Он помолчал, тоже отдал должное напитку, потом неожиданно предложил:
— Хочешь пойти со мной в баню?
— Что? — кубок в моих руках дрогнул; я бы пролила его, если бы не выпила до этого почти до дна. — Конечно, нет! — и послала ему самый возмущенный из моих возмущенных взглядов.
Он глаз не отвел, со вздохом парировал:
— В том-то и дело, что, судя по всему, «конечно, да»!
Я смутилась и отвела глаза. Мне всегда было мучительно сложно защищаться в те минуты, когда он так безжалостно говорил о вещах, о которых я предпочла бы молчать.
— Михримах, — привлек он мое внимание мягким тоном; пришлось восстановить зрительный контакт — ведь не отвяжется же! — Чего ты боишься?
— В каком смысле я боюсь? — не уловила я его вопроса.
Он помолчал. Потом неохотно сказал:
— Обычно я избегаю этой темы, чтобы не смущать тебя. Но сил уже никаких нет наблюдать, как ты мучаешь сама себя, — я вспыхнула и уставилась на нарезанный гранат, — поэтому я все же попробую. Объясните мне, госпожа, что такого страшного и непоправимого произойдет, если вы признаете, что я вам нравлюсь?
Невольно я забилась глубже в тахту, даже прикрылась от него бархатной пурпурной подушкой. Моих сил хватило только на умоляющий взгляд.
— Хорошо, — согласился он с молим молчанием, — давайте попробую предположить я. Хотя мне сложно понять, что вас пугает. Вы же знаете, что я не обижу и не оскорблю вас ничем?
Я кивнула.
— Вы также знаете, — продолжал он, — что я ваш союзник; что вы всегда можете просто поговорить со мной, сказать о том, что вас беспокоит, попросить моего понимания и участия — и я всегда выслушаю вас и пойму?
Я снова кивнула.
— В конце концов, — не отступал от своей мысли он, — не далее как неделю назад мы с вами с полчаса самозабвенно целовались — и разве это имело какие-то страшные последствия, задевающие ваши чувства?
Я посмотрела на него очень внимательно. В моей голове что-то работала быстро и четко.
В самом деле. Мы целовались, но ничего страшного не произошло. Он не увидел в этом приглашение к дальнейшей близости; он не пытался после этого поцеловать меня во всякий раз; он не сказал мне ничего неделикатного. Мне даже кажется, что эти поцелуи ничего не изменили; сохранилась та же форма близости, что была и до этого, и я чувствовала себя с ним так же спокойно, как и прежде.
Мы целовались.
За этим треволнениями о ногах я совершенно забыла, что мы целовались, всерьез, долго, по-настоящему, а не напоказ, как в первый раз.
И я сама захотела поцеловать его; и он это знает. Мы всю эту неделю жили так, с его знанием о том, что я хочу его поцеловать, — и, в самом деле, ничего страшного не произошло. Он оставался тем же Рустемом, к которому я привыкла; он был так же деликатен и добр ко мне, как и всегда.
Чего бы я ни боялась — этого не произошло.
Он мне приятен, как мужчина, и он знает это, и ничего страшного не произошло.
А это значит…
Это значит, что я могу признаться ему в том, что я нахожу его привлекательным?
И ничего страшного не произойдет?
Еще не вполне веря, я медленно произнесла, зорко высматривая его реакции:
— Мне и в самом деле хочется смотреть на твои ноги; они мне понравились.
Кажется, я впервые видела, чтобы он покраснел от смущения — слегка, почти неуловимо, но я уже успела хорошо изучить его лицо, поэтому заметила. Смущение быстро сменилось нежной улыбкой с оттенком провокации:
— Заверяю тебя, — проникновенно заметил он, — мои ноги всегда в твоем распоряжении. Могу только порадоваться, что они пришлись тебе по душе, — других-то у меня не будет, плохо бы мне пришлось, если бы они тебе не понравились!
Его привычно-шутливый тон избавил меня от остатков страха и недоверия; я рассмеялась. Он тоже разулыбался и раскрыл объятия, приглашая меня к себе.
И я решилась.
…сидеть у него в объятиях было так радостно и спокойно; он был такой теплый, и пах приятно, и руки его были такие сильные.
Совсем не страшно!
Она была такой трогательной в своей робкой влюбленности; я в который раз увидел ее совсем другой. Сколько же ипостасей у этой женщины? Как ей удается снова и снова удивлять меня? Казалось, я уже узнал ее всю; и вот, она опять открывается для меня с новых граней, подобно таинственной незнакомке!
Я любил ее все полнее, сильнее, лучше, потому что узнавал ее больше. Она вызвала во мне такое чувство, какого я подозревать не мог — не мог и подумать, что способен чувствовать так. Я видел ее другою — и сам становился другим.
Она сводила меня с ума своими пугливыми, тихими прикосновениями, откровенными и страстными поцелуями, горячими и смущенными взглядами. Мне было крайне тяжело держать себя в руках и не торопить развитие близости. Я знал, что желанный миг уже близок; и терпеливо ждал, мягко подводя ее к этому решению.
Латынь мы совсем забросили; она нашла себе более интересный объект для исследования — меня. Она могла, например, несколько часов кряду изучать мою руку, поглаживая ее, сгибая и разгибая мне пальцы, целуя. Я был поражен в самое сердце ее откровенностью; такая стеснительная с одной стороны, с другой она оказалась совершенно бесстыдна, без малейшей неловкости демонстрируя свой интерес ко мне. Это было новым и незнакомым мне чувством — оказаться объектом такого пристального и ласкового внимания.
Мы засиживались допоздна, после чего я провожал ее. У двери в ее покои мы всегда стояли некоторое время молча. Я не рисковал прикасаться к ней в такие моменты, а тем паче — целовать; слишком велико было бы искушение пойти дальше. Она словно чувствовала это, и как-то холодела и держалась отстраненно. Но и я не мог уйти тотчас после прощания, ни она не желала сразу же закрыть свою дверь; поэтому пять, десять минут мы стояли обычно так. После чего, как по команде, расходились.
В эти минуты молчания я остро чувствовал, что сейчас место для супружеской близости; чувствовала ли она то же? Судя по всему — да.
В один из вечеров она вдруг прервала эту традицию и взяла мою ладонь в свою.
Я сразу понял, что это означает ее готовность сделать еще один шажок ко мне.
Она потянула меня за руку и ввела в комнату; глаза прятала, и по ее понурому виду я догадался, что она все еще не готова к близости, но согласна пойти на это, если я буду настаивать. Ради чего такие жертвы, интересно?
— Михримах, — я постарался успокоить ее мягким тоном, — я предпочел бы, чтобы ты вслух произнесла, чего хочешь.
Она вздрогнула, бросила на меня умоляющий взгляд и снова потупилась, заливаясь краской, отчаянно приближаясь по цвету к своему алому платью.
— Госпожа, — я мягко погладил ее по щеке, — я и в мыслях не имею мучить вашу стыдливость, но, право, мы избежим многих недоразумений, если вы четко обозначите границы допустимого для вас.
Еще один беглый взгляд — жалостный и благодарный одновременно, потом все же решилась:
— Я… я просто… хотела бы, чтобы мы жили в одних покоях. Это… возможно?
Свободной рукой я приласкал ее локоны.
— Конечно, возможно, госпожа, — заверил я ее. — Мне принести сюда мою тахту?
Она вся залилась краской; еще один смущенный взгляд; открыла было рот; передумала; потупилась; мучительно краснеет.
— Ох, моя чувствительная и нежная госпожа, — вздохнул я и привлек ее в свои объятья.
Она слегка расслабилась и успокоилась, и я напомнил:
— Михримах, я все тот же Рустем, которому ты можешь просто сказать, как есть. Бояться нечего. Я не обижу тебя.
— Я… я просто… просто это неприлично и, может, даже дурно? — проговорила она куда-то в мой воротник.
С мягким смешком я поднял ее подбородок, устанавливая зрительный контакт, и уверенно велел:
— Просто скажи, как есть.
Она смущенно заморгала своими пушистыми ресницами и все же призналась:
— Я… я бы хотела, чтобы мы… спали в одной кровати, но без… без…
Я прижал палец к ее губам, жалея ее стыдливость:
— Тссс. Я понял тебя. Все будет, как ты хочешь.
Она вся расцвела улыбкой и радостью от облегчения, что сложный и смущательный разговор позади.
Я был удивлен, что она сразу зашла так далеко — по моим расчетам, меня сперва должна была ожидать тяжелая неделька в ее комнате на тахте, — но мог только порадоваться тому, что дело движется вперед быстрее, чем я планировал.
Это было хорошее время для поцелуя, и я не упустил момент. Она совсем расслабилась и успокоилась.
— Ну что ж! — бодро провозгласил я после. — Похоже, меня все-таки допустили в нашу постель, да? Вот так счастливый час для бедного Рустема!
Мой веселый шутливый тон избавил ее от остатков смущения.
— Сдается мне, — поддержала она этот тон, — Рустем совсем не настолько бедный, как он пытается представить.
— Воистину так, госпожа!… — я снова сжал ее в объятиях.
….засыпать с нею в обнимку было и восхитительно, и мучительно. Но муки мои продлились лишь несколько дней.
И, когда Михримах стала моей женой вполне, я ни капли не жалел, что отказался от своих прав в ту далекую брачную ночь. Ее любовь стоила того, чтобы проявить терпение.
Часть вторая
«Тщеславие всегда любило
Господствовать над тем, что мило».
(«Собака на сене»)
Глава девятая. Гнилой апельсин
Рыжеватая осень ломилась в окно свистящим ветром. Вышивание не ладилось; жесткая медная нить цеплялась за пальцы, чуть не до царапин.
Цеплялась совершенно в такт моим мыслям.
Меня не оставляло в покое то соображение, что не слишком ли часто Рустем задерживается во дворце допоздна?
Да, такое случалось всегда; пост третьего визиря — это не просто красивые слова. Я прекрасно понимала, как много у моего мужа обязанностей, которые требуют его непосредственного внимания.
Но сердце мне цепляла обида, что он задерживается так часто — неужели он так прям и не может найти способа почаще бывать со мною?
Я уверена, что, если бы хотел, — сумел бы! Раньше у него вполне же получалось! А теперь, стало быть, дело сделано, жена завоевана, — можно и другими вещами заниматься?
В глубине души я прекрасно понимала несправедливость своих упреков; жаловаться на пашу было бы неблагодарно. Он был, как всегда, внимателен и нежен, и причины его постоянного отсутствия были вполне объективны и предсказуемы.
Но все же это ужасно, ужасно! Сидеть целыми днями дома и ждать, когда он уже придет!
Однажды я не выдержала и пожаловалась матушке; она сперва рассмеялась, тряхнула своими огненными волосами, а потом признала, что тоже имеет дело с этой бедой. Посетовала, что властелин всего мира, увы, вечно занят этим самым миром, и порою ей бывает непросто делить султана с его делами. С хитрой улыбкой мама добавила, что мне станет легче, когда я подарю паше ребенка, — тогда-то уж точно мне не захочется жаловаться на безделье!
Я ужасно смутилась; на самом деле, у меня даже не было уверенности, что я хочу ребенка — я как-то не успела подумать об этом.
Потом матушка подсказала мне еще одно средство — письма. По ее словам, они всегда были утешением ее сердца, и не раз спасали ее непростые отношения с отцом.
Эта идея показалась мне крайне здравой и перспективной! Письма писать я любила и умела; и помнится, та переписка с Ташлыджалы доставила мне немало удовольствия.
Воодушевленная, на следующий же раз я решительно взялась за реализацию этого плана. Паша как раз уехал на верфи — пару дней его не будет — вот и время послать ему письмо!
Сандаловая кисть скользила по пергаменту легко и быстро; каллиграфия была моей сильной стороной. Прекрасное любовное послание было написано и отправлено; я с нетерпением стала ждать ответа.
Однако, к моему удивлению, вместо ответа я дождалась Рустема — он буквально влетел во дворец и закружил меня в цепких объятьях самым неприличным образом. Что, впрочем, ни капли меня не рассердило, конечно.
— Госпожа моя, — смеялся он куда-то мне в шею, — я и подумать не смел, что вы успеете соскучиться по мне за два дня.
Недовольным тоном я ответила:
— Конечно же, я не скучаю!
Он рассмеялся снова; вечер прошел чудесно.
…позже я пыталась еще несколько раз посылать ему письма; но всегда это заканчивалось только его скорым приездом, что даже вводило меня в неловкость — получается, он все откладывал из-за меня.
— Почему бы тебе просто не ответить мне письмом? — однажды решилась спросить я.
Он смутился:
— По правде говоря, я не очень умею писать письма такого рода.
Шутя, я бросила в него апельсиновой корочкой:
— Да ладно? Ты прислал мне тогда письмо из похода, я помню!
Он развеселился и примерился в меня целым апельсином:
— Ты просто не представляешь, сколько дней у меня ушло на его составление!
Мое кислое выражение лица было ему ответом; он в утешение протянул мне свой апельсин.
— Гниловат, — вынесла вердикт я, откладывая фрукт в сторону.
— Нет мне прощенья! — комично ужаснулся он. — И писем не пишу, и апельсины негодные подношу! На что только годится бедный Рустем? Лишь на жаркие поцелуи!
Последнее ему и впрямь удавалось, поэтому, конечно, у меня из головы вылетели любые обиды.
…в следующую его отлучку мне таки пришло от него письмо; даже больше — это была попытка стихосложения. Попытка столь неуклюжая и жалкая, что трудно было не рассмеяться, читая о моих «разящих с ног глазах» и «волнистых, как яблони, волосах». В конце письма стояла вполне разумная приписка: «Как видишь, твой нежно любящий муж все-таки попытался».
Нелюбовь паши к стихам была общеизвестна; поэтому я оценила эту попытку.
В дальнейшем он еще пару раз пытался описать мои достоинства прозой; преуспел не больше, чем в стихах. Одно письмо удалось ему лучше остальных, но количество неприличных подробностей, которому позавидовал бы и давно рассекреченный мне Боккаччо, заставило меня покраснеть до жара. И уж конечно, я бы никогда не призналась, что именно это письмо я сохранила… остальные-то мы весело сжигали вместе — паша отнюдь не смущался отсутствию у себя таланта и первым подшучивал над собственной неуклюжестью.
В конце концов, я предложила ему обойтись без всех этих возвышенных поэтических оборотов, и дело пошло на лад. Паша сперва ворчал, что ему неловко в ответ на мои изящные и нежные строки давать столь деловой и сухой ответ; но мне удалось его убедить. С тех пор наша переписка стала достаточно регулярной и весьма интересной, не хуже личных бесед.
Всего-то и нужно было — перестать заливать меня дифирамбами с головы до ног!
Казалось, ничто не способно помешать моему безоблачному счастью — любовь моей госпожи стала солнцем, озаряющим мою жизнь.
Не учел я лишь того, что капризная и избалованная Михримах привыкла всегда иметь все, чего ей захочется. Сейчас она хотела меня — что не могло не радоваться — но категорически не хотела делить меня ни с кем и ни с чем, включая мои обязанности.
Сначала мне было даже приятно это; как она цепко держалась за наши отношения, не желая отпускать ни на шаг! Но вскоре это стало причинять неудобства. Я относился к ситуации с пониманием; она переключит свое внимание на детей, когда они у нас появятся. Пока же, естественно, она сосредоточена на мне. Мне еще было, за что благодарить Создателя — жена моя была склонна к занятиям науками, что отнимало часть ее времени, а также крайне благочестива, что отнимало еще часть. Слыхал я, что есть совершенно невыносимые женщины, которые целый день маются без дела. К счастью, это совсем не про Михримах — вот уж кто без дела сидеть не будет! Она всегда находила себе занятие, и это восхищало меня до глубины души. Она никогда не чуралась научиться новому, и порою я заставал ее за совершенно немыслимыми для госпожи занятиями — например, на днях ей пришла в голову идея варить апельсиновое варенье! В какой-то книге вычитала что-то. В жизни такого не пробовал; и сладко, и кисло, и странно. И почему-то ей непременно нужно было заняться этим самолично — хотя и служанки носились вокруг с плошками и полотенцами.
Еще интереснее стало на следующий день, когда весть о причуде жены достигла гарема, и дворец наш почтила присутствием Хюррем-султан. Вместо того, чтобы разгневаться на дочь, она хрустально рассмеялась — как мне передала Гюльбахар — и уверенно подключилась к делу. Как позже она сентиментально призналась, в детстве ей приходилось часто варить варенье с семьей, пусть и не из апельсинов.
…я уже ничему не удивлялся, когда повелитель отпустил меня раньше, потому что, мол, Хюррем-султан нужна моя помощь. Помощь, как выяснялось, заключалась в том, чтобы оттаскивать Михримах от котла с вареньем — она уже чуть не спалила там свои роскошные волосы, одна попаленная прядь ощутимо отдавала гарью. Мать она не слушала, слуги ее дергать не осмеливалась, оставался только один вариант — муж.
Пришлось учиться вовремя оттаскивать; к моему недоумению, процесс варки оказался крайне занимательным и веселым. Хюррем-султан была обворожительна в своем бодром и радостном настроении — теперь было понятно, каким образом этой женщине удалось не просто вскружить повелителю голову, но и остаться единственной в его сердце на долгие годы. Ее сходство с дочерью стало очевидным; особенно после того, как сама великая султанша умудрилась подпалить и свои волосы.
— Придется звать отца! — рассмеялась Михримах на это. — Кто ж еще отважится оттаскивать от котла вас, матушка?
…шутки шутками, а на следующий вечер султан и впрямь заглянул. Я даже несколько оробел; без предупреждения, а у нас такой кавардак!
Стоит, улыбается в бороду, любуясь открывшейся картинкой.
— Глаз да глаз за ними, да? — спросил меня, шутливо потянув свою Хюррем за подгоревший рыжий локон.
— Точно так, государь, — поклонился я. — Но ведь такими мы их и любим!
…было странно, дико, немыслимо чувствовать такое единение и понимание с повелителем. В этот момент, на кухне, где суетились с апельсинами две султанши, мы оказались равны с ним — перед женщинами, в которых влюблены.
…хвала Создателю, что апельсины скоро закончились! Не знаю, что было бы с моим рассудком, если бы нас с султаном завлекли еще и в сам процесс — а все к этому шло, в последний день Михримах умудрилась сунуть мне свою окислившуюся ложку для помешиваний, убежав за какими-то специями. Хорошо, Хюррем-султан у меня ее сразу вырвала и пристроила к делу. А то хорош я был — важный визирь Османского государства — с кухонной поварешкой в руке!
Глава десятая. Шершавая корица
Я с интересом прислушивалась к себе, пытаясь постичь происходящие во мне дурманные перемены. Мне казалось, что мое сердце стало цветком, раскрывающимся навстречу солнцу; я купалась в любви паши, как в солнечных лучах, и чувствовала себя безмятежно счастливой, как никогда прежде.
Только теперь мне стала по-настоящему понятна та война, что мать вела со всем миром. Хвала Создателю, мне нечего было бояться соперниц; а вот матушка, должно быть, многое пережила. Теперь-то мне понятны ее чувства; одна мысль о том, что Рустем мог бы оказывать внимание другой женщине, приводила меня в ужас, першащим дребезгом царапала сердце. Я и не помышляла раньше о том, насколько же я оказалась ревнива; но теперь, обретя счастье, я как коршун стерегла его, готовая сражаться с каждым, кто посмеет посягнуть на мир в моей семье.
Особую неприязнь у меня вызывали, разумеется, тетушки. Они по-прежнему пытались суетливо влезть не в свое дело. Поняв, что настроить меня против Рустема и матери не удалось, они избрали иную тактику — теперь они пытались меня убедить, что я так наивна и глупа, так по-юношески неопытна и невинна, а интриган-паша, конечно, ни капли меня не ценит, не способен на настоящее чувство и вечно променивает меня на государственные дела.
Их наветы были так глупы и беспочвенны, что мне сложно было не рассмеяться им в лицо. Говорить такие глупости мог только человек, который совсем не знал моего мужа; кого угодно можно обвинить в невнимательности и грубости, но не Рустема! Да, я сетовала на его занятость, но даже в самых жарких своих заботах он всегда находил время для меня — пусть немного, пусть лишь записка или пара слов, но дня не проходило для меня без знаков его внимания.
Я чувствовала к нему глубокую благодарность, и с большой радостью стремилась делать что-то хорошее и для него; то, как он расцветал улыбкой мне навстречу, заставляло мое сердце захлебываться стуком. Я не могла поверить, что такие чувства возможны!
Однако ж искушенным в интригах тетушкам однажды удалось пробить мою броню.
Речь зашла о какой-то полячке; Рустем и впрямь симпатизировал славянским народам — в виду своего происхождения — и один его польский агент был у него особо в чести, и даже приходил как-то обедать к нам. У паши были развернутые связи с людьми из самых разных стран, так что тут не было ничего удивительного. Но Шах-султан, конечно, влезла своим длинным носом и выяснила, что у пана Бжезинского, видите ли, очень красивая дочь. Надо признать, что я не сразу поняла, куда тетушка клонит; а когда поняла, ужасно разгневалась. Да как она смеет!
— Госпожа, — я ровным движением поправила складки своего нарядного буро-красного платья, — вы забываетесь. Вы смеете бездоказательно возводить наветы на зятя султана — берегитесь гнева Династии!
— Династия — это мы, Михримах, — гордо выпрямилась Шах-султан, прошуршав рукавами. — Мы, а не твой безродный муж.
Вот уж этого я ей спускать не собиралась с рук!
Я встала, вынуждая встать и ее, и холодно произнесла:
— Извольте удалиться, госпожа. В этом доме вы более не желанны.
Она пыталась сохранить гордую манеру, но видно было, что она считает себя униженной моими словами. Но ей, в самом деле, стоит уже научиться следить за языком! Оскорблять моего мужа в нашем же доме!
Когда гнев слегка схлынул, я подумала, что поступила не очень разумно, и мать будет права, если выговорит мне. Импульсивная горячность!
Я не хотела этого признавать, но мысль о польской девчонке царапнула мне сердце — дыма без огня не бывает. Почему Шах-султан выбрала именно эту тему для атаки? Ей что-то известно?
Вечером я пересказала мужу этот эпизод, цепко следя за реакцией.
— Пани Бжезинская? — рассмеялся он. — Очаровательная малышка! Михримах, только не говори, что ревнуешь меня к ребенку!
Ей было шестнадцать; я уже выяснила потихоньку.
— Она всего на год младше меня! — надула я губки.
В его теплых глазах стояло неподдельное удивление:
— В самом деле? Я помню ее малышкой; даже в голову не приходило.
— Очень глупо, что меня это встревожило, — со вздохом покаялась я.
Он обнял меня очень крепко; его борода зашуршала о мой воротник, а после он прошептал мне на ухо:
— Ревнуйте меня, госпожа моя, но не всерьез. У моего сердца иной госпожи нет и не будет.
…в итоге я сама пригласила этих поляков к нам; таинственная пани, в самом деле, казалась совсем девчонкой, и совершенно точно можно было сказать, что мой муж в ней не заинтересован, как и она в нем. А вот у меня нашлось с нею море тем для разговоров, особенно по части языков. Оказалось, она мечтает изучить турецкий; а меня очень заинтересовал звучный и певучий польский.
Так, благодаря интригам тетушки, у меня появилась первая в моей жизни подруга — Златка Бжезинская.
Когда первая эйфория от победы прошла, я вынужден был признать, что с влюбленной Михримах иметь дело не очень-то просто. Она явно предпочла бы, чтобы я оставил все свои дела и целые дни проводил возле ее ног; с привычной ей решительностью она добивалась этого.
Моим рабочим обязанностям она словно оказывала снисхождение, и эта ее шероховатая манера меня несколько раздражала — я серьезно относился к тем обязательствам, которые взял на себя.
Я был склонен снисходительно воспринимать ее напор; она была так молода и впервые влюблена — немудрено, что она не всегда видит берега разумного. Мне даже льстил тот ураган чувств, с которым она явно не умела справляться; но у всего есть свои разумные и допустимые пределы.
Однажды она этот предел пересекла.
Так сложилось, что благодаря моим связям я часто делал визиты иностранным гостям, через которых поддерживал связь со своими внешними агентами. Конечно же, с тех пор, как я обзавелся семьей, в ход пошла и ответная любезность — я стал приглашать некоторых, особо близких мне людей, к нам во дворец. Михримах в этом отношении показала себя с безукоризненной стороны; приемы ей удавались не хуже, чем европейским королевам. Все гости, как один, были очарованы моей женой.
Обычно приемы такие готовились заранее, но в один день так случилось, что я пригласил некоего венецианского сеньора на сегодняшний вечер. У него было важное сообщение о настроениях в доживающей свои последние дни Венецианской республике (1), и мне нужно было принять его без лишних ушей и под благовидным предлогом. Конечно, я сразу же отправил записку жене; однако, когда вечером я вернулся домой, гостей не обнаружил, а Михримах, попивая клюквенный морс, с сожалением сказала, что получила записку слишком поздно, поэтому произошло недоразумение, и гости мои не были приняты.
Меня царапнуло ее объяснение — я уверен был, что времени между отправлением записки и приходом венецианца должно было быть достаточно; однако я позволил сладким поцелуям жены затуманить мою голову, и выкинул эти мысли. На время.
С утра я тайно учинил допрос Гюльбахар и получил подтверждение своих подозрений: Михримах получила записку вовремя, но явно не захотела делить меня в этот вечер с кем бы то ни было и самовольно отправила гостя восвояси. Это создала мне много хлопот, но, впрочем, я сумел уладить дело без потерь. Не столько проблемы, сколько легкая и непринужденная ложь огорчила меня.
Она солгала мне просто и не задумываясь; считая, что это вполне допустимо и оправдано. В глазах ее, в лице не было ничего, намекающего на ее неискренность, ни малейшей шероховатости. Она солгала — а потом целовала меня с тою же нежностью, что и всегда, как ни в чем не бывало.
У меня запершило в горле от этого понимания; ей нельзя доверять? Она так привыкла к манипуляции, что считает ее нормальной?
И это моя, казалось бы, насквозь влюбленная и доверчиво-открытая Михримах!
Я был в гневе; бурые круги носились под закрытыми веками, провоцируя головную боль.
На следующий ужин я наблюдал за ней; она была непринужденна и мила, шутила и флиртовала, шуршала тонким рукавом коричневого платья, поглядывала бойко и ясно.
Мне показалось, что я ошибся. Что Гюльбахар ошиблась. Это какое-то недоразумение!
Мне нужно было выяснить все прямо. В какой-то момент, словно лаская, я провел ладонью по ее шее; она доверчиво прижалась ко мне щекой, глядя влюблено и нежно из-под своих пушистых трепещущих ресниц. Такая прекрасная, такая нежная!
Посерьезнев, я крепко сжал ее подбородок, вынуждая смотреть мне в глаза; в ее взгляде застыл вопрос.
— Значит, ты лжешь мне в лицо, не краснея? — холодно осведомился я.
Ее реакция была мгновенной и очень естественной: она нахмурила пушистые бровки и с искренним недоумением в голосе спросила:
— О чем ты? Что происходит, Рустем? Я огорчила тебя?
Я сжал ее челюсть, вынуждая замолчать; она казалась испуганной.
Неважно, насколько естественна была та маска, которую она сейчас перед мной разыгрывала.
Своей реакцией она все подтвердила.
Это недоумение, этот испуг — явный способ воздействия на мои эмоции. Если бы Михримах не поняла, о чем я говорю, если бы у нее не было этого греха на душе, — она бы разгневалась. Как я посмел, мол, предположить, что она! Она бы гневалась, кричала, может, даже разбросала бы вдрызг посуду!
Уж точно не трогательный испуг и — Всемилостивый, да она даже слезинку из себя выдавила!
Я был потрясен ее поведением; я не ожидал никак, что она может быть настолько лживой, когда считает это оправданным.
И это нужно было пресечь; немедленно, сейчас. Чтобы она поняла раз и навсегда — я не потерплю ее лжи.
— Слушай меня внимательно, Михримах, — глухо начал я, продолжая крепко держать ее за подбородок. — Вчера ты солгала мне, и пытаешься покрыть эту ложь новым притворством. Я хочу, чтобы ты вникла в то, что я сейчас скажу, и хорошенько поняла смысл моих слов, — а, вот и искорка гнева прорвалась — я смею сомневаться в ее драгоценном уме! — Так вот, Михримах. Это была первая и последняя ложь, которую я позволил тебе произнести. В следующий раз ты лишишься моего доверия. Навсегда.
Я оттолкнул ее и вышел, кажется, сбив таки несчастную посуду и оставив за собой облачко потревоженной корицы.
…она пришла за мной почти сразу, пахнувшая этой дурмяной корицей. Пыталась по дороге ее отряхнуть. Но запах был слишком привязчив.
Я не желал слушать ее оправдания и обещания; я был слишком разгневан и потрясен.
Но она вновь удивила меня. Вместо просьб о прощении и слов мольбы, она гордо выпрямилась и сказала:
— Я согласна не лгать вам, паша, но лишь на одном условии.
Против воли я переспросил:
— На каком?
Она сделала величественно-небрежный жест рукой в мою сторону:
— Если вы пообещаете в ответ никогда не лгать мне.
И в этой ее надменной расчетливости была вся Михримах!
Гнев мой как рукой сняло; я хмыкнул:
— Даю вам свое слово.
— Тогда и у вас есть мое, — с лукавой улыбкой поклонилась она.
Вот как можно всерьез сердиться на это чудо?
1. Личное мнение паши, которое не совпало с историческим фактом
Глава одиннадцатая. Ранящая сталь
Подумать не могла, что можно с ним так остро поссориться из-за такой ерунды!
Не то чтобы я не знала, что ложь — это грех. Знала, конечно. Однако с детских лет я как-то привыкла, что небольшая, вовремя поданная ложь — то, что нужно. Как иначе выжить в жестоком гареме? Мать часто лгала и учила лгать меня; я рано познала все прелести этого холодного искусства и вполне научилась пользоваться им себе во благо.
Но Рустем был так серьезен… и разгневан?
Он… да как же это так? Он посмел гневаться на меня?
…почему мне стыдно перед ним?
Он сказал, я потеряю его доверие.
Когда я стала дорожить его доверием?
С холодной ясностью я поняла, что больше не смогу, не посмею ему солгать — ведь это значило бы потерять все… Рустем стал для меня всем? Когда, как это успело произойти? Почему я не заметила?
Это соображение остро ранило мою гордость; как?! Он может так легко управлять мною, просто прогневавшись и сделав выговор? Никто и никогда не смел вести себя так со мной!
Нервически, я стучала ноготками по старому дереву наличника, глядя в холодное окно, за которым шел серый дождь. Что за глупости! Что мне вообще в голову пришло? Разве Рустем не прав? Разве хорошо я поступила, солгав ему?
Он доверяет мне; должно быть, я очень ранила его своей выходкой. Злая, глупая Михримах! Почему я не подумала, что Рустем — это не матушка, не тетушки, не братья! Рустем — это мой единственный союзник, мой партнер, мой друг. Я не должна лгать ему; это недостойно наших отношений.
К счастью, паша вполне понял остроту моих переживаний. Я рассказала ему все как есть, с самого детства, всю историю моего обучения искусство манипулирования. Он был впечатлен. Я боялась, что он осудит меня — это причинило бы мне боль, — но ничего такого. Он был ко мне так же бережен, как и всегда, и я была благодарна ему за это.
…шла осень. Шероховатые дождевые потоки грязи на улице не внушали желания прогуливаться. Я стала больше времени проводить в помещении, и это огорчало. Рельефное стало заметно, что паши целый день нет дома. Я старалась относиться к этому с пониманием, но, Создатель, как же это было тяжело!
Невысказанная обида копилась во мне, сжимая сердце металлическими тисками. Я не смела заговорить об этом; как можно жаловаться? Рустем был вполне внимателен и заботлив, и это только мое безделье заставляло меня так страдать в его отсутствие!
Я старалась занять себя; я читала книги, вышивала, занималась каллиграфией, рисовала, играла на арфе. Но все же серый осенний день тянулся мучительно длинно.
И все же до какого-то момента мне удавалось железной волей сладить со своими чувствами; возможно, я справилась бы с ними совсем, но тут случилась беда — паша стал регулярно задерживаться во дворце допоздна. Какие-то важные дела, да. Они отнимали у меня мужа. Вечера стали пустынны и одиноки.
Однажды я вообще прождала его напрасно; сидела, слушала треск дров, не могла уснуть; а он остался ночевать во дворце. Не его вина, что я всю ночь не сомкнула глаз; он послал известие, но слуги думали, что я уже сплю, и не стали меня тревожить. А я ждала и ждала.
Ждала и ждала.
Михримах давно казалась мне нервной и взвинченной. Ее что-то грызло изнутри, но она не желала говорить. По правде, я слишком уставал, чтобы всерьез расспросить ее; подумал, что можно и позже. Новый дипломатический проект занимал много времени и отнимал много сил; мне не хотелось тратить и без того короткие свободные вечера на выяснение отношений.
Как оказалось, я напрасно откладывал; плотина прорвалась в весьма неподходящий момент и самым прескверным образом.
Мне пару ночей пришлось задержаться во дворце; составление и перевод важных бумаг отняли время, а сделать требовалось срочно. Зато и домой я приехал с утра — думал, порадую жену.
Порадовал.
Стоит посреди покоев, гневная, лицо аж посерело. Злые стальные глаза разят не хуже сабли. И с порога — с претензией:
— И где же вы были, паша?
Не стал заострять внимание на ее неподобающем тоне; попытался отшутиться:
— Дела государства не отпускали бедного Рустема, тону в них как в море!
Шуточка вышла так себе; гнев ее не погас.
— Что это за дела такие! — Возмутилась она. — Нельзя отложить, что ли!
— Нельзя, госпожа, — посетовал я.
Вздернула подбородок:
— Придется научиться откладывать, паша! Не забывай, кому ты служишь!
В воздухе запахло скандалом — или это ее сандаловые духи?
— Я служу Династии, госпожа, — устало отпарировал я.
Но она была не склонна отступать. С непередаваемым пафосным величием она заявила:
— В первую очередь ты служишь мне. Ты обязан подчиняться мне, паша, я — госпожа!
Я молчал с минуту, пытаясь переварить этот пассаж.
Как некстати! Я так устал, что и не знаю, чем ее высмеять. Да и спускать такое с рук… С женщиной как с лошадью, только покажи слабину — сбросит из седла и затопчет. Судя по надменному виду моей Михримах, ее необходимо обуздать здесь и сейчас — иначе сладу с ней не будет.
Я подошел на пару шагов, сокращая дистанцию на минимум — встал почти к ней вплотную. Ей явно захотелось сделать хоть шаг назад, но нет — гордо стоит, вздернув нос, и буравит меня металлическим холодным взглядом.
— Госпожа, — чуть наклонился я к ней, — но тут только одно из двух. Раньше я полагал, что вам во мне нужен союзник и муж — а это отношения между равными. Но вам, по всему, нужен раб — а это, простите, совсем другая история. Что ж, моя госпожа, вы выбрали то, что вам угодно, и ваш раб смиренно просит прощения за дерзость.
Изобразив почтительный поклон, я развернулся и ушел в свой холостяцкий кабинет. Посмотрим, что она на это выдаст! Следующий ход за ней.
Глава двенадцатая. Резкий контраст
Я пожалела о вырвавшихся у меня словах еще в тот момент, когда он даже не начал говорить. Он стоял и молчал как-то странно, тягуче, и это тянущееся молчание сдавливало мое сердце. Я поняла, что произошло что-то ужасное, непоправимое, кошмарное.
Весь день он не попадался мне на глаза; я даже не знаю, оставался ли он дома — или уехал. Ночью не пришел. Наутро отправилась искать его по комнатам — нигде нет. Гюльбахар сказала, уехал во дворец.
Села за вышивание у окна, ждала. День пасмурный, вышивать было неудобно, слабые свет из кона не очень-то разгонял мрак комнаты. Медлила с обедом. Но вот, наконец, увидела его — возвращается! Велела подавать; а он не пришел, обедал отдельно.
Ночью снова не было, хотя знала, что он дома. Неужто в своем кабинете спит?
На следующий день не вынесла этого наказания; я виновата, да, но не настолько же! Отправилась к нему; встал тотчас, как я вошла, поклонился, смиренно глядит в пол.
— Рустем, я… — слова давались тяжело, и я еле выдавила их из себя:
— Я должна извиниться.
— Что вы, госпожа! — воспротивился он. — Вы весьма верно напомнили, где место вашего раба, и я благодарен вам за урок.
Даже не взглянул на меня; сбежала, хлопнув дверью.
В гневе носилась по всему дворцу, разбила пару ваз, не могла придумать выхода. Непробиваем! Вышел на грохот, когда швырнула тумбу в коридоре; позвал слуг починить и скрылся; даже не взглянул на меня!
Полночи прорыдала.
Написала письмо.
Не ответил.
Написала еще.
Отписал, что негоже ему дерзать о переписке со мной. Так прям и выразился, нарочно с ошибкой: «дерзать о переписке». Еще и написал так криво, как будто впервые кисть держит. Черные кривые буквы неприятно выделялись на белоснежной бумаге, словно прорывали ее своими резкими чертами.
Ужасно!
Потом повезло как-то пересечься при матушке. Вот уж где был любезен и внимателен как всегда — и виду не подал, что в ссоре! И за руку нежно держал, и взгляды влюбленные бросал, и речи ласковые держал — а как матушка домой, так сразу похолоднел и резко ушел.
Отчаяние мое все множилось; я не знала, что делать. Прощения просила — не принял. Писала — не ответил. Пыталась каждый день заговорить с ним — держался отстраненно и почтительно, как евнух какой-то.
Что ж это такое! Он никогда мне этой глупости не простит, что ли!
Злилась, ругалась, гневалась — все бесполезно.
Неделя тянулась за неделей, а он словно другим человеком стал. Чужим, холодным. Раздражающим в своем почтительном самоуничижении.
Я совсем, совсем отчаялась; а главное — понять не могла, что же теперь делать? Неужели это теперь навсегда так? Неужели я потеряла его?
Эта мысль сводила меня с ума, перетянутые нервы дрожали как струны.
…ключ к его поведению был найден мною неожиданно. И совсем нечаянно. В его отсутствие я зашла в его кабинет, позаниматься Вергилием. Латынь не вполне мне давалась, а у мужа Вергилий был с толковыми пометками, поэтому я украдкой бегала смотреть его томик. Обычно мои вылазки проходили незамеченными, но тут я увлеклась, и к полной своей неожиданности и смятению, оторвав взгляд от строчек, увидела его.
Когда он успел войти — я не знаю; не слышала шагов и хлопка двери. Он явно ушел в свои мысли, поэтому не сразу увидел, что я его заметила; некоторое время я смотрела прямо ему в глаза, чего давно не было меж нами. Перед тем, как он спохватился и поклонился, пряча глаза, я успела увидеть в них сомнение и… сочувствие? Не показалось ли мне?
Он молчал; томик Вергилия дрожал в моих руках.
Зачем-то я принялась оправдываться, что-то пролепетала про не дающуюся мне латынь и толковые пометки.
Он выпрямился, подошел к своему столу, забрал у меня книгу, полистал, вздохнул, устало потер висок, посмотрел на меня быстрым и странно-задумчивым взглядом, снова спрятал глаза, положил книгу на стол, принялся постукивать по ней пальцами, размышляя о чем-то.
Я следила за ним, затаив дыхание, в надежде, что он скажет что-нибудь, что разобьет уже почти привычный лед между нами. Так продолжалось с минуту; потом до меня дошло, что ему в зеркало прекрасно видно, что я не свожу с него глаз.
Чувствуя, что краснею, я поскорее отвернулась, понимая, что в любом случае — поздно.
С его стороны послышался вздох; он зачем-то постучал Вергилием по столешнице и тихо спросил:
— А просто попросить объяснить непонятное, конечно, не дано?
Я зло повернулась к нему и пошла в атаку:
— А то ты бы согласился, конечно же!
Он, напротив, не обернулся ко мне, так и продолжил разглядывать книгу, но все же ответил:
— Однако ты даже не попыталась.
Я замерла. Обращение на «ты» меня приободрило.
И только потом дошел смысл его фразы.
…неужели я поняла?
Нервно оправив рукава, я прошла несколько шагов, чтобы оказаться в его поле зрения. Он никак не отреагировал на мой маневр, но у меня уже был ключ.
— Паша, — слова выходили с трудом, сухой язык еле ворочался во рту, но я все же справилась, — быть может, вы могли бы мне помочь с супинусом? Я… я нуждаюсь в ваших объяснениях.
Быстрый, как молния, взгляд мне почти почудился — и все же я успела его поймать и поняла, что на правильном пути.
— Присаживайтесь, госпожа, — повел он рукой в сторону своего неудобного кресла.
И он битый час объяснял мне этот клятый супинус: вполне доходчиво и почти дружелюбно.
Я уже отчаялся было, посчитав, что она категорически не способна увидеть некоторые очевидные вещи; однако ум Михримах был все-таки вполне блестящим. Она наконец смогла докопаться до сути своей ошибки — отчаянно необходимо было, чтобы она докопалась сама, а не по моей подсказке, — но это не слишком нас сдвинуло. Гордая, несгибаемая Михримах не привыкла к отношениям на равных, и не очень-то горела желанием учиться. Только убедившись, что либо на равных, либо никак, она стала пытаться что-то сделать. Получалось у нее прескверно, должен признать.
Даже самые простые и банальные просьбы давались ей с трудом — она словно песка в рот набирала, и через этот песок было весьма сложно разобрать, что она там бормочет. Что уж говорить о том, что она была в принципе не способна принимать отказы — вообще никакие, никогда, ни под каким соусом! Она привыкла повелевать, и только так. А там, где повелевать нельзя, она добивалась своего обходными путями. Переломить ее оказалось гораздо сложнее, чем я полагал, опираясь в своих расчетах на ее юность и силу чувств ко мне.
И все же, постепенно, маленькими шажками, но она делала это. Мы словно заново проходили весь путь нашего сближения — но теперь это был совсем другой путь, где мы оба были равноправны.
Было мучительно сложно дистанцироваться от нее; ее переживания легко читались на ее лице, и мне было мучительно жалко ее. Я бы давно забросил всю эту затею и без помех примирился бы с ней; но я слишком ясно понимал, что все наше семейное будущее зависит от того, научится ли она быть мне женою — или так и останется только госпожой.
И она училась. Упорно. Настойчиво. С той твердостью, которая меня всегда восхищала в ней.
Она не жаловалась и не просила пощады; она сумела понять то, что я сказал ей в тот день нашей ссоры, и преисполнилась решимостью пройти этот путь. Медленно, сложно.
Как тяжело ей давалась сбросить с себя маску всезнающей и всепонимающей султанши! Оказывать всеведущий вид было ее привычкой; она блефовала как дышала, в любом разговоре показывая, что прекрасно понимает, о чем речь, даже если впервые услышала об этом.
Помню, заходит. В руках "Libri tre delle cose de Turchi". Мнется на пороге.
— Паша, — совсем на себя не похожа в своей негордой робости, — мне тут не совсем понятно, о чем он… вы не могли бы посмотреть?
Беру книгу, читаю неясное ей место, разъясняю. Сперва даже смотреть на меня боится, потом обвыкает. Разулыбалась. Медлит уйти, тянет время, мнется.
Разыграл лицом пантомиму «о Создатель, если хочешь остаться — просто так и скажи!». Виновато улыбается, качает головой, не решается. Уходит.
На другой раз то же. Книгу обсудит, мнется. Уходит.
Жду. Так и хочется помочь, но надо ждать.
Наконец, решилась. Прижимает к себе очередной затянутый в парчу томик, застенчиво прячет лицо, и как-то тихо-тихо быстро бормочет:
— Паша, быть может, вы разделите со мной обед? Мне было бы приятно.
Фух!
Кланяюсь и заверяю, что с превеликим удовольствием. Смущается еще сильнее. Пока идем в покои, где стол накрыт, не глядит на меня, только краснеет.
Поели в тишине — так и не справилась со смущением. Долги пил терпкий кофе, растягивая время. Нет, так и не собралась с духом.
— Мне пора, госпожа, — говорю.
Взглядом метнулась — останься! — но промолчала.
Жалко ее.
Выразительно вздыхаю.
Бросила еще один умоляющий взгляд, помотала головой. Пришлось уходить.
С неделю хожу к ней обедать в молчании. Не знаю, как долго бы это продолжалось, но однажды вернулся из дворца раньше, еще засветло. Это дало ей предлог — предложила после обеда прогуляться в саду.
Отправились прогуляться. Было ощутимо прохладно.
Я уж думал, всю прогулку промолчит — но нет. Все же решилась.
— О Всевышний! — воскликнула. — Я даже не знаю, как начинают нормальные разговоры!
Хотя и было это сказано с беспримерным отчаянием, я не выдержал, и рассмеялся. Она бросила не меня обиженный взгляд.
— Ну, с братьями, например, у вас же получалось без приказов? — подсказал я.
— С братьями! — она взглянула на меня с таким изумлением, как будто сделала небывалое открытие. — Даже в голову не приходило!
Хлопает ресницами. Вот и пойми ее: то ли она и с братьями нормально не разговаривала, то ли ей в голову не приходило, что можно со мною так же.
— Хм, — глубокомысленно хмыкнул я, — обычно, когда люди хотят начать нормальный разговор, они задают какую-то интересную для обеих сторон тему.
Она смотрит на меня во все глаза, все еще с видом человека, совершающего потрясающее открытие.
— Но как узнать, интересна ли тема другому? — с совершенным отчаянием вопрошает она.
Не посмеяться над ней было крайне сложно, но я сдержался.
— Попробуйте вспомнить, что вы обо мне знаете, — предложил я. — Тогда вам будет легче определить области моих интересов.
— Ах! — с досадой воскликнула она. — Но я не знаю, что можно рассказать о лошадях!
Я все же рассмеялся, до того она была серьезна.
— Напоминаю, — сквозь смех говорю, — что тема должна быть интересна для обеих сторон. Если вы, не интересуясь лошадями, начнете говорить о них, это уже будет перекос в другую сторону. Хотя, безусловно, я оценю это как жест внимания к моему богатому внутреннему миру… прости Создатель… — я не мог справиться со смехом.
Она поддержала мое веселье нервным смешком.
— Это правда забавно, — посерьезнел я, — что после стольких часов, проведенных в разговорах со мной, вы по-прежнему рассматриваете зону моих интересов как исключительно лошадиную.
Она покраснела.
— Но мы раньше говорили о том, что интересно мне! — защищаясь, воскликнула она. — Откуда я знаю, что из этого было интересно вам?.. — она осеклась на полуслове: до нее дошло.
Ее взгляд был наполнен таким ужасом понимания, что я поспешил ее ободрить:
— Ну, не стоит преувеличивать. Мне тоже многое было интересно из этого. Просто вы раньше не брали на себя труд заметить, как я отношусь к предметам наших разговоров. Серьезно, Михримах, я бы не стал тратить уйму времени на разговоры, которые мне не интересны, — улыбнулся я ей.
Она робко улыбнулась в ответ:
— А я уж было подумала…
Спустя еще минутку молчания я предложил:
— Обычно, когда человек хочет узнать, что интересно другому человеку, он так об этом и спрашивает.
Она рассмеялась:
— Так просто?
Не мог не поддразнить:
— Видимо, совсем не просто, если за почти восемнадцать лет жизни ты этого ни разу не сделала.
Она скривила вредную мордашку, напялила на лицо надменность и высказалась:
— Ну что ж, никогда не поздно начать! Итак, Рустем. Что же тебе интересно?
Теперь уже перекошенную морду пришлось корчить мне:
— Ах, госпожа! Вы бы меня еще в камеру пыток затащили сперва, вот в том контексте такой тон очень уместен был бы.
Она не обиделась; рассмеялась; спросила нормально.
Наконец-то разговор пошел.
Глава тринадцатая. Волнующая песня
Нежный запах дождя пробивался сквозь неплотно закрытое окно. В тепло натопленной комнате это веяние прохлады было очень приятно.
Я тихо перебирала струны арфы — в свое время Фирузе увлекла меня этим инструментом — и пыталась понять себя.
Слишком много всего необычного и волнующего произошло со мной за последние месяцы. Я открывала для себя новую жизнь; я открывала себя. Совсем недавно я считала, что моя свадьба стала днем моих похорон; реальность поспорила с этим выводом. И я уже стала достаточно мудра, чтобы спокойно признать: я ошибалась. Моя настоящая жизнь только в браке и началась.
Этот брак дал мне так много; но самое волнительное происходило со мной сейчас. В этот сложный, даже мучительный период. Когда я впервые в жизни училась… быть просто женщиной. Не дочерью султана. Не госпожой. Просто Михримах.
Это было… странно. С первых лет моей жизни мать не уставала напоминать мне о моем высоком положении; я была рождена, чтобы повелевать, и я вполне обучилась этому искусству.
Теперь мне было… сладко? Как будто вырвалась на свободу.
Я, кажется, впервые могла быть собой — могла понять, а какая вообще — я?
И все благодаря Рустему. Который понял эту мою нужду гораздо раньше, чем я сама себя поняла. И пусть он выбрал суровый путь, чтобы привести меня к самой себе, — теперь я была ему благодарна за это. Я открывала себе себя; и это было самое волнительное открытие в моей жизни.
Арфа пела под моими пальцами, а сердце пело ей в такт. Я увлеклась и не заметила, как муж зашел. Сколько он так стоял в дверях?
Его задумчивый, обращенный ко мне взгляд был нежен. В иное время я смутилась бы, но сейчас в моем сердце была только радость.
— Как славно, что ты зашел! — вырвалось у меня.
Он не пошевелился; только разулыбался.
— У меня есть к тебе просьба, — я сама подошла к нему. — Помнишь, в ночь нашей свадьбы ты пел песню?..
Он кивнул.
— Мне бы хотелось разучить ее, — улыбнулась я.
Он смущенно рассмеялся:
— Боюсь, я с арфой не дружу, Михримах.
— Это и не требуется, — подключила я все свое очарование, — ты напой, а я подберу ноты.
Наверное, впервые во все время нашего брака я видела его настолько смущенным; и все же он согласился.
Как оказалось, песня была на его родном языке. Он мне не очень давался, но я вознамерилась во что бы то ни стало ее выучить. Вечер пролетел как миг; и он ушел к себе, а я снова так и не решилась удержать его. У дверей он обернулся — сердце мое замерло — и смущенно сказал:
— Госпожа, вы только не пойте эту песню на людях. А то не сносить мне головы, — и вышел.
Эта загадочная фраза не заинтересовала меня в тот момент; я все еще думала о том, что так и не решилась взять его за руку.
Это была последняя черта, которая никак мне не давалась. И в первый раз интимное сближение с ним далось мне мучительно тяжело; но тогда он постоянно делал мягкие шаги мне навстречу, провоцировал меня, твердо вел к этому нежному сближению. Сейчас же он все оставил на откуп мне — нужно было делать первые шаги самой, нужно было решаться недвусмысленно заявлять о моем интересе к нему!
Я не боялась быть отвергнутой; я всегда чувствовала его поддержку; и все же мне было так сложно!
В другой раз я все же решилась спросить:
— Рустем, но как вообще завязываются любовные отношения на равных?
Почему-то он нахмурился; подергал себя за бороду; нехотя произнес:
— Трудный вопрос, Михримах. У нас принято считать, что такие отношения в принципе основаны на изначальном неравенстве. В браке женщина подчиняется мужчине.
— Это не может распространяться на госпожу из рода Османов! — недовольно передернула я плечами.
И столкнулась с его глубоким грустным взглядом.
И только тут до меня дошло, в чем основная трудность нашего союза.
В браке женщина подчиняется мужчине; но для меня это невозможное положение вещей.
В браке с султаншей мужчина подчиняется женщине; но для него это невозможное положение вещей.
Кажущееся неразрешимым противоречие лишь несколько секунд казалось мне трагедией; очевидный выход нашелся сразу:
— Ну что ж, паша, — довольно промурлыкнула я, — значит, мы будем первыми, кто построит брак «на равных».
Он улыбнулся очень солнечно:
— Так и будет, госпожа!
…легко заявить. А выполнить как?
Нет никаких учебников, в которых писалось бы, как строить брак, тем более — брак султанши и паши, тем паче — если они хотят равноправия в этом браке. Придется самим что-то придумывать?
Я не привыкла пасовать перед трудностями. С утра пораньше я достала чистый лист бумаги и задумалась. Теплый утренний свет приятно золотил письменные принадлежности, вдохновляя на рабочий лад.
Сперва я попыталась составить список того, как я понимаю равенство в браке для себя; но у меня ничего толкового не вышло. Пораскинув мозгами, я пришла к выводу, что легче написать, что я понимаю под неравенством в браке. Но и тут наскреблось всего три пункта:
1. Если муж принимает касательно меня и моей жизни решения, не спросясь у меня и не согласуя их с моим мнением.
2. Если муж считает меня изначально глупее него и утаивает часть информации мне «во благо».
3. Если муж не дает мне возможности участвовать в общих решениях.
Что ж! Это было уже неплохое начало, и с этим списком я вечером пошла к паше. Он похмыкал и признал, что все три пункта справедливы. На предложение составить свои пункты он сперва поотказывался, но я логично отметила, что тогда как же мне ориентироваться, как себя вести?
С большой неохотой, явно через силу, он выскреб из себя несколько строк:
1. Позиция «я госпожа — ты слуга» неприемлема
2. Манипуляции и ложь неприемлемы
3. Вне зависимости от обстоятельств, жена должна заботиться об авторитете мужа в глазах окружающих
4. Для детей родители должны быть равны, а не «мама главная»
5. Угрозы разводом неприемлемы
Первые два пункта мне были уже знакомы, третий самоочевиден, четвертый в голову не приходил, а вот пятый откровенно напрягал. С другой стороны, если я и впрямь решусь развестись с пашой — мне будет уже безразлично, что там в этих листочках мы записали. Так что этот пункт не очень-то меня волновал.
Видимо, мои мысли читались с моего лица вполне отчетливо, потому что он вдруг рассмеялся:
— Я прямо вижу, как ты обдумываешь перспективы развода со мной и взвешиваешь мои шансы. Ну же, озвучь свой приговор — как эти шансы велики?
Хотя он выглядел смешливо и несерьезно, по немного грустному взгляду я догадалась, что ему неприятно было угадать во мне эти мысли. К своему удивлению, я почувствовала глубокий стыд за то, что и впрямь так спокойно и расчетливо обдумывала этот вариант.
От смущения я попыталась пошутить, но получилось ужасно криво и бестактно:
— Не беспокойся, если я захочу избавиться от тебя — предпочту яд.
Он столь же криво попытался поддержать эту штуку:
— Конечно, быть вдовой романтичнее, чем разведенной. Ну, теперь я спокоен! Если я тебе надоем, мне даже не суждено успеть об этом узнать — прекрасно!
Он тут же откланялся и ушел; раньше, чем я успела что-то ответить.
Я не решилась идти за ним; мысль о том, что, в самом деле, я в любой момент могу развестись с ним, и не хочу отказываться от этой привилегии, — не давала мне покоя. В обычных семьях это право было за мужчиной, и, действительно, не было для женщины большего позора, чем быть прогнанной мужем. Но я султанша; в моем браке все было наоборот: это я могла три раза повторить это заветное слово и избавиться тем от мужа. Должно быть, мужчине такое положение кажется еще более нестерпимым и унизительным — несправедливо было бы винить пашу за его вспышку.
Совершенно точно я не хотела, чтобы он чувствовал себя так: человеком, которого в любой момент могут как вещь вышвырнуть. Не то чтобы я могла позволить себе развод: и отец, и тем паче мама просто не допустили бы такого поворота.
Но все же, теоретически, я — могла.
Раньше мне даже в голову это не приходило; только сейчас я поняла, что он-то знал и помнил об этом всегда, и эта мысль непрерывно ранила его сердце.
Мне было несложно понять его чувства и разделить их; только сейчас я взволнованно поняла, как страдает его гордость от нашего неравенства. Мне не хотелось, чтобы он чувствовал так; но как убедить его, что я люблю его, что ему не надо терзать себя такими мыслями?
В голову мою пришла мысль, что это наилучший момент сделать шаг к нашему полному сближению — но как? Я была слишком смущена самой мыслью. Взвешивала ее и так, и этак. Переволновалась. То решалась, то отступала. Надела было нарядное платье, пошла к нему, с полпути вернулась в страхе и робости. Переоделась в ночную одежду, опять передумала, опять пошла к нему; за первым же поворотом сробела и снова вернулась к себе.
Не найдя ничего лучше, я коротко описала свои переживания письмом и велела отнести ему. От волнения написано было неровно, буквы получились какие-то волнообразные… но хоть как-то докричаться до него, объяснить свои переживания!
Ответ пришел очень скоро, и был короток и прост:
«Михримах, я все тот же Рустем, который никогда тебя не обидит».
Я чуть не расплакалась от облегчения.
Послала еще более короткую записку:
«А ты не мог бы прийти ко мне сейчас?..»
Издергалась коротким ожиданием; пыталась составить в голове все те слова, которые мне нужно было сказать ему. Слова разбегались, и в итоге, когда он вошел, я попросту онемела от волнения. Только стояла и растеряно смотрела на него.
Минуты три она просто смотрела на меня, так испуганно и взволнованно, что я даже не решился шага вперед ступить — еще спугну. Ее лицо меняло самые разные оттенки чувств, и мне было, чем полюбоваться в это время.
Наконец она решилась сделать пару робких шагов ко мне; тогда и я счел возможным подойти к ней; она подняла руки к моей груди; я взял ее руки в свои, чувствуя, как она дрожит от волнения.
— Рустем, я… — она робкими и большими-большими глазами смотрела прямо мне в душу, — мне так много нужно сказать, и все путается!
Я ободряюще улыбнулся, сжал ее руки крепче:
— Михримах, просто говори их как есть. Начни с того, что больше просится наружу, — предложил я.
Она улыбнулась, потупилась, снова подняла на меня глаза — сияющие, яркие:
— Я… Я хочу сказать… — снова запнулась, сама над собой рассмеялась: — Ах, надо не хотеть говорить, а говорить! — снова улыбнулась, потом решилась и разом выпалила: — Я очень люблю наш брак, правда! — не заметив странноватой формулировки, продолжила: — Я очень хочу быть твоей женой; настоящей женой! — ничего не вижу, кроме ее сияющих глаз. — Ты знаешь, так у нас сложилось, что я противилась нашему браку; я не знала, что найду в нем счастье, даже не подозревала, что может так быть! Ты мне дал это счастье, Рустем. Ты мне саму меня подарил, ты просто не понимаешь, не представляешь. Я всем сердцем люблю тебя, я всем сердцем желаю, чтобы ты всегда, всегда был моим мужем!
- О, Михримах! — я прижал ее руку к моей груди. — Если бы ты только знала, как я люблю тебя!
Озорное, дразнящее выражение появилось на ее лице.
— Хочу знать! — капризно и нежно протянула она. — И посмотрим, не выйдет ли так, что я люблю тебя сильнее, о самоуверенный паша!
— Так смотри же! — восхищенный, я увлек ее в долгий поцелуй.
…мы проговорили всю ночь, до рассвета, хотя меня и клонило неудержимо в сон после близости; но ей столь заметно важно было выговориться, что было бы верхом бесчувственности попросту предложить уже поспать.
Она впервые говорила о наших отношениях; впервые говорила о том, что было так важно для нас обоих. Она вспоминала самое начало; как узнала, что меня прочат ей в мужья, как это напугало ее, возмутило, ранило — ведь она в тот момент мечтала о своем Бали-Бее. Я словно переживал вместе с ней ее чувства: впервые я понял, каким мучительным кошмаром ей представлялся наш брак.
— Я думала, я с ума сойду от унижения и страха, — признавалась она, — у меня едва хватало сил стоять и молчать.
Только сейчас я понял, на каком волоске в тот вечер висело наше семейное счастье. Я чуть не погубил все своей поспешностью!
В волнении я крепче сжал ее в своих объятиях:
— О Михримах моя! Сам Всевышний вразумил меня в тот момент; я ведь совсем, совсем не замечал твоих чувств, так ослеплен был близостью своей мечты!
— В тот момент я думала только о том, что никогда не прощу тебе этого унижения, что обязательно отомщу, — тихо призналась она.
В один момент я представил, во что бы обернулся наш брак. Никогда бы она уже не смогла доверять мне, никогда бы не полюбила; внешне подчинившись, она воевала бы со мной исподтишка, и однажды бы убила — как только ей подвернулся бы удобный случай. Я не питал иллюзий по поводу миролюбивости жены; она бы избавилась бы от меня не задумываясь.
Ее мысли шли в унисон с моими:
— Я бы возненавидела тебя. Так странно сейчас вспоминать. Ты был такой чужой, такой страшный, такой безнадежно жестокий.
— Разве я мог бы быть с тобой жестоким, душа моя? — легонько возмутился я.
Она тихо рассмеялась:
— Разве ты не был жесток последние несколько недель?
С задумчивой нежностью я провел пальцами по ее виску, откидывая прядь волос:
— Но ведь вам всегда было достаточно просто позвать, госпожа.
— Просто позвать? — растеряно улыбнулась она. — Я даже не подумала об этом!
— В этом и был весь смысл, — ответил улыбкой я.
После еще нескольких долгих поцелуев она все-таки успокоилась и устроилась спать; мне было, о чем поразмыслить, но сон сморил и меня.
Глава четырнадцатая. Розовое золото
Зима вступила в свои права, и мне неудержимо захотелось перемен. Я начала с наших покоев — заменила этот невнятный темный балдахин на легкие прозрачные шелка. Теперь утро вызолачивало наше ложе золотыми лучами. Паша посмеивался, что я замерзну, и велел принести побольше меховых покрывал.
Он как раз придирчиво отбирал эти покрывала, когда я разбирала свое приданное — далеко не все сундуки уже нашли свое место в нашем новом дворце.
— Да что ж такое! — расстроено воскликнула я, ковыряясь разными ключами в том самом ларце, который столь безуспешно пыталась открыть в мою первую брачную ночь растерянная служанка — с тех пор я так до него и не добралась.
Муж обернулся посмотреть, что там у меня, и лучезарно разулыбался:
— Что, ключ не подходит? — поддел он меня, и я поняла, что он что-то знает.
— Рустем? — скорчила я нежную мордашку.
Он улыбался с самым торжественным видом. Пришлось поломать об него немало ласковых взглядов, прежде чем он снизошел до объяснений:
— У тебя этого ключа нет; я хотел подарить тебе к свадьбе, но все как-то закрутилось не так, а потом забыл.
Я запрыгала и захлопала в ладоши:
— Подарок! Открывай же скорее!
Он отправился за ключом — по дороге успев нежно погладить мои волосы и поцеловать в плечо — наконец, вернулся.
В ларце оказался восхитительный перстень из розового золота, с прекрасным жемчужным цветком. От восхищения я не сразу нашла слова.
Я не любила массивные тяжелые украшения, и кольца носила нечасто. Но было видно, что это паша подобрал тонко и точно для меня — оно подходило мне, как ничто иное.
— Какая красота… — растеряно повернулась я к нему.
Он надел мне это кольцо на палец, все еще улыбаясь.
— Такой я увидел тебя, — признался он. — Нежной и хрупкой.
Такое мог сказать только Рустем; никто никогда не видел меня так, как он.
Счастье и восхищение наверняка отобразились на моем лице; он удовлетворенно вздохнул:
— Я опасался, что розовое золото придется тебе не по вкусу. Его мало кто любит.
Действительно, ни у матушки, ни у тетушек ни тем паче у отца не было таких украшений. Розовое золото считалось бракованным, из него обычно не делали украшений, и, уж конечно, никто не додумался бы подарить его султанше.
Никто, кроме моего мужа. Который угадал, что мне понравится оттенок, и не стал смотреть ни на какие предрассудки.
Любовь вырвалась из моей груди его песней:
— Svetlosti tiha svete slave …
Глаза его сияли нестерпимым, солнечным счастьем.