Братишка же, как сказано, был и гораздо старше и гораздо сильнее Дика, и стало быть, в соответствии со всеми собачьими законами, он должен был верховодить тут. Однако дом этот — как бы мы к Братишке замечательно ни относились — все же не был его домом, и он не имел права верховодить тут, и он знал об этом.

Они оба, каждый по-своему, были правы. Поэтому-то я и говорю, что коллизия эта не могла разрешиться никак.

Не буду скрывать, что мы были на стороне Братишки, но мы не могли избавиться от Дика-самозванца, ибо, как и для Братишки, этот дом не был нашим.

А Братишка, клянусь, все это понимал. И он, конечно, не мог не переживать..


Дик, между тем, был хороший псина. Хотя городской, квартирной жизнью, конечно, основательно был испорчен.

На полу, например, спать он почитал ниже своего достоинства — только на кровати, причем не просто на кровати, но и непременно на подушке. В еде был привередлив, но как-то странно: никаких похлебок не признавал, выбирая оттуда одну лишь картошку; всем блюдам предпочитал нечто совсем несообразное: мелко нарезанную вареную колбасу вперемешку с сухими кусками хлеба; превыше всего обожал сырую картошку — когда жена ее чистила, от Дика приходилось запираться, ибо вести он начинал себя, как буйнопомешанный побирушка.

Выросший в людской тесноте, он обществу себе подобных явно предпочитал человеческую компанию.

Ему, я понял, совершенно необходимо было — я бы даже предположил, что жизненно необходимо было — постоянно пребывать в зоне действия человеческих биополей. Поэтому большую часть времени он проводил не на улице, не в в бегах, не в собачьих прелестных приключениях, а — под столом на террасе, где жена целыми днями мельтешила возле плиты, где мы обедали, где сидели вечерами, лениво почесывая языки или готовя к сдаче очередную главу монографии об унитазах.

Очень часто Дик подходил к кому-либо из нас и начинал, упрямо и тупо бодая ладони, требовать, чтобы ему положили руку на голову. Ему клали руку на лоб, и тогда он — замирал. Через полминуты непременнейшим образом вставал на задние лапы и укладывался теперь уже башкой в колени, начиная покряхтывать при этом от каких-то пронзающих его наслаждений.

Больше всего это напоминало — смешное сравнение — подзарядку аккумулятора.

Он был насквозь городской пес и даже хворобами страдал сугубо городскими: несмотря на младость, у него находили и диабет, и геморрой, и что-то еще, едва ли не плоскостопие.

Умен он был необычайно. Но и умен как-то совсем по-иному, нежели Братишка.

К примеру, мы куда-то собирались — Дик норовил увязаться с нами — стоило сказать: «Мы — на работу…» (вполголоса сказать, без всякого подчеркивания), и он мгновенно, не скрывая огорчения, но вполне покорно возвращался в дом.

Терпеть не мог кошек. При возгласе: «Дик! Кошка!» — мгновенно принимал боевую стойку, ломился в двери, вскакивал аж на подоконник. Однако очень тонко чувствовал, когда возглас этот — шутейный, дабы продемонстрировать гостю, например, его отношение к кошачьему племени: в этом случае он просто изображал, а чаще всего эскизно обозначал свою готовность к непримиримой схватке с антиподами; иной раз и просто — откровенно и понимающе отшучивался: понарошку рыча и мотая при этом хвостом. Авторитеты утверждают, что собаки не воспринимают телеизображение. Если это так, то Дик был несомненным исключением из правила: при появлении на экране любой, даже мультипликационной кошки начинал потихоньку бесноваться и обнажать десны.

Тем непонятнее и трогательнее выглядели его отношения с Кисой, точнее сказать, с кисиным потомством, — Дика привезли на следующий, кажется, день после появления котят на свет…

Ну, с Кисой — понятно. Она выросла, считайте, в собачьем окружении; первым, лучшим и единственным другом ее детства был, как вы помните, Федька — они даже спали вместе; и Киса, безусловно, владела искусством бескровного сосуществования с собаками под одной крышей.

Но котята этим таинственным умением владеть никак еще не могли, и, как ни говорите, это были, пусть и маленькие, но кошки! Дик однако — хоть он и на дух не переносил этих созданий — показал себя истинным джентльменом. Больше того — над одним из котят, самым рыжим и шустрым, постоянно вылезающим из посылочного гнезда и норовящим попутешествовать, он, как бы сказать, установил опеку. Я не употребляю слою «усыновил» единственно из нежелания задеть собачье достоинство Дика.

Выходя на крыльцо и обнаружив, что Кисы рядом с котятами нет, он совал нос в посылочный ящик, где кишела ребятня, отыскивал рыжего — только его одного! — и облизывал, словно приветствовал. Ложился рядом. Рыженький тут же начинал штурмовать стенки своего обиталища и после многих безуспешных попыток благополучно, наконец, вываливался на пол крыльца.

Дик еще раз — явно одобрительно — обчесывал его языком. Котенок начинал ползать вокруг лохматой громадины, то и дело валясь с катушек, пытался играть с его шерстью, лапами лез до морды. Вел себя нецеремонно.

Дик взирал — как престарелый добрый дед на несмышленого внука.

Иной раз рыжий напрочь забывал о приятеле и, завидев что-то, на его взгляд, исключительно интересное в саду, вдруг страшно торопливо устремлялся туда, заваливаясь на ходу набок.

Дик тотчас вставал и носом отодвигал его — бережно, но властно — от опасного края крыльца.

Быстро утомившись игрой, котенок забирался куда-то в дикины подмышки и начинал шебуршитъся там — в поисках, должно быть, титек. Дик от юмора ситуации, а может быть, и просто от щекотки откровенно посмеивался.

Появлялась Киса, сердито за шкирку изымала рыжего из-под Дика и швыряла назад в ящик: «Пора обедать!» Ни Дик на Кису, ни Киса на Дика в эти моменты даже не взглядывали.

Когда — через неделю-другую — котята окрепли, Дик даже и поигрывать стал с рыжим: сам подсовывал ему хвост, шутейно брал в пасть, от края крыльца отгребал лапой.

Кисе это все не очень-то нравилось. Котятам становилось явно уже тесно в ящике, да и на крыльце царила возмутительная толкучка (не забывайте, что и Чанга постоянно возлежала тут) — короче Киса решила совершить передислокацию своего воинства.

Одного за другим перетаскала, дура, всех своих котят в малинник возле забора. Там они вскоре и сгинули бесследно. Но вот что интересно: рыженький оттуда сбегал раза четыре, не меньше, несмотря на высокую траву, и непременно пробирался к Дику, который довольно долго, с неделю, терпеливо поджидал его появлений, лежа возле крылечка.

И встречались они — откровенно радуясь друг другу. И сходу рыженький возобновлял свои игры с Диком, покуда не появлялась из кустов раздраженная мамаша, не хватала за шкирку и не относила назад.

Дик на опекунских своих правах не настаивал, в кисины семейные дела нос не совал, но когда рыженький перестал появляться, почудилось мне, что сделался огорчен.

Не подумайте, однако, что столь нежные отношения с рыженьким каким-то образом вообще изменили взгляды Дика на вредность кошачьего племени. По-прежнему ни одно из этих созданий не имело ни единого шанса спокойно и безболезненно забрести в пределы, отмеченные Диком, — репрессии обрушивались мгновенно и яростно. Без всяких, разумеется, кровавых исходов.

Дик, повторюсь, был пес насквозь городской. Помню, как его чуть не до обморока ли довела впервые встреченная лягушка, вдруг прыгнувшая из травы аккурат на его морду. Дик заорал: «Караул!», подскочил, как шилом ужаленный, хвост тотчас трусливо спрятал между задними лапами. И долго потом с недоумением и откровенной опаской следил это скачущее в траве маленькое, несомненно хищное чудовище, не рискуя полюбопытствовать поближе, что же это такое.

Потом-то, разобравшись в здешней фауне, он за этот свой испуг отплатил лягушкам сполна. Но продолжал, по-моему, воспринимать их как чрезвычайно опасных и потенциально коварных хищников — атаковал их с таким же примерно вдохновенно яростным лаем, с каким лайки атакуют поднятого из берлоги медведя.

А в общем-то, как сказано, большую часть времени проводил в доме, на пленэр стремясь от силы раз в сутки: дом и участок вокруг дома он воспринимал несомненно как одно целое, как городскую свою квартиру, и потому большую нужду справлял исключительно только за забором. И в этом нельзя его переубедить никак. Когда приспичивало, он будил нас и среди ночи.

Был он, да и остался, хороший пес — и ласковый, и не нахальный, и умный. Всем хорош был, но не буду скрывать, что нет-нет да и пошевеливалось в душе раздражение: «Кой черт тебя сюда привезли?! Братишке из-за тебя одни только переживания!»


Роберт Иванович Закидуха был частый гость туберкулезной санатория. Не самого, если точнее, санатория, а стройки, которая ни шатко, ни валко шла на его территории не первый и не третий уже год и которая (стройка) была, как понимаете, чрезвычайно чревата самым разнообразным ассортиментом самого разнообразного строительного барахла — его с восточной щедростью и восхитительной безалаберностью расшвыривали среди курганов взрытой земли стройбатовцы в ожидании долгожданного дембеля.

Здесь все можно было отыскать, был бы человек хозяйственный: и бетономешалку, если пожелаешь, полузасыпанную героями-строителями еще прошлого призыва, и нивелир, принципы работы которого, видать, так и не сумели постичь представители очень суверенных и сурово независимых (ныне) азиатско-кавказских республик, и рулоны шлаковаты, и доски, и импортный портландцемент, и отечественный кирпич… Ни тем, ни этим, ни пятым, ни десятым не брезговал в своих изысканиях Роберт Иванович Закидуха, еженощно, как на работу, отправляясь через лес: этот Клондайк развитого социализма.

Стежа, по которой он ходил, была убита уже до кондиции асфальта. Он называл ее поэтически: «Тропа Хо Ши Мина». — Ты думаешь, это случайно, что у меня всегда одна из собак — черненькая, а одна — беленькая? — спрашивал он. Было ясно, что это, конечно, не случайно: зимой дорогу во тьме указывала черненькая, летом, соответственно, беленькая.

Бывало, что и днем Закидуха удостаивал санаторий своим посещением. Во-первых, был там у него, как в старину говорили, «предмет» — в смысле побаловаться насчет продолжения рода. Ну, а во-вторых, всегда было любопытно при свете дня поглазеть, какой именно новый дефицит и куда именно собираются заложить на погребение смуглоликие наши братья по нерушимому Союзу.

И вот в одно из таких дневных посещений и рассказала Закидухе подруга, что приезжала пару дней назад министерская комиссия, и самый главный комиссионер высказал недовольство, в том разрезе, что здоровью больных безусловно вредит такое чересчур уж количество животных на заднем крыльце столовой.

Закидуха бросился разыскивать Братишку, попытался зазвать его с собой. Но тот, слишком занятый в это время наведением дисциплины в вверенном ему гарнизоне, к призывам остался глух. Только хвостом издали повилял.

— Все! — сказал мне Роберт Иванович. — Эти ребята на хозрасчете. Они не то, что собак — всех комаров по одиночке передушат, только бы заплатили. А им — заплатили.

Стало ясно, что начался отсчет последних братишкиных дней на этой земле.

Однажды, уже под вечер, я сидел на корточках у крыльца и в ожидании, когда позовут ужинать, распрямлял на камушке гвозди.

Вдруг краем глаза я заметил движение у калитки. Поднял взгляд. Какой-то серый незнакомый мне пес очень неловко и как-то уж очень бестолково лез в подкалитную дыру. Я смотрел… Он наконец пролез, но почему-то там же и улегся, не сделав в глубину сада ни единого шага.

Я поднялся и пошел к нему, и только шагов с четырех увидел, что это — Братишка.

Господи боже мой! До чего он был на себя не похож! Он был — серый. Душно-графитного цвета. Было впечатление, что он не день и не два валялся в какой-то угольной яме. Пасть его была страдальчески ощерена. На меня он даже не глянул. Припав головой к земле, упорно и тупо смотрел в заросли крапивы.

— Что с тобой, друг дорогой? Где ж ты так извалялся?

Он сделал движение глазами, но на меня по-прежнему не взглянул.

Я присел возле. Непонимающе и почему-то боязливо погладил. И тут я что-то постороннее почувствовал ладонью — петля!

Горло Братишки было намертво захлестнуто тонкой бечевочной, страшно глубоко врезавшейся удавкой.

Я попробовал, с трудом подсунувшись пальцами, порвать ее. Куда там! Бечева была, как стальная проволока.

Я только Братишке сделал больно: он дернулся и захрипел. Бегом я бросился в дом, принес ножницы.

Петля врезалась в горло так жестоко-глубоко, что пришлось выстригать шерсть, чтобы подобраться лезвием под бечевку. Ножницы щелкнули, и Братишка торопливо, спасено коротко и сипло — задышал!

— Ах ты Господи… — только и мог повторять я, глядя на Братишку.

Я попробовал руками бечеву. Она была тонка (походила, скорее, на очень крупную леску) — и щедро навощена варом. Я чуть ладони себе не порезал, но не сумел порвать.

Вот так Братишка.

Братишка лег наконец нормально. Повернул ко мне голову, лизнул руку, виновато поглядел в глаза.

— Пойдем? Попить хоть дам.

Он прошел со мной половину дорожки и снова улегся.

Жажда его мучила. К плошке с водой он сунулся оживленно и жадно. И тут же мучительно захрипел — петля наверняка истерзала ему глотку.

Он все же кое-как напился — разбрызгивая воду, то и дело ударяясь в кашель, делая, поднимая от плошки морду, такие глотки, будто проглатывал жесткий угловатый кусок.

Напился, а потом — вдруг повернулся и, даже не взглянув на меня, побежал назад к калитке.

— Братишка!!

Он бежал нестойкой, измученной, плохоуверенной побежкой и — не оглядывался!

Я ждал, печально замерев: куда повернет?

Если вправо, вверх по улице, то — к Закидухе, домой. Если влево…

Он повернул влево. Там был лес, а за лесом — санаторий.

Там оставалась его стая.

Больше я никогда не видел Братишку.

Братишку больше я не видел никогда.

Никогда.


А через неделю вышел журнал, в котором был напечатан «Джек, Братишка и другие».

Я еще не мог знать, что никогда не увижу больше Братишку, и с нетерпением ждал его прихода — чтобы испытать наконец хоть немного от той горделивости, появления которой я поджидал в себе с напечатанием этой первой моей, долго и мучительно жданной повести.

Кроме странной — приятной, впрочем, — грусти и внезапно образовавшейся опустошенности в душе, я, честно говоря, ничего не испытывал.

Слишком долго, и трудно, и нудно все это тянулось.

Я ждал Братишку, чтобы хоть за него порадоваться — чтобы все новыми глазами увидели, какой это замечательный пес — не просто добродушный симпатяга-дворняга, который всегда не прочь подхарчиться за счет дачников, а пес — личность, пес — умница, философ, гордец.

А он все не появлялся, не появлялся так долго, что через месяц уже и сомневаться нельзя стало, что он не появится больше никогда.

И от этого еще более умножилась и посеребрилась печаль посетившей меня радости.

Наверное, потому, что мы не в одночасье сообразили о гибели Братишки (еще и потому, что много хлопот было с Колькой, да тут еще и повесть вышла, и мы были растерянно ошеломлены будничностью этого события, несомненно, ожидавшегося как праздник…) — нас как-то не разом ударило, не так ударило скорбью от этой потери.

Не так, как от гибели Джека: тогда-то мы были одни-одинешеньки, посреди беспросветной зимы, тогда-то мы всеми своими силами, всеми отчаянными мольбами пытались оберечь наших псов от злодеев-шкуродеров, подло и незримо круживших вокруг нашего жилья (пытались, а уберечь не смогли: из трех собак остался один лишь Братишка), — и наше тогдашнее бессилие в противостоянии злу, и наше вмиг тогда возопившее одиночество в мире, и эта ничем не объяснимая подлость совершенного над нами — все это доставило нам тогда, помню, физически ощутимую боль рваной раны.

С Братишкой все произошло не так.

Гибель пришлась на осень — на великолепную рыжую солнечную осень. У нас рос, с каждым днем все больше радуя и забавляя нас, Колька. Да и уверенность в том, что Братишка погиб, была вовсе даже и не уверенностью, а вяло и неохотно растущим ощущением туповатой покорности перед несправедливым распорядком окружившего нас мира.

Мы долго еще — и месяц, И другой, и третий — говорили себе, прекрасно чувствуя, что обманываем себя, но краешком сознания все же и веря: «Да прибежит скоро… Да не может с ним ничего случиться…»

А потом притерпелись постепенно к немыслимому, что не прибежит, скорее всего, Братишка, нет Братишки… — притерпелись, как к занудной хронической боли.

Уже лет пять прошло, даже больше, а болезненная нуда эта, ни с того, казалось бы, ни с сего, вдруг оживает, тоска по Братишке вдруг ярко воспаляется, въедливая просторная горечь заполняет душу.

Я достаю тогда единственную фотографию, оставшуюся после Братишки, и с разнеженностью, подолгу, гляжу на этого белоснежного (лишь черное седлышко на спине и темные подглазья) пса, вольготно и спокойно, по-летнему возлежащего на утренней освещенной улочке и прямехонько глядящего мне в объектив. В том взгляде — немножко добродушного юмора, немножко понимания, много внимания и чего-то такого, что я определил бы как ожидание человеческого от меня, человека.

Вот он и дождался «человеческого» — от нас, человеков.

Какая-то незримая черта отчеркнула нашу прежнюю, не мятежную, по-хорошему простую жизнь — едва случились два этих события: выход повести и исчезновение Братишки. Что-то кончилось. Безвозвратно.

Братишка — был последней живой связью между нами теперешними и теми, какими мы были прошлой еще осенью, зимой и весной, когда Жизнь подарила нам неправдоподобно-сказочную, сказочно-ладную жизнь, тихо, до краев наполненную простыми и сладкими радостями: Покоем, Любовью, Трудами, Надеждой, Печалью, Веселием Веры, Отчаянием, Восхищением, Одиночеством и Дружеством. Братишка ушел, и та жизнь мигом вдруг оказалась в прошлом, оказалась Прошлым. Прошлое — это всегда прощание. Прощание — это всегда привкус печали. И немудрящая мудрость, что Жизнь есть всего лишь приумножение Прошлого, не могла придать нам ни новой бодрости, ни новой беспечности.

Но у нас было Настоящее, весело и буйно, и ликующе ковыляющее — Колька.

И — нового Будущего (отнюдь не настежь и без особой охоты) приотворились врата. С выходом повести. Я знал — не последней. Там, за слегка распахнувшимися створками, было таинственно и зябко-заманчиво, и страшновато, и по-новому серьезно, чуть, правда, скучновато. Как в преддверии зимы, не оставляющей места ни праздничной праздности, ни беспечной распахнутости.

Мы вновь стояли, лица оборотив к Будущему. И лица и взгляды наши были настороженно-серьезны и чуть печальны.

Мы не были юны — ни она, ни, тем более, я — но было чувство, что нас покидает Юность.


Я часто думал о тех, кто будет читать мою писанину.

Меня аж поколачивала дрожь, до того жгуче мне не терпелось увидеть человека, который, мне не знаком, читает написанное мною — ему.

В зависимости от настроения духа я его всяким представлял: и восторженным, и насмешливым, и снисходительным, и пренебрежительным, и умницей, и тупарем.

Наконец, увидел.

…Он сидел в электричке, через проход от меня, в купе наискосок.

Мне сразу понравилось, как он читал: с серьезной внимательностью и той уважительностью к чужому труду, которые и в нем самом изобличали человека мастерового, без суетливой похвальбы в себе и в своем ремесле уверенного, уже давно, спокойно и без мук тщеславия свое место в мире и свое назначение в мире определившего.

Было ему лет тридцать пять. Может, чуть поменьше.

В синтетической какой-то куртейке одет был, в сереньких невидных, тщательно однако отутюженных брюках. Он не из богатеньких был, точно.

Лицо его было лицом обыденной интеллигентности человека (но не умствующего интеллигента) и слегка как бы помято какой-то давно копящейся усталостью, может быть, привычным уже недосыпанием, и я почему-то подумал, что он наверняка много работает, прихватывая еще и какие-то сверхурочные, дабы семейство (я тут же вообразил: жена, дочка (сын), еще и теща-пенсионерка) не испытывало лишней нужды.

Я так думал, что это ИТР был, не просто работяга — по крайней мере, не станочник — хотя руки у него были хорошие: крупные, ухватистые, к тяжкому труду тоже приспособленные.

Читая, он снял кепку и положил рядом — обнаружились довольно заметные залысины на лбу и темные, влажно свалявшиеся под кепкой негустые волосы.

Он был обычный. И мне было почему-то ужасно приятно, что он именно обычный.

Я смотрел, как он читает, и мне чудилось, что по его лицу словно бы тени проходят: то хмурь, то отсвет…

Вдруг он улыбнулся — да такой вдруг славной, совсем детской улыбкой! — а потом не удержался и тихонько засмеялся. Снова обратился к тексту, но, видимо, попав на ту же строку, рассмеялся погромче, тут же застеснявшись этого и отвернувшись поэтому к окну, но продолжая улыбаться.

Он с удовольствием претерпевал в себе этот смех, а потом посмотрел вокруг весело и добро, и хорошо. Ему, я увидел это, вот именно в эту минуту — легче жить…

Он еще помедлил немного, искоса поглядывая на журнал в руке и о чем-то не очень пристально размышляя, потом, додумав, снова — явно с удовольствием ожидания — принялся за чтение, обозначив при этом почти неуловимое ныряющее движение головой.

Он мне очень понравился, мой читатель. Он очень хорошо читал. Я уже совсем не боялся, что хорошо написанные строчки пройдут по касательной его внимания, обернутся словесным пшиком, слепым типографским пятном.

Судя по тому, где был открыт журнал, он был еще где-то в первой трети повести, и мне великодушно-радостно было за него: его ожидали еще очень многие хорошие куски, по-настоящему хорошие, мне ли было об этом не знать?

…Он оторвался от чтения, глянул в окно и вдруг, изобразив на лице веселый ужас, вскочил, одной рукой напяливая кепку, а другой запихивая в сумку журнал — электричка уже останавливалась.

Мигом собрался и бросился к выходу, скользнув напоследок и по моему лицу слегка сконфуженным и все еще хранящим веселие взглядом.

Милый человек! Он чуть не проехал свою остановку, зачитавшись моей повестушкой! Я сделался от этого почти счастлив, почти безмятежен, почти горд.

Мне кажется, именно тогда, когда я глядел на первого своего читателя, во мне начало потихоньку брезжить понимание того, зачем, собственно, нужна литература в мире.

Чтобы вот ему, читателю, легче становилось в мире. Чтобы с каждой твоей строчкой, каждой книжкой — становилось в мире глотком кислорода больше. Ты обязан в меру своих сил давать ему силу жить.

Странно устроено: сначала начинаешь писать, повинуясь неведомо чьей, подозреваю, Высшей Воле, и только потом ахаешь, добредя до понимания, насколько все это — всерьез — Литература. Не орудие, не оружие, а спасательный круг, который бросаешь в трясину, чтоб барахтающийся там человек хоть сколько-то еще продержался на плаву.


И сразу стало мучительно трудно писать.

До этого было просто и ладно: есть Они, которые не допускают тебя до читателя, и есть Ты, который писаниями своими к нему, читателю, стремишься.

Начался новый выворот испытаний: остался Ты и остался Он, читатель. Лицом к лицу. И сразу мучительно трудно стало писать.

Впрочем, шла ведь осень, и могло показаться, что все это — просто из-за осени, из-за прощальной отчаянной ее красы, из-за тоски горько пустеющих садов, черно черствеющей ботвы в огородах, из-за траура мокро и голо чернеющих веток, из-за холодной неприязни в небесах, которая обращена, казалось, именно к нам, людям, не бросившим эту землю в непогоду.

Иногда выпадали дни откровенно страшноватые: приподымались небеса, и неведомо откуда прорывался, мгновенно наводняя все окрест, жесткий, льдисто-белый, омертвелый и безжалостный Свет, исходящий ниоткуда.

Это был свет беды, надвигающейся на землю.

Потом и вовсе пошли дожди — холодные, надоедные, сварливые.

Тучи бежали, цепляясь чуть ли не за вершины сосен. Даже и в полдень оставалось сумрачно: весь день в комнатах не гасили свет, но и свет тот был какой-то хворенький, болезненно-желтенький, вот-вот, казалось, иссякнет, и мы навсегда останемся в этой погребной полумгле.

Мозглой сыростью было исполнено все вокруг. Весь мир был пресыщен этой въедливой казематной волглостью. Пеленки не сохли. Их мы развешивали на печке — от этого и в доме тоже тяжко висел влажный душный дух.

Мы одевались тепло и крепко, но все равно казалось, никак не возможно согреться: зябкая меленькая дрожь постоянно жила где-то возле сердца.

Такого властного неуюта в мире мы еще не знали.

Мы, как могли, как умели, старались спасать друг друга. Были старательно бодры, говорили преувеличенно громко, обнимали друг друга с чрезмерной пылкостью, двигаться предпочитали шумно, смеяться звончее, — но стоило лишь взглянуть за окно, как становились смешными и грустнопонятными все эти ухищрения: с севера грозно и спешно неслись и неслись на наш дом тучи — как дым от далеких пожарищ.

И — ни на секунду не оставляя — необъяснимый — реял вокруг словно бы запах тревоги.

Было почему-то тревожно — за детей, за сына, за стариков, бредущих под дождем за буханкой хлеба, за зверей, за птиц, оставшихся зимовать и поверивших людям, за нашу с ней нежность и понимание, за нашу с ней жизнь, за Жизнь вообще…


Я пошел к сараю за дровами и вдруг услышал, как невдалеке закричала собака.

Она именно кричала — не лаяла, не выла, не скулила. Было впечатление, что ее истязают. Она голосила навскрик — как от неравномерно наносимых ударов.

Невозможно было слышать это. Я побежал — то и дело оскальзываясь по грязи, как по жирному льду.

Была середина дня, но уже стояли сумерки. Лил дождь.

Я очень скоро нашел двор, откуда несся крик, и бесцеремонно толкнул калитку. Калитка была заперта. Я ударил плечом с разбега и сорвал щеколду.

Я — человек не храбрый, но в ту минуту, пребывая в тихоклокочущем, меня самого пугающем, бешенстве, готов был броситься в любую драку, хоть до смерти, с истязателем.

Не оказалось никакого истязателя.

Мне предстала картина, отвратность которой мне не избыть из памяти, наверное, никогда.

В грязи и кровавой блевотине, под дождем, околевала, содрогаясь от судорог и крича от боли, цепью прикованная к будке собака.

Пыталась вставать на дрожащие лапы и тут же пьяно и весело заваливалась набок, вновь колотясь от разрывающей ее изнутри боли.

У нее, бедолаги, была еще и течка. И целая свора глиной наляпанных, мокрых, в грязную толчею сбившихся псов оживленно-весело, но и с явным уже недоумением, суетились над ней, устраивая время от времени свирепую кратко-вспыхивающую грызню за право овладеть этим жалким, предсмертно голосящим куском плоти, еще шевелящимся и похожим более всего на шматок насквозь мокрого, грязной глиной, кровью и блевотиной изгвазданного войлока.

Они не могли, конечно, взять в толк, что она умирает. Запах, который от нее исходил, говорил о жизни, только о жизни, о готовности к новой и новой жизни, а она ползала кругами в грязи, билась навскидку и пронзительно кричала. Я стал стучаться в дом.

— Что же вы делаете, сволочи?! Убейте ее!

Но в доме царило молчание. Дверь была заперта.

— Уехала она… — услышал я голос. Из-за соседского забора боязливо выглядывала голова старухи. — Дала ей крысиного яду и уехала.

Я пошел к соседу. У соседа было ружье.

Я прошел всего лишь метров двадцать, как вдруг меня достиг вопль, исполненный такой пронзительной боли, такой беспомощной тоски и отчаянной муки, что я невольно остановился.

Прошла минута. Две минуты. Я стоял и ждал.

Прошло десять минут — там оставалась тишина.

Я понял, что уже не нужно никакого ружья.

Я избегаю думать об этой старухе-отравительнице, до сих пор избегаю. Я стал избегать встреч лицом к лицу с ней. Не могу внятно объяснить, почему. Ни отвращения, ни ненависти, ни даже особой неприязни у меня к ней нет.

Просто — когда я вижу ее, я не могу не вспоминать тот грязно-дождливый день и не могу избавиться от ощущения, что именно тогда — из-за нее — какая-то медленно действующая отрава проникла и в нашу жизнь — я не имею в виду жизнь нашей семьи — в жизнь, окружающую нас.


Первый снег уже лег и цепко лежал с неделю — потянулась серенькая нищенская зима.

Жизнь стала выцветать и скукоживаться, все более напоминая невеселую трудовую повинность.

Как-то после обеда пришли два поселковых знакомых и без всякой тревоги — скорее с охотницким веселием азарта, предложили: «Пойдем лилькину дверь ломать… В доме собаки воют, а следов лилькиных нет. В милицию звонили, там говорят, смотрите сами. Хочешь, пойдем посмотрим?..» Я не хотел. Однако пошел.

…Лилькой лет пятьдесят с большим гаком называли недальнюю нашу соседку — в рыжее крашенную, всегда в палец толщиной напудренную, с матрешкиными румянами на щеках — дебелую женщину, с которой мы были знакомы лишь по тем кратким встречам-разговорам, которые случались, когда она шла с загорской вечерней электрички, а мы попадались на ее дороге: направлялись, например, в магазин или встречали кого-нибудь…

Встречи не часто бывали, но за два лета да за две зимы их прикопилось достаточно, чтобы мы достаточно приветливо здоровались, разговоры, на ходу приостановившись, кое-какие разговаривали — в общем, чуть ли уж не знакомыми могли числить друг друга.

Настоящее ее имя было Фаина, но неизвестно почему ей больше нравилось имя Лиля, и все так ее и называли: Лилька.

Странная это была женщина. Не сказать, что больная, но и жила — странно, с удивительной даже для зимников замкнутостью, с плохоскрываемым острым страхом перед жизнью, которая, несомненно враждебная, творилась вокруг нее и чревата была неисчислимыми опасностями ограблений, нападений и, в особенности, изнасилований.

О них-то при каждой встрече она взволнованно-сладостно и рассказывала нам чаще всего.

Людей она в дом к себе никогда не пускала. Разговаривала только через забор. И даже когда разговаривала с нами — людьми вроде бы знакомыми и безобидными — исходила от нее как бы эманация настороженности, страха, мгновенной готовности перейти от мирной беседы к отчаянной визгливой обороне.

Жила она с собаками.

Собаки тоже были странные. Все, как на один подбор, необыкновенно уродливые, как-то вывихнуто-злобные и ужасно глупые.

Казалось, что она намеренно — в соответствии с какими-то глубоко личными и тоже глубоко вывихнутыми представлениями о красоте — выбирает в свиту себе этаких ублюдков.

И имена она им давала удивительные — удивительно бездарные и странные.

Был, помнится, Сюсик — то ли бульдог, то ли боксер — с расквашенной всмятку кривой и вечно слюнявой мордой, с искривленными (но не внутрь, а вовне!) — словно бы выломанными лапами. Вроде бы и белый, но весь в ярко-красных лоскутах, посеянных как попало.

Была догиня по имени Афродита — вся словно бы голая, неимоверно тощая, вечно бегающая с суетливой тупой озабоченностью безумицы вдоль решетки забора — светло-серая и тоже вся изляпанная рыжими дворняжьими пятнами. Бегала она безостановочно, но иногда вдруг застывала и принималась лаять, и лаять могла по часу, по два без единого перерыва, одиночными и на удивление гулкими:

«Гав… Гав… Гав…» — нешуточное, клянусь, бешенство вызывая именно глупейшей размеренностью и сверхъестественной басовитостью этого гавканья.

Был у нее еще и Лосик. Его как-то и собакой называть не хочется — это брызжущее злобной ненавистью трусливое существо, кривоногое и малорослое, совсем не собачьего, а скорее кошачьего — розового — окраса, которое вечно ошивалось на улице возле лилькиного забора, истерическим визгливым лаем провожая каждого. Проходя мимо него, вы всегда испытывали чувство, что вас вот-вот ухватят за ахилловы сухожилия.

Ко всему прочему нужно заметить, что Лосик был девочкой и то ли от Сюсика, то ли от Афродиты в лилькиной своре возник вскоре еще и Ярило — по внешности и по характеру точнейшая копия Лосика, только еще более гнусная и по внешности и по характеру.

Кормила она их куриными лапами — не перепутайте с куриными ножками — которые за символическую плату покупала на загорской птицефабрике.

Я словно и сейчас вижу: предвечерние сизые сумерки и, как живые, торчат из полурваного полиэтиленового пакета во все стороны растопыренные желтые куриные когти. Лилька прижимает пакет к груди и торопливо, со словообилием затворно живущего человека рассказывает нам, как это выгодно, полезно, хорошо, и самый сейчас сезон собирать сныть, уже появившуюся на проталинах. «Я из нее и суп варю, и просто так ем, и салат… Попробуйте! Попробуйте», — чуть ли не умоляет она нас, пылая кукольным румянцем, и тут же, без перехода: «А вы не знаете, кто это вчера все ходил-высматривал, в черном таком пальто? Лосик уж так его облаял — сразу, ха-ха-ха! исчез! Это не к вам кто-нибудь приезжал? А то, вы знаете, мне сегодня рассказывали…» — и далее следует жуткий какой-то рассказ, настолько нелепо-жуткий, что нет никаких сомнений: она сама его сочинила, может быть, вот именно сейчас, вот в эту самую минуту.

Господи! Каким унынием худосочной серенькой жизни, каким затхлым одиночеством веяло от нее всякий раз! — сердце застывало…

Она была ретушером, брала на дом работу для какого-то загорского фотоателье.


…Подошли к лилькиному забору.

— Видишь?

Снег перед домом действительно лежал нетоптанный.

— Ну? Будем?

— А че делать? Калитка-то, видишь, изнутри заперта.

Подергали калитку. Один перелез через забор, ему дали фомку. Труда не составило выдрать замок вместе с петлями. Боязливо пошли по дорожке, которая обозначена была под снегом как неглубокая, неширокая канавка.

— Видишь?

В узком просвете меж занавесками желтенько светила лампочка. Кто-то плюнул: «Ежу понятно…»

Вошли на открытую террасу. Прогнившее половицы круто скатывались в прогнивший угол. Скучное барахло громоздилось свалочной грудой: картонные подмокшие коробки, ржавые ведра, пухлым рулоном кое-как скрученная грязная полиэтиленовая пленка с теплицы, ломаные стулья…

— Повесилась, небось. А мы тут…

— Возьми-ка дрын лучше. Собаки выскочат — они у нее психованные.

Один стал прилаживаться фомкой. Остальные встали с колами наготове.

Собаки загавкали. Но, странно, не было обычного для лилькиных собак остервенения в их лае. Скорее — нетерпение: «Ну, давай! Открывай же!»

Тот, что с фомкой, хекнул и быстро распахнул дверь, дверью же себя прикрывая.

С освобожденным и как бы даже страдальческим лаем собаки вывалились на террасу, радостно сунулись в ноги.

— Куд-да?! — Лосика огрели по боку, и он покатился в сад. Афродита и Ярило уже были там и торопливо, жадно, ненасытно хлебали снег.

Когда шагнули в комнату, в ноздри ударило отчетливым запахом бродящей помойки, дерьма и еще чего-то такого, отвратительного, торжествующе гнилостного, что воняло как бы и не смешиваясь с остальной тухлятиной, а как бы подчеркнуто само по себе.

Свет слабенькой лампочки тихо отражался в грязно-серой воде, наполовину заполнявшей корыто, стоящее на двух табуретках.

В тени корыта на полу сидела Лилька, сильно привалившись к одной из табуреток.

Кто-то тронул ее и тотчас, матерно выругавшись, отскочил! Со странной готовностью Лилька кувыркнулась набок, издав тупой окоченелый стук при падении о пол, и теперь стала лежать на полу, на боку, по-прежнему сгибая ноги в коленях и подбородок прижав к груди.

— Нда… — озадаченно сказал, глядя на нее, обладатель фомки и стал прикуривать, но вдруг — торопливо гася спичку, выскочил на террасу.

Другие уже стояли там.

— Меня аж замутило… — сильно конфузясь, сказал тот, что с фомкой.

— Тьфу! — плюнул другой. — Тьфу! Ты когда-нибудь бывал у нее? В доме?

— Не…

— Вот… тьфу! Разве ж так можно жить?! Человеку? — его даже передернуло.

— Пойдем звонить. Теперь-то они приедут.

И все дружно, с облегчением пошли на улицу — собак как ветром сдуло — невнимательно притворив дверь, за которой на замызганном собачьими лапами полу в тени от корыта с грязномыльной спокойной водой, уютно свернувшись в позу эмбриона и, казалось, уснув, осталась дожидаться их Лилька, более всего похожая сейчас на серый неряшливый куль, плохо приметный в толкотливой унылой тесноте комнатенки, образованной глупейшим бестолковым множеством табуреток и стульев, — по преимуществу кособоких и колченогих, — столиков, покрытых клеенчатой грязной и даже на вид липкой дранью, крохоборским изобилием коробок, коробков и коробочек, ящиков, узелков, пакетов и газетных пожелтелых свертков и заставленный, где только возможно было, десятками немытых банок, пустых бутылок, грубо вспоротыми жестянками из-под консервов, немытыми чашками, стаканами и кружками, тарелками и мисками, — и все это, как грязным прогорклым салом, было обволочено тускленьким светом из-за занавесок, которые от пыли и древности висели на мутных окошках совсем уж гардинными складками…

Блеклыми, уже почти бесцветными (но все же угадывалось, что голубенькими) глазами печально взирал на Лильку Олег Стриженов с линялой обложки «Советского экрана», небрежно и криво приляпанной прямо на обои, уже тоже до мертвенной бледности выцветшие, напрочь потерявшие даже и подобие рисунка и украшенные лишь ржавыми потеками давних и недавних протечек.


В ужасе, в панике, чуть не бегом ли возвратился я к Кольке — мирно спящему в аккуратненькой беленькой своей постельке и вкусно причмокивающему пустышкой — было видно, что он смакует картины сна, отдохновенно, удовлетворенно и чуть слышно попыхивая при этом губами.

Я встал у приоткрытой двери, глядел на него и не мог шевельнуться. Меня — как парализовало. Я не могу объяснить, что стряслось со мной.

Боль и ужас отцовства вдруг ясно и безжалостно пронзили меня и принялись яро терзать. Я не знаю, что случилось со мной.

Передо мной был человечек — сын мой, — доверчиво и сладко внимающий снам о еще неведомой ему жизни. А я на него взирал — отец его — и меня раздирало в болезненные скорбные клочья оттого, что я ведь, если честно, и ведать не ведаю, как и что надобно делать, чтобы жизнь вот этого вот человечка получилась жизнью Человека. А он, не спросясь, уже живет, и в нем нет никакого сомнения, что я-то, отец, ведаю все об этой жизни, и он верит в меня, как в Воздух, как в Воду, как в Сон, — он мне доверился, он мне доверен, а я… не знаю, что есть жизнь.

В ноздрях моих все еще скверненько тлело воспоминание об отвращающем запахе смертного тлена; перед глазами моими, воспаленно впечатанная, все еще стояла картина всего того, что так грубо-уныло, грязно-сумрачно, скорбно, оскорбительно и скучно-мерзостно окружало лилькину смерть да и, видимо, жизнь; во мне еще стоял, таял, не мог растаять как бы отзвук того отчаянно-виноватого, душу бессилящего, вопленного стона, каким сострадательно воскликнула вся человеческая суть моя при виде этого изуверского (так и хочется сказать, глумливого) Одиночества, с каким повенчалась при жизни Лилька и каким увенчана стала житая Лилькой жизнь… — и я об этом только молил в те минуты Господа Бога, и только одного его горячо, косноязычно молил, Господа Бога, чтобы милостив сделался к сыну моему и не допустил до страшного греха не востребовать главнейший талант свой (единственный от рождения всем вручаемый) — талант оставаться человеком на этой земле, талант быть.

Я так молился об этом, так уж видно чересчур горячо, и страстно, и истово, и настырно, что когда обнаружил это (я молился, как домогался!) — тотчас сконфузился, мне стало неловко и дурно и, с удивлением теряя сознание и уже сползая по косяке на пол, я успел только одно-единственное пролепетать в оправдание: «Не о себе… ведь Ты понимаешь… о нем, о сыне моем…»

Она была одинока неправдоподобно. Некому оказалось не только хоронить ее, но даже и наследовать сберкнижечные какие-то накопления Лильки и дом ее. Совсем уж фантастика в наше время.

Собаки разбежались. Дом остался стоять, как стоял. Судя по малотоптанному снегу вокруг, даже бичи не очень-то охотно разворовывали его.

Он, как зачумленный, остался стоять, этот дом. Как клеймом отмеченный.


Впрочем, тут нужно уточнять: Лильке принадлежала лишь половина строения и половина участка. На другой — жили совершенно к Лильке отношения не имевшие, только на летний сезон приезжающие люди.

Даже Роберт Иванович толком не знал, из каких они — то ли очень научные работники, то ли торговая сеть — одно было ясно видно: не из нас, не из голытьбы.

«Жигули», всегда новехонькие, все лето стояли у них за забором. Белье стирали в стиральной машине. А отдыхали — под большими пляжными полосатыми зонтиками, читая книжки и щелкая семечки. И пудель у них, натурально, тоже был.

Пудель у них был, поскольку (как потом выяснилось) детей из соображений семейной экономики они в хозяйстве не держали. А до пуделя существовал (как тоже потом, на суде, выяснилось) племянник.

Племянник уже и тогда был мальчик современный — буйнопредприимчивый бездельник. (Сейчас, попав под амнистию, он держит крупное малое предприятие с малой ответственностью. Что-то вроде: «Мониторинг, горючее секонд-хэнд, а также фотомодели а ля рюс с самовывозом на дом для оказания консалтинговых услуг по системе Пи-Си Ай-Би-Эм».)

Но тогда-то — до пуделя — он был совсем еще мальчик — нежный, кудрявый и к тете с дядей ласковый. В магазин попросишь, всегда сходит, но (как выяснилось на суде) сдачи никогда не приносил. Но — нежный был очень, особенно когда в ясельки ходил. После яселек, правда, сразу портиться стал. Но в школе учился хорошо — рублей на тридцать в неделю (десять троек, или шесть пятерок, или пятнадцать двоек — руль за балл — такую ему таксу тетя с дядей установили).

Все десять классов он целиком кончил, а потом пришел к любимой тете-дяде и говорит, я, говорит, в Университет Ломоносова мылюсь, так что вы мне мои будущие отметки заранее обналичьте, не то хуже будет. Я, говорит, десять классов целиком кончил, бля, и от вашей отсталой системы оплаты труда, бля, совсем испсиховался.

А тетя с дядей к тому времени аккурат уже пуделем обзавелись.

Куку тебе, говорят, с макой, племянничек милый! Вот Бог, вот порог, вон там государство, а вон там где-то папенька твои с маменькой шляются — с них и соси, у нас больше не проси. Они на него в обиде были: он (как потом на суде выяснилось) тройки и пятерки в дневнике сам для них рисовал. Он — им: «Гоните бабки!» А они — ему: «Беги воруй, пока трамваи ходют!» — очень грубо.

Мальчонка, ясное дело, осерчал, весь в слезах в чью-то чужую машину, приезжает к нам в поселочек и — ба-бах! из ракетницы — в тетин-дядин домишко!

Домишко и загорелся. Он загорелся среди зимы, за неделю с чем-то до Нового года, в самую глухую нашу глухомань, когда живого человека, если только его специально не разыскивать, можно только у магазина встретить.

Но когда домишко загорелся, вмиг обнаружилось, какая прорва людей обитает, оказывается, в нашем медвежьем углу.

Даже старушки приволоклись посмотреть — как на праздник.

А он и в самом деле, грех говорить, горел именно празднично.

В черной ночи, в мрачном нашем захолустье, оранжево, солнечно, радостно и освобожденно — полыхал огромный до небес костер-кострище! Это надо было видеть.

…Когда мы — первый десяток огнепоклонников — прибежали (вот уж точно, «как на пожар»), пламень еще был тесно затиснут в щелястый короб стен и крыши. Только из лопнувших окон одной из комнат время от времени, словно бы для потешного ужаса публики, длинно выскакивали наружу трепаные узкие апельсиново-черные лоскуты — точь-в-точь «тещины языки» — проворно, нежадно и беззлобно, как бы пробовали на вкус наружные стены.

Дом был ветхий, и яснее ясного было видно, что он сгорит, но мы почему-то тут же стали пытаться «спасать» — если и не дом, то хотя бы барахло.

Мигом взломали двери, высадили оконные переплеты, что-то зачем-то стали выносить на улицу, на снег.

Сначала боязливо заскакивали на секундочку внутрь, хватали что под руку попадется и победоносно выскакивали с этим наружу.

Ну, а потом — помаленьку освоившись и преисполнившись нахальства — принялись даже пытаться гасить этот огонь — снегом, который ведрами передавали нам по цепочке с улицы.

Это не было, поверьте, то, что по-газетному называется «борьба с огнем». Это была, если честно, игра с огнем, соревнование с огнем, забава, — все, что угодно, но только не тушение пожара и не спасение имущества от огня.

Такого азарта, такого веселия, такого дружества с рядом воюющими — я не испытывал никогда. Я наслаждался.

Мы его, этого Рыжего, совсем не боялись, честно. Лезли в самый трескучий жар. С совершенно безумным, однако, веселым безрассудством, совершали чудеса, если не героизма, то уж идиотизма, это точно.

Откуда это бралось?! Помнится, мы вдвоем с каким-то парнем — всего лишь вдвоем! — подняли на руки и далеко вышвырнули через мансардное окно трехстворчатый шифоньер, который в любое другое время мы с ним вряд ли бы сдвинули.

Плевать нам было на торгашей, чье имущество мы якобы спасаем! Кто о них думал? Никто! Никто их и не знал, и не вспоминал о них! Нас вел молодецкий — ух! какой сладкий! — азарт, молодецкая, черт-те откуда взявшаяся, удаль. (Я именно эти, точные, слова пишу.) Нам — ну, до зарезу! — необходимо было опередить Его, как можно больше всего у него, у этого Рыжего, из-под носа стибрить, как можно больше каверз устроить! Никакой враждебности он у нас не вызывал, ей-Богу. Да и мы у него, судя по всему, тоже…

…Занялись перекрытия (кто-то нам крикнул об этом) — голыми руками мы — нас человек шесть было — разбросали потолок, подставили лестницу, стали закидывать пламя на чердаке.

Боря Челноков был там последним в цепочке, по которой летали к нему с улицы ведра со снегом. Вокруг него все полыхало, трещало, дымилось, а он, на чем-то, чуть ли не на табуреточке, умостившись, сидел и швырял снегом на огонь, который только пофыркивал в ответ на эти маленькие себе неудобствия.

Вдруг вышла заминка в ведерной эстафете.

Борис на четвереньках подковылял ко мне, стоящему наверху лестницы, и запыхавшись, но очень и очень обыденным голосом попросил:

— Огонька не найдется? Прикурить…

Я чуть с лестницы не посыпался — так заржал.

Вокруг него все полыхает, стреляет угольями, на нем телогрейка тлеет, а он спрашивает, не найдется ли огонька, чтобы прикурить.

Я дал ему спички. Он прикурил. А меня то и дело аж подкидывало в смех: «Огонька не найдется?..»

Никогда еще здоровее и смешнее, чем тем смехом, я не смеялся.

Пауза затянулась секунд на сорок.

(Как выяснилось, нашелся, натурально, мудрила — из тех, кого хлебом не корми, а дай порулить, — и он стал перестраивать конец цепочки на принципиально новых основаниях — дабы она дотянулась до колодца и дабы с пожаром мы боролись, как принято у всех цивилизованных пожаротушителей, водой, но не снегом. О том, что колодец еще с лета обвалился, он, странно, но забыл.)

Пока они там перестраивались, пока убеждались, что колодец забит снегом, пока снова перестраивались в прежние порядки, — мы с Борисом успели отдышаться и раз по пяти затянуться всласть.

Огонь в эти полминуты тоже будто бы медлил, будто бы нас поджидал. Будто бы вопрос нам задавал: «Ну, что? Вы еще будете играть, или вы уже — все?»

И только-только прибежало к нам новое ведро со снегом, этот Рыжий решил баловство кончать.

Вдруг — буквально голосом — ахнул сипло-оглушительно:

— Х-А-А-АХ!!

и мигом весь чердак полыхнул пламенным пыхом.

И Челноков наверху и я, по пояс торчавший в чердаке, оказались — как в огненном шалаше.

Затрещали волосы в бороде.

Мгновенно не осталось чем дышать.

Мгновенно стало ясно: шутки, игры и забавы с огнем кончились.

Борис одной ногой прыгнул мне на голову, другим сапогом — на плечо, и в таком порядке, дружненькой этой пирамидой, мы сверзились с лестницы на первый этаж. Оказались на улице в мгновение ока.

Пламя пробило, пронизало крышу — у нас на глазах — как картонную, и она полыхнула перед нашим взором вдруг, словно бы взорвавшись изнутри.

Все ахнули в ужасе, прянули прочь.

Удивительно, но во мне он по-прежнему никакого страха не вызывал, этот огонь.

Все было слишком красиво. Все казалось — невзаправду: сосны, обступавшие участок, нарядно-янтарно подсвеченные дергаными рваными откликами от огня, выглядели на провально-черном фоне неба декорацией, обступившей сцену.

А на сцене — откровенно на публику — под гулкий доменный торжествующий рев — с тайфунными вывертами, огненными выкрутасами, пламенными клубами, с хряском, с оглушительным треском, с ураганными протуберанцами, взрывами искр, с ослепительными ахами, крахами, пальбой — уже вовсю колотился, выплескивался в дикарском своем плясе Наш Рыжий.

Дом полыхал весь и вовсю. Ничто на свете уже не могло спасти его. А мы стояли рядом — я и Борис — грязные, полукопченые, изгвазданные и, странное дело, чувствовали себя победителями.

— Если б колодец поближе… да ведер бы побольше… — с сожалением сказал Борис, морщась и то и дело куная обожженные пальцы в снег, — мы б его ухрюкали. Точно?

— Ухрюкали бы. Запросто, — с уверенностью ответил я, не очень, впрочем, представляя, как огонь можно «ухрюкивать», — ухрюкали бы, Боря, за шесть секунд.


Затем, конечно, произошло торжественное явление пожарной команды народу.

Это, конечно, были профессионалы. Не то, что мы с Борисом.

Первым делом они разогнали народ, Вторым пунктом — протаранили забор, повалив пролета три. Третьим делом — оборвали провода, обесточив дом (а заодно и половину поселка).

Затем они бодро развернули шланги и под командованием мужика в очень блестящей каске скромно пописали в огонь, ёмкостей у них хватило на полторы минуты, Может, на две. За новой заправкой ехать надо было к реке: к реке было не проехать из-за сугробов; пожарники отогнали машину в сторонку, закурили и стали с чистой совестью ждать, когда начнется настоящая работа: когда рухнут все несущие перекрытия и когда можно будет приступить к растаскиванию головешек баграми и к мстительному крушению всего того, что от пожара останется.

Стало скучно. Народ стал разбредаться.

Огню тоже стало скучно. Он ахнул напоследок прогоревшими балками, вызвав восхитительный фейерверк аж до Большой Медведицы, и стал угомоняться.

Праздник кончился.

Все пошли по домам.


Пожар этот имел для нас последствия, сколь неожиданные, столь и неприятные.

Уже в следующую ночь мы пробуждены стали звуками незнакомыми, откровенно зловещими.

За два лета да за полторы зимы мы уже наизусть изучили все голоса нашего ветхого жилища. На слух без ошибки определяли, где какая скрипит половица. Уже не пугались, когда от проходящего по железной дороге тяжеловесного состава — попав с ним в резонанс при прохождении тридцатого, примерно, вагона — дом вдруг начинал явственно колотиться от фундамента до крыши, кряхтеть на разные лады, шуршать опилками и побренькивать стеклом в окнах и на полках.

Знали, где гнездуют древоточцы-пилильщики, всегда неожиданно, всегда среди ночи, вдруг принимавшиеся тикать, как торопливые часики. Не удивлялись и даже почти не вздрагивали, когда одну из стен ни с того ни с сего вдруг пронизывало словно бы старческим, прямо-таки в голос! стенанием, тотчас переходящим в ревматический, не сразу стихающий долгий треск в древней древесине…

Эти звуки постоянно жили вокруг нас, мы их почти не замечали, мы воспринимали их — как тишину, вернее сказать, как звуки, нашу тишину составляющие.

То, что разбудило нас в следующую после пожара ночь, ввергло меня и жену — мгновенно, повелительно ввергло в содрогание отвращения и, чего уж скрывать, ужас.

Было отчетливо, как в кошмаре, ощущение, что кто-то опасно-зубастый, размером, со сна показалось, ну, никак не меньше крокодила, наглый и слепо-нахрапистый, прогрызается к нам — откуда-то снизу, снаружи.

Хруст хищно терзаемой древесины раздавался отчетливо и неправдоподобно громко, словно через усилитель, словно эта тварь намеренно выбрала особо сухую, чутко-звонкую лесину — дабы во всех подробностях доносилась до нас эта звуковая картина: острозубое, опасное, мрачное, хищное, неумолимое неудержимо прогрызается снизу-снаружи к нам — по наши души. Ни я, ни жена моя никогда не сталкивались с ними вплотную, но мы мгновенно, одновременно и совершенно одинаково содрогнувшись, вскрикнули: — Крысы!

Я выскочил из постели, включил свет, обухом топора трахнул по полу, по плинтусу, понизу стенки.

Там — мгновенно затихли. Там — прислушивались.

Я еще раз ударил.

И словно в ответ, словно в насмешку, тотчас — еще оживленнее и нетерпеливее — принялись там за грызню.

Звук раздавался из угла за постелью: из самого трудно для нас доступного, плохо освещаемого угла. Одно уже это, несомненно, свидетельствовало, насколько тварь эта хитра, сверхъестественно как-то хитра. Откуда ей, снаружи, знать, что именно этот угол, как никакой другой, более всего пригоден для ее надобностей?

Скрежет был зубовный, хруп и хруст приближались неумолимо.

Уже через пару минут звук раздавался так отчетливо, что и сомневаться не приходилось: какие-то пара сантиметров трухлявой древесины отделяют нас от неминуемой встречи.

Я торопливо стал сдвигать мебель, чтобы обнажить угол.

Это было нелегкое занятие. Мы жили в такой тесноте, что чайник, например, с плитки, стоящей возле окна, брали, зада не отрывая от дивана, который стоял у противоположной стены, сидя на котором мы обедали, на котором, естественно, спали и с которого в положении лежа смотрели телевизор.

Телевизор я унес к дверям, тумбочку поставил на газовую плиту, диван, на сколько было возможно, отодвинул; выгреб из угла завалившееся туда барахло — и приготовился к встрече.

Со стороны глядеть, выглядел я, наверное, несколько странновато: на карачках, с топором в руке, вниз головой свесившейся с дивана. Однако мне не до изящества поз было. Я совершенно всерьез был уверен, что вот-вот, через секунду-другую сунется в наш дом незванная гнусная рожа, и я наконец-то буду иметь сладкую возможность хряснуть этой тварюге между глаз.

Не тут-то было…

Когда, судя по звукам, препона между нами истончилась до картонной толщины — там настороженно замолкли. Там заподозрили, видать, неладное.

Пауза длилась и длилась.

Смешно, но мне казалось, что меня в это время, как бы сказать, изучают. Может быть, издали обнюхивают. Может быть, даже разглядывают.

Затем — совсем вблизи, до мельчайших шорохов внятно — раздалось не очень уклюжее, утесненное, поворотное движение какого-то живого существа (размером, мне показалось, с небольшую кошку) — и не таясь, громко шурша по стенкам, оно удалилось куда-то в глубину лаза, который представился мне в эту минуту в виде тоннеля, прямиком зияющего в провальную черноту ночи.

Я с досадой ударил обухом по стенке вдогонку этой трусливой твари. (Топор еще не коснулся стены, а я уже испуганно спохватился: сейчас рухнет, и там откроется… мы ж беззащитны останемся!..)

Но ничего не рухнуло и ничего не отрылось.

Просто эта гадина, услышав мое присутствие, ушла восвояси, временно отложив пакостные свои труды. В этом можно было не сомневаться — именно временно. Она нас в покое не оставит.

Ей — нужно — сюда.

И ей, этой гадине, несомненно, нужно, чтобы мы — отсюда — ушли. Под одной кровлей нам не жить.


Мир стал противным и тошным.

Все валилось из рук. Глаза ни на что не глядели. Мы даже стали ссориться.

Не покидало ощущение, что где-то рядом с нами, где-то под домом, завелся источник какой-то смрадной заразы, ни цвета, ни запаха однако не имеющей.

Мы были больны этим соседством.

Темная, ни на секунду не иссякающая эманация подленькой злобы, наглого презрения ко всему инакоживущему беспрепятственно пронизывала все поры нашего дома, раздражала, бесила и бессилила нас.

Душепротивно и оскорбительно было это соседство.

Они не появлялись. В их планы, должно быть, и не входило являть нам свой облик — до поры до времени.

Днем их вообще не было слышно. Но по ночам — с полуночи до пяти — они мрачно, воодушевленно, нетерпеливо, совершенно пренебрегая скрытностью, предпринимали все новые и новые, все более, казалось, яростные попытки — и так и этак, и с той стороны и с этой — прогрызться внутрь нашего жилища.

В эти ночи мы ощущали себя — как в осажденной крепости, под стены которой, приуготовляя последний беспощадный штурм, уверенный в себе неприятель ведет с разных сторон подкопы.

И когда начинал раздаваться отовсюду этот отвратительный хруст безжалостно и оживленно терзаемой древесины — страшное одиночество падало на нас, безысходность, отчаяние.

Все чаще пронизывало обреченное чувство, что все основания нашей крепости, нашего дома уже проедены, изъязвлены крысиными ходами вдоль и поперек, одна только видимость осталась от непоколебимого нашего дома, мы еще чудом стоим — ткни пальцем, и с трухлявеньким треском все рухнет!

На нежилой (летней) половине дома они хозяйничали уже вовсю.

Лишний раз мы предпочитали туда не заходить. Эту территорию они у нас уже, считай, завоевали. Ты входил, и с омерзительным писком и чуть ли не с топотом бросались врассыпную невидимые в потемках твари, не убегали, нет, а затаивались где-то поблизости. Ты, стоящий посреди комнаты, отчетливо чувствовал себя в перекрестъи злобно-недовольных, исподтишка ненавидящих взглядов, стоял и, естественно, долго не выдерживал так стоять, побыстрее делал свое дело — банку ли с вареньем взять, включить ли сработавшие автоматические электропробки — и выскакивал прочь! — с усилием одолевая в себе почти рвотные судороги отвращения, со стыдом ощущая какой-то прям-таки атавистический страх перед ними, весь корежась от тлетворной пакости, которую они, казалось, источают.

«Успокойся, — в тысячный раз говорил я себе, — рассуждай спокойно, не городи фантазий, гляди проще. Ну, десяток, ну, два десятка неких несимпатичных тварей оказались после пожара без своего обиталища, и совершенно естественно, что, спасаясь от гибели, бросились спешно обживать первый попавшийся дом. Ну, не повезло — твой дом оказался ближайшим от лилькиного дома — что же теперь, вешаться что ли? Ну, грызут… ну, спать не дают… По ночам грызут — потому что твари полночные — и не могут не грызть — потому что без сети коммуникаций жить им никак не можно. Погрызут-погрызут и перестанут. В лилькином доме, видать, вели себя тихо — ходов прогрызли наверняка на много годов вперед. Успокойся. Им нет дела до людей. У них своя жизнь. Они живут по законам своей жизни. Разве они трогают нас?»

Но не работали, хоть стреляйся, доводы рассудка! Многосложной дрожью ненависти, отвращения, страха, брезгливости, бессилия, отчаяния и снова ненависти содрогалась душа от этого насильственно навязанного соседства. Согласен, что с прохладной точки зрения нормальной психиатрии реакции наши на появление крыс были, что называется, не адекватны. Однако, вспомните, часто ли вы встречали в своей жизни людей (психически нормальных), которые воспринимали бы этих тварей, уж не говорю с «симпатией», а хотя бы со спокойствием, без омерзения, без уродливых душевных судорог? Почему бы это?

Я так думаю, что люди уже давным-давно догадываются: черно, загадочно мрачно происхождение этих гадин и, судя по многому, не Божьих рук они творение, а порождение Тьмы, верные приспешники сил, упорно враждебных Человеческому в мире.

Мор, глад, войны, землетрясения, наводнения, развал, катастрофы — страшные дьявольские забавы, и, заметьте, всегда тут как тут это серое подлое племя, когда надо — скрытное, вкрадчивое, подпольно живущее, когда надо — мгновенно наглеющее, гнусно торжествующее, самим фактом своего неистребимого существования как бы насмехающееся над Людьми.

Люди давно это заметили. У людей — в генной памяти — тьма злодеяний, непременные спутники которых — эти твари.


Месяца полтора это продолжалось. Месяца полтора я по ночам не спал. Я не мог, я не считал себя вправе спать. Беда приближалась, и я не хотел, чтобы она застала меня спящим.

Иногда я задремывал, но и слухом и внутренним зрением обращен был туда, в подпол.

Однажды, в таком вот кратком обмороке полусна-полуяви, я повстречался с ним. Это было похоже на то, как если бы он дал мне аудиенцию. Мы говорили. Точнее сказать, я — пылко и отчаянно — объяснялся в своей ненависти, презрении и отвращении к нему и его племени, а он — словно в высокомерном бреду — все бубнил, старчески прижмуривая заплывшие глазки — акварельно-голубенькие, в седеньких ресничках — все бубнил, не слушая меня и ко мне, казалось, не обращаясь…

Он располагался где-то в самой сердцевине тьмы этого дома, в тесном каком-то вместилище, и я резко-отчетливо, как в сильном телеобъективе, видел его дремлющую древнюю усталую морду, сплошь заросшую седым жестким остро торчащим волосом, ожиревшую тушу его, утесненно загрузившую нору, и лениво-нервную ухмылку, как бы издевательскую, которая обнажала грязно-желтые вкривь и вкось растущие опасные зубы, меж которыми гнили остатки черного мяса, — когда юная палевая крыса, тихонько возившаяся сбоку от него, под его животом, делала, видимо, ему приятное.

А он все бубнил и бубнил, словно в параноидальном бреду, о том, как прекрасно будет в мире, когда они добьются, он даже зажмурился от восхищения, как прекрасен будет мир, когда они добьются: никаких людей… сплошное поле желтых одуванчиков… и только они, крысы, а в небе — вороны… а вокруг — до горизонта — желтые одуванчики… и никаких людей… только они, крысы, только вороны и одуванчики…

Это было настолько нелепо, убого, что я поразился: «Это что? Сон?»

Нет, сказал он, не сон. Я дам тебе знак, чтоб ты понял: это не сон.

Наутро, выйдя на террасу, я первым делом увидел крысу, лежащую посреди пола, в луже густеющей празднично-алой крови. Это был знак?

Крыса, судя по всему, сунулась в старую, с высохшей корочкой хлеба, давным-давно заржавевшую и обросшую пылью мышеловку, черт-те сколько времени простоявшую под скамейкой и забытую нами. Мышеловка сработала. Ударила в какое-то жутко-чувствительное, видно, место — по переносью, например… — иначе как объяснить смерть этой огромной жирной гадины, истекшей как будто бы напоказ кровью посреди террасы?

Или — все-таки — это был обещанный им знак?


Не думайте только, что мы сидели все это время сложа руки и, ножки поджав, робко озирались на несущиеся из-под стен мерзостные звуки победного крысиного нашествия.

Как могли, мы боролись. Зоокумарин покупали чуть ли не пудами. Все дело, однако, было в том, что этот, как нам сказали, лучший в мире препарат для борьбы с подпольной нечистью представляет из себя яд очень медленно действующий. С трех, кажется, прикормок вызывает у крыс гемофилию и недомогание (отрава мгновенного действия мгновенно же вызывает и подозрительность в крысиной стае…) — стало быть, в моменты массированного наступления этих тварей на жилище результат действия зоокумарина был от нас надежно, отдаленно скрыт.

Было ощущение, что все — без толку. Приманку с ядом они сжирали подчистую, и это никак, казалось, не отражается на их самочувствии. Казалось, только бодрости и ярости придает.

Но попыток сопротивления мы не оставляли.

Все подозрительные щели в жилой половине я засыпал битым стеклом, сверху заливал еще и цементом.

Где только можно рассыпал ломаную древесину бузины. По всем углам накидал сухих колючек репейника: говорят, что крыса, будучи не в состоянии избавиться от намертво впившегося в шерсть цепкого шарика, назад в нору пробраться не может, выгрызть не может, ужасно от всего этого нервничает и, в результате, ее разбивает кондрашка.

Слава Богу, что колькина комната оказалась им не по зубам. Когда я весною готовил ее к приезду новосела и утеплял полы, у меня хватило ума и дальновидения все щели на стыках стен и пола, прежде чем приколачивать плинтусы, оббить полосами кровельного железа, согнутыми под прямым углом.

Крысы догрызлись до железа (я даже слышал эти тюремные звонкие царапающие лязги-звуки) и все попытки проникнуть в колькины хоромы вскоре оставили. Если бы не это, кто знает, как бы мы себя повели. Может быть, даже сбежали. Представить себе безмятежно спящего Кольку в комнате, где шастают эти голохвостые мерзкие твари, — это, уверен, оказалось бы сверх наших сил.

«Не было счастья, да несчастье помогло». Все случилось точь-в-точь по поговорке.


Началось с того, что однажды у нас вырубилось электричество. Событие было не Бог весть какое, если учитывать, что напряжение в нашей сети постоянно скакало вприпрыжку — от 200 с чем-то вольт до 180 и ниже — и электропредохранители на дню срабатывали у нас раза два-три обязательно.

На сей раз дело оказалось серьезнее: вышел из строя счетчик.

Моих знаний в электротехнике оказалось достаточно, чтобы сделать нехитрое приспособление и пустить ток напрямую, минуя счетчик, минуя и электропробки. (Приспособление называется, между прочим, замечательно: «закидуха» и остается только догадываться, откуда есть пошла славная фамилия Роберта Ивановича…) Кончилось это, как и предупреждает Мосэнерго, печально. Кончилось, научно говоря, возгоранием электропроводки в результате короткого замыкания в сети бытового электроприбора.

Что-нибудь этакое, научно-красивое, наверняка написали бы пожарники, порывшись в нашем пепелище, если бы не…

Как тут не вспомнить мудрость: «Все, что ни делается, — все к лучшему!»

Если бы не крысы, если бы не безобразный их шабаш под половицами нашего дома, если бы не наша из-за этого хроническая бессонница, — страшно и представить, что могло бы произойти.

…Я пробужден был среди ночи от привычной уже полудремы — оглушительным, быстрым, пугающим треском, донесшимся вдруг из-за колькиной двери.

Меня подбросило на постели.

Я распахнул дверь к Кольке: песочно-желтый пушистый огонь весело бежал, треща и разбрасывая искры, вверх по проводу от розетки, из которой уже источался дым.

Дальше все происходило будто бы и не со мной.

Я подскочил к кроватке, сгреб Кольку вместе с одеялом, подушкой и матрацем, сунул в руки жене, которая, ничего еще не понимая, сидела на краю дивана.

— Быстро! Колькины вещи! Коляску! На улицу!

С некоторой, я бы сказал, уважительностью я поглядел сам на себя, несущегося по дому. «Экий ловкий… Сообразил, что первым делом надо обесточить…»

Вылетел на террасу, сдернул закидуху.

Провода на полу, тянувшиеся от закидухи к сетевой розетке, провода выше розетки — все это уже потихоньку, но очень оживленно, горело.

Пронесся в пристройку, где стояли ведра с водой. Меня — с некоторым запозданием — достигал босой топот моих же собственных ног. Выходит, я быстрее звука, что ли, бегал?

Слава Богу, что мы с вечера (жена затевала большую стирку) наносили много воды — бак и пять ведер. Я схватил два.

Влетел в колькину комнату — от дверей бросил водой из ведра под самый потолок — удалось, попал точно на провода.

Для верности щедро шваркнул еще и вторым.

Бросив бренчащие ведра, опять выскочил вон. Знание, что у меня за спиной горят на террасе провода закидухи и проводка, было ощущением незащищенной спины в драке.

С новыми ведрами метнулся туда. Обесточенные провода уже не горели, они смиренно дымили. Я окатил их — раз! Я окатил их — два!

Тряпку намочил в луже и быстро-быстро, сначала по полу, затем и вскочивши на стул, проследил ход, каким должен был бы бежать по проводам огонь от розетки.

В одном месте тлели обои, и я мстительно раздавил эту немощную язву-огонечек — как ядовитую гадину.

С тряпкой же вновь оказался в колькиной комнате. Наконец, выдернул вилку от электрокамина, которым обогревалась комната (он-то и замкнул) — вилка была оплавлена.

Чавкающей тряпкой притоптал проводку и на стене и на потолке.

Нигде огня не было. Я с облегчением, наконец, вздохнул. Вздохнул — и меня вдруг взорвало мучительным, каторжным, душу изымающим кашлем.

Везде в нашем доме провода были старинные, шнуром, в тканевой оболочке поверх резины, и только в колькиной комнате — современные, в пластмассовой какой-то оплетке, которая, сгорая, источала, оказывается, совершенно убийственный, ядовитый дым.

Мне достаточно было полуглотка, чтобы почувствовать это — я кашлял без остановки, аж ножки подгибались, не в силах вздохнуть полной грудью, не мог прокашляться чуть ли не до вечера.

Сколько времени заняло мое героическое пожаротушение, не знаю. Мне кажется, минуту-полторы. А жена уже ждала меня на террасе, тепло одетая, с Колькой, мирно спящим в коляске под двумя одеялами. Молодец у меня жена.

— Может, оденешься? — спросила она.

Тут я обнаружил, что я — всего лишь в трусах, майке, босиком.

— Думаешь, надо?

Только тут мы испугались. Вдруг, как по команде, нас обоих начало колотить крупной, припадочной дрожью.

— Что-то и вправду не жарко… — сказал я, биясь и стараясь припрятать пляшущие руки.

— Да уж, чай, не лето…

Я заметил, как она старается не смотреть в сторону коляски, где спал Колька.

Ужас того, что могло бы произойти, только сейчас ворвался в наш дом и темным, голову кружащим вихрем, запоздало торжествуя, носился вокруг нас, аж приплясывал… Потом мы сидели в сарае, ждали, когда от затопленной печки потянет наконец теплом — Колька по-прежнему спал, — а мы тесно и нежно обнимали друг друга, дрожащие, пытались согреть друг друга, и она плакала.

— Погорельцы… — повторяла она, всхлипывая, — этого нам только не хватало. Погорельцы…

— Ты знаешь, мне кажется… Ты знаешь, мне кажется, что это Господь его оберег.

— А как же? — просто согласилась она. — Кто же, как не Он. — И вдруг разом, глубочайше успокоились.

Прекрасна жизнь! Вот мое самое дорогое воспоминание: зима, промозглый темный сарай, серый рассвет за окном, и мы — любящие друг друга, родные друг другу, спасенные Господом, впервые сладко себя ощутившие под крылом Его.

Мы — я и жена — нежно и бережно держим дрожь друг друга — Колька спит — в холодной печи медленно и трудно разгорается пламень, который согреет нас.

И все — впереди. И все — по плечу. Мы молоды, мы вместе, мы живы и — прекрасна жизнь!

— Глянь! — сказал жена. — Что это?

Из-под крыльца к улице через нетронутый снег тянулась едва приметная взгляду тропка. Ближе к дому она была тонко припорошена древесной пудрой и там отчетливо читались следы от мелких когтистых худощавых лап, чем дальше к забору, тем все больше светлела, а вдали уже совсем сливалась с окружающим снегом.

— Ага-а-а-га! — Я заорал во всю глотку, мстительно и торжествующе. — Перепугались, сволочи?!

Жена глянула на меня с пылким изумлением, но и слегка, правда, сочувствующе — как на тронувшегося головкой.

— Это же крысы!! Они испугались пожара!

Господи! Какой же я был дурак, что не вспомнил до сих пор… Единственное, чего они по-настоящему боятся, — это пожара. Предки наши уже давно догадались об этом. Когда надо избавиться от этих тварей в доме (я где-то читал или просто слышал от кого-то), подкидывают им подпаленный в огне крысиный труп. Как же я вовремя не вспомнил об этом??

Банда, явно, ушла не вся. Может, выслала только разведку? Или, может, это только самые слабонервные дезертировали?

Я не стал медлить.

Я собрал все металлические банки-плошки, какие только были в доме. Я натолкал в них шерсти. (Пришлось для богоугодного этого дела пожертвовать любимый свой свитерок — в нем было полтора рукава, спина выглядела как после дробового заряда, — но это был действительно любимый мой свитерок, заветный, я всерьез считал, что когда он на мне, муза посещает меня запросто, без церемоний.)


Я подпалил шерсть и расставил чаши с этим фимиамом по углам всех комнат и, главное, в подвале.

Шерсть начата тлеть шустро, дурную свою вонь принялась источать сразу же очень изобильно, но не чересчур торопливо, что, кстати, и требовалось.

Плотно закрыл все двери и форточки и, наконец, объяснил жене, с ироническим любопытством наблюдавшей за моими судорожными действиями: — Все! Этого они не выдержат. Они подумают: снова — пожар! Поехали в Москву.

Нам все равно, хочешь-не хочешь, надо было в Москву. Надо было где-то у знакомых тихонько перекантоваться пару-тройку дней — покуда мы с приятелем, мал-мала соображающим (в отличие от меня) в электричестве, не наладим новую проводку.

Пересидеть это время надо было именно «тихонько», ибо, узнай тетка о пожаре в своей даче, мы мигом бы и с треском лишились всех прав на это пристанище.

«Гори-воняй вовсю, любезный мой свитерок! Сполняй свою последнюю службу! Воняй так, чтоб у гаденышей этих даже и сомнений не оставалось: огонь обступает их со всех сторон! Когда они сбегут — проветрим…»

И они — сбежали!!

Они сбежали, судя по бестолковой толкотне следов возле дома, в панике, и уже отнюдь не стройной колонной по утоптанной дорожке с квартирмейстерами и разведчиками, высланными вперед, а как разбитая армия — врассыпную, враздробь, по два, по три, а иногда и поодиночке!

Мы приехали.

Мы проветрили дом.

Мы натопили печь.

Мы сидели всю ночь, слушая тишину, воцарившуюся в доме — нашу тишину — и, сдается мне, были мы в те минуты счастливы — легким, веселым, беспечным счастьем победителей.


За всеми этими катаклизмами и полустихийными бедствиями мы не заметили, как переломилась зима.

Мы почувствовали это — да вряд ли мы отчетливо почувствовали, просто почуяли: в нескончаемо-сумеречной нудной череде дней, которые предстояло еще прожить до весны, которые, громоздясь впереди, сиростью своей уныло и глухо застили нам будущее — там впереди, невидимый, возник будто бы продух, из которого чуть слышно — о! едва-едва слышно! — повеяло облегчением жизни.

Ветер как бы и случайно, но все чаще и прочнее задувал с юга.

Снеговая короста, несмотря на снегопады, замертвела в росте. Кое-где наст, уже заметно льдистый, пошел на убыль.

В зиме почти нет запахов — тем взволнованнее и отчаяннее вскидывалась душа, когда ноздри невзначай стали ловить чудом долетающие откуда-то вести: то, будто бы, огурцовая свежесть, то — мокрая глина, то, вроде бы, смородиновый лист, то — крапивная зелень.

Сделалось вдруг весело-ясно: мы живем навстречу весне. Жизнь снова обрела бодрый и простой смысл.

Сбившись с ноги, мы все-таки вновь поймали шаг — хоть и с немалым трудом.

И каждое лыко вновь, как по волшебству, стало ложиться в строку.

И уже не требовалось усилий сознания, чтобы с доверием глядеть вокруг.


А тут еще — нежданные — пошли вдруг читательские письма.

Вот это была настоящая награда!

Не плотненький прессик синих пятирублевок (который тоже, разумеется, очень приятно взбудоражил меня: то был мой первый, за настоящую писательскую работу гонорар) — а награда истинная и, как бы поточнее выразиться, в той же монете!

Только такой монетой и надо было платить за те сумеречные, нудные часы и дни, когда я сидел за машинкой и являл собой нечто несусветное, почти чудовищное — нечто вроде осьминога, который в кромешной словесной темени шарит туда-сюда чувствилищами, мельком касается тысяч слов, сотен тысяч слов, обозначений, представлений, ощущений, ожидая всего-то одного-единственного: чтобы сладко-болезненно вспыхнуло вдруг: «Больно!»

…а читатели, оказывается, тоже это чувствовали и откликались: «Точно!»

Сколько личных писем получает человек за свою жизнь? Это понятно, что и человек разный, и жизнь у него разная, — но у меня было ощущение, что я получил их вдесятеро больше, чем мне полагалось.

На многое отверзлись очи мои — на многое…

…Иду вечером от брата, около метро «Динамо» — навстречу мне Колька, университетский знакомый. Делает вид, что не узнает меня, и руками как-то странно делает, как поршнями: «Пых-пых!» Увидел меня, говорит: «Машина! Стоп! Машина! Малый назад!» Спрашивает (меня): «Бен! Ты не видел здесь такого маленького мальчика? На меня очень похож…» Нет, говорю, не видел. А ты, спрашивает, откуда-куда. Ответил. Ну, ладно, говорит, поплыву дальше. А чего пыхтишь? — спрашиваю. А я, говорит, пароход на Миссисипи, неужели не заметно? И — поплыл дальше. А я — по своим делам…

Вообще, понял, люди — хорошие.

В этом году летом, на рассвете, проводив гостей, возвращался домой. Стоит, смотрю, машина — «Волга» — вся забрызганная росой, сияющая, синенькая. А оттуда — музыка! Заглянул деликатно: а там — чудила, в пижаме, в тапках, и на кларнете наяривает — даже глаза от удовольствия закрыты!! Вот, думаю, счастливый. Вот, думаю, не вытерпело сердце. Вот, думаю, как ведь выбираться из дома пришлось, да чтоб не скрипнуло в половице, да чтоб через весь сад пробраться (прижимая к груди кларнет, по-журавлиному поднимая ноги) — и вот ведь добрался, и вот в машину забрался, и вот заиграл на дуде своей, и вот ведь — счастлив!

Или — буквально, вчера — ехал на троллейбусе, а на остановке женщина к дверям бежит и, натурально, опаздывает. Троллейбус подождал-подождал ее, и дверки захлопнул.

Женщина троллейбус догнала, дверку пальчиком поскребла, и говорит себе вполголоса (без обиды на водителя, спокойненько, чуть удивленно): «Вот дуреха-то! Вот дуреха-то! Опять опоздала…»

Люди — хорошие.

Однажды, помню, в метро качнуло на повороте, и чей-то чемодан упал. Слегка задел женщину по ноге. Владелец поднял чемодан, снова поставил и говорит женщине: «Вы, пожалуйста, извините его.» А она — тоже, очень серьезно: «Да ничего, ничего… Пожалуйста.» Посмотрела на чемодан, как на ребенка, и снова — в книгу.

Или вот, вспоминаю об Эстонии, куда по младости лет и романтики для сбежал я пацаном от родителей. Мы стояли тогда на ремонте, в Таллинне, и вот, вспоминаю, проснулся неведомо от чего и выглянул в иллюминатор… Уже светало, и было очень по-рассветному хорошо, молодо, чисто и тихо.

Смущенно и кратко басил гудок. К пирсу подходил траулер. Он только что пришел из Атлантики. На проржавелых ободранных бортах его белело: «1270».

На палубе стояли несколько матросов и завороженно смотрели, как приближается пирс.

Очень странно было: — судно скользило совершенно беззвучно.

Потом с борта его, на ходу, соскочил какой-то матрос, рыжий. И принялся босиком отплясывать на обмерзших плитах пирса восторженный, торжественный, молчаливый танец. А потом не выдержал все-таки и заорал, размахавшись руками, словно обнимая кого-то: «Мужики! Земля! Земля-я-я! Мужики!» — и все стучал босыми пятками по замерзшим весенним лужам.


Колька пошел рано. Не помню, во сколько, но, помню, все говорили: «Рано.»

Вовсю бегал по дому, но поскольку кругом был снег — по земле путешествовал либо в коляске, либо в санках. (Кстати, не понятно почему, горжусь: впервые по асфальту он прошелся года в три…)

Когда пришла весна, когда пригрело солнце и дорожка в саду оттаяла, мы впервые спустили его на землю.

Он вначале не понял. Он вначале ничего не понял. А вот потом, когда догадался, что под ним — земля, когда ощутил крохотным своим воображением, что под ним — Земля (не бетонная дорожка сада, подсохшая под мартовским солнышком, а Земной Шар), — вот тогда он зашатался на маленьких своих ножках, как под шквальным ветром, но устоял, и издал пронзительный, восторженный, благодарный и благоговейный вопль — точь-в-точь с интонациями того рыжего матроса: «Мужики, земля! Земля-я-я! Мужики!!»

И я, хмурый в то утро, захрюкал вдруг слезьми от умиления жизни.

Загрузка...