Беседа автора с Александром Прохановым
Александр Проханов. Дорогой Владимир Григорьевич, тебе стукнуло 60 лет. Ты всю свою жизнь прожил в литературе, даже такое ощущение, что для тебя реальная, общечеловеческая жизнь свелась во многом с чисто литературной жизнью, литературный поступок у тебя может быть важнее поступка, осуществленного за пределами культуры, за пределами литературы. Сама же литература за это время тоже прожила самостоятельную жизнь внутри общества, не во всем с ним соединяясь, совпадая, это тоже самостоятельная и моментная жизнь. Как на твоей личной памяти текла литература, какими она текла руслами, потоками? Когда в этой литературе возникали водопады, когда она останавливалась в омуте, как эти омуты опять взрывались бурями, как она растекалась на протоки и опять сливалась? Как бы ты оценил литературный поток и процесс, частью которого ты сам являлся и являешься по сей день на протяжении уже огромного сорокалетнего периода?
Владимир Бондаренко. Я соглашусь с тобой, с твоим тезисом о самостоятельной жизни литературы внутри общества. Если человек не то, чтобы болен литературой, но живет ею, просто любит книги, он никогда не будет одиноким и никогда не будет пессимистом. Потому что даже в самые трагические моменты, когда вдруг предают друзья, когда ты остаешься один, уходят близкие, и в пору впадать в депрессию, ты погружаешься в мир литературы, ты находишь там и друзей, и семью, и на самом деле можешь жить в мире книг полноценной самостоятельной жизнью. Уверен, что тот человек, который не обязательно живет в мире литературы, как литератор, хотя бы живет в мире книг, как читатель, он обогащенный и гармоничный человек. Это даже не вопрос культуры. Это вопрос личности. Без мира литературы нет и никогда не будет осуществленной крупной личности, не будет полноценного человека. И более того, я считаю, что лишь художественная литература (также как и философия, но не будем сейчас касаться философии), дает человеку возможность и умение абстрактно мыслить. Прискорбно, но нынешняя политическая элита, как левая, так и правая, кроме букваря в жизни ничего не читала, она лишена абстрактного мышления и потому лишена перспективы мышления, лишена длинного пути в своих замыслах, в планировании будущего России, лишена стратегических замыслов.
Последние активные читатели среди политической элиты остались в прошлом. Читали все новинки художественной литературы Ленин, Сталин, Черчилль, Де Голль и Мао Цзедун, великие политики самых разных направлений, самых разных стран. Среди читающих лидеров были и такие радикалы, как Муссолини. А люди, совсем не интересующиеся литературой, на мой взгляд, чем бы они ни занимались: наукой, политикой, бизнесом – это мелкие люди.
Конечно, сама литература в XX веке всегда опережала жизнь, и опережала её стратегически на пятилетия, на двадцатилетия.
Если бы наше маразматическое политбюро позднего брежневского периода умело читать книги, если бы они, к примеру, читали прозу сорокалетних, которую в 70-80-е годы писали Проханов и Маканин, Киреев и Орлов, Ким и Личутин, Крупин и Битов с их амбивалентными, противоречивыми героями, с их «лишними людьми», с глубинным психологическим показом кризиса всего общества, блестяще продемонстрированном в прозе, опубликованной, кстати, в наше советское время (ничего диссиденты принципиально нового не добавили в литературу после возвращения в Россию), можно было бы предвидеть будущий перелом, будущую разруху державы и как-то ее удержать, остановить еще тогда в 70-е годы. То есть наша литература, проза сорокалетних опережала, по сути, анализ эпохи лет на 20 получается. Никакие политологи не способны давать такие долгосрочные прогнозы. То есть те «сорокалетние» (нынче уже семидесятилетние), с их прогнозами на психологическое развитие общества, на тотальный кризис общества, оказались правы.
Точно также и Октябрьская революция была с неизбежностью предсказана, предопределена великой прозой и поэзией начала века, задолго до того, как это случилось. Ленин был прав, когда писал о Льве Толстом, как вестнике и зеркале революции. Литература в свои ясные, яркие периоды опережает жизнь лет на пять, десять как минимум. Но бывают эпохи, когда в литературе и планка высоты, и градус напряжения резко падают, литература разбивается на осколки. Я-то ожидал, что перестроечный кризис продлится два-три года, а потом начнется резкий подъем. После Октябрьской революции тоже был определенный кризис в литературе, блестящие писатели дореволюционные не знали, что им делать, литературу определяли бездарные пролеткульты, РАППы, Безыменские, Жаровы и т. д., но спустя 10 лет уже появились и Андрей Платонов, и Михаил Шолохов, и Михаил Булгаков, и Евгений Замятин.
Я бы сказал, что трагедия русского XX века дала и великую трагедийную литературу XX века. Считаю, что по вершинам литература XX века ничуть не ниже классического девятнадцатого века. Литература сопряжена с жизнью, конечно, скажем, не было бы войны 1812-го года, не было бы «Войны и мира». Не было бы гражданской войны, не было бы великого «Тихого Дона». И можно так сказать: может быть, лучше обойдемся без войн, но и без великой литературы. Как говорил Александр Дугин о цене крови за любое величие, по отношению к великой литературе я могу повторить вслед за Дугиным, она тоже на великой крови создавалась, от «Войны и мира» до «Тихого Дона», от «Котлована» и «Чевенгура» до, скажем, «Мастера и Маргариты». Все великие произведения держатся на разломах, трагедиях, на стихийных вспышках народной воли и, естественно, что тихое застойное буржуазное сытое общество не способно дать великую литературу. Поэтому, на мой взгляд, сегодня на Западе есть немало тонких стилистов, но по-настоящему великой литературы там давно уже нет, и они сами это признают.
А. П. Может быть, я был не прав, говоря, что ты всю свою жизнь пребывал лишь в литературе и для тебя помимо литературы остальное мало что значило. Это, конечно, не так. Ты огромную часть своей судьбы, жизни связал с газетой «День», с газетой «Завтра», с политическими протестными авангардными газетами, с тем направлением в культуре, которое очень быстро возглавило народное сопротивление перестройке. С одной стороны, культура стала инструментом этой перестройки, с другой стороны, культура пыталась сунуть слегу в колеса перестройки, и эта слега ломалась постоянно. Я помню, как твои недоброжелатели кинули к порогу твоего дома мешок с костями, намекая, что ты будешь убит и растоптан. Помню, как тебя поджидали у подъезда и разбили тебе голову. Я помню в 1993 году после расстрела Дома советов мы бежали в леса к Володе Личутину, скрываясь от преследования, скрываясь от убийства и гонения. Я помню наше шествие, когда мы двигались по Москве вместе с политическими лидерами во главе стотысячных колонн. Поэтому, конечно, ты не являешься кабинетным литературоведом и критиком, ты страстный оратор, ты страстный певец, огненный проповедник. Как все-таки связана политика и литература? Она, конечно, связана. Но где ты нащупываешь эти связи? Каковы они? Прямые, косвенные? Кто у кого служанка? Чем обходится этот союз литературы и политики для литературы и для самой политики? Как ты смотришь на эту ситуацию в советские времена и нынешние?
В.Б. Я считаю, что любой настоящий русский писатель, если не великий, то талантливый, просто одаренный, вне политической жизни жить не может, состояться не может. Для меня, кстати, крушение постмодернизма нашего отечественного, такое быстрое, стремительное, связано с тем, что, может быть, эта забава для сытого ума годится для каких-то небольших буржуазных сытых и скучных стран, где ищут хоть каких-то развлечений, но в России с её трагедийностью и величественностью замыслов, глобальностью крушений, с неизбежностью любой постмодернист, любой концептуалист, обладающий талантом, придет и к политике, и к социальности. Вспомним, как Маяковский от эпатажных стихов типа: «Люблю смотреть, как умирают дети», пришел с неизбежностью к стихам о революции, о бунте, о советском паспорте, став великим державником. Не повторил ли Эдуард Лимонов путь Маяковского? Наши «форматные патриоты», меня, да и тебя тоже, обвиняют, что кроме нашего направления патриотического в литературе мы захватываем и другие плацдармы. Это наш литературный стихийный империализм сказывается. Стараемся забираться в какие-то там дебри и либеральные, и абстрактные, и авангардные, и концептуальные внутри отечественной и мировой литературы. Да потому что путь Маяковского от эпатажности и элитарности к народности и державности неизбежен для любого крупного таланта. Я вижу, что самые утонченные постмодернисты как, скажем, Анатолий Королев в последнем романе «Быть Босхом», становятся социальными писателями. Пробуют выбраться на этот путь даже Пелевин и Сорокин. Может быть, ради читателя, ради спроса на рынке, может быть, это не их внутренний зов, я не могу за них сказать, но они становятся социальными художниками.
И я уверен, роль литературы в нашем обществе с неизбежностью будет возрастать, и государственный художник, государственный писатель, как он был во времена Державина, как он был во времена Пушкина, как он был во времена Маяковского и Шолохова, появится в нашей новой России. Он, может быть, будет в оппозиции к власти, как в советское время Александр Солженицын, как сегодня Александр Проханов, он может быть сторонник власти, но он будет жить интересами своего государства, своей нации.
А. П. Сейчас расстояние между политикой и литературой очень большое. Власть действительно дистанцировалась от литературы, и литература прокремлевская и литература контркремлевская стремятся сократить эту дистанцию, чтобы достать её либо пылающими, любящими власть устами, либо своей рапирой, или кулаком, или кастетом. Она хочет дотянуться до власти. Но у нее не получается. Власть уходит от контакта с литературой. Литература, как мне кажется, не находя главного объекта своей любви или ненависти, опять начинает оборачиваться к жизни. Возвращаются времена какой-то аккумуляции литературного поля, которое было разрушено при перестройке, при ельцинизме. Ты чувствуешь, что эта рухнувшая, разбившаяся чаша литературы все же стремится склеиться?
В. Б. Я считаю, что это вечная неразбиваемая чаша, скорее иллюзией является мнимая её расколотость. Как в сказке, когда что-то волшебное разобьют на тысячу кусочков, или в фильмах ужаса, когда змею разрежут, или какого-то там ужастика по кусочкам и вдруг всё начинает вновь срастаться на экране. И вдруг появляется в новом виде всё то же единство литературы. С неизбежностью на книжных полках Маканин соседствует с Лимоновым, Распутин с Рейном, а Проханов с Женей Поповым.
Конечно, либералы стопроцентно ответственны за политику разрушения единой русской литературы и делали все, чтобы фундамент русской национальной литературы, нашу почвенность, нашу державность изничтожить и свести к нулю. И появилась делянка чисто либеральной литературы. На этой делянке в те же 90-е годы появились новые почвенники, новые реалисты – Олег Павлов и Алексей Варламов, Михаил Тарковский и Светлана Василенко. В самом либеральном лагере возродилось новое почвенничество, новый реализм. Даже, если бы под репрессиями властей (что одно время и планировалось после 1993 года) и исчез наш Союз писателей России, такие же, а то и более крутые патриоты возникли бы среди либералов. То есть опять чаша литературы оказалась целой. У птицы ранили одно крыло, и какое-то время она не могла летать с одним лишь либеральным крылом, но заросла рана новое крыло и птица снова уже летит. Чайка русской литературы над океаном русской жизни.
Нашу стержневую литературу остервенелые либеральные критики типа Дмитрия Быкова или Льва Данилкина пытались объявить кондовой, пещерной, вахлаческой, и потому уходящей в прошлое. Владимира Личутина, Вячеслава Дёгтева, Юрия Козлова, Юрия Кузнецова пытались завалить глыбами либерального известняка. Но известняк рассыпался, рухнул при первой же мало-мальски крепкой буре. Русская национальная литература воссоздается, она находит новые связи с новыми художниками из либеральных кругов.
А. П. Твое мессианство последней поры после 1991 года, оно связано с тем, что ты занимался складыванием рассыпанного мозаичного поля, ты опять эту фреску собирал, ты складывал эти черепки, ты чашу эту выстраивал, ты оперировал не региональной литературой, не фрагментом, а всей её целостностью, и теми ее частями, которые многим могли показаться враждебными, чуждыми, агрессивными. И это по существу делало тебя как бы Союзом писателей в одном лице. Это твое мессианство. По существу критиков такого диапазона, которые оперируют всей литературой, их сейчас у нас очень мало. Они сошли практически на нет, осталось два-три персонажа. Вот ты один из них. Что тебе стоило это твое мессианство? Это ты, своими руками, их было не две, и даже не четыре, а как у Шивы их было 10-12-20 рук, ты удерживал рассыпающуюся гору, эту огромную глыбу русской литературы, не дав ей разлететься. Сколько потребовалось тебе интеллектуальных, моральных, физических усилий. Что тебе это стоило? Чего тебе стоили до сих пор не прекращающиеся со всех сторон непрерывные нападки на тебя? Это же никому неведомо, что ты переживал и как интеллектуал, и как личность.
В. Б. Иные меня так и называли – танком, мол, прет, не разбирая дороги. Но и у танка иной раз лопаются гусеницы, глохнет мотор, заклинивает пушка. Я часто был одинок и отстреливался во все стороны. Но со мной была великая русская литература, были верные друзья, была любимая женщина. И потому всё выдержал. Хотя повреждений немало. Я могу сказать просто: два инфаркта и три операции на сердце. Но разве кто-то меня когда-нибудь жалел в своих критических нападках? Где уж тут до христианского сострадания. Впрочем, я никогда и не ждал пощады, всегда брал на себя максимальную ответственность и не уходил от ударов. Помню строчки моего покойного друга Виктора Коротаева: «Я давно не жду от вас пощады, / Но и вы не ждите от меня…» Я занимался любимым делом, я получал высочайшее творческое вдохновение и наслаждение и от чтения книг и от своего творчества, уверен, сопоставимое с творческим вдохновением и поэта, и прозаика. Хотя на самом деле, это стоило жуткого напряжения сил.
Во-первых, я бы сказал, что критика – это наиболее редкий дар художника. Это не в обиду будет сказано ни поэтам, ни прозаикам, в иерархии литературной, конечно, критика немного сбоку, как бы уже после события. Вот событие прошло и дальше идет анализ события. Но анализ может быть значимее самого события, может становиться событием. Иных талантливых критиков девятнадцатого, начала двадцатого века читать интереснее, чем их героев. Талантливых прозаиков у нас очень много, талантливых поэтов гораздо меньше. Талантливых критиков практически всегда можно пересчитать по пальцам двух рук. Может, чуть побольше.
Я не отношу к критикам тех, кто просто регистрирует литературу, не отношу к критике нынешних коммивояжеров от книжного рынка, или коммерческих агентов от литературы. Критики – это творцы, обладающие чутьем к тексту, звуку, слову, образу и одновременно глобальным объемным видением всего текста, понимающие его большую или малую художественную ценность. Критики – это литературные пророки, занимающиеся предвидением литературного процесса. Если у тебя нет этого чутья к слову и к тексту, то какой бы ты умный не был, ты не критик. Хотя у нас есть немало так называемых критиков, которые, увы, не обладают чувством слова и художественным чутьем. Полная глухота, а шуму делают сколько?
С другой стороны, одного чутья тоже мало. Надо уметь видеть и роль литературы в мире, и значение писателя в обществе, и значение общества в мире литературы. Каким образом мне удавалось собрать свою вселенную литературы? Когда я был один из самых лютых, бесстрашных и жестоких критиков, в мой адрес шло больше восторгов и как ни парадоксально меньше ругани, по крайней мере, была ругань только со стороны тех, кого я, на мой взгляд, заслуженно жестко увечил, писал погромные статьи об оральном пафосе Евтушенко или беспочвенничестве Айтматова, о бездарности нашумевших «Детей Арбата» и ремесленничестве Гранина, и т. д., и все было ясно.
Когда, казалось бы, в силу своего возросшего христианства или же перенесенных болезней, я стал намного мягче, намного добрее, вроде бы снисходительнее к человеческим слабостям и мелочам, и старался понять, прежде всего, художественную роль того или иного писателя, значение художника любого направления, любого возраста и любого лагеря, старался осознать силу его таланта и то, что он дает миру и людям, вдруг оказалось, что меня стали бить в прессе гораздо больше и со всех сторон. И иногда я чувствовал себя тотально одиноким, когда вдруг из самых неожиданных, даже еще вчера казалось дружеских сторон, на тебя несется лавина ненависти, зависти, упреков, каких-то новых враждебных страстей только потому, что ты попробовал что-то примирить, что-то соединить, что-то разглядеть в незнакомом для тебя явлении.
Может, после моих инфарктов и реально пережитого чувства смерти, когда ты уже практически умирал и вновь возродился, чуть ли не после клинической смерти, конечно, в каком-то смысле я обновился и как человек, и как критик. И, может быть, именно поэтому мое видение стало несколько иным. Но с другой стороны, я подумал по поводу этих всех страстей, перечеркивающих мою тягу к объединению всего подлинно талантливого в мире литературы. А ведь если на то пошло, это и есть библейское: «возлюби врагов своих, но не люби врагов Божьих». То есть те, кто тебе лично пакостит, плевать на них, забыть и простить, а вот те, кто ненавидит твою родину, твой народ, твою веру, тех ты не прощай. И, конечно, когда я читаю, скажем, поэта из другого совершенно направления, стихи той же Ольги Седаковой, глубоко православные и посвященные тому же народу, которому служу и я. Так что, если я чувствую искренность и глубину этих чувств, я должен только потому, что Седакова числится в другом Союзе писателей или вообще не числится ни в одном, и печатается в других журналах, отрицать ее поэзию? Да нет, мне и важно то, что сейчас почти в любом журнале я нахожу важные для мира, для человека по силе духовности, по нескрываемой так называемой кондовости, то есть первичности духовных ценностей, которые непреходящие, которые никогда не отменятся, стихи и поэмы, романы и повести. Я нахожу эти рассказы, стихи, повести и в «Новом мире» и в «Нашем современнике», в «Знамени» и в «Звезде». Я люблю прозу Юрия Буйды и Петра Краснова, поэзию Коли Дмитриева и Лёни Губанова. И поэтому мне нет дела до того, как ругают и ненавидят друг друга те или иные художники. Я ценю и Юрия Бондарева и Сергея Михалкова и мне противна смута вокруг них. Мало ли, как и почему на дуэль Тургенев с Толстым выходили. И что, мы будем перечеркивать Тургенева или Толстого? Маяковский и Есенин посылали какие калёные стрелы друг в друга. Тот и другой великие русские поэты. Так и сегодня. Я думаю, что на книжных полках будущего всегда найдется место, скажем, книгам Александра Проханова и Юрия Мамлеева.
А. П. Я тебе говорил о мессианстве твоем последних лет, связанном с собиранием распавшегося храма, распавшегося собора. У тебя, мне кажется, до этого в жизни были две большие темы. И они остаются таковыми. И в этих темах тебе нет равных, у тебя нет соперников. Ты знаток литературы севера. Для тебя север – это такая матерь, которая тебя породила, тебя питает, и ты весь в этих карельских соснах, в глазури озер карельских, шумах карельских прибоев. Северную почвенную литературу ты знаешь, любишь, воспеваешь, ты в ней купаешься в такой студеной, голубой, синей проруби, которая лично тебя исцеляет и холодит, и холодит. И вторая твоя тема, это тема так называемых сорокалетних. Мне кажется, что эта тема даже отчасти, может быть, и ближе тебе, потому что ты сам являешься частью культуры «сорокалетних». Ты эту когорту писателей, а их было даже до сорока, ты ее освоил, ты ее опекал, ты ее пас, окормлял, ты давал ей имя, ты писал о ней, как о целостности. Скажи теперь, спустя тридцать лет, что это было за явление тогда? Была ли это просто сумма очень энергичных, ярких, интенсивных писателей, которые не нашли свое место в этих лагерях тогдашней литературы: секретарской литературы, вельможной, камергерской? Не нашли они себе место и в среде либеральной полудиссидентской литературе андеграунда, и в литературе страстного романтического авангарда, оказались чужими и среди писателей деревенской почвеннической темы, в отчасти северной литературе Белова, Астафьева, Распутина и других. Что это было за явление? Как это явление двигалось, рассыпалось ли оно как рассыпается комета, которая входит в орбиту сильного небесного тела. Что случилось со всеми этими людьми?
В. Б. Частично это было движением неприкаянных, не нашедших себе место в тогдашнем литературном процессе, но талантливых писателей, которых энергия таланта требовала, толкала на прорыв? А энергия таланта – это крайне важная вещь, и она любые горы сдвинет, потому что писатель, уж если дано ему от Бога осуществиться, ты должен это сделать таким или другим образом. Но я бы не сводил это только к объединению разных непризнанных литераторов, к некоему бунту потерянного поколения сорокалетних, который закончился сразу же после их общественного и литературного признания. Сорокалетние осознанно отказались от ложной романтики шестидесятничества, они уже изначально в неё не верили. Романтика шестидесятников в двух словах сводится к модели неоленинизма, которую пытались осуществить идеологи страны, чтобы на идеологии романтизации неоленинизма («Лонжюмо», «Братская ГЭС», «Коллеги», «Комиссары в пыльных шлемах» и т. д.) хотя бы продлить сталинский Прорыв в будущее, осуществить какой-то рывок страны вперед. Этот рывок захлебнулся. Сорокалетние писатели блестяще понимали тупик шестидесятников и начинающийся кризис общества. Поэтому исходя, может быть, не только из своей пока еще непонятности, а исходя из общего отношения к меняющемуся обществу, из общего взгляда на своего современника, так называемого амбивалентного героя, из близкого видения реальности семидесятых годов, они романтической исповедальности шестидесятников противопоставили жесткий советский неореализм.
Мне говорят: какие это разные писатели. И замечательно, что разные. Но почему у совершенно разных писателей, у северного Личутина и его братьев Паниных, у среднеазиатского Пулатова и его бухарских повестей, у дальневосточного Анатолия Кима в его «Луковом поле», у оренбургского Маканина в его степной прозе «Там, где сходится небо с холмами» и, пожалуй, в наиболее удачной повести «Предтеча», в крымских повестях Руслана Киреева, замелькали одинаковые потерянные, мечущиеся герои, пытающиеся нащупать новую точку опоры в кризисном каменеющем обществе. Даже твои герои ищут предельную последнюю правду где-то на огневых точках за рубежом. Это и есть явные признаки намечающегося литературного явления, окрещенного «прозой сорокалетних» или же «московской школой». Я по-прежнему считаю, что их объединяло очень многое, не меньше, чем, к примеру, деревенщиков или же поэтов «тихой лирики». Хотя важна и роль критиков, первыми заметивших то или иное литературное явление, того же Вадима Кожинова, а в случае с «сорокалетними» и меня грешного.
Само общество приближалось в начале восьмидесятых к неминуемому идеологическому разлому. Хотя и экономически, и политически, и с точки зрения имперскости мы были ещё на подъеме.
Я повторяю, что сорокалетние лучше ощутили возникающий разлом духовности в народе гениально предвидели этот неминуемый разлом общества. Другое дело, конечно, когорта сорокалетних со временем, особенно после перестройки, с неизбежностью раскололась, как раскололось и всё общество.
А. П. Я думаю, что если бы продолжился Советский проект, то в недрах бы этого проекта гнездилась масса новых явлений. Авангардных, фантастических явлений, которые я условно называю русской цивилизацией. Воссоединение потрясающей техносферы, которая рождалась в недрах Советов с прозрениями духовными, с мистикой новой, с христианской мистикой, с мистикой ноосферных явлений. Я всегда был жаден к ним, я бы их писал независимо от того, был бы я обласкан властью или отрешен от них. Может быть, если эти явления были бы в русле политики, я был бы обласкан властью. Мой сегодняшний путь – это путь человека, который тоскует по нереализованному «я». Вот то мое «я» я вижу, где оно оборвалось, я был ввергнут в пучину сегодняшнего распада, я стал певцом ада, а не певцом будущего рая. А вот скажи, я вижу еще одного очень похожего на тебя подвижника, такого идеолога литературы, страстного трибуна, и одновременно художника и воителя – это Станислава Куняева, который всегда был с нами в самые тяжелые грозные времена. Это человек, над которым всегда витал ореол покойного Кожинова, который входил в контекст глубинного русского философствующего космоса. Станислав Куняев взял на себя огромное бремя вести баржу «Нашего современника», которая садится на мель, с которой убегали члены экипажа, на котором менялся груз постоянно. Как бы ты определил его роль в культуре, его мессианство?
В. Б. Я бы четко разделил роль Куняева, как художника и поэта и роль Куняева, как идеолога и организатора. У Куняева счастливая судьба. Он реализован как поэт в отличие, кстати, от многих других, на мой взгляд, практически на сто процентов. Все лучшее, что было заложено в нем, он как поэт выявил, и я откровенно об этом написал, всегда с наслаждением читаю эти пламенные и яркие строчки. Представить Куняева с его характером и талантом как тихого лирика, я никогда не мог. Об этом я написал, и Станислав с этим согласился. Его знаменитое «Добро должно быть с кулаками», потом уже им самим как бы отрицаемое, это знаменитое стихотворение ярко отражает всю его суть. Он яростно сражался в своих стихах за добро и в 60-е, и в 70-е годы. Также яростно он с этим же лозунгом стал строить «Наш современник». Он еще обладал и талантом самоанализа, чего многие поэты и художники лишены, и часто, когда закончена их самая яркая страница жизни, закончился самый яркий поэтический огонь в душе, они продолжают писать десятилетия, уже самоповторяясь, становясь эпигонами самих себя. Станислав Куняев блестяще отказался от этого, а на это надо иметь мужество, закрыть одну страницу в жизни и начать совершенно другую.
Когда пришла пора работы в журнале «Наш современник», он уже имел возможность всю свою еще далеко не истраченную энергетику переключить на построение журнала и шире, не только журнала, он все-таки какой-то период был художественным идеологом всей почвенной патриотической литературы. Станислав Куняев оказался человеком, который подпитывал энергетику русской литературы, находящуюся в жутком кризисе. По сути, жертвуя самим собой. Может быть, все-таки он бы еще дальше и продолжил ту и иную свою поэтическую судьбу. …Он сосредоточился на другом. На идеологии и организации нашего патриотического лагеря, нашей огромной русской национальной литературы. Это одна глыба: Куняев как поэт. Другая глыба: Куняев как идеолог и организатор не только журнала, а повторяю, всей патриотической галактики. Но есть его третья роль – это его мемуары, которые сложны, к которым отношение может быть самым разным, мемуары всегда субъективны, и он поневоле наступает на пятки и мозоли любимых друзей, жалко друзей, можно пожалеть и посочувствовать самим себе, но с другой стороны я не отрицаю: это третий Куняев. Третья глыба…
А. П. Во всякой жизни бывают периоды восторгов, каких-то ослепительных прозрений, периоды горечи, провалов, неудач. Как ты смотришь на свою литературную жизнь, на свою судьбу? Как бы ты ее аттестовал? Где у тебя в литературной судьбе нависают такие провалы в пропасть, а где у тебя вершины, пики? Как бы ты сам эту синусоиду своей судьбы описал?
В. Б. Ты не один раз говоришь о моей литературности и книжности, я не то, что не отрицаю, я сам признаю и пишу об этом, но изначально я был как бы с детства всажен в такую народную жизнь, начиная с коммуналки, где мы жили с семьей в 7 человек в одной небольшой комнате, что стать чистым эстетом и отвернуться от реальной жизни я бы никогда не смог. Вся моя литературность неизбежно густо перенасыщена и общественной жизнью, реальной жизнью народа, которой я жил. Все трагедии и бури XX века прошли через мою семью, моих родителей, моих родственников. Одни были героями войны, и ходят теплоходы имени моих близких родственников, и главные улицы городов названы их фамилиями, как, скажем, улица моего родного дяди Прокопия Галушина в Архангельске. Другие сидели в лагерях, и я не скрываю, что отец строил тот самый первый БАМ. Я помню, он удивился, когда в брежневское время строили заново ветку БАМ-Тында, он говорил: «Володь, да я же по этой ветке ездил сколько раз в теплушках. Что же они по новой мой БАМ строят?» Просто положили вновь снятые рельсы на проложенную до войны дорогу. А эти рельсы были сняты для знаменитой Сталинградской рокадной дороги в годы войны. И поэтому я немного опровергаю и себя самого, и тебя, все равно чисто литературным человеком я не мог быть в силу этой вброшенности в перенасыщенный раствор народного бытия.
Что касается моих литературных провалов и подъемов, то меня спасал мой природный оптимизм, который я веду, несомненно, от отца, который всегда, пройдя и лагеря, и гонения на работе, каждый раз выкарабкивался и мощно шел вверх, не теряя веру ни в себя, ни в народ, ни в государство. И умер крутым государственником. Таких очень много в XX веке было его же пассионарных сверстников. И он никогда не терял силы духа и не терял природного оптимизма. Так и я. Конечно же, литературная судьба у меня была сложная. Сколько раз меня выгоняли с работы, отнюдь не потому что я плохо работал.
Одно время был идеологом доронинского МХАТа, откровенно спасая МХАТ, когда его разделили пополам. Театр был совсем без репертуара, и актерам просто нечего было играть.
Меня умолила Татьяна Доронина уйти из престижного, гастролирующего по всему миру, спокойного, царственного Малого театра, ибо они были тогда на краю гибели. Буквально за полгода я сумел привести молодых режиссеров, драматургов: Андрея Борисова, Валеру Беляковича, Алексея Дударева, сам написал инсценировку распутинской «Матёры», которая идет уже больше десяти лет, и мы выстроили новый репертуар. А случилось так, что я вынужден был уйти из МХАТа, когда спустя годы моя роль оказалась чересчур весомой для не терпящей рядом с собой крупных личностей Татьяны Дорониной, которую я за многое по-прежнему уважаю. Без неё театр бы погиб, но потесниться и дать волю талантливым режиссерам, драматургам там сегодня просто необходимо.
А история с Ананьевым и журналом «Октябрь», где я с твоей легкой руки возглавлял отдел критики. Это тоже был крупный скандал, когда Ананьев после моей поездки по родному северу, знаменитой поездки всех деревенщиков, всех русских патриотов по русскому северу, когда они под предлогом проведения рядового заседания секции прозы организовали по сути оппозиционную, не диссидентскую, нет, а оппозиционную от всех властей партию русской национальной литературы, свой форум не официального Союза писателей, а писателей-почвенников, сторонников возрождения национальной России. Всего участвовало человек 50, и вот от Петрозаводска до Мурманска на поездах и теплоходах, с заходом в Кижи, мы провели эту яркую акцию. Волны-то после этой акции покатились по всем кабинетам ЦК и ЧК. Горжусь, что меня, совсем молодого критика, Распутин, Белов, Астафьев, Залыгин, ведущие деревенщики позвали в эту поездку. Ананьев после моего возвращения вызвал меня в кабинет и сказал: «или ты с Астафьевым и Беловым будешь по деревянным набережным ходить или работать в „Октябре“. Ты выбрал ходьбу по деревянным набережным, и в редакции тебе нечего делать». Надо сказать, что Ананьев люто ненавидел Астафьева, и Белова, других поменьше, а этих просто люто ненавидел. Я не знаю, по каким причинам ненавидел, здесь, может, и творческая зависть, и русская национальная основа деревенщиков, но я был выгнан за неделю с работы. Можно мне, конечно, было переживать, страдать, через неделю на мою должность зав. отделом критики и членом редколлегии взяли молодого Сашу Михайлова. Я должен вроде бы плакаться, а он должен радоваться. Встречаю его, а он мне начинает ныть: «Володя, так тяжело…» Плакаться начал он мне. Я же, наоборот, веселый, энергичный, потому что вместе с Василием Чичковым уже начинал делать с нуля абсолютно новое дело – журнал «Современная драматургия». Трагедия это была? Для меня это был один из сбросов, после которого я вновь выплываю. Если на то пошло, когда о молодом критике пишет газета «Правда» как об антиленинском критике, думаю, эта статья Юрия Суровцева могла многим перекрыть на всю жизнь дыхание, сломать кому-то судьбу. В этой же статье ругали и Мишу Эпштейна, кстати, за статью в «Современной драматургии», которую я же и напечатал. Он мне звонит: «что делать, как спасаться?» Я ответил: «Миша, пиши дальше». Он вскоре сбежал в Америку. А я на какое-то время исчез из литературных журналов, но я стал ярким театральным критиком и очень быстро меня признала достаточно элитарная театральная общественность.
Таких провалов и поражений было немало, но никогда я не считал себя жертвой. Не боялся быть независимым и неформатным. Самое страшное, когда работаешь в коллективе, когда все друг друга ненавидят, каждый рабочий день на нервах. Такое тоже мне приходилось испытывать. И честно говоря, после того, как мы сошлись в газете «День», «Завтра» эти перипетии для меня закончились.
Начались уже чисто творческие провалы и взлеты. У любого художника и любого критика есть самые яркие периоды и есть периоды кризиса творческого, когда душа нема и ощущаешь какую-то пустоту, какую-то трагедийность внутри самого себя. И это приходилось переживать, но из самых ярких творческих моментов я бы назвал мою книгу о сорокалетних, которая была событийной и в литературном процессе: «Дети 1937 года»… Среди творческих удач хотел бы назвать книгу, объединяющую всех ярких мастеров деревенской прозы и лирики, о которых, казалось бы, столько по отдельности написано, но объединяющей книги не было ни одной. Это «Серебряный век простонародья». И недавняя творческая удача – книга «Последние поэты империи».
Меня раньше называли «бескнижный критик», и ведь были периоды, когда мне хотелось как можно быстрее высказаться о постоянно меняющейся литературной ситуации. Я отодвигал работу над книгой, писал статью в газету, статью в журнал, и поэтому первая книга у меня появилась запоздало. И принимали меня, этим я тоже горжусь, это было крайне редко, в поэзии – Олега Чухонцева, в критике – Владимира Бондаренко, бескнижных в Союз писателей. Значит, мои статьи и без книг живут и широко читаются…
Почему-то мои статьи о «московской школе», о московских прозаиках первое время все московские журналы, одинаково и левые, и правые, наотрез отказывались печатать… Все критики, от Михаила Лобанова до Сергея Чупринина, включая того же Владимира Гусева, который для меня неотъемлемая часть этой московской школы, как явление, прозу сорокалетних отвергали. И естественно они влияли на московские журналы, а я – пацаненок, не нужен был московским журналам. Меня спасала моя любимая русская провинция. Впервые о «московской школе», о прозе сорокалетних узнали через «Сибирские огни», «Север», «Подъем», «Волгу», «Дон». Все провинциальные русские журналы хотя бы раз или два раза в год печатали меня. Оттуда и пришла известность. Когда деваться стало некуда, начали печатать и московские журналы.
А. П. Ты в последние годы создал целую библиотеку своих книг. По существу создал такие пантеоны, куда свел всех и исчезнувших, и еще живых, и такие скрижали, которые запечатлели огромные итоги, великие итоги XX века. И это тоже было твоё мессианское дело. Еще немного, и все твои книги и о севере, и «Серебряный век простонародья», и «Пламенные реакционеры», и «Последние поэты империи», и «Дети 1937 года» превратятся в памятники русской литературе XX века. Даже и тем, кто еще жив, ты при жизни поставил такие обелиски, начертав на них восхитительные эпитафии. Это тоже мистическая, метафизическая работа, тоже мессианство. И ты входишь в 60 лет в просторный, построенный тобою храм, ты не под пустым небом будешь справлять свое 60-летие.
При всей интенсивности моей сегодняшней жизни, при обилии состояний, встреч, ситуаций, во мне нарастает чувство одиночества, такого восхитительного одиночества. И в этом одиночестве есть что-то щемящее и упоительное. Я очень редко писал и пишу стихи, но у меня родился в последнее время такой стих, может, странный очень стих: «Милый друг, свиданье было долгим. Ни друзей вокруг и ни врагов. Белый пароход плывет по Волге, а у Волги нету берегов». Ты прожил и проживаешь жизнь в литературе, где тебя окружают провидцы, тебя окружают мыслители, мудрецы. Ты в свои шестьдесят понял тайну жизни? Ты понял тайну Бога, понял тайну своего появления в мир и своего неизбежного ухода из этого мира? Метафизика твоей отдельно взятой судьбы томит ли тебя?
В. Б. Я знаю, что тайна жизни есть. Но надо ли стремиться знать, разгадать, разложить по полочкам всю полноту этой тайны? Тогда это будет смерть тайны. А смерть тайны это будет и смерть жизни, смерть твоего бытия, смерть твоей литературы. Тайна жизни – это, может быть, как раз то великое сокровище, которое нас и ведет по жизни и заставляет нас жить, потому что, раскрывая одну страницу этой тайны, раскрывая одну загадку, пройдя по одному из лабиринтов этой тайны, ты просто оказываешься потом в другом лабиринте, в третьем, четвертом, а их тысячи, и каждый дает тебе новый опыт и новое наслаждение жизни. Если ты умеешь соприкасаться с этой тайной и умеешь радоваться этой тайне, этому загадочному, но великому чувству сопричастности любого человека с Богом и всеми высшими силами, иначе не было бы вообще жизни, ты бы не существовал, если тебе дали жизнь, значит, ты сопричастен. В свои 60 лет я просто рад, что у меня еще есть силы для дальнейшего блуждания по лабиринтам этой тайны. Ты говорил о памятниках, какие я ставлю художникам, это тоже один из лабиринтов, и когда я первым прохожу по какому-то лабиринту жизни и литературы, я ужасно рад своему открытию.
Так я прошел первым по лабиринту сорокалетних, первым сопоставил величие литературы XX века и века девятнадцатого, первым коснулся лабиринта литературы второй эмиграции, «Архипелага Ди-пи». Я очень часто был причастен к появлению нового. Трижды был инициатором рождения или соучастником рождения литературных и театральных явлений. Вместе с Чичковым я создавал журнал «Современная драматургия», который называли не только у нас в России, но и западные слависты, самым вольным журналом России, где, я не скрываю, играл огромную идеологическую роль благодаря моему близкому и дружескому отношению с Василием Чичковым. Тогда и утверждалось во мне сочетание так называемой кондовости, моего вахлачества (так оппоненты обозначают тягу к русским национальным и православным ценностям), о чем пишут Дмитрий Быков, Лев Данилкин и другие либералы, и которое я даже не собираюсь отрицать, и моей тяги к мировой культуре, соединение открытий нового русского авангарда, открытий мировой культуры, мирового с великими тайнами русского прошлого. Я впервые по-настоящему закладывал и развивал эти идеи в новом театральном журнале. Также я вместе с Дорониной воссоздавал, по сути, новый театр, эту махину, в которой работала тысяча человек и которая, казалось, была неподъемной. Вместе с Калугиным и Ларионовым из незаметного журнала «В мире книг» мы создали популярный в годы перестройки журнал «Слово». Потом мы создавали вместе с тобой газету «День», и я был сопричастен к этому новому рождению и мы прошли путь «Дня», и смерть «Дня», и рождения «Завтра». И потом уже я создавал свой «День литературы», это все лабиринты, приоткрывающие мистическую тайну жизни. Я чувствую, что литература конца XX века, как минимум равновелика нашему Серебряному веку, в чем я уверен. И когда-то это станет аксиомой для всех…
Если XX век начинался Блоком и Цветаевой, Гумилевым и Ахматовой, Есениным и Маяковским, то и заканчивался он Юрием Кузнецовым и Николаем Рубцовым, Иосифом Бродским и Беллой Ахмадуллиной, Татьяной Глушковой и Леонидом Губановым, разными равновеликими прекрасными поэтами. В прозе то же самое. И эта моя попытка создать литературный лик XX века – это мой памятник в литературе и я рад, что мне ещё удается обтесывать этот камень, создавая памятник, руки еще не дрожат.
А. П. Нам остается в день твоего 60-летия, брат, поднять чару, чокнуться, услышать, как она долго и бесконечно звенит и серебрится, и пожелать друг другу продления наших дней в этом бренном мире. Спасибо.