Золотые парчовые лучики прошили сизые петербургские небеса, украсив их подобно галунам на генерал-аншефском мундире. Потомственный владелец уральских горных заводов, попавший после смерти государыни в леденящую опалу, а нынче вновь неожиданно возвеличенный, более того, отмеченный титулом почетного камергера, Николай Никитович Демидов изволили в сей день бодрствовать в непримерно раннюю пору, ибо назначен был государем императором Павлом Петровичем сразу же после заутрени дворцовый бал. Удивляться же причудам императора считалось не только неприличным, скорее опасным.
— Вони-и-и-фа-а-а-тий, — шумно зевал и потягивался Николай Никитович, примеряя перед зеркалом парик, — Вонифатий… м-да, вот так, пожалуй, лучше. Парик, мой друг-каналья, должен быть не токмо аккуратно уложенным, но главное — подчеркивать благородность лица.
— А как же, ваше сиятельство, — кивал слуга, — все учли-с — и пропорции, и цвет, и размер буклей-с.
— Вонифатий, ты, того… поторопись! Отчего такая пыль на зеркалах? Кстати, со следующей недели, мой друг-каналья, ты того… перейдешь в распоряжение князя Петра Васильевича Лопухина. Не куксись, на время, мой друг, на время. Вместе с Филькой, Никишкой и Гришкой. Я князю многим обязан.
— Ваше сиятельство, вы же обещали-с… Недаром осваивал по вашей воле и словесную, и цифирную школы-с.
— После, мой друг, после. Впрочем, князь Петр, возможно, использует твои способности в каллиграфии.
— Вы приказывали напомнить, ваше сиятельство… Так что в приемной изволят ждать с докладом управляющий ваших тагильских заводов.
— Что за надобность? — поморщился Николай Никитович, дополнительно напудривая нос. — Именно когда я спешу! Впрочем, пусть войдет… э, предупреди его, однако, что в распоряжении у меня четверть часа, знаю я его канитель.
Первым делом низко, в пояс, поклонился Акинфий Любимов, басом провозгласив полагающиеся словеса в честь своего господина. Тут же выдвинул он перед собой зеленые сафьяновые корки, а там уж пошел сыпать цифрами, сотнями, пудами, рублями…
— Э, Михалыч, ты того… короче, суть изложи.
Поправив орден Станислава, поднялся Николай Никитович и, заложив одну руку за спину, повернулся перед зеркалом вправо, а затем и влево.
— Молодец, Вонифатий, умеешь быть полезным хозяину, жаль мне расставаться с тобой, да что поделаешь, воля господня. На время, обещаю тебе, на время… Михалыч, так ты… того, оставь мне бумаги на досмотр. Зайдешь завтра, а лучше — через три дня, да. Кстати, как там мой мастер, как бишь его… экипаж еще парадный задумывал?
— А, Егор Кузнецов! Во здравии, господин, во здравии, хотя слаб стал глазами. Дроги его на выходе. Племяш у него толковый в спомоществователях…
— Артамошка-то? — не выдержал Вонифатий, однако тут же поперхнулся и с удвоенным усердием засуетился, прибирая туалетный столик.
— О воле смерды мечтают, — добавил управляющий.
— Вот как! Это мы еще поглядим. А изделие их может оказаться весьма кстати. Пусть стараются. Ну-с, absens heres non erit![1] Эй, канальи! Филька, вели подавать карету!
Ох и радовалась ребятня ярому апрельскому солнышку, и первым пучкам зеленой травы, и глинисто-золотистым подсыхающим плешинам возле Лисьей горы, на коих уже можно было и бабки метнуть, и на кулачках поспоровать, и в чугунные зады потягаться. Артамон глядел, как прибавлялось шапок на голове Васятки, истуканом сидящего на сухом бугре. Вот и следующий парень прыгнул через него, свой картуз положил сверху. Еще один махнул козлом, колпак приладил. Николашка разбежался, крякнул, ладно подскочил, да не смог перелететь через гору шапок, мал еще, сразу три штуки-то и сшиб. Теперь, паря, рассчитывайся.
Радостно взбрыкнул Васятка, надоело сидеть на студеной еще землице, встал на карачки. Ребятня же шумно схватила Николашку, зараскачивала:
— Нашему барину ладно кол вобьем!
Трижды, по числу сбитых шапок, раскачивали Николку, били им, как бревном, по Васькиному заду, аж под бугор катился. Теперь Николашкина очередь сидеть, через него сигать ребятне.
— А меня в игру примете? — крикнул Артамон.
— Прыгай, дядька, не жалко, и тебе кол вгоним! — выпалил конопатый пострел.
«Эх, давненько ли сам-то резвился, а вот уж дядькой кличут», — вздохнул Артамон. Надоело ему медовуху у братана тянуть. Да ведь, грешным делом, со вчерашнего дня начали и сегодня с утра, на могилках… Опять же как родных не помянуть? А домой неохота, матушка начнет выговаривать, что дома не ночевал, опять же Дашкин отец припрется с намеками на сватовство. К крестному дяде Егору завернуть? У того не соскучишься, тут же делом загрузит, не поглядит, что радуница.
Ладит Егор Кузнецов чудные дрожки фигурные. Особо не разглашает в заводе. В первых помощниках Артамон у дяди, уважает Егор Григорьевич племяша за башковитость и ручную сноровку. Иной раз у Артамона-то лучше работа идет, особливо мелкая, заковыристая. Кабы не был Артамон в подушном окладе у Демидова да углепоставщиком при конторе, кажинный день бы слесарил у крестного.
Буянка, взлаивая и повизгивая, норовит лизнуть Артамона в ус, пока отирает он сапоги вересовыми ветками. Из-за двери доносится разговор. Сам-то хозяин не говорун, ясное дело, балаболят по празднику завсегдатаи кузнецовские Макар да Емелька.
С порога шибает привычными, притягательными с детства запахами: зябким, першливым — железных опилок, ядреным — мездрового клея, горьковато-смолянистым — дегтя. Прибавился нынче, однако, какой-то незнакомый сладковато-дурманящий запашок. Вон оно что — Сидор Дубасников малюет, уговорил все же Егора украсить дрожки росписями. Егор Григорьевич, не охочий до разных веселостей и нынешних мод, не сразу на это согласился, главное для него было в механизме кареты. Однако, поразмыслив, принял помощь Дубасникова, зело поднаторевшего на цветастых лаковых росписях, — чай на дрожках не по староверческим скитам ездить, в столицах барин станет кататься.
Хоть и виделись с утра, вместе ходили помянуть родню на Выйское кладбище, кланяется Артамон всей честной компании. Повернул крестный черную бороду, указал Артамону на его постоянное место у верстака, за тисами. Скоро уж потеплеет, переберется Егор Григорьевич в сараюшку возле своей кузенки, где хранится и крупный инструмент, и железные заготовки, станина и колесная часть дрожек. А пока — в тесноте. Жена Егорова, тетка Акулина, бывает, ворчит, да мирится, в открытую супротив Егора сказать не решается, но в светлую горницу в грязном не пущает. Вот и сейчас чистоту наводит.
— Настя! — приказывает приемной дочери. — Хватит в окошко-то зырить, возьми-ко голик да прибери у отца под верстаком!
Много занятного в доме Егора Кузнецова. Не дом — мастерская. Уж годов, почитай, не менее десятка ковыряется крестный над дрожками. Прошел тут Артамон и кузнечное мастерство, и в слесарном поднаторел. Благо разрешено Кузнецову Нижнетагильской конторой и самим Николаем Никитовичем Демидовым заниматься делом не токмо в заводе. Прежние заслуги в железоделательной машине, и в водоотливном устройстве, и в астрономических часах, и в таинственных замках для барских ларцов — все зачлось, помнится. Да и стар Егор Кузнецов, уж нелегко ему заводских учеников наставлять, давит цеховой воздух, дыхала на полдня не хватает…
Многое было придумано, многое построено, все своим умом да на деревянных модельках. А волюшки все нет. Платят Демиды наличными, «спасибо» в письменах выражают, о воле же словом не обмолвятся. А жила еще в Егоре надежда, слабо, как уголек, тлела, подумаешь, как подуешь, уголек-то огоньком и затрепещет. С юных лет засело — выбиться из вечноотданных, вырваться из тягла крепости. Иной раз мнится Егору: вдохнет он вольного-то воздуху — всю копоть, в груди накопившуюся, враз и выхаркнет!
Как об стену бьется Егор о демидовскую крепость. Эвон когда еще выиграл в споре с иноземцем Шталмером, катальную машину соорудив… Куда там! Только и ответил Демид, мол, постройка оной коштовата, дорога будет, да и вообще не воспарять, дескать, в высшие феерии. Уж который заход делает Егор, а воля-то все утекает. Чудный мастер, говорят, да дыра в горсти, ни богатства, ни воли. Последняя надежда на дрожки удалые. Будет мастеровой Егор Григорьев Кузнецов, прозывающийся в заводе Жепинским, просить награду не токмо себе — всему семейству запросит. Есть еще сила, и задумки тайные имеются, сколь добрых дел можно наворочать. А коли самому не судьба, хоть родня на воле порадуется, из Артамона козлиная-то дурь уйдет, добрым мастером парень станет, только пока ему про волю ни-ни, ни слова.
«А ведь с чего начались у крестного дрожки, — думает Артамон, — то и дивно, что не с колес, не с обшивки, кою расписывает Сидор, — с особой штуковятины, с верстомера». И будто подслушал Артамоновы мысли Емелька-инвалид. То ли в самом деле бестолковый, то ли прикидывается, в коий-то раз спрашивает:
— А чего их, Егорий, версты-то, отмерять, чай, давно уж перемеряны…
— То-то, дурья твоя башка, — шутейно лупит его по уху другой инвалид, Макар, тоже из гренадеров суворовских, — а как да вновь турок Расее угрожать начнет, а как опять в поход двинемся по незнакомым местам — спомни-ко, чудило, каки у Суворова карты были, каки, слышь, переходы, разве не важно было версты-то вымерять? Да и нашему барину в путешествиях али даже в прогулках…
— Оно конечно… Только как же мертвый предмет версту обозначит?
— Колесо-то, распрями его, один путь проходит, — глухо говорит Егор, — как ни крутись… Вот железка-то стучит по спице, первую цифирь и покажет стрелка в одном оконце, во втором — путник уж версту отметит, и колокольчик ему об ентом напомнит, в третьем — десяток верст выскочит.
Емелька что-то мычит, кивает, понял, мол. Артамон теребит молодую кудрявую бороду, зажимает в тисы медную заготовку. Решил дядя Егор украсить карету празднично и узорно, вот и стрелки циферблатные должны быть фигурны, по шаблону заточены, может, еще и позолотит их крестный.
Малюет свое Сидор, молчит, не любит он во время работы разговоры вести. Да вдруг нарушает молчание:
— Эх, Егор, всем ты взял, да не баское у тебя прозвище-то…
— Малюй знай, господина Демидова крепостной. Они прозвали, имя и срам.
— Егорий, — смеется розовыми деснами Емелька, — а пошто тебе Демиды кличку-то эту прилепили?
— Не мне одному… с брательником Иванкой еще схлопотали. Он ведь и выдумал в слободе в чугунные зады стукаться. Мальцами еще были. Так же вот травень подходил. Раскачивают меня заводские-то да во всю глотку поют «нашему барину в зад кол вобьем…». Барин-то, как на грех, и окажись рядом, как из-под земли вырос, дьявол. А про Акинфея не мне вам сказывать, Николай-то Никитич рядом с дедом своим Акинфеем — шелковый. Ну вот. Все так и смолкли. А Иванка-то на карачках стоял, не видит, значит, Демида-то, дальше базлает… Когда увидел, поздно было. Акинфей-то побелел, палку поднял. Сбоку причиндалы подлащивают: «Прибей, мол, Акинфей Никитич, смерда дерзкого!» Медленно опустил Акинфей палку, только и сказал: «Будешь отныне, холоп, и вся родня твоя с прозвищем — Жепинские». Причиндалы заегозили, заулюлюкали. Ушел барин. С той поры вот…
— Значит, — беззвучно смеется Емелька, утирая слезу, — и Ванятку, и всю твою родню так и припечатал навечно Акинфей-то, ох-ха-ха…
— Ты чего же, Емеля, — вступается Макар, — людям позор да помеха, а тебе смех да потеха?
— Не трогай его, — покашливает Егор, — последний-то смех слаще первого. Поглядим еще, кто посмеется.
Тут Макар ловко достает своей единственной рукой из-под верстака штоф, выдергивает зубом затычку.
— Эй, Сидор, примешь али как?
— Не дергай его, — бурчит Егор, — и Артемону не вздумай, он уж который день…
— Ну что же, Емельян, нам с тобой боле достанется, прими-ко, гренадер, деревянную-то ногу к ненастью не ломит!
Старик моргнул Артамону, мол, и тебе незаметно плесну. Хозяину же не предлагает: не уважает Егор сивухи, верен старозаветным наказам, не терпит новых греховных мод, особливо зол на табак, не держит в хозяйстве и чертова земляного яблока.
— Был бы ты, Егор, не демидовский, далеко б пошел, — сочувственно говорит Макар.
— А я и не демидовский. Без закону все село и деда мово приписали к заводу.
— Чей же ты?
— Чей-чей! Божий человек, заводской, российской, уральской! Хоть и числюсь под Демидом. Вона и Артемон наш — тоже новой породы, тагильской. Сивуху лакать не будет, в люди выйдет. Ох, не блазнитесь вином-то, робяты…
Помолчали.
— Настена! — позвал Егор.
Мигом сунулась Настя в печь, достала чугунок со свекольными паренками. Акулина зашевелилась, откинула холстинку с пирога, початого еще утром, отвернула верхнюю корку, из-под которой засеребрились красноперые гольянские окуньки.
— Хватит блекотать-то, Макарей. Сидор, уймись, глони с мужиками. Помянем родителей наших, царствие им небесное, вечный покой. Айда к столу, в горницу.
…Погостевав, ушли мужики по домам. Только за порог переступили, только щеколдой звякнули, тут и пошел все время молчавший Артамон по избе вприсядку:
Ох, Настасья, эх, Настасья,
Открывай-ка ворота!..
— Ишь, дурень, чего выкомаривает, — смеется Акулина.
Не удержалась и Настя, задробила по кругу:
Я по горенке ходила,
Потеряла брошку,
Всей душою полюбила,
Да не Артамошку…
Схватил Артамон сестрицу, закружил, завертел по горнице.
— Пусти, — отбивается Настя, — тятенька, вели, чтоб он отпустил меня.
— Никшни, Артемон! Доведи-ко стрелку, скоро темнять начнет.
Зажимает Артамон в тисы заготовку, легко, будто играючи, водит по ней подпилком.
— Ты, Артемий, того… шляешься, сивуху лакаешь, мотри… С чего бесишься?
— Поверишь ли, крестный, хочется сотворить чего-нибудь этакое… Чтоб все знали… Ну вот как ты! Сила есть, руки в разуме, неуж всю жизнь уголь конторе поставлять? Может, с того и тоскую. Да когда же и повеселиться, как не в гулливые дни. Эх, однова живем!
И он опять прошелся колесом по избе.
— Я тебя, Артемон, из купели принимал, я и в ответе и перед памятью брательника Елизара. Женить тебя…
— Вот ты, крестный, весь век трудишься, доброе дело творишь, учеников скольких в люди вывел. А толку-то? Часы твои астрономические с кузнецом у наковаленки кому радость приносят? То-то! Не туда ли и дроги уйдут? Так что же полезнее-то: житуха гулливая или…
— Ты, Артемий, того, не наступай на старую мозоль. Терпеть надо и веровать. Демид воли не дает. Но мои-то труды, помяни мое слово, всех Демидовых перевекуют, всех! Да и сам я семерых царей пережил, авось и восьмого… Глядишь, и волюшки попробуем.
— Крестный, а что, кабы тебя хозяином, а?
— Мели, язык-от без костей… Ох-хо-хо. Женить бы тебя!
Вот тут-то и всчудился парень. Закружилось у него в голове. Подпилок по стрелке, глаза в оконце вперились…
…И распахнулась калитка насупротив, в доме Ворожевых. И выкатила на бочке дева Анюта в сарафане голубом развевающемся, с волосами рыжими трепыхающимися, со ртом большущим малиновым. Засунув два пальца в рот смеющийся, свистнула Анютка на всю околицу. Эй, мол, ребятня подзаборная, посмотрите-ка на меня, отрочицу!
Перебирала по-гусиному розовыми, стынущими ступнями по бочке, бойко катила по тропочке.
«Ишь ты, — подумал Артамон, — какая! Во дева за зиму вымахала, откуда что взялося!»
И ребята, позабыв про чугунку, притихли, залюбовались, и девки, гулявшие под горой, заперешептывались, и старики с завалинок по-молодому повскакивали…
Распахнул Артамон створки, щучкой через подоконник-то вынырнул, даже геранок в горшках не потревожил. И вспрыгнул он на бочку. И встал рядом с Анюткой. И покатили они вместе под ехидное ребячье:
Жених с невестой поехали по тесто,
Теста не купили, невесту утопили,
А жених-то ах да ох, ест с утра один горох…
Глядели они друг дружке в глаза, шустро перебирали ногами, аж на пригорок выкатили.
— Ты почто это така рыжая-то?
— Тебе что, на рассаду дать?
— Ох и глазищи у тебя хитрющие, как у козы!.. И взростна же ты за зимку-то стала!
— Да и ты обородател!
— Прибежишь вечор в лес?
— Ух ты бес! Слышь, эти-то как дразнятся, побей их!
— А неохота от тебя отпускаться…
— Ой, гли-ко — птичка! — указала она тонкой рукой на колокольню.
— Где? — завертел головой Артамошка. — Где, кака така птичка?
— Хвать тебя за личико!
И полетели они оба с бочки кувырком на землю. Только взвизгнула Анютка, будто подбросило ее с земли, сарафан она вмиг оправила да со смехом к дому своему, только ее и видели.
Лежал Артамон обалдело, в небо глядел. Конопатым Анюткиным ликом катилось по голубому небу лохматое апрельское солнышко…
— Да ты чего? Христос с тобой, окстись, по тисам ведь пилишь… Артемон!
— Ась?
— Испей поди квасу, очухайся!
— Ух, дядя, и приблазнило же… Вот бы сотворить мне такое, вроде ентой твоей кареты, что ли…
— Ишь чего захотел, молод еще.
— А хоть бы и попроще чего!
— Да тебе-то зачем, споспешаешь ведь мне.
— А вот смастерил бы чего-нибудь — первым в заводе бы сделался, к Анне Ворожевой и посватался бы.
— Не дури, Артемон, ровня ли мы Ворожевым? Они люди вольные, первостатейные, а мы, не забывай, посадские, у Николая Никитича — в крепости. Вот, поможет бог, завершим дрожки… Не пара она тебе, да и молода Анютка, дите еще, даром что ляжки наела. Есть у тебя невеста, Дашка, Мортирьева дочь, ровня. Анютку забудь.
— Ох не забыть, дядя, ведь словно солнышко приоткрылося…
— Артемошка!
Печь к ночи протопилась. Встал Егор Кузнецов пред образом. Встали за ним жена Акулина, и девица Настасья, и племяш Артамон, сотворили они молитву перед паужном: «Отче всех, на тя, господи, уповаем, ты даешь нам пищу благовременную, утверждаешь твою руку щедрую…»
А в глазах — Анютка. И катиться бы с ней рядом Артамону по белу свету… Не на бочке же! А как, на телеге? Безлошадные мы… Да, вот рассказывал как-то крестный ему о самокатке, что наблюдал он однажды в губернии. Оно и понятно — соедини три легких, тележных хоть, колеса, одно спереди, пару сзади, да принуди ось к вращению… Что, если колеса-то полегче, не возы возить… Пустое, не свое это все, свое бы вот выдумать!
Истово клал поклоны, вознося ко лбу два перста, Егор Григорьевич, возводил очи к теплящейся красносмородиновым огоньком лампадке, искал надежды в темном и строгом взгляде Спасителя. Часто и шумно крестился Артамон, вторя дяде словами старообрядческой заповеди. Но тележное колесо, грешным делом, все вертелось и вертелось в голове Артамона. Перебирал он по нему босыми ногами, падал и снова вскакивал. Не, колесо-то не бочка, далеко на одном обруче не укатишь! Четыре, три — было… А ежели сзади да махонькое, лишь для удержу? А? Да с горки-то! Усидишь ли? Эх, хорошо вроде бы!..
«А ежели к большому-то колесу да рогулину, а на ось движительные железяки приделать… Каково?» — вслух подумал Артамон.
— Не рогулину, деревня пошехонская, прави́ло! — оглянулся крестный.
Громко, будто Илья Пророк в небесах, грохотал железный обод по каменной неровной дороге. Споро крутил Артамон подножками, ловко ворочал правилом и уж пожалел было, что выехал на Главный прошпект, по сухим-то, утоптанным переулкам куда как сподобней было катиться. Опять же себя не покажешь, на Екатеринбурх не поглядишь. Миновав мучные лабазы и скобяные лавки, спешился Артамон на Дровяной площади, отер рукавом вспотевший лоб. Так уж чудны были и Вознесенский собор, и другие церкви, чуть было не перекрестился на все четыре стороны Артамон, однако отыскал, как заказывал дядя Егор, вдали свою, старообрядческую. «Благодарю тебя, господи, что надоумил мя сотворить полезную вещь, с твоей благословенной помощью подвижь на новые дела раба твоего Артамона, во имя отца и сына, и святаго духа. Аминь», — выдохнул Артамон.
Лежал самокат на мостовой, трое ребятишек трогали его, покручивали малое колеско, с опаской поглядывали на долговязого в полосатых портах, в алой сатиновой рубахе, теребящего в задумчивости темно-русую бородку.
Нащупал Артамон пятак, упрятанный в кушаке. Надо на обратном пути поставить три свечи, одну во здравие крестного, что-то хезнуть дядя начал, вторую за упокой всем святым в память отца и деда, да еще одну — к образу Симеона Верхотурского, охранителя и спомоществователя всех уральских работных людей…
Поднял Артамон самокат, оседлал, подмигнул ребятишкам, покатил дальше. Что и говорить, дивен уездный город, дивен и строг. Главный-то прошпект побольше будет и достойней тагильских проездов, и дома — эвон какие добротные да крепкие. Наперед красуются каменные казенные и знатных чинов, особенно те, что отражаются в зеркале исетской воды, удерживаемой плотиной. Церкви, что божьи персты, встали на холмах, высятся по-над всем городом с четырех сторон. Да и жители в Екатеринбурге понарядней будут тагильских. Правда, на Главном-то прошпекте и живут первостепенные, а заглянуть, поди, в заводские — то слободы…
Эк, дивятся горожане-то! Не видали вы самокатку тагильскую! А мы вам с дядей Егором не то еще, дайте срок! И-эх, из-за леса, из-за гор показал Егор топор, и не просто показал, топор к уху привязал… Чего пальцем-то кажете? Прокатиться, небось, охота? А эти злыдни откуда? Эть, эть, тута побыстрее надо, эть привязались собачищи!
Однако и громыхает же обод… Нехорошо! Коли ночью придется, весь город, пожалуй, разбудишь. А доведись в столице, там-то, поди, все дороги в камне. Может, деревом обод одеть, да надолго ли дерево-то?.. И полегче бы самокат, все три с половиной пуда потянет. А как непогода да в дальнем пути?..
Жители Екатеринбурга с удивлением останавливались, наблюдая необычного седока на железной двухколеске.
— Кто эт, кто?
— А шут его знает, чудак какой-то.
— Телега не телега…
— Диво! На паре колес, а не падает. Резвок, бес.
— Эх и нам бы таки каталки, все быстрей, чем на своих-то двоих.
— Бес, он и есть бес! Не уподобляйтесь же оному, православные, ибо создан человек по подобию божию, и не пристало ему…
— Гляди-ко, гляди, сама колесница катится!
Артамон, разогнавшись порезвей, вовсе отпустил подножки, уперся руками в седельце, ноги на ворот положил — и так правил.
— Ему и коня не надобно.
— Не прельщайтесь, православные. Что дано человекам, тем и довольствуйтесь. Вспомните, который в Верхотурье-то, крыле устроив, летать хотел, как журавель… Налеталси! Вот и этот, увидите, недолго накатается! Господи, избавь люди твоя от противных искушениев…
Подкатив к краю дороги, Артамон остановился. Долетели до него последние слова. Человек в черном клобуке с нездорово блестевшими глазами на бледном лице скрылся за спинами столпившихся вокруг горожан.
— Люди добрые, пособите отыскать купца Баландина дом.
— Да проще простого, как проедешь завод, дуй по правой руке, ну и, не доезжая Торговой площади, увидишь… Откудова сам-то явился?
— Демидовские мы, с Выйского заводу.
— А славную колесницу парень изладил, ужели сам выдумал?
— С божьей помощью да механика Егора Кузнецова советом.
И была Артамону радость, что любезно людям его изобретение. Ладил самокат для Анютки, оказалось всем по душе. Да всем ли?.. Ведь и в своей конторе косо глядели. Знали, однако, что любит Николай Никитич собирать курьезы и всякий вздор, оттого, знать, и терпели самокатные катания. Говорят, есть у Демида особая камера, куда собирает он диковинные вещицы. Видно, и самокатку туда конторские метят… Эх, Артамон, Артамон, для чего тебе гармонь… Анюта пропадает, взамуж девку отдают. Третьева дня узнал Артамон, что повезут родители Анюту в уезд, повезут как бы к своей родне, к купцам Баландиным в гости. На самом-то деле приезжает из Перми купчина Волков с младшим своим. До свадьбы, прикидывай, далеко, а смотрины по уговору намечены.
Давно ли глухо плакала Анюта, прощальным поцелуем обласкав Артамона, ужалила душу, вырвалась из рук его вон…
Он и сам бы не смог объяснить, зачем искал дом Баландина, что мог поделать, какую хитрость предпринять, как выручить Анну. Чуяло сердце — не вернется девка в Тагил, увезут ее Волковы в губернию, увидят — не отпустят, пойди поищи такую, на всем Урале не сыщешь. Дядя Егор, хоть и подозревал причину нового сумасбродства племянника, смолчал, а после даже поддержал вдруг:
— Истинно, Артамон, поезжай, потруди свои жерди-то, даст бог, и в дальнее путешествие отправимся. У Акулины харчами в дорогу запасись, ося поболе смажь, да и впрок дегтю прихвати. Держи пятак, свечи затеплишь. Да чтоб в середу дома был, внял?
Может, и вправду думал дядя: едет Артамон для сноровки и привыкания к самокату, а может, понимал: все одно не удержишь.
Эх, и сноровка есть, и могута, а зачем она, сила-то, без Анюты, к чему? И на самокатке перед кем красоваться?..
Хоромина у Баландина видная, в два яруса, нижний — в камне, верхний — из сосны неподсоченной. Шло в доме гулянье. И хоть задернуты были окошки шторками, слышалось пение, хохот и возгласы… Сжалось Артамоново сердце, стал он загадывать, чтоб выглянула в окно хоть на миг его зазноба. Выманит он ее, отымет у Волкова, умыкнет, не отпустит вовек… Но не чувствует Анютка дум его. Уж в десятый раз громыхает Артамон против окон Баландиных, всех собак распугал, пешеходов не замечает. И отдернулась занавеска! И увидел он Анну. Печально глядела она на него, улыбалась прощально.
Встал Артамон посередь дороги, начал знаки Анюте показывать, мол, уедем с тобой в леса, убежим, не споймают… Приоткрыла Анюта оконце, песней и брагой медовой ударило. И — розовый платочек с белой каемкой в оконце выбросила. Полетел тот платочек легонький, зацепился за резную причелину.
Взять хотел Артамон — шумно тройка вдруг из-за угла вымахнула. Подскочил Артамон на седельце, нажал лаптем на подножку, подался в сторону, чтоб с тройкой разъехаться. Коренник захрипел, морду кверху задрал, шарахнулся на обочину, увлекая за собой пристяжных. Заскрежетала карета, заваливаясь. Плеть обожгла Артамону спину, другим ударом вышибло его из седла, третий губу рассек пополам…
Два полицейских чина волокли Артамона в участок.
Одиноко платочек под ветром мотался. И бледной луной — лик Анютин в окне.
Утром выдернули Артамона из кутузки, где провалялся он ночь на полу вместе с воришками, беглыми, должниками. Благо двое бродяжек с вечера притчи рассказывали — все не так уж тоскливо и гадко.
Стоял Артамон перед приставом. Чесал нога об ногу, шибко ночью нажалили вечные жильцы российских сибирок, чижовок и прочих острогов — клопишки да блохи. Губу трогать боялся, пораздулась губа, кровоточила, и ключицу ломило изрядно.
Пристав шашку зачем-то поправил, ус покрутил, поглядел незло, по-отечески. Пробасил:
— Не пристало без ведому ездить. Ишь что выдумал… Был бы мой, я б тебе… Ладно, есть отпускная. Если каждый надумает ездить на железяках, конным ходу не будет.
— Ваше благородие…
— Чего-о-о? Ты это брось! Ксенофонтов, читай!
Коротконогий Ксенофонтов браво вскочил, щелкнув каблуками так, что перхоть взлетела над его головой легким облачком. Держа бумагу на вытянутой руке, на Артамона не глядя, выдал Ксенофонтов на одном выдохе:
— «Составлено сие в том, что холоп Ефимко, сын Артамонов, в количестве тридцати ударов розгами бит за то, что в день Ильи Пророка ездил на диковинном самокате, чем пужал всех лошадей, которые не токмо на дыбы становились, но и на заборы кидались, и увечья пешеходам чинили немалые. Особливый же урон оный холоп учинил для казенной кареты, чем нарушил продвижение важной персоны. Исходя из вышеозначенного, передать в распоряжение Нижнетагильской конторы: бить оного батогами или розгами по усмотрению заводского исправника, главное же, при тагильском заводе держать безотлучно и впредь катания на дурацкой двухколесной телеге запретить».
Как ни болели кости у Артамона, он и про боль позабыл. Сжал кулаки, чуть не бросился на Ксенофонтова. Все бы стерпел, но «телегу дурацкую»… Да знали бы вы!..
— Ты это брось, — пророкотал пристав, будто почуяв его желание, — Ксенофонтов, ставь иди самовар.
— Слушаюсь!
— Вот, — протянул пристав бумагу, — передашь там, в заводе, исправнику.
«Вот те на! — подумал Артамон. — Ведь и здесь-то не бит, и с чего-то Ефимом наречен, знать с бродяжкой спутали, и бумагу на руки выдают». Сказал, глядя в пол:
— Передам, вот те крест… Благодарствуйте, ваше благоро…
— Ты это брось! А телегу свою… там… в конюшне. Катись! Эй, Ксенофонтыч, выводи!
Змеился в дорожной пыли колесный след.
Нежным маковым цветом колыхался Анютин платок на причелинке.
Знать, городишко какой поблизости, подумал Артамон, прислушиваясь к благовесту. Губернскому вроде рано быть, может, село какое за лесом. И ведь, как назло, седельце-то козлиное на сторону свихнулось, развязалась сыромятина, размочалилась, ах ты грех, ничего, вот этак-то лучше приладится… Больше всего боялся Артамон лодыги сбить, потому обматывал ноги потолще поверх носков, которые связала ему в дорогу тетка Акулина. После смерти Артамоновой матушки еще больше тетка жаловала крестника.
Кабы двинулся Артамон по приказу Демидова совместно с дядей, быть бы ему теперь в первопрестольной. Крестный-то когда еще подался! А хотелось Артамону предстать перед барином, показать свое чудо железное. Новая-то модель куда какая ходкая получилась, и весом уменьшилась, и сам вид у самоката получше. Однако письмом в контору Демидов вызвал поначалу одного Егора, изъявляя желание лично осмотреть музыкальные дрожки с верстомером, премного наслышан был заводчик о новом изделии старого мастера. Сам-то Демидов на уральских заводах давно не гостил, все больше в Риме да Париже пребывал.
— Артемон, в главный путь отправляюсь. Буду вольную просить и себе и тебе. Коли барин прежних заслуг не запамятовал, может, на сей раз проймет его, хоть на старости лет доведется в воле пребыть.
Месяц с лишним, считай, как проводили заводские Егора Кузнецова с кучером демидовским Михеичем в дорогу. Тоскливо стало в доме дяди. Иной раз приходили вечеровать Макар с Емелькой, да без хозяина, с бабами что-то разговор не клеился.
И случился вскоре Артамону нечаянный интерес, как наворожила ему соседская Дашка Мортирьева на картах. Вызвал сам управляющий Артамона в контору и бумагу показал с вызовом. Видно, рассказал Егор барину о своем крестнике. Этим разговором и возжелал Демидов видеть своего углепоставщика вместе с самокатом. Ехать же велел своим ходом, чтобы, дескать, знали в России-матушке уральских людей демидовских и ко времени коронационных торжеств нового государя Александра Павловича, ожидавшихся к осени, предстать в старой столице, в Немецкой слободе, лично пред Николаем Никитовичем Демидовым.
Что за сбор Артамону — самокат, котелок да мешок с провиантом. Не любил провожаний. Чуть рассвет, с петухами поднялся, самокат оседлал, за спиной уж услышал:
— Артамоша, куда-а-а?
Оглянулся — Дашка гонится, только пыль из-под ног, юбка веется.
— На кудыкины горы! Прощай!
Будет слава — и воля придет. Коль успеется, мечтал Артамон, по покрову к Анюткиному отцу сватов зашлю. Пусть и были в Екатеринбурге смотрины — не свадьба еще…
— На кудыкины горы, в Москву-у!
Не по-доброму с Дарьей-то он поступил, да ведь и надежд ей не давал, с детства будто репей привязалась…
А закавыка вот не ко времени, вечеряет… Да и отчего вроде расстраиваться-то — оси смазаны, спицы все целы, обода, главное, не погнуты, а седельце-то — плевое дело, седельце, оно и есть седельце, хотя как посмотреть, на долгий-то путь чугунку для сиденья надо иметь… Отчего же на сердце тоскливо? Не от поляны ли этой? А что, поляна как поляна. Только вот кореньев витых шибко много из травы выставляется, только из болотца, что с краю, булькает и пыхтит, будто кто-то отдувается, охает… Да вот и ворон на ели сидит. Сидит не каркает, не живой будто, а чего-то торчит, дожидается. И дорога давно тут не топтана, и звона уж что-то не слышится. Словом, неладное местечко.
Только примотал Артамон седло, только крестное знамение хотел сотворить, ткнул уж пальцами в лоб, как почувствовал, холодея: легла сзади на плечо ему тяжелая длань. И голос охрипший произнес:
— Не спеши, паренек, успеется…
Неробкого десятку был Артамон, а когда оглянулся — еще больше в груди похолодело. Стоял перед ним мужик — косая сажень в плечах. Сам весь в шкуре — и руки, и ноги, и брюхо, сразу-то и не понять: в овчину ли влез, своим ли волосом покрылся. Лик тоже весь шерстью покрытый, глаз один выбит, другой голубой пронзительный.
— Мене оставишь, — кивнул мужик на самокат, — и котомку того… скидавай!
— Это как же, папаша, указ ты мне, что ли? — неожиданно для самого себя выпалил Артамон.
— Не хошь подобру?
Мужик свистнул. Тут же из-за болотных кустов два обалдуя в пестрядинных заплатных рубахах и выскочили.
…Очухавшись, не вскочил Артамон, а приоткрыл только глаз.
— Вроде нашего брата, гол, как сокол.
— Ни золотых, ни медных, здря мы его этук-то, крест и тот оловянный.
— Не здря, — прохрипел одноглазый, — эких учить надо. Суконные зипуны нам портные не поставляют, и в котомке на паужин на пару дней хватит. «Здря!..» Ты у нас добренький шибко, а погляди, каких фингалов он Сычу налепил!
Сыч, кряхтя и отплевываясь, отмывался в болотце. Ворон молча сидел на сосне.
Пень огромный служил для злодеев столом. Разожгли огонек. Артамоновы припасы в котел полетели.
Глядел Артамон из-за коряги. «Эх, пропала жратва, на недельку бы мне-то». Не еда его больше тяготила — самокат выручать… А как?
Одноглазый песню негромко затянул, незнакомую песню, разбойничью. Сыч кашеварил, помешивая суком в котле, хворосту в огонь подбрасывал. А молодой обалдуй все на самокате норовил проехаться.
— А ить не получается, робята… эк… Ловок странник-то был, стерва… Да как он?.. Во… во! О, робяты, поехало, поехало-о-о!
Этого только и дожидался Артамон. Как только свернул парень на тропинку меж папоротников, тут и подмял его. Съездил по уху пару раз, взвалил самокат на загривок, затопотал лапотками что есть силы, а уж только на дорогу-то выбрался, самокат — промеж ног, да под горку-то с ветром напару!.. Эх, не надо подножки крутить, только успевай на поворотах лаптем ход замедливать!
Где-то далеко позади гикали разбойники. Ворон, опомнившись, каркал без устали. Крутились колеса, поскрипывало прави́ло, ладно пришлось седельце. В седельце-то, в шкуре, и денежки были зашиты.
Он лежал на траве, приспособив под голову мшистую глинуху, слушал говор ручья. Рядом самокат. И дернуло его дорогу короче искать! В голове, будто в кузнице, молотом било… Слушал Артамон, как ручей то ворчит, то хохочет, то жалуется. Так и в жизни, поди… Ну вот что в самокате? Ни славы, ни рублей, ни благодарности. Пока что приятностей не было. Даже прежние модели, что хотел товарищам раздарить, — куда там, контора и тут государыня, — поотбирали, мол, от дела отъемлешь людей…
И Анюту, почитай, упустил. Не простился. Ворожев, отец, под замок ее посадил. Девка на выданье, а в заводе только и разговоров про екатеринбургское похождение Артамона, молва, что волна до берега, всегда добежит…
Может, жить по уму, по хозяйству, как все люди живут? Дашка справная девка, нарожает помощников, на корову скопить, родительская изба еще век простоит… Чего ввязался, куда покатил?
Он склонился к ручью испить водицы. Из легких прозрачных струй глянуло на него, трепеща, усталое бородатое лицо, будто крестный его, а то и постарше еще. «Ничего себе, таким-то баским и предстану перед пермяками». А ведь встретят опять, как в Кунгуре встречали, демидовские-то люди заранее весть разнесли о путешествии.
Бросить все, возвернуться? Выдюжу ль до Московии? Да и что там? Дядя бьется всю жизнь, грудь себе надсадил… Жить, как все… Избу вон запустил, ни детей, ни курей. Дарья станет любить…
Луна большой, начищенной по блеска серебряной медалью висела над лесом. А ручей говорил, пел ручей, жил…
— Скажи, мон шер, отшего столы опрокинуты, разве уже состоялось укощение тля народа?
Покрутив колесико перламутровой зрительной трубы, вдовствующая императрица Мария Федоровна осматривала из царского павильона Сокольническое поле, столь пестро украшенное к народному гулянью в честь коронования ее сына Александра. Что-то он сегодня бледен не в меру… Поводя трубой по дальним полянам, высоким покачивающимся мачтам с флагами прибывших держав, она отметила преогромное стечение простолюдинов, мещан, купцов, духовенства, ведь только в канун коронации в Москву въехало одиннадцать тысяч экипажей, в дополнение сегодняшним утром прибыло из окрестностей сто тысяч крестьян… Что это — старание устроителей, любовь к ее сыну, ожидание милостей от молодого императора? Оторвавшись от окуляра, она вновь окинула взглядом блестящее окружение Александра и зябко поправила на плече мантию, близоруко глянув на нелюбезную сердцу невестку, ставшую после возложения короны как бы выше ее, Марии Федоровны, — ничего не скажешь, величественна в своем пышном белокружевном одеянии, но — ни короной, ни горностаем не скроешь — по-прежнему глупа в своем презрительном, гордом молчании…
Не по нраву пришелся Марии Федоровне и новый нюанс, внесенный сыном в коронационный ритуал. Зачем, зачем понадобилось ему коснуться короной чела Елизабет? Ведь когда венчалась на царство она, Мария, ее супруг, царствие ему небесное, лишь подержал над нею, коленопреклоненной, свою корону, прежде чем короновать ее, никаких касаний… Слаб Алекс для престола, слаб, душа его воску подобна. Ах, каково-то будет теперь ее, вдовье, положение? Ведь три дня назад в последний раз проехала она в карете с короною на империале, запряженной восьмеркой любимых белых лошадей. Шталмейстер, гайдуки, фрейлины — все это останется, но — корона на империале… Сегодня она уже украшает карету русской императрицы Елизаветы Алексеевны… Что же, надо направить свои помыслы на утешение сирых, болезных и нуждающихся. В этом ее утешение, этим она укрепит к себе всеобщую любовь, недаром уже нарекают ее при дворе министром благотворительности. Впрочем, неизвестно, что будет с ее жалованьем, едва ли Алекс сохранит за ней миллион, положенный Павлом Петровичем, а министр без миллиона…
— Маман, — негромко произнес Александр, — не сочтите обидным… в сей торжественный момент я хочу сказать вам…
Он хотел сказать ей, что придется умалить сумму, так как царский миллион полагается новой императрице. Сказал же:
— То жалованье, которое было положено вам в бозе почившим батюшкой, останется за вами навсегда.
Мария Федоровна, лишь слегка кивнув головой, оторвалась от трубы и с несколько капризной, даже девической улыбкой напомнила сыну слова, произнесенные митрополитом в Успенском соборе:
— Великодушный Государь, с помощью небесною подвиг твой да будет удобен, бдение твое будет сладостным, попечение будет успешно.
Александр слабо улыбнулся в ответ. Это была ее первая победа над вновь возвеличенной государыней, и Александр был доволен, что сумел смягчить переживания матери.
— Так отшего же пусты столы, Алекс?
— Да, разве не приготовлено угощение? — повернулся император к адъютантам. — Откуда сей хаос?
— Видите ли, ваше величество, — срывающимся голосом, как будто сам и был виноват, доложил адъютант, — у одного из солдат в бригаде церемониймейстера преждевременно выстрелила ракетница, что в народе сочли за сигнал к пиршеству…
— Ах, вот что, — как бы рассеянно произнес царь, — маман, глупый солдат, оказывается, не вовремя подал сигнал. — И тут же, обернувшись к адъютанту: — Так кто ответствен за церемониал?
…Вызванные в Москву крепостные Кузнецовы, вначале Егор, а за ним на самокатке и Артамон, одолев нелегкий путь, разместились на постой в горенке демидовского кучера Михея. Вскоре Николай Никитич, только что вернувшийся из заморского путешествия с красавицей женой, соизволили сами произвести осмотр дрожек и осмотром остались весьма довольны, особенно музыкальными пиесками, исполняемыми на ходу. А затем, кашляя и долго отсмаркиваясь в батистовый парижский платочек, хохотали Николай Никитич над самокаткой и бойкими выкрутасами седока Артамона. И молодая графиня серебряным колокольцем заливалась и даже в ладошки хлопала.
— Ах, что выделывает, ну насмешил, ну потешил, каналья! — нахохотавшись вволю, понюхав табаку из табакерки и звонко защелкнув крышку, сверкнувшую дорогим изумрудом, Демидов положил руку на плечо Егора Кузнецова. — Жди, Жепинский. О цене пока не говорю. Объявляю тебе свое спасибо за труды твои…
Егор хотел уж было бухнуться в ноги хозяину, молвить о воле.
— Э-э, не надо, я понял тебя. Не исключено… А пока вас будут кормить, в бане с дороги отмойтесь. Ба, да ведь вы здесь без малого полмесяца, дармоеды! Ну, не дуйся, через неделю свидимся, дрожки держать в порядке, чтоб ни пылинки, и самокат — тоже. Михеич, укажи девкам украсить спицы у самокатки алыми лентами. Да смотри, старик, чтобы племянник в столице не избаловался!
— Он трезвенник, ваше сиятельство.
— Знаю я вас!
А столица готовилась к торжествам. Прежний царь не то скоропостижно преставился, не то, шептали, оглядываясь, удушили его собственным же шарфом, грех подумать, не с согласия ли сынка… Однако полгода уж прошло, ждали в Москве, Петербурге и губерниях манифеста желанного — об освобождении от рекрутского набора на год, о прощении долгов, недоимок и штрафов. О воле поговаривали!.. Известное дело, каждый новый правитель на Руси начинал одинаково: наследователя обмарать, самому в глазах подданных возвеличиться.
Егор с Артамоном кормлены были отменно, нечего роптать, выдали им порты новейшие, сапожки хромовые, поддевки плисовые. Особенно приглянулась Артамону синяя суконная сибирка, эх, хорош кафтан, видела бы Анюта…
Ходили тагильцы по первопрестольной без дела, глазели. Егору Григорьевичу было не впервой, немало пожил он здесь, когда привозил прежнему хозяину модель профильной машины железоделательной, когда с немцем Шталмером соперничал, сколь уж лет прошло, без малого десяток… Приумножилось народу-то в Москве, что тебе муравейник в бору: один — туда, Другой — сюда, третий — спьяну ли, сдуру через заплот сигает. Да и как тут не одуреть: люд галдит, колокола звонят, лошади из дышла рвутся — почитай, вся Расея собралась. И Вятка — хлебу матка, и ярославцы-красавцы, кои у сестрицы родимое пятно смывали, смыть не могли, и ростовцы толстоухие, и зубовские купцы, которые таракана на Волгу поить водили, и Питер все бока вытер, а вот и земляки-пермяки солены уши — прут и прут, прут и прут. Веселье гудет по Руси, венчается короной новый царь-государь, добрый, сказывают, дворянин, заступник, слышь, народный Ляксандра Павлыч Романов!
Надоело Егору без дела по городу шляться. Удалился он в покои Михеича и подолгу вел тихие беседы с престарелым отцом кучера, призывающим Егора идти с ним в старообрядческий скит, помереть в очищающих молениях.
Артамон же, впервые попавший в Москву, да еще в такие-то шалые дни, без устали шастал по улицам и переулкам. Волдыри и мозоли, натертые за странствие, почти уже не мешали, лишь далекая боль в скуле напоминала порой о встрече с лесными злодеями. На голову возвышаясь над пестрой толпой, глазел Артамон, как украшают арбатцы персидскими коврами, златотканой парчой, китайскими цветастыми шелками свои балконы и окна. Эх, Анюту бы сюда, ходили бы они рука об руку, любовались храмами да богатыми хоромами, торговали бы у коробейников стеклярусы, угощались за пятачок у румяных сбитенщиков, и купил бы ей Артамон сережки серебряные да колечушко с бирюзой.
Особенно дивились в толпе посольским иноземным экипажам, разукрашенным не по-нашему, кучерам и пажам, расфуфыренным, взирающим с верхотуры до того напыщенно, по-павлиньи, что казались горделивей и величественней своих хозяев, поглядывавших из-за шторок. А ведь дома-то, поди, такие же слуги, лапотники сермяжные, а тут на тебе…
Артамон не боялся уже заплутать в великом городе, два каких-то рязанских мужика, все знавших, все слышавших, так и крутились вокруг него. Может, поглянулся им долгий молчаливый уральский парень, может, на грошики его позарились.
— Эй, рязанцы, это вы, что ли, солнышко мешком ловили? — поддразнивал Артамон попутчиков. Угощал их пирогами с визигою, то орехи волоцкие брал, то коврижки покупал сахарные.
— Эх, выпьешь сбитень, не будешь битым!
— Хлеба не станет, будем пряники есть!
— Доставай, щеголек, денежки да покупай девкам орешки!
Шумна Москва, весела, да и сурова, город наособицу. Что тагильский заводишко — контора да демидовская колонная хоромина. А здесь! Кто только не проживает во всех этих ухоженных, с парадными крыльцами, с навесными крендельными балконами домах — и генералы, и архиереи, и помещики, и заводчики, и купчины, а уж разного чиновного люду — не счесть… А знают ли они, московские, откуда прибыл вон этот гранит тесаный для подстенья, кто с искусством превеликим выковал железо для парадного, да ведь и хлебушко не растет на арбатских-то подворьях. А слыхали ли они, московские, как не токмо издыхают в заводской гари здоровые молодые мужики, но и безрукий суворовец Макар, и обезноженный под Фокшанами Емеля Порфирьев и те на лето в углежоги подаются… Да узнают ли когда вон те милые детки, что прогуливаются неспешно с нянечкой и мопсиком, что заводским приписным ребятишкам после работы на подхвате и поиграть-то неможется? И сколько же этой превеликой Московии на шее российской? Петербург-то, бают, не мене будет. А все конторы губернские?.. Хотя опять же как без Московии-то, ведь кто-то управлять державой должон, одному-то царю едва ли под силу. Но уж больно велика по России Московия, будто еще одна наособицу держава в державе…
— Артамон, — дергали рязанские за кафтан, — Артамон, угости шанежкой.
— Ох и обжорная вы команда! Хоть бы сами разок попотчевали!
— Рассчитаемся… Хороши шанежки с пылу-жару… Артамон, а вот ты вразуми нас, как это удалось на Ивана Великого крест водрузить?
— Пошехонцы обдумали! Заарканили они колокольню-то, поднатужились малость да и наклонили. А уж наклонивши, крест святой и воткнули, так и красуется с тех пор в небесах.
— Ишь ты, а мы сами и не дотумкали бы…
А уж к ночи-то, к ночи-то было! Вспыхнул ярко великий собор, разноцветными фонарями убранный. Стены и башни будто уральскими самоцветиками украсились. С Воробьевых гор тыщи искр в темно-бархатные небеса ударили.
Высыпала на фейерверк поглазеть вся дворня демидовская. Сам хозяин с зябко зевающей супругой стояли впереди, освещенные огнями. И когда на темно-лиловом осеннем небе без поддержки и опоры чудно воссиял золотой царский вензель, сказал Николай Никитович, дыша ароматным италийским вином и раздавая дворне новые серебряные рубли:
— Молитесь, люди, и послуша́йте вашего нового царя, и воздастся вам!
И хоть получил Николай Демидов от покойного императора титул почетный камергера, с радостью вздохнул он и перекрестился, как бы освобождаясь от страха и давящей силы сумасбродной того, кто, по выражению Карамзина, лишил награду прелести, а наказание — стыда.
И перекрестились люди на вензель, солнечно воссиявший, веря в судьбы облегчение. И пробормотал, тряся голубым пушком головы, престарелый Михеича отец, которого также по случаю вывели на воздух, держали его под руки Егор Кузнецов и стряпуха демидовская Матрена:
— Кому царь, а нам, поди, опять дерьма ларь?
— Ох, — испуганно заозиралась Матрена, — что малый, то старый, не разумеет, что вещает.
Артамон с ребятней вскарабкался на лесину.
— Отсюдова виднее, еге-гей! Во здорово, во палят!
Эх, жеребец неразумный, — подломилось дерево, сверзился Артамошка на землю, а за ним и ребятешки, что яблоки, посыпались. Покачал Егор головой: женить балбеса, женитьбой обуздать…
Вот, оказывается, для чего держал у себя до поры до времени Николай Никитич двух тагильчан.
Напялили на Егора кафтан зеленый с серебряным позументом и агромадный картуз с какой-то неимоверной кокардой, с галунами и турецким султаном. Егор не хотел было одевать сей наряд греховный, но, приглядевшись и не узрев ничего бесовского, а лишь переплетение листьев дубовых да лент муаровых, оторвал султан и, махнув рукой, украсил себя оным диким колпаком, оставшимся, видать, от шутовских увеселений, нередких в барской усадьбе.
Распорядитель Сокольнического гулянья самолично проверил готовность потешного шествия. Полагалось демидовским мастеровым представиться со своими экипажами тотчас после песельников, рожечников и гусельников. По указанию Демидова Егор сидел на левом сиденье дрожек лицом к почетному императорскому возвышению. Матрена в кумачовом сарафане и парчовом кокошнике, убранном речным жемчугом, втиснулась на правое сиденьице, отчего крутила головой и переживала, что не разглядит толком во время проезда царскую чету. Михеич же, как и полагается кучеру, восседал на облучке, отдуваясь и потея в искусно наклеенной кудрявой бороде, за имением своей жидкой и непотребного виду.
Толпа, удерживаемая солдатушками, напирала на жерди, кое-где и надломив их, время от времени взвывала, гоготала и кричала «ура!», подкидывая сотни шапок, хвойных веточек, а порою и каких-то пестронарядных не то кукол, не то всамделишных отроков, малохольно размахивающих руками и ногами. Не вовремя разоренные столы солдаты спешным порядком стаскивали в сторону, туда, где правильными рядами стояли старые и молодые березы, украшенные румяными яблочками. Да и угощенье, надо отметить, еще оставалось, не успели людишки добраться до быка с золочеными рогами, печально возлежащего жареной горой на самом верху рундука, ни до барашков и петухов, украшенных белыми, синими и розовыми развевающимися лентами и вознесенных на высоких столбах. Добрались бы и до петухов, до корзин со снедью и сапог, да оказались столбы на последнем аршине хитро смазанными склизким салом, с ходу-то не одолеешь… Главного ждала толпа, не столько обозрения и слова царского, сколько того момента, когда выбьют по команде затычку в огромной бочке, укрытой красной камкой, когда забьет охраняемый до времени винный фонтан, а также, если верить, брызнут струи белого и красного вина из шести фигурных башен в огромные медные чаны. То-то будет потеха! Куда там канатным весоплясам и балалаечникам!..
Вот уж и шуты прокувыркались пред царским павильоном, и скороходы на ходулях прокандыбачили, один понарошке, взаправду ли свалился, вовремя оттащили скорохода в сторону…
Сразу же на проход палешан выпустили, преподнесли палешане венценосцу икону с ликом святого Александра Невского, украшенную серебряным окладом и жемчугом, туляки привезли в подарок отменный ружейный набор, ростовчане же положили у ног молодой царицы финифтяные украшения.
Нижний Новгород, как всегда, отличился: двое купцов несли над головами золоченого державного орла, из клюва коего сыпались серебряные монеты, звеня, разлетаясь и падая на огромный позолоченный же поднос, который ловко удерживал над собой третий дюжий купчина.
Вот и песельники с гуслярами двинулись…
— Демидовский экипаж, готовьсь! — раздалось над ухом Артамона.
Увидел Артамон, как снял крестный нелепый картуз, истово перекрестился на облачко, взглянул потом назад, на племянника, готов ли мол, коротко махнул ему тяжелой рукой: не трухай, Артамон, не отставай, главный наш час наступил.
Щелкнул Михеич хлыстиком, ойкнула Матрена, ухватившись за поручень, двинулись дрожки по полю. Выждав мгновенье, надавил Артамон на правую подножку самоката.
Не сутулясь восседал Егор на бархате, вглядывался напряженно в царскую свиту под дорогим балдахином. Хоть не близко еще было до коронованных особ и окружения, сузив глаза, заметил он белый мундир своего барина, шляпу его треугольную со страусовым плюмажем, алую ленту и даже орден Станислава, казалось, разглядел — сроду так зорко не видел. Склонившись слегка и подавшись вперед, докладывал Демидов молодому царю. Сумеет ли суть изложить, чай, не простые столбовые дроги катятся по полю: любовь да уменье, вложенные в них, разве расскажешь, верстомер сыздаля разве узришь?
И еще об одном сожалел Егор Кузнецов — бурлила толпа, гоготала, ухала — пропала вся музыка, ничуть не слыхать. Даже и до него-то, Егора, доносилась чуть, а уж до свиты… И Артамошку не вовремя бес дернул фигуры выделывать, вот и мельтешит, вычуряет, смешит толпу бестолково…
Однако только дрожки сделали полукруг и ловко Михеич направил лошадок, вывернув напрямую к тому пугающему и притягивающему павильону, как взмахнул устроитель перчаткой, взмах его тут же помощники жезлами кругом повторили — смолкла толпа.
И услышали все чудную мелодию, исходившую откуда-то изнутри дрожек, где дышал мехами орга́н, незаметный для взора. И увидел Егор Кузнецов цареву улыбку и направленные в него колкие блики лорнетов, устремленных на дивное творение мастеровых демидовской вотчины. И лазурным детским восторгом исполнились взгляды великих княжен. И довольно было покачиванье перьев на шляпе Николая Никитовича Демидова.
Не успели в павильоне одну мелодию прослушать, как нажал Кузнецов на рычаг — и другой мотив взвился, что погромче, свой мотив, заводской, гулевой… Вновь рычаг перевел — гимн ударил над полем.
Артамон уже небойко тащился за дрожками, усмиряя дурной самокат.
— Позвольте еще поясненье, ваше величество… Вероятно, главное достоинство дрог не в легкости конструкции, оригинальности сидений, ларце золоченом и сих наивных росписях — здесь мои люди далеки еще до италийских живописцев. Но смею обратить ваше внимание на верстовое устройство, что в заднем фасаде вмонтировано, вещь первейшая и оригинальнейшая…
— В чем именно?
— Ваше величество, сии круги, и циферблаты, и стрелы разные мой мастер придумал для измерения пройденного пути, что, вероятно, и путешественнику небезынтересно, и в ратном деле важно.
— Как это хорошо! Елизабет, тебе понятно: округлость колеса… проделывает путь, определенный заранее, а ось, вращаясь, передает все в цифрах.
— Чудесная коляска, Александр.
— Маман, как вы считаете?
— По красоте бывали и изящней. Но устройство… Как имя крестьянина, генерал?
— Мгм, кхе… Егором Кузнецовым его величают, ваше императорское величество, он многое горазд придумывать…
— По прозванию мы боле известны, царь-батюшка, — поклонился до земли стоявший за спиною хозяина Егор, поклонился да прозвище-то свое и произнес.
— Как, как? — вскинул император брови и уголки губ, оглядываясь на Демидова.
— А… — как бы извиняясь за крепостного, пожал плечами Николай Никитич, — причуды светлой памяти Акинфия Никитича, он клички страсть как любил присваивать.
— Ну выбрал бы что-нибудь поприличней, — разыгрывая смущение, пропел император. — Кстати, кто это за дрогами?
— Племянник изобретателя — Артамон, также из моих тагильских умельцев, спомоществователь своего крестного отца. Сподобился на оной самокатке проделать путь через все наше отечество, чтоб прибыть к коронации ваших величеств… А ну, Артамон, изобрази-ка уменье!
И пошел Артамон кругами по полю. Толпа, устав от долгого молчания и ожидания хмельных угощений, вновь заревела в восторге. И крутил он подножки, как никогда не кручивал! По большому шел кругу и по малому, в сторону руки раскинув, вдруг отпускал правило. А то ноги наверх задирал, за седельце уцепившись.
В павильоне меж тем разговор продолжался.
— А каково сейчас железо уральских заводов, хорошо ли?
— Отменно, ваше величество. У англичан железо мерзкое, но они, имея способ делать оное дешевле, всюду делают нам подрыв. Под вашей монаршей волей и Англию за пояс заткнем, старый соболь не подведет. И железо хорошо, и умельцы старательны.
— Да, говорят, больно жмешь на умельцев, Николай Никитич, что и в престольные праздники работные люди не имеют отдыха?
— Наговоры, ваше величество. Было однажды, так ведь для их же пользы, не предайся они труду, ударятся в пьянство.
Император, поморщившись, перекинулся взглядом с седовласым статским, не участвовавшим в разговоре.
— Что есть Георг Кузнецофф? — вступила в разговор Мария Федоровна. — Имеет ли он обучение?
— Никакого, государыня, отец его из вечноотданных заводу, помнится, из Ярославского уезду крестьян… Одним прилежанием построил Кузнецов для наших заводов профильную машину и водоотливное устройство. На многие выдумки мастак, и воспитанник в него пошел.
— Дрожки нехороши для российских дорог уже тем, что не имеют надежного укрытия от дождей, — попыталась поддержать разговор Елизавета Алексеевна.
— Утифительно богата Россия талантом, — как бы не слыша невестку, проговорила Мария Федоровна, — ведь человек без знатного образования сотворил сие своим умом! Алекс, как ты считаешь: достойны ли оные исопретатели вечной воли?
— А что, Николай Никитич, можешь ты продать мне своих крестьян или сам дашь им волю?
— Ваше величество! — преклонил колено Демидов.
Это была вторая победа Марии Федоровны над молодой коронованной особой.
— Э… Георгий, — приподнял Александр маленькую белую руку, — благодари нашу родительницу государыню-императрицу: за отличные труды и искусное мастерство будешь пожалован со своим семейством вечной волею.
Рухнул Егор Кузнецов на колени.
Демидов сделал незаметный знак шпагой, Егор понял его. Молодо встал, лошадь взял под уздцы и, подведя дрожки поближе к Марии Федоровне, вновь опустился на колени, промолвил:
— Не откажи, матушка-государыня, принять в дар то, что более дюжины лет творил по самоохотной выучке и любопытному знанию.
Стоявший не в первых рядах свиты князь Петр Васильевич Лопухин затянул еще один узелок на батистовом платке: не забыть крестьян демидовской вотчины, указать секретарю внести их в особый реестр.
Отчего этот человек может решать нашу судьбу? Кто он, бледный и узкоплечий, мой одногодок? Вправду ли помазанник божий? Баба у него лучше, что ли? Да моя Анюта поядреней будет, у этой и грудка куриная, и росточек помене. А вот ликом — ну что те Анютка… Зачем встал дядя на колени? Париться в дурацком колпаке, ехать сюда через всю Россию… А толку? Царю поклониться? Во… поднялся, повел лошадей… Опять на колени, да уж не пал ли, не худо ли ему в евоные-то годы… Отчего я должен, как заморский зверь, выкобениваться на самокате? Ужель одно устройство оного уже не благо? Ладил для Анютки, а получилось… Будь воля, да поднатужиться, эх, наковали бы с дядей сотню самокаток. За сотней тыщу, затем — мильен. Эх, поскакали, поехали бы люди работные!
Будто вздыбилась вдруг Сокольническое дорога да и поднялась сама ли собой, по какому ли велению не больно высоко, но по-над липами, опиралась она на утолщившиеся столбы и башни те винные, пролегала над полем и дальше — над городом, над дубравами золотистыми, над речками бирюзовыми. Оглянулся Артамон. А сотни-то самокатов и катят за ним по дороге. Правила цветками украшены, седельца парчою покрыты. Не просто уж спицы мелькают стрекозами, крылья в ступицы вделаны, крылья птичьи расправлены трепетно. И у них, Артамона с Анютой, белые крыла за спиной. Все порознь шуруют, они же вдвоем. Анютка, смеясь, облака раздвигает, жмется ближе, мешает Артамону, целует, милует и в бороду жарко хохочет.
Ходил самокат кругами, лица, руки мелькали, в голове помутилось. Гудела толпа:
— Ишшо, ишшо покажи! Пробуй, паря, без рук!
Больше всех рязанцы вопили:
— Причитается с нас, Артамон!
Издали увидел Артамон, как царские конюхи в красных кафтанах повели лошадей, покатили дрожки куда-то за павильон. Дядя Егор, Михеич, Матрена, поклонившись царю, пошли восвояси к кустам, откуда вначале тронулись. «Да ведь и самокатку отберут!» — вспорхнуло в голове Артамона…
— Сколько лет крепостному?
— По годам вам ровесник, ваше величество.
— Также — волю ему!
Князь Лопухин потуже затянул узелок на платке.
Отберут, отберут… В последний раз, разогнавшись шибко, вздыбил Артамон самокат подобно коню и — на заднем одном колесе. Так и ехал. Заревела толпа…
А к павильону уже двинулись рязаночки, наряженные пастушками, по прежней моде, угодной императору Павлу, эх, губернатор рязанский, садовая твоя голова… Несли девушки букетики анютиных глазок, чайных роз и осенней листвы. Вот уж выплыли они пред царские очи, положили букеты, гирлянды, рассыпали по полю лепестки, с песней поплыли… Ахнула только толпа, и в павильоне означилось шевеленье. Вдруг помнилось царю: не портрет ли покойного императора изобразили рязанцы? И вздохнул, успокоившись, и похлопал перчатками, вздернув губ уголки. Из тысяч цветных лепестков проявился лик его любимой великодержавной бабки Екатерины. Ай, хитер губернатор в Рязани!..
Не поспешая двинулся прочь Артамон.
Реки не стали, а уж пустились умельцы в обратный путь, нет чтоб обождать: через месяц обоз пойдет на Урал. Притомилось Егору в Москве, в завод, домой, потянуло. Здоровы ли бабы, кто дровец им наколет? Отелиться корова должна… Да и что говорить, всякий дом хозяином красен. Мыслилось Егору, что по приезде и волю объявят, стало быть, кузницу расширять. Новые думы так и крутились в голове, небывалой машины подъемной рудничной модель складывалась… Знал Артамон: коль втемяшится дяде, не разубедишь его. Да и дворня московская стала поглядывать на тагильских как на дармоедов. Хоть и не сидели они без дела — на конюшенном дворе все кареты, кошевки, возки к зиме осмотрели, наладили, — все ж барин через управителя прямо дал им понять: хватит хлеб даровой здесь жевать, сполна расчет в тагильской конторе получите, вот вам в дорогу и — с богом.
Ладно, сперва Михеич на господских гнедых верст триста пропер. Распрощались с Михеичем, может, в жизни уж больше не свидеться, дальше с ямскими поехали. А с ямскими — беда. Хоть имелись деньжонки у дяди, не обидел Демидов, но на станциях первым дорогу — степенным, высоким чинам и воинству, жди простолюдин, тут деньги не в счет.
Перед Пермью засели совсем. Все дороги под снегом. Ранний рыхлый снежок, как пошел с покрова, будто из прорвы валит. Оно вроде и на руку путешественнику, да зимники пока не укатаны. Люду скопилось в ямской! И решили Егор с Артамоном пешим ходом добраться до города. Тридцать верст прямиком — эка невидаль. Самокат вот мешает, да куда его? Кабы лето — седлай, а теперь вот кати, как конька малолетнего, рядом, хоть котомки везет, жрать не просит, и то…
В Пермь пришли как раз к обеду в доме старинного знакомого, дальнего Егорова сродственника Самойлы Абрамова. Подоспели. Угощали хозяева гостей свекольным супом из зайца, капустными и грибными пельменями. Извлек Самойла и штоф старокиевской, но сам не пил. Егор Григорьевич тоже грешить не стал. И Артамон отказался вначале. А потом со старухой Абрамовой с удовольствием по паре зеленых стаканчиков дернули. Веселее беседа пошла. Повествовали более гости: Артамон взахлеб, Егор, оттаивая после чая, урывками и подсказками — о царе, о Демидове, о Москве да о чудной люминации.
— Трудился я, Самунька, не зря, — собирая в ладонь крошки, проговорил Егор, — весь век о воле мечтал, бумага в контору прийти должна, не ведаю, дождусь ли.
— Да ведь зело крепок ты, Егорша, что бога гневить.
— Не то, Самунь, не то, хезнуть стал, кузнечная копоть на душу налипла… Сам не дождусь, родня возрадуется, наследником Артемона оставлю, кузенку расширим… Жалко, ветер в башке у него гуляет, а ведь чертежи сочинять умеет, бабы да винцо на уме, на моду стал падок, может, своим домом заживет…
— Что ж, — хлопнул ладонью по колену Самойла, — на Урале в невестах никогда нужды не было, главно, чтоб справная баба была, помощница мужика, да робят рожала. Да ведь и вспомни-ко нашу-то молодость, Егорша…
— Было, было, прости господи… На руки Артамоновы больше надеюсь… Да и за сына он мне, без него, можа, и дрожки к коронации не поспели б. А самокат-то евоный видал?
— Видал, как не видать! Мою-то трехколесницу не запамятовал? Обскакали вы меня, быстродумы, самокат-то Артамонов, думаю, вещь первейшая в мире.
— Пойдем-ко, молодец, к свету, я тебе погадаю, — достала старуха картишки, — сущую правду скажу…
Бледен стал Артамон. Разговора не слышал. Вызнал он у хозяйки про волковский дом. Оказалось, уж свадьба-то сыграна.
— Для дамы, для дому, для сердца…
Легла солнцевласая Анюта, как и прежде, на грудь своего короля, слева выпала пиковая семерка, невеселая, справа хлопоты сулил трефовый валет.
— Чем путешествие кончится, чем сердце успокоится…
Под шумок вышел во двор Артамон, на ходу кушаком подпоясался, на самокате на улицу выкатил. Губы кусал, еле слезы удерживал. Эх же, Аннушка… эх, Анюта-душа! Не сумела супротив родительского благословения восстать. Да известное дело — богатство. Хотя, старуха говорит, не шибко расщедрился Волков, выделил сына из дому, отдельно молодые живут… А мне-то, Анюта Петровна, воля идет!.. Воля идет, да на сердце скребет, без любви-то твоей и волюшка сладка ли будет?
Дом стоял над рекой.
А умысел у Артамона простой: хоть одним глазком Анюту увидеть. Увязалась за ним ребятня, собаки затявкали. Не успел он до Волковых домчать, издали видит: из калитки прямехонько к речке Анюта спускается. Шубейка с бобровой опушкой, из-под пухового плата — золотые Анютины волосы, будто даже теплее стало вдруг. Коромыселко зеленое, сосновые ведра янтарные…
Убыстрил Артамон самокат, вмиг свалился, к радости ребячьей. Обод скользит… Вновь вскочил. Надо будет шипы понаделать либо пенькою колесы опутать… Не успел Артамон удержаться, вниз по скату загрохотал. Добро бы по снегу, а то по камням, запорошенным снегом…
Видать, шибко зашибся, не сразу и понял, что стряслось. Близко-близко Анюта склонилась. Все милует его, милует и плачет. Голову Артамона на колени положила, сама на снегу сидит. Рядом ведра сосновые, а водица-то уж ледком подернулась.
— Помнишь, Анюта, на бочке?..
— Как не помнить… Катились вдвоем, и цветы, и облака…
Разбирала Анна Петровна Волкова мокрые от снега кудри дружка своего, целовала его, ненаглядного.
— Как же будем с тобой, разве можно нам врозь?
— Обрученная я, Артамон… Оглянись.
Он глаза перевел. На бугру стояли мужики. Враз вскочил. На Анюту взглянул. А она ему в руки коромыселко сует. Впереди мужиков, хоть прежде не видел, понял: Волков сам в пимах расписанных, рядом — старший братан. Кол в руках и топор.
Коромысло Анюта сует…
Князь Петр, довольный тем, что еще одним, хоть и малым, делом угодил императору и вдовствующей царице, игриво подергивая крупной головой и пританцовывая, легко скользил полными, в новейших иссиня-белых лосинах ногами по золотистому инкрустированному паркету своего кабинета и, даже почти напевая (таково уж было его настроение и ощущение нежаркого, нежного петербургского утра), обращаясь к домашнему секретарю своему, а вернее сказать, письмоводителю Вонифатию — наградил же бог имечком, — и глядя куда-то в окно, где темно-зеленые липовые кущи звали под сень свою посидеть, помечтать, прогуляться с фрейлиной Васильчиковой, склониться к ее прозрачному розовому ушку и… блажен, подобится богам, с тобой сидящих в разговорах, сладчайшим внемлющий устам, улыбке нежной в страстных взорах… ну и так далее… м-да, так вот, напевая и пританцовывая, проговорил министр юстиции его светлость князь Петр Васильевич Лопухин упомянутому уже Вонифатию:
— Воник, или… не дуйся, дуся, как тебя лучше сегодня — Фантик? Фантик, приготовь перья, отправим нынче полдюжины писем… и первое, пожалуй, в Берг-коллегию… да министру финансов графу Васильеву. Увижу ль я сие — и вмиг трепещет сердце, грудь теснится, мда… как хорошо, что сегодня неприемный день, — пожевал князь стареющими губами, — итак, Нифантино, начали. «Милостивый государь мой граф Алексей Иванович! Алексей Ива-но-вич…» Далее с красной строки… «Государю Императору угодно было высочайше повелеть купить у Господина тайного советника Николая Никитовича Демидова принадлежащих ему из приписных к заводам Пермской губернии крестьянина Егора Кузнецова, приватно прозывавшегося Жепинским…» Улавливаешь, Вонифатий, как Демидовы своих холопов нарекают, а ты, дуся, на меня обижаешься… Так, это мы написали… «Да, с женою и воспитанницей Настасьей, а также… — Князь Петр поворошил бумаги, отыскивая нужный формуляр, — а также племянника его Артамона с женою и двумя малолетними детьми, из коих Жепинский представил Его Величеству свое изобретение — дрожки…» Успеваешь, Воня? То-то! А что представил этот Артамон? Правильно, хе-хе, занятное было зрелище! Ну-ну, не отвлекаться!.. Исполняя высочайшую волю, адресовались мы к господину Демидову в Париж и требовали от него цены за оных крестьян, на что он дал знать мне, что позначенных крестьян с их семействами делает вечно свободными единственно из того, что они делами своими угодны Государю. О таковом отзыве я имел участие докладывать Его Величеству, на что Государь объявил для господина Демидова Его Монаршее благоволение.
Теперь нужным нахожу о всем оном известить Ваше сиятельство на тот конец, чтоб Берг-коллегия о воле, данной тем заводским крестьянам помещиком Демидовым, была ведома…» Далее — мой поклон и уважение графу и прочее…
И письмоводитель князя крепостной Вонифатий Прошкин быстро и умело вывел фигурные буквицы: «Пребывая в протчем совершенном почтении и преданности, Милостивый государь мой, Вашего сиятельства покорнейший слуга Князь Лопухин».
— Ну как, хорошее письмо получилось, а, Вонифатик? Слушай, а как тебя матушка звала?
— Ваней кликали-с… Отличное письмо получилось, ваша светлость.
— Что же в нем особенно хорошего?
— Как же-с, такое благоволят людям-с!
— Э… не то главное. Ты погляди, Ванюша, как я-то дело обстряпал. Наш монарх соизволил купить у Демидова оных крестьян и дать им волю. А я-то зачем? Вспомни, депешу в Париж отправляли. А перед этим кого запрашивали?.. Ну!
— Февраля сего года управляющего Петербургской конторой генерала Демидова, господина…
— Кого же, ну?!
— Господина… Маресьева, ваша светлость.
— И что же нам ответил сей упрямый господин?
— Один момент-с, ваша светлость.
Вонифатий выдвинул ящичек красного дерева и начал живо перебирать в нем кремовые карточки. Выдернув одну, он тут же подошел к шкафу, достал нужный формуляр и, перелистнув его пару раз, прочел:
— …По справе Егор Кузнецов, он же приватно Жепинский, знает механическое устроение заводских машин, но старостью здоровья от работы уже уволен. Управляя вверенными господином Демидовым делами, контора вечной свободы ни одному, ни другому дать не может, однако уповает, что за долговременную службу уволить Егора Жепинского господин Демидов не откажется. Артамон же по молодости лет не успел еще заслужить отличия в сравнении с другими, равно с ним работы исправляющими…
Вонифатий заметил, что князь вовсе не слушает его, а смотрит в окно и делает кому-то таинственные знаки.
— М-да, довольно, довольно, Нява, вот разошелся, заставь, говорят, дурака богу молиться… Не для того указал прочитать сие, а проверяю тебя в исправности содержания и ведения дел. Так и дальше поступай, бумага порядок любит. Человек может и отказаться от сказанного, а мы ему — раз формуляр! Чьей рукой подписано, под каким нумером зарегистрировано? То-то. Да, Вонифатий, не столь важно выполнить волю начальства, сколько предугадать ее. Ты думаешь, отчего печемся о воле сих тагильских, иных забот у нас мало? А вменил я себе, еще не будучи министром: припомнит царица сих демидовских крепостных, узрит однажды музыкальные те дроги, ей врученные, и вспомнит, а потом обратится к Александру Павловичу о судьбе тех, уральских… А я — чувствуешь, Вонифатий! — а я: «Извольте, Ваше Величество, на основании переписки с конторами и самим господином Демидовым…» Так надобно служить своему начальству, Вонифатий, мотай на свой юный ус! Демидов жаден, да умен. А царю и платить ничего не предстоит, и вольную как бы монарше жалует этим, как их… Умен Николай Никитич, не отымешь, ну что ему два холопа, из коих один на ладан дышит… А мы и того умней, и управителей его, упрямых ослов, обошли… М-да, обещанного, говорят, три года ждут. Быстро бежит время, Вонифатий, ведь уже три года прошло, как воссел на престол наш благословенный монарх, кажется, на днях было… м-да. И силы наши уходят куда-то, оставляя одни неисполнимые желания, кои, увы, вечно молоды…
— Да, воля-с! — тихо воскликнул секретарь, перечитывая письмо.
— Что? М-да, ну а что им в воле-то? Вот ты скажи, Вонифа, ужели о том мечтаешь?
— Как не мечтать, ваша светлость.
— Глядите-ка на него! А зачем, позволь узнать, тебе воля, Вонифаня, зачем?
— Да как же зачем-с, ваша светлость, ведь воля, ну… это же во-о-о-ля!
— А для чего? Ужели ты ушел бы от меня? Тебе что, плохо: одет, обут, через год женю…
— Не, от вас не… А все же — воля! Ведь мы с Артамоном-то Кузнецовым одну школу начинали, окуньков и ершей из Гольянки таскали. Душа завсегда-с к воле рвется, яко ласточка в лазурь… Вольному-то и у вас слаще бы служилось…
— Дурак ты, Вонифатий, а умником, видно, прикидываешься, смотри не разочаруй меня. На воле ты первым делом сопьешься и примешь смерть где-нибудь на паперти либо под репейным забором… Давай-ка лучше выпьем с тобой фиалковой ратафии…
Князь дважды дернул серебристо-голубую ленту. Тотчас открылась дверь, и не по-будничному нарядный слуга — не любил князь Петр серости, хотелось ему в остатке быстротекущей жизни превратить каждый день в торжество и усладу, — внес слуга небольшой поднос с граненым графином и розеткой с персидскими сладостями. Поставив на столик, поклонившись, удалился.
— Ну что, Вонифатий, кто тебе на воле поднесет такое угощенье?
— Это не мне, ваша светлость.
— Эка, какой ты недовольный ныне, знать, Артамошкина воля раздразнила… А если — в рекруты? Ишь как лакаешь, пристрастился, скотинка, а на воле кто тебя попотчует подобным напитком? Ах ты, стервец, ах ты, Воник, ты и есть вонник!
И он больно ухватил письмоводителя за длинное ухо, пригнув его голову до самого стола, еще пристукнул лбом о столешницу.
— Ты чего, никак реветь вздумал? Нешто больно тебе? Я же шутя. Просто уши у тебя как лопухи, оттого, говорят, и служишь мне исправно, наш предок еще при царе Иоанне Васильевиче за свои весьма великие уши получил прозвище.
— Не то что больно-с…
— Так что же?
— Обидно, ваша светлость.
— Это я-то обидно? Да благодари судьбу, что я выиграл тебя у Демидова! М-да, и что самое смешное — в простого русского дурачка…
Князь пригляделся к румяному лику письмоводителя, голубые глаза Вонифатия были полны слез и оттого еще более красивы. «Вот только уши у него… Может, укоротить? М-да, надо посоветоваться — в ухе, чай, и кровь-то не течет, вмиг лейб-медик укоротит Вонифатию уши…» Он постарался не смотреть на письмоводителя, а думать о тайном свидании с Лизой Васильчиковой, ведь приятней же, право, думать о Лизе!..
И, на прощание еще раз для порядку крутанув Вонифатию ухо, князь заскользил по паркету:
— Немеет речь в устах моих… по жилам хлад я ощущаю… — И, распахнув кабинетную дверь, повелел: — Перепиши начисто, Фатовоний! Остальные письма — после полудня!
— Артемошка! — дребезжащим голосом возопил Егор, уставясь в только что зачитанную Артамоном врученную в конторе бумагу. — Артемон, читай, читай еще, сукин ты сын. — И, обливаясь светлыми, с горошину, слезами, бежавшими по землистым морщинам, обнимая прибежавших на шум Акулину и Настену, совал, совал Егор в руки Артамона трижды обцелованную хрустящую государственную бумагу. — Артемон, да ты нешто не рад? Пошто молчишь-то? Артемон! Где ты пребываешь, блаженной?
Не ответил ничего Артамон. Только все глядел и глядел сквозь зеленоватое стекло, будто видел за ним, за стеклом этим, за избой и за лесом тот каменистый бережок, где лежал он, распластавшись, вместе с помятой своей самокаткой, где Анютка, склонившись, ласкала его кудри, мокрые от снега.
Розовый осенний листок бился о стекло.
Сидел Артамон Кузнецов под навесом своей кузенки. Уж который месяц не дымила кузница, не дышала. Почитай, осенью еще ушло в губернскую столицу прошение с жалобой. Сидел Артамон, смолил козью ногу, единый грех и остался, единое, в чем ослушался покойного своего наставника: «Картоха проклята, чай двою проклят, табак да кофей — трою…» Ох, дядя Егор, дядя Егор, крестный отец мой, был бы жив, не было бы этакого зла, не было бы нашему дому притеснения. Многим отличился ты пред барином, государем и отечеством, твоими трудами и молитвами еще держимся. А будь на ходу кузенка, разреши контора уголь жечь, ведь и он, Артамон, не остался бы в долгу — узорный-то кованый металл в столицу отбирали, для господских парадных шел, радовал приятностью своих изгибов Москву и Петербург… Самокатов-то в заводе кто понаделал? А лучше кузнецовских серпов да кос сыщи-ка в округе! И сколь еще разных задумок… Да куда там! Вот сегодня, с полдня, опять — по уголь, опять клянчи у конторы. А то еще в цех начнут дергать… До барина далеко, как до бога, а конторским кузнецовское дело поперек горла. И ведь как действуют: людишек натравливают, чужими руками меха проткнули, избу подпалить пытались…
Курил Артамон, глубоко втягивая заросшие щетиной щеки. Шептал крепко засевшие в память слова прошения, размышлял, отчего столь долго желанного ответа нет: или почта в пути затерялась, или, может, адрес указали неверный, или что неладно с исправником составили?
«В Пермское горное управление по 1-му департаменту от заводского исправника коллежского секретаря Тархова…» Адрес верный, и отношение — не от Артамона, от чиновного лица, это правильней. Цельный месяц косили по ночам для исправника, и к воротам его вензель ко дню ангела выделал Артамон из полосового железа: «…Вечно отпущенный на волю из крепостных господина Демидова крестьянин Артамон Кузнецов…»
Может, и кличку дядину вспомнить стоило? Надоело постыдное прозвище! Мало родители с ним намучились? «…Крестьянин Артамон Кузнецов подал на мое имя прошение, утверждая, что по именному Его императорского величества соизволению в 1804-м году господин тайный советник Николай Никитич Демидов дал…»
Вот-вот, это — отлично! Не просто Демидов — по именному царскому соизволению! Пущай в департаменте зашевелятся. Не просто! «…Дал вечную свободу его покойному дяде Егору Григорьевичу Кузнецову, а равно и ему, Артамону, с их семействами, и что через министра юстиции Его светлости князя Петра Васильевича Лопухина объявлено поверх того монаршее повеление о их независимости. Об оном было сообщено в Пермскую казенную палату. Приемля такое монаршее благоволение, с особой признательностью, усердием и ревностью продолжил Кузнецов искусный труд в собственной кузнице при Выйском того господина заводе…»
Вот она, заковырка-то! Вот она, заусеница: «при Выйском того господина заводе…» Уцепятся губернские, не на своей, мол, земле. «…Беспрепятственно до того времени, покудова не сделано было ему насильственным образом притеснение. С 1-го числа октября прошлого 1806 года нижнетагильская контора вынуждает его отправлять господину Демидову и оной конторе по сту коробов угля и требует обязательной подписи, как бы он не был оставлен от зависимости господина Демидова по Высочайшей воле».
Это к месту! Демидов-то и в те поры не больно разбежался давать волю, только пообещал. Сколько крестный бумаг в Петербург переправил, дожидаючись. Да и вот ведь беда с той вольной-то, ведь как хранил ее Артамон, как берег! А по весне Ванька в комодец залез, изладили с робятишками корабль, грамоту ту на парус пустили… Едва спасли. Макар случаем заметил: тащит вешняя вода потешный корабль прямо к Гольянке… Сушили после бумагу на солнце, разглаживали, да что толку — сильно попортилась вольная: в паре мест проткнута, главное же, подмочена, радужными разводами пошла. Буйствовал Артамон, розгами всыпал Ваньке, Макар юркому голову меж ног держал. Едва Дарья отобрала первенца. Заодно и Дарье врезал, ладно, на полатях Кирюшка заверещал…
Вот теперь и прилипает контора, насмехаются, не было, мол, вам воли никакой, сами, дескать, выдумали. Вот до чего дошло! А ведь в конторе имеется копия-то, притворяются токмо…
М-м-м, как там дале-то?.. «Ищет Артамон Елизаров Кузнецов защищение от незаконного притеснения и обиды и, уповая на силу Высочайшего благоволения, просит позволить ему в собственной кузнице работу производить по-прежнему и иметь жительство в том заводе в родительском доме…» Хорош Николай Никитич! Вровень со своими предками действуешь, добролюбом прикидываешься. Пред царскими-то особами покрасовался, подарочек загреб, три лета волю сулил. Кабы не дядя… А теперь вот, пожалуй: коли ты, Артамон Кузнецов, не наш — кузницу остуди и с завода подавайся куда хошь. Жена, дети, хозяйство? Плевать! Изволь записаться в конторе, запрягай Савраса, жги уголь, не вылазь противу прочих…
«…Прошу Пермское горное управление вразумить меня в разборе сего обстоятельства, наградив меня копией указанного монаршего благоволения». Ладно расписался Тархов, ловкую заковыку вывел. Это когда же отправили-то? Скоро три месяца будет. Надо было раньше, да ведь пока рассчитаешься с исправником…
Большая черная нахохлившаяся птица уселась на рябину и, медленно склевывая чудом уцелевшие с осени пожухлые ягоды, внимательно поглядывала на человека, неподвижно сидящего на чурбане, иногда издавала птица картавый звук, вроде как человека по имени называла, чем-то похожа была она… да, чем-то похожа на крестного…
— Артемон, — негромко призвал Егор своего крестника. — Мало осталось мне… Подойди-ка поближе, сядь. В уменье твоем уверен, хозяин из тебя получится, дело пойдет. А вот разумеешь ли ты, Артемон, каково назначение наше?
— Ну… чтоб деньгу заколачивать, чтоб дети, значит…
— Не о том я… Для чего живем, на кой пришли в этот бренный мир?
— Да опять же… детей приумножить, значит, хозяйство, чтоб не хуже людей…
— Эк заладил… Ну и то хорошо, и то ладно. А припомни-ка, для чего самокатку творил?
Артамон ухмыльнулся, припомнив, как катался он на бочке с солнцеволосой Анюткой Ворожевой, как свалилась она, ослепив его красотой, как задумал он выйти в первые женихи по заводу…
— К чему клонишь, крестный?
— А к тому, чтоб вразумел ты, как сам возрос: творил самокат для девы — получил с божьей да государевой милостью волю.
— С твоей, крестный, с твоей.
— Ладно… это… Так вот, для девки творил, для себя. А теперя кому самокаты сковал, для кого косы правил — для миру всего, для Тагила, почитай, для Расеи. Ой, подними ты меня. В изголовье подложь, этак лучше… Нет, ты не понял всего. Думаешь, дрожки для денег и воли? Дальше, дальше гляди. Что Дубасников-то намалевал под понтретом моим?
— Там… «творил по самоохотной выучке и любопытному знанию».
— И любопытному знанию, — как эхо повторил Егор, — и любопытному знанию. А знанию — нет предела, единственно — бог… Много зла на земле. Грешен человек. А все же не для девки, не для воли токмо, не для царя… По нашему-то следу, помяни мое слово, не таки еще экипажи да самокаты помчат… Вот и все… Приими, господи, раба твоего грешного… Причащался ли я, Артемон?
— Причащался. Поспи.
— В вечный сон… Не дожил на земле. Акулину, Настасью — проститься… Не дожил.
…У калитки стучали щеколдой, залился Трезорка. Открыл Артамон. Стоял в проходе неизвестный ему человек. Протягивает немытую руку когтистую:
— От исправника.
Удалился посланник. Боялся Артамон бумагу читать. Стоял и глядел на ребят. Долго ли порезвятся? Через пяток лет старший в цех…
Увязая в снегу, единой рукой, как ветряком, размахивая, показался Макар.
Зашли в кузницу, развернули бумагу. Макар больше Артамона взволновался, как будто его прежде касалось.
— Воззри, господи, на страдания наши, — бормотал. — Доброму бог на помочь…
Не велика бумага была.
«1808 года, генваря 16 дня Пермского горного правления в 1-м Департаменте приказали исправнику Тархову послать указ с тем, что означенный проситель Кузнецов жить в заводе может по силе Высочайше конфирмованного в июле в 13-й день 1806 года проекта горного положения 729-й и 739-й статей, но иметь кузницы и производить в оной работы не должен, ибо таковые заведения, которые основываются на огненном действии, требующем дров и угля, не только при заводах, но и в округах оных частным людям 756-й статьей проекта иметь не позволяется».
Не позволяется… Не позволяется… Не позволяется…
— До царя далеко, до бога высоко, — дрогнули Макаровы плечи.
Взял Артамон в руки кувалду, откинул от стены самокат и ударил по перекладине. Не сильно сперва ударил.
Кирюшка в дверь заглянул:
— Тятя, мамка чего-то тебя.
Дарья снова на сносях была. Не сказал Артамон про бумагу.
— Артамоша, погляди, что-то старший наш замышляет, кабы опять теплину не разжег.
— Не, тятя, не, Ванька наш там ребятам экую подкидную досточку изладил, он поспоровал с Серегой, что выше всех прыгнет, коль в чугунку играть…
Билось в голове Артамона: «Как же так? В петлю лезь или снова в завод?» Не работы боялся, к гари и пеклу с детства привык. Отнимали у него ремесло, по душе что… Снова уголь возить?.. Было счастье, ушло…
— Тять, а тять, ты самокат-то боле молотом не долби, — подбежал Кирюшка. — Ты отдай его мне. Ваньке вон хорошо, он придумывать дюже горазд.
Тут хрястнуло что-то на улице, заржали ребята.
— Это Ванька наш, он!
Дарья, Артамон и Кирюшка подбежали к окошку. На снегу Серега сидел, на голове — шапок великая горка.
— Это Ванька наш, — радовался маленький сын Артамонов, — тять, помнишь, ты про Ивана Великого сказывал? Так задумал наш Ванька выше прыгнуть того.
— Да где ж его столь долго не видно? — забеспокоилась Дарья.
— Вон варнак, в сугробе!
Артамон глядел на Дашку, на ее сильные плечи, на румяные щеки. И брюхатость не портит ее.
— Артамон, — теребил, суетился Макар, — слышь, Артемий, ты… не унывай, если что, мы прошенье еще государю…
И брюхатость не портит ее. Кто его крепче милует, жалеет, дом в порядке, скотина сыта, дети ухожены. Прав был крестный, женив. Все бы ничего, да во время ласк ее жадных в ночи, в темноте, он Анютой ее нарекал. Вначале она обижалась.
Прочитавших эту повесть, вероятно, заинтересует, что же в ней достоверно и документально, а что является художественным вымыслом. Что ж, как говорится, приоткроем карты.
И Егор Кузнецов, и его племянник Артамон, и Демидов с его приказчиками, художник-самоучка Дубасников, расписывавший музыкальные дрожки перед поездкой Егора в Москву на коронацию Александра I, ну и, конечно, сам император с его окружением — все это невыдуманные люди, жившие на рубеже XVIII—XIX веков. Имена уральских умельцев значатся в ревизских сказках, их деяния живут в памяти народа, в работах краеведов и ученых-историков. Восхищавшие современников музыкальные дрожки с верстомером читатель может увидеть в Эрмитаже, а двухколесный «костотряс» хранится в фондах Нижнетагильского краеведческого музея.
Кто же изобрел этот первый русский велосипед, действительно ли отмахал на нем изобретатель тыщи верст, да уж и тот ли это самый самокат? До недавнего времени создателем велосипеда считался некий Артамонов, которого в разное время нарекали в статьях то Петром, то Василием, то Ефимом. Однако, как пишет профессор А. Г. Козлов в справочнике «Творцы науки и техники на Урале» (Свердловск, 1981), «появились д о с т а т о ч н ы е о с н о в а н и я (разрядка моя. — В. Б.) считать Артамона Елизаровича Кузнецова (р. 1778) создателем первого уральского велосипеда».
Откуда же взялся тот неизвестный Артамонов? Скорее всего, бытовавшее в Тагиле выражение «Артамонов самокат» со временем превратилось в «самокат Артамонова» и в таком виде попало в книгу Д. Белова «История уральских горных заводов» (1896). От него оно перешло и в «Словарь Верхотурского уезда Пермской губернии» И. Кривощекова (1910), где автор пишет: «Мастеровой уральских заводов Артамонов в 1801 году во время коронации бегал на изобретенном им велосипеде, за это изобретение Александром I ему была дарована свобода от крепостной зависимости со всем семейством». Имя незаметно превратилось в фамилию.
А уж позднее какое только имя не давали талантливому самоучке. То он представал как Петр, то нарекался Василием, а однажды по воле одного из исследователей взгромоздился на велосипедное седельце некий Ефим Михеевич да и махнул почему-то из Верхотурья аж в Санкт-Петербург. Кататься так кататься! И вот уже другой охотник до открытий, вычитав публикацию в старинном журнале «Нива» и, видимо, позабыв, что существовал город Ростов Великий (ныне Ростов Ярославский), ничтоже сумняшеся, сообщает, что Артамонова встречали с хлебом — солью… в Ростове-на-Дону!
Дошло до курьеза: иные исследователи, не признавая подлинности хранящегося в нижнетагильском музее экспоната, вместе с водой выплеснули ребенка: не было, дескать ни велосипеда, ни изобретателя. Рассказывают, как один экспериментатор выволок из Политехнического музея копию Артамонова железного конька, оседлал его, да тут же и сверзился на асфальт и тоже, потирая колено, усомнился: выдумка все, экспонат — подделка, не для езды. А вот рабочие Нижне-Тагильского завода понаделали точно таких же самокатов, да и катаются на потешных велосипедах во время народных гуляний.
Попытки найти более ранние, чем книга Белова, источники, в которых бы прямо говорилось о катании в Москве, пока остаются безрезультатными. Вот тут и начинается загадка: окажись в наших руках хотя бы маленькая заметка об уральском самокате в столичных газетах того, 1801 года…
Однако сейчас мы располагаем многими косвенными доказательствами причастности именно Артамона Елизаровича Кузнецова к выдающемуся изобретению.
Архивный поиск, изучение документов демидовских времен показали, что не было ни одного Артамонова, ремесло которого было бы близко к изобретательскому, а Артамону, ходившему в помощниках у знаменитого уже в те времена Егора Григорьевича Кузнецова, было известно и слесарное, и кузнечное дело, и саму идею мог дядя подсказать.
Важным свидетельством является приведенное в повести (с незначительной правкой) письмо князя Лопухина по поводу дарования Кузнецовым обещанной воли. За здорово живешь свобода не давалась, даже Егор, чьи заслуги не раз отмечались, чуть было не разуверился, что мечта его сбудется. Однако в конце концов и он, и Артамон получают долгожданную волю «единственно из того, что и х д е л а угодны государю». Следовательно, Артамон отличился тем значительным, что помогло получить ему вольную, да еще со всем семейством.
Дрожки Егора Кузнецова выглядели куда как нарядней и внушительней рядом с самокатом. Не оттого ли в документах упоминаются лишь они, а заслуги Артамона конкретно не обозначены. Да ведь, наверное, и названия-то Артамонову изобретению еще не существовало.
Желающие подробнее познакомиться с версией об изобретательстве А. Е. Кузнецова могут прочитать мою статью «Загадка Артамона Тагильского» в литературно-краеведческом сборнике «Рифей» (Челябинск, 1985).
Как сложилась дальнейшая судьба Артамона? Пошли ли сыновья по стопам отца, не гоняли ли и они по российским дорогам на двухколесных самокатах? И кто смастерил велосипед, хранящийся в Нижнем Тагиле? Подлинник это или копия? Многое еще предстоит выяснить и открыть историкам и любителям-краеведам, идущим по следу умельца, почти два столетия назад оседлавшего своего железного уральского конька.