, а у него в нагане три патрона истрачено. Я проверил.

— А если два выстрела враз? — Караваев обхватил рукой шею. — Калибр у пули надо проверить.

— Проверим. — Ванечка подошел к Семченко, навис над ним. — Я готов допустить, что с вами вышла ошибка. Но расскажите подробно о своих отношениях с Казарозой. Что между вами было? Что? — он уже почти кричал. — Отвечайте!

— Любовь, может? — участливо спросил Караваев. — Ты парень холостой, мы тоже люди…

— Ладно, — оборвал его Ванечка. — Пускай сидит, вспоминает! — Он вывел Семченко в коридор и сдал конвойному.

Когда проходили мимо дежурки, Семченко остановился, приметив у стены бачок с водой.

— Давай-давай. — Дуло винтовки уперлось в спину.

Бачок стоял на табурете, сверху кружка. От ее ручки к основанию краника тянулась ржавая цепка. Рядом, прямо по штукатурке, углем нацарапано:

«Не пей сырой воды! Холера!!!»

— Попить бы, — Семченко смотрел на бачок.

— Да теплая она, — неуверенно сказал конвойный. — С души воротит.

Семченко не двигался с места.

— Черт с тобой, — сдался конвойный. — Пей по-быстрому!

Завернув краник, Семченко понес кружку ко рту. Цепка была коротковата по его росту, пришлось нагнуться.

Вода отдавала жестью, и пить согнувшись было неудобно. «Сволочи!» — выругался Семченко, имея в виду и Алферьева, и Ванечку, и Линева, и местных эсеров, и того, кто пожалел привесить к бачку подлиннее цепочку. Отлил из кружки в горсть, провел мокрыми пальцами по лбу, по щекам, по шее. После ночи, проведенной в подвале, на лице до сих пор словно маска лежала.

Конвойный стоял рядом, винтовка у ноги. Налево дежурка, а прямо по коридору дверь на улицу приоткрыта. Тонкая щелочка, свет колючий — лучиками. Вверху небо, синее-синее, внизу пыльная зелень и кусок ограды.

Собственная судьба меньше всего тревожила — обойдется. Пустота была в душе и усталость. И о Казарозе он старался не думать, потому что хотя говорил с ним доктор Заменгоф, как бы извиняясь, и Алферьев этот был эсперантист, но по-настоящему виновен в ее смерти только он сам. И курсанта он пригласил. Пусть даже тот не в нее стрелял, в потолок, все равно из-за этого она погибла, то есть опять же из-за него, Семченко.

Но кто же ее убил? Что делать-то? Идти в подвал, сидеть там, дожидаясь невесть чего? Нет, это он вчера покорно шел, как телок, потому что все было едино, куда идти. Но сейчас все, хватит! Перед ней стыдно ничего не делать, ждать пока другие сделают. Да еще неизвестно, сделают ли!

Семченко положил левую руку на бачок, потом сдвинул ее вниз и резким движением сбросил бачок под ноги конвойному. Хрустнул, отломившись, краник. Звякнула, покатилась кружка, наконец-то, хотя и вместе с цепкой, вырвавшись на волю. Бачок сгромыхал с табурета, крышка отвалилась, вода хлынула на пол. Но прежде всей тяжестью, еще полный, он выбил у конвойного из рук винтовку. Семченко пнул ее — она полетела по коридору, стукаясь о стены. Конвойный, растерявшись, вместо того чтобы хватать его, кинулся подбирать винтовку. Семченко метнулся к выходу, на ходу успев задвинуть засов на дверях дежурки, выскочил на крыльцо и побежал по пустынной и знойной послеполуденной улице.

Пробежав полквартала, перемахнул через забор в чей-то огород, огляделся. Никого. Все произошло так неожиданно, что первая мысль была: «Вернуться!» И конвойного стало жаль. Он стоял за поленницей, тяжело дыша, чувствуя, как прилипает к спине мгновенно взмокшая гимнастерка. Потом представил, какое будет лицо у Ванечки, когда тот узнает о побеге, и потихоньку взвинтил сам себя.

Сказал в адрес конвойного:

— Тюня! Не надо ушами хлопать!

На улице послышались голоса, топот. Человек пять бежало. Хлопнул выстрел — так, в никуда. Семченко забрался в будку сортира и изнутри, щепочкой, поставил наружную вертушку в горизонтальное положение.


Он познакомился с Линевым осенью девятнадцатого года, когда вместе с доктором Сикорским пришел на первое занятие эсперантистского кружка. Линев переписал собравшихся — человек двадцать рабочих и студентов — и стал рассказывать о тысячелетних мучительных попытках создать международный язык взамен того, который человечество утратило со времен строительства Вавилонской башни. Он на любом выступлении про это рассказывал. Вообще всякий эсперантист старой закалки к месту и не к месту приплетал эту башню. Далась она им!

Заменгофа Линев называл не иначе как «Ниа Майстро», то есть «наш Учитель». В особо важных моментах своей речи он, словно за подтверждением, поворачивался к его портрету. В тот раз Семченко воспринял это спокойно, однако на последующих занятиях, которые Линев неизменно норовил начать хоровым пением эсперантистского гимна, стал раздражаться. Уважение уважением, но к чему эти молебны? Да и сам Заменгоф со своим пацифизмом был эсперантист буржуазный. Изобретение его следовало потреблять в чистом виде, без упаковки.

Семченко к тому времени уже не чувствовал себя новичком. Он успел одолеть самоучитель Девятнина и вскоре собирался приступить к переводу на эсперанто материалов конгресса III Интернационала. Предполагал рассылать их зарубежным клубам. Виделось: вот он пожимает руку венгерскому или немецкому товарищу, угощает папиросой и заводит разговор. «Камрада, гиу эстес виа патро?» — «Миа патро эстас машинисто», — отвечает тот. «А у меня батя в депо слесарил», — говорит Семченко, и оба они радуются такому сходству биографий.

— Вот, — Линев произнес какую-то длинную немецкую фразу. — В этом языке видна душа немца, поклонника философии, музыканта и в то же время солдата… — Затем сказал несколько слов по-английски. — Вслушайтесь! Перед нами предстает сухая и чопорная фигура англичанина, моряка и торговца, который стремится как можно короче выразить свою мысль… А вот божественные звуки испанского языка. — Линев задумался, но память, видимо, подсказала ему единственную фразу: — Буэнос диас, сеньорита!

В группе студентов кто-то прыснул. Линев недовольно глянул в ту сторону и продолжал:

— В каждом языке видна душа народа. Но эсперанто соединяет в себе черты всех языков Европы, в том числе и русского. Он отражает душу человека как такового. Голого человека на перекрестках цивилизации. Голого, друзья мои, но взыскующего и гордого! Кроме того, ни один национальный язык не может стать международным из-за присущего всем нациям тщеславия…

— А латынь? — спросил какой-то студент.

— Да, латынь обладает кое-какими достоинствами нейтрального языка. — Линев обрадовался такому вопросу. — Но можно ли составить на ней следующую, например, фразу: «Достань из кармана носовой платок и вытри брюки»?

Семченко знал, что древние римляне брюк не носили, и довольно заржал, понимая, куда клонит Линев. Но тот истолковал его смех по-своему:

— Есть, к сожалению, лица, которые во всем видят двусмысленные намеки… Давайте вместо слова «брюки» поставим слово «пиджак», это не изменит сути дела. На латыни мы можем сказать только «достань и вытри». А что? Чем?

Из этого Семченко заключил, что у римлян и носовых платков не было.

На втором занятии прошли алфавит, записали несколько слов, и тут же Линев по ходу объяснил, что суффикс «ин» означает в эсперанто женский пол: патро — отец, патрино — мать; бово — бык, бовино — корова. При этом студент, который спрашивал про латынь, ехидный и рыжий, поинтересовался, почему нельзя вместо слова «патрино» ввести слово «матро», куда как более понятное любому европейцу. Этот невинный, казалось бы, вопрос привел Линева в бешенство.

— Святая простота! — угрожающе тихо начал он, постепенно возвышая голос. — Вы достаточно образованны, молодой человек, и ваша наивность преступна. Дитя рождено. Его можно воспитывать, но ему нельзя укоротить нос или вытянуть ноги, как глиняной кукле, только потому, что нас не устраивают их пропорции!

— Вмешательство хирурга может быть полезно и живому организму, — весомо проговорил студент.

— Сподвижники ниа Майстро, — горячился Линев, — думали, что могут по своему усмотрению кроить и перекраивать язык. Чудовищное заблуждение! У живого языка нет вождей, у него есть носители. Теперь они есть и у эсперанто — мы с вами. И не дай вам бог, молодые люди, пойти по пути сомнений! Гнусное предательство де Бофрона…

— Раз уже вы заговорили о де Бофроне, будьте добры держаться в рамках приличий! — перебил студент.

— Значит, это провокация? — жалобно предположил Линев. — Вы отнюдь не так наивны… Уходите отсюда, вам здесь не место!

Всем стало неловко, начали оглядываться на студента, кивать в сторону двери: давай, мол, иди, раз ты такой умный, не задерживай. А Линев, ощутив поддержку, закричал:

— Вон! Вон отсюда!

Позднее выяснилось, что рыжий студент пришел вербовать добровольцев в университетскую группу идистов, то есть сторонников языка «Идо», созданного французом де Бофроном на основе эсперанто. Из любопытства Семченко побывал у идистов, узнал, что само слово «идо» на эсперанто означает «потомок, отпрыск», что вместо «патрино» в идо-языке употребляется слово «матро», и ушел разочарованный. Идистов было мало, говорят, во всем мире человек четыреста, а в городе — шесть, и вообще, сама идея двух международных языков казалась бессмысленной. Тут с одним-то не знаешь как расхлебаться.

В борьбе с университетскими идистами Линев и Семченко выступали плечо к плечу. Идисты постепенно осмелели, вызывали членов «Эсперо» на диспуты, а однажды прислали в адрес клуба экземпляр «Фундаменто де эсперанто» с издевательскими комментариями на полях и книгу «Идо-грамматика», испещренную восклицательными знаками. Линев, полистав ее, сказал: «Филибро!» Приставка «фи» означает в эсперанто пренебрежение — книжонка, мол! А на диспуты он членам клуба ходить запретил, поскольку первый же публичный диспут в Доме работницы закончился скандалом и потасовкой. И Семченко в этом вопросе Линева поддержал.

Весной двадцатого года идисты укрепили свои ряды, переманив к себе из «Эсперо» нескольких интеллигентов. «Скатертью дорога!» — сказал Семченко, но Линев переживал. И действительно, были причины. Идисты, подкупив наборщиков, отпечатали в типографии пачку листовок, подбрасывали их в Стефановское училище, в разные учреждения и распространяли по городу. Особого успеха эта затея не имела, но все равно Семченко считал ее вредной для общепролетарского дела, дезорганизующей рядовых эсперантистов. Потому за неделю до праздника освобождения они с Линевым сочинили письмо, в котором требовали запретить идо-пропаганду, и направили его в губком.

Письмо заканчивалось так:

«Эсперантистские клубы для рабочих многих стран являются единственно доступными формами легальных организаций. За границей эсперанто часто называют «большевистским языком», чего никак нельзя сказать о так называемом «Идо». Он получил распространение среди узкой прослойки интеллигенции, и пропаганда его при нынешнем тяжелом моменте есть не только преступное расточительство духовных сил, но и прямо антипролетарское действие. А эсперанто пробьет себе дорогу вопреки всем теоретическим чревовещаниям наподобие упомянутого идизма!»

Они сочиняли это письмо долго, в каком-то радостном единении, почти в любви, и даже на последнем вечере, хотя повздорили из-за плаката, пару раз обменялись друг с другом заговорщическими взглядами.

Но потом, уже в губчековском подвале, когда все мысли были о Казарозе, только о ней, эта возня с письмом, это дурацкое переглядывание казалось недостойным, оскорбляющим ее последние дни и минуты. Пусть она об этом и не подозревала.

Великая и благая надежда подвигла доктора Заменгофа на создание эсперанто. Но что толку, если даже люди, говорящие на одном языке, не могут пока понять друг друга.

А на каком языке говорить с мертвыми?

7

Вадим Аркадьевич пообедал, вымыл посуду, вытер ее и убрал в буфет, хотя невестка требовала оставлять посуду на сушилке — где-то вычитала, что так гигиеничнее. Вернувшись к себе в комнату, взял Надину фотографию в истертой добела кожаной рамочке, установил на стуле, а сам прилег — так, чтобы фотография была перед глазами. Темная челка, победно вздернутый маленький носик, блузка с накладным бантом, расклешенная юбка — такой Наденька была тогда, в двадцатом. Снимал ее Осипов. Помнился деревянный ящик, классическая тренога, черный платок, покрывавший Осипову голову и плечи и делавший его похожим на карбонария и пчеловода одновременно. Наденька улыбалась, отводила со лба челку, а за ней, словно горизонт в туманной дали, тянулась черта бельевой веревки.

Поженились они осенью двадцать первого, после чего Наденька перешла работать машинисткой в губисполком. Тогда же окончательно одряхлевшего Глобуса продали башкирам, а редакционную бричку стал возить статный жеребец, кличку которого Вадим Аркадьевич вспомнить не мог. В бричке ездил редактор Пустырев. В начале тридцатых годов он сменил ее на автомобиль и вскоре после этого конфиденциально предложил Вадиму Аркадьевичу, ставшему к тому времени корреспондентом, написать разгромную статью о клубе «Эсперо», который еще влачил жалкое существование. При этом сделан был намек, что если задание выполнено будет успешно, под должным ракурсом, то Вадиму Аркадьевичу обеспечено место завотделом.

Что бы, казалось, не написать? Эсперантистов этих он всегда на дух не выносил, раздражали они своими претензиями, снисходительным презрением к непосвященным. Но вот заклинило что-то, не смог. То есть и не отказал Пустыреву напрямую, но медлил, тянул, да так и не написал, дождался, пока другие сделали, после чего вздохнул с облегчением. Может быть, с этого случая и не заладилась журналистская карьера. Во всяком случае, жена считала именно так, и переубедить ее было невозможно. Перед войной Вадим Аркадьевич хотя и готовился разменять пятый десяток, по-прежнему ходил в простых корреспондентах, и Надя ему это обстоятельство поминала, попрекала тем, что он слишком много о рыбалке думает. По ее мнению, рыбалка была отдушиной для неудачников. Настоящие мужчины, сумевшие чего-то добиться в жизни, занимались охотой. Пустырев, например, был охотник. До истории со статьей о клубе «Эсперо» он пару раз приглашал Вадима Аркадьевича с собой пострелять уток, и Надя заставляла ездить, а потом и приглашать перестал.


— Допрыгался! — гремел Пустырев и обеими руками вдавливал пресс-папье в лежавшую на столе у Семченко очередную эсперантистскую брошюру. — В Чека забрали! А ведь предупреждал по-хорошему: не связывайся, Коля, с этой шоблой!

Утром в редакции побывал Ванечка, от него Пустырев все и узнал. Вадиму странно и жутко было думать, что этот Ванечка, самозабвенно лузгавший вчера семя, каким-то образом связан с «чрезвычайкой», а Казарозы уже нет, лишь голос ее остался у Наденьки на граммофонной пластинке, да еще сумочка с гипсовой рукой. Интересно, сам-то Семченко про эту руку знает или нет? И почему его арестовали?

— Кого пригрели? — воззвал Пустырев и пошел к себе, пнув по дороге мусорную корзину.

Когда за ним захлопнулась дверь, Вадим осторожно потянул со стола у Семченко брошюру, раскрыл наугад:

«Товарищи, изучающие международный язык эсперанто! Спешите возможно скорее строить наш Храм Человечеству! Так же, как некогда Вавилонская башня, этот Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Любовь и Разум…»

— Такая молодая! — вздохнула Наденька. — Я ее вчера в театре видела… Жить бы да жить!

Она принесла из чулана граммофон, поставила на окно и яростно стала крутить ручку. Молча насадила пластинку на колышек, пустила механизм. В трубе зашипело, как если водой плеснуть на раскаленную сковороду, потом шипение отошло, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий.

— Слов не разбираю, — пожаловался Осипов.

— Это песня про Алису, — стала объяснять Наденька. — Жила такая Алиса, и она боялась мышей. «Взошла луна, они уж тут как тут, и коготками пол они скребут…» Слышите, это она за мышей поет, голос тончит… Потом ей подарили кошку, и мыши попрятались. А последний куплет про любовь. От нее все страхи разбегаются, как мыши.

Опять зашипело, и Наденька сказала:

— Это она будто про себя поет…

Вадим разобрал две строчки: «Быть может, родина ее на островах Таити. Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет…»

— Да уж! — усмехнулся Осипов. — Таити, как же… Пойдем, Кабаков, что ли, дернем маленько. А то душа горит! У меня в сарае бутылка заначенная.

— Пойдемте, — согласился Вадим, и они пошли в сарай.

— За Казарозу, — сказал Осипов, поднимая бутылку с мутной вонючей жидкостью. — Вечная ей память!

Ополовинил, протянул Вадиму, тот тоже отпил, но не все, хватило еще и за Семченко выпить, чтобы обошлось у него.

— Такой вроде правильный человек. — Осипов отшвырнул пустую бутыль за поленницу. — Не то что я… И вот казус. Я тут с тобой сижу, кумышку пью, а его взяли.

— Ошибка, — уверенно объяснил Вадим.

Осипов глянул исподлобья:

— Насчет меня ошибка-то?

Вскоре он захмелел, начал удивляться, зачем женщинам эсперанто.

— У них другой международный язык есть! — Кокетливо выпятил тощую грудь, пьяно стрельнул глазами из стороны в сторону и, ужимаясь, повел плечами. Выглядело это отвратительно.

— Пошляк вы! — разозлился Вадим и пошел в редакцию.

Осипов орал вслед:

— Точна! Пошляк и пьяница. Но философ! Всем правду в лицо глаголю эзоповым языком…

Наденька сидела за своим ремингтоном, а возле нее переминался незнакомый ярко-рыжий студент в темных очках, которые придавали ему загадочный вид.

— Вот, пристал как банный лист, — посетовала Наденька, испытующе оглядывая Вадима. — Семченко ему подавай!

Студент сел за стол Семченко, достал из кармана записную книжку и начал что-то в ней писать. Потом вырвал листок и поднял голову:

— Хотите пари?

— Топал бы ты отсюда! — предложил Вадим. Ему казалось, что Семченко — это предлог, а на самом деле студента интересует Наденька.

— Вы должны угадать, какого цвета у меня глаза. Ставка — тысяча рублей.

Сумма была не такая уж большая, Наденька смотрела с любопытством, и Вадим решился:

— Согласен.

«У рыжих глаза бывают голубыми или зелеными, — прикинул он. — А у него, значит, не такие, раз спорить предлагает…»

— Ну! — Студент взялся за дужку очков. — Карие!

Помедлив, чтобы ощутилось напряжение, студент привычным движением сдернул очки и вытянул шею. Один глаз у него действительно был желтовато-карий, а другой зеленый, с кошачьим оттенком.

Наденька засмеялась:

— Это нечестно!

— Пардон, — возразил студент. — Молодой человек угадал один глаз и может заплатить половинную сумму. Пятьсот рублей!

Зарплату выдали накануне, и Вадим молча положил деньги на край стола. Студент сунул их в портфель, а оттуда достал две листовки, отпечатанные на оберточной бумаге.

— Разрешите на эту сумму предложить вам кое-какую печатную продукцию. Вы, вероятно, находитесь под влиянием эсперантизма…

— Я сам по себе!

— Допускаю… А я — сторонник языка «Идо». В листовках изложены принципы нашего движения.

— Торгуешь принципами-то?

— Просто учитываю психологию старой формации. Когда за листовку заплачены деньги, больше надежды, что ее прочитают… Держите!

— Плевать я хотел на ваше движение. — Энергичным жестом человека, уничтожающего долговую расписку после выплаты унизительного долга, Вадим порвал листовки. — Никак рехнулись вы все со своим международным языком. По-русски-то вам чего не разговаривается?

Помрачнев, студент вынул из портфеля пятьсот рублей, положил рядом с обрывками листовок, сдержанно поклонился Наденьке и исчез. Вадим сел за стол Семченко, машинально сдвинул брошюру и увидел под ней листок, вырванный из записной книжки:

«Николай Семенович! Нам все известно. Вы с Линевым затеяли опасную игру!»

— Тут без тебя чекисты приходили, Семченко искали, — сказала Наденька. — Сбежал он от них, что ли?

Ужасом ожгло: если сбежал, выходит, виноват в чем-то! Нет, быть того не может. Вспомнился плакат в вестибюле Стефановского училища, который с таким непонятным ожесточением отстаивал Линев. Плакат, гипсовая рука. Теперь еще записка. Это Линев виноват, вот кто! Это он затеял опасную игру, подвел Семченко под монастырь. Что ж, играйте, Игнатий Федорович, играйте, вы и не догадываетесь, с кем вам предстоит продолжать партию — с Вадимом Кабаковым собственной персоной, не с кем-нибудь!

Он незаметно сложил записку, сунул в карман.

8

В Лондон Семченко попал летом двадцать четвертого года. Плыли с женой из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», было пасмурно, тихо, в буфете продавали безвкусное светлое пиво, а папирос не было. Он валялся в каюте, торчал у поручней, иногда пытался заговорить с матросами и все время как бы посматривал на себя со стороны — вот он, Колька Семченко из города Кунгура, плывет по свинцовой Балтике к туманному Альбиону, а все на пароходе воспринимают это как должное, ничуть не удивляются такому чрезвычайному факту — и немногочисленные пассажиры, и матросы, и даже собственная жена.

Она была высокая, смуглая, начитанная, знала два иностранных языка, английский и голландский, работала переводчицей в государственном рекламном бюро.

Семченко приехал в Питер вскоре после войны с Польшей и несколько дней скитался по городу, пока не встретил на улице старого знакомого по Восточному фронту, вместе с которым в девятнадцатом году, в Глазове, они приходовали брошенный белыми эшелон с разным союзническим барахлом. Этот знакомый связан был с Наркоматом внешней торговли и, узнав, что Семченко работал в газете, пристроил его в то же рекламное бюро. В ожидании лучших времен он писал афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес, пеньку и металлический лом — уж его-то было вдоволь! Она эти афишки переводила. Тогда и познакомились. А через несколько месяцев зарегистрировались, и он переехал к ней на квартиру.

Особой любви, пожалуй, с самого начала у них у обоих не было. Но с его стороны имело место безусловное уважение, а с ее — застарелое девичество и еще некая смутная надежда, что в тогдашних необычных обстоятельствах этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может сделать необычную карьеру. Так оно, в общем, и случилось. В газете Семченко больше не пришлось работать, но он об этом не жалел. В рекламном агентстве становилось все интереснее, потому что почти со всей Европой уже торговали, вывозили много чего. Афишки, которые он сочинял с легкостью, почему-то нравились, его заметили — не без участия жены, — командировали в Ригу, в Стокгольм, а в двадцать четвертом году направили на постоянную работу в советскую фирму «Аркос», выполнявшую задачи торгпредства в Англии.

Жена восприняла все это со спокойным удовлетворением.

Штат «Аркоса» на Мооргэт-стрит, 49, был небольшой, по приезде сразу навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Англии, тоже неважно. Но мысль о том, что совсем неподалеку, на Риджент-парк, лежат в эсперантистском банке сорок тысяч рублей золотом, зудила, не давала покоя. Едва готов был сшитый на заказ новый твидовый костюм, Семченко отправился на Риджент-парк. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл и, чтобы не ударить лицом в грязь, несколько ночей перед этим просидел за учебником. Подготовил краткую, но выразительную речь, прикинул, какие вопросы смогут ему задать, собрал информацию и составил ответы — все на эсперанто.

В конторе его встретил вежливый клерк, провел в кабинет, где сидел один из директоров банка — грузный, стриженный под бобрик мужчина. «Бонан весперон!» — приветствовал его Семченко и сразу же начал говорить о расцвете эсперантизма в Советской России. Вначале следовало обрисовать обстановку, создать настроение, вызвать сочувствие, а уж потом переходить к делу. Он вовсе не думал, что сорок тысяч золотых рублей пойдут на нужды эсперантизма. Слава богу, Республике и без того есть на что их истратить.

Честно говоря, в успех не очень-то верилось. Наверняка и до него предпринимались подобные попытки, а вклад до сих пор оставался замороженным. Но не прийти сюда он просто не мог, не имел права.

«Это подлинное возрождение! — Свою речь Семченко выучил наизусть. — Доказательства могут быть представлены Всероссийским союзом эсперантистов через месяц. Лично вам или через Президиум Всемирного конгресса…»

Директор некоторое время удивленно смотрел на него, слушал, потом сделал знак подождать и что-то шепнул приведшему Семченко клерку. Тот вышел, а через минуту пропустил в кабинет пухлого черноволосого человечка с кожей оливкового цвета. Человечек заговорил быстро-быстро, Семченко ничего не понял и лишь уловил несколько раз повторенное слово «сеньор». Тогда дошло наконец, что его принимают здесь за испанца. Эсперанто по звучанию напоминает испанский, о чем Линев всегда печалился.

И осенило: нет здесь никаких эсперантистов! Обычная денежная контора, только под особой вывеской. Все это был обман, политика, состояние эсперантизма в России никого не интересовало. Нечего было бисер метать перед свиньями! От волнения немногие английские фразы исчезли из памяти. Накатила обида, злость, что клюнул на приманку. Он молча повернулся и пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом директора и робким возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»


Едва все стихло, Семченко вылез из сортира и огородами, хоронясь, выбрался к гортеатру.

В фойе висела все та же афиша петроградской труппы. Под номером вторым, сразу вслед за Казарозой, в ней значилась некая Ирина Милашевская, колоратурное сопрано — «пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских», дивертисмент».

Через десять минут он сидел перед сутулой большеротой блондинкой лет двадцати семи — показалось почему-то, что говорить следует именно с ней, хотя в афише были и другие женские фамилии.

— Значит, вы из местной газеты?

— Я не потому к вам пришел, — помялся Семченко. — Вы, наверное, хорошо знали Зинаиду Георгиевну…

— А вы были с ней знакомы раньше? — перебила Милашевская.

— Да. В Петрограде.

— Хотите о ней написать?

— Поймите меня. — Семченко коснулся ее запястья. — Ведь это я пригласил Зинаиду Георгиевну выступить в Стефановском училище.

— Можете не казниться. — Она подняла на него глаза — очень серьезные, с белесыми редкими ресницами. — Вы тут ни при чем.

— То есть?

— Судьба, — пояснила Милашевская. — Вам когда-нибудь гадали? По картам, по руке? А я сама ей гадала. И два раза подряд выпал пиковый туз.

— Вижу, не будет у нас разговора. — Семченко неуверенно поднялся.

— Сядьте. Я вам что-то скажу.

— Ну, что? — Он сел.

— Мои карты никогда не врут, вот что.

— Это все, что вы можете мне сказать?

— А разве вы не за этим сюда пришли? — Милашевская смотрела на него спокойно, без тени улыбки.

— Вы давно с ней знакомы?

— Шесть лет… В Берлине познакомились, перед самой войной. Я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был тогда такой знаменитый профессор.

— А после?

— Когда началась война, нас интернировали. Через полгода вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.

— В России вы продолжали видеться?

— Я жила в Москве. Зиночку встретила лишь в позапрошлом году. На Невском, случайно. Она шла с большой корзиной, а в корзине младенец. Сын. Она его Чикой называла… Сашечика, Чика. Она мне тогда очень обрадовалась. Поставила корзину на тротуар, простынку откинула. Лобастый такой младенец. Я еще удивилась, помню, что ему всего восемь месяцев.

— Сын жив? — быстро спросил Семченко.

— Если бы так! Первый раз он еще прошлой зимой заболел. Зашла как-то к Зиночке на Кирочную — занавески опущены, в комнатах темно. Чика в кроватке лежит. Глаза завязаны, у губ пузырьки пены. Ужасно, когда дети болеют. Хуже нет… Я тогда достала шприц для впрыскиваний, все обошлось. Но через год он умер.

— А когда она рассталась с Алферьевым? — решился наконец Семченко.

— Не будем о нем, — отстранилась Милашевская.

— Я не просто так спрашиваю. У меня есть основания думать, что она погибла не случайно.

Милашевская грустно улыбнулась:

— Вот видите, и вы это поняли. Значит, у вас что-то было с Зиночкой. Скажите, вы любили ее? — Семченко молчал. — Ну, не отвечайте, не надо. Случайных смертей вообще не бывает.

— Как так? — удивился Семченко.

— Толстой вот говорил, что умирают не от болезни, не от пули, а от исчерпанности жизненной задачи… Мы как считаем? Вот болезнь, допустим. От болезни смерть. А на самом деле вовсе не так. Не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Должен человек умереть, тогда и появляется болезнь. Только к детям это не относится…

— Но ведь Казароза была здорова!

— Когда умер Чика, она долго болела. Что-то с горлом. Потом поправилась. Я тогда опять уезжала в Москву и подробностей не знаю. Но после болезни у нее изменился голос. Голос ее вы слышали. Небольшой вообще-то, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. А теперь словно трещинка в нем появилась. Крошечная, не всякий и заметит. Вот вы, наверное, ничего не заметили. Тем не менее она совсем перестала петь, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. А в нашем кругу это все, конец… Знаете, когда я услышала это вчера, то не удивилась даже. Ужас, боль, что вот сейчас, здесь, так — все это было, да. Но удивления не было. Для всех это чудовищная неожиданность, а я знала Зиночку и чувствовала: что-то должно с ней случиться. Что-то страшное, непоправимое. Не в этот раз, так в следующий. Нехорошо так говорить, нельзя. Но, честное слово, я будто ждала чего-то подобного. Какой-то нелепейшей случайности. Ей не для чего было жить, и это должно было откликнуться. Там… Вы понимаете?

— А как она оказалась в этой поездке?

— Это я ее вытащила. Я! Думала, пусть попробует в провинции выступить, если в Петрограде не хочет. Чуть не силой вытащила. Сама договорилась обо всем… Она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Питалась морковным чаем и ржаными сухарями. Разве друзья иногда подкинут чего-нибудь. Ее ведь многие любили — актеры, режиссеры. Она умела понимать их, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается. Все больше о себе норовят… Но в последнее время она стала другая. Шторы задернет, сядет за стол и сидит. А на столе — гипсовый слепок с Чикиной ручки… От одного этого с ума можно сойти.

— Значит, из-за вас она сюда приехала, — безжалостно уточнил Семченко, уже понимая, что Алферьева в городе нет.

— Да… Если на то пошло, я больше вашего виновата.

— А с Алферьевым она не встречалась последнее время?

— Вы его знали? — вопросом на вопрос ответила Милашевская.

— Нет. — Семченко решил быть честным.

— Не буду спрашивать, откуда вам о нем известно. Одно скажу: она порвала с ним давно, вскоре после смерти сына… Вы это хотели от меня услышать?

— Может быть. — Он встал, на этот раз решительно.

Она изучающе оглядела его.

— Странно, что она мне никогда ничего о вас не говорила. Видимо, и я была для нее недостаточно близким человеком… Может быть, она из-за вас согласилась поехать в этот город, а я тут ни при чем?

— Очень возможно, — сказал Семченко.

— Я ведь до последней минуты не верила, что она поедет. Скажите, у вас остались ее пластинки? — Милашевской явно не хотелось кончать разговор. — Фотографии?

Он покачал головой.

— Хотите, пришлю? У меня есть лишняя фотокопия ее портрета. Яковлев рисовал. Зиночка стоит в пустыне среди диких зверей, а в руке держит клетку с райской птицей. Это ее голос, ее душа…

— Пришлите. — Семченко вытащил из кармана газету, оторвал полоску внизу и положил обрывок перед Милашевской. — Вот адрес редакции.

Шагнул было к двери, но она остановила его:

— Подождите. Вы действительно совсем ничего не знаете об Алферьеве?


За стенкой ворковал динамик. Под окном, у светофора, скрипели тормозами машины.

И где теперь эта картина?

Яковлев, как выяснилось, был известный художник. В начале двадцатых годов он эмигрировал во Францию и там прославился путевыми зарисовками, сделанными во время автопробега по Северной Африке, который устроила фирма «Ситроен». Альбом с этими зарисовками Семченко видел в Лондоне. Пустыня, берберы в белых бурнусах стоят возле автомобиля, верблюд лижет влажную от росы парусину палатки, величественный шейх, окруженный свитой, наблюдает, как меняют проколотую шину. Оран, Алжир, Константина. Особенно запомнился один лист — «Продавец птиц». Уродливый старик сидит под навесом, вокруг него множество клеток с птичками, а в самой красивой прижалась лицом к соломенным столбикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина.

В дверь постучали. Семченко сел на кровати, сунул ноги в ботинки и лишь потом сказал:

— Входите, не заперто!

Вошла Майя Антоновна, в брюках и синей болоньевой куртке на молнии, с мужским портфелем в руке.

Через пять минут она уже выкладывала на стол открытки и письма. Объясняла:

— Наш кружок ведет переписку с двенадцатью зарубежными клубами.

На открытках были красивые иностранные города, снятые преимущественно летом, памятники, изредка попадались пейзажи.

— И о чем вы пишете? — спросил Семченко.

— Рассказываем о нашем городе, о культурных достижениях… Многие наши кружковцы собирают открытки, марки. Эсперанто им просто необходим, он дает возможность постоянно пополнять коллекцию… Мы разработали несколько тем — про театр, музыку, природу нашего края. Все на эсперанто. Те, кто еще плохо владеет языком, могут взять готовую разработку.

— Очень, очень интересно, — сказал Семченко, заставляя себя быть вежливым. — Мы до этого не додумались… Простите, вы замужем?

— Я понимаю, почему вы об этом спросили. — Майя Антоновна укоризненно посмотрела на него. — Думаете, все это несерьезно? До замужества только? Мол, под тридцать уже девице, одиноко, маетно, вот и нашла себе отдушину… Да, эсперанто сближает людей. У нас в кружке парень и девушка полюбили друг друга, поженились и хорошо живут. Я сама ездила в международный эсперантистский лагерь под Киевом. Подружилась там с одним инженером из Казани. Между нами ничего такого не было, вы не подумайте. Просто добрые, товарищеские отношения. У него жена, ребенок. Жена, между прочим, не разделяет его увлечения, считает ребячеством, пустой тратой времени… Кстати, моей соседке один чех в любви объяснился на эсперанто.

Умом Семченко понимал, что Майя Антоновна права, что все это хорошо, правильно, человечно, но раздражение не проходило, а, наоборот, усиливалось.

— Для чего же вам мои воспоминания понадобились? Мы марок не собирали…

— Хочется знать свои истоки. К тому же мы готовим небольшую, но постоянную экспозицию… Если вам трудно писать, то не надо. Завтра принесу магнитофон и запишем ваше выступление. Нам нужно сравнить, как было раньше и как теперь.

— Сенмова кушис ми кун бруста вундо, — сказал Семченко. — С свинцом в груди! Вот как было раньше… А у вас вроде хобби получается. — Он взял палку, пристукнул по паркету. — Давайте прогуляемся немного по городу. Хочу посмотреть здание «Муравейника». Оно сохранилось? Вы ведь учительница, должны знать…

— Сохранилось. — Майя Антоновна испуганно стала сметать в портфель письма и открытки. — Там теперь Дворец пионеров.


От Милашевской Семченко направился в школу-коммуну «Муравейник», где работала Альбина Ивановна. И недалеко вроде, а поджилки тряслись. Когда шел к театру, было какое-то яростное равнодушие. Поймают и поймают, черт с ним! Но сейчас, после разговора с Милашевской, ему нужны были этот день и эта ночь. Завтра сам пойдет в губчека, чтобы не пускать Караваева и Ванечку по ложному следу. Ход их мыслей угадать было не трудно: сбежал, значит, виноват.

Семченко благополучно проскочил площадь, свернул на Успенскую. Здесь купил у корейца-разносчика пяток папирос и зашел в подворотню покурить. Успокоившись, двинулся дальше.

Пока шел, думал про Алферьева.

«Честно признаться, он мне никогда не нравился, — говорила Милашевская. — Хотя нужно отдать ему должное, интересный мужчина. Высокий, гибкий, в фигуре, знаете, что-то кавказское. Такое нервное тело, очень выразительное в движениях. По тому, как он сидит, как чай в стакан наливает, сразу можно угадать его настроение. А лицо, наоборот, неподвижное. Мимика самая банальная — улыбка, усмешка, взгляд исподлобья. Вот, пожалуй, и весь набор. Эсперанто, кстати, увлекался, как и вы. Даже брошюру какую-то издал по орфографии… Молодой еще, но с залысинами… У Чики из-за болезни волосики медленно росли — сейчас у многих детишек так, и он удивительно отца напоминал. Лоб, нос, рот, форма головы — все его. Только глаза Зиночкины. Мне кажется, она еще и потому с ним порвала, что он ей сына напоминал. Такое редко бывает, но бывает. У сильных натур. Я бы, например, так не смогла… Впрочем, вместе они почти не жили. Он вел беспорядочную жизнь — уезжал, приезжал, снова исчезал. Но расстались они не из-за этого. Он был видный эсер и, когда Зиночка ушла со сцены, пытался втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Зиночка же видела за всеми его планами только новую кровь, новые разрушения. Между прочим, я до сих пор не понимаю, как можно быть террористом, исповедуя одновременно эсперантизм с его доктриной любви и надежды. Видимо, эсперанто было для него способом самооправдания. Человек он сложный, путаный, с каким-то вечным наигрышем. А Зиночка говорила, что для артиста есть одиннадцатая заповедь: «Не фальшивь!» Сама она ей следовала неуклонно… Он ведь тоже из актеров. Из неудавшихся. Они и начинали вместе, еще в Доме интермедий. Был перед войной в Питере такой театрик. Вы хотите спросить, как же он с такой неразвитой мимикой на сцене играл? А вот играл, и даже нравилось на первых порах многим. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть…»

Когда за спиной захлопнулась входная дверь школы, Семченко почувствовал некоторое облегчение, расслабился.

Альбину Ивановну он нашел в первой же комнате.

— Вы? — Она встала навстречу. — Слава богу, все обошлось! Да?

На ней была черная юбка и просторная, с треугольным вырезом полотняная блуза вроде матросской. Под вырезом смешно топорщился короткий, тоже полотняный галстучек, выглядевший ненужным привеском к ее простому костюму. В этом несоответствии была вся Альбина Ивановна: с одной стороны, подчеркнуто громкий голос, широкий шаг, грубо обрезанные волосы, манера курить, зажимая папиросу между большим и указательным пальцем, а с другой — застенчивость, скованность, трогательное умение удивляться самым обычным вещам. Все это при разговорах с ней давало Семченко ощущение собственной цельности и потому некоего не вполне осознаваемого превосходства.

— Поговорить надо, — сказал он.

В конце коридора, под лестницей, Альбина Ивановна толкнула низкую дверку:

— Входите.

В комнате был идеальный порядок, как в лейб-гвардейской казарме. Кровать застлана свежим покрывалом, на столе скатерть с ровными сгибами от глажки. Цветы в бутылке. Бутылка обернута листом бумаги, сколотым у верха булавкой. А рядом безобразная жестянка, набитая окурками. Альбина Ивановна словно стеснялась своей любви к порядку и для того, чтобы ее не принимали чересчур серьезно, водрузила на самом видном месте эту жестянку.

— Вы никогда ко мне не приходили. — Она брезгливо потянула из жестянки окурок, зажгла спичку. — Что-то случилось?

— Да вот зашел, — сказал Семченко и вдруг начал рассказывать о том, что Казароза советовала изменить в пантомиме «Долой языковые барьеры». Он все хорошо понял и запомнил, как оказалось, хотя в тот момент, слушая ее, думал совсем о другом.

— Вы должны все исправить, — закончил он, напирая на слово «должны».

— Конечно, — кивнула Альбина Ивановна. — Это вполне разумные предложения. Но если бы я даже была с ними не согласна, все равно исправила бы. В память о ней… Игнатий Федорович отнес в театр деньги на похороны. Взяли из клубного фонда… Минуточку, я запишу, чтобы не забыть.

Пока она писала, Семченко встал, подошел к книжной полке. Эсперантистская литература стояла на ней отдельно, с краю. Он сразу отметил коричневый корешок «Фундаменто де эсперанто», и это было как условный знак, дающий право на доверие. И он сам, и Альбина Ивановна только-только еще вступили на этот путь, не как Линев, которому книга Заменгофа — все равно что букварь академику.

— Альбина Ивановна, сколько вы слышали вчера выстрелов? Три или четыре?

— Три. — Она задумалась. — Или четыре. Не могу сказать наверное… А что?

Не отвечая, Семченко механически взял с полки какую-то брошюру, и бросилась в глаза фамилия автора — Алферьев.

— Это брошюра о правилах написания на эсперанто славянских имен собственных и географических названий, — пояснила Альбина Ивановна. — Главным образом русских и польских.

— Откуда она у вас?

— Игнатий Федорович дал. Я собираюсь писать варшавским эсперантистам, в клуб «Зелена звязда».

— Зачем? — грозно спросил Семченко.

Альбина Ивановна вспыхнула:

— Ведь вы сами писали туда!

— Мало ли. — Семченко сунул брошюру за гашник. — Я ее возьму.

Мысленно протянул брошюру Ванечке с Караваевым: «Вот, можете убедиться. Ваши подозрения безосновательны: Линев писал Алферьеву как эсперантист эсперантисту. И только!» Впрочем, было еще второе письмо.

— Берите, потом вернете Игнатию Федоровичу.

— Пойду, — сказал Семченко. — Пора.

— Вы только затем и приходили, чтобы объяснить мне про пантомиму?

— Пожалуй…

— А почему вас арестовали вчера? Поверьте, я не из бабьего любопытства спрашиваю. Мне это важно… Мне все про вас важно.

— Потом поговорим. — Семченко протянул ей руку.

Она вложила в его ладонь свою.

— Вы всем женщинам подаете руку первым? Или только мне?

— Всем, — сказал Семченко.

По коридору Альбина Ивановна шла медленно, и он тоже умерил шаг. У выхода, когда от стеклянных дверей класса их заслонил выступ коридорной печи, она внезапно придержала его за рукав.

— Николай Семенович, еще минутку! Вы ответите мне на один вопрос?

— Ну? — равнодушно спросил Семченко, думая о том, куда теперь идти. Нужно было, конечно, разыскать Линева, но за тем наверняка следят, если уже не арестовали.

— Эта певица, Казароза… Вы ее любили? Я почему-то сразу об этом подумала, как увидела вас вместе. И потом, когда она пела… Вы ее любили, да? Я хочу знать. — Задохнувшись, она перешла на шепот. — Я имею право это знать… Боже, что я говорю, дура!

Отдаленный плеск детских голосов доносился из глубины особняка.

— Теперь уже все равно. — Он резко отнял руку. Только что была мысль попросить разрешения посидеть в ее комнатке до вечера, но сейчас невозможно стало об этом говорить. — Альбина Ивановна, почему вы занялись эсперанто?

— Потому, — шепотом ответила она. — Хорошо, что вы хоть это наконец поняли…

«А вот Казароза из-за Алферьева эсперанто не изучала, — подумал Семченко. — Может, и не любила его?»

9

Из редакции Вадим отправился не домой, а на другой конец города, в Слободскую Заимку. Там, неподалеку от вокзала, находилась контора железной дороги, где служил Линев. Тот вышел ровно в шесть часов вместе со всеми служащими, но вскоре отделился от них и двинулся в сторону университета. Прижимаясь к заборам, Вадим последовал за ним.

Возле одного из университетских флигелей стоял доктор Сикорский. Несмотря на жару, он был в черном, застегнутом на все пуговицы люстриновом пиджаке, в шляпе и держался так, словно аршин проглотил — прямой, узколицый, бледный. Заметив его, Линев что-то крикнул не по-русски, они обменялись рукопожатьем и дальше пошли рядом.

Вацлав Михайлович Сикорский заведовал в университете анатомическим музеем. Месяца два назад по заданию Семченко Вадим ходил туда с экскурсией буртымских кооператоров. Самым ярким воспоминанием, которое он вынес из этой экскурсии, был заспиртованный в особой колбе мозг профессора Геркеля, первого декана медицинского факультета. Сикорский подробно рассказывал о научных и административных заслугах профессора, перечислял его титулы, полученные исключительно благодаря серому сгустку в колбе, его величине, весу и количеству извилин. Но на Вадима профессорский мозг произвел тягостное впечатление, поскольку как раз наводил на размышления о тщете всех этих заслуг и титулов. В конце концов ему в музее сделалось дурно, и какая-то сердобольная кооператорша отпаивала его в коридоре водой, приговаривая: «Профессора́! Только детей стращать…»

Иногда Сикорский приносил в редакцию заметки на санитарно-гигиенические темы. При чтении их становилось понятно, почему у него всегда такое скорбно-брезгливое выражение лица.

Возле ботанического сада сидела на перевернутом ящике торговка квасом. Линев купил у нее два стакана и протянул один Сикорскому. Тот помотал головой. Линев тут же, не отрываясь, выпил его стакан, а со своим, подхватив Сикорского под руку, отошел в тень тополей. Здесь он начал пить квас уже мелкими глоточками. Сикорский стоял рядом и в чем-то убеждал Линева, что-то ему втолковывал. «Про венерические болезни объясняет, — решил Вадим. — Велит квасу не пить». Но когда подкрался за штакетником поближе, услышал совсем другое, никакого отношения к гигиене не имеющее.

— Вавилонская башня, — долетали до него отдельные слова. — Эсперантизм изживает себя… Нужно взглянуть правде в глаза…

Линев, слушая, тянул квас с таким острым блаженством на лице, какое Вадиму редко случалось наблюдать в подобных ситуациях у пожилых людей. Тоже захотелось квасу — невыносимо, до головокружения. Линев и Сикорский медленно пошли дальше по улице, а Вадим подскочил к торговке. Способность что-либо соображать вернулась к нему после третьего стакана, и когда она вернулась, оба эсперантиста уже исчезли из виду.

Вадим сунулся в одну сторону, в другую — нет.

«Тоже мне, Шерлок Холмс», — выругался он и побрел домой, хотя честно намеревался следить за Линевым до вечера и, может быть, даже ночью. Определенного плана действий у него не было — просто следить, и все. Вдруг что-нибудь подозрительное обнаружится?

Дома, у калитки, прибит был фанерный почтовый ящик. Почему он вдруг решил заглянуть туда, Вадим и сам не знал. Будто под локоть толкнули. Заглянул и увидел на дне белую полоску. Сразу не по себе стало: кто ему будет писать и зачем? Последний раз письмо пришло год назад, после смерти отца — сестра написала из Казани, что осенью на могилу приедет, да так и не приехала.

Вадим отодвинул планку, какая-то труха посыпалась, и вместе с ней порхнул сложенный пополам листок бумаги без конверта — значит, прямо в ящик опустили. Вадим опасливо развернул листок — письмо отстукано на машинке, вверху заголовок прописными буквами:

«Флорино счастье».

Ниже:

«Счастье пришло ко мне, и я спешу передать его вам, чтобы не прервалась цепь счастья. Эта переписка началась в 1900 году ученым-философом Флориным. Она должна обойти вокруг света шесть раз. Тогда на всей земле воцарится счастье. Кто прервет переписку, будет несчастлив. Это пророчество сбывается с тех пор, как началась переписка. Обратите внимание на третий день после получения письма: вас ждет счастье. Загадайте желание, и оно сбудется через три дня на четвертый. Перепишите это письмо два раза и вместе с ним самим передайте или пошлите трем людям, которым вы всей душой желаете добра и счастья».

Вадим покрутил листок — ни его имени, ни подписи. Вспомнил: что-то похожее рассказывал года три назад Генька Ходырев, сосед. Положишь, будто в конверт рубль бумажный, отошлешь по секретному адресу, а там тоже человек отошлет куда-то, и в конце концов выйдет, что вместо рубля получишь десять.

Вадим перечитал письмо, и грустно стало. Никому он не нужен, никто ему настоящего письма не напишет. Вот и палисадник зарос травой, лишь возле калитки алел сам собой выросший марьин корень — бог весть какая вода на киселе тем цветам, что сажала мать. А через улицу, в палисаднике Ходыревых, цвели аккуратными рядами высаженные астры и георгины.

На крыше ходыревского дома торчали три вертушки — две жестяные и одна деревянная. Сейчас они не крутились. Днем Генька подвязывал их веревочками, а по ночам отпускал на свободу. Даже при небольшом ветре, вращаясь, они издавали жуткие, леденящие душу звуки, которые, как полагал Генька, должны отпугивать воров и бандитов. «А у самого отец вор оказался», — подумал Вадим, глядя на раскрашенные вертушки, отдаленно напоминавшие георгины. Сжимая письмо в руке, он поднялся на крыльцо и тут заметил, что дверь открыта. Это уж и вовсе было странно. Воровать у него нечего, конечно. Все, что можно было бы своровать, он сам зимой на рынке продал. Но странно все-таки — письмо это, дверь открытая.

Решил: «Перепишу и отдам кому-нибудь. Мало ли что…»

Он пошарил под рогожкой, куда, чтобы не потерять, клал обычно ключ, уходя из дому, — ключа не было. Вадим осторожно прокрался через сени, потянул дверь в комнату.

На кровати спал Семченко.

10

Пока гуляли по городу, Майя Антоновна все выспрашивала, как и почему он увлекся эсперанто. Семченко говорил про госпиталь, про доктора Сикорского, про революцию в Венгрии и Баварии.

— И все-таки, — приставала она, — что стояло у вас на первом месте? Международная обстановка или внутреннее побуждение?

И тогда он рассказал про своего отца.

Отец, слесарь паровозного депо, был толстовец. Мяса не ел и жене с сыном лишь по праздникам разрешал побаловаться холодцом или пельменями. Сапог не носил. Поскольку сапоги шили из кожи убитых животных, он даже летом ходил в особых, сделанных на заказ тонких катанках. И это в Кунгуре, где каждый второй — сапожник! Иконы из горницы вынесены были в холодную комнату, а на божнице стоял портрет Льва Толстого. Вечерами отец читал матери вслух книжки издательства «Посредник» и злился, если она засыпала. Все это продолжалось года два. Потом в депо случилась забастовка, дрались с полицией, и отец, хотя в забастовке не участвовал, в драке принял участие самое активное. Когда его выгнали из депо, он в первый же вечер напился, а на другой день последние рубли потратил на новенькие хромачи. Семченко было в то время лет двенадцать, но на всю жизнь запомнилось, как отец приплясывал по горнице в этих хромачах и кричал: «В лудильщики пойду, мать! Осенью кабанчика закоптим!»

В двадцатом году Семченко отца не понимал. Позднее понимал, пожалуй, но с собственными эсперантистскими увлечениями никак не связывал. И лишь сегодня подумал вдруг, что все не просто так, что эта идея о правильной и справедливой жизни, мучившая отца, через много лет отозвалась и в сыне. По-своему, разумеется, потому что время другое. И дед был такой же — молодым добирался до Алтая, искал земной рай, Беловодское царство.

Семченко не надеялся, что Майя Антоновна его поймет, но она, похоже, поняла, потому что вопросов больше не задавала, и сразу раздражение ушло, захотелось еще рассказывать.

У гостиничного подъезда они простились, причем Семченко, пользуясь правами, которые дает старость, первым протянул ей руку. «Милая девушка, — думал он, смотря вслед Майе Антоновне. — Очень милая…»

Из автомата в вестибюле Семченко позвонил дочери в Москву, сообщил, что чувствует себя нормально и через два дня вернется. Поднявшись к себе в номер, он растворил окно. Внизу с легким шелестом проносились машины, было еще светло, по тротуарам текла нарядная толпа, как это бывает в первые теплые вечера.

Семченко достал из кармана перочинный ножик, почистил ногти.

Этот ножик он привез из Англии. Когда собирались возвращаться в Россию, жена много чего наготовила — посуду, мебель. Вплоть до набора белых эмалированных коробочек для соли, сахарного песка и разных круп. Но стыдно было везти с собой то, чего у других нет. После двухдневного скандала едва сошлись на алебастровой люстре, трех стульях, чайном сервизе и этих коробочках, которыми жена почему-то особенно дорожила.

В Лондоне она жила замкнуто, воспитывала дочь и даже с женами других работников торгпредства почти не общалась, а в Москве вдруг полюбила гостей. В квартире вечно толклись какие-то подруги по курсам, вынырнувшие неизвестно откуда, соседки, продавщицы окрестных магазинов. Жена рассказывала им про Англию. У нее было несколько накатанных до блеска рассказов. Например, про няньку их дочери, которая в бутылочку с молоком доливала виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал. Напряжение нарастало к концу истории, когда нянька с позором изгонялась из дома. Еще жена любила рассказывать о том, что ее в лавках принимали за шотландку — она говорила с акцентом и покупала все самое дешевое, а шотландские хозяйки славятся будто скупостью.

Как выяснилось в Англии, язык жена знала неважно, но в Москве после возвращения, когда не хотела, чтобы их понимали окружающие, норовила объясняться с Семченко по-английски. На них начинали оглядываться, он злился и нарочно громко, с самыми простецкими оборотами отвечал жене по-русски.

Кстати, в уставе клуба «Эсперо» имелся такой пункт: никогда не пользоваться эсперанто, если рядом находятся люди, его не понимающие. Линев полагал, что в противном случае будет подорвано доверие к эсперантизму в массах, а сами эсперантисты станут чем-то вроде сектантов или заговорщиков.

В Москве Семченко работал референтом английского отдела Внешторга. Когда началась война, ушел в ополчение, был ранен, эвакуирован в Горький и в Москву вернулся осенью сорок четвертого. Жена с дочерью приехала с Урала через год. Угол их дома в Брюсовском переулке снесло бомбой, и много лет потом вспоминались эти белые коробочки, привезенные из Англии, — они стали символом довоенной жизни, уютом, памятью. Странным казалось, что этот кухонный уют возможен был в ста метрах от немецкого посольства, похожего на кирху дома из неоштукатуренного кирпича. Дико было вспомнить, что жена высыпала в сахарницу песок из коробочки с надписью «Sugar», и они пили на кухне чай, а за окном, в самом центре Москвы, виднелся флаг со свастикой, странно и страшно свисавший с наклонного флагштока.

Семченко походил по номеру, потом прилег.


Он лежал на кровати у Кабакова, было еще светло, Вадим стоял над ним с вылупленными глазами.

— Ты извини, что без спросу, — сказал Семченко. — Так уж вышло. Помнишь, были у тебя на прошлой неделе? Ну, я и заметил, куда ты ключ кладешь.

— Сбежали, значит, — прищурился Вадим. От него исходил странный запах — не то квас, не то самогонка. Бражка, наверное.

— Слыхал уже? — Семченко ничуть не встревожился, потому что знал: кишка тонка у Кабакова его выдать, несамостоятельный он парень. — Ну и ладно… Дело есть! А завтра я сам обратно вернусь. Не возражаешь, у тебя посижу до вечера?

Вадим подошел к окну, пошарил за занавеской, а когда вернулся, Семченко увидел у него в руке сумочку Казарозы.

— Давай сюда! — грубо выхватил сумочку и начал раскладывать на одеяле извлеченные из нее вещички. Казалось, сейчас обнаружится нечто такое, что все объяснит.

— Вот еще. — Вадим положил на подушку маленькую гипсовую ручку. Она легла ладонью вниз, пальцы подогнуты, будто наволоку скребут. — На плакате в Стефановском училище точно такая нарисована. Помните? Палец этот…

— И что?

— Может, не случайно?

— Сын у нее умер, — сказал Семченко. — Мальчонка двухлетний. О нем память.

Дрожь пробрала от мысли, что даже эта гипсовая ручка, память мертвой о мертвом, может вызвать какие-то подозрения. Что же это случилось, если всем мерещатся вокруг разные соответствия — и ему самому, и Ванечке, и курьеру Кабакову?

Милашевская, та прямо заявила: «Просто так ничего не бывает!» А вот и бывает! Иначе черт те чего наворотить можно, а ничего не поймешь. Ну, повесили в вестибюле похожий плакат. Ну, выкрасили фасад Стефановского училища в розовый цвет. Что с того? Алферьев этот бежал, но Казароза вовсе не из-за него сюда приехала, и Кадыр Минибаев не потому свою линзу розовой бумагой обклеил, что она — Казароза.

— А на это что скажете? — испытующе глядя на него, Вадим протянул листок, вырванный из записной книжки, начал рассказывать о рыжем студенте.

Семченко прочитал, махнул рукой:

— Да ерунда!

Идисты с их происками сейчас его совершенно не интересовали.

Он слез с кровати, подошел к окну. Вечерело. На другой стороне улицы стояла белая коза с обломанным рогом и громко, обиженно блеяла.

— Билька, — сказал Вадим, подойдя к окну. — До чего пакостная тварь!

Семченко смотрел на козу Бильку.

Теперь во многих семьях держали «деревянную скотинку». Время голодное, а с ней и молоко есть ребятишкам, и сметанка — щи заправить крапивные. У них в Кунгуре тоже была дома коза, без козы плохо.

Сколько же их в городе?

Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, молодые и старые, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, иные с цветными нитками на рогах или в чернильных пятнах, меченые. Парами и в одиночку бродили они по городу, оставляя везде свои катуки, щипали траву на обочинах, забирались в общественные сады, глодали деревья на бульваре, объедали с заборов афиши и листовки.

Недавно в редакцию пришло два письма, авторы которых, не сговариваясь, требовали: коз на улицы не выпускать! Одно из них за подписью «Страж» Семченко напечатал несколько дней назад на четвертой полосе. Он даже по этому поводу в губисполком ходил. После долгих препирательств решили бродячих коз арестовывать и держать в специальном сарае, при стороже, пока за ними не придут. Семченко сам всю систему придумал. Каждой арестованной козе он предлагал вешать номерок, а на особом листе под этим номером писать приметы. Потом козу отдавать, если хозяева приметы верно укажут, но взимать пятьсот рублей штрафа — как бы за прокорм. Однако в губисполкоме положили штраф двести рублей. Семченко такой суммой остался недоволен, считал, что мала. Ругался, кулаком стучал: «Либеральничаете! Обывателям потакаете! Наши же дети нам спасибо не скажут, когда подрастут. Весь город изгадим».

А сейчас он смотрел на козу Бильку и думал: «Будь у Казарозы такая вот скотинка, и Чика бы, глядишь, не умер…»

Билька стояла у ворот, вскинув голову, и блеяла — дескать, вот я пришла и сыта, насколько можно быть сытой в несуразное это время, и вымя мое полно молоком.

В ее блеянии почудилось сознание исполненного долга. И еще вроде обида примешивалась, что долго не впускают.

Семченко стало стыдно, что с предложением своим поторопился. Ну кому они так уж мешают, козы эти? Отменить надо ихнюю кутузку, да и со штрафом обождать до следующего лета, когда жизнь наладится.

— Вчера смотрю, — доверительно сообщил Вадим, — она, тварь, стоит у забора, шею вытянула и плакат объедает про помощь Запфронту. А рядом поп остановился. Глядит и лыбится. Нет чтобы отогнать!

— Выше клеить надо.

— Я про этот случай заметку хочу написать. — Вадим пропустил его слова мимо ушей. — Уже и название придумал: «Единомышленники».

Не ответив, Семченко взял со стола сегодняшний номер газеты. Сводка с польского фронта была хорошая — штурмовали Речицу, на юго-западе выдвигались к Ровно. Познанские добровольческие батальоны, не желая сражаться, бросали оружие и уходили к прусской границе. Семченко вспомнил: на выпуске пехкурсов начвоенком говорил о командире одного из этих батальонов, который всем пленным красноармейцам приказывал давать по девяносто ударов шомполом — пятьдесят за Ленина, двадцать пять за Дзержинского и пятнадцать за Луначарского. Вот сволочь!

В Венгрии продолжался белый террор, девять тысяч человек томились в тюрьмах.

В полку, где служил Семченко, был мадьярский эскадрон. И латыши были, и китайцы — те в пехоте. Со всеми ими отлично по-русски объяснялись, никакого эсперанто не требовалось, об этом Пустырев напоминал — практика, дескать, критерий истины, а она показала, что и без международного языка обойтись можно.

На четвертой полосе набрано было крупным шрифтом:

«Губкомтруд объявляет 4 июля, воскресенье, днем трудовой повинности для всех без исключения лошадей военного и гражданского ведомства и частных лиц. Продолжительность рабочего дня шесть часов, с 9-ти до 3».

— С Буцефалом-то нашим кто пойдет? — Семченко знал, что мерина зовут Глобусом, но в этом тоже мерещился тайный намек судьбы на эсперантизм его нового владельца.

— Я, — недовольно бормотнул Вадим. — Кто еще?

Он ходил рядом, пытался заглянуть в глаза — все ждал чего-то. Наконец, не дождавшись, сам спросил:

— До вечера посидите, а дальше что?

— Не боись, уйду… Как уйду, сразу валяй к Караваеву, докладывай чин чинарем: был, ушел, а куда — неизвестно. Может, именным оружием наградят.

— Так вы же не виноваты ни в чем. Не контра ведь, я точно знаю…

— Знаешь, тогда не ходи. Ложись спать.

— А вы куда пойдете?

— Мало ли…

— И я с вами! — сказал Вадим, шалея от собственной решительности.

«А что? — прикинул Семченко. — Пускай… Пригодится!»

Когда попили чаю, Вадим выложил на стол листок с машинописным текстом:

— Глядите, что мне в ящик подложили.

Семченко прочел, хмыкнул:

— Счастье, полное угроз… Это Наденька писала.

— Как знаете?

— Видишь, у буквы «п» верхняя перекладина не пропечатана… Наш ремингтон… Ей кто-то, она кому-то. Сильно не обольщайся, что тебе.

— А сами-то вы что пишете в своем клубе! — неожиданно взорвался Вадим. — Такую же чушь и пишете, еще похуже. Думаете, изменится что от ваших писулек?

Семченко смотрел на письмо. Вот лежит листок на столе — машинная пропись, пальчики прыг-скок по круглым клавишам, пустое девичье мечтание о небывалом счастье.

А сам-то он чем лучше?

Неведомый философ Флорин, которого, может быть, и не было никогда, и доктор Заменгоф — не из одного ли яйца они вылупились? Великая и благая надежда, пар, облачко над землей. Скитаются по свету послания, написанные на самом правильном, самом доступном из человеческих языков. И что из этого? Безадресные, предназначенные всем вообще и никому в отдельности, холодные — потому что опять же для всех, перелетают они из города в город, из страны в страну. Недремлющим оком следит Линев за чистотой единого эсперанто, ставит печати Женя Балин, и на десятках страниц возникает одно слово, разделенное надвое острым лучом звезды: эсперо.

Или в этом все и есть? Неважно, кто писал и о чем письмо. Неважно, кому попадет оно в руки. Наугад, наудачу, в пространство. Плывет по миру паутинка, колеблется от дыхания.

И все же почему именно шесть раз должна обойти вокруг света переписка философа Флорина? Почему в эсперанто восемь грамматических правил? Что за этим? А ничего, наверное. Просто числа придают строгость все той же вечной, детской надежде, что мир станет лучше, что люди научатся понимать друг друга.

Зиночка, Зинаида Георгиевна, Казароза, почему все так случилось? Философ с цветочной фамилией, гиу эстас виа патро?

Да есть ли в эсперанто такие слова, чтобы рассказать кому-то, кто сам не видел, про коз на улицах, про голодных детишек, про беженок с баграми на скользких плотах, про шорника Ходырева и его сына, про гипсовую руку, про того курсанта, который бился с Колчаком за мировую справедливость, но хочет говорить про все своими словами, родными. Как на эсперанто расскажешь про этот город — разоренный, живущий надеждой, зябко притулившийся к мертвой реке, единственный. На этой земле родились, в эту землю ляжем, хотя сражаемся за весь мир, и нельзя говорить о ней на нейтральном международном языке эсперанто, потому что нет за его словами, рожденными в кабинете доктора Заменгофа, ни крови, ни памяти, ни любви. Не той любви, о которой всегда готов потолковать Линев и которая будто составляет самую суть, «интерна идеа» эсперанто, а настоящей — к ребенку, женщине, другу, запаху родного дома.

А на «Идо» и вовсе ничего не объяснишь, еще хуже.

Конечно, эсперанто — язык вспомогательный. Но если о самом главном сказать нельзя, тогда зачем он? Люди не станут лучше понимать друг друга, только еще больше запутаются. Про неглавное будут думать, что главное, и не найдут в себе сил понять это душой. Пусть уж лучше на свой язык переводят, чтобы через себя понять.

А он, Семченко, останется, что ли, при своем?

«В полдневный зной, в долине Дагестана, с свинцом в груди лежал недвижим я…» Эти слова будут с ним всю жизнь, и до него были, и после него останутся.

А эти: «Эн вало Дагестана дум вармхоро…»?

Как быть с ними? Ведь уже и за этими словами были и смерть, и память, и любовь.

11

В шесть часов Вадим Аркадьевич съездил в гостиницу «Спутник», но Семченко в номере не застал, а когда вернулся домой, обнаружил, что невестка сменила рамку на Надиной фотографии. Новая рамка выглядела превосходно, но жаль было старой, которую невестка успела выбросить, и в итоге произошла безобразная сцена. Вадим Аркадьевич кричал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и повторял:

— Уеду… Не могу больше, уеду!

Поздно вечером из спальни доносился взволнованный шепот невестки, короткие ответы сына — тот по традиции придерживался нейтралитета, а Вадим Аркадьевич лежал на своем диванчике, стараясь не прислушиваться, и испытывал мучительный стыд за все происшедшее. Ведь она же хотела сделать ему приятное!

Всю свою жизнь он, Вадим Аркадьевич Кабаков, пытался жить тихо, по совести, никому не мешая. Даже статью про клуб «Эсперо» не стал писать, потому что лежачих не бьют. Работал, воевал, рыбачил, был примерным мужем, отцом и дедом. Но теперь, под конец жизни, всего этого вдруг оказалось мало, самые родные люди его не понимали, да и он их, наверное, не понимал. Все-таки нужно было подняться над жизнью, чтобы все в ней понять, хотя бы раз поглядеть на нее с высоты какой-нибудь идеи — пусть глупой, но забирающей тебя целиком, с потрохами.

Громыхали за окном последние трамваи, на остановке завывала подвыпившая компания: «Есть только миг между прошлым и будущим, именно о-о называется жизнь…»


Свернули на Петропавловскую, к Стефановскому училищу, и Вадим удивился: уверен был, что идут к Линеву.

Семченко вошел во двор осторожно, чуть развернувшись левым плечом вперед, словно хотел утончить свое тело, сделать его как можно менее заметным и в то же время готовым к неожиданной схватке. Всю дорогу он молчал, и Вадиму обидно было, что, воспользовавшись его кровом, Семченко так и не снизошел до каких-то более или менее внятных объяснений. Даже когда они прятались в подворотне от патруля, когда были объединены опасностью, отъединены от остального мира и душу переполняло доверие и нежность к стоявшему рядом человеку, для Семченко все это ровным счетом ничего не значило.

Двухэтажное здание училища слабо выделялось на фоне неба — к вечеру над городом собрались облака и стемнело рано, часам к одиннадцати. Ни одно окно не светилось в обоих этажах. Шелестела листва на тополях, дребезжал под ветром изломанный жестяной карниз, и от этого звука, тоскливого, напоминающего о разрухе, о привычном уже неуюте, стало совсем одиноко.

Во дворе Семченко подобрал булыжник и железяку непонятного происхождения, которую сунул Вадиму. Тоже без объяснений.

На двери черного хода висел замок. Семченко показал, как упереть в него железяку, как прикрыть ее полой пиджака, чтобы заглушить звуки. Тремя мощными ударами сбил замок. При этом Вадиму слегка пришлось по пальцу, он застонал, но Семченко даже не взглянул на него. Правда, стон был несколько преувеличенный, рассчитанный на дружеское участие, которое Вадим вполне заслужил. Он попрыгал, подул на палец и, не дождавшись сочувствия, снисходительно заметил:

— Чего ломились? Через окно можно залезть!

Семченко нахмурился, соображая.

— А раньше ты где был?

Но Вадим тоже ничего ему объяснять не стал.

Здание Стефановского училища было старое, вросшее в землю. Последние безалаберные годы изобиловали пожарами, дворовые постройки частью погорели, частью были растащены на дрова, мусор никто не убирал, он слежался, нарос плотным слоем, и дверь черного хода оказалась ниже уровня земли во дворе. Открылась она не полностью, пришлось пролезть боком. Вадим достал прихваченную по распоряжению Семченко свечу — относительно нее тоже ничего вразумительного сказано не было, и он терялся в догадках: зачем эта свеча, если идут к Линеву? Не пятки же ему поджаривать!

— Николай Семенович! Если вы мне не доверяете, нечего было и брать с собой! Я же вам верю… Зачем мы сюда пришли?

— Дойдем, объясню, — сказал Семченко.

— Куда дойдем?

— В зал… Здесь дверца есть на сцену.

Переступая через груды хлама, которым завалена была лестница черного хода, они поднялись еще на этаж, и Вадим увидел дверь под глубоким сводом. Подергав ее, Семченко вытащил из стойки перил расшатавшийся железный прут, осторожно ввел его в зазор между дверью и косяком, чуть повыше замочной скважины. Затем отступил назад и резко, как гребец весло, потянул прут на себя. С отвратительным хрустом железо вдавилось в древесину. Дверь перекосило, вырезанные на ней квадратные углубления сжались, превратились в ромбы, и в колеблющемся свечном пламени Вадиму почудилось, что на двери как бы проступила гримаса боли и недоумения. Потом щеколда выскочила из паза, гримаса исчезла, и Семченко отлетел к стене. Прут звякнул о камень, Семченко шагнул вперед, скрипнув левым сапогом.

— Не входи пока со свечой, я шторы задерну.

И вдруг вместе с его шагами Вадим услышал внизу еще шаги — тихие, шелестящие, будто кто-то неуверенно и опасливо поднимался по лестнице. Жутко стало. Он хотел позвать Семченко, но боялся подать голос. Даже свечу не задул. Стоял как истукан и не дышал. Семченко между тем остановился, скрип сапога стих — видно, нашаривал в темноте край сцены, — и сразу шаги внизу тоже стихли. «Эхо», — сообразил Вадим. Он поднес свечу к пролету, перевесился через перила. Закачались облупленные, исчерканные похабщиной стены, зашевелился, изгибаясь и утолщаясь, пустой шнур электропроводки, свисавший с потолка на нижней площадке, тени вжались в углы — никого.

Из зала раздался грохот — Семченко налетел на стулья. Через полминуты голос:

— Иди сюда! Только свечу задуй.

Презирая себя за трусость, Вадим выволок из угла пустое искореженное ведро, положил на всякий случай перед дверью, чтобы, если кто пойдет, слышно было, потом вышел на сцену, боязливо прислушиваясь к отзвуку собственных шагов. Нащупав крышку пианино, спрыгнул вниз. Вскоре глаза привыкли к полумраку, и он увидел в оконных проемах синее небо июльской ночи.

— Шторы задергивать?

— Обожди. — Силуэт Семченко виден был у ближнего окна. — Так маленько зал виден, а со свечой только друг друга и разглядим.

— Ну? — Теперь Вадим чувствовал себя в своем праве: пусть объясняет, хватит в молчанку играть.

— Понимаешь, Кабаков, я проверить хочу, как все вчера вышло. Я думаю, не он ее убил, не курсант этот.

— Что ж вы его били тогда?

— Не разобрал сгоряча. А после понял: он же вверх стрелял.

— Так ведь пьяный.

— Все равно… Ты сколько выстрелов слышал?

— Не помню, не считал.

— И я точно не помню. То ли три, то ли четыре. А у курсанта три патрона истрачено. И нигде он до того не стрелял.

— Потолок надо осмотреть, — предложил Вадим. Он был разочарован этим разговором. Казалось, что Семченко не договаривает до конца, умалчивает о чем-то важном.

— Затем и пришли. Видишь, штукатурка в двух местах осыпалась?

Вадим задрал голову — на потолке, едва различимые темнели два пятна. Одно в конце зала, где сидел курсант, другое поближе к сцене.

— Чего тогда? Его, значит, пуля.

— А если штукатурка от двух пуль одним пластом отошла? Сперва пробоины посчитаем.

Но Вадим не мог принять всерьез эту версию.

— Кому ее убивать? Зачем? У нас ее и не знал никто.

Притащили из коридора стремянку, установили под пятном в конце зала. Увлекшись, Семченко остервенело разбрасывал стулья, не обращая внимания на производимый грохот.

— Шторы задерни! — скомандовал он и полез на стремянку.

Обломав пару спичек, Семченко зажег свечу. Одна стена, ближняя, надвинулась на Вадима, в извивах теней набухла лепка бордюра, а три других пропали и обнаружились лишь через несколько секунд, но совсем не на том расстоянии, на каком он думал их увидеть.

Наверху Семченко поднес свечу к обнаженной дранке и начал ковырять потолок. На пол падали ошметки штукатурки, желтый круг над его головой то расплывался, когда он отводил руку со свечой, то делался маленьким, ярким. Время шло, и Вадим уже утратил всякий интерес к этим его манипуляциям, но тут Семченко возгласил:

— Есть вторая!

Он упер палец в потолок и выразительно потряс кистью.

И сразу, мгновенным отзвуком этого движения, внешне понятного, но загадочного по своей сути, слабо звякнуло ведро, оставленное Вадимом у входа на сцену.

Семченко бесшумно и хищно спрыгнул вниз. Огонек свечи прочертил в воздухе дугу, потух. Вадим увидел прямо перед собой красную точку тлеющего фитиля — она уколом иглы отпечаталась в мозгу, и через секунду зажегся свет. Семченко включил электричество. Как он нашел в темноте выключатель, было не ясно. Неужели ждал кого-то, заранее готовился? А ведь не предупредил!

— Стой! — заорал Семченко.

Лампочка на верхней площадке черного хода, за дверью, разлетелась брызгами, с глухим хлопком, словно петарду взорвали. «Разбили», — догадался Вадим. Семченко вскочил на сцену, метнулся к дверному проему, и слышно стало, как осколки стекла, вдавливаясь в каменный пол, захрустели под его сапогами.

Скатившись по лестнице, Вадим выскочил во двор вслед за Семченко и заметил вдали, у ворот, темную фигурку — человек бежал и застыл на бегу, изломившись. Показалось, что застыл. Руки раскорячены, спина зигзагом, будто сквозь воду виден. Но это всего одно мгновение и длилось. Человек скользнул в ворота, побежал, невидимый уже, по улице, и Вадим услышал:

— Стой! Стрелять буду!

Семченко ринулся к воротам, но навстречу, заступив дорогу, шагнул Ванечка. Наган он держал в опущенной руке, не поднимая.

— Не нужно! Там Караваев.

Темно-лиловые облака летели по небу. Шумно, как осенью, шелестела под ветром листва. Человек убегал, его подметки глухо стучали по булыжнику, и ясно цокали подковки на сапогах его преследователя — цонк, цонк, теньк!

— Догнал вроде, — подал голос Ванечка.

— А пробоин в потолке три, — сказал Семченко.

— Наверное. — Ванечка отвечал спокойно.

— Три… Понимаешь, ты? — Семченко рванул из-за гашника какую-то книжечку. — Вот, можешь убедиться. Эта брошюра принадлежит Линеву. Она о том же, о чем то письмо. Об орфографии имен собственных. Линев писал Алферьеву как эсперантист эсперантисту!

Ванечка взял брошюру, поднес к глазам.

— Алферьев… Да.

— Штамп посмотри, — не отставал Семченко. — Потому Линев ему туда и написал.

Подошли еще двое в кожанках.

— Идите пока все на свои места, — велел им Ванечка и посмотрел штамп. — «Амикаро»… Да.

Семченко прижался спиной к каменному столбику ограды, понимая, что человек, который войдет сейчас во двор под дулом караваевского револьвера, каким-то образом причастен к смерти Казарозы. И Вадим это понял.

Караваев басил совсем близко, и другой голос, молодой, звонкий и уверенный, отвечал ему.

Через полчаса сидели в губчека — Вадим, Семченко и рыжий студент-идист с разными глазами. Караваев остался возле Стефановского училища.

Семченко всю дорогу молчал, Ванечка тоже не проронил ни слова и лишь теперь, выложив на стол аккуратный английский браунинг, спросил у студента:

— Ваш?

— Сами знаете. — Студент провел рукой по волосам. В его шевелюре запуталась какая-то труха, будто на сеновале ночевал.

Ванечка взял браунинг, щелкнул спусковым крючком раз, другой, вопросительно поглядывая при этом на студента:

— Патроны где? Выбросили?

— Их не было.

— Но ведь браунинг вы пытались выбросить… Так? А зачем носить с собой оружие без патронов?

— Для уверенности в себе. Мало ли что. Попугать, если полезут… Да он и не стреляет, у него боек спилен.

— Проверим, — Ванечка позвал конвойного, вручил браунинг и приказал поискать у дежурного патроны к нему. Потом опять повернулся к студенту. — Откуда он у вас?

— Да их много в городе, — решил вмешаться Вадим. — Когда белые уходили, из эшелона растаскали.

— Точно, — кивнул студент. — Я его в прошлом году на рынке выменял за фунт масла…

— Пусть так. А зачем забрались ночью в училище?

— Я готов сказать об этом, но только без свидетелей. — Студент покосился на Семченко, который сидел, откинув голову к стене и прикрыв глаза.

— Если вы знакомы с товарищем Семченко, значит, у вас имелись причины разбить лампочку на площадке. Чтобы не быть узнанным.

— Тем не менее я ее не разбивал.

— Почему тогда побежали?

— Любой, знаете, побежал бы на моем месте.

— Но на этом месте оказались именно вы, не любой, — наставительно произнес Ванечка. — Вы были вчера на заседании клуба «Эсперо»?

— Я идист! — сказал студент таким тоном, словно это заявление разом могло объяснить все его прошлые и будущие поступки.

— Чего-о? — сощурился Ванечка.

— Я не посещаю заседаний так называемого клуба «Эсперо», поскольку являюсь сторонником идо-языка. Мы считаем эсперанто лишь ступенью на пути к идеальному международному средству общения. Причем такой ступенью, через которую лучше перешагнуть.

— Все у вас как-то не по-людски, — помотал головой Ванечка. — Умные вроде ребята, хотите, чтобы все народы понимали друг друга, а сами между собой договориться не можете.

Вошел конвойный, положил на стол браунинг, а рядом высыпал горсть патронов. Ванечка взял один, загнал в патронник. Затем встал, высунул руку с браунингом в форточку и надавил спусковой курок. Курок сухо щелкнул — осечка. Студент смотрел на все это молча, с грустной улыбкой понимания и снисхождения на толстых губах. Ванечка попытался выстрелить еще раз — опять осечка. Он вынул патрон и зарядил другой — тот же результат.

— Можете целиться в меня, — предложил студент. — Я согласен.

Нервничая, Ванечка разровнял патроны ладонью на столе и начал брать по одному, внимательно рассматривая капсюли. Наконец один понравился ему почему-то больше других. Зарядив его, Ванечка опять подошел к окну.

— Горохом надо попробовать, — сказал студент, и тут грянул выстрел.

Легкий белый дымок воспарил в ночное небо, гулко покатилось эхо, отскакивая от железных купеческих крыш. Ванечка довольно засмеялся, и Вадим увидел, что он еще совсем пацан, Ванечка-то. Года, может, на два только постарше его самого.

Семченко настороженно и недобро смотрел на студента, а тот беззвучно шевелил побелевшими губами.

— Вот так! — Ванечка небрежно швырнул браунинг на стол. — Боек-то не до конца спилен… Не на всякий капсюль, конечно, но можно подобрать.

— Ни разу он не стрелял! — закричал студент.

— Николай Семенович, — спросил Ванечка, — у него были основания вас ненавидеть?

— Мы с Линевым написали письмо в губком, требуя запретить пропаганду идо-языка. Разве что это.

— Вы повели себя недостойно! — стремительно повернулся к нему студент. — Вы решили суд потомков заменить судом власть предержащих.

— Эсперантисты, идисты, — Ванечка помрачнел. — Такое время, а вы счеты сводите!

— Дайте мне бумагу и карандаш, — попросил студент. — Я все напишу, а вы прочтете. Только не вслух, пожалуйста.

— Ладно, идемте. — Пропустив его в коридор, Ванечка обернулся. — В соседней комнате пока запру. Пускай пишет.

— Николай Семенович, вы его вчера в училище не замечали? — спросил Вадим.

Семченко ничего не ответил, но когда Ванечка, вернувшись, прямо с порога задал ему этот же вопрос, покачал головой:

— Нет… А ты?

— Тоже нет. А ты, курьер?

— Нет, — ответил Вадим, хотя с удовольствием сказал бы обратное. Он доволен был, что браунинг все-таки выстрелил. Поделом этому рыжему, а то небось тоже пари заключал!

— А других идистов там не было? — спросил Ванечка.

— Не видал.

— Николай Семенович, — Ванечка помялся, — вообще-то я должен извиниться перед вами. Моя версия оказалась ложной, Казароза приехала сюда не из-за Алферьева. Он бежал не на восток, как мы предполагали, а на юг, в Тамбов. Сегодня пришла телеграмма. Алферьев скрывался в Тамбове и два дня назад застрелился при аресте.

Вадим ничего не понял, однако почувствовал: сказано что-то важное, объясняющее если и не все, то очень многое в отношениях Семченко с этим парнем из «чрезвычайки».

— У нас недавно похожий случай был, — как бы извиняясь, продолжал Ванечка. — Через женщину взяли одного.

— Другая была женщина, — сказал Семченко. Он сидел, опершись локтями о колени и свесив голову вниз, словно его мутило.

— Вы человек грамотный, в редакции работаете. — Ванечка откинул со лба длинные светлые волосы, и Вадим опять увидел, какой он молодой — движение это было мальчишеским, и лоб, и шея, и руки в веснушках. — Я вам одну мысль хочу привести. Из Плутарха… Знаете, был такой греческий историк?

— Знаем, — выскочил Вадим. Не зря же он на исторический факультет поступать собирался.

Из висевшей на гвозде офицерской сумки Ванечка достал старинный томик в кожаном переплете. «Как Суворов», — подумал Вадим. Где-то он читал, что Суворов всегда брал с собой в походы сочинения Плутарха.

— Не подумайте, что для оправдания. — Ванечка быстро нашел нужную страницу. — Так просто, чтобы объяснить…

— Валяй, — нахально сказал Вадим, понимая, впрочем, что даже великий Плутарх, любимец Суворова, никак не в состоянии объяснить тайну, связавшую воедино всех этих людей, живых и мертвых.

«Поскольку время бесконечно, а судьба переменчива, — начал читать Ванечка, — не приходится, пожалуй, удивляться тому, что весьма часто случаются в человечестве сходные между собой происшествия. Воистину, ежели число главнейших частиц мироздания неограниченно, то в самом богатстве своей сущности судьба находит щедрый источник для созидания подобий. А ежели, напротив, происшествия сплетаются из ограниченного числа изначальных частиц, то неминуемо должны многажды случаться происшествия, порождаемые одними и теми причинами».

Слушая, Семченко все так же безучастно смотрел в пол, но Вадим уже начал догадываться о причине этой кажущейся безучастности и жалел его — страшно было думать, что смерть Казарозы хоть как-то связана с борьбой против идистов.

Когда Ванечка кончил читать, все помолчали, потом Семченко сказал:

— Похожие случаи бывают, но одинаковых-то нет. Жизнь этого не допускает. Только мысли про такие случаи бывают одинаковые, потому что из самого человека. Вот люди и мучаются: как им всем понять друг друга?

Ванечка ошарашенно поглядел на него и согласился без уверенности:

— Может, и так.

— Откуда у тебя эта книжка? — поинтересовался Вадим.

— Да брали зимой в Гатчине одного полковника. На дому брали, он ее и сунул под френч. Привели, обыскивать стали и нашли. «Зачем она вам?» — спрашиваю. А он: «Утешает в несчастье». — «Чем же?» — говорю. Отвечает: «Пространством истории!»

Вадим вспомнил, что у Осипова тоже был свой способ утешаться в несчастье, похожий. Он смотрел в бинокль на звездное небо. Тогда, по его словам, музыка сфер заглушала, делала ничтожными все шумы собственной жизни.

— Сейчас я. — Ванечка вышел из комнаты.

Вадим пересел поближе к Семченко, положил руку ему на плечо.

— Николай Семенович, а если у этого рыжего и патроны были? Браунинг-то нашли, а их нет. В голову не пришло патроны искать. А? Может, он вас убить хотел? Для того и в училище за нами пришел. Выследил, гад! Отомстить решил за свой идизм… И вчера, может, он в вас стрелял, а попал в Казарозу. Вполне мог войти, когда уже свет потушили. — Вадим торопился высказать свои озарения до прихода Ванечки. — Ведь все сходится! Я шаги внизу слышал, когда еще у двери стоял со свечой. Но не поверил. Послышалось, думал…

— Уйди, Кабаков, — не поворачивая головы, попросил Семченко.

— Я же дело говорю. И не кому-нибудь, вам одному!

Семченко молчал, и Вадим с некоторым запозданием сообразил, что эта мысль не ему одному в голову пришла, Семченко тоже. Только он ее гонит от себя, боится близко подпустить.

А Семченко вдруг спросил — не то со злостью, не то с надеждой:

— Чего же он не стрелял сегодня? Чего побежал от меня?

— Нервы не выдержали. — Вадим легко устранил это противоречие.

Вспомнился пананархист Гордин, создатель языка «АО». Он кроме всего прочего рассказывал, что собирает сведения о детях, появившихся на свет в результате кесарева сечения. И просил, если таковые имеются среди публики, после лекции подойти к нему. Этим детям, по словам Гордина, свойственно поразительное чувство бесстрашия. В доказательство он ссылался на трагедию Шекспира «Леди Макбет», один из персонажей которой, некий Макдуф, «из чрева матери был вырезан ножом» и потому вырос смельчаком, каких мало. «Страх смерти, — говорил Гордин, — есть лишь слабый отзвук страха рождения. Не знавший одного не ведает и другого. И в будущем, когда сознательность возрастет, все женщины будут добровольно подвергаться кесареву сечению. Тогда возникнет новая, не знающая страха и сомнения порода людей, и для них язык «АО» станет самым естественным средством общения…»

Вадим подумал, что если догадка его правильна, этот рыжий идист наверняка появился на свет самым обыкновенным образом, а не в результате кесарева сечения. И слава богу! А то неизвестно еще, как бы все для Семченко обернулось. Да и для него самого тоже. Кому нужны лишние свидетели?

Вошел Ванечка, держа в обеих руках лист бумаги — видно, читал или перечитывал на ходу.

— Написал. — Он протянул бумагу Семченко.

— Ты же обещал ему!

— Я вслух обещал не читать. — Ванечка тряхнул лист. — Берите…

«Узнав о письме, которое, направили в губком члены правления клуба «Эсперо» И. Ф. Линев и Н. С. Семченко, мы, последователи де Бофрона, решили принять ответные меры. — Вадим скосил глаза и тоже стал читать, с трудом разбирая беглый крупный почерк. — И это несмотря на то, что товарищи из губкома правильно оценили обстановку и после беседы с нашими представителями, в числе которых был и я, согласились не стеснять нашу деятельность как не противоречащую интересам революции и пролетарского единства. Ответные меры заключались в организации диспута с эсперантистами при участии товарищей из губкома в качестве судей. Я, однако, задумал в отместку уничтожить архив клуба «Эсперо» и похитить самые ценные книги из клубной библиотеки, для чего и сделал попытку проникнуть сегодня ночью в Стефановское училище. По пожарной лестнице я собирался проникнуть на чердак, но, увидев дверь черного хода открытой, пошел по этому пути. Пройдя всего один пролет, услышал наверху шаги, крики и звон разбитой лампочки, после чего побежал…»

«Вся ответственность за этот опрометчивый и не достойный принципов нашего движения шаг лежит исключительно на мне. Я предпринял его на свой страх и риск, не посоветовавшись с товарищами, и потому прошу подвергнуть меня наказанию без огласки, использовав любой удобный вам предлог, чтобы не давать в руки эсперантистов лишний козырь, который может быть использован против…»

Вадим не успел дочитать, Семченко перевернул лист, надеясь, видимо, найти на обороте продолжение, некий все объясняющий постскриптум, и, не найдя, вернул бумагу Ванечке.

— Похоже на правду? — спросил тот.

— По-моему, она и есть.

Но Вадим засомневался:

— Как он собирался книги-то унести? У него ни мешка с собой, ничего.

— Ремнями хотел затянуть, — объяснил Ванечка. — Так говорит… У него в брюках ремень и еще подпояска.

Семченко только сейчас сообразил, что Вадим тоже прочел объяснение идиста, повернулся к нему:

— А ты говорил…

— Кажется, я понял, о чем речь, — вмешался Ванечка. — Мне эта мысль давно пришла. Не один ты такой умный, курьер!

— Какая мысль? — встревожился Семченко.

— Что стреляли вчера в вас…

— Да не было там этого рыжего!

— Во-первых, еще вопрос. Во-вторых, мог быть кто-то из их компании, кого вы не знаете. Придет Караваев, спросим. А завтра предъявим ему для опознания остальных идистов. Он у входа в зал стоял, на площадке, и несколько человек проходили мимо него, когда уже свет погас. И выскакивали потом, я спрашивал… И еще. — Ванечка сделал паузу. — Она была убита из такого же браунинга. Калибр совпадает… Кроме того, Балину, например, показалось, будто стреляли от окон. Я сегодня с ним разговаривал. Тогда вы как раз стояли на пути этой пули… А Казарозу здесь некому было убивать!

— Все равно не верю, — сказал Семченко.

— Понятно, — тут же отозвался Ванечка. — Я бы на вашем месте тоже не поверил. Страшно верить-то!

В коридоре послышались шаги — под многими сапогами вразнобой скрипели половицы, распахнулась дверь, и в комнату вошел Караваев. За ним блеснули обтянутые кожанами плечи двух чекистов, а между ними Вадим увидел Женю Балина, секретаря клуба «Эсперо».

— Привели, значит. — Ванечка подтянулся, приосанился.

— Ага, — сказал Караваев и подмигнул Семченко. — Зря ты, брат, побежал. Из-за тебя чуть по ложному следу не пошли. Потом уж сообразили, что пробоины считать отправился.

— На выходе взяли? — спросил Ванечка.

— Как договаривались.

— Обыскали?

— А как же. — Караваев протянул Ванечке сложенный пополам листок. — Письмо нашли, а оружия при нем не было.

Ванечка развернул листок, глянул мельком и протянул Семченко. Тот взял за самый краешек опасливо:

— Что это?

— Копия письма, которое Линев отправил Алферьеву на адрес клуба «Амикаро».

Замирая от любопытства, Вадим вытянул шею — письмо было на эсперанто, текст пестрел звездочками, а внизу, под чертой, сноски, как в научных сочинениях.

12

Утром Семченко съел в буфете яйцо с булкой, выпил полчашки кофе и вышел на улицу. Мимо Петропавловского собора, где теперь размещался краеведческий музей, спустился на набережную. Было безлюдно, тихо, пасмурно. Вокруг скамеек валялись бумажные стаканчики от мороженого, желтели в траве головки мать-и-мачехи.

Семченко присел на скамейку и стал думать о том, что именно говорить сегодня вечером на встрече с городскими эсперантистами. Ничего путного в голову не приходило. Если бы хоть Минибаев приехал, какая-то искра могла и вспыхнуть — Линева бы вспомнили, Альбину Ивановну. А так будет мероприятие для галочки, вежливые скучающие лица, подчеркнутое внимание Майи Антоновны, какой-нибудь юнец, высокомерно колдующий над магнитофоном, и опять те же открытки с памятниками и пейзажами. Не эсперантисты, а филиал клуба коллекционеров!

Вообще, идти в школу не хотелось. Что он им скажет? Вот Минибаев — честь ему и хвала! — как-то общается с этим народом, понимает его. Или просто греется на старости лет у чужого огня, который когда-то был его собственным?

Не о Вавилонской же башне рассказывать этим ребятам!

Смысл этой легенды Семченко всегда понимал так: бог решил наказать людей за дерзость и разделил языки, чтобы люди никогда уже не смогли совершить ничего такого, для чего нужны совместные усилия всего человечества. Иными словами, он сделал это из страха перед людьми. По римскому принципу «разделяй и властвуй!». Но доктор Сикорский, который к лету двадцатого года от эсперантизма отошел, толковал легенду о Вавилонской башне по-своему.

«Видите ли, Коля, — говорил Сикорский, и его губы, узкие синеватые губы человека, страдающего болезнью сердца, во время пауз складывались в недоуменную полуулыбку, — я пришел к выводу, что после разрушения Вавилонской башни бог разделил языки из любви к людям. Да-да, из любви! Конечно, поверить трудно, потому что у нас в сознании сложился образ этого события. Гром, молния, бегущие в разные стороны незадачливые строители, на головы которых рушатся каменные глыбы. Какая уж тут любовь! Но давайте смотреть глубже, в корень. Бог лишил людей большой общности, но для того, чтобы дать взамен малые, жить в которых теплее и спокойнее. Я толкую эту легенду именно так и полагаю, что прав. В противном случае ей бы не нашлось места на страницах священного писания… А эсперантизм — новая попытка вывести человека на просторы целого мира. Безнадежная попытка. Я сам втравил вас в это дело, и будет правильно, если горькие слова вы тоже услышите от меня. Дело не в физической осуществимости наших идей. Нужны ли они людям — вот вопрос…»

Тогда эти рассуждения на Семченко особого впечатления не произвели. Вспомнились они позднее, в тридцать пятом году, когда его как бывшего эсперантиста уговорили выступить на закрытии одного из московских эсперанто-клубов. Эсперантисты в то время были уже не в чести, и Семченко не очень-то распространялся о своем прошлом. Но каким-то образом узнали, а раз узнали, отказаться было нельзя, он и выступил. Свое согласие он предательством не считал, ибо сам давным-давно не играл в эти игры. Намотавшись по заграницам, уразумел, что никакого братства в ближайшее время не предвидится, а если так, то идея эсперантизма становилась вредной, отвлекала от насущных проблем, как религия. Кроме того, он прошел сквозь горнило любви и разочарования и потому имел право обо всем говорить прямо. Немного смущало лишь то обстоятельство, что люди, которые придут на закрытие клуба, подумают, будто он действует по указке сверху, не от души.

Но народу явилось мало, сидели с равнодушными лицами, словно повинность отбывали. Лишь немолодая полная женщина плакала в первом ряду, прикрывая лицо платком. И глядя на нее, Семченко вдруг рассказал о Вавилонской башне, хотя вовсе не собирался, ни к чему было, да и человек, уговоривший его выступить, такой порыв мог не одобрить.

Потом женщина подняла голову, и Семченко узнал Альбину Ивановну.

Сразу не по себе стало. После выступления он бросился ее искать, хотел объясниться, но так и не нашел.

А теперь вот снова появились эсперанто-клубы — и здесь, и в Москве. Недели две назад он видел афишу:

«Эсперанто — язык мира и дружбы. Он в 10—12 раз легче любого из иностранных языков. Желающие приглашаются на курсы, справки по телефону…»

Может, об этом обо всем сегодня и рассказать?


Семченко долго не мог взять в толк, почему Балина привели в губчека под конвоем, а Ванечка до объяснений не снизошел и на допросе присутствовать тоже не позволил. Цельную картину Семченко составил лишь после того, как Караваев, сжалившись, вышел покурить с ним в коридор, где коротко изложил события минувшего дня.

Утром Ванечка нашел Балина, показал ему письмо об орфографии имен собственных и поинтересовался как у секретаря клуба, не знаком ли почерк. Балин назвал Линева. При этом как бы между прочим он заметил, что видит письмо впервые и печати на него не ставил, поставил, видимо, сам Линев. А на вопрос, часто ли такое бывает, объяснил, что по принятому в январе уставу такого быть вообще не может: во избежание ошибок, способных компрометировать уровень клубного эсперанто, письма проходят двойную проверку — председателя и секретаря, после чего ставится печать.

Сославшись на занятость, Ванечка попросил Балина передать Линеву, чтобы тот вечером зашел в губчека, к Караваеву. За Линевым установили наблюдение и надеялись, что, встревожившись сообщением Балина, председатель «Эсперо» предпримет какие-то действия. Кроме того, по просьбе Ванечки Балин написал дословный перевод письма.

Вернувшись, Ванечка сравнил его с тем, который был сделан еще в Петрограде. Причем обнаружились любопытные, хотя, казалось бы, второстепенные различия. Петроградский перевод был ясен и недвусмыслен, а балинский изобиловал темными местами. Плохое знание языка исключалось в обоих случаях. Возникала мысль, что Балин нарочно стремится создать впечатление, будто в письме имеется какой-то иной, тайный смысл. Двойное дно. Это было подозрительно, и наблюдение решили установить за Балиным тоже.

А после допроса Семченко, когда выяснилось положение дел с клубным архивом, выработали окончательный план. Он был чрезвычайно прост и строился на нескольких довольно зыбких предположениях. Если копии письма в архиве нет, то Линев, возможно, попытается ее туда подложить, чтобы отвести от себя подозрение. Или как-то по-другому себя выдаст. Если копия есть, Балин захочет ее унести, стремясь бросить подозрение на Линева. В любом случае кто-то из них должен был объявиться в Стефановском училище. Соответственно, Линева следовало арестовать при входе, а Балина при выходе.

Правда, к вечеру, когда выяснилось, что Балин просьбу Ванечки проигнорировал и никуда не ходил, Линева уже не брали в расчет.

Один человек весь день стоял у Стефановского училища, караулил парадный вход. Но к вечеру сообразили, что этого мало, решили окружить училище со всех сторон, однако едва не опоздали — подошли, когда этот рыжий студент уже входил во двор.

«А вчера я его не видел, — закончил Караваев. — Видел бы, так не забыл. Приметный!»

Почему-то показалось, что Алферьев, хотя тоже был эсер, не стал бы так откровенно топить постороннего человека, как это пытался сделать Балин. Не зря же Казароза его любила!

Из губчека вышли во втором часу ночи, спустились к реке, и Семченко молча стал раздеваться.

Вода была неожиданно теплая, черная, он разгребал ее руками, и она слабо светилась — но не поверху, а изнутри. Как когда раздвинешь шерсть у черной кошки, вылезает голубовато-серый матовый подшерсток. Так же светилось небо за облаками, Семченко плыл все дальше, и уже непонятно было, где какой берег, где вода, где небо. Казалось, он лезет вверх по отвесной, колеблющейся водяной стене, а голос Вадима, оставшегося на берегу, доносится откуда-то снизу, из-под ног. И в этом темном, перевернутом, лишенном всех координат мире ощутилась вдруг странная согласованность с его, Семченко, внутренним беспорядком, отчего сразу полегчало на душе, отпустило.

На берегу он оделся, пошли к Кабакову и легли спать. Утром Вадим убежал в редакцию, а Семченко никуда не ходил, целый день валялся на кровати — поел лишь холодной картошки с хлебом, все ждал вестей от Ванечки. Он ему Кабакова адрес оставил, не свой.

Вечером говорили с Вадимом про Казарозу. Семченко рассказал, как в Питере с ней познакомился, а Вадим — как вез ее от театра к Стефановскому училищу. Рассказывать ему было особенно нечего, но он старательно выуживал из памяти обрывки разговора:

— Она про улицы спрашивала, как называются… Про собор Петропавловский.

— А ты что?

— Я говорил.

— А Ванечка что?

— Ничего. Семя лузгал.

— А Осипов?

— Как всегда… Пьяный был, молол всякую чепуху.

А четвертого июля, когда Вадим ушел в редакцию, чтобы забрать Глобуса и ехать с ним на лошадиный воскресник, Семченко отправился на кладбище. Похороны были накануне, но он не ходил — не мог себя заставить, лишь велел Вадиму занести Милашевской гипсовую руку, чтобы в гроб положили.

Кладбище находилось на окраине, возле лога, отделявшего город от заводской слободы. За последние два, года оно сильно разрослось, как-то необычайно скоро выбралось из-под сени лип, густо затенявших центральные аллеи.

Семченко миновал еврейское кладбище, потом татарское с его каменными чалмами на каменных же столбиках, фанерными и жестяными полумесяцами, позеленевшей арабской вязью на плитах, мимо аккуратных лютеранских надгробий вышел к логу. Почва здесь была глинистая, скользкая после дождя. Могилы располагались без всякого порядка. Кресты покосились, почернели, хотя стояли недавно.

Могилу Казарозы он быстро нашел, сторож объяснил где. Крест, на кресте надпись:

«Казароза-Шершнева Зинаида Георгиевна, певица. Ум. 1 июля 1920 г. Мир и покой».

Семченко знал, что на женских могилах не пишут иногда год рождения. Это затем делается, чтобы после, когда будут люди мимо проходить, пожалели бы покойницу. У женщин нет возраста, он им даже мертвым помешать может — старуху-то не пожалеют! Но Семченко всегда думал, что только у старых женщин не пишут на могилах, когда они родились. А Казароза умерла молодой. Может быть, никто в труппе попросту не знал даты ее рождения? Сколько лет она прожила — двадцать пять, тридцать?

Семченко выкурил папиросу, попробовал крест — не шатается ли — и пошел обратно.

На центральной аллее, возле единоверческой церкви задержался перед надгробием эсперантиста Платонова. Как рассказывал Линев, этот Платонов, владелец обувного магазина, уже в преклонном возрасте увлекся учением доктора Заменгофа. Своим единомышленникам он продавал обувь со скидкой двадцать пять процентов и даже принимал заказы от эсперантистских организаций из других городов. Все российские эсперантисты носили его сапоги. Алферьев, возможно, тоже.

На плите высечено было:

«Блаженны славившие бога всеобщим языком».

Блаженны обувщики и блаженны те, кто покупал сапоги по дешевке!

Семченко взглянул на год смерти Платонова — 1916-й. Сапоги, купленные со скидкой, давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.

И все равно — блаженны.

Выбравшись на булыжник центральной аллеи, он увидел Ванечку. Тот быстро шел навстречу — белую косоворотку перетягивал ремень с кобурой.

— И вы здесь? — В голосе Ванечки была досада.

— А что, нельзя?

— Хотите, конечно, знать новости? Так вот, никого из идистов Караваев первого числа в училище не видел. Не проходили они мимо него. Балин признался, что состоял членом подпольной эсеровской группы. Дает откровенные показания. То письмо Алферьеву, второе, сочинял руководитель группы, он утратил связь с центром и пытался ее восстановить. Балин только перевел письмо на эсперанто и переписал измененным почерком.

— А почему Алферьеву?

— Они с Балиным встречались года три назад в Петрограде.

— Как эсеры или эсперантисты?

— Эсперантистом Балин стал не так давно. Уже после того как отошел от эсеровского движения. Его и в группе-то удерживали с помощью шантажа.

— С Казарозой он не был знаком?

— Виделись однажды у Алферьева… Почему вы об этом спросили?

— Мне показалось, что на вечере она узнала кого-то из членов правления. Они стояли в правом просцениуме, и она все время туда смотрела.

Ванечка кивнул:

— Я тоже заметил.

— А если Балин испугался, что она выдаст его? Или поделился своими опасениями с кем-то из их группы?

— Исключено. Мы проверили такую возможность. Сам Балин в нее стрелять не мог — он возле сцены находился, а больше никто из них про Казарозу не знал. Это мы вчера установили…

— Так кто же ее убил? — Семченко подошел к Ванечке вплотную, задышал ему в лицо. — Кто?

— Не знаю.

— Какого лешего ты тогда сюда приехал, если ничего понять не можешь! — Семченко сорвался на крик. — Отбей телеграмму, пускай другого пошлют!

— Я ведь не за тем сюда ехал, — дрогнувшим голосом проговорил Ванечка, и то, что он не закричал, не выругался, было неожиданнее всего.

Может быть, и он любил ее?

А не поговорить, не объяснить ничего.

— За церковью свернешь направо, — остывая, сказал Семченко, — дальше мимо немецкого кладбища…

— Я был вчера на похоронах, — грубо перебил Ванечка.

На соседней ограде попискивала синица, и вдруг взгляд, расширившись, охватил все это царство — так подумалось: царство! — замшелых плит, чугунных, с наростами на концах крестов, вымытого дождем булыжника, яркой зелени лип, по которой тень колокольни, расплываясь и утончаясь, уходила к логу, туда, где в глинистой земле, совсем не похожей на эту, щедрую и жирную, торчали голые деревянные кресты и едва возвышался холмик, не отделенный от других, таких же, ни решеткой, ни штакетником.

«Потом поставлю», — подумал Семченко.

А Ванечка уходил все дальше, вот он свернул с центральной аллеи, скрылся из виду, лишь блеснула на мгновение латунная застежка на его кобуре.

Домой по-прежнему идти не хотелось, и с кладбища Семченко двинулся обратно к Кабакову. У калитки его поджидал Линев, сразу же поспешил объясниться:

— Встретил вашего курьера, от него все и узнал… Зря мы, пожалуй, это письмо в губком написали!

— Вы Алферьева хорошо знали? — спросил Семченко.

— Вам, наверное, Альбина Ивановна рассказала? — Линев оживился. — Знал когда-то. Видный был эсперантист, с ним сам ниа Майстро состоял в регулярной переписке.

— Как вы с ним познакомились?

— В «Амикаро», клубе слепых эсперантистов. Я заказывал для них обувь у Платонова. Помните, говорил о нем? А когда был в Петрограде, решил зайти. Удивительная, я вам скажу, организация. Такого энтузиазма я нигде больше не встречал. И знаете почему?

— Догадываюсь. Потому что слепые.

— Верно! Мы с вами видим целый мир, чувствуем, как полно отражается он в национальном языке и недостаточно — в эсперанто. А у слепых жизнь скудна. Отсюда и увлечение эсперанто, уверенность в том, что на нем можно все выразить… Это помимо новых связен, знакомств, которые в обыденной жизни слепым установить довольно трудно…

— А Алферьев? — напомнил Семченко.

— Он вел у них кружок мелодекламации на эсперанто. Я видел одно такое занятие. Эти чтецы представляли собой странное и трагическое зрелище. Как ребенок, декламирующий Шекспира… Неподвижные лица. Вытянутые руки, трости. Жестикуляция необычная и жутковатая. И в самой атмосфере некий дух служения, которого так не хватает нам. Да что говорить! Я тогда подумал, что эсперанто просто создан для мелодекламации. Как итальянский или украинский — для пения…

— Игнатий Федорович! — Семченко попытался прервать этот неиссякающий поток воспоминаний. — Вы хотели рассказать об Алферьеве.

— Да-да, — спохватился Линев. — Но мы с ним мало разговаривали. Он подарил мне свою брошюру по орфографии, я тут же проглядел ее, и весь разговор вращался вокруг этого. Очень дельная брошюра, хотя и спорная местами. Причем с замаскированными отступлениями от правил, установленных ниа Майстро. Меня это поразило. Я попробовал выяснить, не получил ли он разрешение на такие вольности в личной переписке с ниа Майстро, но Алферьев отвечал шуточками. Они меня, признаться, смутили. Я с болью подумал о ниа Майстро. Как по-детски распахивает он свою душу первому встречному!

— Больше вы с Алферьевым не встречались?

— Нет. Правда, в апреле я написал ему письмо — все про то же, но ответа не получил.

— А как он вам показался?

— Видите ли, — грустно усмехнулся Линев, — я знал, что он состоит в переписке с ниа Майстро, и невольно смотрел на него по-особому. Уважал заранее. Но поразила одна частность. Если интересуетесь, я расскажу… Там один молодой человек, слепой, как мне сказали, с рождения, читал «Поэму Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского. Знаете, разумеется, это произведение. Золотой фонд! Эпос на эсперанто. Теперь оно считается классическим. Может быть, еще не Гомер, но Гесиод наверняка… Так вот, мне не понравилось, как вел себя при этом Алферьев. Он сидел, развалившись в кресле и закинув ногу на ногу. Лицо неподвижное, тяжелое. Полным отсутствием мимики он сам напоминал мне слепого. Но на редкость выразительные движения. Во время чтения он иронически вздернул плечи и покачивал носком платоновского ботинка с таким снисходительным презрением, что ни на одном языке не передашь. То ли это презрение относилось к поэме, то ли к самому чтецу, я не понял. Но тут же Алферьев стал хвалить этого молодого человека. Вообще я заметил, что, обращаясь к своим ученикам, он часто говорил одно, а движениями — как сидел, как поворачивал голову — выражал совсем другое, порой противоположное. А слепые этого не замечали! Я бы еще принял скрытую иронию. У сильных личностей в ней проявляется иногда любовь к более слабым, покровительственное к ним отношение. Но здесь была открытая насмешка. Причем в какой-то степени рассчитанная на меня, единственного зрителя. Он как бы давал мне понять, что способен на большее, нежели учить убогих мелодекламации. И это было неприятно… Я передал свои ощущения?

— Кажется.

— А ведь в этой поэме есть совершенно пронзительные строки, они мало кого оставляют равнодушным. — Линев откинул голову и нараспев начал декламировать: — Бабилоно, Бабилоно! Алта диа доно…

Его седые волосы упали на ворот пиджака, кадык на худой морщинистой шее двигался, как метроном, отмечая ритм.

— Вы, Игнатий Федорович, нынешние идеи Сикорского хорошо знаете? — внезапно спросил Семченко.

— Какие это идеи? — возмутился Линев. — Психология напуганного обывателя.

— Не уверен. По-моему, посылки у него правильные. Он только вывод делает не тот.

— Какой же сделаете вы?

— Просто у себя еще дел хватает. В нашей, как вы говорите, языково-национальной клетке. Да это и не клетка вовсе. Дом…

— Поправляйтесь скорее, — неожиданно сказал Линев. — Вы, видимо, нездоровы… И гоните от себя прочь эти мысли! Они ко всем нам приходят в минуту слабости, но вы гоните. Займитесь регулярной перепиской с каким-нибудь клубом. Чернильницей в беса, как Лютер! — Он сунул Семченко влажную ладошку и быстро пошел по улице прыгающей своей птичьей походкой — сутулый, низенький, белоголовый.

13

На лошадином воскреснике каждый норовил своего конягу инвалидом представить: и военное ведомство, и гражданское, а о частных лицах и говорить нечего. Но про Глобуса с первого взгляда все было ясно — доходяга. И губкомтрудовец нарядил Вадима возить с пристани мыло: работа легкая и сулящая кое-какие выгоды. Глобусу перепало пощипать травы на речном склоне, а Вадим получил в собственность две темно-коричневые плоские печатки с корявым тиснением бывшей калмыковской фабрики.

Обратно поехал по Монастырской, над взвозом; мимо потянулась кирпичная оградка Успенского девичьего монастыря.

«Почему, думаешь, я пью? — приставал вчера в редакции Осипов. — Почему вообще человек пьет?»

Поводом для этого разговора послужило появление совершенно пьяного доктора Сикорского, который последним усилием воли вскарабкался на второй этаж, положил перед Осиповым несколько исписанных листков и тут же рухнул на стулья, что-то невнятно бормоча про исполненный долг. Через минуту он спал. «Открытое письмо членам клуба «Эсперо». — Осипов вслух прочел заголовок, а дальше стал читать про себя, сокрушенно причмокивая. «Что там?» — спросил Вадим. «Пророчит эсперантизму скорую гибель. — Осипов с жалостью поглядел на запрокинутое бледное лицо Сикорского. — Призывает одуматься, пока не поздно…» Вадим усмехнулся: «Крысы бегут с тонущего корабля!» — «Мальчик мой, — с высоты роста и возраста сказал ему Осипов. — Когда человек выпьет, из него общечеловеческая сущность вопиет! Все пьяницы мира говорят на одном языке. Им эсперанто не нужен, они и без него друг друга понимают. Мычат, молчат, а понимают. Потому что от души к душе… Вот он спит, — Осипов нежно погладил Сикорского по колену, — но я его понимаю…»

А вот Генька Ходырев, тот был принципиальный борец с пьянством. Месяца два назад он переписал всех окрестных пьяниц и разослал им угрожающие письма примерно следующего содержания: будешь напиваться и обижать жену — пиши завещание. Вариации были незначительные. Подписывался Генька так: «Мститель в черном». Кое на кого это предупреждение возымело действие, но лишь до тех пор, пока Генька не попался с поличным. В темноте он засовывал очередное письмо в ящик на воротах и был схвачен на месте преступления неслышно подкравшимся Наденькиным отцом, машинистом Шестаковым. Тот сам частенько закладывал за воротник и, наверное, в ярости покалечил бы Геньку, но Наденька не дала.

Кончилась монастырская оградка, и опять пошли дома — деревянные птицы на наличниках клевали пухлые грозди винограда.

Покачиваясь на сиденье, еще хранившем сладковатый запах калмыковского мыла, Вадим вспомнил слова, вычитанные в брошюре у Семченко — про храм человечеству, который эсперантисты собирались построить не из камня и глины, как строили Вавилонскую башню, а из любви и разума. Что-то пока было не похоже на то! Ему представилась огромная держава, занимающая половину земли, — в ней жили эсперантисты. На другой половине обитали идисты. Между ними велась война — бесконечная, потому что и договориться нельзя, никакого третьего языка нет. В этой раздвоенности была унылая безысходность, и храмы человечеству, воздвигнутые по обе стороны границы, постепенно превращались в новые Вавилонские башни, откуда денно и нощно ведется наблюдение за противником.

Глобус задрал хвост, тугие яблоки шлепнулись на мостовую, и из окраинных степей явились дикие, облаченные в звериные шкуры, бесстрашные последователи пананархиста Гордина, возникшие в результате кесарева сечения. «Беаоб! — кричали они. — Циауб!» И деревянные птицы с наличников поднимались в воздух, не доклевав своего винограда.

Слава богу, что ничего этого не будет!

14

Семченко вспомнил Линева через много лет, в Лондоне, когда из чистого любопытства побывал на заседании одного тамошнего эсперанто-клуба. Обстановка была деловая, чинная. О братстве, о всеобщем понимании и речи не заходило. Толковали о ссудной кассе, о переводах, и Семченко понял, что их клуб «Эсперо» вовсе не был похож на сотни других разбросанных по миру, к чему Линев по наивности стремился. И не мог быть похож, потому что при всех своих мирового масштаба мечтаниях был, как это ни странно, явлением чисто российским, даже глубинно российским, провинциальным.

Тогда это понимание было нечетким, неоформившимся. Мелькнуло — и пропало. Но позднее он не раз думал о том, что любой идее Россия всегда отдавалась с большей страстью, чем Европа, а когда такая идея достигала губерний, вера в ее спасительность делалась неистребимой.

И к университетским идистам это относилось в той же мере.

А на эсперанто в лондонском клубе говорили очень хорошо. Все как Линев, или даже еще лучше. Но Семченко с удивлением отметил, что в устах этих англичан эсперанто совершенно не напоминает испанский. И догадался почему. Он сам, Линев, Альбина Ивановна, Кадыр Минибаев жили в революции, язык изучали для нее, говорили на нем всегда громко, с темпераментом потому что каждая пустяшная фраза была не сама по себе, а для будущего, вот их эсперанто и звучал, как испанский — от страсти и надежды.


Линев исчез за поворотом, Семченко оглядел улицу и увидел на другой ее стороне белую козу с обломанным рогом — Бильку.

С полминуты рассеянно смотрел на нее, и вдруг осенило: вот оно!

Семченко бегом вернулся в комнату, схватил карандаш и прямо на подоконнике начал рисовать план Стефановского училища. Так человек, проснувшись, по деталям восстанавливает в памяти чудной сон — сразу чтоб потом не забыть.

Он обозначил парадный подъезд, двор, черный ход. Провел зигзаги лестниц, вычертил актовый зал с обеими дверями, вестибюль, швейцарскую. Ведя линию коридора, нажал сильнее, и грифель сломался. Отшвырнув карандаш, Семченко выпрямился, с недоумением посмотрел на свой чертеж: «Зачем я это делаю?» Вполне можно было и без чертежа обойтись. Он и так помнил, что на лестницу черного хода можно попасть или через зал, или через коридор первого этажа. А там дверь забита — это он точно помнил, поскольку возле нее находился сортир. И со стороны лестницы завалена всяким хламом. Если бы даже ее стали открывать, был бы слышен шум. Но шума не было, только ведро звякнуло.

Вадим говорил, что ему послышались шаги внизу. А если не послышались, на самом деле были? Если кто-то вошел сразу вслед за ними, еще до того, как появился рыжий студент? Ведь тот лишь до первого пролета поднялся, лампочку не мог разбить.

Все это Семченко сообразил, пока бежал в дом и искал карандаш. Может быть, и раньше. Эти рассуждения были ему уже не нужны, как и рисунок на подоконнике. Но он не торопился. Он хотел осторожно, медленно, через хорошо памятные подробности прийти к той догадке, которая осенила его при взгляде на козу Бильку. Догадка была смутная, неопределенная. Она мелькнула внезапно, без всякого, казалось бы, предварительного размышления, наитием, и теперь Семченко подбирался к ней снова, уже логическим путем. Было, правда, опасение, что она может раствориться в частностях, исчезнуть. Но и оставить ее в себе только как догадку он тоже опасался.

Тот человек вошел со двора, здесь не возникало никаких сомнений. Но куда он делся потом? Этот рыжий идист его не видел и не мог видеть, если говорит правду. Когда разбилась лампочка, он бросился вниз, а тот человек еще оставался наверху. Его могли заметить они с Вадимом, но не заметили, потому что на лестнице было темно, а внизу хлопнула дверь, и они решили, что человек, разбивший лампочку, успел выскочить наружу. Между тем он остался на месте, прижался к стене на площадке, и в запале они пробежали мимо. Потом, услышав крики с улицы, он прошел через актовый зал в училище и затаился где-нибудь до утра. Или ушел, после того как увели Балина. Во всяком случае, ни Балин, ни Караваев со своими помощниками его не видели.

Тот человек, войдя в дверь черного хода, уже знал, что они с Вадимом прошли здесь до него. Как он мог это узнать?

Возможны два варианта: либо подкараулил возле училища, либо выследил по дороге. Первый вариант Семченко отбросил — о том, что он собирается идти в училище, никто не знал. Он и сам про себя этого не знал еще днем. Кроме того, за теми, кто по каким-то причинам мог оказаться возле училища, то есть за Балиным и Линевым, велось наблюдение.

Значит, выследил.

Но когда? Если еще днем, то или через Альбину Ивановну, или через Милашевскую. Такое допущение Семченко всерьез рассматривать не стал. Ни у той, ни у другой не было причин доносить кому-то о его посещении. Да они и не знали, куда он после отправится. Просто на улице выследить тоже не могли — он был настороже и сразу бы заметил за собой хвост. Тем более человека знакомого, раз тот лампочку разбил. В этом Ванечка был прав.

Вот тут-то и явилась коза Билька, чтобы все наконец объяснить.

15

На следующее утро Вадим Аркадьевич в гостиницу не пошел, решил встретить Семченко у школы, в шесть часов.

Сидя дома, перебирал фотографии.

Красивая женщина выходит из моря. Полные руки опущены, в счастливом изнеможении растворены губы, влажно блестят бедра, безнадежно распрямилась «шестимесячная» — вечный кадр, новая Венера рождается из пены черноморского побережья.

Наденька, Надя!

Вадим Аркадьевич вспоминал, как года за три перед войной Надя впервые поехала к морю, в дом отдыха. Одна, без него. Сейчас сын с невесткой чуть не каждый год ездят на юг, и это в порядке вещей, никого не удивляет. Вадим Аркадьевич даже не всегда ходит их провожать. А тогда перрон был заполнен провожающими — приходили целыми семействами. Слышались рыдания; мужья, жены, дети и родители толпой бежали вслед за уходящим поездом, словно прощались навсегда, а не на месяц. В окнах вагонов виднелись расплющенные, зареванные лица отпускниц, отпускники мрачно затягивались папиросами, и вечный дух российской дороги, великих пространств, сулящих долгую разлуку, витал над перроном областного вокзала.

И там, в Ялте, Надя встретила Осипова, ставшего пляжным фотографом.

Году в двадцать пятом он внезапно исчез из города, хотя в редакции к тому времени сидел прочно, поскольку писал отличные фельетоны. Сыновья его уже выросли, работали на сепараторном заводе, неплохо зарабатывали, и жена, по-видимому, вздохнула с облегчением, когда Осипов исчез. Даже розыск объявлять не стала.

Но странно было, как способен человек переломить судьбу. Надя рассказывала, что Осипов почти не постарел, ходит по пляжам, отбивая клиентов, в особенности женщин, у других фотографов. Носит войлочную шляпу, держит кавказскую овчарку по кличке Эзоп. Вадим Аркадьевич живо представлял себе, как этот тощий человек с лицом раскаявшегося абрека волочит по крымской гальке свою треногу, как щелкает пальцами, обещая детям не банальную птичку, а цикаду — об этом, смеясь, говорила Надя. Губернский философ, променявший кумышку на терпкий сок массандровских виноградников, имевший идею и отбросивший ее, потому что с высоты этой идеи увидел жизнь — прекрасную и пустую, короткую и сладкую, как вино «Педро», привезенное Надей из Ялты.

Пили его вдвоем, сын спал, и это был последний вечер, когда они еще были молоды, пили вдвоем вино, сидя на кухне, и, как положено людям, которые прощаются с молодостью, думали и говорили только о настоящем.


Сворачивая с Монастырской на Петропавловскую, Вадим едва не наехал на Наденьку. Она в последний момент успела отскочить. Большой ржавый бидон мотнулся в ее руке, крышка на нем брякнула, и Вадим понял, что бидон пустой.

— Задавишь ведь! — Улыбаясь, Наденька отвела со лба челку.

— Керосину нет, — соврал Вадим. — Сейчас мимо лавки проезжал.

— Не ври, — строго сказала она. — Я второй раз иду.

— Уж и соврать нельзя! — Вадим посмотрел на нее со значением. — Значит, философ Флорин мне завтра счастье обещает?

Во избежание возможных неприятностей он еще накануне переписал письмо и, долго не раздумывая, положил в ящики к соседям.

— Переписал, да? — Наденька обрадовалась. — А как ты догадался, что это я его подбросила?

— Секрет фирмы. «Кабаков и сыновья», частное сыскное бюро. Находим преступника в трехдневный срок с помощью столоверчения… Садись. — Вадим подвинулся. — Заедем ко мне. Николая Семеновича проведаем.

— А что он у тебя делает?

— Да тут история вышла с тем разноглазым… Помнишь, приходил?

— Дался им этот международный язык, — попеняла Наденька, залезая в бричку. — Чего по-русски-то не разговаривать?

В ее словах Вадим узнал собственные — с удовольствием, но и не без некоторого разочарования, что своих слов не нашла.

Усевшись, она расправила юбку, и это ее быстрое легкое движение заставило Вадима на мгновение одеревенеть.

Когда поехали, крышка на бидоне начала брякать. Поморщившись, Наденька положила ее на сиденье. Это Вадима тоже взволновало. Он увидел тут извечное женское стремление к порядку, покою и тишине и подумал, что Семченко ничего бы такого не заметил. Да и Казароза вполне могла оставить крышку на месте, и та брякала бы, действуя на нервы, всю дорогу. Каждому свое.

— Он со странностями все-таки, твой Семченко, — тараторила Наденька. — Тебя не было как-то, гимнастерку постирал на дворе и часа два в редакции голый просидел. А потом вдруг застеснялся и надел еще мокрую… У него на левой руке, у плеча, звезда в круге выколота.

— Это знак эсперантистский. В госпитале ему выкололи.

— Чтобы, значит, и на теле печать была. — Наденька вздохнула.

А Вадим решил, что, если когда-нибудь у него будет своя идея про жизнь, он тоже придумает для нее знак. Выкалывать, может, и не станет, но обязательно придумает, потому что у настоящей идеи всегда есть свой знак.

Подрагивая, проплывали мимо заборы, кое-где в огородах уже начинала цвести картошка. У заборов ботва была серая от пыли, дальше — густо-зеленая.

«Впрочем, можно и выколоть, — думал Вадим. — Только не у плеча, как Семченко, а на груди, возле сердца». Вот они с Наденькой поженятся, и в первую ночь, в постели, она увидит у него на груди этот знак. Тронет пальчиком и спросит: «Что это?»

Когда приехали, Наденька взяла свой бидон и пошла к калитке. «Боится, что сопрут», — сообразил Вадим, обматывая вожжи вокруг штакетины, и соображение это было почему-то неприятно.

Семченко полулежал на кровати, откинув голову к прутьям спинки и свесив ноги. На животе он держал соседского кота. Коту на животе у Семченко было неуютно, он прижимал голову, напруживал задние лапы и тоскливо озирался, норовя удрать. Но Семченко держал его крепко, гладил основательно — от ушей до самого хвоста.

— Твой? — Семченко кивнул на кота.

— Соседский… Отпустите его.

Семченко приподнял руку — не держим, дескать, и кот, вопреки его ожиданиям, тут же сиганул с кровати па пол. Здесь его подхватила Наденька. Она села на стул, положила кота к себе на колени. Тот сразу затих, даже не попытался вырваться. Видно было, как ему удобно у нее на коленях. Он весь расслабился, растекся, начал щуриться и умильно задирать голову, чтобы плотнее ощутить прикосновение ее ладошки. Выражение обреченности на его морде исчезло, и через минуту комната наполнилась, тихим, удовлетворенным тарахтеньем — коту было хорошо, он чуть не лопался от мурлыканья.

— Ла-апушка. — Наденька продолжала гладить кота, который уже окончательно впал в нирвану. — Сейчас проверим, образованный ты или нет. — Она склонилась к коту и, ероша ему шерсть на загривке, спросила: — Кот, а кот! Ты Пушкина знаешь?

При этом дунула ему в ухо: «Пух-х-шкина».

Кот дернулся и ошарашенно замотал головой.

— Не знает, — сказала Наденька, и Вадим заметил, что Семченко впервые посмотрел на нее с интересом.

— При Колчаке у нас на квартире один чех стоял, — сообщила она. — У него тоже был кот. Рыжий такой котяра. И не на «кис-кис» откликался, а на «чи-чи-чи». У них в Чехии все кошки на «чи-чи-чи» откликаются… Николай Семенович, а на эсперанто как кошек подзывают?

— С ними уж как-нибудь договоримся. — Семченко слез с кровати, подошел к окну. — Слушай, Кабаков, Билька, она чья?

— Коза, что ли?

— Ну, белая такая, один рог обломан.

— Ходыревых… А что?

— Шорника Ходырева?

— Его самого забрали недавно. За воровство… А сына мы сейчас встретили, домой пошел.

— А первого числа в училище его не видел? — Семченко глубоко вздохнул, в горле у него что-то пискнуло.

— В зале-то не видел, а возле училища ошивался…

— Кстати, — лукаво улыбнулась Наденька, — это он мне письмо про Флорино счастье подбросил. Генька… Давно за мной бегает. Я ему сколько раз говорила: бес-по-лез-но! А не понимает по-человечески.

— Скоро поймет, — пообещал Вадим.

16

Второго июля, перед тем как они с Вадимом пошли в Стефановское училище, Семченко смотрел на козу Бильку. Она стояла перед воротами дома напротив и блеяла — вначале гордо, с сознанием исполненного долга, потом с обидой, что не впускают. Он еще подумал тогда: чего не впускают? В доме кто-то был, занавеска на окне шевелилась, однако никто не выходил, чтобы отворить калитку, и теперь это казалось странным, наводило на размышление.

Семченко опять мысленно поставил Бильку на то место, где она стояла позавчера. Увидел ее нелепо подергивающийся хвост, грузное вымя. И себя увидел как бы со стороны, из окна дома напротив. Он тогда как раз думал про коз, понимал их, жалел и не мог не распознать обиду в Билькином голосе. Билька тоже знала, что в доме кто-то есть. И знала, наверное, кто. С того места, где она стояла, можно было различить колыхание занавески, дрожание натянутой тесьмы, открывшуюся на мгновение полоску темноты за желто-голубым ситцем. Дело было не в Бильке, она-то уж ни в чем перед своими хозяевами не провинилась. Это его, Семченко, в окно углядели и не хотели выходить.

Отсюда его выследили, от этого самого дома.

— Куда вы? — вскинулся Кабаков.

Не ответив, Семченко медленно дошагал до двери, постоял немного, потом рывком распахнул ее, выбежал во двор. Долго и бестолково крутил вертушку на калитке, пока не догадался отодвинуть внизу деревянную планку, в три прыжка пересек улицу и рванул наружную дверь ходыревского дома. Та не поддавалась. Рванул еще раз, еще, навалился всем телом, даже не пытаясь понять, в какую сторону она открывается. Ручка больно ткнулась в подреберье, и Семченко внезапно успокоился. Теперь уже было все равно. Прижимаясь к стене, он дошел до угла дома, дернул сыромятный шнур в калитке. Лязгнула, поднимаясь, щеколда, Семченко ступил во двор. Под сапогами хрустнули прутья метлы. Уже не таясь, он схватился за ручку двери, ведущей в комнаты, потряс ее — дверь была заложена изнутри на крючок, чуть хлябала в косяках.

— Открой! Лучше открой, гаденыш!

Подождал немного, тиская ручку, и опять закричал:

— Не откроешь, спалю к чертовой матери!

Раздались тихие шаги, крючок, подскочив, звякнул о петлю, но дверь не открылась. Семченко потянул ее на себя — она отошла с долгим переливчатым скрипом, и в двух шагах От порога он увидел Геньку Ходырева с браунингом в руке. Точно таким же, как у рыжего идиста.

— Ты что? — Семченко пошел на него грудью. — Ты что же это делаешь, гаденыш?

Генька начал отступать к окнам, браунинг висел в его руке дулом вниз. Пятясь, задел бедром стол, пошатнулся. Семченко бросился к нему, притиснул в угол. Дом был старый, прогнивший, стена откликнулась на удар, за обшивкой что-то зашуршало, посыпалось. На божнице, над их головами, с металлическим стуком упала иконка.

Семченко прижал Геньку к стене — так, чтобы нельзя было перехватить браунинг другой рукой. Впрочем, Генька и не собирался этого делать. Еще до того, как Семченко крутанул ему предплечье, он развел пальцы, и браунинг ткнулся в пол.

Подобрав его, Семченко выволок Геньку на улицу, толкнул к бричке, а сам начал разматывать вожжи, обвязанные вокруг штакетника.

— За что вы его? — бросился к нему Вадим.

Глобус занервничал, всхрапнул, несколько раз подкинул голову и начал пятиться от ограды, натягивая вожжи. Семченко все не мог их размотать. Он хотел подтянуть Глобуса к себе, перехватился поближе к его морде и вдруг заметил, что вожжи какие-то странные — узкие, толстые, а на ощупь шершавые и как бы зернистые.

«Приводные ремни!» — с ужасом вспомнил он.

На обрывке приводного ремня, принесенном из депо, отец дома бритву правил. Но тот был пошире. Видно, для вожжей Ходырев разрезал ремни на две половинки — вдоль.

«Раньше-то я где был!» — Семченко помял вожжи и явственно услышал запах мыльной пены — воспоминание жило в подушечках пальцев. Обернулся к Вадиму:

— Ты где вожжи взял?

— У него купил. — Тот сделал шаг к Геньке. — Как вы договорились в батарее, сразу и купил. Сами же велели! Еще и Глобуса не было… Сдачи восемьсот рублей я вам тринадцатого числа вернул, а вы Пустыреву отдали. Не помните, что ли?

— А папаню сгноят там, — сказал Генька. Скособочившись, он стоял возле брички, тянул тонкую шею и тяжело сглатывал — точь-в-точь, как его отец на суде. Рубаха болталась поверх штанов. Странным казалось, что в этом тщедушном теле подростка живет такая изворотливая и осмотрительная ненависть.

А у Семченко и ненависти сейчас не было, лишь пустота безнадежности, слабостью отдававшая в ноги. Он все-таки до последней минуты надеялся на ошибку, как с рыжим идистом, готовился встретить врага, расчетливого и таинственного в своих намерениях, ждал этой встречи, словно первого свидания, а встретил собственную тень — даже не сегодняшнюю, мальчишку-мстителя, гусенка, которого и ударить стыдно.

— Знал? — коротко спросил Семченко.

— Нет. — Генька, сжавшись, затряс головой. — Честное слово, нет! Думал, курсант этот… Позавчера понял, когда вы пробоины считали. Я за сценой стоял…

— Ясно… Браунинг у тебя откуда?

— С прошлого года он у него, — суетливо встрял Вадим. — Английский, из того же эшелона. И патронов было три коробки.

— Что же ты в меня там стрелять стал? — жалобно проговорил Семченко. — На улице-то не мог?

— Да я не хотел.

— Зачем принес тогда?

— Так… Представить только.

И Семченко внезапно поверил ему. Генькин отец сидел в тюрьме, а лошади с изготовленной им упряжью работали на Республику — и Глобус, и те, что в веслянском кооперативе, и другие. На воскреснике наверняка такие были. Если Генька способен придумать философа Флорина, он способен идти по городу, представляя, как Семченко, этот не желающий ничего понимать грозный обвинитель, падает на землю с пулей в сердце. Это были похожие игры — в мщение и во всемирное счастье. Особенно теперь, когда оружие еще было вещью привычной, куда более необходимой, чем, например, кофейник.

— Ты философа Флорина сам придумал?

— Сам, — кивнул Генька.

Они были братья по времени, играли в одну игру, только по-разному ее называли.

— А позавчера зачем за нами в училище пошел?

— Надеялся — не я, может… Вы пошли, и я пошел.

— И что делать решил, когда понял?

— Не знаю… Думал.

Легкая тень философа Флорина витала над улицей в обнимку с тенью доктора Заменгофа — тяжелой и плотной, и пусто было на душе.

— Думал? Ах ты гаденыш! — закричал Семченко, вызывая в памяти Казарозу, которая не хотела сейчас появляться, умоляла не звать, а он нарочно распалял себя криком, чтобы как-то выплеснуть эту пустоту. — Лезь!

Схватил Геньку за плечо, подержал, скручивая рубаху, и швырнул к бричке. Тот не устоял на ногах, упал, ткнувшись носом в ступицу.

Наденька налетела сзади, повисла на руке.

— Не смейте! Зачем вы его бьете?

Генька медленно перевернулся на спину, из носа у него текла юшка. Он провел по губе тыльем ладони, и на дорогу сорвалась красная капля, мгновенно обросшая пылью.

— Сука ты, — тихо и печально сказал Генька, глядя на Семченко. — Теперь я тебя понял. Чистеньким хочешь быть, об меня не замараться? На! — Он вытянул руку и мазанул пальцами по штанине Семченко, над сапогом, оставив на сукне две бурые полоски. Потом снова откинулся на землю. — Вожжи и то не сменил. Козел! Будто не знал, из чего они. Жаль, сам-то я поздно сообразил, кому продал… И про учителку ты все знал. Пользовался, гад, чтобы из папани пугало сделать. — Генька даже не пытался встать, так и говорил лежа, и от этого слова его звучали особенно нелепо и жутко. — Я первого числа по черному ходу поднялся, там открыто было. Слышал, как вы языком-то мололи про всеобщее понимание. Когда свет погасили, в зал прошел… Эсперантист, сука! Как она на тебя смотрела у лампы, учителка-то! Разве что не облизывала. Понятно, чего она для тебя на суде специально законы выискивала, всем рот затыкала… Ты ее любовью пользовался, чтобы папаню засудить… И вожжами… Я же из-за тебя убил! Ты и жизнью чужой попользовался! — Генька уже кричал. — Ты… Ты!

Он застонал, корчась, подтянул к груди согнутые ноги, словно от боли в животе. Семченко наклонился над ним, и в ту же секунду Генька лягнул его ботинком по руке, в которой висел браунинг. В воздухе распрямляя скрюченное тело, вскочил на ноги, подхватил выпавший браунинг и, отбежав шагов на пять, приставил дуло к виску.

— Смотри, гад! Две смерти на твоей совести!

Семченко застыл на месте, понимая, что первое же его движение заставит Геньку надавить спусковой крючок.

— Генька! — на вздохе, хрипло и почти безголосо выкрикнула Наденька. — Не надо, миленьки-ий! Как же я-то?

Тот удивленно посмотрел на нее.

Наденька опасливо, будто по канату, сделала шаг к нему, другой, третий, приговаривая:

— Глупенький ты мой… Давай его сюда, глупенький.

Генька опустил руку, и она осторожно взяла у него браунинг.

— Дурак! Спятил? — Лицо ее сразу стало другим — жестким и усталым. — Уйди! — Она брезгливо оттолкнула Вадима и отдала браунинг Семченко.

А Генька вдруг жалко сморщился, шмыгнул носом и заплакал, размазывая по щекам кровь, грязь и слезы.

Коза Билька невозмутимо щипала траву на обочине — у нее свои были обиды и счеты.

Семченко смотрел на Геньку и думал, что камнем можно просто так запустить, но выстрелить в человека, не поняв его, нельзя. Если о всемирном счастье думаешь, то нельзя.

Наверное, Генька и в Стефановское училище пошел не для того, чтобы убить, а чтобы понять. И увидел вожжи на Глобусе. Потом со сцены стали о понимании толковать, о братстве, о том, как все будут понимать друг друга. В зале слушали внимательно, не возражали, и Генька понял, что это одна брехня. Ведь он, Семченко, был здесь вроде за главного, а сам лишь то понимал, что выгодно. Тогда Генька решил, что все про него понял, барьеры упали, можно стало стрелять.

Остальное само собой произошло: темнота, розовый луч, отроческий соблазн нажать на спусковой крючок. И ничего бы не случилось, так и осталось бы в мечтаниях, в предутренних снах, но выстрелил этот курсант, и рука вырвала из кармана браунинг.

Тут тоже все упиралось в эсперантизм. Не будь его, неизвестно еще, выстрелил бы Генька или нет.

— Значит, так, — спокойно проговорил Семченко. — Час тебе на размышление, и куда хочешь девайся из города. Я еду в Чека. Застанут тебя, сам виноват… Ясно?

Оба они с Генькой играли во всемирное счастье, но в мщение Семченко играть не собирался.

— На юг подавайся, там в Красную Армию запишешься… А за папаню не бойся. Он же у тебя не контра какая-нибудь, выпустят.

Молча, ни на кого не глядя, Генька побрел к воротам.

Семченко залез в бричку, взял вожжи. Сиденье пахло мылом — то ли от воспоминания об отце, то ли на самом деле.

— Мылом пахнет, — сказал он.

— Я его на воскреснике возил, — отозвался Вадим.

«Вот как все сцепилось, — думал Семченко, отъезжая. — Глобус с его параллелями и меридианами на морде, мыло, отец, приводные ремни, Казароза, Альбина Ивановна, коза Билька, всеобщее счастье…» Дальше он думать не стал, ибо и так ясно было: все в мире лежит рядом, откликается одно в другом — люди, вещи и животные, и в этом была надежда, что когда-нибудь все они научатся понимать друг друга. Ведь все жили одной жизнью, и никакой другой, нарочно кем-то придуманной, быть не могло — просто жизнь.

17

В половине шестого Вадим Аркадьевич расхаживал перед школьным подъездом.

У другого подъезда, в центре крошечного садика едва возвышалась над землей чаша старого, еще довоенного фонтана с гипсовыми фигурами — мальчик и две девочки. Раньше они держали земной шар, потом, лет десять назад, он куда-то исчез, и теперь у детей с нелепо воздетыми руками был такой вид, словно они ловят мух.

Без пяти минут шесть из-за угла показался Семченко — прямой, костистый, все с тем же выражением высокомерной брезгливости на лице.

Когда он вошел в школу, Вадим Аркадьевич выждал пару минут и двинулся за ним, прикинув, что сразу все равно не начнут — пока раздеваться будут, пока усядутся. Не хотелось говорить с ним перед выступлением, но послушать очень хотелось. Следовало войти в самый последний момент, чтобы Майя Антоновна не успела вмешаться. А то станет еще их знакомить… Все рассядутся, он тогда войдет, пристроится где-нибудь в уголке, не снимая плаща, и Семченко его не узнает.

Вадим Аркадьевич потянул на себя дверь школьного музея, за которой слышались голоса. На пороге стояла старшеклассница в джинсовой юбке с вышитым на кармане цветком.

— Эсперантисты тут заседают?

— Которые с Майей Антоновной? Они куда-то наверх пошли, в класс какой-нибудь… Здесь проходит занятие лекторской группы.

— Извините, — сказал Вадим Аркадьевич.

Неловко было искать их по всей школе, и он опять вышел на улицу. Через дорогу стоял стеклянный кубик кафетерия «Лакомка», откуда отлично просматривалось все пространство перед школьным подъездом. «Сегодня можно и кофе», — подумал Вадим Аркадьевич, нащупывая в кармане трубочку с нитроглицерином. Сама мысль о том, что через какой-то час он будет говорить с Семченко, позволяла пренебречь обычными предосторожностями, как и мысль о летней рыбалке.

Он присел за столик, над которым висела табличка «Для детей» — остальные посетители лакомились стоя, — отхлебнул глоточек черной, обжигающей десны жидкости и откусил от черствого сочника, не спуская глаз с противоположной стороны улицы.

В школьном музее он бывал однажды — приглашали поделиться воспоминаниями о пройденном боевом пути. Тогда же, перед выступлением, успел разглядеть на стене планшет с портретом Геньки Ходырева. Таким он его тоже помнил. Году в тридцать шестом Генька приезжал к матери и вечером заглянул к Вадиму, случайно встретив его на улице. Он был в новенькой форме, с кубарями в петлицах, ходил широким шагом, скрипя ремнями, и Надя смотрела на него во все глаза, а за чаем всячески выставляла напоказ скромные успехи мужа, словно не столько Геньке хотела что-то доказать, сколько самой себе.


Генька исчез из города четвертого июля, а на следующий день Семченко подал заявление с просьбой об отправке на фронт. Через две недели он отбывал с городским терполком, в который влились новые формирования. Накануне он со всеми в редакции попрощался и провожать себя никому не велел, даже Вадиму, хотя все это время прожил у него дома.

Но в то самое утро, когда Семченко в должности командира роты отправлялся с эшелоном на фронт, в редакцию принесли адресованное ему письмо из Петрограда. Конверт был толстый, твердый на ощупь. Преодолев сильное искушение вскрыть его, Вадим рванул на вокзал.

Эшелон стоял на первом пути. Земля возле шпал была черная от мазута и масла, отдавала зноем. Вадим побежал по перрону, всматриваясь в лица красноармейцев, сгрудившихся у вагонных проемов.

— Кого потерял, земеля? — кричали ему.

— Семченко! Семченко знаете?

Наконец услышал знакомый голос:

— Кабаков!

Семченко стоял у перегораживавшей проем доски.

— Вам письмо из Питера. Утром в редакцию принесли.

Семченко надорвал конверт, достал из него темную фотографию на картоне и газетную вырезку.

— Что за фото? — Вадим привстал на цыпочки, но ничего разглядеть не смог.

— Казароза. — Семченко положил фотографию в нагрудный карман, застегнул пуговицу. Удостоверившись, что в конверте пусто, развернул вырезку, но тут же рука его снова дернулась к карману, пальцы нервно ощупали пуговицу.

— Да застегнули! — усмехнулся Вадим.

«Любил он Казарозу, — говорила Наденька. — Не любил, так и Геньку бы не отпустил…» Логика была странная, и Вадим все хотел спросить об этом у Семченко прямо, но стеснялся. Припоминал всякие подробности, которые и так можно истолковать, и этак, а сейчас дернулась рука к застегнутой пуговице и ясно стало, что Наденька права.

О Геньке Семченко спрашивал чуть не каждый день, и Вадим старательно вспоминал все новые подробности его биографии. Рассказал, как три года назад, еще совсем пацаном, тот задумал постричься в монахи, соорудить на монастырские деньги дирижабль, о котором прочитал в журнале «Вокруг света», и летать из города в город, собирая пожертвования на храмы божьи. А прошлой зимой, во время наступления Колчака, Генька приспособил к лыжам ходули. С этим изобретением он обращался к районному комиссару, предлагая создать в тылу у белых летучий отряд, способный передвигаться с невиданной скоростью.

Худущий и узкогрудый Генька был горд, упрям и вечно ввязывался в драки. Причем неизменно бывал бит, порой жестоко. Однажды в чайной лавке его обидел какой-то гимназист — то ли толкнул, то ли обозвал, так Генька ежедневно являлся к гимназии и дрался с ним. Этот гимназист учился в седьмом классе, здоровый был лоб и лупил Геньку нещадно. Тот ходил весь в синяках, опухший, но ровно в два часа, когда кончались занятия, в любую погоду опять стоял у ворот гимназии, подкарауливал своего обидчика. В конце концов гимназист стал его бояться — прятался, уходил черным ходом, сказывался дома больным, а потом прислал письмо с извинениями, после чего торжествующий Генька милостиво оставил его в покое.

Вадим рассказывал про то, как Генька боролся с пьянством, и постепенно, с каждой новой историей, вплоть до этой, последней, ясно стал видеть причудливый узор Генькиной судьбы. А у него самого такого узора не было, и от этого делалось грустно.

Семченко читал вырезку, начисто забыв про Вадима. В том же вагоне, поодаль, сидел, привалившись к нарам, курсант, который устроил стрельбу в Стефановском училище, и тихонько тренькал на гитаре.

— Николай Семенович, — Вадим тронул Семченко за колено, повел глазами в сторону курсанта. — С вами?

— Взводным у меня.

Опять прозвонили в колокол, паровоз дернулся, отрывистый лязг прокатился по эшелону от первого вагона до последнего. Семченко схватился за доску, чтобы не упасть, рассеянно глянул сверху вниз на Вадима.

Заголосили на перроне бабы, курсант всей пятерней ударил по струнам и сразу прижал их ладонью.

— До свидания, Николай Семенович! — сказал Вадим, понимая, что никогда уже не прочтет эту вырезку.

Семченко пригнулся под доской, протянул руку. Вадим пожал ее, придержал в своей, не зная, что еще сказать, о чем попросить в этот миг расставания, который для него самого был мучителен и исполнен значения, а для Семченко почти ничего не значил, но тут вагон снова дернулся и с надрывным скрежетом поплыл вдоль перрона.


Через два часа сидели в номере у Семченко. Без плаща, в костюме, тот выглядел совсем молодцом, и Вадиму Аркадьевичу стыдно было за свой мятый пиджак, бесформенные брюки, синюю рубашку с немодными маленькими уголками ворота.

Майя Антоновна проводила их до гостиницы, и Семченко, прощаясь, поцеловал ей руку так легко и обыденно, как будто усвоил эту привычку еще в те далекие времена, когда был членом правления клуба «Эсперо».

— Милая девушка, — говорил Семченко. — Очень милая… Все ребята очень хорошие. Я, признаться, не ожидал… Мы-то с Линевым эсперанто над жизнью ставили, а для них он просто часть жизни. Помогает марки собирать — прекрасно. Узнают на другом краю света про наш город — еще лучше. Или вот чех одной нашей девушке на эсперанто в любви объяснился. И слава богу!

На столе стоял местный сувенир — секретница, сделанная в виде старинной пушки с двумя горками ядер. Подарок эсперантистов. Опустишь в ствол ядро, и из-под лафета выкатится потайной ящичек. Интересно, что Семченко будет в нем хранить? Что бы сам он хранил в таком ящичке? Разве старые рецепты, которые невестка велит выбрасывать. Наступает старость, и никаких тайн не остается, никаких секретов.

Еще когда шел по улице рядом с Майей Антоновной и Семченко, слушая их быстрый, беспорядочный разговор, Вадим Аркадьевич вспомнил то давнее предложение Пустырева. И ясно стало, почему он тогда так и не написал эту статью. Сама идея эсперантизма, нереальная, отвлекающая от куда более важных дел, была ему не симпатична. Но за долгие годы своего существования она обрела судьбу, как и он сам, Вадим Аркадьевич Кабаков; обросла судьбами, надеждами и разочарованиями разных людей, стала частью жизни, и вычеркнуть ее так, разом, в приказном порядке было нехорошо, неправильно.

Он попробовал сейчас объяснить это Семченко и не смог, мямлил что-то невразумительное.

Семченко опустил ядро в пушечный ствол, легонько звякнула пружина, но потайной ящичек не выкатился — заело что-то в механизме.

— Знаешь, о чем я сегодня подумал? Вот, думаю, приехал сюда, все вспомнил, а теперь умирать пора. Может, для этого только и жил… Ты Казарозу-то помнишь?

— Слушай. — Вадим Аркадьевич навалился на стол, качнул его, и ящичек с внезапным хлопком, от которого Семченко вздрогнул, вылетел из-под лафета. — Я тебе тогда письмо принес к эшелону. Из Питера… От кого оно было?

— От Милашевской… Прислала портрет Казарозы и вырезку с некрологом. Показать?

— У тебя с собой? — не поверил Вадим Аркадьевич.

Семченко достал из бумажника фотографию — маленькая женщина стояла в пустыне, окруженная дикими зверями. В руке она держала клетку с райской птицей.

— Это ее голос, ее душа. — Ноготь Семченко коснулся венчика из перьев на птичьей головке.

— А звери что обозначают?

— Это мы все, — серьезно объяснил Семченко. — И я, и Генька Ходырев, и Алферьев, и тот курсант… Его под Пинском уланы зарубили… Вот кто есть кто, не знаю. Хотя можно предположить…

— Я здесь тоже есть? — перебил Вадим Аркадьевич.

— Ты? — Семченко задумался. — Про тебя не знаю.

«Любил он ее, — подумал Вадим Аркадьевич. — Конечно, любил…» И горло перехватило от забытой нежности к этому человеку, который до сих пор ищет себя среди слонов и единорогов, окружавших некогда маленькую женщину с клеткой в руке.

Он достал фотографию Нади, сделанную Осиповым, положил на стол. Семченко взял ее, подвинул ближе к себе, и возникло странное чувство перевернутой жизни — будто она еще вся впереди, и сами они не старики, а мальчишки, новобранцы, хвастающие друг перед другом карточками своих девчонок.

Тусклое перекрестье рамы, вечерний свет, две фотографии на столе — две женщины, четыре судьбы.

Семченко бережно извлек из бумажника серо-желтую от ветхости газетную вырезку. Развернув, протянул Вадиму Аркадьевичу. Сгибы проклеены были полосками прозрачной липкой бумаги, которую невестка приносила Петьке обклеивать учебники, буквы наполовину стерлись, края измахрились, и черная черта вокруг текста расползлась, словно была не напечатана, а процарапана. Вместо подписи стояли инициалы: «А. Э.».

«Вдали от Петрограда, на сцене провинциального клуба, нелепо и страшно оборвалась жизнь Зинаиды Георгиевны Казарозы-Шершневой, актрисы и певицы.

Что можно занести в ее послужной список? Казалось бы, немного. Несколько ролей, несколько песенок, две-три случайные пластинки — дань моде, и все. Но если мы помним эти роли, эти песни, помним ее мгновенно блеснувшую и угасшую славу, то было, видимо, и другое. Казароза была наделена тем, что можно назвать абсолютным слухом в искусстве. Она могла снести многое, но не неверности тона. Среди Содома и Гоморры завсегдатаев театральных премьер, фланеров выставочных вернисажей, перелистывателей новых книг она была одним из тех редчайших праведников, которым это нужно не по условностям общежития, а из потребности сердца, и ради которых бог искусств все еще не истребил своим справедливым огнем это проклятое урочище.

В другие, более спокойные времена такая женщина была бы притягательным центром традиционного художественного салона, осью некоего мира дарований, вращающегося в ее гостеприимной сфере. Но шла война, и шла революция — события с циклопической поступью, варварской свежестью, варварским весом, не склонные ни к нюансам, ни к оттенкам. Времена самые плодовитые, но слишком дальнозоркие, чтобы заметить севшую на рукав бабочку, и слишком занятые, чтобы мимоходом ее не примять, если не прищемить насмерть…»

На вокзал приехали рано. Семченко оставил чемоданы в купе и вышел на перрон. Обменялись адресами, еще о чем-то поговорили, но это уже был разговор натянутый и необязательный. Так мог бы говорить кто угодно и с кем угодно. Обычный вокзальный разговор, когда кажется, что не договорили о важном, даже если все сказано, но нет сил начинать сначала.

Короткая вспышка понимания, отмеченная хлопком потайного ящичка, миновала, и теперь порознь прожитая жизнь снова была огромной, заслоняла все остальное.

На перроне горели фонари, хотя было еще светло. В их синем мертвенном свете лицо Семченко казалось не просто усталым и очень старым, а странно пустым, как будто из него прямо на глазах уходила жизнь. И Вадим Аркадьевич невольно подумал, что, может быть, он нарочно не хочет больше говорить о прошлом, бережет эту недоговоренность, дающую надежду.

Они неловко расцеловались, когда до отхода поезда оставалось еще минут десять, и Вадим Аркадьевич пошел к стоянке такси. Там была очередь, машины подходили редко, так что домой он добрался уже около двенадцати. Едва вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась и в глаза ударил свет из всех комнат. Никто не спал, даже Петька.

— Могли бы хоть позвонить! — Невестка нервно бросила на рычаг телефонную трубку. — Все-таки не чужие. Волнуемся!

— Ты где был? — спросил сын, стараясь придать строгость голосу.

— Товарища провожал на поезд.

— Мы уже все больницы обзвонили, — сказала невестка и вдруг заплакала. — Боже мой! Боже мой… Ну за что мне все? За какие грехи?

Вадим Аркадьевич почувствовал, как у него начинают гореть глаза. В последние годы хотелось иногда заплакать, но слез почему-то не было, лишь начинали гореть глаза, словно с недосыпу или от пыли. Он шагнул к невестке, обнял ее плечи, и та неожиданно ткнулась носом ему в грудь.

— Я знаю, вы никогда меня не любили. — Вадим Аркадьевич чувствовал на груди ее горячее дыхание и с трудом разбирал, что она говорит. — И вы, и Надежда Степановна… Я вам была чужая…

— Ну зачем ты так? — неуверенно сказал сын. — Мама к тебе очень хорошо относилась.

— Молчи уж! — Невестка громко шмыгнула носом. — Только и разговоров было, какая я неумеха. Вот не умела готовить. Не умела! Так все наши девчонки не умели. Мы же в войну росли. Из чего готовить-то было? Лук да картошка… А шила я хорошо… Ведь правда?

«Уже и ей пятьдесят скоро», — с острой жалостью подумал Вадим Аркадьевич.

18

Отправления долго не давали. Томясь, Семченко посидел в купе, потом вышел в коридор. У окна стоял мальчик лет восьми и с ужасом, не отрываясь, смотрел на его ухо.

— Это ничего. — Семченко улыбнулся ему и помял ухо двумя пальцами. — Уже давно не больно.

Наконец тронулись. В вагоне было светло, и когда проехали освещенный перрон, за окном сразу ощутилась ночь. Проплыла мимо вереница станционных киосков, поезд набирал скорость. Подрагивая, вылетали из темноты огни, приближались, вспыхивали и уносились назад, как забытые лица, которые на мгновение выносит к поверхности памяти.

Поезд стал изгибаться, поворачивая к реке, поворот был крутой, синий фонарь у какого-то склада с минуту, наверное, не исчезал из виду — вагоны обтекали его по дуге, и Семченко вспомнил заплаканное лицо Альбины Ивановны. О чем она плакала там, в полупустом зале московского эсперанто-клуба, слушая его обличительную речь? О «гранда бен эсперо» доктора Заменгофа, и Линева, и Сикорского, и самого Семченко? Или о своей любви, которую он сперва не замечал, а после предал, опять-таки этого не заметив? Может быть, и о том, и о другом, и еще о многом. Одинокая сорокалетняя женщина, она уже тогда понимала то, что он понял лишь теперь: любая бескорыстная идея всегда обрастает жизнью, памятью, любовью.

И Вадим Кабаков об этом догадывался.

Такие идеи живут и умирают, как люди. И те, которые много всего в жизни натерпелись, к старости делаются добрее.

Проводница принесла постель, Семченко раскрыл бумажник, чтобы отдать рубль, и опять увидел вырезку с некрологом. Через полчаса он лежал на полке, вагон сильно болтало, позвякивала оставленная в стакане ложечка.

«Бедная, милая, маленькая женщина! — звучали в памяти последние строки некролога, давным-давно выученные наизусть. — Она прошла среди нас со своим колеблющимся пламенем, как в старинных театрах проходила нить от люстры к люстре, от жирандоли к жирандоли. Огонь бежал по нити, зажигая купы света, и, добравшись до последней свечи, падал вместе с обрывком уже ненужной нитки и на лету, колеблясь, потухал».

Загрузка...