— Вы остаетесь верны традициям, — сказал Пьеркен, получая тарелку тимьянового супа, в который фламандские и голландские поварихи кладут шарики, скатанные из мяса и ломтики поджаренного хлеба, — вот воскресный суп, какой бывал в обычае у наших отцов. Только в вашем доме да у моего дяди Дэраке и подается этот традиционный нидерландский суп… Ах, виноват, старик Саварон де Саварюс с гордостью угощает им у себя в Турнэ, но в остальных местах старая Фландрия исчезает. Теперь мебель делается в античном стиле, только и видишь, что каски, щиты, копья и ликторские фасции. Всякий перестраивает свой дом, продает старую мебель, переплавляет серебро или выменивает на севрский фарфор, который не стоит ни старого саксонского, ни китайского. О, что до меня, то я фламандец душою. Сердце обливается кровью, когда вижу, что медники покупают по цене дерева или железного лома нашу прекрасную мебель, инкрустированную медью или оловом. Мне кажется, происходят резкие перемены в быте. Все, вплоть до искусства, решительно ухудшается. Раз приходится торопиться, ничто не получает добросовестной отделки. Во время моей последней поездки в Париж меня сводили посмотреть картины, выставленные в Лувре. Честное слово, только для ширм годятся все эти холсты, без воздуха, без глубины. Художники боятся колорита. И они-то хотят, я слыхал, низвергнуть нашу старую школу… Ай-ай!..
— Старые наши художники, — ответил Валтасар, — изучали различные комбинации и устойчивость красок, подвергая их действию солнца и дождя. Но вы правы, материальные средства искусства теперь культивируются меньше, чем когда бы то ни было.
Госпожа Клаас не слушала разговора. Как только нотариус сказал, что фарфоровые сервизы в моде, у нее появилась блестящая мысль продать массивное серебро, полученное в наследство после брата, — она надеялась таким образом расквитаться с тридцатитысячным долгом мужа.
— Ага! — говорил Валтасар нотариусу, когда г-жа Клаас опять стала прислушиваться к разговору. — О моих работах поговаривают в Дуэ?
— Да, — ответил Пьеркен, — все недоумевают, на что вы тратите столько денег. Вчера я слыхал, как господин старший председатель высказывал сожаление, что такой человек, как вы, ищет философского камня. Тогда я позволил себе заметить, что вы слишком образованны, чтобы упрямо добиваться неосуществимой цели, что вы слишком христианин, чтобы вступать в борьбу с самим богом, и, как все Клаасы, слишком расчетливы, чтобы бросать деньги на какую-то ерунду. Однако, признаться, я разделял общее сожаление по поводу того, что вы удаляетесь от общества. И в самом деле, вас точно нет в городе. Право, сударыня, вам было бы приятно, если бы вы услыхали похвалы, которые каждый спешил воздать вам и господину Клаасу.
— Вы показали себя добрым родственником, опровергая обвинения, скверные хотя бы тем, что они делают меня смешным, — ответил Валтасар — А, так в Дуэ считают, что я разорен! Ну, вот, дорогой Пьеркен, через два месяца у нас с госпожою Клаас годовщина свадьбы, и я задам такой праздник, что своим великолепием он вернет мне то почтение, какое дорогие мои соотечественники питают к талерам.
Госпожу Клаас бросило в краску. Уже два года как не вспоминалось о годовщине свадьбы. Подобно тому, как у сумасшедшего бывают минуты просветления, когда их способности приобретают необыкновенный блеск, Валтасар никогда еще не проявлял такой чуткой нежности. Он был полон внимания к детям, и речи его пленяли любезностью, умом, тонкостью замечаний. Проявление отеческих чувств, так долго не обнаруживавших себя, было лучшим праздником для жены, к которой он обращал слова и взгляд, вновь выражавшие постоянную симпатию, — ту, что идет от сердца к сердцу и доказывает чудесную общность душевной жизни.
Старый Лемюлькинье, казалось, помолодел, он входил и уходил с необычной для себя веселостью, вызванной осуществлением его тайных надежд. Столь внезапная перемена в обращении хозяина была для него еще более знаменательна, чем для г-жи Клаас. Там, где семейство видело счастье, слуга видел богатство. Помогая Валтасару в его работах, он заразился его безумием. Потому ли, что он уловил смысл его исканий из слов, вырывавшихся у химика, когда цель ускользала из рук, потому ли, что врожденная у человека склонность подражать помогла ему усвоить идеи того, с кем он дышал одним и тем же воздухом, — Лемюлькинье проникся к своему господину суеверным чувством, в котором к страху и восхищению примешивался и эгоизм. Лаборатория стала для него тем же, чем бывает для простого народа лотерейное бюро, — организованною надеждой. Каждый вечер он ложился с одной и той же мыслью: «Завтра, быть может, мы будем купаться в золоте». И наутро он просыпался с верою, такой же живой, как накануне. Его имя указывало на вполне фламандское происхождение. Когда-то простолюдины именовались просто по кличкам, произошедшим от их профессии или места рождения, от их физических особенностей или душевных качеств. Прозвище становилось фамилией в семьях, которыми они обзаводились, выйдя на волю. Во Фландрии торговца льняными нитками называли «лемюлькинье»; такой, вероятно, и была профессия того предка, который, выйдя из крепостного состояния, стал горожанином, что впоследствии не помешало внуку торговца нитками из-за каких-то неудач вернуться к крепостному состоянию, с той только разницей, что он получал жалованье. История Фландрии, ее пряжи и ее торговли вкратце заключалась, таким образом, в этом старом слуге, которого ради благозвучия часто звали просто «Мюлькинье». Его характер и внешность были не лишены оригинальности. Широкое и длинное лицо, имевшее форму треугольника, испещряли следы оспы, которая, оставив на нем множество белых и блестящих рубцов, придала ему фантастический вид. Худой и высокий, он ступал важно и таинственно. Глазки, того же желтоватого цвета, как и его гладкий парик, никогда прямо не смотрели. Таким образом, и внешность его вполне соответствовала вызываемому им чувству любопытства. Выполняемые им обязанности препаратора, посвященного в тайны своего господина, о работах которого он упорно молчал, придавали ему отпечаток чего-то колдовского. Когда он проходил по Парижской улице, обыватели провожали его любопытным и боязливым взглядом, ибо ответы, которыми он иногда удостаивал их, были похожи на изречения Сивиллы и таили в себе намеки на сокровища. Гордый сознанием, что хозяин без него не может обойтись, он командовал другими слугами, был довольно придирчив и, пользуясь своей властью, добивался разного рода льгот, делавших его почти что хозяином в доме. В противоположность всем фламандским слугам, которые чрезвычайно привязаны к семье своих хозяев, он любил только Валтасара. Какая бы печаль ни удручала г-жу Клаас, какое бы приятное событие ни происходило в доме, Лемюлькинье ел хлеб с маслом и пил пиво, сохраняя обычную свою флегму.
После обеда г-жа Клаас предложила пить кофе перед клумбой тюльпанов, расположенной посредине сада. Глиняные горшки с тюльпанами, названия которых были выбиты на шиферных дощечках, врыты были в землю таким образом, что составляли пирамиду; на вершине ее рома разновидность тюльпана «драконова пасть», которая имелась только у Валтасара. Этот цветок, носивший название tulipa Claesiana,[6] соединял в себе семь цветов, и его длинные вырезные лепестки казались позолоченными по краям. Отец Валтасара, не раз отказывавшийся продать тюльпан даже за десять тысяч флоринов, принимал такие меры предосторожности против похищения хотя бы одного из его семян, что держал цветок в зале, любуясь им нередко целыми днями. Стебель у тюльпана был высокий, совершенно прямой, крепкий, восхитительного зеленого цвета; пропорции растения соответствовали чашечке, отличавшейся яркой чистотой красок, которая придавала когда-то такую большую ценность этим пышным цветам.
— Да здесь тюльпанов на целых тридцать — сорок тысяч франков, — сказал нотариус, поглядывая то на кузину, то на клумбу, отливавшую тысячей красок.
Цветы, похожие в лучах заходящего солнца на драгоценные каменья, так восхищали г-жу Клаас, что она не уловила смысл этого замечания, отзывавшего нотариальной конторой.
— К чему все это? — продолжал нотариус, обращаясь к Валтасару. — Вам бы их продать.
— Ба! разве я нуждаюсь в деньгах! — ответил Клаас с пренебрежением, как человек, для которого сорок тысяч франков — сущий пустяк.
На минуту все умолкли, только дети кричали:
— Посмотри же, мама, на этот тюльпан!
— О! вот красивый!
— А тот как называется?
— Что за бездна, в которой теряется ум человеческий! — воскликнул Валтасар, в отчаянии заламывая руки. — Соединение кислорода и водорода благодаря различию доз порождает в той же самой среде и из того же самого начала эти краски, каждая из которых свидетельствует об особом результате соединения.
Жена вполне понимала термины, употребляемые Клаасом, но он говорил так быстро, что она не успела ухватить мысль; Валтасар вспомнил, что она изучала его любимую науку, и сказал, делая ей таинственный знак:
— Ты могла бы понять мои слова, но не тот смысл, который я в них вкладываю.
И он, казалось, снова погрузился в свои обычные размышления.
— Да, вероятно, — сказал Пьсркен, беря чашку кофе из рук Маргариты. Гони природу прочь, она прискачет снова! — добавил он шопотом, обращаясь к г-же Клаас. — Будьте добры, переговорите с ним вы, сам дьявол не вытащит его теперь из этой созерцательности. Тут уж до завтра ничего не поделаешь.
Он простился с Клаасом, притворившимся, что он ничего не слышит, поцеловал маленького Жана, которого держала на руках мать, и, сделав глубокий поклон, удалился. Когда входная дверь за ним захлопнулась, Валтасар взял жену за талию и, чтобы рассеять в ней тревогу по поводу его напускной задумчивости, сказал ей на ухо:
— Я хорошо знал, как его спровадить.
Госпожа Клаас повернула голову к муж не стыдясь слез, выступивших у нее на глазах: так сладостны были эти слезы! Потом она приникла лбом к плечу Валтасара и спустила Жана с колен.
— Вернемся в залу, — сказала она, помолчав.
Весь вечер Валтасар был безумно весел; он придумывал всяческие игры для детей и сам так разыгрался, что не заметил, как два-три раза отлучалась жена. В половине десятого, когда Жана уже уложили, Маргарита помогла своей сестре Фелиции раздеться и вернулась в залу, но увидела, что отец и мать заняты беседой; мать сидела в большом кресле, отец держал ее за руку. Боясь помешать родителям, она собиралась уже уйти, ничего им не сказав, но г-жа Клаас заметила ее и позвала:
— Поди сюда, Маргарита, поди, милое мое дитя. — Потом, она привлекла ее к себе и, с глубокой нежностью поцеловав в лоб, добавила: — Книгу возьми с собою в комнату и ложись пораньше.
— Спокойной ночи, дорогая, — сказал Валтасар.
Маргарита поцеловала отца и ушла. Клаас с женою остались одни, они некоторое время смотрели, как угасают в саду последние отблески заката на темном, уже неясном узоре листвы. Когда почти совсем стемнело, Валтасар взволнованно сказал жене:
— Пойдем наверх.
Еще задолго до того, как в английских нравах укрепилось отношение к спальне жены, как к месту священному, у фламандцев эта комната была недоступна посторонним. Хранительницы семейного уюта не чванились в этой стране своей добродетелью, но усвоенная с детства привычка и домашние суеверия превращали спальню в прелестное святилище, где воздух был напоен чувствами нежными, где простота соединялась со всем что есть приятного и священного в совместной жизни. При тех особых условиях, в которых очутилась г-жа Клаас, всякая женщина пожелала бы окружить себя самыми изящными вещами; но она это сделала с особенно изысканным вкусом, зная, как вся обстановка влияет на чувства. Что для хорошенькой женщины было бы роскошью, то для нее становилось необходимостью. Она поняла важность слов: «Красивой женщиной можно себя сделать», — того изречения, которым руководилась во всем своем обиходе первая жена Наполеона, часто впадая при этом в фальшь, тогда как г-жа Клаас всегда была естественна и искренна. Валтасар хорошо знал спальню своей жены, но до такой степени забыл о бытовой стороне жизни, что, входя, он ощутил сладостную дрожь, точно видел все в первый раз. Праздничная радость торжествующей женщины сияла роскошными красками тюльпанов, подымавшихся из длинных горлышек больших и искусно расставленных ваз китайского фарфора, изливалась потоками света, эффекты которого можно было сравнить только с самыми радостными звуками фанфар. Свечи сообщали гармонический блеск шелковым, жемчужного цвета, тканям, однотонность которых оживлялась отблесками золота, скромно украшавшего некоторые предметы, и различными оттенками цветов, похожих на драгоценные каменья. Все это убранство внушено было тайною мыслью о нем, только о нем!.. Более красноречиво Жозефина не могла бы сказать Валтасару, что он был источником всех ее радостей и горестей. Вид этой комнаты погружал душу в чудесное состояние и изгонял все печальные мысли, оставляя в ней только чувство ровного и чистого счастья. От ткани обоев, купленной в Китае, шел сладкий запах, который пронизывал все тело, но не был навязчив. Наконец, тщательно задернутые занавески выдавали желание уединиться, ревнивое намерение сберечь здесь малейшие звуки голоса и держать здесь в плену взоры вновь завоеванного супруг?. Гладко-гладко причесав свои прекрасные черные волосы, падавшие по сторонам лба, как иссиня-черные крылья, закутавшись до самой шеи в пеньюар, украшенный длинной пелериной с нежной пеной кружев, г-жа Клаас пошла задернуть ковровую портьеру, которая не пропускала извне ни звука. Дойдя до двери, она послала мужу, сидевшему у камина, веселую улыбку, которой умеет передать неотразимую прелесть надежды умная женщина, полная такой душевной красоты, что и лицо у нее порою становится прекрасным. Наибольшее очарование женщины состоит в постоянном призыве к великодушию мужчины, в таком милом признании своей слабости, чем она вызывает в нем гордость и пробуждает великодушнейшие чувства. Разве признание в слабости не несет в себе магических обольщений? Когда кольца портьеры с глухим шумом скользнули по деревянному пруту, г-жа Клаас обернулась к мужу и, точно желая скрыть в эту минуту свои физические недостатки, оперлась рукой на стул, чтобы подойти грациозно. То была просьба о помощи. Погруженный тогда в созерцание ее лица, оливковая смуглость которого выступала на сером фоне, привлекая и радуя взгляд, Валтасар встал, взял жену на руки и отнес ее на диван. Этого она и хотела.
— Ты обещал посвятить меня в тайну своих исканий, — сказала она, взяв его руку и удерживая ее в электризующих своих руках. — Согласись, друг мой, я достойна знать все это, так как имела мужество изучить науку, осужденную церковью, чтобы быть в состоянии понять тебя. Я любопытна, ничего не скрывай от меня. Расскажи мне, что произошло с тобой в то утро, когда ты встал озабоченный, хотя накануне я оставила тебя таким счастливым.
— Оказывается, ты так кокетливо оделась, чтобы беседовать о химии?
— Друг мой, выслушать твою исповедь, чтобы еще глубже заглянуть тебе в душу, — разве это для меня не высшее наслаждение? Разве это не такое согласие душевное, которое заключает в себе и порождает все блаженство жизни? Твоя любовь возвращена мне теперь целиком, во всей своей чистоте. Я хочу знать, какая идея была настолько могуча, чтобы лишить меня твоей любви на такой долгий срок. Да, больше, чем ко всем женщинам мира, я ревную тебя к мысли. Любовь огромна, но не беспредельна, тогда как наука ведет в безграничные глубины, и я не увижу твоих одиноких странствований по ним. Мне ненавистно все, что встает между нами. Если бы ты добился славы, к которой стремишься, я была бы несчастна: ведь она принесла бы тебе столько радости! Только я, сударь, должна быть источником ваших наслаждений.
— Нет, ангел мой, не идея направила меня на этот прекрасный путь, а человек.
— Человек?! — воскликнула она в ужасе.
— Помнишь, Пепита, польского офицера, которому мы дали у себя приют в тысяча восемьсот девятом году.
— Помню ли! — сказала она. — Как часто досадовала я на то, что память снова и снова вызывает передо мной эти глаза, пылавшие, как языки пламени, впадины над бровями, черными, как адские угли, этот большой, совсем голый череп, торчащие кверху усы, угловатое худое лицо!.. А сама походка, пугающая своим спокойствием!.. Если бы нашлось место в гостиницах, конечно, он здесь не ночевал бы…
— Польского дворянина звали Адам Вежховня, — продолжал Валтасар. — Когда вечером ты оставила нас одних в зале, мы случайно заговорили о химии. Нищета оторвала его от занятий этой наукой, он стал солдатом. Мы признали друг в друге посвященных, кажется, по поводу стакана сахарной воды. Когда я приказал Мюлькинье принести колотого сахару, капитан изумленно посмотрел на меня.
«Вы изучали химию?» — спросил он меня. «У Лавуазье», — ответил я. И из груди его вырвался вздох, такой вздох, какой обнаруживает в человеке целый ад, таящийся в мыслях или заключенный в сердце, — словом, это было нечто пылкое, сосредоточенное, невыразимое словом. Окончание своей мысли он передал взглядом, оледенившим меня. Наступило молчание, а затем он рассказал, что после того, как Польша была осуждена на гибель, он нашел себе убежище в Швеции. Там он старался утешиться, занимаясь химией, к которой всегда чувствовал непреодолимое влечение.
«Ну вот, я вижу, — добавил он, — вы узнали, как и я, что аравийская камедь, сахар и крахмал дают в порошке абсолютно тождественную субстанцию и качественно один и тот же результат при анализе».
Опять наступила пауза, а затем, в упор поглядев на меня, он доверительно стал нашептывать мне торжественные слова, от которых теперь в памяти у меня остался только общий смысл, но так властно звучал его голос, такой пыл чувствовался в интонациях, такая сила в жестах, что все у меня внутри перевернулось и каждое слово было для моего рассудка, как удар кузнечного молота. Вот вкратце его рассуждения, в которых мне чудился тот пылающий уголь, что бог вложил в уста Исайи, ибо благодаря работе у Лавуазье я мог оценить все их значение.
«Тождественность этих трех субстанций, по видимости столь различных, сказал он, — привела меня к мысли, что все вещества в природе должны иметь одно и то же начало. Труды современной химии доказали истинность этого закона в наиболее важной части явлений природы. Химия делит все существующее на две различных области: на природу органическую, природу неорганическую. Охватывая все растительные и животные существа, в которых обнаруживается более или менее совершенная организация, или, точнее, большая или меньшая подвижность, определяющая большую или меньшую чувствительность, органическая природа есть, конечно, важнейшая часть нашего мира. И вот, анализ свел все продукты этой природы к четырем простым веществам, из которых три — газы: азот, водород и кислород, четвертое же — тело твердое, но не металл, а углерод. Напротив, неорганическая природа, столь мало разнообразная, лишенная движения и чувства, которой можно отказать и в способности к росту, так легкомысленно приписанной ей Линнеем,[7] насчитывает пятьдесят три простых вещества, различные комбинации которых образуют все ее создания. Правдоподобно ли, что средства более многочисленны там, где результаты меньше? И вот, мнение моего старого учителя таково, что эти пятьдесят три вещества имеют общее начало, некогда видоизменявшееся благодаря какой-то ныне угасшей силе, которую гений человеческий должен оживить. Итак, предположите на мгновение, что деятельность этой силы вновь пробуждена, тогда у нас возникла бы единая химия. Природа органическая и неорганическая покоилась бы, вероятно, на четырех началах, а если нам удалось бы разложить азот, который мы должны рассматривать как начало отрицательное, то их будет только три. И вот мы уже близки к великой „троичности“ древних мудрецов и средневековых алхимиков, над которыми мы напрасно смеемся. Современная химия здесь остановилась. Это много и мало. Много — потому, что химия привыкла не отступать ни перед какой трудностью. Мало — в сравнении с тем, что остается сделать. Этой прекрасной науке хорошую услугу оказал случай. Не представлялся ли алмаз, эта слеза кристаллизовавшегося чистого углерода, последней субстанцией, какую только можно создать? Старые алхимики, считавшие золото разложимым, а следовательно, воссоздаваемым, отступали перед мыслью делать алмазы; однако мы открыли природу алмаза и закон, лежащий в основе его состава. Я же, сказал он, — пошел дальше! Опыт мне показал, что таинственную троичность, которою интересуются с незапамятных времен, нельзя найти при нынешних анализах, не подчиненных единой цели. Прежде всего обратимся к одному из опытов. Посейте зерна кресс-салата (ведь следует взять одну из субстанций органической природы), — посейте их в серный цвет (надо, равным образом, взять простое тело). Поливайте зерна дистиллированной водой, чтобы не дать проникнуть в продукты произрастания ни одному неизвестному элементу! Зерна прорастают, ростки появляются в среде известной, питаясь только элементами, известными из анализа. Срежьте в разных местах стебли растения в количестве, достаточном для получения нескольких драхм пепла, чтобы производить опыт над известной массой; и что же? — когда вы сожжете стебли, то при анализе пепла обнаружите кремневую кислоту, алюминий, фосфорнокислый и углекислый кальций, углекислый магний, сернокислый и углекислый калий и окись железа, как если бы кресс рос на обычной почве, где-нибудь на берегу реки. А ведь эти субстанции не существуют ни в сере, которая является простым телом и служила почвой для растении, ни в воде, употреблявшейся для орошения и по составу своему известной; но так как в зерне их тоже нет, то мы не можем объяснить присутствие их в растении иначе, как допуская существование элемента, общего веществам, содержащимся в кресс-салате, и веществам, служившим ему средой. Таким образом, воздух, дистиллированная вода, сера и субстанции, открываемые анализом в крессе, то есть поташ, известь, магнезия, алюминий и т. д., вероятно, содержали в себе общее начало, переходящее из одного вещества в другое в условиях атмосферы, насыщенной солнечными лучами. Из этого безупречно убедительного опыта, — воскликнул он, — я вывел существование Абсолюта! Отчетливое и ясное решение задачи об Абсолюте — в субстанции, общей всем веществам, видоизменяемой единою силой и могущей, на мой взгляд, быть искомой. Там вы встретите таинственную троичность, перед которою во все времена человечество склоняло колена: первичная материя, средство, результат. Вы найдете это грозное число три во всех человеческих делах, оно главенствует в религиях, науках и законах. На этом, — сказал он мне, — труды мои остановились из-за войны и бедности… Вы ученик Лавуазье, вы богаты, распоряжаетесь своим временем, я могу поделиться с вами своими предположениями. Вот какова цель, к которой мои личные опыты уже приблизились. Первичная материя должна быть началом, общим трем газам и углероду. Средство должно быть началом, общим электричеству отрицательному и электричеству положительному. Старайтесь открыть доказательства, которые обоснуют эти две истины, и вы будете знать высшую причину всех явлений природы. О! для того, кто носит здесь, — сказал он, ударяя себя по лбу, последнее слово творения, предчувствуя Абсолют, разве может считаться жизнью участие в движении людских скопищ, которые в установленный час бросаются друг на друга, не зная, что они делают? Моя нынешняя жизнь представляет собою нечто совершенно обратное сновидению. Мое тело ходит взад и вперед, действует, сходится среди огня, пушек, людей, пересекает всю Европу по воле власти, которой я подчиняюсь, презирал ее. Но моя душа чужда этим действиям, она остается недвижимой, погруженной в идею, бесчувственной ко всему из-за этой идеи, из-за поисков Абсолюта, — того начала, благодаря которому из совершенно подобных зерен, помещенных в одну и ту же среду, одни дают цветы белые, другие — желтые! То же самое применимо к шелковичным червям: они питаются одинаковыми листьями и в строении своем не имеют явных различий, однако одни из них выделяют шелк желтый, другие — шелк белый; применимо это, наконец, и к самим людям, у которых часто бывают дети, совершенно непохожие ни на мать, ни на отца — притом отца несомненного. Логический вывод из этого факта не содержит ли в себе основу всех явлений природы? Да и нашим представлениям о боге не соответствует ли более всего вера в то, что он все создал средством простейшим? В традиционном преклонении пифагорейцев перед числом один, откуда выходят все числа и второе представляет собою единство материи, перед числом два, первым соединением и типом возможных соединений, перед числом три, которое во все времена было знаком бога, то есть материи, силы, явления, — не резюмировалось ли смутное постижение Абсолюта? Недаром у Шталя, Бехера, Парацельса, Агриппы — всех великих искателей оккультных причин — был пароль „Трисмегист“, что означает: „великая троичность“. Невежды, привыкшие осуждать алхимию, то есть трансцендентную химию, не знают, конечно, что нашими нынешними работами оправдываются страстные поиски, которым предавались эти великие люди! Открыв Абсолют, я принялся бы за движение. Ах! пока я кормлюсь порохом и посылаю солдат на бессмысленную смерть, мой старый учитель накапливает открытие за открытием, он летит к Абсолюту! А я умру, как собака, где-нибудь возле батареи!..»
Когда этот несчастный великий человек немного успокоился, он так трогательно, по-братски сказал: «Если у меня возникнет идея нужного опыта, я перед смертью завещаю его вам».
— Ах, Пепита, — сказал Валтасар, сжимая руку жене, — слезы бешенства текли по его впалым щекам, когда он бросил в мою душу огонь этих мыслей, которые несмело нащупывал уже Лавуазье, не отваживаясь, впрочем, вполне им предаться…
— Как! — воскликнула г-жа Клаас, нетерпеливо прерывая мужа, — этот человек, проведя всего одну ночь под нашей кровлей, мог похитить у нас твою любовь, мог единой фразой, единым словом уничтожить счастье всей семьи? Милый Валтасар! Да осенил ли он себя крестным знамением? Да разглядел ли ты его как следует? Только у искусителя могут быть такие желтые глаза, мечущие Прометеев огонь. Да, только нечистый дух мог оторвать тебя от меня. С того дня ты перестал быть отцом, мужем, главой семейства…
— Вот оно что! — сказал Валтасар, вставая посреди комнаты и бросая на жену пронизывающий взгляд. — Ты порицаешь мужа за то, что он поднялся над другими людьми, чтобы бросить к твоим ногам божественную багряницу славы, как малую жертву сокровищам твоего сердца! Значит, ты не знаешь, что я сделал за последние три года? Я ступал гигантскими шагами, Пепита, — сказал он, одушевляясь.
Жена увидела, что огонь гения сверкал теперь на его лице ярче прежнего огня любви, и она заплакала, слушая Валтасара.
— Я соединял хлор и азот, я разложил некоторые тела, считавшиеся прежде простыми, я открыл новые металлы. Кстати, — продолжал он, увидав, что жена плачет, — я ведь разложил слезы на составные части. Слезы содержат немного известковой фосфорнокислой соли, хлористый натр, слизь и воду.
Он продолжал говорить, не замечая ужасной конвульсии, исказившей лицо Жозефины; он воссел на крылатого коня — Науку, которая уносила его далеко от мира материального.
— Этот анализ, милая моя, одно из лучших доказательств системы Абсолюта. Всякая жизнь предполагает сгорание. От степени активности очага зависит большая или меньшая длительность жизни. Так, разрушение минерала бесконечно замедляется, ибо сгорание в нем потенциально, скрыто, нечувствительно. Так, растения, непрерывно обновляясь благодаря некоему сочетанию, следствием которого является влажность, живут неограниченное время, и существуют растения — современники последнего катаклизма. Но когда природа, усовершенствовав систему органов, с неизвестными нам целями вкладывает в нее чувствование, инстинкт или разум, составляющие три явственные ступени органического мира, в подобных случаях каждый из этих трех типов организмов требует сгорания, активность которого прямо пропорциональна достигнутому результату. Человек, представляющий собою высшую точку развития разума и единственную систему органов, которая своей деятельностью порождает способность почти что созидательную — мысль! является среди всех творений животного мира именно таким, где самой напряженной степени достигает сгорание, оказывающее сильнейшее действие, о чем, так сказать, свидетельствуют соли фосфорнокислая, сернокислая и углекислая, обнаруживаемые в его теле при помощи анализа. Эти субстанции не суть ли следы, оставшиеся от действия электрического тока, служащего началом всяческого оплодотворения? Не обнаруживаются ли в человеке более разнообразные комбинации электричества, чем во всяком ином животном? Быть может, способность поглощать большие количества абсолютного начала в нем сильнее, чем во всякой иной твари, и он их усваивает, чтобы при помощи машины, более совершенной, выработать свою силу, свои идеи! Я полагаю, что это так. Человек — своего рода колба. Таким образом, по-моему, у идиота мозг содержит в себе наименьшее количество фосфора или иного продукта электромагнетизма; мозг сумасшедшего содержит его слишком много; у обыкновенного человека его мало, мозг человека гениального насыщен им в достаточной степени. Если люди заняты только любовью или едой, если они только таскают тяжести или танцуют, значит они сместили силу, проявляющуюся результатом работы их электрического аппарата. Таким образом, наши чувства…
— Довольно, Валтасар! мне становится страшно, ты святотатствуешь. Как! Значит, моя любовь…
— …это выделяющееся из организма эфирное вещество, — продолжал Клаас, оно-то и есть самая сущность Абсолюта. Подумай только, что; если я — я первый! — я найду, найду… найду!..
Когда он на три различных тона произносил это слово, лицо его постепенно приобретало выражение человека, свыше вдохновенного.
— Тогда я создаю металлы, бриллианты, я творю, как сама природа! воскликнул он.
— А станешь ли ты от этого счастливее? — вскрикнула Жозефина с отчаянием. — Проклятая наука! проклятый демон! Ты забываешь, Клаас, что предаешься греху гордости, в котором был виновен сатана. Ты восстаешь против бога.
— Э, бог!
— Он отрицает бога! — воскликнула она, ломая руки. — Клаас, бог располагает той силой, которой у тебя не будет никогда.
Услыхав этот аргумент, сводивший к нулю науку, столь дорогую ему, Клаас взглянул на жену и вздрогнул.
— Какой? — спросил он.
— Единой силой — силой движения. Вот что я уловила из книг, которые ты принудил меня прочесть. Подвергни анализу цветы острова Малаги, и его плоды и вино, ты обнаружишь, конечно, их составные части, которые, как это происходит с твоим кресс-салатом, возникают в среде, казалось бы, им чуждой; допустим, ты даже найдешь их в природе; но, соединив их, создашь ли ты такие цветы, такие плоды и вино? Будет ли в твоем распоряжении непостижимое воздействие солнца и воздуха Испании? Разложить — не значит создать.
— Если найду воздействующую силу, то создам.
— Ничто его не остановит! — крикнула Пепита с отчаянием в голосе. — О, наша любовь убита, я потеряла ее…
Она заплакала, и, сверкая сквозь слезы, глаза ее, одушевленные печалью и святой любовью, исторгавшейся из них, были прекрасней, чем когда-либо.
— Да, — продолжала она, рыдая, — ты умер для всего. Я вижу, наука в тебе сильнее тебя самого, ты улетел с нею слишком высоко, чтобы когда-нибудь спуститься с высоты и снова стать спутником бедной женщины. Какое счастье могу я дать тебе? Ах! я хотела бы верить — печальное утешение! — что бог тебя создал для того, чтобы ты показал его творения и воспел ему хвалу, что в грудь твою он вложил непреодолимую силу, господствующую над тобой. Но нет, по благости своей он оставил бы в твоем сердце стремление хоть изредка обращаться мыслями к жене, обожающей тебя, и к детям, которым ты должен служить опорой. Да, только демон может быть тебе помощником в твоих одиноких странствиях по безвыходным пропастям, среди мрака, где тебя ведет не вышний свет веры, а ужасная уверенность в своих способностях! Иначе разве мог бы ты не заметить, мой друг, что за три года поглотил девятьсот тысяч франков? Отнесись ко мне справедливо, о ты, бог мой на земле, я не упрекаю тебя ни в чем. Будь мы одни, я, стоя на коленях, отдала бы тебе все наши богатства и сказала: «Бери, бросай в свою печь, пусти их дымом!» И смеялась бы, смотря, как развевает его ветер. Если бы ты был беден, я без стыда пошла бы просить милостыню, чтобы добыть уголь для твоей печи. Наконец, Клаас, если бы мне самой нужно было броситься в печь, чтобы помочь тебе найти проклятый Абсолют, я с наслаждением бросилась бы туда, раз свою славу и свои радости ты видишь в открытии этой тайны. Но дети наши, Клаас! наши дети! что станется с ними, если ты не отгадаешь адской тайны в ближайшее время? Знаешь, зачем приходил Пьеркен? Приходил просить об уплате тридцати тысяч франков, которые ты задолжал, не располагая средствами, чтобы погасить долг. Твоя собственность больше тебе не принадлежит. Чтобы Пьеркен не привел тебя в смущение своими расспросами, я сказала, что эти тридцать тысяч у тебя есть; но их нужно раздобыть, — и я задумала продать наше старинное серебро.
Она увидала, что глаза мужа вот-вот увлажнятся слезами, и, полная отчаяния, бросилась к его ногам, с мольбою простирая руки.
— Друг мой, — воскликнула она, — приостанови свои поиски, мы накопим нужную сумму, чтобы возобновить, их впоследствии, раз ты не можешь отказаться от продолжения своей работы. О! я не осуждаю ее! Если хочешь, я сама стану раздувать огонь в твоих печах, только не доводи наших детей до нищеты; ты уже не можешь их любить, наука пожрала твое сердце, — так по крайней мере не обрекай их на бедность, если уж не дал им счастья, которое ты обязан был им дать. Слишком часто жертвовала я материнским чувством ради тебя. Да, хотелось бы мне не быть матерью, чтобы иметь возможность более тесно приобщиться к твоей душе, к твоей жизни! И вот, ради спокойствия своей совести я должна защищать от тебя счастье твоих детей прежде, чем свое собственное.
Ее волосы распустились и рассыпались по плечам, тысяча чувств, как тысяча стрел, исторгалась из ее глаз, она восторжествовала над соперницей. Валтасар поднял ее, отнес на диван и опустился на пол у ее ног.
— Значит, я доставил тебе горе? — сказал он таким голосом, как будто очнулся от тяжелого сна.
— Бедный Клаас, ты еще немало горя доставишь нам, помимо своей воли, ответила она, проводя рукой по его волосам. — Сядь рядом со мной, продолжала она, указывая место на диване. — Ну вот, я все и забыла, раз ты возвращаешься к нам. Друг мой, мы все поправим. Только ты не станешь отдаляться от жены? Правда? Скажи «да». Согласись, великий мой, прекрасный Клаас, подчинить свое сердце женскому влиянию, столь благодетельному для несчастных художников, для страждущих великих людей! Будь со мною груб, сломи мне голову, если хочешь, но позволь мне немножко противоречить тебе ради твоего блага. Никогда я не злоупотреблю властью, которую ты мне предоставишь. Будь знаменит, но будь также и счастлив. Не предпочитай нам химию! Послушай, мы будем очень сговорчивы, мы не будем оспаривать прав науки, не попытаемся занять ее место в твоем сердце; но будь справедлив, отдай нам нашу половину! Скажи, разве это не высшее бескорыстие с моей стороны?
Она вызвала улыбку на лице Валтасара. С присущим женщинам чудесным искусством она перевела серьезнейший вопрос в область шутки, где женщины чувствуют себя в своей сфере. Хотя по видимости она смеялась, однако сердце у нее сжималось так сильно, что с трудом восстановилось его обычное ровное и тихое биение; зато в глазах Валтасара опять появилось то выражение, которым она восхищалась и гордилась, — и, угадав, что воскресла ее прежняя власть, уже, казалось, утраченная, г-жа Клаас сказала с улыбкой:
— Поверь мне, Валтасар, природа создала нас для чувств, и хотя тебе угодно, чтобы мы были только электрическими машинами, ни твои газы, ни твои эфирные вещества не объяснят нам дара предвидеть будущее.
— Нет, объяснят, при помощи сродства, — вмешался он. — Сила видения, создающая поэта, и сила умозаключения, создающая ученого, основаны на сродстве, невидимом, неосязаемом, невесомом, которое толпа относит к явлениям духовным, хотя в действительности оно представляет собою явление физическое. Пророки видят и умозаключают. К несчастью, эти виды сродства слишком редки и слишком мало доступны восприятию, чтобы подвергнуться анализу или наблюдению.
— А, значит, вот это, — сказала она, целуя его, чтобы прогнать столь некстати пробужденную химию, — тоже сродство?
— Нет, это сочетание; две субстанции с одним и тем же знаком не вызывают никакой деятельности…
— Ну, молчи, — сказала она, — а то я умру от горя. Да, дорогой, я не перенесла бы, увидав, что моя соперница не оставляет тебя и среди восторгов нашей любви.
— Но, жизнь моя, я думаю только о тебе, мои труды — это стремление прославить нашу семью; все мои надежды связаны с мыслью о тебе.
— Взгляни-ка на меня!
В эти минуты бурного волнения она стала красива и молода, и перед Клаасом блистало очарованием ее лицо над облаком муслина и кружев.
— Да, конечно, я был неправ, что покидал тебя ради науки. Ну что ж, Пепита, если теперь заботы вновь будут поглощать меня, отвлекай меня от них, я так хочу.
Она опустила глаза и позволила ему взять ее руку, самое прелестное в ней, руку сильную и вместе с тем нежную.
— Но я хочу большего! — сказала она.
— Красавица моя, милая! Ведь ты всего можешь добиться.
— Я хочу разрушить твою лабораторию и посадить на цепь твою, науку, — сказала она, бросая на него пламенный взор.
— Прекрасно, к черту химию!
— Эта минута заставляет меня забыть все горести, — продолжала она. Теперь я в силах вытерпеть от тебя, если ты захочешь, новые страдания.
При этих словах Валтасар готов был заплакать.
— Ты права, я видел вас сквозь какую-то завесу и уже не слышал вас…
— Если бы дело шло только обо мне, — ответила она, — я продолжала бы страдать молча, не возвышая голоса перед моим властелином; но надо подумать о детях, Клаас. Уверяю тебя, если ты будешь все так же расточать свои богатства, то к какой бы славной цели ты ни стремился, свет не примет ее во внимание, и его хула падет на твою семью. Не довольно ли и того, что ты, такой значительный человек, не замечал опасности, пока жена не обратила на нее твоего внимания? Не будем больше обо всем этом говорить, — добавила она, бросая ему улыбку и взгляд, полный кокетливости. — Нынче, мой Клаас, нам мало быть счастливыми наполовину.
После вечера, столь важного в жизни этой семьи, Валтасар Клаас, вероятно уступивший настояниям Жозефины и что-то обещавший ей относительно прекращения своих работ, совсем не поднимался к себе в лабораторию и все время оставался возле жены. На следующий день семья стала готовиться к отъезду в деревню, где она и пробыла почти два месяца, так что в город приезжали только для приготовлений к празднику, которым Клаас хотел ознаменовать, как это бывало прежде, годовщину их брака. Валтасар изо дня в день получал доказательства того, что дела его пришли в полное расстройство из-за его работ и его беспечности. Жена была далека от того, чтобы растравлять его рану упреками, и, раз беды свершились, старалась хоть как-нибудь поправить обстоятельства. Из семи слуг, которые были у Клааса в день последнего приема, остались только Лемюлькинье, кухарка Жозета и старая горничная по имени Марта, которая не покидала своей хозяйки с тех пор, как та вышла из монастыря; с таким малым количеством слуг невозможно было принять у себя высшее общество города. Г-жа Клаас устранила все трудности, предложив пригласить повара из Парижа, приспособить к услужению сына их садовника и позаимствовать слугу у Пьеркена. Таким образом, никто не заметил бы их стесненного положения. Двадцать дней, пока готовились к торжеству, г-жа Клаас искусно заполняла досуг своего мужа: то она поручала ему выбор редкостных цветов для украшения главной лестницы, галереи и приемных комнат; то она посылала его в Дюнкерк раздобыть несколько штук тех чудовищных рыб, что составляют гордость званых обедов в Северном департаменте. Такой праздник, какой собирался дать Клаас, был делом важным, он требовал множества забот и деятельной переписки, ибо во Фландрии традиции гостеприимства ставят на карту честь семьи, и парадный обед там подобен битве, в которой хозяевам и слугам надо победить гостей. Устрицы привозились из Остенде, тетерева выписывались из Шотландии, фрукты из Парижа; словом, и в самых незначительных мелочах нельзя было допустить посрамления наследственного пышного обихода. К тому же балы дома Клаасов в некотором роде славились. Так как Дуэ был тогда главным городом департамента, то этим званым вечером открывался зимний сезон и давался тон всем вечерам в округе. В течение пятнадцати лет Валтасар старался отличиться, и это ему настолько удавалось, что каждый раз о празднике рассказывали на двадцать миль кругом, говорили о туалетах, о приглашенных, о мельчайших подробностях, о виденных там новинках, обо всем, что там происходило. Итак, приготовления к празднику помешали Клаасу думать о поисках Абсолюта. Возвращаясь к мыслям о доме и к общению с людьми, ученый вновь обрел все самолюбие главы семьи, фламандца, хозяина, и ему приятно было удивить страну. Он решил сообщить этому вечеру особый характер какой-нибудь новой выдумкой и среди всех фантазий роскоши остановился на самой красивой, богатой и мимолетной, превратив дом в рощу редких растений и приготовив букеты цветов для дам. И во всем остальном праздничное убранство отличалось неслыханной роскошью, которая должна была проявляться во всем. Но в день бала, под вечер, пришел двадцать девятый бюллетень, и распространились известия о поражениях, нанесенных великой армии в России, и о катастрофе на Березине. Глубокая и подлинная печаль охватила граждан города Дуэ, которые из чувства патриотизма единодушно отказались танцевать. Среди писем, пришедших в Дуэ из Польши, было одно на имя Валтасара. Г-н Вежховня, умирая в Дрездене, — как он писал, — от раны, полученной в одном из последних сражений, пожелал передать в наследство тому, кто оказал ему гостеприимство, некоторые свои мысли касательно Абсолюта, скопившиеся у него со времени их встречи. Письмо погрузило Клааса в глубокую задумчивость, которая могла бы сделать честь его патриотизму, но жена его не обманулась. Для нее праздник стал вдвойне трауром. На вечернем приеме, которым напоследок блеснул дом Клаасов, лежал поэтому отпечаток мрачной грусти, несмотря на все великолепие, несмотря на собрание редкостей, скопленное шестью поколениями — причем каждое предавалось своей особой мании, — а теперь восхищавшее жителей Дуэ в последний раз.
Царицей дня была Маргарита, ей пошел семнадцатый год, и родители ввели ее в свет. Она привлекла все взгляды крайней безыскусственностью, девичьей чистотой и особенно тем, что весь облик ее был в полной гармонии с самим домом. То была юная фламандская девушка, какою изображали ее художники-фламандцы: приятно округлое, свежее личико, каштановые волосы, гладко причесанные и разделенные пробором, глаза серые с зелеными искорками, прекрасные плечи и не вредившая красоте полнота; вид застенчивый, но на высоком и гладком лбу — решимость, скрывавшаяся под внешним спокойствием и мягкостью. Не выказывая печали и меланхолии, она, невидимому, мало склонна была и к веселости. Рассудительность, любовь к порядку, чувства долга — три главные свойства фламандского характера — одухотворяли лицо, по первому впечатлению холодное, но привлекавшее взор некоей нежностью контуров и спокойным достоинством, несшим в себе залог семейного счастья. По странности, еще не объясненной физиологами, дочь не унаследовала ни одной черты ни от матери, ни от отца, но в ней как будто ожила бабка с материнской стороны, та Конинкс из Брюгге, чей портрет благоговейно хранился и мог свидетельствовать об этом сходстве.
Ужин придал празднику некоторое оживление. Если военные неудачи не позволяли развлекаться танцами, то всякий полагал, что они не должны портить аппетита. После ужина патриоты быстро удалились. Безразличные остались вместе с игроками и несколькими друзьями Клааса; но мало-помалу дом, столь блестяще освещенный, где толпилась вся знать Дуэ, погрузился в молчание; к часу ночи галерея опустела, постепенно в комнатах погасал свет. Наконец и внутренний двор, некоторое время такой шумный и ярко освещенный, стал вновь темным и мрачным — пророческий образ будущего, ожидавшего семью. Когда Клаасы вернулись в свои комнаты, Валтасар дал жене прочесть письмо поляка, она вернула его печальным жестом: она предвидела будущее.
Действительно, с этого дня Валтасар плохо скрывал томившую его скорбь и скуку. По утрам, после семейного завтрака, он некоторое время играл в зале с сыном Жаном, беседовал с дочерьми, которые занимались шитьем, вышиваньем или плетеньем кружев; но вскоре он утомлялся этими играми и беседами и, казалось, принимал в них участие лишь по обязанности. Когда жена, одевшись, опять сходила вниз, она всегда заставала его по-прежнему сидящим в кресле напротив Маргариты и Фелиции, совершенно безразличным к надоедливому стуку их коклюшек. Когда получалась газета, он медленно ее читал, подобно удалившемуся от дел купцу, который не знает, как убить время. Потом вставал, смотрел в окно на небо, опять садился, задумчиво мешал угли в камине, как человек, который от тиранической власти идей потерял сознание своих движений. Горячо сожалела г-жа Клаас о скудости своего образования и памяти. Ей трудно было долго поддерживать интересный разговор; впрочем, едва ли это было возможно между двумя существами, которые все друг другу сказали и принуждены искать себе предметов развлечения вне жизни сердца и вне домашнего быта. У жизни сердца есть свои минуты, и она требует противопоставлений; мелочи быта ненадолго займут высокий ум, привыкший к быстрым решениям; а светская жизнь невыносима для душ любящих. Живя уединенно, два существа, всецело постигшие друг друга, должны, таким образом, искать себе наслаждений в сокровеннейших областях мысли, ибо невозможно противопоставлять что-нибудь незначительное тому, что огромно. Затем, раз мужчина привык иметь дело с чем-нибудь великим, его невозможно развлечь, если только в глубине своей натуры он не сохраняет того простодушия, той покладистости, которые делают людей гениальных очаровательно ребячливыми; но часто ли встречается подобная детскость сердца у тех, чье призвание — все видеть, все знать, все понимать?
В течение первых месяцев г-жа Клаас выходила из трудного положения при помощи неслыханных усилий, внушаемых ей любовью и необходимостью. То она решалась научиться играть в триктрак, в который она никогда не умела играть, и — чудо вполне объяснимое — наконец постигла эту игру. То она заинтересовывала Валтасара воспитанием дочерей, прося, чтобы он руководил их чтением. Эти источники истощились. Настал момент, когда Жозефина очутилась перед Валтасаром в таком же положении, как г-жа де Ментенон в присутствии Людовика XIV; но с той разницей, что для развлечения засыпающего мужа ей не хватало величия власти и хитрого двора, умевшего играть комедии — вроде посольств сиамского короля или персидского суфия. У монарха, разорившего всю Францию и принужденного обращаться к уловкам дворянских сынков, чтобы достать денег, уже остались позади и молодость и успехи, и, при всем величии своем, он чувствовал ужасающее бессилие; королевская нянька, умевшая укачивать детей, не всегда умела убаюкать отца, который страдал оттого, что не считался ни с обстоятельствами, ни с людьми, ни с жизнью, ни с богом. Клаас же страдал от излишнего могущества ума. Под гнетом охватившей его мысли он мечтал о празднествах науки, и сокровищах для человечества — и о славе для себя. Он страдал, как страдает художник, борющийся с нищетой, или Самсон, привязанный к колоннам храма. Результат оказался один и тот же для обоих властителей, хотя властитель мысли был подавлен своей силою, а Людовик — своей слабостью. Что могла поделать Пепита, одинокая в борьбе с тоской по науке? Использовав средства, предоставляемые семейными делами, она призвала себе на помощь свет, приглашая к себе на чашку кофе дважды в неделю. В Дуэ приглашают на кофе, а не на чай. «Кофе» — это вечеринка, на которой целый вечер гости пьют изысканные вина и ликеры, переполняющие погреба в этой благословенной стране, лакомятся сластями, черным кофе или замороженным кофе с молоком, а тем временем дамы поют романсы, обсуждают вопросы о туалетах или пересказывают городские сплетни. Это все те же картины Мьериса или Терборха, только без красных перьев на остроконечных серых шляпах, без гитар и прекрасных костюмов XVI века. Но несмотря на старания Валтасара как следует играть роль хозяина, несмотря на взятую напрокат приветливость и искусственный огонь остроумия, — усталость, одолевавшая его на следующий день, выдавала всю глубину его недуга.
Постоянные праздники давали лишь видимое облегчение болезни — и еще подчеркивали ее серьезность. Они были словно ветки, на которые наталкивался Валтасар, скатываясь в пропасть, — они замедлили падение, но сделали его еще более мучительным. Клаас не заговаривал о прежних своих занятиях, не выражал сожалений, чувствуя, что для него нет возможности возобновить опыты, однако движения его стали вялы, голос ослабел, силы упали, точно он перенес тяжелую болезнь. Тоска его порой сказывалась даже в том, как он брал щипцы, чтобы бесцельно построить в камине какую-то фантастическую пирамиду из кусков каменного угля. Когда наступал вечер, он чувствовал заметное удовлетворение: вероятно, сон освобождал его от докучливой мысли; наутро он вставал печальный, видя перед собою день, который надо прожить, и, казалось, измерял, сколько ему нужно убить времени, как усталый спутник мерит взглядом пустыню, которую надо перейти. Если г-жа Клаас и знала причину этого уныния, то старалась не замечать размеров производимых им опустошений. Полная решимости перед страданиями ума, она была бессильна перед великодушием сердца. Она не смела расспрашивать Валтасара, когда тот слушал рассказы дочерей или смех Жана с видом человека, занятого своими мыслями, но, содрогаясь, наблюдала, как он стряхивает с себя меланхолию и, чтобы никого не огорчать, из чувства великодушия старается казаться веселым. Шутки отца с обеими дочерьми, игры с Жаном вызывали слезы на глазах Жозефины, она уходила, чтобы скрыть, как волнует ее героизм, цена которого хорошо известна женщинам и который разбивает им сердце; г-же Клаас хотелось тогда сказать: «Убей меня и делай, что захочешь!» Мало-помалу глаза Валтасара утратили свой живой огонь и приняли тот мутный оттенок, от которого так печальны становятся глаза стариков. Оказывал ли он знаки внимания жене, говорил ли что-нибудь, все в нем отдавало принужденностью. Подобные симптомы, усилившись к концу апреля, испугали г-жу Клаас, это зрелище стало для нее невыносимым, и тысячу раз упрекала она себя, восхищаясь тем, как муж соблюдал фламандскую верность своему слову. Однажды, когда Валтасар показался ей удрученным больше, чем когда-либо, она, уже не колеблясь, решила всем пожертвовать, чтобы вернуть его к жизни.
— Друг мой, — сказала она ему, — ты свободен от клятвы.
Валтасар посмотрел на нее с изумлением.
— Ты думаешь о своих опытах? — продолжала она.
Он ответил жестом ужасающе веселым. Нисколько не упрекая его, г-жа Клаас, имевшая достаточно времени, чтобы измерить глубину пропасти, в которую им обоим предстояло скатиться, взяла его руку и с улыбкой пожала ее.
— Спасибо, друг, я уверена в своей власти, — сказала она, — ты принес мне в жертву больше, чем жизнь. Моя очередь жертвовать. Хотя я уже продала кое-какие свои алмазы, все же, если добавить те, что остались от брата, их хватит, чтобы добыть деньги, необходимые для твоих работ. Я предназначала эти уборы нашим дочерям, но ведь больший блеск придаст им твоя слава, а кроме того, ты им все возместишь когда-нибудь алмазами еще более прекрасными!
Радость, внезапно осветившая лицо мужа, довела до крайнего предела отчаяние Жозефины; со скорбью она /видала, что страсть сильнее его самого. Клаас верил в свою идею и бесстрашно пускался в путь, который для его жены был пропастью. Ему — вера, ей — сомнение, ей — тягчайшая ноша: не страдает ли всегда женщина за обоих? В эту минуту ей хотелось верить в успех, чтобы оправдать перед собою свое соучастие в возможной растрате их состояния.
— Всей моей жизни мало, чтобы любовью отблагодарить тебя за твое самоотречение, Пепита, — сказал растроганный Клаас.
Едва произнес он эти слова, как вошли Маргарита и Фелиция и поздоровались с ними. Г-жа Клаас опустила глаза и осталась в смущении перед детьми, у которых только что было отнято состояние ради химеры; а муж взял детей на колени и весело болтал с ними, счастливый, что может излить обуявшую его радость. С тех пор г-жа Клаас разделяла с мужем его напряженную жизнь. Будущее детей, общественное положение их отца были для нее двумя двигателями, столь же могучими, как слава и наука для Клааса. И вот, несчастная женщина не знала больше ни минуты покоя, после того как все их алмазы были проданы в Париже хлопотами аббата де Солиса, ее духовника, и фабриканты химических продуктов возобновили свои посылки. Беспрестанно тревожась из-за демона науки и неистового стремления к исследованиям, пожиравших мужа, она жила в постоянном страхе перед будущим и проводила целые дни, как мертвая, пригвожденная к креслу именно силой своих желаний, которые, в противоположность желаниям Валтасара, не находили себе пищи в лабораторных работах и мучили ее душу, усиливая сомнения и страхи. Минутами, упрекая себя за снисходительность к страстным, но безнадежным поискам, которые осуждал г-н де Солис, она вставала, подходила к окну, выходящему во внутренний двор; и с трепетом бросала взгляд на трубу лаборатории. Если оттуда выходил дым, она смотрела на него с отчаянием, мысли, самые противоположные, волновали ее сердце и ум. Она видела, как рассеивается дымом состояние ее детей, но она спасала жизнь их отцу: не первый ли ее долг сделать счастливым его? Такая мысль успокаивала ее на минуту. Она получила право входить в лабораторию и оставаться там; но вскоре ей пришлось отказаться от этого печального преимущества. Слишком сильно страдала она, видя, что Валтасар не обращает на нее внимания, что часто ее присутствие даже стесняет его; она испытывала там ревнивое раздражение, яростное желание взорвать дом; она гам умирала от тысячи неслыханных мучений.
Лемюлькинье стал для нее тогда своего рода барометром: когда он сновал по дому, накрывая к завтраку или обеду, она, слыша, как он насвистывает, догадывалась, что опыты мужа были удачны и появилась надежда на близкий успех; если же Лемюлькинье становился мрачен, угрюм, она бросала на него скорбный взгляд: значит, Валтасар неудовлетворен. В конце концов хозяйка и лакей стали понимать друг друга, несмотря на гордость одной и надменную покорность другого. Слабая, беззащитная перед страшным упадком душевных сил, она изнемогала от беспрестанной смены надежды и отчаяния, которая у нее отягощалась тревогами любящей жены и беспокойством матери, дрожавшей за семью. Мучительному молчанию, от которого когда-то холодело у нее сердце, способствовала теперь и она сама, не замечая, какая мрачность царит в доме, как целые дни в зале не увидишь улыбки, не услышишь ни единого слова. Уступая грустной необходимости, подсказанной материнским предвидением, она приучала обеих дочерей к домашним работам и старалась привить им навыки в каком-нибудь женском ремесле, чтобы они могли прокормиться, если впадут в нищету. Так под внешним спокойствием этой семьи таились ужасающие волнения. К концу лета Валтасар поглотил все деньги, что были получены за алмазы, проданные в Париже при посредстве старого аббата де Солиса, и сверх того задолжал двадцать тысяч франков фирме Проте и Шифревиль.
В августе 1813 года, почти год спустя после сцены, описанной нами в начале повести, хотя Клаас и сделал к этому времени несколько прекрасных опытов, которыми, к сожалению, пренебрег, но попытки его были безрезультатны в основной области его изысканий. В день, когда он закончил ряд своих работ, его сокрушило чувство бессилия: убедившись в бесплодной растрате значительных сумм, он впал в отчаяние. То была страшная катастрофа. Он покинул свой чердак, медленно сошел в залу, бросился в кресло и сидел среди детей несколько минут, как мертвый, не отвечая на вопросы, которыми засыпала его жена; слезы его душили, он бросился в свою комнату, чтобы предаться горю без свидетелей; Жозефина пошла за ним, увела его к себе в спальню, и здесь, наедине с нею, Валтасар дал волю своему отчаянию. Эти мужские слезы, эти речи впавшего в уныние художника, это раскаяние отца семейства были так страшны, нежны и безумны, что больше причинили боли г-же Клаас, чем все прошедшие горести. Жертва стала утешать палача.
— Я жалкий человек, я играю жизнью своих детей и твоею; чтобы вам сохранить счастье, мне надо убить себя! — вымолвил Валтасар, и эти слова, произнесенные с ужасающей убежденностью, достигли ее сердца, а так как, при характере мужа, можно было опасаться, что он тотчас же осуществит это решение, внушенное отчаянием, то она пережила такое потрясение, которое поражает самый источник жизни; и тем более было оно губительно, что Пепита скрыла свои жестокие муки под напускным спокойствием.
— Друг мой, — ответила она, — я советовалась не с Пьеркеном, которому дружеские связи с нами не мешают втайне испытывать некоторое удовольствие при виде нашего разорения, а со стариком, который добр ко мне, как отец. Аббат де Солис, мой духовник, дал мне совет, который спасет нас от разорения. Он приходил посмотреть твои картины. Те, что висят в галерее, стоят достаточно, чтобы выплатить все суммы, взятые тобою под закладные, и твои долги Проте и Шифревилю, — ведь наверное у тебя имеется еще какой-нибудь неоплаченный счет?
Клаас сделал утвердительный знак, опуская уже поседевшую голову.
— Де Солис знаком с Гаппе и Дункером из Амстердама; они с ума сходят по картинам и, как все выскочки, любят щеголять великолепием, которое пристало только старинным домам; за наши картины они уплатят полную их стоимость. Так мы восстановим наши доходы, а часть этой суммы, составляющей около ста тысяч дукатов, тебе можно будет взять для продолжения опытов. Обе дочери и я удовольствуемся немногим. Со временем, если соблюдать экономию, можно будет вставить в пустые рамы другие картины. Ты опять заживешь счастливо.
Валтасар поднял голову и радостно, а вместе с тем несколько боязливо посмотрел на жену. Роли переменились. Жена стала покровительницей мужа. При всей своей нежности, при всей сердечности своих отношений с Жозефиной, он, обнимая ее, не замечал, как она вздрагивала от ужасной конвульсии, как у нее подергивались нервной дрожью кожа головы и рот.
— Я не смел тебе сказать, что нахожусь только на волосок от Абсолюта. Чтобы превратить в газ металлы, мне остается лишь подвергнуть их действию огромного жара в среде, где нет давления атмосферы, словом, в абсолютной пустоте.
Госпожа Клаас не выдержала, услышав подобный эгоистический ответ. Она ожидала страстной благодарности за свои жертвы, а столкнулась с химической задачей… Она сразу покинула мужа, спустилась в залу, упала в кресло, перепугав своих дочерей, и залилась слезами; Маргарита и Фелиция опустились возле нее по обеим сторонам на колени, припали к ее руке и зарыдали вместе с нею, еще не зная причин ее горя и только спрашивая беспрестанно:
— Что с вами, маменька?
— Бедные дети! Пришла моя смерть, я чувствую это.
От ее слов вздрогнула Маргарита, впервые заметившая на лице матери следы той особенной бледности, какая бывает у людей смуглых.
— Марта! Марта! — закричала Фелиция, — идите сюда, вы нужны маменьке.
Старая дуэнья прибежала из кухни и, увидав, что на цветущем, смугловато-румяном лице г-жи Клаас проступила зеленоватая бледность, воскликнула по-испански:
— Тело Христово! барыня умирает!
Она стремительно вышла, велела Жозете согреть воды для ножной ванны и вернулась к хозяйке.
— Не пугайте барина, ничего ему не говорите, Марта! — воскликнула г-жа Клаас. — Бедные дочки! — сказала она, прижимая к сердцу Маргариту и Фелицию движением, полным отчаяния. — Хотелось бы мне пожить подольше, чтобы видеть вас счастливыми и замужем. Марта, — продолжала она, — скажите Лемюлькинье, чтобы он сходил к господину де Солису и попросил его от моего имени прийти к нам.
Все это было громовым ударом, который отозвался в доме вплоть до кухни. Жозета и Марта, обе преданные г-же Клаас и ее дочерям, были тяжко поражены, ведь другой привязанности у них не было. При страшных словах: «Барыня умирает, барин ее убил; скорее готовьте горчичную ванну для ног!» — у Жозеты вырвалось немало восклицаний по адресу Лемюлькинье. Холодный и бесчувственный Лемюлькинье закусывал на краешке стола перед окном, в которое шел со двора свет в кухню, чистенькую, как будуар франтихи.
— Так и должно было кончиться, — говорила Жозета, взглядывая на лакея и становясь на табурет, чтобы снять полки котелок, блестевший, как золото. — Ни одна мать не могла бы хладнокровно смотреть, как отец забавы ради пускает по ветру денежки, да какие еще денежки!
Жозета, у которой лицо, обрамленное круглым чепчиком с рюшем, похоже было на немецкие щипцы для орехов, бросила на Лемюлькинье язвительный взгляд, и ее восспаленные маленькие глазки зеленого цвета, казалось, источали яд. Старик лакей нетерпеливо пожал плечами, как мог бы это сделать по меньшей мере Мирабо, потом отправил в свой огромный рот кусок хлеба с маслом.
— Вместо того чтобы досаждать барину, дала бы барыня ему денег, и все мы вскоре купались бы в золоте! Самой малости недостает нам, чтобы открыть…
— Так за чем же дело стало? У вас есть капиталец в двадцать тысяч франков, почему вы их не предложите барину? Он ваш хозяин. И раз вы так верите в его победу…
— Ничего вы не понимаете, Жозета, кипятите свою воду, — ответил фламандец, прерывая кухарку.
— Уж одно-то я понимаю: было в доме столового серебра на тысячу марок, а вы с барином все расплавили, только дай вам итти своей дорогой, вы так ловко полуфранковик в грош превратите, что вскоре ровно ничего у вас не останется.
— А барин, — вмешалась Марта, — уморит барыню, чтобы избавиться от такой жены, которая его сдерживает не дает все пустить прахом. Видно, бес в нем сидит. Да и вы, Лемюлькинье, помогая ему, душу свою погубите, уж этого не миновать, если только есть у вас душа, — ведь вот все горюют, а вы прямо ледышка. Барышни слезами заливаются. Бегите же за аббатом де Солисом.
— Я занят у барина, прибираю в лаборатории, — сказал лакей. — Не близко отсюда до Эскершенского квартала. Идите сами.
— Ну, посмотрите на это чудовище! — сказала Марта. — А кто сделает ножную ванну барыне? Что ж, хотите, чтоб она умерла! Кровь ей бросилась в голову…
— Мюлькинье, — сказала Маргарита, входя в соседнюю комнату, — на обратном пути от господина де Солиса вы зайдете к доктору, господину Пьеркену, попросите прийти как можно скорее.
— Ага, пойдете! — сказала Жозета.
— Барышня, барин приказал мне прибирать в лаборатории, — сказал Лемюлькинье, обернувшись к служанкам и бросив на них деспотический взгляд.
— Папенька, — сказала Маргарита Клаасу, который в это время спускался по лестнице, — не можешь ли ты отпустить Мюлькинье? Нам нужно послать его в город.
— Пойдешь, чучело! — сказала Марта, услыхав, что Клаас предоставляет Лемюлькинье в распоряжение дочери.
Из-за того, что лакей мало заботился о доме, постоянно возникали ссоры между обеими женщинами и Лемюлькинье, и в противовес его холодности Жозета и дуэнья стали проявлять еще большую преданность. Эта борьба, по видимости такая мелочная, впоследствии имела значительное влияние на будущее семьи Клаасов, когда им понадобилась помощь в несчастье. Валтасар стал опять так рассеян, что не заметил болезненного состояния Жозефины. Он взял Жана на колени и машинально стал его качать, думая о проблеме, разрешением которой он отныне имел возможность заняться. Он видел, как принесли ножную ванну жене, которая, будучи не в силах подняться, так и осталась лежать в кресле. Он смотрел на дочерей, видел, что они хлопочут вокруг матери, но даже не подумал, чего ради они так усердствуют. Когда Маргарита или Жан что-нибудь говорили, г-жа Клаас приказывала им умолкнуть, кивая на Валтасара. Было над чем призадуматься Маргарите, очутившейся между матерью и отцом и достаточно взрослой, достаточно разумной, чтобы поразмыслить о его поведении. Наступает момент в семейной жизни, когда дети волей-неволей становятся судьями родителей. Г-жа Клаас понимала опасность такого положения. Из любви к Валтасару она старалась оправдать в глазах Маргариты те черты отца, которые разумной шестнадцатилетней девушке могли показаться недостатками. И вот, при всех этих обстоятельствах, глубокое уважение к Валтасару, проявлявшееся у г-жи Клаас готовностью стушеваться, чтобы не нарушать его размышлений, сообщало детям своего рода благоговейный страх перед отцом. Но как ни была заразительна такая готовность жертвовать собою, она только увеличивала у Марты восхищение матерью, с которой ее теснее связывала повседневная жизнь. Такое чувство основывалось на том, что девушка чутьем поняла, как жестоко страдает мать, и, естественно, искала этому причин. Никакая сила человеческая не могла помешать тому, чтобы случайная фраза Марты или Жозеты открыла Маргарите, из-за чего уж четыре года семья находится в таком положении. Несмотря на всю сдержанность г-жи Клаас, ее дочь понемногу, медленно, нитка за ниткой исследовала таинственную ткань семейной драмы. Маргарите предстояло сделаться теперь преданной наперсницей матери, а впоследствии, при развязке, — самым суровым судьей отца. И вот г-жа Клаас всячески старалась привить Маргарите свою преданность Валтасару. Видя решительный характер дочери, ее благоразумие, она дрожала при мысли, что может возникнуть борьба между Валтасаром и Маргаритой, когда та после смерти матери заменит ее в домашних делах. Бедная женщина дошла до того, что последствий своей смерти боялась больше, чем самой смерти. Вся забота ее о Валтасаре проявилась в решении, которое она только что приняла. Освободив от долгов имущество мужа, она этим обеспечивала его независимость, а отделив доходы детей от доходов мужа, предупреждала всякие споры; перед тем как навеки закрыть глаза, она надеялась видеть Валтасара счастливым; она, наконец, рассчитывала передать душевную свою чуткость Маргарите, которая исполняла бы роль его ангела-хранителя, наделенного властью оберегать и опекать всю семью. Не значило ли это из глубины могилы проливать свет любви на тех, кто ей был дорог? Вместе с тем ей не хотелось уронить отца в глазах дочери, посвятив ее преждевременно в те опасения, которые внушала ей страсть Валтасара к науке; она изучала душу и характер Маргариты, чтобы понять, может ли юная девушка по своей воле заменить мать своим братьям и сестре, кроткую, и нежную жену — своему отцу. Так последние дни г-жи Клаас были отравлены расчетами и страхами, в которых она не могла признаться никому. Недавняя сцена нанесла ей смертельный удар, и она тревожилась о будущем; между тем Валтасар, отныне чуждый всему, что имело отношение к бережливости, к богатству и к семейственным чувствам, думал лишь о том, как отыскать Абсолют… Царившее в зале глубокое молчание нарушалось только монотонным движением Клааса, который продолжал покачивать ногой, не заметив, что Жан давно уже соскочил с его колена. Сидя около матери, смотря на ее бледное, расстроенное лицо, Маргарита время от времени поворачивалась к отцу, дивясь его бесчувственности. Вскоре с громким стуком захлопнулась дверь парадного подъезда, и семейство увидало, что аббат де Солис, опираясь на руку племянника, медленно пересекает двор.
— А, и Эммануил пришел! — сказала Фелиция.
— Прекрасный молодой человек! — сказала г-жа Клаас, заметив Эммануила де Солиса. — Рада буду повидать его.
Маргарита покраснела, услыхав непреднамеренную похвалу. Два дня тому назад этот молодой человек пробудил в ее сердце незнакомые чувства и расшевелил ум, до тех пор бездеятельный. Когда священник явился к своей духовной дочери, произошли события неприметные, но занимающие в жизни важное место, последствия которых оказались настолько значительны, что необходимо изобразить два новых персонажа, вошедших в семейный круг. Г-жа Клаас держалась принципа выполнять свои религиозные обязанности втайне. Ее духовник, которого у нее дома почти не знали, появился лишь во второй раз; но здесь, как и повсюду, все невольно поддались чувству умиления и восхищения при виде дяди и племянника. У аббата де Солиса, восьмидесятилетнего седовласого старца, было изможденное лицо, где жизнь, казалось, сосредоточилась лишь в глазах. С трудом ступали его тонкие ноги, одна ступня, похожая на безобразный обрубок, была запрятана в какой-то бархатный мешок; старику приходилось пользоваться костылем, когда он не мог опереться на руку племянника. Его согбенная спина и все иссохшее тело являли зрелище страждущего и хрупкого естества, над которым господствовали железная воля и поддерживавший ее непорочный дух, полный глубокой веры. Этот испанский священник, замечательный по своим обширным познаниям, подлинному благочестию и огромным связям, последовательно побывал доминиканским монахом, высшим духовником в Толедо и главным викарием Мехельнского архиепископства. Не будь французской революции, покровительство рода Каса-Реаль возвело бы его к высшим церковным степеням; но он так был огорчен смертью молодого герцога, своего ученика, что проникся отвращением к деятельной жизни и весь отдался воспитанию своего племянника, очень рано осиротевшего. После завоевания Бельгии он поселился неподалеку от г-жи Клаас. С молодости аббат де Солис преклонялся перед св. Терезою, и это привело его к мистической стороне христианства, отвечавшей и склонностям его ума. Во Фландрии, где г-жа Буриньон, так же как писатели квиэтисты и иллюминаты,[8] нашла больше всего приверженцев, он встретил множество католиков своего толка и тем охотнее здесь остался, что его приняли как патриарха в этой особой общине, где продолжают придерживаться учения мистиков, несмотря на суровые преследования цензуры, постигшие Фенелона и г-жу Гийон.[9] Нравы его были строги, жизнь примерна; говорили, чт о у него бывают экстатические наития. Хотя человек строгой религиозности обязан отрешиться от мирской суеты, он все же, из любви к своему племяннику, проявлял расчетливость. Когда заходила речь о каком-нибудь благотворительном начинании, старик облагал взносами прихожан своей церкви, прежде чем обратиться к собственным своим средствам, и патриархальная власть его была столь общепризнанна, намерения его столь чисты, прозорливость его столь безошибочна, что всякий оказывал уважение его просьбам. Чтобы получить понятие о контрасте между дядей и племянником, следовало бы сравнить старика с дуплистой ивой на берегу ручья, а молодого человека с цветущим шиповником, прямой изящный стебель которого тянется кверху из дупла этой ивы, как будто стремясь вновь выпрямить ее обомшелый ствол.
Сурово воспитанный дядей, который охранял его, как матрона охраняет деву, Эммануил был исполнен той тонкой чувствительности, того мечтательного целомудрия, которые на краткий миг расцветают у каждого в юности, но укореняются в душах, вскормленных религиозными принципами. Старый священник подавлял в своем воспитаннике стремление к чувственным радостям, постоянными трудами и почти монашеской дисциплиной готовя его к тяготам жизни. Подобное воспитание, которое должно было в полной невинности вручить Эммануила свету и дать ему счастье, если он будет удачлив в первой своей любви, облекло его ангельской чистотой, сообщавшей ему девическое очарование. Его глаза, робкие, но таившие в своей глубине силу и мужество, излучали свет, который трепетно отдавался в душах, как звенящий хрусталь распространяет волнообразные колебания, воспринимаемые слухом. Лицо его, правильное, но выразительное, отличалось чрезвычайной четкостью контуров, приятной соразмерностью черт и глубоким спокойствием, свидетельствующим о безбурной душевной жизни. Все в нем было гармонично. От черных волос, от темных глаз и бровей еще заметней была белизна лица и живой румянец. Голос у него был именно такой, какого можно было ожидать при столь красивом лице. Мелодичному голосу и нежному, ясному взгляду соответствовали его женственные движения. Казалось, он сам не знал, как привлекательны полумеланхолическая сдержанность его манер его немногословная речь и почтительная заботливость о дядюшке. Видеть, как он следит за неровной походкой старого аббата, применяясь к болезненным ее неправильностям, предусмотрительно избегая всего, что грозило бы дяде ушибом, выбирает для старика самый удобный путь, было достаточно, чтобы обнаружить в Эммануиле то великодушие, которое делает человека высшим существом. Любя своего дядю и никогда его не осуждая, повинуясь ему и никогда не оспаривая его приказаний, он проявлял такое величие души, что всякий нашел бы предопределение в сладостном имени, данном ему крестной матерью. Когда старик, дома или в гостях, проявлял порою свой доминиканский деспотизм, то Эммануил таким благородным движением поднимал голову, показывая свою готовность поддержать старика, если тот с кем-нибудь схватится, что все чувствительные люди бывали взволнованы, как художник при виде великого произведения, — ибо непосредственные восприятия жизни могут вызвать не менее прекрасный отзвук в душе, чем ее художественные воплощения.
Эммануил сопровождал дядю, когда старик пришел к своей духовной дочери, чтобы осмотреть картины дома Клаасов. Узнав от Марты, что аббат де Солис находится в галерее, Маргарита, которой хотелось увидать эту знаменитость, искала предлога, чтобы присоединиться к матери и удовлетворить свое любопытство. Вошла она не очень-то чинно, придав себе тот легкомысленный вид, под которым юные девушки так хорошо скрывают свои намерения, и вдруг увидала возле одетого в черное, согбенного, иссохшего, мертвенно-бледного старика свежее, прелестное лицо Эммануила. Равно юные, равно наивные взоры обоих этих существ выразили одинаковое изумление. Несомненно, Эммануил и Маргарита уже видали друг друга в мечтах. Оба они опустили глаза одним и тем же движением, потом подняли их, посылая друг другу одно и то же признание. Маргарита взяла мать под руку, заговорила с ней шопотом, так сказать, спряталась под материнское крылышко, в то же время по-лебединому вытянув шею, чтобы снова увидеть Эммануила, который все поддерживал под руку дядю. Свет в галерее, искусно выделяя каждое полотно, все же не был силен и благоприятствовал беглым взглядам, составляющим радость робких людей. Конечно, ни он, ни она даже и в мыслях не дошли до того «да», с которого начинается страсть; но оба почувствовали то глубокое, волнующее сердца смущение, в котором юность не признается даже сама себе, то ли смакуя его, то ли стыдясь его. В юности у всех на смену первому впечатлению, уже предопределяющему буйный расцвет долго сдерживаемой чувствительности, приходит растерянность и почти ошеломленность, как это бывает с детьми, когда они впервые слышат музыку. Иные дети рассмеются и задумаются, другие сначала задумаются и только потом рассмеются; но те, чья душа призвана жить поэзией или любовью, долго слушают и хотят, чтобы музыка звучала еще и еще, и об этом просят взглядом, в котором уже сияет наслаждение, уже загорается любопытство к бесконечному. Если мы горячо любим те места, где в детстве нас посвятили в красоты гармонии, если мы с восхищением вспоминаем о музыканте и даже об инструменте, то как запретить душе полюбить существо, которое впервые открыло нам музыку жизни? Не становится ли для нас отечеством то сердце, от которого впервые пахнуло на нас любовью? Эммануил и Маргарита были друг для друга чистым голосом музыки, пробуждающим чувство, десницею, поднимающей облачные покровы, чтобы показать берега, затопленные полуденными лучами. Когда г-жа Клаас остановила старика перед полотном Гвидо, изображающим ангела, Маргарита повернула голову, чтобы увидать, каково будет впечатление Эммануила, а молодой человек искал глазами Маргариту, чтобы сравнить немую мысль картины с мыслью, воплощенной в живом существе. Этот невольный, но очаровательный комплимент был понят и оценен. Старый аббат степенно хвалил прекрасную композицию, и г-жа Клаас отвечала ему; но девушка и юноша молчали. Такова была их встреча. Таинственный свет галереи, тишина дома, присутствие родных — все способствовало тому, чтобы глубже запечатлеть в сердце легкие черты туманного видения. Тысяча смятенных мыслей, хлынувших дождем в душу Маргариты, тихо разлились прозрачною влагой и блеснули под ярким лучом, когда Эммануил, что-то неясно произнося, прощался с г-жою Клаас. Свежий, бархатный звук его голоса, наполняя сердце неслыханным очарованием, придал еще большую силу внезапному откровению, вызванному встречей с Эммануилом, который должен был еще позаботиться о том, чтобы пожать его плоды; ведь мужчина, избранный судьбою, чтобы пробудить к любви сердце юной девушки, сам часто не знает о впечатлении, произведенном им и оставляет его незакрепленным. Маргарита в смущении ответила Эммануилу поклоном и прощальным взглядом, выражавшим, казалось, печаль о том, что исчезает чистое, чарующее видение. Как ребенку, ей хотелось снова и снова слушать мелодию. Прощались внизу старой лестницы, перед дверью в залу; и Маргарита из окна залы следила взором за дядей и племянником, пока не захлопнулась парадная дверь. Г-жа Клаас слишком была занята важными вопросами, о которых беседовал с ней духовник, чтобы следить за лицом дочери. Когда де Солис и его племянник явились во второй раз, она не настолько еще оправилась от потрясения, чтобы заметить вспыхнувший на лице Маргариты румянец, признак первой радости, первого брожения чувств в ее девственном сердце. Когда доложили о старом аббате, Маргарита нагнулась над работой и, казалось, до такой степени занята была ею, что поклонилась дяде и племяннику, не поднимая взгляда. Клаас машинально ответил на поклон аббата де Солиса и вышел из зала, как человек, поглощенный своими занятиями. Благочестивый доминиканец сел рядом со своей духовной дочерью, бросив на нее взгляд, проникавший вглубь души; достаточно ему было увидать Клааса и его жену, чтобы догадаться о катастрофе.
— Дети мои, идите в сад, — сказала мать. — Маргарита, покажи Эммануилу отцовские тюльпаны.
Смутившись, Маргарита взяла под руку Фелицию и взглянула на молодого человека, который покраснел и направился к двери, прихватив с собою Жана, чтобы меньше смущаться. Когда все четверо очутились в саду, Фелиция и Жан пошли своей дорогой, бросив Маргариту; оставшись почти наедине с молодым де Солисом, она повела его к клумбе тюльпанов, которую из года в год, всегда одинаково, устраивал Лемюлькинье.
— Вы любите тюльпаны? — спросила Маргарита, не сразу прерывая глубокое молчание, которое и Эммануил, казалось, не спешил нарушить.
— Прекрасные цветы, но чтобы их любить, вероятно, нужен особый вкус к ним, нужно уметь оценить их красоты. Меня они ослепляют. От привычки работать в темной небольшой комнате, в которой я живу у дяди, я предпочитаю цветы, нежно ласкающие взор.
Сказав так, он посмотрел на Маргариту, но во взгляде его, полном неясных желаний, не заключалось никакого намека на то, что матовой белизной, спокойствием и нежной окраской лицо ее напоминало цветок.
— Значит, вы много работаете? — продолжала Маргарита, подводя Эммануила к зеленой деревянной скамейке со спинкой. — Отсюда вы будете видеть тюльпаны издали, и они не так утомят ваше зрение. Вы правы, от этих красок рябит в глазах и становится больно смотреть.
— Да, я много работаю, — ответил молодой человек, помолчав минуту и подравнивая ногой песок на дорожке — Работаю над разными вопросами… дядя хотел меня сделать священником…
— Ох! — наивно воскликнула Маргарита.
— Я противился, я не чувствовал призвания. Но много нужно было мужества, чтобы итти наперекор желаниям дяди. Он так добр, он так меня любит! Недавно он нанял человека, чтобы спасти меня от солдатской службы, меня, бедного сироту…
— К чему же вы себя предназначаете? — спросила Маргарита, но осеклась и смущенно добавила: — Простите, должно быть, вы находите меня слишком любопытной.
— О! — сказал Эммануил, глядя на нее и с восхищением и с нежностью, еще никто, кроме дяди, не задавал мне такого вопроса. Я учусь, чтобы стать учителем. Что поделаешь? Я небогат. Если мне удастся стать старшим учителем какой-нибудь гимназии во Фландрии, у меня будут скромные средства к существованию, и я женюсь на какой-нибудь простой женщине, которую буду очень любить. Вот чего я ожидаю от жизни. Может быть, потому я и предпочитаю цветок, похожий на мелкую ромашку, который все топчут в Оршийской долине, прекрасным тюльпанам, расцвеченным сапфирами, изумрудами, золотом и пурпуром: ведь эти нарядные тюльпаны — символ роскошной жизни, меж тем как этот скромный цветочек олицетворяет жизнь тихую, патриархальную, жизнь бедного учителя, каким мне и придется стать.
— До сих пор эти мелкие цветы я называла всегда маргаритками, — сказала она.
Эммануил де Солис залился румянцем и, не зная, что ответить, только старательно разравнивал ногами песок. Затрудняясь, на какой остановиться фразе из тех, что приходили в голову и все казались ему глупыми, он, чтобы прервать неловкое молчание, наконец выговорил:
— Не смел произнести ваше имя… — и не кончил.
— Вы будете учителем? — переспросила она.
— О! я стану учителем только для того, чтобы занять какое-то положение, но я примусь за работы, которые откроют передо мною большое, широкое поприще… Мне очень нравятся занятия историей.
— Ах!
Это полное тайных мыслей «ах!» еще более смутило молодого человека; без всякой причины он рассмеялся и заметил:
— По вашему приказу я говорю о себе, а следовало бы мне говорить с вами только о вас.
— Маменька и ваш дядя, думаю, кончили беседу, — сказала она, взглянув через окно в залу.
— Мне кажется, ваша матушка очень переменилась.
— Она мучается, но не хочет сказать из-за чего, и нам остается только страдать, видя ее страдания.
Госпожа Клаас в самом деле только что кончила весьма щекотливое совещание по поводу такого вопроса совести, решить который мог только аббат де Солис. Предвидя полное разорение, она, без ведома Валтасара, мало заботившегося о делах, хотела из денег, вырученных за картины, которые де Солис брался продать в Голландии, удержать значительную сумму, чтобы припрятать ее и сберечь для семьи на черный день. По зрелом размышлении, обсудив обстоятельства, в которых находилась его духовная дочь, старый доминиканец одобрил такое благоразумное решение. Он ушел, взяв на себя продажу, которая должна была произойти втайне, чтобы не слишком повредить имени Клааса. Старик послал племянника с рекомендательным письмом в Амстердам, и там Эммануилу, который с восторгом оказал эту услугу дому Клаасов, удалось выручить за их картины, проданные известным банкирам Гаппе и Дункеру, восемьдесят пять тысяч голландских дукатов номинально и сверх того пятнадцать тысяч дукатов, секретно переданных г-же Клаас. Благодаря широкой известности этих картин для совершения сделки достаточно было ответа Валтасара на письмо банкирского дома Гаппе и Дункера. Эммануил де Солис был уполномочен Клаасом на получение за картины денег, которые и переслал тайком, чтобы граждане города Дуэ не знали о продаже. К концу сентября Валтасар расплатился с долгами, выкупил имение и вновь принялся за работу; но дом Клаасов лишился лучшей своей красы. Ослепленный страстью, Клаас ни о чем не жалел, он настолько верил в возможность возместить эту потерю, что велел при продаже картин заключить сделку с правом выкупа. А Жозефине сто кусков холста, покрытых живописью, казались пустяком по сравнению с семейным счастьем и спокойствием мужа; галерею она заполнила картинами, висевшими в приемных комнатах, а чтобы скрыть пустоту на стенах переднего дома, обновила его убранство. Расплатившись с долгами, Валтасар получил в свое распоряжение до двухсот тысяч франков для дальнейших опытов. Аббат де Солис и его племянник хранили у себя пятнадцать тысяч дукатов, оставленных Жозефиной про запас. Чтобы увеличить эту сумму, аббат продал дукаты, которые вследствие событий континентальной войны возросли в цене. Вырученные им экю, стоимостью в сто семьдесят тысяч франков, закопали в погребе дома, где жил аббат де Солис. Г-жа Клаас познала печальную радость наблюдать, как почти восемь месяцев Клаас упорно занимался. Но удар, нанесенный ей, был так жесток, что она впала в состояние болезненной тоски, ухудшающееся с каждым днем. Наука настолько поглотила Валтасара, что ни несчастья, пережитые Францией, ни первое падение Наполеона, ни возвращение Бурбонов не отвлекли его от занятий; он перестал быть мужем, отцом, гражданином, он стал только химиком. К концу 1814 года г-жа Клаас дошла до такого упадка сил, что ей уже не позволяли вставать с постели. Не желая прозябать в своей спальне, где когда-то она жила счастливо, где воспоминания об исчезнувшем счастье невольно внушали сравнение с настоящим, крайне ее угнетавшее, она переселилась в залу. Такое желание, продиктованное ей сердцем, нашло поддержку у врачей, находивших, что в зале больше воздуха, что эта комната веселее и сейчас больше подходит для г-жи Клаас, чем ее спальня. Кровать, в которой эта несчастная женщина доживала свой век, поставили между камином и окном, выходившим в сад. Здесь провела г-жа Клаас последние свои дни в святых занятиях духовного руководительства обеими дочерьми, которым ей хотелось оставить отблеск своего душевного огня. Супружеская любовь, слабее проявляясь, позволила развернуться любви материнской. Чувства матери долго в ней заглушались, но тем более прекрасны были они теперь. Как всем великодушным людям, г-же Клаас была свойственна возвышенная щепетильность, которую она принимала за угрызения совести. Считая, что она ограбила своих детей, не отдав им всей нежности, на которую они имели право, она старалась искупить воображаемую вину, и теперь дети восхищались ее заботами о них, ее внимательностью: ей хотелось, чтобы они, так сказать, жили в самом ее сердце, хотелось покрыть их слабеющими своими крыльями и в один день излить на них свою любовь за все те дни, когда она не думала о них. Страдания придавали ее ласке, ее словам умилительную теплоту, шедшую прямо из души. Еще прежде, чем произнести нежные слова своим трогательным голосом, она уже ласкала детей глазами, и рука ее, казалось, постоянно посылала на них благословение.
Итак, восстановив было свой пышный образ жизни, дом Клаасов вскоре прекратил приемы, и замкнутость его стала еще полнее. Валтасар уже не праздновал годовщины свадьбы, но город Дуэ этому не удивлялся. Сначала болезнь г-жи Клаас явилась достаточным оправданием такой перемены; затем расплата с долгами приостановила злословие; наконец постигшие Фландрию политические превратности, война Ста дней, иноземная оккупация отвлекли от химика общее внимание. В течение этих двух лет город так часто бывал накануне своего падения, так беспрерывно занимали его то французы, то вражеские войска, столько побывало здесь иностранцев, столько деревенских жителей нашло здесь себе приют, интересы стольких людей были задеты, стольким людям угрожала гибель, столько произошло перемен и несчастий, что всякий думал лишь о себе. Лишь аббат де Солис и его племянник, да оба брата Пьеркена навещали г-жу Клаас, для которой зима 1814–1815 года была мучительнейшей агонией. Муж редко приходил поговорить с ней. Правда, после обеда он часами просиживал неподалеку от нее, но так как у нее не хватало сил поддерживать долгий разговор, он произносил две-три фразы, вечно одни и те же, садился, умолкал, и в зале воцарялось ужасающее молчание. Разнообразилась эта монотонная жизнь лишь тем, что иногда аббат де Солис с племянником приходили провести вечер в доме Клаасов. Пока аббат играл в триктрак с Валтасаром, Маргарита разговаривала с Эммануилом у постели матери, которая улыбалась невинным их радостям, не давая заметить, каким печальным и в то же время благостным для измученной ее души было свежее веяние девственной любви, переливающейся через край то в одном, то в другом слове. Какая-нибудь интонация голоса, таившая в себе чары для этих юных существ, разбивала ей сердце, перехваченный ею взгляд, которым они говорили без слов, повергал ее, полумертвую, в воспоминания о счастливой молодости, и тем более горьким становилось настоящее. У Эммануила и Маргариты было достаточно чуткости, чтобы воздерживаться от милых ребячеств любви и не растравлять ран больного сердца, о которых они инстинктивно догадывались. Еще никто не отметил, что у чувств есть своя собственная жизнь, что природа их зависит от обстоятельств, среди которых они родились; они хранят и черты тех мест, где выросли, и отпечаток идей, повлиявших на их развитие. Есть страсти, никогда не утрачивающие первоначальной пылкости, — и такой была страсть г-жи Клаас к мужу; есть чувства, которым все улыбается, они всегда сохраняют свою утреннюю веселость, жатва радостей никогда не обходится у них без смеха и праздников; но встречается и любовь, которой суждено существовать лишь в оправе меланхолии, в обрамлении горя; трудно, недешево даются ей радости, омраченные опасениями, отравленные муками совести или полные отчаяния. Любовь, глубоко таившаяся в сердце Эммануила и Маргариты, хотя оба они еще не понимали, что дело идет о любви, это чувство, расцветшее под мрачным сводом галереи Клаасов, рядом со старым суровым аббатом, в минуту молчания и покоя, их любовь, серьезная и скромная, но обильная нежными оттенками, сладостными желаниями, вкушаемыми тайно, как гроздь, украдкой сорванная в винограднике, — их любовь восприняла те коричневые тона, те серые оттенки, которые господствовали вокруг при ее начале. Не смея у скорбного ложа решиться на какое-либо живое проявление любви, два эти юные существа, сами того не зная, лишь умножали свои радости, не давая им выхода и тем запечатлевая их в глубине сердца. Радостями полны были для них и заботы о больной, которые любил разделять Эммануил, счастливый тем, что может присоединиться к Маргарите, заранее становясь сыном ее матери. Меланхолическая благодарность на устах молодой девушки заменяла сладенькие речи влюбленных. Когда они обменивались взглядом, их радостные вздохи из глубины сердца мало отличались от вздохов, исторгаемых зрелищем материнской скорби. Редкие счастливые минуты косвенных признаний, недосказанных слов обета, подавленных порывов откровенности, можно сравнить с аллегориями Рафаэля, написанными на черном фоне. В обоих жила одна и та же уверенность, в которой они не признавались друг другу; они знали, что где-то над ними светит солнце, но представить себе не могли, какой ветер разгонит тяжелые черные тучи, нависшие над их головами; они сомневались в будущем и, боясь, что страдания всегда будут его спутником, робко пребывали в сумерках, не смея произнести: «Кончим день вместе?»
За своею нежностью к детям г-жа Клаас, впрочем, благородно прятала те мысли, в которых не признавалась и сама себе. Судьба детей не вселяла в нее ни трепета, ни ужаса, они были для нее утешением, но не были для нее всей ее жизнью: ими она жила, а умирала из-за Валтасара. Как бы тяжело ни было для нее присутствие мужа, погруженного в раздумье по целым часам и лишь время от времени безразлично взглядывавшего на нее, но только в эти жестокие минуты забывала она о своих горестях. Равнодушие Валтасара к умирающей жене показалось бы преступным любому постороннему свидетелю; но г-жа Клаас и ее дочери к этому привыкли, они знали его сердце и прощали ему. Если среди дня у г-жи Клаас наступал новый опасный приступ, если она чувствовала себя хуже и, казалось, вот-вот умрет, во всем доме и во всем городе один только Клаас не знал об этом; знал Лемюлькинье, его лакей; но ни дочери Клааса, которым мать приказывала молчать, ни сама жена не сообщали ему об опасностях, которым подвергалось существо, некогда столь пылко любимое. Как только раздавались шаги его в галерее, когда он шел обедать, г-жа Клаас была счастлива: она его увидит; она собиралась с силами, чтобы вкусить эту радость. В то мгновение, когда он входил, ее бледное, помертвелое лицо вспыхивало румянцем, под которым исчезали следы недуга; ученый подходил к постели, брал ее за руку и видел обманчивую наружность; ему одному Жозефина могла показаться здоровой. Когда он спрашивал: «Дорогая, как вы себя чувствуете?» — она отвечала: «Лучше, мой друг», — и этот рассеянный человек думал, что завтра она встанет, поправится. Валтасара настолько поглотили занятия, что болезнь, грозившую жене смертью, он принимал за простое недомогание. Для всех умирающая, в его глазах она полна была жизни. Последний год привел к тому, что существование супругов пошло совсем врозь. Спал Клаас отдельно от жены, вставал рано утром и запирался у себя в лаборатории или в кабинете; виделся он с нею только в присутствии дочерей или двух-трех друзей и поэтому отвык от нее. У двух существ, некогда приучившихся думать заодно, теперь лишь изредка бывали минуты непринужденных задушевных встреч, составляющих жизнь сердца; наконец, прекратились и эти редкие радости. Телесные страдания пришли на выручку бедной женщине и помогли ей выносить утрату, иначе, если бы в ней еще сохранилась жизнь, сама эта разлука убила бы ее. Она чувствовала невыносимые боли и порою бывала рада, что их не видит тот, кого она все еще любила. Когда по вечерам играли в триктрак, она наблюдала за Валтасаром и, зная, что он по-своему счастлив, сама разделяла это счастье, добытое ею для него. Она довольствовалась таким убогим наслаждением, она не спрашивала себя, любят ли ее, она старалась верить в его любовь и скользила по тонкому слою льда, не смея твердо на него стать, боясь проломить его и утопить сердце в ужасной пустоте. Так как этот покой ничем не нарушался, так как недуг, медленно снедавший г-жу Клаас, способствовал душевной умиротворенности, удерживая супружескую любовь в пассивном состоянии, то больная кое-как дотянула до начала 1816 года.
В конце февраля нотариус Пьеркен нанес удар, который должен был столкнуть в могилу женщину с ангельской, почти безгрешной душою, — как говорил аббат де Солис.
— Знаете, — сказал ей нотариус на ухо, улучив минуту, когда дочери не могли слышать их разговора, — господин Клаас поручил мне занять триста тысяч франков под залог его имущества, примите меры, чтобы не были разорены ваши дети.
Жозефина сложила руки и возвела глаза вверх, потом поблагодарила нотариуса любезным кивком головы и печальной улыбкой, растрогавшей его. Слова его были ударом кинжала, смертельным для Пепиты. В тот день она отдалась размышлениям, от которых переполнялось печалью ее сердце, она оказалась в положении путника, когда он, потеряв равновесие от толчка легкого камешка, падает в пропасть, по краю которой долго и смело шагал. Когда нотариус ушел, г-жа Клаас велела Маргарите подать письменные принадлежности, собралась с силами и стала писать завещание. Не раз она останавливалась и смотрела на дочь. Час признаний настал. С тех пор как заболела мать, Маргарита вела все хозяйство и настолько оправдывала надежды умирающей, что г-жа Клаас без отчаяния взирала на будущее, видя себя возрожденной в этом ангеле, любящем и сильном. Разумеется, обе женщины предчувствовали, какими скорбными мыслями придется им поделиться друг с другом, дочь смотрела на мать, едва только та посмотрит на нее, и у обеих на глаза навертывались слезы. Несколько раз, когда Жозефина отрывалась от бумаги, Маргарита произносила: «Мама?» — точно желая поговорить; потом останавливалась, будто ей нехватало дыхания, но мать, поглощенная предсмертными мыслями, не спрашивала, что значит этот вопрос. Наконец, г-жа Клаас стала запечатывать письмо; Маргарита, державшая перед ней свечу, скромно отошла, чтобы не видеть надписи.
— Можешь прочесть, дитя мое! — сказала мать душераздирающим голосом.
Маргарита увидала, что мать надписывает: «Дочери моей Маргарите».
— Когда отдохну, поговорим, — сказала г-жа Клаас, пряча письмо под подушку.
Потом голова ее упала, точно в этом последнем напряжении истощились ее силы, и несколько часов Жозефина спала. Когда она проснулась, обе дочери и оба сыра стояли на коленях у кровати и жарко молились. Это было в четверг. Габриэль и Жан только что пришли из коллежа, их привел Эммануил де Солис, уже шесть месяцев как назначенный учителем истории и философии.
— Милые дети, нужно нам проститься, — воскликнула она. — Вы-то меня не забываете, а тот, которого я…
Она не договорила.
— Эммануил, — сказала Маргарита, видя бледность матери, — пойдите скажите отцу, что маменьке стало хуже.
Молодой Солис поднялся по лестнице и, при посредстве Лемюлькинье, вызвал из лаборатории Валтасара, который на настоятельные просьбы молодого человека ответил:
— Сейчас приду.
— Друг мой, — сказала г-жа Клаас Эммануилу, когда тот вернулся, — уведите мальчиков и сходите за вашим дядей. Настало, кажется, время причаститься в последний раз, я хотела бы принять причастие из его рук.
Оставшись наедине с дочерьми, она сделала знак Маргарите, та поняла и отослала Фелицию.
— И мне нужно с вами поговорить, милая маменька, — сказала Маргарита, и, не думая, что матери так плохо, углубила рану, нанесенную Пьеркеном. — Уже десять дней нет денег на домашние расходы, да прислуге я задолжала жалованье за шесть месяцев. Хотела уже два раза попросить денег у отца, но не посмела. Вы не знаете! Ведь картины из галереи и все вина из погреба уже проданы.
— Ни слова об этом он мне не сказал, — воскликнула г-жа Клаас. — Боже мой! Вовремя призываешь ты меня к себе. Бедные дети, что с вами станется? Она вознесла горячую молитву, и глаза ее светились лаской и раскаянием. Маргарита, — продолжала она, вынимая письмо из-под подушки, — ты вскроешь его и прочтешь только в том случае, если после моей смерти вы очутитесь в полнейшей бедности, другими словами без куска хлеба. Милая Маргарита, люби отца, но не оставляй своими заботами и сестру с братьями. Через несколько дней — может быть, через несколько часов — ты станешь хозяйкой в доме! Будь бережлива. Если тебе придется пойти против воли отца, — а это может случиться: ведь он истратил большие суммы, работая над открытием, которое должно доставить ему огромную славу и богатство, и, вероятно, если ему понадобятся деньги, он у тебя попросит, — прояви тогда всю дочернюю нежность, сумей примирить нужды семьи, которую ты одна будешь опекать, с долгом перед отцом, великим человеком, который жертвует своим счастьем, своей жизнью ради прославления семьи; если он в чем и виноват, то лишь по видимости, намерения его всегда благородны, он такой необыкновенный человек, сердце его полно любви; вы снова увидите его добрым, нежным, вы-то увидите! Я должна была сказать все это тебе, Маргарита, на краю могилы. Если хочешь облегчить мне предсмертные страдания, обещай, дитя, занять мое место возле отца, не причинять ему огорчений; не упрекай его, не суди его! Словом, будь мягкой, снисходительной посредницей, пока он не завершит работу и не станет вновь во главе семьи.
— Понимаю, милая маменька, — сказала Маргарита, целуя воспаленные глаза умирающей, — все будет так, как вам угодно.
— Не выходи замуж, ангел мой, до тех пор, — продолжала г-жа Клаас, — пока Габриэль не в состоянии будет вместо тебя ведать делами и домом. Если ты выйдешь замуж, быть может, твой муж не станет разделять твоих чувств, внесет смуту в семью, будет досаждать отцу.
Маргарита взглянула на мать и спросила:
— Вы мне больше ничего не посоветуете относительно моего замужества?
— Разве у тебя есть колебания, дитя мое? — в ужасе воскликнула умирающая.
— Нет, — отвечала дочь, — обещаю повиноваться вам.
— Бедная девочка, я не умела жертвовать собою ради вас, — добавила мать, проливая горячие слезы, — а теперь я прошу тебя жертвовать собою ради всех! Счастье делает человека эгоистом. Да, Маргарита, я была слабовольна, потому что была счастлива. Будь сильна, сохраняй благоразумие и за тех, у кого его нехватит. Поступай так, чтобы твоим братьям и сестре не в чем было обвинить меня. Люби отца, но не противоречь ему… слишком.
Она уронила голову на подушку и ни слова не добавила; силы ей изменили. Происходившая в ее душе борьба между чувствами жены и матери была слишком тяжела. Через некоторое время явилось духовенство во главе с аббатом де Соли сом, и зала наполнилась домочадцами. Когда приступили к совершению обряда, г-жа Клаас, разбуженная духовником, оглядела окружающих и не увидела среди них Валтасара.
— А господин Клаас? — сказала она.
В этих словах заключалась и жизнь ее и смерть, она произнесла их так жалобно, что все присутствующие содрогнулись. Несмотря на свой преклонный возраст, Марта бросилась, как стрела, взбежала по лестнице и настойчиво постучала в дверь лаборатории.
— Барин, барыня умирает! Без вас не начинают соборовать! — крикнула она громко и негодующе.
— Сейчас спущусь, — ответил Валтасар.
Минуту спустя пришел Лемюлышнье и сказал, что барин идет следом за ним. Беспрестанно взглядывала г-жа Клаас на дверь залы, но муж ее появился лишь после того, как обряд был совершен. Аббат де Солис и дети окружили изголовье умирающей. Увидав, что входит муж, Жозефина покраснела, и слезы покатились у нее по щекам.
— Ты, вероятно, заканчивал опыт по разложению азота, — сказала она с ангельской кротостью, от которой содрогнулись все присутствующие.
— Это уже сделано! — воскликнул он радостно. — Азот содержит в себе кислород и еще некую невесомую субстанцию, которая, вероятно, составляет основу…
Поднялся гул возмущения, прервавший его и вернувший ему сознание окружающего.
— Что вы сказали? — спросил он. — Так тебе хуже? Что такое здесь происходит?
— Происходит вот что, — с негодованием сказал ему на ухо аббат де Солис, — ваша жена умирает, и ее убили вы!
Не дожидаясь ответа, аббат де Солис взял под руку Эммануила и вышел, вслед за ним вышли дети, проводившие его до самого двора. Валтасар стоял как громом пораженный, он взглянул на жену, и слезы выступили у него на глаза.
— Ты умираешь, и я тебя убил? — вскричал Клаас. — Что он говорит?
— Друг мой, — отвечала она, — я жила только твоей любовью, и, сам того не зная, ты отнял у меня жизнь.
— Уйдите, — сказал Клаас вошедшим детям. — Разве хоть на мгновение переставал я тебя любить? — продолжал он, садясь у изголовья жены, взяв ее руки и целуя их.
— Друг мой, не стану упрекать тебя ни в чем. Ты дал мне много, слишком много счастья; я не могла вынести сравнения между началом нашей с тобой жизни, такой полной, и последними годами, когда ты перестал быть самим собою и жизнь эта сделалась такой опустошенной. Чувства, как и физические явления, не остаются без последствий. Уже шесть лет ты мертв для любви, для семьи, для всего, что составляло наше счастье. Не буду говорить о том блаженстве, которое составляет удел юности, в позднее время жизни оно и должно прекратиться; но от него остаются плоды, питающие нашу душу, безграничная доверчивость, нежная привязанность; так вот, ты похитил у меня и эти сокровища, принадлежащие нашему возрасту. Я ухожу вовремя: у нас не было уже никакой общей жизни, ты таил от меня свои мысли, свои поступки. Как это случилось, что ты стал бояться меня? Разве порицала я тебя когда-нибудь хоть единым словом, хотя бы взглядом или жестом? И что же? Ты продал последние картины, продал даже вина из погреба и снова берешь взаймы под залог имения, а мне об этом ни слова!.. Ах! я уйду из жизни, полная отвращения к ней. Если ты делаешь ошибки, если ты ослеп в погоне за невозможным, разве я не доказала тебе, что во мне довольно любви, чтобы кротко делить с тобою ошибки, все время итти с тобой рядом, даже если ты поведешь по пути преступления? Ты слишком меня любил когда-то; в том моя слава, в том мое горе. Болезнь моя длится уже давно, Валтасар; она началась в тот день, когда на этом же месте, где я умираю, ты ясно показал мне, что больше принадлежишь науке, чем семье. И вот жены твоей нет больше в живых, а состояние твое растрачено. Состояние и жена тебе принадлежали, ты мог ими распоряжаться, но в тот день, когда меня не станет, мое состояние перейдет к детям и станет для тебя неприкосновенно. Что будет с тобою? Теперь я обязана сказать тебе правду, умирающие дальновидны! Что отныне будет противовесом проклятой страсти, на которой ты построил свою жизнь? Если ты пожертвовал мною, то дети для тебя — ничтожное препятствие, ведь я должна отдать тебе справедливость и признать, что была для тебя дороже всего. Два миллиона, шесть лет работы брошены в пучину, и ничего ты не нашел…
При этих словах Клаас уронил седую голову и закрыл лицо рунами.
— И ничего ты не добьешься, кроме позора для себя, нищеты для детей, — продолжала умирающая. — Уже зовут тебя в насмешку Клаас-алхимик, а позже скажут: Клаас-сумасшедший! Я-то в тебя верю. Я знаю, что ты велик, учен, гениален; но для толпы гениальность подобна безумию. Слава — солнце мертвых; при жизни ты будешь несчастен, как все великие люди, и разоришь детей. Я ухожу, не порадовавшись твоей известности, которая утешила бы меня в утрате счастья. И вот, милый Валтасар, чтобы смерть стала мне не так горька, мне нужна уверенность в том, что у наших детей будет кусок хлеба; но ничто не может успокоить мою тревогу, и ты не можешь…
— Клянусь, — сказал Клаас, — в том…
— Не надо клятв, друг мой, как бы не пришлось их нарушить, — прервала она. — Ты обязан был проявить заботу о нас, а почти семь лет мы ее лишены. Вся жизнь для тебя в науке. У великого человека не должно быть ни жены, ни детей. Идите в одиночестве путями нищеты! Ваши добродетели — не те, что у обыкновенных людей, вы принадлежите всему миру и не можете принадлежать ни жене, ни семье. Возле вас сохнет земля, как возле больших деревьев! Я, бедное деревце, не могла подняться так высоко и умираю, когда ты достиг лишь середины жизни. Я ждала последнего дня, чтобы высказать тебе эти ужасные мысли, открывшиеся мне только при вспышках скорби и отчаяния. Пощади моих детей! Да звучат эти слова в твоем сердце! Я буду твердить их до последнего вздоха. Ты видишь, жена твоя уже мертва! Медленно, постепенно угашал ты в ней чувства, лишал ее радостей. Увы! Без этой жестокой предосторожности, невольно проявленной тобою, разве я прожила бы так долго? Но ведь бедные дети меня не покидали — они выросли, пока я страдала, и мать пережила во мне жену. Пощади, пощади наших детей!
— Лемюлькинье! — крикнул Валтасар громовым голосом.
Старый слуга сразу появился.
— Немедленно все уничтожьте там наверху, машины, аппараты; действуйте осторожно, но разломайте все. Я отказываюсь от науки, — сказал Клаас жене.
— Слишком поздно, — отвечала Жозефина и взглянула на Лемюлькинье. — Маргарита! — воскликнула она, чувствуя, что умирает.
Маргарита появилась на пороге и пронзительно закричала, увидев тускнеющие глаза матери.
— Маргарита! — повторила умирающая.
В этом последнем восклицании заключался такой сильный призыв к дочери, г-жа Клаас придала ему такой повелительный характер, что оно прозвучало подлинным завещанием. Сбежалось встревоженное семейство, и все увидели, что г-жа Клаас умирает, — последние ее жизненные силы истощились в разговоре с мужем. Валтасар и Маргарита, стоявшие недвижимо — она у изголовья, он у ног, — не могли поверить в смерть этой женщины, все добродетели, вся неистощимая нежность которой известны были только им. Отец и дочь обменялись взглядом, чреватым мыслями: дочь судила отца, отец уже опасался, что дочь станет орудием мщения. Хотя воспоминания о любви, которой жена наполняла его жизнь, собрались толпою, осаждая его память и придавая последним словам покойницы священную силу, так что всегда должен был слышаться ему этот голос, — однако Валтасар не мог поручиться за себя: воля его была слаба для поединка с его гением; а затем ему послышался грозный ропот его страсти, боровшейся с его раскаянием, внушавшей ему ужас перед самим собой. Когда не стало Жозефины, всякий понял, что у дома Клаасов была душа и что душа эта исчезла. Горе семьи было так сильно, что зала, где все еще как будто чувствовалось присутствие благородной усопшей женщины, оставалась запертой: никто не решался туда войти.
Общество не проявляет ни одной из тех добродетелей, которых требует от людей: всякий час совершает оно преступления, хотя и пользуется для этого только словом: шуткой подготовляет оно дурные поступки, насмешкой унижает все прекрасное; оно смеется над сыновьями, чрезмерно плачущими об отцах, подвергает анафеме тех, кто плачет недостаточно; а затем оно забавляется, взвешивая еще не охладевшие трупы… Вечером того дня, когда скончалась г-жа Клаас, ее друзья бросили несколько цветков па ее могилу между двумя партиями в вист и воздали должное прекрасным ее качествам, ходя с червей или с пик. А после кое-каких слезливых фраз, после всех этих азбучных изречений, выражающих общее прискорбие, которые с той же интонацией, столь же прочувствованно в любой час произносятся во всех городах Франции, — все принялись подсчитывать наследство. Начал Пьеркен, указав при обсуждении этого события, что смерть превосходной женщины является для нее благом, слишком много горя доставлял ей муж; что для детей это еще большее благо, она не могла бы отказать обожаемому мужу в деньгах, меж тем как теперь Клаас уже не имеет права распоряжаться ими. И вот все принялись оценивать наследство бедной г-жи Клаас, вычислять ее сбережения — сберегла ли что-нибудь? или не сберегла? — составлять опись драгоценностям, выставлять напоказ ее платья, перерывать ящики, в то время как семейство, постигнутое горем, плакало и молилось вокруг смертного ложа. Взглядом эксперта-оценщика Пьеркен исчислял, что наследники г-жи Клаас, выражаясь его языком, ничего не потеряли и что ее состояние должно доходить до полутора миллионов, возмещаемых либо лесами Вэньи, которые за двенадцать лет достигли огромной стоимости (при этом он стал высчитывать, сколько было строевого лесу, сколько было оставлено поросли, сколько старых деревьев, сколько молодняка), — либо имением Валтасара, который еще располагает возможностью уплатить наследникам разницу, если при ликвидации не окажется с ними в расчете. Маргарита Клаас была, — как выражался он на своем жаргоне, — невеста на четыреста тысяч франков.