Судьба готовила мне счастливую участь. Если бы все шло, как и было задумано, то родился бы я в июне — известно, что все сильные мира сего появляются на свет в июне, и заботливые родители стараются подгадать, чтобы рождение их чада пришлось бы именно на этот месяц. Пусть те, кто смыслит в этих делах поболе моего, объяснят, как меня угораздило родиться в мае: ведь в мае — кто осмелится это отрицать? — родятся сплошные неудачники, что я и доказал всей своей жизнью.
Няня, первое человеческое существо, запечатлевшееся в моей памяти, объяснила сей прискорбный факт моей природной непоседливостью и не уставала повторять, что если я не перестану вертеться и не научусь вести себя прилично, то попаду еще и не в такую переделку; это пророчество наложило глубокий отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь.
От этой же худосочной женщины мне стали известны и обстоятельства моего появления на свет. Роды были преждевременными; начались они ровно через два часа после того, как нам пришла телеграмма, в которой сообщалось, что отец мой стал банкротом: шахта, в которую он вложил все свои деньги, затоплена и обвалилась; беда, как объяснила мне няня, не приходит одна. В подтверждение этого матушка, потянувшись за колокольчиком, упала на стол и разбила хрустальный бокал, что явилось причиной новых расстройств, — никогда валлийцу[3], окончи он хоть три университета, не избавиться от своих суеверий: разбитый бокал — дурная примета, и каким бы ни был конечный исход моей изнурительной борьбы со злым Роком, первые семь лет жизни я был обречен на несчастья, и все из-за матушкиной небрежности.
— И что бы там ни говорили, — со вздохом добавила миссис Ферси, — приметы сбываются.
— А разве мне не везет? — спросил я. Ведь до сих пор миссис Ферси только о том и твердила, как повезло мне в жизни. Например: поди поищи таких счастливчиков, которых укладывали бы в шесть (мало ли, что в шесть мне спать ну никак не хотелось!); другие, куда менее счастливые дети вынуждены носиться по двору до восьми, а то и до девяти вечера и лишены возможности выспаться как следует. А у некоторых детей вообще нет своей кроватки — им я страшно завидовал, особенно когда мною овладевали приступы бунтарской непокорности. Опять же, стоило мне только захлюпать носом, как меня тут же начинали усиленно кормить патокой — жуткой кашицей, представляющей собою смесь отвара льняного семени и какого-то горького лекарства, лицемерно называемой патокой на том основании, что таковая там присутствовала, хотя ее приторный аромат не в силах был забить резкий запах серы. Разве счастье не улыбается мне? Сколько на свете несчастных мальчиков, на болезни которых никто не обращает внимания? Если же этих примеров оказывалось недостаточно, чтобы убедить меня в том, что Счастье балует меня своим вниманием, то приводился последний, самый веский довод: в няни мне достался не кто-нибудь, а миссис Ферси. Теперь вдруг выяснялось, что не такой уж я и счастливый, и это явилось для меня откровением.
Добрая женщина поняла, что попала впросак, и попыталась исправить свою оплошность.
— Ничего себе несчастный! Тебе-то как раз везет, — ответила она. — Я ведь говорю о твоей бедной матушке.
— А разве матушка несчастна?
— Да с самого твоего рождения счастье ее не балует.
— Значит, ей не повезло, что я у нее родился?
— Да уж какое там везенье, в то-то время!
— Я что, был ей не нужен?
Миссис Ферси всем желала добра и полагала, что дети — это обуза, но раз уж так заведено в природе, то ничего не поделаешь.
— Да уж как-нибудь обошлись бы без тебя.
Эта картина так и стоит у меня перед глазами. Мы с няней у камина в ее комнате; я сижу на стульчике, задрав колено и охватив его обеими руками. Миссис Ферси что-то шьет, и слышно, как постукивает иголка о наперсток. Тогда-то, впервые в жизни я задумался, откуда берутся дети.
Я собрался с духом и выпалил:
— Так зачем же она меня взяла? Изматывающий душу стук наперстка вдруг прекратился.
— Взяла тебя? Что ты такое несешь? Кто это взял тебя?
— Как кто? Матушка! Зачем же она взяла меня, если я ей был не нужен?
Но даже в этот момент, когда, обиженный до глубины души, я задавал этот вопрос, чувствуя, что никто не сможет дать мне вразумительного ответа, я был рад, что матушка все-таки взяла меня. Я представил, как она сидит у окна спальной и отказывается меня брать, Вырисовывалась потрясающая картина. Вот прилетел аист и стоит с растерянным и понурым видом, какой бывает у Тома Пинфольда, когда он, держа рыбу за хвост, несет ее на кухню к Анне, а та, презрительно фыркнув, захлопывает дверь перед самым его носом. Неужто и аист пошел бы прочь со двора, задумчиво почесывая в затылке длинной, похожей на ножку циркуля лапой и ворча себе под нос? И тут, совершенно неожиданно, я вдруг задался вопросом: а как это аист принес меня? В саду я частенько видел, как дрозд несет червячка: он крепко держит его в клюве, упасть тот никак не может, но, тем не менее, червячок все время дергается и чувствует себя явно не в своей тарелке. Неужели IT я так корчился и извивался? Конечно же нет, иначе бы аист не стал долго со мной возиться, а забросил бы в первый попавшийся дом. А это, скорей всего, оказался бы дом миссис Ферси. А миссис Ферси ни за что бы не взяла. И полетел бы аист дальше, к следующему дому. А там живет хромой мистер Чандли, сапожник; целый день сидит он у себя в конуре, наполовину ушедшей в землю, и стучит себе молотком, подбивая подметки; руки у него вечно грязные, и вообще, он похож на злого людоеда. Вот уж не хотел бы я быть его сыном! Скорее всего, никто бы меня не взял. Я стал размышлять, что было бы, если бы все в нашей деревне от меня отказались. Что бы стал делать аист, останься я у него, так сказать, на руках? Это размышление породило новый вопрос.
— Няня, а откуда я взялся?
— Сколько можно об одном и том же? Тебя принес аист.
— Это я знаю. А где он взял меня?
Миссис Ферси ответила не сразу. Она долго думала, наверное, боясь, как бы, получив исчерпывающий ответ, я, безо всяких на то оснований, не возомнил о себе. И все же она решила рискнуть; имелись, очевидно, и другие версии, но она решила приберечь их на крайний случай, если уж я слишком зазнаюсь.
— Ты был на небе.
— А я думал, что на небо мы отправляем после смерти, а прибываемся на землю совсем не оттуда, — сказал я. Хорошо помню, что сказал «прибываемся». В то время я много думал над особенностями словоупотребления и никак не мог понять, почему поезд «прибывает», но «отправляется», и часто, к ужасу матушки, говорил «отправляет», но «прибывается».
Миссис Ферси презрительно поморщилась, но поправлять меня не стала: матушка убедительно просила ее не затруднять себя вмешательством в эту сферу моего образования, дабы не путать ребенка возможными расхождениями во взглядах на литературную норму.
— Тебя принесли с неба, — повторила миссис Ферси, — на небо ты и отправишься, если будешь хорошо себя вести.
— А всех мальчиков и девочек приносят с неба?
— Говорят, что всех. — Судя по тону миссис Ферси, было ясно: это — распространенное заблуждение, которое лично она не разделяет.
— А вас тоже принесли с неба, миссис Ферси?
На этот счет ответ миссис Ферси не оставлял никаких сомнений.
— Конечно, а откуда же еще?
И сразу же, к стыду своему вынужден признаться, я перестал испытывать священный трепет перед Небесами. Еще раньше меня несколько смущало, что все, кого я знал, собираются туда — так, по крайней мере, мне казалось; теперь же, когда выяснилось, что и миссис Ферси взялась с неба, его очарование сильно померкло в моих глазах.
Но и это еще не все. Откровения миссис Ферси сулили мне новые разочарования. То, что моя судьба ничем не отличается от судьбы других мальчиков и девочек, меня мало радовало. С детским эгоизмом я сосредоточился на собственных невзгодах.
— Так ведь я и на небе никому не был нужен. Меня там что, не любили? — спросил я.
Страдальческие нотки в моем голосе затронули за живое даже миссис Ферси. На сей раз она меня пожалела, чего раньше за ней не замечалось.
— Любили, любили. Еще как любили. И я тебя люблю, да уж больно ты надоедливый, иногда хочется отдохнуть от тебя.
В этом-то мне сомневаться не приходилось. Хоть и был я мал, но все же догадывался, что частенько меня укладывают сдать не в шесть, как положено, а в половине шестого.
Утешение получилось слабым. Мне стало окончательно ясно, что никому я не нужен — ни на небе, ни на земле. Богу я не нужен; Он с радостью спровадил меня. Матушке я не нужен, она и без меня бы обошлась. Никому я не нужен. Так зачем же я здесь?
И вдруг мне показалось, что я нахожусь в темной комнате, где сама собой открылась и тут же захлопнулась дверь — это меня осенило, что где-то есть Нечто, и я ему нужен, иначе меня бы и не было; я чувствовал, что принадлежу этому Нечто, но и это Нечто принадлежит мне; это Нечто в такой же степени является частью меня, в какой и я являюсь частью его. В детстве это чувство не раз посещало меня, но никогда не удавалось выразить его словами.
Много лет спустя сын одного португальского еврея объяснил мне, что все это значило.[4] Но сам я тогда мог сказать лишь одно: впервые я осознал, что живу, что я — это я.
Но недолго сиял свет в моей темной душе, и опять я ощутил себя маленьким мальчиком, который сидит у камина в няниной комнате, терзается неразрешенными проблемами и мучает деревенскую женщину вопросами о смысле жизни.
Тут мне приходит в голову новая идея, точнее, я вспомнил свои старые размышления на эту тему.
— Няня, почему у нас нет мужа?
Миссис Ферси отложила шитье и пристально посмотрела на меня.
— В голове у тебя одна чушь, — таково было ее заключение. — У кого это нет мужа?
— Как у кого? У матушки.
— Не болтайте глупостей, мастер Пол; вам великолепно известно, что у вашей мамаши муж есть.
— Нет, нету.
— И не спорь. Муж твоей мамаши — твой папенька, сейчас он живет в Лондоне.
— А зачем он нам?
Миссис Ферси не на шутку вспылила.
— Гадкий мальчишка! В Писании сказано: чти отца своего, а ты? Побойся Бога! Отец работает не покладая рук, зарабатывает деньги, чтобы сынок его мог здесь прохлаждаться, а тот: «Зачем он нам?». Вот уж неблагодарное отродье! Постыдился бы!
А вот и не отродье, а вот и благодарное! Ничего такого я говорить не хотел, просто передал разговор матушки с теткой, который подслушал на днях.
Тетка сказала: «Ага, явилась, голубушка! Опять хандрит? Вот уж мастерица по этой части!» Тетка имела полное право читать проповеди на эту тему. Сама она была вечно всем недовольна, но брюзжала как-то задорно.
Матушка стояла у окна, заложив руки за спину, — ее любимая поза — и смотрела в сад. Кажется, была весна — я припоминаю белые и желтые крокусы в зеленой траве.
— Хочу мужа, — сказала матушка капризным детским голоском, и я тут же вспомнил сказку, которую мы с ней недавно читали; мне показалось, что матушка вот-вот превратится в маленькую девочку. — И как можно жить без мужа?!
— Упаси нас Господь! — ответила тетка. — Да сколько же этой дамочке надо мужей? Один, кажется, уже есть.
— А что от него проку, если он за тридевять земель?! — надула губки матушка. — Мне он нужен здесь, чтобы я могла быть с ним!
Мне часто рассказывали об этом самом отце: он живет в Лондоне, и ему мы обязаны всеми благами жизни; но попытки представить его во плоти ни к чему не приводили, и в моем детском сознании он существовал в виде некоего духа. Я был согласен с матушкой, что, как бы многим мы ни были ему обязаны, такой отец не может заменить настоящего, живого отца, какие бывают у более счастливых детей — этакий здоровый, сильный, отважный; такой может и по саду тебя прокатить на закорках, и кораблики с тобой пускать.
— Ты не поняла, няня, — объяснил я. — Я говорю о таком муже, которого можно потрогать.
— «Потрогать!» Ладно, не ной, скоро потрогаешь, не долго осталось ждать, — ответила миссис Ферси. — Как только твой отец все подготовит, он даст знать, и вы отправитесь к нему в Лондон.
Я чувствовал, что миссис Ферси так ничего и не поняла. Но я предвидел, что дальнейшие мои объяснения до добра не доведут, — миссис Ферси еще более распалится, и потому решил ограничиться незатейливым, вполне конкретным вопросом;
— А как попасть в Лондон? Сначала надо умереть?
— Вот наказание Господне! — сказала миссис Ферси тоном, в котором звучало не столько удивление, сколько отчаяние. — Таких глупых людей я в жизни своей не встречала. Сил моих больше нет!
— Прости меня, няня, — ответил я. — Я думал…
— А ты поменьше думай, — посоветовала мне миссис Ферси. — Лондон, — продолжала добрая женщина, зная по опыту, что я не оставлю ее в покое, пока не уясню все как следует, — это большой город, туда надо добираться на поезде или на подводе. В один прекрасный день — теперь уж недолго осталось ждать — мамаша получит от папеньки письмо, что все, дескать, готова Тогда вы с мамашей и теткой уедете от нас и будете жить в Лондоне; тогда-то ты наконец оставишь меня в покое.
— И мы уже больше сюда не вернемся?
— Ни за что на свете.
— И я больше не буду играть в саду и не побегу по дорожке, когда меня позовут к чаю, и не увижу старую башню?
— Ни за что на свете. — По-моему, миссис Ферси произносила эту фразу с явным удовольствием. Голос ее звучал торжественно, как на молитве.
— И больше я не увижу ни Анну, ни Тома Пинфольда, ни ослика, ни нашу собаку, ни тебя? Никогда-никогда? — В тот момент мир вокруг рушился, и почва уходила из-под ног, и я готов был ухватиться за любую соломинку, пусть даже такую пересохшую, как миссис Ферси.
— Ни за что на свете Вы уедете, у тебя начнется новая жизнь. И я надеюсь, мастер Пол, — добавила она, сделав набожное лицо, — что заживете вы богато. И ты наконец научишься себя вести…
Но добрые напутствия миссис Ферси — она желала мне еще чего-то хорошего — не достигли моих ушей. Я стоял, ошеломленный новой загадкой. Ну и жизнь у меня — ничегошеньки в ней нельзя понять! Человек уезжает, покидает места, прекрасней которых в мире нет, и никогда больше сюда не вернется. Человек бросает свои любимые занятия, свои игры и уезжает в чужедальнюю страну, чтобы начать там новую жизнь. Человек расстается с друзьями, которых знал всю свою жизнь, и больше никогда их не увидит. Все-таки странная это штука, жизнь, и если хочешь ее понять, то сиди смирно и смотри на огонь, думай да слушай, что там болтает няня.
Вечером, когда матушка пришла пожелать мне доброй ночи, я отвернулся к стенке и, решив обидеться, притворился спящим — у детей, как и у взрослых, бывают свои капризы; но когда матушка нагнулась, чтобы поцеловать меня, и я ощутил на щеке ласковое прикосновение ее волос, моя обида куда-то улетучилась, и, обвив ручонками ее шею, я крепко прижался к ней и задал вопрос, который весь вечер не давал мне покоя:
— Ты ведь не отдашь меня обратно? Ведь я у тебя живу уже долго?
— Отдать тебя обратно?
— Да, но ведь я уже большой, и аисту меня не унести.
Матушка опустилась на колени подле моей кроватки; теперь дица наши были рядом, и стоило мне заглянуть в ее глаза, как от страха, неотступно преследовавшего меня, не осталось и следа.
— Глупенький! Ну кто тебе сказал такую глупость? — спросила матушка, гладя мои ручонки; я обнял ее еще крепче.
— Мы с няней говорили об очень серьезных вещах, — ответил я, — и она сказала, что ты могла бы без меня обойтись. — Теперь мне почему-то не хотелось передавать ей весь наш разговор; теперь мне было ясно, что миссис Ферси просто пошутила.
Матушка обняла меня еще крепче.
— И ты ей поверил?
— Понимаешь, я появился на свет в самый неподходящий момент; у тебя тогда и своих забот хватало.
Матушка улыбнулась, но тут же нахмурилась.
— А я и не знала, что ты задумываешься о таких вещах, — сказала она. — Надо бы нам, Пол, почаще бывать вместе. Сядем рядком, и ты расскажешь все, что у тебя на душе; няне-то, боюсь, тебя не понять. Да, верно, забот у нас тогда хватало, в дом постучалась беда.
Но что бы я делала без тебя — не знаю. Мне было очень плохо, и, чтобы меня утешить, Господь послал тебя. Если бы не ты, того горя я не пережила бы. Такое объяснение меня вполне устраивало.
— Так, значит, тебе повезло, что меня принесли? — спросил я. И опять матушка засмеялась, и опять тут же посуровело ее детское личико.
— Постарайся запомнить все, что я тебе сейчас скажу, и она стала такой серьезной, что я тотчас проникся торжественностью момента и принял сидячее положение.
— Обязательно запомню, — ответил я. — Хотя память у меня никудышная.
— Ну, это тебе наврали, — улыбнулась матушка. — Нужно лишь понять, что тебе хотят сказать, тогда уж ни за что не забудешь. Самое главное, чтобы у тебя все получалось, — и сейчас, и когда вырастешь. Тогда я буду самой счастливой матерью на свете. Если же ты ничего в жизни не добьешься, то мне будет больно. Ты станешь взрослым, я умру, но и тогда не забывай мои слова. Хорошо, Пол?
Разговор был весьма серьезным, и я дал обещание стараться; и хотя сейчас, вспоминая те два серьезных детских личика, я улыбаюсь, понимая, что особенно хвастать мне нечем, но все же замечу, что не пообещай я тогда матушке стараться, то не имел бы и того малого, чего удалось добиться.
Тот день оказался критическим — что-то случилось с моей памятью: лицо матери вырисовывается все более отчетливо, а образ миссис Ферси постепенно уходит под воду, будто размытая волнами песчаная коса. Помню, как по утрам светило солнце в запущенном саду; вокруг нас кружатся осенние листья, а мы занимаемся — матушка читает мне книжку. Помню, как в вечерние сумерки мы сиживали у окна, спрятавшись за темно-красными шторами, чтобы нам никто не мешал; мы ведем разговор — почему-то шепотом — о добрых людях, о благородных дамах, о людоедах, колдуньях, святых, нечистой силе. Прекрасные то были дни.
Скорее всего, программа моего образования методически была не продумана — сведения, получаемые мною, были уж слишком обширны и разнообразны; переварить их в том возрасте я не мог. В результате все даты и эпохи перепутались, а исторические факты и вымысел слились воедино — в исторической науке такое допускается, но и там есть свои пределы. Мне не составляло особого труда представить себе, как Афродита, родившись из пены морской, берет лук на изготовку и устремляется на короля Канута,[5] который, восседая на троне, водруженном прямо на 6epeiy, повелевает ей не приближаться, если она не хочет промочить ноги. На лесной полянке мне мерещится король Руф; вот он падает, сраженный отравленной стрелой, выпущенной Робином Гудом; но на помощь ему спешит нежная королева Элеонора, она высасывает яд из раны и спасает королю жизнь. Оливер Кромвель убивает короля Карла и женится на его вдове; но не долго ему ликовать — отважный Гамлет закалывает злодея. Одиссей на «Арго» открывает Америку — это мне запомнилось лучше всего. Ромул и Рем убивают волка и спасают Красную Шапочку, Доблестный король Артур, у которого подгорели пироги, попадает за это в Тауэр, где его убивает собственный дядя. Прометей, прикованный к скале, был освобожден Святым Георгием. Парис вручил яблоко Вильгельму Теллю. Ну и что такого? Материал я усвоил. Разложить его по полочкам — дело нехитрое.
Иногда после обеда мы отправлялись в горы. Мы карабкаемся по крутой извилистой тропке, бегущей через лес по краю бездонной пропасти; мы слышим, как за нами гонится Лесной царь; мы проходим по густым лугам, где по ночам кружатся в хороводе феи; нам то и дело попадаются заросшие колючим кустарником пещеры, в которых обитают жуткие чудовища. И вот, наконец, мы видим вздымающееся под небо море и попадаем на открытую поляну, где высятся развалины башни старого Джекоба. Местные чаще называли ее «Гнездо Джекоба», а некоторые — «Чертовой башней»; была такая легенда, будто бы старый Джекоб, продавший душу дьяволу, частенько встречался здесь со своим хозяином, и они в штормовую погоду зажигали на башне огни, чтобы сбить с толку моряков. Кто такой этот «старый Джекоб», как он построил эту башню, да и зачем — я так и не знаю. Могу сказать лишь одно — поминали его недобрым словом, а рыбаки готовы были побожиться, что по ночам в шторм в заросших плющом амбразурах башни мерцают загадочные огоньки.
Но днем более привлекательного места было не сыскать: зеленый мох перед обвалившимся входом, серый лишайник на каменных глыбах. Взобравшись на плоскую крышу, можно было разглядеть горы, виднеющиеся в призрачной дали, корабли, бесшумно снующие по морской глади и исчезающие за горизонтом; а прямо под тобой лежали возделанные нивы и величаво несла свои воды река.
С тех пор мир как-то сузился и краски его поблекли. Теперь-то я знаю, что ничего такого особенного за этими горами нет — всего лишь задымленные города и убогие деревни; но тогда мне казалось, что за ними скрывается волшебная страна, где в замках живут принцессы, а города все построены из золота. Теперь океан можно пересечь за шесть дней, и кончается он нью-йоркской таможней. А тогда, подняв паруса, можно было по этому океану плыть и плыть, оставляя за собой залитую серебристым светом лунную дорожку, проходя под сводами облаков, низко нависающими над горизонтом, пока наконец не увидишь багряный берег волшебной страны, лежащей по ту сторону солнца. Вот уж не думал я в те дни, что мир может оказаться таким маленьким.
Площадка на верху башни была огорожена; вдоль каменного заборчика шла сплошная деревянная скамья, где мы сиживали с матушкой, прижавшись друг к другу, пытаясь укрыться от ветра, который здесь никогда не утихал; матушка рассказывала мне мифы и легенды, объясняющие устройство мира: выходило, что и земля, и воздух заселены удивительными, не похожими на нас существами — картина мира, весьма далекая от научной. Не скажу, чтобы это пошло мне во вред, скорее на пользу. По большей части это были красивые сказки — такими, по крайней мере они получались в изложении матушки; эти сказки учили любви и состраданию, как и все сказки, что мы читаем — будь то современная поэзия или древние предания. Но в то время я воспринимал их буквально, отнюдь не как произведения изящной словесности; матушка, видя это по моим глазам, спешила добавить: «Но все это, конечно, выдумки, в жизни так не бывает». Впрочем, мы-то с ней знали, что бывает, и когда уже в сумерках возвращались домой по темной тропке, то крепко держались за руки.
Кончилась зима, наступило лето; за летом пришла осень. И вот однажды утром мы с теткой, сидя за столом в ожидании завтрака и смотря в распахнутое окно, увидели, как на дорожке показалась матушка; она прыгала, танцевала, кружилась. В руке она держала письмо; подбежав поближе, она стала размахивать им над головой, припевая:
— Суббота, воскресенье, понедельник, вторник, — в среду утром!
Она подхватила меня и закружила по комнате.
Тетка, методично жуя бутерброд, заметила:
— Ну что за публика? Не в себе от радости. А чему радуется? А тому, что переедет она из приличного дома в жалкую конуру где-то на задворках Ист-Энда, и будет у нее вместо кухарки и горничной одна прислуга за все.
Местоимение второго лица тетка не признавала, она считала его грамматическим излишеством. Она никогда ни к кому не обращалась, а говорила о присутствующем в третьем лице, так что получалась не беседа, а комментарий. Были тут и свои преимущества — на ее реплики можно было не реагировать, не обращать внимания, не относя их на свой счет, а рассматривая как отвлеченные рассуждения. Так все и поступали, уяснив, что ничего приятного тетка им не скажет; но матушка к безличному обращению так и не привыкла.
— Никакая это не конура! — ответила она. — Это старинный дом, а рядом — Темза!
— Плейстовские болота![6] — фыркнула тетка. — Хорошенькая Темза!
— А вот и Темза! — возразила матушка. — По-ту сторону болота — Темза.
— Будем надеяться, нас не затопит, — сказала тетка.
— А рядом с домом — сад, — продолжала матушка, не обращая внимания на, теткины слова, — в Лондоне такое не часто встретишь. И никакой это не Ист-Энд; это новый район, его будут застраивать. И настроение ты мне не испортишь, я просто счастлива!
— Что за женщина! — сказала тетка. — Ей бы сесть за стол и налить нам чаю, пока не остыл.
— Как ты любишь всем портить настроение! — сказала матушка.
— Ну куда она льет так много молока! — сказала тетка. Что говорят о ней окружающие, ее не волновало, и слава Богу!
Три дня кряду матушка, весело напевая, укладывала вещи; по сто раз на дню она со смехом распаковывала коробки: чтобы найти нужную вещь, приходилось все переворачивать — и она неизменно оказывалась в коробке, распечатанной последней, и обязательно на самом дне. Однажды Анна, терпеливо ожидавшая, когда же наконец матушка найдет вдруг потребовавшийся тетке предмет туалета, называть который в приличном обществе не принято, предложила тактический прием, позволяющий экономить время:
— На вашем месте, мэм, — сказала Анна, — я бы сразу стала искать в коробке, которую вы намереваетесь открыть последней.
Но ничего из этого не вышло. Выбрав, по предложению Анны, коробку, которую следовало бы считать первой, но которая оставалась напоследок, матушка начинала копаться во всех остальных, и, конечно же, нужная вещь находилась в той коробке, которая, являясь по сути первой, считалась последней.
Пришлось объяснить Анне, что ничего нет глупее ее советов, и попросить воздержаться от них, когда и так тошно. Но во вторник к вечеру сборы кончились; отъезд назначен был на раннее утро в среду.
В тот вечер, не обнаружив матушку в доме, я пошел в сад; нашел я ее, как и ожидал, на любимой скамеечке под старой липой; к моему удивлению, она плакала.
— А я думал, ты рада, что мы уезжаем, — сказал я.
— Конечно, рада, — сказала матушка и вытерла глаза, но тут же набежали новые слезы. — Так почему же ты плачешь?
— Мне жаль уезжать отсюда.
Что надо этим взрослым — в то время я никак не мог понять; да и теперь не до конца понимаю. Не могу, например, понять что мне надо?
На следующее утро мы поднялись ни свет ни заря и выехали еще затемно. Наш фургон уже взобрался на гору, и лишь тогда взошло солнце; мы остановились и в последний раз посмотрели на башню старого Джекоба. Матушка всплакнула, пряча лицо под вуалью; тетка лишь заметила, что «всем бы место было хорошо, вот только мошкары многовато»; я же был слишком взволнован всем предстоящим и ожидаемым, чтобы растрогаться.
В вагоне мне досталось место рядом с крайне тучным джентльменом, который то и дело засыпал, причем во сне он принимал меня за подушку и, ворочаясь, беспрестанно поправлял, пытаясь устроиться поудобней, но рано или поздно его голова приходила в соприкосновение с моей, беспомощно ерзавшей в узком пространстве между его плечом и стенкой вагона, и он просыпался, недоуменно озираясь. Установив причину беспокойного сна, он укоризненно, но вместе с тем и снисходительно смотрел на меня и говорил, обращаясь ко всей компании: — Вот уж эти мальчишки! И десяти секунд не могут посидеть спокойно! — После чего он добродушно трепал меня по голове, чтобы показать, что не сердится, и снова засыпал. Этакий добрячок!
Матушка все время молчала, погруженная в собственные размышления; тетка нашла себе собеседницу в лице какой-то дамы, у которой при посадке раздавили шляпку, уложенную в картонку, и она все никак, не могла успокоиться, — и я, таким образом, оказался предоставленным самому себе. Мне удалось приспособиться к маневрам тучного соседа и, вытянув шею, я смотрел в окно; когда же мне это надоело, я стал вслушиваться в стук колес. Они пели весьма однообразную песню:
Здесь мы бьемся и страдаем,
Ждем, находим и теряем.
Эти две строчки повторялись до бесконечности, сопровождаемые глухим горьким смехом — то громким, то затихающим. И с тех пор, сколько л ни слушаю песню колес, они поют все то же.
Ближе к обеду я тоже задремал, и мне снилось, что меня проглотил дракон. В утробе у него было душно и жарко. Чувствовалось, что чудище малость переело — было там нас, мальчиков, человек сто, и все непереваренные. Помимо моих сверстников я заметил и взрослых, а среди них и мистера Джонсона,[7] с которым мы расходились во взглядах на некоторые вопросы правописания. Этот факт меня сильно расстроил. Старый зануда и здесь не оставил меня в покое и начал донимать разными дурацкими вопросами вроде того как пишется слово «арехметика». В конце концов, я не выдержал и, воспользовавшись тем, что никому до нас не было дела, лягнул гнусного старикашку и тут же пустился наутек. Мне бы удалось уйти, но я налетел на Мальчика-с-пальчика, мирно беседовавшего с Юлием Цезарем, и мы устроили кучу-малу, от чего дракону сделалось больно и он отчаянно завопил. От его крика я проснулся. Проснулся и тучный господин, который принялся растирать отсиженную ногу. Поезд тихим ходом пробирался среди целого моря кирпичных домов, которые сдвигались вокруг нас все теснее и теснее.
Мы выбрались из вагона и попали в какую-то огромную пещеру со стеклянной крышей — скорее всего, логово дракона, — где, к моему ужасу, матушку тотчас же схватил какой-то незнакомый человек в сером сюртуке.
— Почему он это делает? — спросил я у тетки.
— Потому что дурак, — ответила она. — Все они такие.
Человек в сером сюртуке выпустил матушку из рук и подошел к нам. Он был высокий, худой и с такими глазами, что я сразу понял, что бояться его нечего; однако мне тут же в голову пришло сравнение с ветряной мельницей и гнедой клячей.
— Ба! Да он вырос! — сказал серый человек и поднял меня так высоко, что я увидел матушку совсем с новой точки зрения: она вдруг сделалась совсем крошечной. — И тяжелее стал! — прибавил он.
Матушка что-то зашептала ему; я догадался по его лицу, что меня расхваливают.
— Он будет нашей надеждой и опорой. Он обеспечит нашу старость, — прибавила матушка, когда меня опустили на землю…
— Обеспечит-обеспечит, — сказала тетка, горделиво восседавшая на чемодане. — Если в шахту бросать его не станете.
Человек в сером, покраснел до корней волос, что меня удивило. Матушка сердито зашипела:
— Какая ты злая, Фанни. Разве можно такое говорить?
— Я только сказала, что не надо бросать его в шахту, — парировала тетка, несколько удивившись. — Ты что, собираешься бросить его в шахту?
Мы проезжали по светлым, радостным улицам; разглядывали манящие витрины, которые ломились от выставленных в них всевозможных сокровищ: игрушек и безделушек, золота и бриллиантов, пряников, леденцов и других сластей, бутылок лимонада и прочих напитков, роскошной одежды — все это хотелось попробовать, примерить, поносить; мы проезжали через площади, где били фонтаны и благоухали цветы. Люди красиво одеты, на лицах у них светится радость. Они разъезжают в изящных экипажах, разбивают по тротуарам, кланяются друг другу, улыбаются. Дети бегают взапуски и весело смеются, Лондон, решил я, — город фей.
Но вот все кончилось, и начался другой город — мрачный, унылый. Теперь мы, громыхая по булыжной мостовой, ехали по улицам, где, казалось, нечем дышать; мы продирались сквозь бесконечный людской водоворот, и эта бестолковая круговерть напоминала мне запруженную реку, которая беспомощно бьется о забрало плотины, пытаясь найти выход. Здесь не встречались яркие наряды, лица людей были суровы, никто не останавливался, чтобы раскланяться со знакомыми; все были угрюмы, молчаливы и все куда-то спешили. Выходит, решил я, что Лондон — город великанов. Кто же еще может жить в этих высоченных, прижавшихся друг к другу замках? А эти тысячи людей — покорные рабы, спешащие выполнить приказания своих повелителей.
Но и это кончилось; дорога пошла под гору, и мы наконец въехали в третий город, где над беспросветными улицами клубился бледный туман. Ничего красивого здесь не было; все было тяжеловесно, безобразно. По переулкам, куда не проникал луч солнца, понуро плелись усталые, изможденные люди, одетые в какие-то лохмотья; лица у них были, как у мертвецов. Значит, Лондон, понял я, — город гномов, которые обречены всю жизнь работать в подземных рудниках; и я пришел в ужас при мысли: а что если и меня закуют в цепи и заточат; в подземелье, и мне лишь останется мечтать о том городе фей?
Наконец мы въехали в какую-то длинную, до конца не застроенную улицу и остановились. Помню, что пришлось пробираться сквозь ватагу маленьких чумазых оборвышей; тетка заметила, что не мешало бы содрать с них шкуру. Обычно тетка прописывала такую процедуру всем, кто ей приходился не по нраву, но в данном случае, полагаю, это пошло бы им на пользу: никакого другого способа привести этих замарашек в божеский вид представить себе было невозможно. А потом за нами гулко захлопнулась дверь, и нашему ^взгляду предстала маленькая квартирка. Совсем не то, что я ожидал увидеть. В комнатах было холодно.
Человек в сером подошел к окну и задернул шторы. Надвигались сумерки. Тетка сидела на жестком стуле с прямой спинкой и, не мигая, смотрела на трехрожковый газовый светильник. Матушка стояла посреди комнаты; сняв перчатки, она положила руку на стол, и я заметил — благо был рядом, — что несчастное одноногое сооружение трепетно задрожало.
— Конечно, вряд ли это тебе придется по вкусу, Мэгги, — сказал человек в сером, — но это лишь на первое время.
Сердитый голос был мне незнаком; лица было не разглядеть — он стоял спиной к свету. Матушка обняла нас обоих.
— Это лучший дом в мире, — сказала она, и мы немного постояли обнявшись.
— Чушь! — вдруг сказала тетка, и мы вздрогнули. — Это жалкая конура, как я ей и говорила. Пусть благодарит Бога, что у нее такой умный муженек, который решил здесь не задерживаться. Уж я-то его знаю, на месте он засиживаться не будет. Он и в гробу-то не долго залежится.
Ничего веселого тетка, по-моему, не сказала, но человек в сером рассмеялся — до этого я не слышал, как он смеется, — а матушка подлетела к тетке и расцеловала ее; после этого в комнате стало как будто светлее.
Спать меня уложили почему-то внизу, прямо на полу, за ширмой, сооруженной на скорую руку из каких-то палок и одеяла; ближе к ночи меня разбудил стук ножей и вилок и чьи-то приглушенные голоса. Тетка, несомненно, уже спала; голоса принадлежали матушке и человеку в сером, сидящими за поздней трапезой.
— Надо скупать землю, — услышал я голос человека в сером. — Лондон будет расти в этом направлении. Одна семья, фамилия выветрилась из моей памяти, сколотила целое состояние, скупив все земли вокруг Нью-Йорка за сущие гроши. А когда город стал расти, эти участки ушли за миллионы.
— Но где ты возьмешь деньги, Льюк? — спросила матушка.
Голос человека в сером звучал уверенно:
— Ну, это дело наживное. Берешь деньги под закладную. Недвижимость растет в цене. Покупаешь участок — и опять закладываешь, И так далее. Конечно, придется влезть в долги.
— Понятно, — говорит матушка.
— В этом деле главное — не зевать, надо знать, когда покупать, — сказал человек. — И тут-то у меня большие преимущества — я здесь живу и все вижу. Тот, кто живет в таких районах, всем утрет нос.
Должно быть, я задремал, потому что следующие слова человека в сером, которые я услышал, относились уже к другому предмету.
— Конечно, перед домом — парк, но сам-то дом невелик.
— А зачем нам большой дом? — спрашивает матушка.
— Кто знает, авось пригодится, — сказал человек в сером. — Когда меня изберут в Парламент…
В этот момент в камине что-то зашипело.
— Ты рассуждаешь, — сказала матушка, — как будто тебя уже избрали.
— Если ты будешь держать тарелку как следует, — сказал человек в сером, — я полагаю, мне удастся налить тебе супу, не пролив мимо ни капли.
Похоже, я опять задремал.
— Это во многом зависит от того, — сказал человек в сером — кем он захочет стать. Конечно же, лучшее классическое образование в Оксфорде.
— Он вырастет умным, — сказала матушка. В ее словах звучала непоколебимая уверенность.
— Будем надеяться, — сказал человек, в сером.
— Не удивлюсь, — сказала матушка — если из него выйдет поэт.
Человек в сером что-то тихо сказал, но его слов я не расслышал.
— Не знаю, как все получится, — ответила матушка, — но это у него в крови. Мне часто кажется, Льюк, что тебе следовало быть поэтом.
— Мне вечно не хватало времени, — сказал человек в сером. — Конечно, я накропал пару слабеньких стишков…
— Это были прекрасные стихи, — перебила его матушка.
Они замолчали, и некоторое время был слышен лишь стук ножей и вилок. Затем человек в сером продолжил:
— Не так уж это и дорого, ведь у нас к тому времени уже будет состояние. Таков уж закон природы — одно поколение копит, другое тратит. Конечно же, надо, подумать. Но, по-моему, лучше Оксфорда ничего не сыщешь.
— Я не переживу разлуки, — с грустью в голосе сказала матушка.
— Будет приезжать на каникулы, — сказал человек в сером. — Путь не дальний.
Родители мои были людьми из ряда вон выходящими. Вы уже поняли, что несколько лет они прожили в разлуке и — хотя и были уже далеко не первой молодости (а мне вообще казались чуть ли не стариками; то детское впечатление не является обманчивым — отцу было под сорок, а матушке — за тридцать), — во всем, что касается главных сторон жизни, вели они себя как сущие дети — в этом вы еще убедитесь, следя за ходом моего повествования. Но тогда я этого не понимал: сложившееся у меня представление о семейной жизни было весьма своеобразным; если бы какой-нибудь неискушенный человек — молодой холостяк или девица на выданье — обратился ко мне с просьбой объяснить, что это за штука такая, я бы, исходя из собственных наблюдений, нарисовал картину, весьма далекую от той, что сложилась в большинстве семей. Муж в моем описании выглядел бы так: это мужчина, который не находит себе покоя, если рядом с ним нет его женушки; по двадцати раз на дню он кричит из-за дверей кабинета: «Мэгги, что ты делаешь? Что-нибудь важное? Так иди сюда, надо обсудить одно дельце!», «Мэгги, ты одна? Отлично, сейчас спущусь!» Жена бы предстала в следующем образе: это женщина, которая сидит подле мужа и смотрит на него влюбленными глазами; когда он рядом — лицо ее светится счастьем; если же где-то пропадает, то она сама не своя от беспокойства. И жена, и муж такими быть не должны.
Я бы, конечно, предупредил неискушенного холостяка, что уж коли он пришел с визитом в семейный дом, то должен быть настороже: его поджидает масса неприятных сюрпризов. Например, за обедом ноги надо прятать под стул, а то на них непременно наступят, да еще слегка прижмут — поди разберись под столом, где чья нога! Так же не стал бы ему советовать входить в комнату без стука. Представляю себе смущение впечатлительного гостя, который, как принято говорить в театре, «неожиданно появляется» в гостиной. Он открывает дверь и стоит ошарашенный: какой-то шум, суматоха, кто-то разбегается в разные стороны; в следующий момент он уже видит хозяев, как ни в чем не бывало погруженных в свои дела: муж читает, а жена занимается рукоделием. Но, как я уже сказал, не во всех домах необходима такая предосторожность.
Что же касается меня, то, боюсь, мое «неожиданное появление» не производило должного эффекта. Встрепенувшись, родители тут же облегченно вздыхали: «Ба, да это же наш Картошкин!» Меня они нисколько не стеснялись, но тетушку остерегались. Она никогда ничего им не говорила; более того, надо отдать ей должное, она и не стремилась разделить их нежные чувства, полагая это излишним. По дому она передвигалась, подавая звуковые сигналы, — стены тряслись от несмолкающего оглушительного кашля, Как однажды заметил отец — с ехидством, не делающим ему чести, — по этой части тетка заткнет за пояс целую больницу, забитую умирающими чахоточными; невозможно себе представить, каких трудов стоило так судорожно кашлять цветущей и абсолютно здоровой женщине. Мало тога, чтобы дать моим родителям возможность скрыть от ее глаз то, что им видеть не полагалось, входя в проходную комнату, находящуюся по соседству с той, в которой, по ее расчетам, они могли бы уединиться, тетка долго, со скрипом закрывала дверь и поворачивалась, лишь выждав какое-то время; когда же ей случалось проходить по темному коридору, то она затягивала песню. Ну что еще можно ждать от простого смертного! И все же — такова уж человеческая природа! — ни мать, ни отец не ценили ее подвига — я, по крайней мере, этого не заметил.
И действительно, как ни странно, чем больше тетка о них заботилась, тем больше она их раздражала.
— Мне кажется, Фанни, тебе не, нравится, что нам с Льюком так хорошо вдвоем, — сказала как-то матушка, зайдя на кухню; тетка собиралась накрывать на стол и стояла у дверей гостиной, извещая о своем появлении званом ложечек, которые она ритмично, с интервалами в пять секунд, подбрасывала на подносе. — Смешно на тебя смотреть!
Сказано это было весьма зло.
— Отчего же не нравится? — ответила тетка. — Очень даже нравится. Почему бы не поворковать голубку и горлице, коли на двоих им и семидесяти еще нет? Милуйтесь, детки мои!
Кротость, с которой тетка отвечала на колкости, частенько удивляла меня. Отец же обид не прощал. Я хорошо помню один случай. В первый, но далеко не в последний раз я видел, как он вышел из себя. Что послужило тому причиной — уже не помню. Мы гуляли по берегу канала, как отец вдруг остановился.
— Ваша тетушка, — скорее всего, отец ничего такого в виду не имел, но когда речь заходила о тетке, то и манера разговора, да и интонации неизменно оставляли впечатление, будто он считает меня лично виновным в ее существовании, и это всегда меня угнетало. — Ваша тетушка — самая вздорная, самая… — Он замолчал и погрозил кулаком заходящему солнцу. — Выделить бы ей денег, снять бы домик в деревне где-нибудь подальше… Черт побери, как я об этом мечтаю!? — Но тут же, видимо устыдившись своей жестокости, сказал: — Нет, временами она бывает ничего, терпеть можно. — И добавил: — Только матери не говори, чего я тебе наболтал.
Другим зрителем, с восторгом наблюдавшим комедию, представляемую у нас на дому, была Сюзанна, наша прислуга за все — много их у нас перебывало, и все разные: Сюзанна была первой, а последней — Эми, царствие ей небесное. Сюзанна была женщина дородная, уже не молодая; иногда ее, ни с того, ни с сего, вдруг начинало клонить в сон — осложнение, как мы поняли, после какой-то болезни; но сердце, как она любила с гордостью повторять, у нее было на месте. Хладнокровно смотреть, как отец с матушкой сидят, прижавшись друг к другу, она не могла — тут же плюхалась на стул и пускала слезу; созерцание семейного счастья, как она объяснила, будило в сердце воспоминания о светлых днях ее замужества.
Хоть я и был ребенком дотошным, мне так и не удалось разузнать подробности замужества Сюзанны. То ли она нарочно отвечала так, чтобы сбить меня с толку, то ли в голове у нее царила страшная неразбериха — сказать не берусь. Как бы то ни было, но понять я ничего не мог.
В понедельник Сюзанна сидит пригорюнившись: вчера ей нужно было сходить на «его» могилку —. похоронен он, как я понял, где-то в Мэйнор-парк, — но она вечно в хлопотах и пойти не смогла. Горькие слезы падают на брюссельскую капусту, Которую она не в силах нашинковать. А во вторник я, похолодев от страха, выслушиваю ее причитания, из которых можно заключить, что нет для нее большего удовольствия, как вцепиться пальцами «ему» в загривок.
— Сюзанна, а я думал, что он умер. — По-моему, это самая естественная реакция на столь неожиданную вспышку чувств.
— Вот и мне так казалось, мастер Пол, — подхватила Сюзанна. — Да это такой ловкач, каких еще поискать надо.
— Так разве его не похоронили на кладбище в Мэйнор-парк?.
— Да не совсем. Но он об этом еще пожалеет, образина чертова. Дайте мне до него только добраться.
— Значит, вы жили плохо?
— Кто тебе сказал, что мы живем плохо? Да у меня чудный муж!
Эти переходы от прошедшего времени к настоящему окончательно сбивали с толку.
— Да пусть кто-нибудь только посмеет сказать, что мы живем плохо, я живо тому глаза выцарапаю.
Я поспешил заверить Сюзанну, что спрашиваю исключительно из любопытства, не имея в виду ничего плохого.
— Да у меня чудесный муж! Когда он приходит домой — для меня праздник. Всякий раз он прихватывает с собой бутылочку джина — знает, что у меня частенько трещит башка, — продолжала Сюзанна, объясняя истинную причину своей любви к мужу.
В такие моменты мне ничего не оставалось делать, как вновь погружаться в атмосферу немецкой грамматики и смешанных дробей — там все было куда понятней.
Существование Сюзанны в двух ипостасях доставляло нам немало хлопот; высоко ценя ее несомненные душевные качества, мы были вынуждены смотреть сквозь пальцы на явные недостатки ее плотской оболочки. Впрочем, тетки это не касалось: высокие чувства ей были чужды, что она и не пыталась скрывать.
— Нахальная бездельница, — так обозвала ее тетка. Случилось это утром; тетка полоскала белье. — Нахальная бездельница и пьянчужка — вот кто она такая! — Некоторые основания возмущаться Сюзанной у нее были: часы пробили одиннадцать, а та все еще спала, приходя в себя после приступа «невралгии», как она называла свой недуг.
— Ей пришлось хлебнуть горя, — вздохнула матушка, отжимая белье.
— А будь она в прислугах у меня, — ответила тетка, — горем бы — она просто упилась, чертова лентяйка!
— Конечно, прислуга из нее никудышная, — согласилась матушка, — но все же у нее доброе сердце.
— Да шла бы она со своим сердцем подальше! — вспылила тетка. — Там ее сердцу самое место. Будь моя воля, я бы туда ее и послала — вместе с сердцем и прочими причиндалами!
Вскоре Сюзанну действительно отправили подальше. Случилось это в субботу вечером. Матушка, смертельно бледная, влетела в кабинет к отцу.
— Льюк! — сказала она. — Скорее беги за доктором!
— Что случилось? — спросил отец.
— Сюзанна! — с трудом вымолвила матушка. — Она лежит в кухне на полу. Дыхание прерывистое. На вопросы не отвечает. Бредит.
— Бегу за Уошберном! — сказал отец. — Сейчас у него обход. Если поспешу, то, может, успею его перехватить.
Через пять минут отец вернулся, страшно запыхавшись; за ним шел доктор — высокий мужчина с черной бородой; следует добавить, что он держался прямо и имел привычку задирать голову, так что казался еще выше. Перешагивая через две ступеньки, он поднялся па кухню; от его поступи весь дом заходил ходуном. Отстранив матушку, он нагнулся над бесчувственной Сюзанной, которая лежала на спине, широко раскрыв рот. Затем он поднялся, посмотрел на моих родителей, с тревогой следивших за его действиями, и разразился громоподобным хохотом — мне никогда не доводилось слышать, чтобы люди так смеялись.
После этого он взял ведро — воды в нем было наполовину — и вылил содержимое на несчастную. Сюзанна открыла глаза и приняла сидячее положение.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил доктор, не выпуская из рук ведра. — Получше? Может, увеличим дозу?
Сюзанна начала приходить в себя; она сидела, явно подбирая слова, подходящие для того, чтобы выразить все, что она о докторе думает; но прежде чем успела открыть рот, мистер Уошберн выставил нас из кухни и запер дверь на засов.
Мы стояли под дверями и слушали, как ругается Сюзанна: голос был хриплый и злобный, то и дело срывавшийся на визг; но все ее вопли заглушались громоподобными раскатами бешеного хохота, А когда она замолкала, чтобы перевести дух, доктор подбадривал ее, крича диким голосом: «Браво! Давай, красотка, давай, язык-то, он без костей! Мели, мели! Слушать тебя — одно удовольствие!». При этом он аплодировал, хлопал себя по бокам и притопывал ногой.
— Господи! — прошептала матушка. — Да это же не человек! Зверь какой-то.
— Человек, и весьма интересный, — принялся объяснять отец. — Вот узнаешь его получше, тогда поймешь.
Но матушка стояла на своем:
— Еще чего! И знать его не желаю! Однако зарекаться никогда не следует.
Вопли на кухне наконец утихли. Сюзанну было не узнать: голос ее звучал спокойно, говорила она членораздельно. Лестница опять задрожала под шагами доктора.
Матушка раскрыла кошелек, и едва доктор ступил на порог, устремилась ему навстречу.
— Чем мы вам обязаны, доктор? — спросила матушка, дрожа от негодования.
Он закрыл кошелек и деликатно вернул его.
— С вас, миссис Келвер, причитается кружка пива и свиная отбивная, — ответил он, — Я вернусь через час и сам себе приготовлю. А уж коли прислуга у вас нет, — продолжал он, глядя на оторопевшую матушку, — то я на вашем месте доверился бы моему вкусу и поручил мне сготовить на всю семью. Знали бы вы, какие у меня выходят свиные отбивные!
— Но позвольте, доктор… — начала матушка. Он положил на ее хрупкое плечико свою ручищу, и матушка рухнула на стул, который, по счастью, оказался рядом.
— Милочка моя, — сказал он, — этой особе делать у вас в доме нечего. Она обещала мне убраться отсюда через час; я вернусь и проверю, как она держит слово. Выдайте ей расчет и освободите мне плиту, — И не успела матушка ответить, как за ним уже хлопнула входная дверь.
— Непонятный человек! — сказала матушка, приходя в себя.
— Человек с характером, — сказал отец. — Ты не поверишь, но все здесь его боготворят.
— Не знаю, как с ним и быть. Сходить, что ли, в мясную лавку? — сказала матушка — и сходила в лавку.
Сюзанна ушла, трезвая как стеклышко. Больше всего она боялась доктора и спешила убраться подобру-поздорову, пока он не вернулся. А вернулся он ровно через час, как и грозил. Я не спал — разве можно спать, когда к вам пришел доктор Уошберн, — тут и спать-то расхочется — и слушал, как дом содрогается от раскатов смеха. В тот вечер даже тетка смеялась, а когда хохотал сам доктор, то казалось, кровать начинает ходить подо мной ходуном. Обидно, когда без тебя идет такое веселье, и я поступил так, как всегда поступают непослушные мальчишки, а в некоторых случаях и дурно воспитанные девочки, когда им становится невтерпеж: накинул на себя одеяло и тихонечко спустился вниз, придав лицу выражение внезапно вспыхнувшей и, возможно, вполне готовой тут же угаснуть сыновней улыбки. Матушка сделала вид, что рассержена, но я-то знал, что это не всерьез, просто в таких случаях матушкам положена сердиться. Кроме того, я действительно испытал не то чтобы боль, а какое-то неприятное чувство (в то время око нередко посещало меня), будто бы я проглотил купол собора Святого Павла.[8] Доктор, сказав, что дети в моем возрасте частенько на это жалуются: надо просто попозже вставать и поменьше заниматься; посадив меня на колени, он тут же с ходу назначил лечение — сироп золотистый четыре раза в день по чайной ложке и шербет восточный, одна унция — класть под язык точно за десять минут до каждого приема пищи.
Этот вечер никогда не умрет в моей памяти. Матушка была ослепительна, такой я ее еще не видел: на щеках играл румянец, глаза блестели. Она сидела у камина, отгородившись от огня вышитым экраном, и, глядя на нее, я вдруг ощутил, что в душе моей рождается понимание красоты; повинуясь необъяснимому порыву, я, все еще укутанный одеялом, сполз с колен доктора и тихонько пробрался к краю каминной решетки, откуда мог незаметно — так мне казалось — любоваться ее лицом.
Да и отец расправил плечи, стал как будто выше, внушительней; он говорил с воодушевлением, весело — этого за ним раньше не замечалось, Тетя Фанни была весьма любезна и мила — насколько может быть любезна и мила моя тетка. Даже я задал Несколько вопросов, вызвавших почему-то всеобщий смех, а посему я решил, что хорошо бы мне их не забыть и, как только представится возможность, задать их еще раз.
В том и заключалось очарование этого человека: магнетической силой своего удивительного жизнелюбия он вытягивал из человека все самое лучшее. В его обществе умные люди превращались в титанов мысли, а дураки начинали чувствовать себя оригиналами. В беседе с ним Подснеп поразил бы всех своей пикантностью, а Догберри[9] блистал бы остроумием. Но больше всего мне нравилось, когда рассказывал он сам. Не просите меня передать содержание его историй, вы могли бы с большим успехом попросить детишек из Гамельна напеть мелодию, которую наигрывал на своей дудочке Крысолов.[10] Одно лишь могу сказать — при звуках мятежной музыки его голоса стены убогой комнаты исчезали, и за ними открывался прекрасный, смеющийся, манящий мир; мир, полный веселой борьбы, где кто-то побеждал, а кто-то проигрывал. Но исход этой борьбы тебя не должен смущать — это честная игра по правилам, одинаковым для всех. В этом мире люди веселились, они не боялись ни жизни, ни смерти, а Судьба была всего лишь хозяйкой на этом Пиру.
Так я познакомился с доктором Уошберном, или, как его прозвали в наших трущобах, доктором Торопевтом, В некотором отношении тот вечер выявил многие стороны этого человека. Случалось, он морщил нос — как собака, перед тем как собирается укусить, и тогда он становился не человеком, а зверем: у него просыпались животные инстинкты, пробуждался звериный аппетит, он ржал от удовольствия и придумывал грубые забавы, А то вдруг его голубые, глубоко сидящие глаза начинали светиться буквально материнской нежностью, и тогда его можно было принять за ангела в цивильной одежде — сюртук его был такого свободного покроя, что, казалось, под ним скрываются сложенные крылья. Часто я ломал голову над этой задачей: хорошо или плохо, что я познакомился с ним, но проще было бы дереву ответить на вопрос — правильную или неправильную форму придали ему бури и ливни?
Место Сюзанны некоторое время оставалось вакантным. Тем немногим знакомым, которые изредка приходили за тридевять земель навестить нас, матушка объясняла, что старую «лентяйку-горничную» пришлось-таки уволить, а новая, не в пример лучше старой, приступит к своим обязанностям через день-другой. Но месяц шел за месяцем, а новая горничная к своим обязанностям все не приступала, и отец, в те редкие дни, когда клиент звонил в дверь конторы, выждав для приличия какое-то время, шел открывать ему сам, громко браня нерасторопную «Джейн» или «Мэри». А матушка, чтобы мальчишка-рассыльный из булочной или молочник не разнесли по всей округе, что у Келверов — тех, что живут на углу в большом доме, — нет служанки, их услугами не пользовалась и, спрятав лицо под темной вуалью, сама делала покупки в лавках подальше от дома.
Тут я вынужден признать, что люди, о которых я пишу, страдали обыкновенными человеческими слабостями. Бедности своей они стыдились, полагая ее преступной, и поэтому им приходилось хитрить и пускать пыль в глаза, чего не замечается за людьми прямыми и отважными. На полках чулана, как я теперь понимаю, было пусто, зато в буфете всегда стояли портвейн и шерри-бренди, а в вазочке лежало сладкое печенье; огонь в камине едва теплился, зато по воскресеньям отец разгуливал в ослепительно сияющем цилиндре, а матушка шуршала юбкой на шелковой подкладке.
Не надо над ними смеяться; не следует думать, что показной шик идет от снобизма, а не от ложного самолюбия. Есть среди писателей такие изысканные джентльмены (для них восточной границей мира является Бонд-стрит), которые в отчаянных попытках бедняка скрыть свои заплаты видят лишь повод для зубоскальства. Но лично я смеяться над бедностью не могу. Я знаю, как боятся, что вдруг не явится нанятый на воскресенье лакей; мне известны цены на кремовые пирожные и фруктовые желе, которые заказывают в кондитерской за неделю до званого обеда. Но меня это трогает, а не смешит. Героизм героизму рознь. Д-р Уошберн, если бы к нему вдруг заглянул Принц Уэльский,[11] выставил бы на стол бадейку пива, хлеб, сыр и пригласил бы Его Королевское Высочество откушать, что Бог послал. Отец же с матушкой готовы были пить жидкий чай, лишь бы можно было предложить м-ру Джонсу или м-ру Смиту, буде они пожалуют к обеду, бокал вина. Я помню, что как-то на завтрак у нас оказалось лишь одно яйцо, и матушка убеждала отца съесть его — ведь ему сегодня весь день работать; отец же настаивал, чтобы яйцо съела матушка — ей нужно идти за покупками; в конце концов был достигнут компромисс: яйцо решили поделить пополам, причем каждый отказывался от желтка в пользу другого, утверждая, что белок, пусть не так вкусен, зато питателен. И я знаю, что какой бы скудной ни казалась трапеза, я всегда вставал из-за стола сытым. Все это, конечно, мелочи, но не забывайте, что и повесть моя не о великих свершениях.
Мне такая жизнь казалась сплошным удовольствием. Меня приводило в восторг, что вместо масла мне дают патоку; а что можно возразить против колбасы на обед вместо постылого жаркого? И как вкусна жареная рыба с картошкой, которую украдкой приносили в саквояже из ближайшего трактира! Разве можно сравнить такое пиршество с заурядным обедом из трех блюд, где разве что на десерт может попасться что-нибудь стоящее? Как все это было захватывающе! Крыльцо мыли поздно вечером; наша улица освещалась плохо, и в полутьме джентльмен, препоясанный пустым мешком, вполне мог сойти за дюжую поденщину. Я стоял на стороже у ворот, прохаживаясь взад-вперед, чтобы, если кто-то, похожий на запоздалого гостя, появится из-за угла, тихонько свистнуть, дав таким образом отцу возможность успеть расстелить дорожку в прихожей, — скатав, он вечно клал ее в такое место, что в потемках нелегко было найти. Насколько лучше помогать чистить ножи или бегать с различными поручениями, чем все утро зубрить французские глаголы, неправильность которых может свести с ума, или заниматься бессмысленными подсчетами, определяя, сколько времени потребуется X, идущему со скоростью четыре с четвертью мили в час, чтобы догнать У, который, хоть тресни, больше трех с половиной миль в час пройти не может, зато он вышел на два и три четверти часа раньше X, и где решение чисто формальное, поскольку ничего не известно, как скоро X и У захотят пить и кто дольше выдержит!
Да и отец с матушкой относились к этому легко, со смехом; никогда я не слышал, чтобы они жаловались на жизнь. Ибо всегда брезжил утренний свет надежды, а разве узник, бежавший из темницы, продираясь сквозь терновые заросли, будет плакать об исцарапанных локтях и ободранных коленках, когда сквозь чащу наконец-то блеснул луч солнца?
— Вот уж никогда не думала, — сказала матушка, — что заботы по хозяйству отнимают так много времени. Когда мы опять наймем прислугу, то надо будет постараться сделать так, чтобы она не вертелась целый день, как белка в колесе, а могла бы отдохнуть. Правильно я говорю, Льюк?
— Очень правильно, — ответил отец. А еще я тебе вот что скажу. Когда будем переезжать в новый дом, потребуем, чтобы хозяин сделал мраморные ступеньки у крыльца. По мрамору прошелся мокрой тряпкой — и никакой тебе грязи!
— Или мозаичная плитка.
— Можно и плитку, — согласился отец. — Но мрамор лучше, не у каждого он есть.
Лишь однажды набежала тучка. Было это в субботу. Матушка за обедом сказала отцу:
— Оставь немного жаркого на ужин, Льюк, еще будет омлет.
Отец отложил ложку.
— Омлет?
— Да, — сказала матушка. — Решила попробовать еще раз.
Отец полез за кухонный шкаф — мы почти всегда обедали на кухне, чтобы не бегать туда-сюда с тарелками, — и достал огромный колун.
— Льюк, ради Бога, зачем тебе топор? — спросила матушка.
— Будем рубить омлет, — ответил отец.
Матушка разрыдалась.
— Ну что ты, Мэгги… — сказал отец.
— Да, в прошлый раз омлет получился, как подметка, — сказала матушка. — Но я не виновата, это все плита, и ты сам это знаешь!
— Милая моя, — сказал отец. — Да я ведь пошутил.
— Хорошенькие шуточки! — сказала матушка. — Вот уж не ожидала от тебя.
Сказать по правде, матушка вообще не любила, когда над ней подшучивали. Впрочем, стоит над этим задуматься, как приходишь к выводу, что здесь она ничем не отличается от других женщин, как, впрочем, и от мужчин.
Мы с отцом быстро подружились — приятеля моложе него мне было не сыскать. Иногда мне казалось, что и матушка молода; позже я познакомился со своими ровесниками — мальчиками и девочками, но они росли, а отец не менялся. Волосы на висках седели, на лице появлялись складки и морщины; особенно много их собиралось около рта. Но глаза его оставались глазами мальчишки, смех его оставался смехом мальчишки, сердце его оставалось сердцем мальчишки. Нетрудно было найти с ним общий язык.
На узкой полоске земли, именуемой садом, мы играли в крикет — правила игры придумали сами, приспособив классический вариант к условиям местности. Например, высокие подачи были строжайше запрещены — можно было угодить мячом в окно соседям; запрещались и подачи в поле, но уже по другой причине — пока подающий и принимающий пробираются через весь дом на улицу, мячика уже ищи-свищи: попробуй-ка отобрать его у шайки уличных головорезов — они считали его даром небес. Иногда утром спозаранку мы шли через болото купаться в речушке, впадающей в Темзу, но дно там было плохое, и, придя домой, приходилось изрядно потрудиться, чтобы отмыть ноги. А бывало — правда, очень редко, — мы садились на поезд, доезжали до Хакни,[12] переходили через мост, нанимали лодку и катались по реке Ли; случалось, мы добирались до самого Пондерс-Энда.
Но все эти развлечения были вечно сопряжены с какими-то трудностями, и куда чаще мы просто подолгу гуляли. В те времена даже в окрестностях Плейстовских болот попадались живописные уголки. То здесь, то там склоняли свои ветви к земле развесистые вязы. Еще стояли утопающие в зелени старинные постоялые дворы, со всех сторон окруженные безобразными домами, и, если особенно не вертеться, то, сидя под дубом и потягивая пивко из кружечки, ты сразу же забывал, что за оградой тянутся унылые улицы и дымят черные трубы. Во время наших прогулок отец любил разглагольствовать; он делился со мной своими безумными, обреченными на провал планами; мы обсуждали, какую квартиру мне снимут в Оксфорде, какие дисциплины я стану изучать, каким видом спорта мне следовало бы заняться, причем говорил он об этих вещах с такой непоколебимой уверенностью, что я начал считать свое заключение в этой кирпичной темнице явлением временным, делом каких-то жалких месяцев.
Как-то, обсуждая радужные перспективы, ожидающие меня, смеясь и шутя, мы шли по оживленным улицам, и я передал ему слова, которые мне как-то сказала матушка, — давным-давно, так, по крайней мере, мне казалось: жизнь — как камень, сорвавшийся с вершины, — сначала он катится медленно, а потом все набирает бег; мы сидели с ней на мху у подножия башни старого Джекоба, и вот что она сказала: «Отец наш — принц; он борется не на жизнь, а на смерть с драконом по имени Бедность, чтобы вызволить нас из замка, который называется „Трудные времена“».
Отец рассмеялся, и его мальчишеское лицо засияло от удовольствия.
— А она права, Пол, — прошептал он, взяв меня за руку — приходилось разговаривать шепотом, так как улица, по которой мы шли, была битком набита людьми, но я-то знал, что ему хотелось кричать. — Я его одолею, я убью его! Отец размахивал тростью, прохожие смотрели на него во все глаза — должно быть, принимали за сумасшедшего. — Я собью засовы с железных ворот, и вы выйдете на свободу! Я спасу вас, да поможет мне Бог, спасу!
Бесстрашный рыцарь! Боролся он долго и упорно. Но в конце концов дракон одолел его, и рыцарь был повержен в прах; остановилось его благородное сердце. Недавно я прочел, будто бы некий человек, сражаясь мечом Трудолюбия, якобы победил этого ужасного дракона. Но так бывает только в глупых книжках. В жизни, чтобы добиться победы над этим чудовищем, надо заручиться мечом Подсиживания и Подлости. А уж коли вам претит это оружие, то молитесь своим богам и смиритесь со своей участью.
— Луиза! — послышался сверху грозный голос отца. — Вы что там все, заснули? Мне что, самому идти открывать дверь? — затем отец прошел в кабинет и сердито хлопнул дверью. Отец очень хорошо разыгрывал сцены скандала с воображаемой прислугой.
Через четверть часа опять задребезжал настойчивый колокольчик. Мы сидели на кухне. Матушка, чистившая картошку в лайковых перчатках, что несколько затрудняло трудовой процесс, посмотрела на тетку, лущившую горох. Колокольчик зазвонил опять, на этот раз громче.
— Звонят один раз — зовут Луизу, два раза — Джеймса. Я ничего не напутала? — поинтересовалась тетка.
— Иди ты, Пол, — решила матушка. — Скажи, что Луиза… — Но тут матушка вдруг покраснела, и не успел я отложить грифельную доску, как она стянула перчатки и стремительно прошла к двери. — Нет, не надо. Делай уроки, я сама схожу, — сказала она и побежала наверх.
Через несколько минут дверь на кухню приоткрылась, в щелку просунулась матушка и таинственно поманила меня рукой.
— Иди на цыпочках, — прошептала матушка, подавая мне пример.
Мы, крадучись, стали подниматься наверх; однако надо было знать зловредный характер нашей лестницы: она все делала назло, и ступеньки теперь скрипели громче и чаще, чем обычно; таким манером мы пробрались в отцовскую спальню, где в старинном шкафу, уцелевшем от лучших времен, хранился мой самый лучший костюм, а правильнее сказать, соблюдая все нормы грамматики, тот из двух, который получше.
Никогда раньше не доводилось мне надевать его по будням, да еще утром, но мне было велено быстренько, безо всяких разговоров переодеться, что я и сделал; мало того, меня заставили влезть в новые башмаки — в наше время они назывались «блюхерами»; матушка взяла меня за руку, и мы начали спуск; вниз мы пробирались в такой же манере, что и поднимались наверх, — чуть ли не ползком: медленно, осторожно, затаив дыхание. Мы подкрались к входной двери, и матушка, стараясь не шуметь, отодвинула засов.
— Мы же забыли шапку, — прошептал я. Но матушка покачала головой и громко хлопнула дверью. Все ее жесты и гримасы я великолепно понимал — подобные фарсы (а может быть, трагедии?) мне не раз доводилось разыгрывать. Матушка обняла меня, и мы вошли в отцовский кабинет.
Надобно сказать, что гостиной мы пользовались редко, она у нас была отведена под выставочный зал, на случай, если нежданно-негаданно нагрянет шальной гость: на колченогом ломберном столике лежал перевернутый вверх обложкой раскрытый томик Каупера,[13] на подлокотнике кресла (судя по размеру, матушкиного) небрежно валялась недоконченная вышивка — все это должно было свидетельствовать об изысканности вкусов хозяев, умеющих приятно проводить дома время. Поэтому вечерами мы, как правило, собирались у отца в кабинете. Свалив в кучу все книги и бумаги, — вещи, явно не заслуживающие серьезного внимания, — мы превращали его в уютную гостиную. То ли по этой причине, то ли оттого, что отец в любой момент был готов бросить все свои дела, чтобы в погожие дни поиграть на заднем дворе в крикет, а в ненастье — погонять шары в коридоре, сказать не берусь, но помню твердо: в детстве его деятельность стряпчего я всерьез не воспринимал. Мне казалось, что он просто играет там, у себя в кабинете, обложившись толстенными книгами и кипами бумаг; все документы были разложены по стопочкам, к каждой стопочке был подколот ярлычок — но это были лишь чистые бланки; ярлычки были наклеены и на многочисленные жестяные коробочки; коробочки были красивые, лакированные, но по большей части пустые. В коробочке, помеченной «Суттон Хэмпден, эсквайр», матушка хранила рукоделье. Трудно сказать, какой доход приносили Дрейтону его дома, и вряд ли он расплачивался с отцом фруктами, но в жестянке «Дрейтон, недвижимость» хранились яблоки, которые отец очень любил. Что такое «Закладные» я узнал много позже и немало удивился, когда выяснилось, что они не имеют ничего общего со стихами, рукописи которых хранились в соответственно промаркированной коробочке.
Как только мы появились на пороге, отец вскочил и бросился нам навстречу. Волосы были всклокочены; чтобы придать лицу выражение деловой озабоченности, он имел привычку во время разговора с клиентом ерошить волосы, что, впрочем, делало его более похожим на школьника, который, не понимая, чего от него требует учитель, пытается сделать вид, будто напряженно думает.
— А вот и наш юноша, — проговорил отец, принимая меня, как эстафету, от матушки. — Ростом Господь Бог его не обидел, как по-вашему?
Посетитель движением толстых губ перекатил вонючую сигарету из левого угла рта в правый, а затем протянул мне влажную и не очень чистую пухлую руку; я протянул свою, он крепко пожал ее, а другой своей рукой добродушно потрепал меня по голове; он очень походил на моржа с картинки из учебника естественной истории.
— Мать, черт побери, ну вылитая мать! — сказал он, не выпуская моей руки. — А ведь она у нас, — добавил он, лукаво подмигнув отцу, — красотка, каких поискать, а?
У него были на диво маленькие, но очень яркие и пронзительные глаза, и когда он опять посмотрел на меня, я постарался подумать о нем что-нибудь хорошее, так как был уверен, что он видит меня насквозь.
— Куда собираемся его отдать? — продолжал он. — В Итон? В Харроу?[14]
— Еще не решили, — ответил отец. — Пока обучаем его дома.
— Слушай, что тебе говорит дядя, — сказал толстяк. — Учись всему! Посмотри на меня! Да если бы я учился, то разве сидел бы здесь? Стал бы я предлагать твоему отцу такие деньжища за какое-то пустяковое дельце? Накося, выкуси, господин стряпчий, сказал бы я ему, сами с усами, без вас все обтяпаем.
— Похоже, вы и без образования весьма преуспели, — рассмеялся отец.
И действительно, глядя на цветущий вид нашего гостя, жалеть его что-то не хотелось. Короткие толстые пальцы были унизаны золотыми кольцами, а на вздымающихся волнами складках жилета покачивалась массивная золотая цепочка.
— Будь я образованным, имел бы еще больше, — проворчал он.
— Но с виду вы кажетесь очень умным, — сказал я, и хотя тут не обошлось без невинной хитрости, к которой прибегают дети, желая подольститься к взрослым, особого лицемерия в моих словах не было.
Он добродушно рассмеялся, и вся его туша заколыхалась, как огромный студень.
— Ну, старый Ноэль Хэзлак не такой уж и дурак, — согласился он. — Но вот за что я себя не люблю: зануда я» все о делах да о делах. Чертыхаюсь к тому же. А у меня ведь дочка растет.
— У вас есть дочь? — спросила матушка, тут же проникнувшись симпатией к дочери гостя; так большинство женщин жалеют дочерей несчастных кухарок и непутевых горничных.
— Рассказывать о ней я вам ничего не стану. Но если, мэм, не возражаете, то как-нибудь приведу ее к вам? С образованными людьми она видится не часто, а ей бы это пошло на пользу.
Матушка с отцом переглянулись, но посетитель, поняв их без слов, тут же попытался развеять их сомнения.
— Не бойтесь, мэм, она и я — две большие разницы, — нисколько не обидевшись, сказал он, — никто и не верит, что это моя дочь, только я да старуха. Она — маленькая леди, вот так-то! Каприз природы, так я понимаю.
— Мы будем в восторге, — заверила его матушка.
— В восторге, да вы просто ахнете! — ревниво буркнул мистер Хэзлак.
Несмотря на протесты родителей, самолюбие которых было задето, он сунул мне в руку полкроны, добродушно посмеиваясь, как человек, привыкший во всем поступать по-своему.
— Не траться на этих язычников, что торгуют с лотка, — сказал он мне на прощание, — дождись Рождественской ярмарки.
Насколько я помню, до этого у меня собственных денег не было; получив от старого Хэзлака полкроны, я впервые в жизни стал обладателем кругленькой суммы, которую предстояло растранжирить; с одной стороны, неплохо было бы купить себе новые выходные перчатки или, скажем, латинскую грамматику, с которой что хочешь, то и делай; с другой стороны, на такие крупные покупки пришлось бы угрохать все денежки. Не лучше ли купить чего по мелочи, с тем, чтобы в кармане всегда звенели медные монетки? Но никто на мои деньги не посягал, и решать мне приходилось самому.
Как я мучился! Сколько ночей провел я без сна! Скольким лавочникам я успел надоесть! И хотя бы одна живая душа мне что-нибудь присоветовала!
— У тебя своя голова на плечах, — говорил отец и пускался в длинные рассуждения о том, что, дескать, с юных лет необходимо трезво оценивать наличные возможности, тогда-то у человека и появится так называемая коммерческая жилка.
— Нет, дорогой, — говорила матушка. — Мистер Хэзлак хотел, чтобы ты сам истратил эти деньги. Если я тебе скажу, что купить, то получится, что ты истратил их по моему усмотрению, а это будет нечестно. Нам с отцом очень бы хотелось посмотреть, как ты этой суммой распорядишься.
Хорошие мальчики из книжек, оказавшись в подобной ситуации, покупают подарок родителям или отдают деньги нищим. За это я их ненавидел той лютой ненавистью, с какой только низменный человек может ненавидеть возвышенную натуру. Я обратился за советом к тетке.
— Если бы у тебя было полкроны, начал я издалека, — что бы ты с ними сделала?
— Купила бы гребешков на все деньги, — ответила тетка; с гребешками была истинная мука — вечно они у нее терялись и ломались.
— Да нет, тетя, — объяснил я. — Что бы ты делала, если бы была на моем месте?
— На месте этого глупого ребенка, — ответила тетка, — я никогда не окажусь. Лишь идиот не знает, чего сам хочет.
О витрины, которые я разглядывал, прижавшись носом к стеклу! О товар, к которому я приценивался! О вещи, которые я наконец-то решался купить, но вдруг раздумывал! Даже матушка, обладавшая ангельским терпением, начинала выказывать признаки беспокойства. Несчастные полкроны, подаренные мне старым Хэзлаком, постепенно стали разрастаться до размеров злого Рока, нависшего над нашей семьей.
Но в один прекрасный день все решилось и проклятие было снято. На задворках нашего квартала находился магазин, в котором торговали водопроводными принадлежностями. Разглядывая его витрину, среди медных краников, гигантских мотков свинцовых труб, сливных бачков и прочего я вдруг заметил разноцветные квадратики — ими, как я теперь знаю, стеклят окна туалетов и черных лестниц. Квадратики были изукрашены — на одних, в центре, красовалась незамысловатая звездочка, другие же были покрыты более затейливым узором. Я приобрел дюжину стекляшек, а хозяин, человек крайне приветливый и обходительный, вручил мне еще две в качестве бесплатной премии.
С какой стати я их купил — и тогда сказать не мог, и сейчас не понимаю. Матушка при виде моей покупки заплакала. Отец не нашел ничего умнее, как спросить: «А на что они тебе?», на каковой вопрос я не смог ответить. Но тетка всех поставила на место.
— Если кому приглянулись цветные стекла, — сказала она, — то надо быть последним дураком, чтобы не купить себе цветные стекла, коли есть на что покупать. А если кому не нравится, то пусть и не покупает.
В конце концов, я раскокал эти стеклышки, сильно порезался и не стал возражать, чтобы их выкинули в мусорное ведро. Была ли это глупость? Нет, скорее всего, — судьба. В жизни мне встречалось много людей, которым Хэзлак вручил полкроны, — эти люди хлопали себя по карману и благословили день, когда они познакомились с «Наполеоном от финансов», — как позднее стали величать его подхалимы, но кончилось это все тем же — цветные стеклышки и порезанные пальцы. Может, те деньги, что он и ему подобные расшвыривают вокруг, фальшивые? Да нет, не в этом дело.
В следующий раз, когда Хэзлак постучался в нашу дверь, ему открыла горничная в чепце и фартуке. Это было лишь началом перемен. В прихожей постелили новую дорожку. Окна первого этажа завесили кружевными занавесками, чтобы никто не мог нас отличить от местных плутократов, украшающих свою переднюю таким образом. И — чудо из чудес, на которое я взирал с благоговейным трепетом: отец стал по будням ходить в праздничной одежде; его воскресный костюм был разжалован в повседневный, а на его место в шкафу водрузился новый! Этот огромный шкаф был цитаделью наших посягательств на благополучие, в его твердыне мы искали убежище, когда рушились внешние стены и мы падали духом. «Пусть все горит огнем, но одеваться надо прилично», — любила повторять матушка. Постель она застилала лиловым шелковым покрывалом, ласково укрощая его шумящие струи, которые красиво застывали, облегая скованные ледяным холодом складки роскошного атласного одеяла. Бывало, войдет она в спальню издерганной, подавленной, но не пройдет и пяти минут, как оттуда начинает доноситься какое-то щебетание: можно было подумать, что, закоченевшая пичуга, отогревшись под ярким весенним солнышком, расправила крылышки и пробует голос, А то, бывало, достанет матушка из шкафа индийскую шаль, которая проходит сквозь обручальное кольцо (чего, однако, никогда не получалось, когда пытались продемонстрировать это ее удивительное свойство), накидывает ее на плечи, закалывает на груди брошкой с камеей; надевает шляпку — и тут с ней происходит то, что бывает с раскапризничавшимся ребенком, которого пожалели и дали то, что он хотел: она приходит в отличное настроение и тихонько напевает, покачивая головой, как бы комментируя слова песенки, суть которых сводится к тому, что этот, дескать, слишком стар, тот, видите ли, слишком нахален, а третий вообще какая-то рохля, так что «мне он не пойдет», и легко порхает по комнате, сбросив с плеч бремя годов.
Однажды — это было еще до появления Хэзлака — мне приснился страшный сон. Я проснулся и вылез из постели. Мне снилось, что какие-то тяжеленные чудовища уселись у меня на груди; я раскидал их, кинулся бежать, но оступился и покатился с лестницы; первые несколько сот пролетов я катился медленно и все осознавал, но затем полетел вниз со страшной скоростью и летел так миллион миль, если не больше. Наконец я оказался на улице — в одной ночной рубашке. Меня это смущало, но прохожим, казалось, было все равно, так что я прошел на остановку и сел в омнибус. Я полез в карман за двумя пенсами, но тут-то и выяснилось, что денег у меня нет, равно как и карманов. Я выскочил из омнибуса и пустился наутек; за мной помчался кондуктор. Ноги мои будто свинцом налились, с каждым шагом он настигал меня; я рванулся из последних сил, закричал и проснулся. Ничего похожего испытывать мне не доводилось; страх не проходил, и я, накинув одеяло, спустился вниз. В «кабинете» было темно, но в гостиной, к моему удивлению, горел яркий свет, и я направился туда.
Горели свечи в серебряных канделябрах, а отец с матушкой торжественно восседали в креслах; оба были в лучших одеждах: отец — в начищенных штиблетах и в рубашке с жабо, которую я на нем еще не видел; у матушки на плечи была накинута индийская шаль, а на голове красовалась шляпка, которую она надевала лишь по большим праздникам, а остальные триста шестьдесят дней в году шляпка покоилась в уютном гнездышке, сплетенном из ивовых прутьев и выложенном шелком. Я толкнул дверь, и они вздрогнули, как будто я застал их на месте преступления, но, слава Богу, у меня хватило ума (а может, я действовал, повинуясь инстинкту) не задавать никаких вопросов.
Не прошло и трех часов, как я распрощался со своими родителями, — они мыли окна первого этажа, мать — изнутри, отец — с улицы, и меня поразило, что переменили они не только одежду: другими стали и манеры, и осанка, и даже голоса. Отец достал из буфета бутылку шерри-бренди и вазочки с печеньем, разлил напиток по бокалам, и они с матушкой выпили, подняв тост за здоровье, а я сидел между ними и уплетал печенье; беседа шла о поэзии Байрона и огромном стеклянном дворце в Гайд-парке.
Однако, не предаю ли я своих родителей, сообщая подробности их интимной жизни, о которых, быть может, следовало бы и умолчать? Не исключено, что кому-то эта парочка покажется полными идиотами, но я отнюдь не собираюсь выставлять их на посмешище. Я задерживаю внимание читателя на таких мелочах потому, что память о них мне бесконечно дорога. Когда мы восхваляем любимых нами людей за их достоинства, то, на самом деле, мы восхваляем не людей, а те достоинства, которые ценим мы сами. Недостатки любимых людей мы склонны не замечать. Но их причуды и странности неизменно вызывают у нас добрую улыбку.
Появление на нашем горизонте старого Хэзлака и все, что за этим последовало, затронуло меня куда больше, чем других членов семьи. Отец был целыми днями занят: либо закрывался в кабинете, либо мотайся по мрачному городу великанов — таким Ист-Энд навечно остался в моем представлении; у матушки поприбавилось хлопот по хозяйству, и вследствие этого на какое-то время я оказался почти полностью предоставленным самому себе.
Я полюбил бесцельное шатание по улицам — Bummel,[15] как называют его немцы. Матушка пыталась этому воспротивиться, опасаясь местного хулиганья, но отец сказал:
— Нечего с ним миндальничать. Пусть учится давать сдачи.
— Ничего хорошего в драчунах нет, — возразила матушка. — Вот ты, Льюк, никому не можешь дать сдача.
Отец удивился и погрузился в размышление.
— Да нет, — сказал он, взвесив все аргументы, — скорей всего, могу.
— А может, ты и прав, — согласилась матушка. — В конце концов, мальчик — это мальчик, а никак не девочка.
Иногда я гулял по дороге, ведущей к парку Виктории; в то время она была застроена маленькими домиками, утопающими в зелени садов. Иногда я доходил до самого Клэптона — здесь и по сю пору сохранились красные кирпичные дома георгианской эпохи,[16] обнесенные высокой оградой. Но такие экскурсии были исключением; как это ни покажется странным, но меня манили узкие, грязные улочки. Я не любил шумных магистралей, где, как мне казалось, под землей спрятана огромная железная машина, ритмичный стук которой наводил тоску, а бесконечные вереницы людей, текущие навстречу друг другу, представлялись мне живыми цепями, приводимыми в движение невидимыми колесами. Мне нравились другие улицы — с прокопченными, обветшавшими домами, в которых, казалось, никто не живет, — не улицы, а черные, корявые корни кирпичных деревьев, мрачно сомкнувших над городом свои кроны. И вообще, там было, как в лесу, вечно царил полумрак и стояла гробовая тишина; это одновременно и манило, и путало. Беззвучно возникали какие-то фигуры и тут же исчезали: по этим улицам ходили быстро, не оглядываясь по сторонам; пешеход уже скрылся за утлом, но было отчетливо слышно гулкое эхо его удалявшихся шагов. Отчаянно труся, но превозмогая страх, чуть ли не ползком, я продвигался по такой улице, как через какой-то город мертвых; я чувствовал, что из всех окон на меня смотрят тысячи глаз, и вздрагивал при каждом слабом звуке, доносившемся из-за длинных, мрачных стен, за которыми, как я знал, прозябают в тесных клетушках живые люди.
Однажды я услышал крик; кто-то кричал за окном, наглухо затянутым занавеской. Я остолбенел, но быстро опомнился и бросился бежать; однако не успел я отыскать и на десять шагов, как закричали опять, — резко, пронзительно, срываясь на протяжный визг, а затем умолкая, — и я припустил изо всех сил, не разбирая дороги, и опомнился лишь на какой-то окраинной улице, утопающей в грязи; домов на ней было немного, и выходила она на топкое болото, за которым угадывалась Темза. Я остановился, отдышался и стал соображать, как бы мне найти дорогу домой. Ничего умного в голову не приходило, и я понуро сел на ступеньки заброшенного дома. Но тут на улице показался мальчишка, мой ровесник. Походка у него была странная — как у трясогузки — что-то вроде бега вприпрыжку. Отчужденно взглянув на меня, он уселся рядом.
Несколько минут мы присматривались друг к другу, и я обратил внимание на то, что рот его то открывается, то закрывается, хотя он и не произнес ни слова. Наконец, пододвинувшись ко мне поближе, он громко зашептал. Казалось, рот его набит ватой.
— Што с нами будет, когда помрем?
— Будешь вести себя хорошо — попадешь в рай, не будешь слушаться старших — тебя черти утащат в ад.
— Што ад, што рай — ведь это где-то далеко?
— Конечно. Миллион миль отсюда.
— А за тобой не придут? Обратно не заберут?
— Что ты, ни за что на свете!
Дом, на пороге которого мы сидели, был последним на улице. Буквально в ярде от нас начиналась сплошная черная топь. Темнело. Мой новый знакомый то и дело озирался по сторонам; особенно его беспокоило начало улицы.
— А ты жмурика когда-нибудь видел? Ну, мертвяка.
— Нет.
— А я видел; булавкой его кольнул. А ему — хоб што. Ведь мертвым не больно?
Он постоянно извивался, крутил руками, поджимал ноги, корчил рожи. В наше время торговали печатными пряниками; на них были выдавлены смешные человечки с забавно перекрученными руками и ногами и с потешно перекошенным ртом; мой приятель так походил на них, что, глядя на него, я понял: время близится к ужину.
— Ну, скажешь тоже. Когда умрешь, то все — тебя уже больше нет. Из земли ты вышел, в землю и уйдешь.
Надо же, как кстати пришло на ум нужное изречение! Я стал вспоминать, что там было дальше, — вроде бы о червях, которых не мы едим, а что нас едят, но он не дал мне сосредоточиться.
— А ты парень что надо, — сказал он и ткнул меня в грудь кулаком. Согласно этикету, принятому у местных мальчишек, это был знак приязни, и я, оценив благородство жеста, ответил ему тем же. Дружба у детей возникает либо с первого взгляда, либо не возникает совсем, а он мне понравился сразу. Он стал моим первым другом.
— Трепаться не станешь? — спросил он.
Я не имел ни малейшего представления, о чем я не должен трепаться, но этикет требовал, чтобы я дал такое обещание.
— Поклянись!
— Клянусь!
Герои моих любимых книг постоянно давали друг другу таинственные клятвы. Выходит, что и мне уготована их судьба!
— Прощай, друг.
Он хлопнул меня по плечу и, вынув из кармана старый ножик, всучил его мне. Затем, все так же странно подпрыгивая, он побежал на болото.
Я обомлел. Что ему там надо, я так и не мог понять. Ковыляя и подпрыгивая, он шел все дальше и дальше. Грязь становилась все жиже, дно опускалось все ниже, но он, не останавливаясь, пробирался к реке.
Я крикнул ему, но он не обернулся. То и дело он по колено проваливался в черный ил; высвободив ногу из трясины, брел дальше, шлепая по грязи. Немного не доходя до реки, он вдруг бросился головой в топь и больше не вставал. Он заколотил руками, но трясина засасывала его, удары становились все слабее и слабее, и наконец жидкая грязь сомкнулась над его головой; какое-то время по жирной поверхности болота ходили слабые волны, но вскоре и они стихли.
Домой я вернулся поздно; к счастью, отец с матушкой еще не ложились. Я никому не стал рассказывать о том, что видел, — ведь я же дал клятву; потрясение было страшным, но понемногу я отошел и все реже напоминал о разыгравшейся на моих глазах трагедии. Но этот случай на некоторое время отбил у меня охоту гулять по этим тихим, будто вымершим улочкам. Стоило мне увидеть их безмолвные стены, как я тут же слышал дикий, пронзительный крик; а за каждым углом мне мерещился скорченный человечек, будто бы сошедший с пряника, — вот он идет, вихляясь, подпрыгивая, и наконец рушится на землю.
Но и более оживленные улицы таили в себе опасность, да еще какую!
Случалось ли вам наблюдать стайку воробьев, слетевшихся поклевать хлебных крошек, которые вы вытряхнули из окна? Вдруг ни с того, ни с сего божий пташки скопом набрасываются на одного своего товарища и начинают топтать его. Этакая лилипутская куча-мала: воробьишки хлопают крыльями, отчаянно вертят головками, оглушительно чирикают. Это забавно.
— Вот злодеи, вот черти! — говорите вы, любуясь этой сценой.
А еще вот что говорят друг другу добросердечные люди, укоризненно покачивая головой:
— Вот чертенята! Опять погнались за этим маленьким попрошайкой! Как им только не стыдно?
Несчастный маленький оборвыш! Разве можно понять твои страдания, не побывав в твоей шкуре? Ну что тут особенного, если разобраться? Ну, потешатся над тобой, поиздеваются — так ведь от этого, в конце концов, еще никто не умирал. Щипнут, дадут пинка, закатят затрещину, на худой конец вмажут пару раз посильнее — но и это можно стерпеть. Но что делать с вечным страхом перед неизбежностью этих мучений? Этот страх преследовал меня по пятам. Вот та гоп-компания, которая никак не может поделить шарики, — видят они меня или нет? А вот тот мальчишка у типографии? Кажется, ему ни до чего нет дела — прилип к стеклу и смотрит, как работает машина. Удастся ли мне прошмыгнуть незамеченным, или он вдруг повернется, пронзительно засвистит, и из всех подъездов ринутся на меня мои мучители?
Это очень унизительно, когда тебя травят и загоняют в угол: деваться некуда, а вокруг тебя ухмыляются рожи зевак, собравшихся посмотреть на бесплатное представление; дурацкие шуточки прохожих, для которых происходящее — не более чем воробьиная свара, и — что хуже всего — жалость сердобольных старушек! Но вот, вволю поглумившись, тебя отпускают, и ты бежишь со всех ног, а вдогонку тебе раздаются насмешки и презрительный смех, и все оборачиваются, и тысячи людей видят, как ты бежишь, поджав хвост и рыдая, содрогаясь от горькой обиды и бессильной ярости.
Если бы я только мог остановиться, вернуться к этим подонкам и сразиться с ними один на один! Боли я не боялся. Я был готов сразиться с каждым из них в отдельности, сколько бы там их ни было, и пусть меня бьют: что значит физическая боль по сравнению с теми нравственными муками, которые доставляли мне эти побоища! Я, соратник сотни отважных рыцарей, я, совершивший не один поход с Ричардом Львиное Сердце, я, преломивший копье в поединке с самим сэром Ланселотом,[17] я, вызволивший из заточения несчетное количество прекрасных дам, — я вынужден спасаться бегством от этих негодяев.
Друг мой, Робий Гуд, верный мой друг! Что бы ты делал, окажись на моем месте? А ты, доблестный рыцарь Айвенго, мой давний соратник, как бы поступил ты? Ну ладно рыцари, а как повел бы себя Джек Харкавей, ведь он же такой же мальчик, как и я? Боюсь что им даже не пришлось бы собираться в отряд; любой из них, завидев свору грязных псов, издал бы радостный клик, устремился бы на врага и разметал бы нечестивцев по ветру.
Но увы! Когда я впервые столкнулся с ними, радостный клик оборвался где-то в груди, бледные губь пролепетали что-то бессвязное, и не я их, а они меня разметали по ветру.
Впрочем, иногда кровь закипала в моих жилах: я останавливался и решительно поворачивал назад с твердым намерением отмстить насмешникам и доказать себе, что я не трус. Но стоило мне пройти какую-то дюжину шагов, как в сознании являлась все та же самая картина: гогочущая толпа, сердобольные старушки, глумливые, ухмыляющиеся рожи — и я поворачивал восвояси; понуро плелся домой, тихонечко пробирался в свою комнату и рыдал; сердце выскакивало из груди, взвивалось под потолок и громко стучало в ночной темноте.
И в один прекрасный день явилась фея, принявшая вид котенка; она напустила на меня волшебство, сбросив цепи страха, сковывавшие меня по рукам и ногам.
Я всегда испытывал страстную любовь ко всем бессловесным тварям — впрочем, не такие уж они и бессловесные. Моим первым другом, насколько я помню, была водяная крыса. Наш сад выходил на ручей, и иногда, когда мне удавалось, обмануть бдительность миссис Ферси и стянуть со стола остатки ужина, я шел туда и потчевал своего приятеля. Спрятавшись за кустами тальника, мы устраивали пир на весь мир, правда, пировал-то, в основном, мой длиннохвостый друг, я же ел больше понарошку. Но эта игра мне нравилась, тем более что никаких других игр он не признавал. Такая, знаете ли, попалась крыса — мономан какой-то.
А потом мне подарили белую мышку, с ней-то я вытворял все, что хотел. Жила она у меня в нагрудном кармане, там, где лежал носовой платок, и всегда можно было посмотреть, что она делает; обычно она, выставив мордочку, поглядывала на меня своими красными глазками, но в холодные дни забиралась поглубже, и был заметен лишь ее длинный хвост. Она каким-то образом чувствовала, что мне иногда бывает плохо, и в такие минуты она вылезала из своего убежища, залезала на плечо и тыкалась мордочкой в ухо. Она так и умерла у меня на плече, и мало было в жизни у меня друзей и подруг, расставание с которыми вызвало бы большую боль. Я понимаю, что это звучит жестоко, а что делать — наши чувства выше нас, и какой смысл притворяться, когда ты ничего не испытываешь? Но мудрость приходит с годами. Однако вернемся к нашему волшебному котенку.
Я уже издалека услышал, как он кричит от боли, и непроизвольно ускорил шаг. Крик повторился еще раза три-четыре; я побежал, все быстрее и быстрее, пока наконец, запыхавшись, не прибыл на место разыгравшейся трагедии. Тесный двор, выходящий на переулок. Сначала я видел только спины — свора маленьких негодяев, нагнувшись, вытворяла что-то страшное. Затем я услышал новый вопль, взывавший к помощи, и, не дожидаясь нового приглашения, я ринулся на них.
Нет, та Гекуба для меня значила много:[18] она сподвигла меня на отчаянный поступок, пробудила ярость, развязала руки, и из тихони и мямли, каким я был до сих пор, преобразила в бесшабашного удальца. Куда подевались все мои чахлые мечты, от которых тошнило, как от рвотного порошка? Какой там Айвенго? Я превратился в сильного звереныша и дрался зверски.
Приемами рукопашного боя я, признаться, не владел. Но если бы меня наблюдал какой-нибудь дарвинист, он получил бы несказанное удовольствие; во мне взыграл мой зубастый предок; ничего не соображая, я колошматил всех направо и налево; никого не видел, но, тем не менее, точно попадал в цель. Кто-то схватил меня за ноги. Я лягнул нападающего, и он упал; я вдруг почувствовал, что стал как будто на фут выше, что дало мне новые преимущества; похоже, я на чем-то стоял — на чем, так и не понял, да это меня и не занимало, Я дрался руками и ногами; если представлялся случай, я лупил противника головой. Я дрался всем, что только попадало под руку, меня охватила бешеная ярость, и я в упоении бросался на врага, не замечая, что творится вокруг.
Конечно, и мне, как говорится, «накидали батух»: я начинал это чувствовать. Ущерб был нанесен не только моей личности, но и личной собственности — спиной я ощущал каждое дуновение ветерка. Картина мира слева от меня потеряла отчетливость очертаний и являла собой какую-то туманную перспективу; нос, «возомнив о себе, грозился занять половину лица, потеснив все другие, менее внушительные его части. Но эти неприятности меня мало волновали. Я лишь констатировал их как наличный факт и продолжал раздавать удары.
И тут я почувствовал, что луплю по чему-то мягкому, однако неподатливому. Я поднял голову, чтобы посмотреть, что это за инородное тело таинственным образом замешалось в однородную массу, и увидел полисмена. Но мне было на все наплевать. Вот и хорошо, что пришел полисмен: пусть он упечет этих ублюдков в тюрьму, сгноит их на каторге — им и этого мало! Я как-то не подумал, что, нанеся представителю власти оскорбление как словом, так и действием, и сам могу загреметь за решетку. Покинувший меня рассудок все еще бродил где-то в отдалении.
К счастью для нашего семейства, полисмен решил воздержаться от крутых мер и, рявкнув пару раз, быстро остудил мой пыл:
— А ну, вот я тебя! Что здесь происходит?
Ответить я не успел. Меня опередила дюжина зевак, красноречиво объяснивших ему, в чем дело, дав показания в мою пользу. На этот раз толпа была на моей стороне. Учитесь сносить хулу, ибо, терпя хулу, вы очищаете свою душу. Но не надо врать, что вам наплевать на то, что о вас говорят. Впервые в жизни мне устроили овацию. Манеры публики не отличались особой изысканностью, похвальные эпитеты, которыми меня награждали, не вошли ни в один академический словарь, но для меня они звучали музыкой, слаще которой я не слыхал ни до, ни после. Меня величали „постреленком“, „молотком“, „чумичкой“, присовокупив прилагательное, которым в Ист-Энде обозначают полноту наличного качества, но которое, по цензурным соображениям, не может быть воспроизведено в печати.
Чьи-то грязные, но ласковые руки утерли мне с лица кровь. Мясник вынес мне кусок парного мяса и велел приложить к расквашенному носу, и я ощутил себя „усталым, но довольным“, да простит мне автор этой емкой фразы ее цитирование без ссылки на источник. Мои враги постыдно бежали, стеная, и как я со злорадством заметил, ковыляя и прихрамывая. Покалеченный котенок был возвращен владельцу — даме с мощным бюстом, которая растрогалась и в порыве чувств прилюдно пообещала меня усыновить. Полицейский уже в который раз призывал всех не скопляться Напутствуемый похвальными словами женщин и практическими советами мужчин, рекомендовавших на будущее совершенствовать боевые приемы, я двинулся домой.
Кости болели, все тело ныло, но я будто бы летел по воздуху. Вдруг я заметил, что рядом со мной кто-то идет. Какая-то девочка семенила маленькими ножками, изо всех сил стараясь не отставать. Я милостиво поубавил шаг, и она пристроилась рядом, все так же семеня и топая. То и дело она забегала вперед и, повернувшись, заглядывала мне в лицо, ну почти как собачка, которая решила на сей раз вести себя как следует и хочет, чтобы хозяин оценил ее старания. Было ясно, что я ей нравлюсь. Вид мой оставлял желать лучшего (речь идет о внешнем виде), но женщин не понять, она полюбила меня таким, как есть. Довольно долго мы молча шли рядом, и она все заглядывала мне в лицо; я упивался ее преклонением и был счастлив. Затем, поняв, что гнать ее я не собираюсь, она робко коснулась моей руки и, убедившись, что я не вырываюсь, быстро завладела всей моей ладонью — женщинам, как известно, класть палец в рот не рекомендуется.
Оказалось, что эта особа, несмотря на свой юный возраст, располагает крупными средствами. Гардероб мой пришел в полную негодность, что бросалось в глаза; прохожие оборачивались и долго смотрели нам вслед, Все попытки привести его в порядок оказались тщетными, но вдруг она сообразила:
— Тянучки, вот что нам надо! — и юркнула в лавочку, быстро вернулась, неся целую горсть конфет. Тянучки мы сначала пососали, потом пожевали, а после этого образовавшейся клейкой массой скрепили лохмотья. На меня по-прежнему оглядывались, но поддувало уже не так сильно.
Мы познакомились. Выяснилось, что зовут ее Сиззи, у ее отца есть лавка на Три-Кольт-стрит. Я сказал, что зовут меня Пол, отец у меня стряпчий,[19] и что стряпчий главнее лавочника, с чем она охотно согласилась. Мы распрощались на углу Стейнсби-роуд, и я разрешил ей разок меня поцеловать. Мы договорились встретиться еще раз на Стейнсби-роуд.
Мне открыла Эльза; зевая, она недоуменно посмотрела на меня, но я, не задерживаясь, помчался прямо в смою комнату. Робинзон Крузо, Король Артур, Последний Барон, Роб Рой![20] Я смело смотрел им всем в глаза, и мне не было стыдно. Я стал благородным человеком, таким же, что и они.
Вид мой поверг матушку в трепет, а отец, выслушав мою историю, похвалил меня.
— Но на него страшно смотреть! — причитала матушка.
— В этом мире, — сказал отец, — часто приходится нападать первым. И иногда надо быть жестоким.
Послушав отца, можно было подумать, что он страшный забияка.
Теперь Ист-Индиа-докс-роуд — оживленная многолюдная магистраль. Звенят трамваи, грохочут омнибусы, стучат по мостовой легковые экипажи, по тротуарам снуют взад-вперед тысячи прохожих, и беспрестанное шарканье подошв сливается в сплошной шум, похожий на шум дождя. Но в те времена, о которых я пишу, это была тихая улица: по одну сторону тянулась глухая стена, отделяющая ее от портовых складов, по другую шли редкие домики, огороды, мусорные свалки, пустыри, на которых сушилось белье. От ее первоначальной застройки осталось лишь одно строение (по крайней мере, оно еще стояло, когда я проезжал по этой улице в последний раз) — одноэтажный кирпичный домик у въезда на мост; в нем там раньше была таможня, где взимали дорожную пошлину. Я очень хорошо помню этот домик — там осталось мое детство, и я, перепугавшись, чуть не плача, увидел расстилающийся передо мной мир.
Объяснить это толком я не могу. Как-то я отправился к нашему зубному врачу. Жил он в Плейстоу, в стороне от проезжей дороги, и пациентов у него было немого, зато местность была живописной, и он не собирался никуда переезжать.
— Предложи доктору полкроны, — наставляла меня матушка, проверяя, не забыл ли я положить в карман брюк кошелек с единственной монеткой, — но если он откажется взять, то, безусловно, принеси деньги домой.
Полной уверенности у меня нет, но, кажется, он приходился нам каким-то родственником; во всяком случаи, бывал он у нас часто. Придя к нему, я садился в роскошное, обитое бархатом кресло, и он раскрывал передо мной ящик с инструментами, предлагая на выбор любой, причем настоятельно советовал воспользоваться теми, которые с виду более походили на орудия инквизиции, расхваливая их на все лады.
Леденея от страха, я делал свой выбор, но стоило мне только открыть рот, чтобы сообщить свое решение, как — бац! — у него из рукава вылетали щипчики, и не успевал я сообразить, что происходит, как боль исчезала. После этого мы пили чай. Доктор был старый холостяк; при доме был огромный сад (тогда Плейстоу был обыкновенной деревней), и его экономка варила вкуснейшие варенья и джемы. Как я любил эти чаепития! Обычным предметом наших бесед была матушка — оказывается, когда-то она была девочкой, да если бы еще послушной девочкой! Так нет же — это была озорная, проказливая девчонка, но верный и надежный друг. Скорее всего, он не врал, хотя матушка, когда я пересказывал ей его байки, смеялась и говорила, что все это выдумки, ничего такого за собой она не помнит, и возмущенно добавляла, что хороши же мужчины, не нашедшие лучшей темы для разговора. Но тут же спрашивала: — А что еще он там насочинял? — Не желая более обижать матушку, я вспоминал его рассуждения о погоде, здоровье и прочих невинных предметах, но ее это не интересовало. — Нет-нет, что он говорил обо мне? — перебивала она меня.
Убрав со стола посуду, он доставал огромный микроскоп. Стоило только взглянуть в глазок, как ты тут же попадал в волшебную страну, где живут причудливые драконы и жуткие чудовища; конечно же, мне он казался чародеем. Больше всего на свете он любил смотреть в микроскоп, и теперь, по прошествии лет, я объясняю его страсть тем, что сам он был совсем крошечный, — маленький человечек с большой душой.
Уходя, я церемонно вручал ему полкроны, добавляя, что матушка, дескать, велела вам кланяться, и он, так же церемонно, принимал гонорар. Но стоило мне выйти за ворота, как монетка таинственным образом возвращалась ко мне, в чем я убеждался, засунув руку в карман курточки. На первых порах я пытался вернуть ее законному владельцу, но доктор решительно отказывался признать монету своей.
— Это, должно быть, другая монета, — так трактовал он загадочное явление. — Такое частенько случается — кладешь в карман одну монету, а получается две. С этими полукронами лучше не связываться — маленькие, скользкие, немудрено и обсчитаться.
В один из таких дней, возвращаясь от него, я остановился на мосту и стал смотреть, как, медленно лавируя, под мостом проходит неповоротливая баржа. Был тихий летний вечер, пели птицы (такие вечера бывают даже в унылых городах); постояв немного, я пошел дальше и, миновав беленые ворота таможни, вдруг почувствовал, что на самом деле я остался на мосту. Чувство было таким сильным, что я обернулся, ожидая увидеть, как я стою, перегнувшись через перила, и смотрю на играющую под солнцем воду.
Боюсь показаться совсем уж идиотом, но все же рискну полюбопытствовать: может быть, кто-то из моих читателей испытал нечто похожее? Мой маленький друг так ко мне и не вернулся. Он ушел от меня, и осталась от него лишь телесная оболочка, воспоминания и горькие сожаления. Я продолжал играть в его игры, мне снились его сны, но все это была одна видимость: в его тело вселился другой дух.
Я долго терзался, порой даже плакал; мне было обидно, что детство ушло, мне было страшно пускаться в странствие по неведомому Миру взрослых. Я не хотел быть взрослым. Что бы такое сделать, чтобы никогда им не стать? Я страстно желал оставаться таким, каким был раньше — играть, мечтать, видеть волшебные сны. Путь вперед лежал во мраке, и я страшился его. Зачем мне куда-то идти?
Взрослел я медленно, с трудом, на это ушли многие месяцы и годы, но постепенно я смирился с тем, что стал другим; во мне росли и крепли новые ощущения, новые чувства, новые тревоги; они ничем не походили на старые, и Пол, тот маленький Пол, о котором мы с вами так много говорили, исчез из моей жизни, растаяв, как утренний туман.
Придется ему, как ни жаль, исчезнуть и со страниц этой книги. Но, прежде чем распрощаться с ним, позвольте мне вспомнить еще кое-какие эпизоды его жизни и на этом расстаться с ним навсегда.
Перед глазами мельтешат картинки детства, но постепенно одна заслоняет все остальное: тетя Фанни сидит на кухне у очага, вид у нее весьма легкомысленный, юбка и кринолин задраны до пояса, и лишь сорочка прикрывает то, что не принято обнажать. Торс ее равномерно покачивается, а руки массируют колени; я же, сжимая костяной нож для разрезания страниц и оседлав метлу, стою перед ней и, отчаянно жестикулируя, произношу монолог. Как правило, я — доблестный рыцарь, а она — злой людоед. Но вот я наношу ей разительный удар, и она, стеная и изрыгая проклятия, умирает и тут же превращается в прекрасную принцессу, которую мне необходимо вызволить из заточения и умчать на быстрой метле. Пока что принцесса ведет со мной переговоры из своей темницы, и все обстоит весьма жизненно; но когда дело доходит до похищения, приходится прибегать к театральным условностям — мне так и не удается уговорить тетку сойти со стула и перестать растирать свои колени.
А то, вооружившись секачом, я преображаюсь в отважного, индейца, а она становится моей скво — Смеющейся Водой или Поющим Светом; мы вместе отправляемся на охоту за скальпами. А когда у меня не столь кровожадное настроение, я становлюсь прекрасным принцем, а она — Спящей Красавицей. Но в таких амплуа она нё блещет. Ее коронный номер — вождь каннибальского племени; на мою же долю выпадает незавидная роль капитана Кука; перевернутый кухонный стол вполне сходит за корабль.
— Спустить с него шкуру, и пусть повисит голубчик в чулане до воскресенья, — говорит тетка, причмокивая губами. — Пусть дойдет до кондиции: и помягче станет, и провонять не успеет. — Во всем она любила доскональность, моя дорогая тетушка Фанни.
Не хочу наговаривать на тетку, но чем больше я ее вспоминаю, тем явственнее становится тот факт, что соглашалась она играть в эти годы отнюдь не только для того, чтобы от меня отвязаться. Часто она сама предлагала поиграть, разрабатывая собственную тему; себе она неизменно отводила роль злодея: дракона, самодура-дядюшки, злого волшебника, феи, которую забыли пригласить на крестины. В стране людоедов тетка завоевала бы славу искусного кулинара, а поваренная книга, составленная по ее рецептам, разошлась бы в мгновение ока. Способы приготовления человечины, которые предлагают старые авторы, на диво примитивны: „Сварить его в котле! Надеть ее на вертел и поджарить к ужину! Разрубить его на мелкие кусочки!“. Тетка же внесла в кухню Страны Людоедов разнообразие и изыск.
— Я думаю, любезный, — распоряжалась тетка, — его следует нафаршировать каштанами и поджарить на рашпере, а из потрохов выйдет чудный паштет.
Когда же Мы обсуждали рацион заточенных принцесс, она давала такой совет:
— Рыбы много не давать, а то мясо при жарке будет вонять.
Королевичей, благородных принцесс и тому подобную публику она превращала в жутких тварей, которые вряд ли могли запомнить, как они называются. Когда тетка расходилась вовсю, я получал великолепный урок естественной истории, узнавая названия животных как ныне существующих, так и вымерших. Так, благородную деву неописуемой красоты она, не моргнув глазом, превращала в глиптодона или гиппокрепиана. Позже, научившись читать, я нашел изображение этих тварей в энциклопедии и понял, что больше никогда, ни при каких обстоятельствах не смогу полюбить эту даму. Рыцарей и королей она с нескрываемым удовольствием превращала в тунцов и омаров, а гордых королев — в брюссельскую капусту.
Со смаком готовилась она к предстоящей изощренной казни, не забывая и мелочей, как то; точку ножей, подготовку швабр и ведер с водой, чтобы затем подтереть кровищу. Будь она писателем, ее бы отнесли к реалистическому направлению в литературе.
Все наши игры неизменно заканчивались тем, что где-то после обеда я ее убивал, В этом амплуа она также была бесподобна. Она стонала и билась в конвульсиях так натурально, что порою мне становилось страшно. Но вот, к моей радости, из ее груди, вылетал Последний предсмертный хрип, и на этом кончался финальный акт. Тетка опускала юбку, как бы изображал Падающий занавес, и принималась за свои дела.
А вот другая картина, также часто возникающая у меня перед глазами: на мне новенький картуз с лакированным козырьком, рядом со мной — маленькая девочка с кудрявыми волосами; мы гуляем по дымным улицам, и она, широко открыв глаза, доверчиво слушает, что я ей плету. Она все так же то и дело забегает вперёд, как в тот день, когда я впервые пленил ее сердце; ее преданность льстит мне.
Я любил гулять с ней по многим причинам, некоторые из которых предпочитал не раскрывать. Прежде всего, с ней я переставал трусить. В ее присутствии я не отважился бы на бегство, завидев вероятного противника. Вдвоем с ней мы предпринимали самые отчаянные рейды в глубь вражеской территории. Как сладко замирает сердце, когда видишь неприятеля и знаешь, Что можешь дать ему отпор! Тем, кто вырос в районах, где на каждом углу торчит полисмен, этого не понять. Представляю себе мальчика из приличной семьи, забредшего в наши кварталы! Мы-то шли по улицам этакой ленивой походочкой: дескать, вышли прогуляться, людей посмотреть и себя показать; для него же подобная прогулка обернулась бы опасной экспедицией, где На каждом шагу тебя поджидает враг. Вот на ступеньках пивной „Шашки“ сидит джентльмен; вроде бы он дремлет, но в то же время посматривает на тебя вполглаза. Чем окончится ваша встреча: ограничится ли он членораздельным приветствием или попытается откусить тебе голову? А вот у фонаря стоит косоглазый лопоухий мальчишка-лоточник; он может сквозь зубы процедить; „Здорово, парень“, а может и другое: „Тебе кто разрешил ходить по нашей улице?“, и тогда не миновать смертельной схватки. Предугадать это невозможно. А вот улица заворачивает. Берегись, за утлом тебя может поджидать коварный убийца! Но она так верит в меня, что трусить нельзя. В награду я разрешаю ей в безлюдных местах взять меня за руку.
Гулять с ней было приятно и по другой причине: нас реже сбивали с ног, меньше толкали и не так часто отшвыривали к воротам или в сточную канаву. Когда я шел один, прохожие со мной не церемонились. У этой девочки было милое, очаровательное личико — и это не комплимент, здесь память мне не изменяет; но в ее лексиконе были такие слова! Когда какой-нибудь слепой дурак (или слепая дура) пытался, как это заведено у слепых дураков, опрокинуть наши ряды и зайти в тыл, она принималась, честить его на чем свет стоит: — Ну куда прешь, слепая рожа? Что, зенки повылазили? Не видишь, что ли, люди идут?
И если они пытались отрутаться, ее детский дискант, столь разительно диссонирующий с ангельской внешностью, срывался на фальцет: — Болван недоделанный! Да у тебя не голова, а кочан капусты! — Я слабо вторил, называя другие овощи, в которых серого вещества содержалось бы еще меньше.
Манеры моей подруги шокировали чистую публику, и случалось, что какая-нибудь приличного вида дама или чопорный господин делали ей замечание, не подозревая, дураки, к чему это может привести. С равным успехом бегемот мог бы выговаривать дворовой шавке. Поглазеть на комедию собиралась вся улица.
Здесь мы менялись ролями: я становился восторженным поклонником ее талантов. Но со мной она была кротка и уступчива, что иногда раздражало. Она узнала у меня, где я живу, и часто приходила к нашему дому. Бывало, она часами простаивала у ограды, просунув личико сквозь прутья решетки и дожидаясь, когда я смогу выйти. Но куда чаще я высовывался из окна и мотал головой, и она тут же убегала; было что-то печальное в постепенно затихавшем стуке каблучков ее маленьких туфелек.
Наверное, я все же любил ее, но она никогда мне не снилась, а это значит, что существовала она во внешнем мире; я же жил в потустороннем мире мечтаний и грез, он-то тогда и казался мне реальным.
К тому же она здорово просчиталась — ни к чему мне было знать о ее папаше-лавочнике; дети и собаки (мне всегда хочется писать это сочетание в одно слово) — жуткие снобы. Я мог бы простить ему торговлю дровами — тогда бы я знал, что он ей не родной отец. Такое часто бывает — отпрыски самых благородных семейств частенько воспитываются в хижине дровосека: ну забыли там пригласить на крестины фею, она обиделась и сделала так, что пришлось нести младенца и темный лес. Когда же доходит дело до свадьбы, то все истает на свое место. Или мог же он, в конце концов, оказаться мясником — мясные лавки были чуть ли не на каждом углу — и торговать свининой; тогда бы я знал, что он — свинопас, среди них попадается немало принцев.
Но ее папаша торговал рыбой — до шести часов вечера свежей, а с шести — жареной! Ничего подобного история еще не знала. Ни один торговец рыбой не был удостоен чести быть занесенным на ее скрижали.
И поэтому наши встречи становились все реже, хотя я и знал, что каждый день после обеда она ждет меня на тихой Стейнсби-роуд, где в шестикомнатных квартирах, занимавших полдома, жила попларская аристократия; иногда я все же являлся на свидание, здорово опоздав; было заметно, что она плакала: на замызганных щечках виднелись кривые дорожки, промытые обильными слезами. Грустно. А когда появилась искрометная Барбара, историю которой я как раз собираюсь поведать, она пропала навсегда.
Так началась и так закончилась моя первая любовь. Когда-нибудь я все же решусь — выберу погожий летний денек, пройдусь по Пигот-стрит, и пусть там разит от сточных канав — никакая вонь не помешает нежному чувству вспыхнуть вновь, — зайду в мелочную лавку и попрошу вызвать хозяйку. Я уже ходил там, надеясь увидеть ее через витрину, но увы! Я знаю, что она народила много детей, и хлопот у нее хватает. Мне рассказывали, что она раздобрела. Не сомневаюсь, что она все так же остра на язык; и более того, колкости в ней, скорей всего, поприбавилось. Но меня это не смутит. Я отрину все случайное, наносное, сотру все те штрихи, что Жизнь, этот маляр-мазила, малюет на наших лицах, и увижу все ту же шуструю маленькую девочку, которая восхищенно смотрит на меня влюбленными глазами. Что значили для меня эти глаза, я понял лишь тогда, когда они перестали для меня существовать. Больше на меня никто так не смотрел. Давайте договоримся быть откровенными. Тогда нам с вами придется признать, что больше всего мы любим ближних за то, что онц восхищаются нами. И разве это неразумно? Если, мой друг, ты хочешь, чтобы я боготворил тебя, — восторгайся мною и не бойся, что я растаю. Ибо, оставь человека без внимания, он потеряет к тебе всякий интерес, а начни презирать его — он запрезирает тебя. Лелейте ростки добродетели, орошая их дождем похвал.
Среди прочих действующих лиц, сыгравших важную роль в моей жизни, была прислуга, менявшаяся у нас с поразительной быстротой. Прислуга у нас была только одна, ей приходилось работать и за кухарку, и за горничную, и за лакея, и за экономку, так что девице приходилось быть мастерицей на все руки. Их у нас перебывало так много, что в памяти у меня задержались лишь две-три, — должно быть, они прослужили дольше других. Жили мы в районе, где спрос на домашнюю прислугу практически отсутствовал. Женщины похозяйственнее уходили на заработки в западные районы. Нам же перепадала всякая шваль: злобные старые девы; отчаявшиеся выйти замуж девицы; хозяйки, которых дома не подпускали к плите, и решившие попытать счастья в чужих людях; несчастные влюбленные; соблазненные и покинутые; приревновавшие своего дружка; поставившие на себе крест и носившие чепец и фартук как траур по своей неудавшейся молодости. Должно быть, наша относительно тихая обитель казалась им более приличествующим их похоронному настроению, чем какой-то там магазин или, скажем, фабрика. Как только к ним возвращался старый дружок или заводился новый, они опять устремлялись в суетный мир, а несчастной матушке приходилось искать новую прислугу среди легиона несчастных страдалиц.
С ними я старался подружиться, ведь друзей-ровесников у меня тогда не было. В большинстве своем, это были добрейшие создания, так, по крайней мере, мне казалось. Изображать сказочных героев они не умели, но всегда выкраивали минут десять, чтобы повозиться со мной. Эти игры, безусловно, пошли мне на пользу. Но мало, хорошего было в том, что они, разинув рот, слушали, как я „шпарю как по писанному“ (склонность к литературному творчеству, как я понимаю, рано проявилась во мне); по-видимому, они считали меня вундеркиндом, Иногда, испросив разрешения у матушки, они приводили меня к себе домой и просили продемонстрировать мои феноменальные способности их родным и близким. За столом собиралось все семейство, приходили соседи; я начинал что-нибудь рассказывать, упиваясь звуком собственного голоса, а вокруг меня сияли восхищенные, одобрительно улыбающиеся лица. Я замолкал и ждал, когда меня попросят „валять дальше“.
— Вот чешет! Ну как по книге! — Таким комплиментом обычно награждали меня, выражая свой восторг. А один благодарный слушатель, старый зеленщик, пошел еще дальше: „Прямо как в театре“, — вот что он сказал.
Я чувствовал себя на вершине Олимпа.
Дольше всех задержалась у нас Джэнет, очаровательная, цветущая девушка. Она прослужила несколько месяцев, а могла бы остаться на всю жизнь, если бы не ее пристрастие к крепким выражениям. Она была единственной и любимой дочерью шкипера баржи „Нэнси Джейн“, что курсировала между Пурфлит и Пондерс-Энд;[21] лексикон дочки старого моряка приводил меня одновременно в ужас и восхищение.
— Джэнет! — умирающим голосом стонала матушка, закрывая пальцами уши. — Как ты можешь говорить такое?
— А что я такого сказала, мэм?
— Как ты могла сказать такое джентльмену из газовой компании, который пришел чинить нам рожок?
— Ему? Да вы посмотрели бы на него, мэм, как следует. Прется в кухню не спросясь, и даже сапожища свои не вытер. Вот уж действительно… — И прежде чем матушка успевала остановить ее, Джэнет продолжала честить его на все корки, наивно полагая, что эпитеты, прилагаемые к этому… означают не более, чем ее к нему естественное неуважение.
Мы с Джэнет были добрыми друзьями. Кто же, как не я, должен был наставить ее на путь истинный? Я решил идти напролом — такая душа гибнет! Без всяких экивоков я заявил ей, что, буде она и впредь станет злоупотреблять крепкими выражениями, то прямиком направится в ад.
— А что же тогда с папенькой моим будет? — изумилась Джэнет.
— А он что, тоже сквернословит?
И Джэнет мне доверительно призналась, что всякий, кому доводилось слышать красноречивые тирады ее папеньки, брезгливо морщился, внимая ее жалким потугам изъясняться выразительно.
— Боюсь, Джэнет, что, как это ни печально, если он не откажется от этой привычки, — решил просветить ее я, — то…
— Да он и слов-то других не знает, — перебила Джэнет. — Мало ли что он говорит, ведь ничего такого он не хочет сказать.
Я вздохнул, но взял себя в руки и продолжал с постной миной:
— Видишь ли, Джэнет, всем, кто сквернословит, уготовано там место.
Но убедить Джэнет мне не удалось.
— И Господь пошлет в ад моего дорогого доброго папеньку лишь за то, что он не выучился говорить, как господа? Ну это уж вы, мастер Пол, загнули. Не такой он дурак, наш Господь Бог!
Я отнюдь не намерен богохульствовать, приведя здесь одно из высказываний Джэнет. В нем есть глубокая мудрость. Я не хочу, чтобы меня считали святотатцем. Ее слова запали мне в душу потому, что я часто находил в них опору, когда погружался в трясину детского отчаяния! Глупые морали мне читали часто (куда чаще, чем того хотелось бы!), и вопрос, что меня ждет после смерти, — проблема, над которой бились и бьются многие поколения философов, — решалась просто и однозначно, но я всегда утешался тем, что вспоминал Джэнет. „Ну уж это вы загнули! Не такой он дурак, наш Господь Бог!“
В те годы, как никогда, душа моя была слаба, и я нуждался в поддержке. Наш жизненный путь крут и извилист; пустившись в него, мы вскоре теряем из виду конечную цель. Но ребенок, стоящий у врат долины, ясно видит горы, в которых теряется лежащая перед ним дорога. И его мучает вопрос — что же лежит за этими снежными кручами? Я никогда не решался прямо спросить об этом родителей — все мы, и дети, и взрослые, стремимся уйти от проблем, которые терзают нас, Отец же с матушкой, в свою очередь, и не подозревали, что меня могут мучить подобные загадки, и их ответы на мои осторожные вопросы были крайне расплывчаты, что выдавало зыбкость их веры, свойственную всем нам. Но хватало и дураков, не знающих сомнения; их голоса звучали куда как тверже и уверенней. Да и в книжках — с картинками или без оных — философствующий отрок мог получить ошарашивающий ответ на все мучающие его вопросы, Единожды оступившись, добро пожаловать в пещь огненную. А коли воображение у тебя слабовато, то изволь посмотреть на картинку, и тогда поймешь, что тебя ждет: вот они, грешники, вопят и корчатся в огне, а сноровистые черти, у которых, как видно, дело поставлено на большую ногу, только и знают, что подбрасывать в топку дровишек да помешивать кочергой. Однажды выгребали из камина горячую золу; я вертелся под ногами, и, естественно, получил хорошенький ожог от просыпавшихся на меня тлеющих угольков. Угли тут же смахнули, пострадала лишь нога; матушка подула на ожог, смазала его мылом, и боль быстро прошла. Но ведь там огонь будет жечь меня со всех сторон, добираясь до самого сердца, и никто не станет жалеть меня. И так будет продолжаться вечно. Тебе больно час, день, тысячу лет, а конца мукам все не видать. Прошло десять тысяч лет, миллион — а тебе все так же больно, как и в самом начале, и обречен ты навечно! Я потерял покой и сон.
— А ты не греши, — нашептывал мне в ночной тьме чей-то голос, — не делай того, что старшие не велят, тогда и не будешь гореть в геенне огненной!
Легко сказать! Попробуй-ка не делать того, что тебе не велят. Посмотрел бы я на вас!
— Тогда покайся! — тут же услужливо подсказывал голос.
С покаянием не очень-то получалось. Что значит покаяться? Одно дело убояться греха, другое дело — убояться ада, который тебе уготован. Даже в том детском возрасте я понимал, что это не одно и то же. Но как понять, чего же я, в конце концов, убоялся?
Но больше всего я боялся, что придется отвечать за первородный грех. Что это за штука — мне так и не удалось узнать. Спрашивать я боялся — а ну как выяснится, что я его совершил? День и ночь преследовал меня страх первородного греха.
— Веруй! — нашептывал голос. — Только так ты обретешь вечное спасение.
А что значит веровать? Как узнать, что ты веруешь? Часами простаивал я на коленях в темной комнате, исступленно шепча: „Верую, верую, верую!“. Ломило в пояснице, затекали суставы, но просветление все не снисходило, и я так и не мог понять — верую я или не верую?
И еще одно обстоятельство не давало мне покоя. Шатаясь по улицам, я познакомился со старым моряком. Большего греховодника было, наверное, во всем мире не сыскать, но мне он безумно нравился. Познакомились мы у кондитерской. Я стоял, прижавшись носом к стеклу и, глотая слюнки, изучал выставленный в витрине товар. Он схватил меня за шиворот и втащил в лавку. Ничего страшного, однако, не произошло. Водрузив меня на стул, он велел „лопать так, чтобы за ушами трещало“. Будучи мальчиком из приличной семьи, я понимал, что в таких случаях следует вежливо отказаться, но стоило мне лишь заикнуться об этом, как он разразился такой жуткой бранью, что у меня затряслись поджилки. Пришлось повиноваться. Угощение обошлось ему в два шиллинга четыре пенса. Затем мы вместе отправились в порт, и он по дороге рассказывал мне леденящие кровь истории о своих приключениях на суше и на море Дружба наша продолжалась недолго — недели три, а может, и месяц. Мы встречались раз шесть, действуя по одному и тому же сценарию, — я ел пирожные, а затем мы шли в порт. Особой скрытностью я не отличался, но дома о нем никому не рассказывал, чуя сердцем, что если о существовании моряка узнают родители, то нашей дружбе придет конец. А дружбой этой я дорожил, и не перепадавшие мне дармовые сладости были тому причиной; хотя, признаться, и этот фактор сыграл немаловажную роль. Я любил моряка за удивительные рассказы. Я верил каждому его слову и вскоре понял, что передо мной — заматерелый преступник, по которому плачет виселица. Мне бы сторониться такого человека, я же, наоборот, тянулся к нему всей душой, и сознавать это было печально. Мой новый приятель казался мне средоточием порока. Он жевал табак, что, как я знал из богословской литературы (у меня подобралась целая библиотечка), является одним из ста с лишним смертных грехов. Он всегда был выпивши — когда больше, когда меньше. Но человеку постороннему это было незаметно; в трезвом виде он разве что казался более сдержанным, и это никак не соответствовало его широкой, размашистой натуре. Как-то в припадке откровенности он доверительно сообщил мне, что большего негодяя, чем он, во всем торговом флоте не сыщешь. В те годы я еще не был знаком с нравами и обычаями торгового флота и поверил ему на слово.
Однажды вечером, выпив больше обычного, он оступился с трапа, упал в воду и утонул. Хорошо знавший нас кондитер, видя, как я слоняюсь у витрины, вышел и поведал эту печальную весть; узнав о смерти своего приятеля, я побрел прочь; на сердце у меня было тяжело.
Куда он попадет после смерти — сомневаться не приходилось. Во мраке его беспутной жизни угас последний лучик надежда. Как я смогу блаженствовать в раю (я все же рассчитывал на то, что мне удастся прошмыгнуть мимо бдительного стража), зная, что этот добряк будет за все свои прегрешения вечно гореть в адском пламени?
Допустим, Джэнет обратилась на путь истинный и посему избежала злой участи. Каково ей-то будет — ведь ее папеньку не переделаешь, и он обречен на муки мученические?! И я понял, что на небе заправляют исключительно черствые и бессердечные люди.
Меня поражало, как это люди могут заниматься делами, есть, пить, веселиться, когда им уготована столь ужасная судьба? На какое-то время мне удавалось отвлечься от мрачных мыслей, но затем я начинал терзаться еще больше.
Нельзя сказать, чтобы рай так уж манил меня: дураки, что нашептывали мне по ночам своими елейными голосами, обустроили его на свой дурацкий манер. Более идиотского места и представить было нельзя — стой, как болван, и распевай себе гимны. И так вечно! И я понял, что в том-то и заключается мой первородный грех, что меня страшит унылое однообразие райской жизни, что, попав в Царствие Небесное, я и там буду искать себе развлечений. Во многом я уповал на то, что как-то удастся выкрутиться и избежать как адских мук, так и райского блаженства.
К счастью, недолго мне пришлось предаваться подобным размышлениям, погружаясь все глубже и глубже в пучину греха; родители решили, что мне хватит лоботрясничать. Наши мирские дела процветали под теплыми лучами, исходящими от пунцового лица Хэзлака, — правда, недолго, — и однажды отец, который где-то пропадал с самого утра, позвал меня в кабинет, где уже сидела матушка, и объявил, что школа, о которой так много и туманно говорили у нас в доме, наконец-то приняла конкретные очертания.
— Занятия начинаются со следующей недели, — объяснил отец. — Не совсем то, чего хотелось бы, но на первых порах сойдет. Потом, конечно, переведем тебя в какую-нибудь школу поприличней, в какую — там посмотрим, мы с матерью еще не решили.
— Там будут и другие мальчики — и хорошие, и плохие, — сказала матушка, взволнованно сцепив руки. — Умоляю тебя, не водись с плохими!
— Ты научишься быть самостоятельным, ни от кого не зависеть, — сказал отец. — Школа — это тот же мир, только помельче. Умей постоять за себя, если nv. хочешь, чтобы тебе сели на голову.
Я не знал, что на это сказать; уж слишком все оказалось неожиданным. В голове шумело от радости, но сердце сжималось от страха.
— Сходи-ка, прогуляйся, да скоро не возвращайся, — улыбнулся отец. — Обдумай все как следует.
— Если же у тебя вдруг появятся какие-нибудь сомнения, ты ведь знаешь, у кого спросить совета, — скорбно прошептала матушка.
И все же ночью мне снилась не школа, а нечто совсем другое: прекрасные королевы склонялись надо мной и венчали чело лаврами; где-то томились похищенные принцессы, и я мчался во весь опор, чтобы победить или умереть. А дело было в том, что, когда я, нагулявшись, вернулся домой, отец позвал меня в гостиную; я вошел и обомлел, ошеломленный прекрасным видением, открывшимся мне. Я стоял как вкопанный, сжимая в руке шапку.
Подобного чуда мне видеть не доводилось. Девушки, которых встречаешь на улицах Поплара, по-своему красивы, но шляпки их ужасно портят. Дамы, изредка навещавшие нас, имели вид почтенных матрон. Лишь на картинках попадались мне столь очаровательные лица, да и то такими они казались лишь на первый взгляд; присмотревшись, замечаешь типографский брак.
Я слышал, как старый Хэзлак прохрипел прокуренным голосом: „А это моя девчушка, Барбара“, и я, ничего не соображая, подошел к ней поближе.
— Можешь ее чмокнуть, — опять дошел до меня прокуренный голос. — Да не дрейфь, она не кусается!
Но я не стал ее целовать. У меня даже желания такого не появилось.
На вид ей было лет четырнадцать, мне же чуть больше десяти, хотя и был я рослым не по годам. Позже я узнал, что крайне редко встречаются такие удивительные золотистые волосы, которые светятся сами по себе, поэтому и казалось, что ее лицо, будто бы сделанное из тонкого фарфора, окружено сияющим ореолом, а голубые глаза, завешенные густыми ресницами, таинственно блестели. Но тогда я этого не знал, и мне казалось, что она явилась прямо из сказки.
Она улыбнулась, великолепно понимая мое состояние. Было видно, что она радуется моему смущению. Хотя и был я всего лишь маленький мальчик, да и ее претензии на звание барышни были мало обоснованны, она со мной явно кокетничала.
Прекрасная и нежная, ничего дурного в тебе, кроме этого кокетства, не было. Да и в кокетстве ничего плохого нет, когда кокетничают не с тобой.
У доктора Флорета все было нормально — этот эпитет в равной степени применим как к его внешним данным, так и к душевным качествам. Он был высоким — но не слишком, именно такого роста и должен быть директор солидной школы для детей родителей среднего достатка; он был полным — но толстым назвать его было нельзя; в общем, комплекция его внушала почтение, но не поражала. На левой руке он носил перстень с бриллиантом, но колечко было тоненьким, а камушек скорее сиял, чем сверкал. Чисто выбритое лицо излучало доброту — но доброту до разумных пределов.
И все, что его окружало, было таким же. Свою жену он мог с большим основанием, чем кто-либо другой, называть „моя половина“. Сходство было столь разительным, что, глядя на них, казалось, будто она произошла на свет не как все обычные люди, а была, по старинке, сделана из его ребра и изначально предназначалась ему в жены. Мебель у него была прочной, основательной и служила не для украшения интерьера, а для пользования по прямому назначению. На стенах висели картины, но они, дабы не раздражать глаза, подбирались в тон к обоям, как это принято делать в случае подборки гардероба. Он всегда говорил только то, что надо, всегда в должное время и выбирая нужные слова. Если вы не знали, как поступить, то следовало немного подождать и посмотреть, как он будет действовать в подобных обстоятельствах и смело следовать его примеру: он всегда делал так, как положено. Взгляды его поражали своей исключительной ортодоксальностью. Если вы в чем-то отличались от него, то рисковали прослыть опасным смутьяном.
Я проучился четыре года, и толку от такой учебы было мало. Теперь-то я знаю, что он придерживался методов обучения, которые английские педагоги, начиная со времен Эдуарда IV[22], считают единственно приемлемыми.
Бог свидетель, я старался вовсю. Я хотел учиться. Но я, что называется, разбрасывался. Я сгорал от честолюбия и во всем хотел быть первым. Стоило мне пройти мимо какого-нибудь уличного оратора, размахивающего шляпой и сулящего голодной, возбужденной толпе земной рай, как я тут же воображал себя этаким Демосфеном, ведущим за собой народ, государственным деятелем, которому, затаив дыхание, внимает Палата общин, премьер-министром кабинета Ее Величества, которого боготворит вся нация. И даже злобствующая оппозиционная пресса (впрочем, о существовании оппозиции я тогда и не подозревал) вынуждена признать мои неоспоримые достоинства. Стоило мне заслышать отдаленную дробь барабана, как тут же перед моими глазами открывалось живописное поле брани; на общем фоне выделялась одна колоритная фигура — это я, впереди всех, веду солдат в атаку. В той Британской армии, которой я грезил, единственным критерием производства в следующий чин была личная храбрость, и я быстро дослуживаюсь до главнокомандующего. Меня встречают восторженные толпы, на улицах вывешены флаги. Из окон женщины машут белыми платочками. Приветственные крики сливаются в сплошной рев. Я восседаю на белом коне. А может, коню положено быть вороным? Я не знал. Масть моего боевого товарища стоила мне многих терзаний — уж очень хотелось, чтобы все было как надо. Итак, я торжественно следую во главе победоносного войска, полиция с трудом сдерживает беснующуюся толпу — и я натыкаюсь на фонарь и наступаю на ногу какому-то сердитому джентльмену.
Я просыпаюсь. Из пивной вышибают пьяного матроса, и он, то и дело меняя галс, пускается в опасное плавание по шумной улице. И тут же дымящая фабричная труба становится качающейся мачтой. Лоточники кричат: „Есть стоять по местам! Есть поднять все паруса!“ Теперь я Христофор Колумб, Дрейк и Нельсон в одном лице. Внося поправки в современную географическую науку, я открываю новые континенты. Я побеждал французов — а это моряки что надо! И в миг победы я погибал. Объявлялся национальный траур, и меня хоронили в Вестминстерском аббатстве. Но в то же время я был как бы жив, и меня посвящали в герцогское звание, И в том, и в другом была своя прелесть, и я никак не мог решить, что лучше. Девятого ноября многие мальчики на уроках отсутствовали: у них, как это явствовало из объяснительных записок, представленных родителями, болели зубы. Д-р Флорет, читая эти объяснения, скептически хмыкал. Десятого ноября эти страдальцы взахлеб рассказывали о грандиозном выезде Лорда-Мэра, Сначала я слушаю их с интересом, но затем голоса становятся все тише и тише, как бы удаляясь. Их заглушает звон колоколов Боу. Я молод, но уже сколотил огромное состояние. В конторе у меня толпится знать. Я одалживаю им миллионы и женюсь на их дочерях. Однажды я услышал, как обсуждают какую-то новую книгу, и, мне захотелось стать великим писателем. Читатели восхищаются моим талантом (то, что есть критики, да еще в таком количестве, я тогда не знал). Стихи, повести, исторические романы — я пишу во всех жанрах; и все меня читают и удивляются. Но я понимал, что путь писателя не усыпан розами. Была ложка дегтя, портящая бочку меда, — приходилось писать, а почерк у меня был никудышный, правописание оставалось тайной за семью печатями, а перо царапало бумагу и оставляло множество клякс. Так что писать для меня была мука мученическая, и я почти что отказался от мысли стать великим писателем.
Но в каком бы направлении мне ни предстояло пробивать себе путь, ведущий к Елисейским полям славы, образование, как я смутно догадывался, сослужит мне верную службу, и я, скрепя сердце и скрипя натруженными мозгами, часами долбил гранит науки, Как сейчас вижу себя в своей каморке: я склонился над книгой, отперевшись локтями на шаткий одноногий стол, то и дело судорожно вскидывая голову, — это мои волосы входят в опасное соприкосновение с пламенем свечи. В холодные вечера я поднимал воротник курточки, кутал ноги в одеяло и подолгу просиживал над учебником, заткнув пальцами уши, чтобы не слышать звуков жизни, назойливо стучащейся в дверь. „Песня, песни, песне, песню, о песне, о, песня! Я люблю, ты любишь, он, она, оно любит“, — зубрю я латинские окончания; мне начинает казаться, что голос мой отделяется от меня; превращается в какой-то шум, существующий сам по себе; голова сохнет, становится все меньше и меньше, и я в ужасе хватаюсь за нее руками, проверяя, много ли от нее осталось.
То ли я был туп по природе своей, то ли просто-напросто мозг ребенка не приспособлен к работе, к которой принуждает ученика наша педагогическая система, сказать не берусь.
— Латынь и греческий, — вкрадчиво нашептывал мне голос, очень похожий на голос д-ра Флорета, — такой же торжественный, непоколебимо уверенный в своей правоте, — очень полезны как гимнастика для ума. — Нет уж, дорогой мой д-р Флорет и иже с ним! Гимнастика делает члены гибкими. Неужто нельзя сыскать другой снаряд, упражняясь на котором отрок сумеет развить свой ум, не испытывая страшного напряжения? Ведь те тяжести, что вы предлагаете, мальчику десяти-четырнадцати лет поднять просто не под силу! А кладезь знаний неисчерпаем, и есть в нем кое-что пополезнее мертвых языков. Любезный читатель! Уверен, ты не дурак; годами ты оттачивал свой ум, выбираясь из всяческих житейских передряг. Возьми с книжной полки томик — ну, скажем, Браунинга, а лучше Шекспира. Открой его на любой странице, прочитай какой-нибудь отрывок. Тебе все понятно? Иначе и быть не может, ведь это твой родной язык. А теперь открой другую страницу и отсчитай десять строк. Нет-нет, читать не надо. Лучше разбери-ка выбранный кусок по членам предложения и по частям речи. Ну что, каково тебе? А что тогда говорить о бедолаге Томми? Видишь, по лицу его текут горькие елезы, оставлял на щеках, перемазанных чернилами, причудливые следы. Ну задали на дом „Басни“ Эзопа или „Метаморфозы“ Овидия — чего ж тут плакать? Что-то тут не так: ведь никому не приходит в голову заставлять детей ворочать стофунтовые гири.
Наши родители были людьми среднего достатка: банковские служащие из Сити, врачи и юристы, не сумевшие обзавестись богатой клиентурой, мелкие чиновники, конторские клерки, лавочники; нам предстояло пойти по их пути. Тем не менее, на уроках мы проходили предметы для практической жизни совершенно ненужные. Как ненавистны мне были эти не дающие покоя Тени! Гомер! Ну почему бы тому рыбаку не повстречать его еще до того, как он написал свою „Илиаду“ с „Одиссеей“? Задал бы лучше тогда свою доконавшую великого старца загадку? А Гораций? Ну почему он не погиб в том кораблекрушении? Так нет, люди тонут, а классикам обязательно подвернется какой-нибудь обломок доски!
Я так бы и помер от тоски, если бы в один прекрасный день не стал владельцем волшебного талисмана.
Слушайте и внимайте, мои меньшие братья, согбенные под тяжестью непосильного бремени! Не тратьте то, чего у вас так мало, на волчки и шарики! Не тратьте ваши эфемерные капиталы на леденцы и пряники! Отрешитесь на время от благ мирских, поднакопите деньжонок, В книжной лавке на Патерностер-роуд живет добрый волшебник; он берет недорого — несколько сребреников, — отдайте их ему и в ваших руках очутятся „Подстрочные переводы с грамматическим комментарием“. Дорога в ад вам открыта, зато земная жизнь засияет новыми красками.
„Подстрочник“ подружил меня с лягушками Аристофана[23]; вместе с Одиссеем я попадал в самые невероятные приключения. Д-р Флоретс изумлением взирал на мои успехи, а преуспел я немало — ведь теперь я изучал произведения классиков, руководствуясь принципами здравого смысла: сначала прочти, затем пойми прочитанное, а лишь потом ищи, где там подлежащее, а где аорист. И пусть Младость, которую глупая Старость стремится погрести во мраке Невежества, приобретет этот шедевр педагогической мысли. „Подстрочные переводы с грамматическим комментарием“.
Но мне не хотелось бы принимать на свой счет честь, которой я не заслуживаю. Первооткрывателем „Подстрочника“ был Дэн — крепкий парень с добродушной улыбкой, веселый, остроумный, никогда не унывающий, яростный противник тупой зубрежки.
Дэн поступил в нашу школу на семестр позже меня; определили его в самый младший класс — четвертый начальный. Не прошло и недели, как он заткнул нас за пояс, — в латинских виршах он разбирался похлеще иного римлянина. Похоже, он продал душу дьяволу — никакого другого объяснения его успехам найти было нельзя. Однажды в пустынном уголке Риджентс-парка, убедившись, что нас никто не подслушивает, он раскрыл мне свою тайну.
— Не вздумай проболтаться, — потребовал он, — если об этом узнают, то нам с тобой крышка.
— Но разве это по-честному? — спросил я.
— Слушай меня, дурачок, — сказал Дэн. — Тебя сюда зачем послали? За что твой папаша выкладывает свои денежки? (Нечто вроде этого изрекал д-р Флорет, взывая к сознательности нерадивого ученика). Чтобы ты учился или валял дурака? Хочешь валять дурака, — продолжал Дэн, — тогда валяй по-честному. Хочешь учиться — думай сам: ты проучился четыре месяца, а я — всего лишь неделю. А кто лучше знает Овидия? Спорю, что я.
И он был прав.
Так что я тепло поблагодарил Дэна; на первых порах я пользовался его „Подстрочником“, а затем, скопив денег, приобрел свой собственный; кое-что из латыни я помню и по сей день, хотя употребить свои знания мне, увы, не представлялось случая. А не будь Дэна, я так бы и прозябал во мраке невежества.
Но что там латынь! Благодаря Дэну я получил куда более ценные знания. Природа наделила его смекалкой и его холодные, трезвые суждения остужали мою мечтательную горячность, Все четыре года мы были друзьями, хотя я никак не мог понять, за что мне такая честь — ведь Дэн был очень разборчив в людях, и мало кто удостаивался от него лестного отзыва. Он говорил, что „учит меня жить“, ведь таких дурачков и несмышленышей еще поискать надо. Никаких других, более веских доводов он не приводил, только ласково улыбался и трепал меня по затылку большой сильной рукой. Но без слов было все ясно. И я любил его; любил за то, что он большой и сильный, за то, что он красивый и добрый — ведь только слабые знают, что сильный может быть либо очень злым, либо очень добрым. Я все еще оставался маленьким мальчиком — избалованным, впечатлительным, робким; я стеснялся своих розовых щек, стеснялся кудрявых волос, которые, сколько я их ни мочил, хоть убей, не желали распрямиться. Я здорово вымахал, и, наверное, все мои витальные силы ушли в рост; уроки кончались поздно, на дом задавали много, да и сама школа находилась за тридевять земель; нагрузка была неимоверная. Я вставал в шесть и выходил из дому без пяти семь, чтобы поспеть на утренний поезд семь пятнадцать от станции Поплар; я доезжал до платформы, а оттуда до школы оставалась еще пара миль. Но этот путь казался мне сущей ерундой — на платформе меня всегда встречал Дэн. После уроков он провожал меня до станции, а когда я уставал и у меня начинала болеть спина — такой специфической болью, как будто вырезали из спины порядочный кусок, он, каким-то образом чувствуя это, обнимал меня за талию и, поддерживаемый его сильной рукой, я — нет, не шел, а будто бы ехал, как на извозчике, откинувшись на спинку сиденья.
Я очень хорошо помню, как мы шли рядом, как я робко заглядывал ему в глаза, как я думал, какой он сильный и добрый; и как мне было радостно оттого, что я ему нравлюсь. И мне кажется, что я отчасти могу понять чувства влюбленной женщины. Он казался таким надежным. А когда он обнимал меня своей сильной рукой, мне было приятно ощущать себя таким слабым и беспомощным.
Мы учились, как я уже говорил, в самом младшем классе. Делать ему среди малышни было нечего. Такому молодцу негоже просиживать здесь штаны, постыдились бы, молодой человек, с вашим ростом вам самое место в пятом основном. Так на каждом уроке говорил ему наш школьный наставник. Старый Нужник (так мы его звали между собой, и приведи я его полный титул „Мистер Ватерхаус, магистр искусств“, никто из моих однокашников так бы и не понял, о ком идет речь) Дэна искренне любил и переживал за него. Переживали и мы, его одноклассники, расстаться с ним нам было бы донельзя жаль. Единственным человеком, которого устраивала эта явная несуразность, был сам Дэн. У него имелся свой взгляд на вещи. Сердобольные люди могли жалеть его. Их мнение для него ровным счетом ничего не значило, он сам знал, что для него хорошо, а что плохо; Четвертый начальный его вполне устраивал; пятый же основной не имел никакой притягательной силы.
Но и в четвертом начальном он был чуть ли не самым последним учеником. Его это вполне устраивало. Пользуясь репутацией отпетого, он занял самое удобное место и никому его не уступал. Он сидел на задней парте, у самой двери. Он выходил из класса первым и заходил последним. Никто его не тревожил. Учителю было до него не добраться: он надежно отгородился от кафедры лесом рук учеников, страстно желающих быть первыми; в конце концов, педагоги поставили на нем крест. Возможно, натуре ранимой подобное невнимание показалось бы обидным, но Дэн был по натуре стоик и к небрежению начальства относился с философским спокойствием.
Лишь однажды он выдал себя. Учителя любят задавать простенькие вопросы, на которые ответить может каждый: вот здесь какой залог — действительный или страдательный? Это что за корень — кубический или квадратный? А это какая долгота — западная или восточная? Желающих блеснуть своими знаниями всегда хоть отбавляй, и до Дэна очередь никогда не доходила.
Да и какой ему был интерес отвечать на эти дурацкие вопросы? Он никогда не тянул руку. Но как-то учитель предложил нам весьма каверзную задачу, и все притихли. Слышался лишь голос Дэна. Он не отвечал учителю, а просто размышлял вслух. Однако ответ получился правильным, и в итоге он оказался на первой парте, открыв свои позиции для лобовой и фланговой атаки неприятеля. Я не помню, чтобы Дэн когда-нибудь терял самообладание, но что-то мне подсказывало, что но следует торопиться с поздравлениями по случаю производства его в звание первого ученика, — поздравишь, а он тебе голову снесет.
Старый Нужник страшно обрадовался, решив, что его методы педагогического воздействия наконец-то возымели успех. „Молодец, Брайан, — вскричал он, потирая длинные, худые руки, — я всегда знал, что никакой ты не дурак, а только прикидываешься!“
— Ничего я не прикидывался, — пробормотал Дэн, с сожалением покидая насиженное место, недосягаемое для вражеской артиллерии. К концу дня у него уже был готов план отхода на исходные позиции.
Когда мы вместе с Дэном, выйдя из класса, стали спускаться в вестибюль, нас нагнал Старый Нужник.
— Мальчик мой, неужели тебе не стыдно? — с горечью в голосе спросил он, дружески положив руку Дэну на плечо.
— Совесть моя чиста, сэр, — улыбнувшись, ответил Дэн, — Не то что у некоторых. — и со значением посмотрел в глаза Старому Нужнику.
Это был здоровяк, каких мало. Нас училось человек двести, но вряд ли бы во всей школе сыскалось с полдюжины силачей, которые отважились бы потягаться с ним, рассчитывая на победу; да и то это были парни из шестого основного — выпускного класса; в школу они являлись в цилиндрах, при зонтиках, и, естественно, мериться силой с каким-то четвероклашкой они считали ниже своего достоинства. Но драться Дэн не любил, а когда его все-таки вынуждали, то махал руками без всякого азарта, удары наносил лениво, как будто делая одолжение своему противнику.
Как-то мы решили прогуляться по Риджентс-парку. У калитки, что напротив Ганновер-гейт, путь нам преградил здоровенный мальчишка-рассыльный с пустой корзиной. Рядом с ним стояли два громилы, только помельче.
— А здесь входа нет, — сказал нахалюга с корзиной.
— Это с каких пор? — поинтересовался Дэн.
— А вот с таких. А всем, кто входит, дают пенделя, — получили мы исчерпывающий ответ.
Не говоря ни слова, Дэн повернулся, и мы пошли к следующей калитке.
Мальчишка-рассыльный, окончательно обнаглев, побежал за нами.
— Ну, что, салага, сдрейфил? А по мордам получить не щекотно будет?
Прохожих не было видно: зима, ненастье, время рабочее.
— А ну давай, попробуй, — Дэн резко остановился.
Мальчишка легонько шлепнул его по щеке. Было не больно, но унизительно. Любой уважающий себя мальчик, чтящий кодекс чести, тут же полез бы в драку.
— И все? — спросил Дэн.
— А что, мало? — растерялся мальчишка с корзиной.
— Тогда гуляй, — успокоил его Дэн, и мы пошагали прочь.
— Хорошо, что он не стал больше задираться, — радовался Дэн. — Мне сегодня в гости идти.
А в другой раз, где-то в районе Лиссон-гроув, он отколошматил юного грубияна. Обидчик был раза в два здоровее его. Вся вина незадачливого подметальщика улиц заключалась в том, что он, помахивая метлой, как бы невзначай сбил с Дэна шляпу и поддал ее ногой.
— Ну сбил, так сбил, ладно: со всяким случается, — вразумлял бедолагу Дэн, утирая носовым платком его раскровавленную физиономию. — Так зачем было шляпу ногой пинать, а?
А еще помню, как шли мы как-то жаркий летним днем в Хадли-Вудс. Компания была небольшая — человека три-четыре, не считая Дэна. Пройдя церковь, мы свернули с главной аллеи, пошли по тропинке и уперлись в поле. Тут Дэн достал из кармана огромную, явно сочную грушу.
— Откуда она у тебя? — спросил один наш одноклассник, некто Дадли, пижон и двоечник.
— Из фруктовой лавки, — ответил Дэн. — В той лавке напротив церкви всегда отличные груши. Хочешь кусочек?
— А говорил, что у тебя больше нет денег, — укоризненно сказал Дадли.
— А денег и не было, — ответил Дэн, протягивая ему на кончике ножа истекающий соком ломтик груши.
— А как же ты купил без денег? Кто тебе продаст в кредит? — усомнился в искренности его слов Дадли, отправляя грушу в рот.
— А я и не покупал.
— Ты что, украл ее?
— А то как же?
— Значит, ты вор, — заявил Дадли, вытирая рот и сплевывая косточки.
— Не велика беда. Можно подумать, ты лучше.
— Да, лучше.
— Чья бы корова мычала… А кто в прошлую среду залез в чужой сад, объелся зелеными яблоками, да так, что живот заболел?
— Тоже мне, сравнили. Это не воровство.
— А что же тогда?
— Это совсем другое.
— А в чем разница?
Никакой разницы Дэн не видел, и разубедить его было невозможно.
— Воровство — оно всегда воровство, — упорствовал он, — залез ли ты в чужой сад или стянул грушу с прилавка. Ты, Дадли, вор; и я вор. Давай, ребята, налетай: тут еще по кусочку выйдет.
Слаб человек, слаб! Поступок Дэна нас глубоко возмутил (впрочем, так ли уж глубоко?), о чем мы ему и заявили; но и от груши отказываться не стали. Наши морали Дэн пропустил мимо ушей — ему было в высшей степени наплевать, что о нем думают.
С Дэном я делился своими сокровенными мыслями, зная, что он не станет смеяться. Иногда он соглашался со мной, но иногда его суждения ошеломляли, ставя все с ног на голову. Приближался годовой экзамен. Отец с матушкой мне ничего не говорили, но я-то знал, с каким волнением они ждут результата: отцу хотелось знать, как прочно я усвоил учебный материал, а матушке — как учителя оценят мое прилежание Я старался изо всех сил, зубрил, но уверенности, что я буду первым, у меня не было: я знал, что награды достаются не тем, кто больше знает, а тем, кто отвечает четко и уверенно, хотя они могут нести и откровенную чушь; то же самое мы наблюдали и в жизни.
— Ты что-нибудь учишь, Дэн? — спросил я его. Дело было солнечным июньским утром на Праймроуз-хилл.
Я знал, что спрашивать его об этом бессмысленно. Мне просто хотелось, чтобы и он спросил меня о том же.
— Тому, что мне надо, здесь не учат, — ответил Дэн в своей обычной манере: брезгливо морщась, лениво растягивая слова. — Так что не следует и стараться ради какой-то дешевки. А вы, юноша, конечно же зубрите в поте лица? — ехидно спросил он.
Я ждал этого вопроса.
— Хочу попробовать получить высший балл по истории, — скромно потупился я, — да вот только даты все никак не запомнить..
— А здесь только даты и учат, — не стал утешать меня Дэн. — Старый Флорет считает, что ты и картошку есть не научишься, если не будешь знать, в каком году родился этот самый Рэлли.
— Я много молюсь Богу, чтобы он помог мне получить награду по истории, — признался я. Дэна я не стеснялся. Он никогда надо мной не смеялся.
— А вот это напрасно, — сказал он. Я недоуменно посмотрел на него. — Это нечестно, другие ребята окажутся в неравных условиях. Получится, что ты не сам завоевал награду, а получил ее по знакомству.
— А кто мешает им молиться? — не соглашался я.
— Если все начнут молиться, — ответил Дэн, — ничего хорошего из этого не выйдет: награда достанется не тому, кто лучше всех знает историю, а тому, кто больше всех молился. Это все старый Флорет придумал.
— Но ведь нас учили молиться о том, чего мы хотим? — стоял на своем я.
— На дармовщинку только скотине что-то перепадает, — парировал Дэн, на что я ничего не смог возразить. Не мог тогда, не могу и сейчас. Наверное, он и по сю пору придерживается этого столь неортодоксального взгляда.
На все у него имелась собственная точка зрения; Например, он считал, что Ахиллес никакой не герой, а жалкий трус.
— Ведь так нечестно. Ему надо было бы откровенно признаться, что единственное его уязвимое место — пятка, и пусть троянцы попробуют туда попасть — это не так-то легко, — спорил он, — А король Артур и прочая шушера с их мечами-кладенцами? Разве это честно? Тут никакой храбрости не надо, если знаешь, что кто бы против тебя ни вышел, ты все равно его победишь. Коварные трусы — вот кто они такие!
В тот год награда мне не досталась. Дэн же, как ни странно, получил — по арифметике. В четвертом начальном это был единственный предмет, который ему нравился. Он любил, чтобы все было честно, по правилам.
Отец заперся со мной в кабинете и полчаса лично экзаменовал меня.
— Странно, Пол, — сказал он, — Ведь ты же все знаешь!
— Меня спрашивали то, чего я не знаю. Они делали это нарочно! — выпалил я и, чуть не плача, прижался к его плечу, Отец походил по кабинету и присел рядом со мной.
— Послушай, Картошкин, — сказал он. Давно меня не называли этим детским прозвищем. — Похоже, ты уродился в меня, такой же неудачник.
— Разве ты неудачник? — удивился я.
— Еще какой! — ответил отец, ероша волосы. — Почему — сам не пойму. Вроде бы стараюсь изо всех сил, работаю не покладая рук — но что я ни делаю, все выходит не так. Хоть бы раз что получилось!
— А мистер Хэзлак? Сам же говорил, что вместе с ним в наш дом пришла удача, — я удивленно посмотрел на отца. — Ведь мы же процветаем?
— А, так уже тысячу раз бывало, — сказал отец. — Поначалу все идет вроде бы ничего, а кончается одним и тем же — я банкрот.
Я обнял его за шею; я всегда относился к отцу, как к старшему товарищу, но старшему ненамного.
— Видишь ли, когда я женился на твоей матери, — продолжал он, — я был очень богат. У нее было все, что ей хотелось.
— Но ты еще разбогатеешь! — воскликнул я.
— Я об этом много думал, — ответил он. — В общем-то, конечно, мои дела, скорей всего, поправятся. Да вот годы, Пол, годы! Они берут свое!
— Но матушка счастлива, — настаивал я. — Мы все счастливы.
Он покачал головой.
— Я же вижу, — сказал он. — Женщинам живется труднее, чем нам. Они все больше живут сегодняшним днем. Я вижу, что нас ждет впереди, а она видит только меня — а мне всегда не везло. Она разуверилась во мне.
Я ничего не мог сказать. Я понимал, что он имеет в виду', но как-то смутно.
— Вот почему, Пол, я хочу, чтобы ты стал образованным, — помолчав, продолжал он. — Ты и представить себе не можешь, как образование облегчает жизнь. Вряд ли ты сможешь преуспеть — здесь образование, скорее всего, мешает. Но оно поможет тебе сносить невзгоды. Если у тебя голова набита знаниями, то жить всегда интересно, пусть даже у тебя на обед кусок хлеба и чашка чая. Если бы не вы с матерью, я бы жил припеваючи.
И все же то был самый светлый период нашей жизни, а когда наступили ненастные дни, отец опять был полон радужных надежд. Он что-то планировал, подсчитывал, мечтал. Но все это был театр одного актера. Никто не соглашался играть в сочиненных им пьесах. Он бодрился, шутил, но веселье его было напускное, он быстро мрачнел, и мы, все втроем, горько рыдали, тесно прижавшись друг к другу. Все дело было в том, что он родился от Неудачи. Успех ему был противопоказан. Когда все шло хорошо, он, оторванный от своей матери, подобно Антею, быстро терял силы. Но стоило ему, поверженному в прах, коснуться ее, как он тут же вскакивал на ноги, готовый к дальнейшей борьбе.
Однако не следует это понимать слишком буквально. Не так уж часто отец бывал мрачен. Финансовое благополучие, что там ни говори, придает человеку уверенности, и он стремится к новым заоблачным высотам. Он задумал переехать и уже присмотрел неплохой дом на Гилфорд-стрит. Тогда этот район считался весьма приличным, к тому же, как объяснил отец матушке, это идеальное место для конторы — почти что центр, рядом Линкольн и Грейз-инн, Бедфорд-роу.[24] Сколько там обитало стряпчих, адвокатов, поверенных! Тротуары не успевали чинить, самый крепкий камень стирался под ногами судебных крючков, имя которым Легион.
— Поплар, — сказал отец, — меня разочаровал. А как хорошо было задумано — новая застройка, никакой тебе конкуренции. Все должно было пойти как по маслу — но почему-то никто не хочет здесь жить.
— Ну, ведь у тебя есть какие-то клиенты, — напомнила матушка.
— А, это все не то. Какие-то темные личности, — махнул рукой отец. — Адвокат по уголовным делам здесь, конечно бы, развернулся. Но мне больше по душе гражданские дела, всякие там имущественные споры. В центре работенки будет поболее. Уж на Гилфорд-стрит от клиентов отбоя не будет.
— Место-то будет поприятнее, ничего не скажешь. Да и публика там поприличнее, — согласилась матушка.
— Придется, конечно, расширить практику, — сказал отец. — Боюсь, весь дом пойдет под контору. Ну ничего, снимем жилье где-нибудь у Риджентс-парка. От Гилфорд-стрит это недалеко.
— Ты, конечно, посоветовался с мистером Хэзлаком? — спросила матушка. Что ни говори, но она была все же чуть-чуть попрактичнее отца.
— Что касается Хэзлака, — ответил отец, — то ему будет еще удобнее. Он каждый раз ворчит, что приходится тащиться за тридевять земель.
— Никак не могу понять, — сказала матушка, — почему мистер Хэзлак ездит в такую даль? Разве в Сити нет стряпчих?
— Ему меня рекомендовали, — объяснил отец. — Человек он, конечно, не сахар — самодур, упрямец, не каждый захочет иметь с ним дело. Но я, похоже, нашел к нему ключик.
Мы с отцом часто ходили на Гилфорд-стрит смотреть наш дом. Он выходил на угол, на втором этаже имелся балкон; все стены были причудливо увиты плющом; рядом начинались сады Фаундлинг-госпитал. Старый сморчок-привратник уже успел с нами подружиться, с радостью отмыкал нам все двери и не мешал подолгу бродить по пустым гулким комнатам, Мы обставляли наши апартаменты роскошной мебелью в стиле поздней королевы Анны.[25] Отец был большим почитателем этого стиля. Денег мы решили не жалеть — хорошая мебель того стоит, а плохую и даром не надо.
— А здесь, — сказал отец, пройдя из большой комнаты на втором этаже в маленькую, смежную с первой, — у нас будет будуар. Обои наклеим сиреневые и темно-зеленые — мать любит мягкие тона. Окна выходят в сад — отлично. Вот сюда и поставим ей письменный стол.
Под спальню мне отвели маленькую светлую комнатку на третьем этаже.
— Здесь тебе не будут мешать, — сказал отец. — Кровать и умывальник отгородим ширмой.
Мне довелось пожить в этой спаленке, хотя и запросили с меня несуразную плату, — восемь шиллингов шесть пенсов в неделю, включая прислугу, — тогда это было мне не по карману. Но я потуже затянул пояс: уж больно хотелось мне обставить, — если не весь дом, то хотя бы одну комнату, в стиле поздней королевы Анны. Нельзя же доверять это дело хозяйке — грубой, необразованной женщине! Из всех предметов, которые при желании можно было отнести к аннинской эпохе, у меня была лишь медная табличка с гравировкой: „Льюк Кслвер, стряпчий. Прием с 10 до 4“. В матушкином будуаре поселился студент-медик. Это был страшный зануда, донимавший меня бесконечными разговорами. Но я его терпел и частенько вечерами сидел в его комнате, покуривая трубочку, и делал вид, что слушаю ту чушь, которую он несет.
Бедняга! Он и не подозревал, что и сам он, и вся его обстановка — сплошная видимость. Нет на стенах никаких раскрашенных лубков, изображающих лошадей, застывших в деревянных позах, жеманных танцовщиц и бравых генералов, а есть одни лишь обои мягких сиреневых и темно-зеленых тонов. А за письменным столом у окна сидит матушка, и ее непослушные волосы то и дело падают на спокойное лицо.
Да не говорила я ей ничего такого, — сказала матушка. — Не на что было ей обижаться. Испугалась и удрала — вот и все. — Ладно, допустим. Но ведь ни с того ни с сего пугаться никто не станет, — помолчав, заметил отец. Он переливал вино из бутылки в графин.
— Она испугалась нового для нее дела, — ответила матушка. — Она никогда не прислуживала гостям. Вчера она прорыдала весь вечер — так ей было страшно.
— Так как же нам быть? — сказал отец. — Гости явятся через час.
— Придется самой надевать фартук и подавать на стол, — сказала матушка. — Иначе они останутся без обеда.
— Это не выход, — сказал отец. — А где она живет?
— В Илфорде, — ответила матушка.
— Сделаем вид, что мы хотели всех разыграть, — предложил отец.
Матушка рухнула в кресло и зарыдала. Что ей пришлось пережить за эту неделю, не поддается описанию. Званый обед — настоящий обед, когда на закуску подают анчоусы, а на десерт мороженое (причем надо следить, чтобы мороженое, попав из ледника кондитера в чуждую кухонную среду, не превратилось в сладенькое молочко) — был событием из ряда вон выходящим, ничего подобного я не мог припомнить. Первым делом навощили полы во всех комнатах и переставили мебель; затем накупили прорву безделушек. Когда в доме правит Потребность, нужды в них никто не испытывает, но стоит лишь Бахвальству просунуть нос в дверь, как выясняется, что без них не обойтись. Затем вся кухонная утварь — этакий профсоюз работников духовки, подстрекаемый старым бездельником-кипятильником, — воспользовавшись удобным случаем, объявила забастовку, требуя улучшения условий труда, так что пришлось вызывать мастера. На полке пылилась без дела толстенная поваренная книга — пробил и ее час. Стали выискивать рецепты кушаний с интригующими названиями, спорили, ругались, ставили опыты. Если вкус блюда не оправдывал своего громкого имени, его, тяжко вздыхая, выбрасывали; те же блюда, что оказывались более или менее съедобными, отмечались в книге галочкой. Подсчитывали расходы, ужасались итоговым суммам. Изыскивали средства, пускались на всякие увертки, чтобы уложиться в смету, и в конце концов все необходимое было закуплено.
И вот, когда настает мгновение славы и уже готов список представленных к награде, — такая подлая измена! В кухне в кастрюльках и горшочках томятся лакомые блюда, на тарелках разложены аппетитные закуски. В гостиной стоит стол, сияя белоснежной скатертью и матово поблескивая серебряными, приборами. Но коммуникации между кухней и гостиной прерваны — обеспечивающая переправу часть позорно дезертировала и в панике бежит в Илфорд. Так что матушке было от чего зарыдать.
— Может, попробуем нанять лакея? — предложил отец.
— Да где ты его найдешь, в воскресенье-то? — простонала матушка. — Всю неделю мы репетировали, и у нее стало неплохо получаться.
— Накроем на кухне, и дело с концом. Нечего тут нюни разводить, — предложила тетка, складывая салфетки. Она как-то по-хитрому их перегибала, и выходили из салфеток кораблики.
Каким бы диким ни казалось ее предложение, но иного выхода не было.
Кто-то тихонько постучал в дверь.
— Нет-нет, — в панике заметался отец, не попадая в рукава сюртука. — Гостям еще рано!
— Это, должно быть, Барбара, — успокоила его матушка. — Она обещала зайти помочь мне переодеться к обеду. Впрочем, зачем переодеваться, если обеда не будет? — Ни во что хорошее матушка не верила.
Не успела она произнести эти слова, как в комнату ворвалась Барбара. Я знал, что это стучалась Барбара. В те годы я ощущал ее приближение за десятки ярдов.
Она нас всех расцеловала. Ее движения были столь порывисты, что казалось, будто она чмокнула в щечку всех одновременно. Она сразу поняла, что что-то неладно.
— Обеда не будет, — хихикнул отец. — Мы решили прикинуться дурачками: ждали, дескать, вас вчера. Так что извините, гости дорогие. То-то рожи они скорчат!
— Ну что ты, обед будет, да еще какой! — улыбнулась матушка. — Накроем на кухне. Обед-то готов, да вот подавать его некому. — И она объяснила, что стряслось.
Барбара обмерла; ее нежное личико мгновенно помрачнело, но не надолго. Она сверкнула глазами и сказала:
— Ничего страшного, я кое-что придумала. Будет вам прислуга.
— Милочка моя, ведь ты же здесь никого не знаешь, — завела свою песню матушка. Но Барбара уже открыла дверь. Через секунду ее и след простыл.
Барбара ушла, и вновь все помрачнели.
— Что за скотский район, — сказал отец. — Одна гостиница на всю округу.
— Развлекай гостей как знаешь, Льюк, — сказала матушка, — А я пойду наложу на себя руки.
— Не болтай ерунды, Мэгги! — вскричал отец, выходя из себя. — Пусть на стол подает кухарка, если уж на то пошло.
— Где же это видано, чтобы на стол подавала кухарка? — вскипела матушка. — Да и видок у нее, не приведи Господь!
— Может, попросить Фэн? — вкрадчиво шепнул отец.
Матушка ничего не сказала, только посмотрела. Этого оказалось достаточно.
— А Пол? — не сдавался отец.
— Вот уж спасибо! — отрубила матушка. — Делайте со своим сыном, что хотите, но мой лакеем никогда не будет!
— Ничего не поделаешь, тебе пора одеваться, — печально сказал отец.
— Повязать фартук много времени не займет, — буркнула матушка.
— Жаль. Я сгораю от любопытства увидеть тебя в новом платье, — сказал отец. Это расхожая фраза — так положено говорить по этикету, и она ровным счетом ничего не значит. Но отец мой не был человеком светским, и в словах его не было никакого лицемерия — он действительно боялся упустить редкую возможность полюбоваться на матушку в новом туалете.
Потом-то матушка призналась с горечью, как всегда говорят, сознавая всю суетность своих желаний, — что она сама с нетерпением ожидала увидеть себя в новом платье. Обоим так стало жалко друг друга, что намечавшаяся было ссора тут же погасла.
— Льюк, я так старалась! Мне все это не нужно, я думала только о тебе, — сказала матушка. — Я знаю, ты пригласил важных людей. Конечно же, они помогли бы тебе.
— Что ты, Мэгги, какое мне до них дело? — возразил отец. — Я думал, что тебе будет приятно. Чем же они мне помогут? Лишь ты, дорогая, — моя единственная надежда и опора.
— Я в этом не сомневаюсь, дорогой мой, — сказала матушка. — Давай пошлем всех гостей к черту.
Загремел засов; кто-то вошел в дом. Мы вскочили и замерли, напряженно вслушиваясь.
— Одна! — вздохнула матушка. — Нечего было и бегать, все попусту.
Дверь в гостиную открылась.
— Прошу пардону, мэм, — сказала незнакомка. — Вам, кажись, требуется горничная?
Она стояла в дверях, и был на ней передничек (откуда только берутся такие переднички!), а на золотых волосах красовался чепчик (откуда только берутся такие чепчики и такие золотые волосы!).
— А ты будешь у меня на побегушках, — велела она мне; на сей раз матушка только рассмеялась. — Сиди здесь, будешь делать что скажут. Я скоро вернусь — Затем она повернулась к матушке:
— Вы уже привели себя в порядок, мэм?
Впервые в жизни я увидел матушку — да и вообще женщину — в вечернем туалете — не на картинке, а живьем, и, сказать по правде, слегка обомлел. Всего лишь слегка, но это стало заметно: матушка покраснела и накинула на ослепительно белые плечи шаль, сделав вид, что ее знобит. Но Барбара прикрикнула на нее: дескать, грешно прятать такую красоту, и отец величественным жестом снял с матушкиных плеч шаль, да так ловко, что было ясно, что это ему не впервой, и, упав на колено, с церемонной почтительностью поднес матушкину руку к губам. Барбара, стоящая за матушкиным креслом в торжественной позе, велела мне последовать его примеру, ибо именно так воспитанные люди ведут себя на приеме у королевы. Я опустился на колено и робко взглянул в лицо — нет, не матушки, а какой-то незнакомой мне прекрасной дамы. Так я впервые понял, что делает с человеком одежда.
Но то все были декорации из другого спектакля. Светлый праздник кончился, едва успев начаться, и наступили черные дни. Поэтому та сцена из рыцарских времен так врезалась мне в память.
Вскоре отношения между родителями сделались напряженными. Матушка с ненавистью смотрела на отца и поносила его последними словами; обычно отец выслушивал ее попреки молча, бешено сверкая глазами и кривя рот в бессильной злобе; но иногда он взрывался, выкрикивая какие-то бессвязные проклятья, и, хлопнув дверью, вылетал из комнаты. Но стоило ему уйти, как глаза матушки теплели и наполнялись слезами. Я боялся сразу же бежать за отцом, но когда через несколько часов скандал забывался, я шел к нему в кабинет и видел, как он сидит в темноте, сжав голову руками.
Стены были тонкие, и я не мог уснуть, слыша, как они бранятся, — то на повышенных тонах, то переходя на ледяной шепот, и тогда их взаимные попреки были особенно жестокими. Я страдал.
Родители становились друг другу чужими; к одиночеству они не привыкли, им было необходимо, чтобы хоть кто-то был рядом, и они искали моей близости. Мне они, конечно, ничего не говорили, да я бы ничего и не понял. Когда матушка начинала плакать, она прижимала меня к себе, и с каждым рыданием ее объятия становились все крепче. В такие минуты я ненавидел отца — зачем он доводит ее до отчаяния? А когда отец сажал меня на колени, и я смотрел в его добрые глаза, то начинал сердиться на матушку — зачем она его так ругает?
Мне казалось, что к нам в дом вползла какая-то гадкая, жестокая тварь и встала между отцом и матушкой. Теперь они не видят друг друга, им кажется, что один смотрит в глаза другого, а на деле на него злобно смотрит жуткий призрак. Во мне крепла уверенность в реальности существования этой гадины, и мне казалось, что я могу очертить в воздухе ее контуры, что я ощущаю холодок, когда она пробегает мимо. Эта гадина таилась в нищете наших убогих комнат, готовая в любой момент просунуть свою злорадно ухмыляющуюся морду между моими родителями. Вот она подползает к матушке и что-то вкрадчиво нашептывает ей на ушко; а вот она подлетает к отцу, затыкает ему рот и рявкает — вроде бы его голосом, а вроде бы и не его. Иногда я слышал, как эта тварь, забившись куда-нибудь под шкаф, гнусно хихикает.
И по сей день я вижу, как она бесшумно крадется за мужчиной и женщиной, шагающими по жизни рука об руку; терпеливо выжидает она мгновение, когда можно будет просунуть между ними свое мурло. Я читаю любовный роман и знаю, что эта тварь читает вместе со мной: я чувствую ее у себя за спиной и слышу подленький смех. Герои романа объясняются в любви, но до меня не доносятся их страстные шептанья — в неверном свете вечерних сумерек я вижу все ту же притаившуюся гадину. Вот герои, взявшись за руки, пошли по залитой лунным светом дорожке, а она тут же устремилась им вслед.
А имя этого призрачного чудовища — Тень Угасшей Любви. Что же тебе делать, читатель? Бежать его или все же вступить в его пределы? В долине, где его обитель, страшно — крутом мрак, пути не видно. Но помни: это испытание водой и огнем, которое посылает нам.
Любовь, и если ты веришь —.оно тебе не страшно. Горят и тонут лишь маловеры и отступники. А в конце темного ущелья — солнечная долина, где вы со своей любимой вновь обретете друг друга.
Описать обед во всех подробностях я не могу — мне досталось лишь сладкое; дело в том, что новоявленная горничная вошла в раж, и должность мальчика на побегушках оказалась отнюдь не синекурой, действительно пришлось побегать, и лишь урывками, сквозь щелку в двери я мог следить за ходом событий. Удалось понять лишь одно — почетным гостем был мистер Тайдельманн или Тидельманн как точно — я запамятовал, в чем сознаюсь со стыдом — ведь его имя (правда, с добавлением „и K°“), выведенное огромными буквами, красовалось на всех глухих стенах и заборах в окрестностях Лаймхаус-рич. Это был дряхлый старик. Он беспрестанно пыхтел и шевелил губами. И эта развалина сидела по правую руку от матушки! И матушка — подумать только! — всячески заискивает перед этой образиной, то и дело кричит ему в ухо (вдобавок ко всем прочим физическим недостаткам он оказался глухим, и всякий раз, когда к нему обращались, подносил руку уху и недовольно кричал: „А? Что? Что вы там сказали? Нельзя ли погромче?“), улыбается, подкладывает лучшие куски. Да и все лебезят перед этим старикашкой. Даже Хэзлак, человек грубый и к комплиментам не приученный (что, впрочем, не мешало ему быть приятным собеседником), рассыпался перед ним мелким бесом. Побагровев от натуги, он орал через стол, славословя какой-то порошок, который, как я понял, выпускал этот самый Тидельманн.
— Старуха моя вам от души благодарна! — ревел он, привстав на стуле.
— Прелесть как хороша, — вторила ему миссис Хэзлак, дама домовитая и хозяйственная. — Ну просто житья в доме от блох не было! Что бы мы без вас делали?
— Что они сказали? — переспросил Тайдельманн, обращаясь к матушке. — Кто душка? Кто прелесть?
— Они говорят о вашем порошке от блох, — втолковывала ему матушка. — Миссис Хэзлак от него без ума.
— Да? Что ж, приятно слышать, — буркнул старик, сразу же потеряв интерес к беседе.
— Вы бы его больницам предложили, — не унимался Хэзлак. — А то там блох — уйма!
— Действует убийственно, — заметила тетка, ни к кому конкретно не обращаясь. — Только вот кто раньше помрет — больные или блохи?
— А запах? Ну чистый кокос! — никак не мог успокоиться Хэзлак.
Старик его не слушал, но Хэзлак продолжал нести околесицу.
— Я говорю, пахнет кокосом! — видя, что низких тонов его собеседник не воспринимает, Хэзлак сорвался на фальцет.
— Да неужели? — удивился Тайдедьманн.
— А чем же еще?
— Затрудняюсь сказать, — ответил тот. — Видно, подмешивают какую-нибудь гадость. Сам я этим порошком не пользуюсь. Блох у нас отродясь не было.
Старик занялся обедом, но Хэзлаку тема разговора, видимо, пришлась по вкусу.
— Не было — так будут, — проорал он, срывая голос — Купите пару пачек впрок.
— Что купить?
— Пару пачек, — прохрипел из последних сил Хэзлак.
— Что он сказал? Какую парчу? — переспросил Тайдельманн, вновь обращаясь к услугам матушки.
— Он сказал, чтобы вы купили пару пачек, — перевела матушка.
— Пачек чего?
— Вашего, порошка от блох!
— Вот болван!
То ли он хотел, чтобы его реплика была услышана и таким образом положить конец затянувшейся дискуссии, то ли — как это всегда бывает у глухих — просто не соразмерил громкости своего голоса и его доверительный шепот обернулся оглушительной руладой — судить не берусь. Одно могу сказать; стоя за закрытыми дверями гостиной в коридоре, я отчетливо слышал эту сентенцию, а посему смею полагать, что она достигла ушей и гостей, сидящих за столом.
Воцарилась гробовая тишина, но обескуражить Хэзлака было не так-то легко. Он весело рассмеялся.
— И поделом мне, старому дурню! — так оценил он свой конфуз. — Хлебом меня не корми — дай о делах поговорить, а как заведусь, так не остановишь. Конечно же болван, кто же еще? И всякий, кто говорит в гостях о делах, — болван и зануда.
Не знаю, относил ли себя к этой категории старый Тайдельманн, но, когда я очутился у дверей гостиной в следующий раз, они с Хэзлаком говорили именно о делах, оживленно перекрикиваясь через стол. На этот раз предмет беседы заинтересовал старика.
— Заглянули бы ко мне на часок, — говорил Хэзлак, — и посмотрели бы сами. Премного обяжете. Я-то в картинах ничего не смыслю, а Персоль говорит, что вы по этой части дока.
— Да, Персоль меня знает, — довольно хихикнул старикашка. — Не раз он пытался сплавить мне всякий хлам, да меня не проведешь.
— Говорят, что вы купили картину у… — и Хэзлак назвал имя художника, снискавшего вскоре всемирную славу. — Парень, должно быть, рехнулся от радости.
— Да не одну, сразу шесть работ. Заплатил ему две тысячи, — ответил Тайдельманн. — А уйдут они тысяч за двадцать.
— Неужели вы собираетесь их продавать? — воскликнул отец.
— Нет, пускай пока повисят, — недовольно проворчал старик. — Это уж моя вдова ими распорядится.
Раздался мягкий грудной смех, но кому он принадлежал — в щелку было не видно.
— Увы, все старания моего супруга оказались напрасными, — услышал я томный, бархатистый голос (таким голосом говорят солистки в опере, переходя на речитатив). — Как он ни бился, я так и не научилась понимать живопись. Он готов выложить тысячу фунтов за портрет какого-то ребенка в лохмотьях или за Мадонну, одетую хуже горничной. А по мне — это пустая трата денег.
— Но ведь вам было не жалко отдать тысячу фунтов за один-единственный бриллиант, — сказал отец.
— Но он подчеркивает красоту моей шеи, — удивленно прозвучал оперный голос.
— О, вы и так прекрасны! Вот уж действительно пустая трата денег, — парировал отец, пытаясь говорить басом, и я опять услышал мягкий грудной смех.
— Кто это? — спросил я Барбару.
— Вторая жена Тайдельманна, — шепнула Барбара. — Вот ведь пройдоха! Вышла замуж за деньги. Не нравится она мне, хотя и красавица — каких поискать надо.
— Как ты? — спросил я. Мы сидели на ступеньках и уплетали остатки суфле.
— Скажешь тоже — как я! — ответила Барбара. — Я еще маленькая, на меня никто и не смотрит, разве что мелюзга, вроде тебя. — Мне показалось, что чем-то в себе она недовольна. Раньше ничего подобного за ней не замечалось.
— Не только я. Все говорят, что ты красивая, — пробубнил я.
— Кто, например? — недоверчиво спросила она.
— Доктор Торопевт, вот кто, — выпалил я.
— Ну и что же он говорит? — поинтересовалась она, и в голосе ее звучало нечто большее, чем просто кокетство.
Точных слов я не помнил, но в смысле их сомневаться не приходилось.
— В следующий раз спроси, что он обо мне думает, — велела Барбара. — Да обставь все как-нибудь похитрее — ну, будто тебе самому интересно знать его мнение. И запомни как следует все, что он тебе скажет. Любопытно, что он обо мне думает?
И хотя ее приказ показался мне бессмысленным — ну кто может сомневаться в том, что она красивая? — я его беспрекословно выполнил, ибо желание Барбары было для меня законом.
Барбара ревновала к миссис Тайдельманн — я это сразу понял, и это чувство на какое-то время омрачило вечно безоблачное состояние ее души. Хотя расстраивалась она понапрасну — горничная оказалась в центре внимания гостей.
— Где вам удалось найти такую прелесть? — спросила миссис Флорет, когда Барбара в очередной раз появилась в гостиной.
— Артемида, сменившая свой лук на поднос горничной, — отпустил замысловатый комплимент д-р Флорет.
— Это уж точно, глазами так и стреляет; не приведи Господь иметь в доме такую красотку, — засмеялась миссис Коттл, жена нашего священника, веселая толстуха, мать троих дочерей и восьми сыновей, старшие из которых уже ходили в женихах.
— Признаться, — сказала матушка, — она у нас временно.
— Мы должны сказать спасибо мистеру Хэзлаку, — улыбнулся отец. — Если бы не он, не знаю, чтобы мы и делали.
— Я-то здесь сбоку припека, — засмеялся Хэзлак. — Это уж мою старуху благодарите.
За обедом отец, забывшись, назвал Барбару „дружком“. Миссис Коттл это заметила и недоуменно посмотрела на матушку. Не успел этот конфуз забыться, как Хэзлак, воспользовавшись моментом, ущипнул горничную за локоток, и все бы сошло — на него никто не смотрел — да старик не рассчитал силы, и она довольно громко ойкнула. Надо было спасать репутацию дома, и, когда обед подходил к концу, матушка решила, что будет лучше, если она всенародно покается и откроет гостям страшную тайну. Как и следовало ожидать, после этого Барбара еще более возвысилась в глазах гостей; восторгам не было конца, и, подав сладкое, мнимая горничная, скинув передник (оставив, впрочем, кружевной чепец, который был ей очень к лицу, что она великолепно понимала), заняла место среди гостей, посадив рядом с собой кухонного мальчика. Она оказалась в центре внимания, каждый считал своим долгом сказать ей что-нибудь приятное.
— Это очень по-христиански, — сказала, миссис Коттл, когда очередь дошла и до нее. — Я всегда говорю своим девочкам: с лица не воду пить, доброе сердце куда важнее.
— Ничто так не возвеличивает человека, как доброта и готовность прийти на помощь ближнему, — подвел итог д-р Флорет, выслушав всех желающих высказаться. Д-р Флорет умел облекать прописные истины в словесную оболочку, но как ни странно, он никогда не раздражал своей банальностью. Его обобщающие сентенции звучали сигналом к тому, что предмет обсуждения исчерпан и пора закругляться, — вроде как „аминь“ в конце службы.
И лишь тетка поняла все превратно. Она решила, что предложена новая тема.
— В молодости, — сказала она, нарушив воцарившееся было молчание, — смотрясь в зеркало, я всегда говорила себе: „Фанни, люби людей; тогда и тебя кто-нибудь полюбит“. И я любила людей, и сейчас их люблю, — прибавила она, посмотрев на окружающих столь свирепо, что появись у кого желание возразить ей, оно тут же бы и угасло.
— И конечно же, все впустую, — догадался Хэзлак.
— А никто этого и не замечает, — ответила тетка. — Будто так и надо.
Хэзлак поменялся местами с матушкой и завязал разговор со старым Тайдельманном. Подобрав после многочисленных экспериментов нужную модуляцию голоса, он визжал ему в ухо, стараясь, тем не менее, придать беседе приватный характер. Хэзлак не любил терять времени попусту. Все детали своей знаменитой аферы с гуано он обсудил во время премьеры „Аиды“ Верди (правда, случилось это много позже, тогда он уже абонировал ложу в Королевской опере). Человек он был предприимчивый и даже с религией строил отношения на сугубо деловой основе: когда переговоры о поставках какао зашли в тупик, он быстренько перешел в католичество, и дело тут же сдвинулось с мертвой точки.
Но Хэзлака с Тайдельманном почти никто не слушал. Все взоры были устремлены на Уошберна и Флорета, вступивших в словесный поединок. Они спорили об обитателях Ист-Энда.
Как правило, уже само присутствие д-ра Флорета исключало возможность еретических речей. Существует поверье, что стоит сове взглянуть, на поющую птаху, как та тут же умолкает. Так и д-р Флорет: под его строгим взглядом терял дар речи любой смельчак, рискнувший пуститься в крамольные рассуждения. Но неистовый Торопевт был не из таких. Меньше всего он походил на робкого зяблика. Порывистый, прямой, безразличный к чужому мнению, он больше всего походил на вожака журавлиной стаи: его товарищи устали — да и не собирались они залетать в такую даль, но он-то знает, куда их надо вывести, и трубно кричит, зовя их за собой. Обратного пути у него нет. А с другой стороны, это был чистый ястреб — накинувшись на своего противника, он оставлял от него лишь пух и перья.
— Жизнь! — взорвался Уошберн. Д-р Флорет только что разъяснил присутствующим, как им следует поступать в тех или иных обстоятельствах, сведя все жизненные коллизии к нескольким типовым случаям. — Да что вы, так называемые приличные люди, знаете о жизни? Разве вы люди? Вы заводные игрушки! Вы не умеете ни радоваться, ни печалиться. Разве таким Господь создавал человека? Вы же повинуетесь не естественному чувству, а правилам приличия. Кто-то эти правила выдумал, сыскал мастера; тот вставил в вас пружину, подобрал колесики — и пошло-поехало. Вы все делаете, как заведено, — и живете, и любите, и смеетесь, и плачете. А вот нажми на этот рычажок — вы и согрешить сможете. Но вот наступает миг, когда завод кончается, и вы оказываетесь лицом к лицу с жизнью — к вам постучалась Смерть. Тут-то и становится ясным, что ваши домашние — всего лишь, заводные игрушки. Нажали рычажок — и они облачились в траур, а из глаз закапали слезы.
Больше всего на свете он ненавидел неестественность.
— Эх ты, кукленок, — как-то обозвал он меня, и я обиделся.
— Кукленок, куклёнок, — он и не думал извиняться. — Все мы такие. Заводные игрушки. Правда, весьма искусные: умеем ходить, махать руками, пищать, когда нам нажимают на живот, говорить — и не только „мама“. Но не более того. Какой механизм нам вставили, так мы и живем. Твой отец умеет расшаркиваться, вежливо кланяться — но в голову ему ничего не вложили; у матушки твоей — очаровательное кукольное личико, она может улыбаться, горделиво поводить плечами, но что ей с того? Да и сам-то я хорош, какой-то недоделок; задумали меня вроде бы как мужнину — какие-то колесики вертятся, только вот заводу не хватает. Так что, мой юный друг, — . все мы куклы.
— Это он так шутит, объяснила матушка. — Шутки, конечно, странные. Но обижаться на него не следует — вырастешь, сам поймешь: есть такие люди, которые несут всякую околесицу. Что они хотят сказать — никто не знает, да они и сами того не понимают.
— Так что же, по-вашему, выходит? — не соглашался с ним д-р Флорет. — Значит, что хотим, то и творим?
— Да уж лучше так, чем как в басне про мельника: старый осел молодого везет. А так случается с каждым, кого беспокоит лишь то, что о нем думают, — парировал Уошберн. — Был тут у меня недавно один пациент. Лечение я, конечно, назначил, но случай безнадежный. Захожу как-то к ним и застаю жену за стиркой белья. Спрашиваю: „Как самочувствие мужа?“, а она, знаете ли, так спокойно, не отрываясь от дела, мне и отвечает; „Да помер, должно быть. Хотя кто знает?“ и кричит: „Эй, Джим, ты что там, дрыхнешь?“ Ответа не последовало. „Стало быть, окочурился благоверный мой“, и отжимает какой-то там чулок.
— Но, смею полагать, подобная индифферентность восторга у вас не вызывает? — сказал, д-р. Флорет. — Ведь скончался человек ей близкий.
— Да какой уж так восторг, — ответил Уошберн. — Но и винить ее не за что. Не я этот мир сотворил, не мне его и судить. Но одно в этой женщине меня восхищает: не стала она строить из себя безутешную вдову — помер так помер. А живи она где-нибудь на Баркли-сквер, я бы всю валерианку извел, приводя ее в чувство.
— Положим, жена несчастного оказалась женщиной бесчувственной, — буркнул д-р Флорет, — но ведь по обряду положено, и даже у простонародья существует обычай…
— Знаю я все эти народные обычаи, — не дал договорить ему Уошберн. — Знаю и то, что вы хотите сказать. Не нами это, дескать, заведено, не нам это и ломать; пусть обряд бессмыслен, но что-то в нем все же есть, и уж коли не нашлось у тебя подобающей одежды, одолжи у соседа. Прецедент был: осел нарядился в ослиную шкуру и оказался еще большим ослом, чем был: вот и все. Ладно, с ослами все ясно. Но ведь и львы одеваются в ослиную шкуру! Была у меня пациентка. Случай элементарнейший, но день ото дня ей становится все хуже. В чем дело — я терялся в догадках. А выяснилось, что она просто не желает лечиться. „Доктор, милый, — рыдала она. — Жить мне никак нельзя. Я уж взяла с этого гада клятву: если умру, то он детишек не бросит. А если поправлюсь, отец от нас уйдет, и что мне с ними делать?!“ Вот какой здесь народ; попытайтесь их понять. А поймете — и вам все станет ясно. Тогда вы, не задумываясь, перестреляете всех, кого они ненавидят, и положите жизнь за тех, кого они боготворят. Конечно же, они дикари, но все же — люди, а не заводные игрушки.
— По мне, так уж лучше заводные игрушки, — сказал д-р Флорет.
— Конечно же, куклы приятней живых людей: у них же не лицо, а маска, — ядовито заметил Уошберн.
— Я вдруг вспомнил, — вмешался отец, — свой первый бал-маскарад. Было это в Париже в студенческие годы. Я испытал нечто очень похожее. Маски меня напугали; я выскочил на улицу, чтобы увидеть живые лица.
— Но ведь в полночь все сбрасывают с себя маски, — сказала миссис Тайдельманн своим томным голосом.
— Тогда я этого не знал, — пояснил отец.
— И не много потеряли, — ответила она. — Представляю, что за рожи скрывались за этими масками.
— Боюсь, что вы правы, — ответил отец. — Я согласен с д-ром Флоретом: иногда уж лучше маска, чем подлинное лицо.
Барбара не врала: миссис Тайдельманн оказалась женщиной невиданной красоты, лишь одно портило ее — глаза — колючие, холодные, беспокойно бегающие под сенью вечно опущенных ресниц.
Ко мне она была неизменно добра. Более того, с тех пор, как исчезла Сиззи, она оказалась первой, кто отнесся ко мне как к человеку. Конечно же, матушка меня любила; она хвалила меня за то, что я слушаюсь старших, веду себя хорошо, не дерусь с мальчишками; но это было мое обычное состояние, и гордиться тут было нечем. Матушка мной любовалась, словно жемчужиной. А какая от этого жемчужине радость, позвольте вас спросить? Какой уж выросла, такой и выросла, ее заслуги в этом нет. Вот и мы, люди — что дети, что взрослые, — недовольно морщимся, когда начинают возвеличивать наши природные достоинства: ведь подобные восхваления мешают нам совершенствовать то, что в нас развито слабо. Я знал, за что меня можно хвалить, и под большим секретом поведал бы об этом своим друзьям. Но этот наш новый друг — или, сразу скажем, враг — повел себя так, что в ее присутствии комплименты мне не требовались, я и без них понимал, что кое-что я значу. Как так получалось — объяснить не берусь. Она и не думала мне льстить; более того, она вообще не замечала моих добродетелей и ни разу не сказала, что я хороший мальчик. Она заворожила меня не тем, что расхваливала меня на все лады, а тем, что каким-то загадочным образом сделала так, что я перестал себя стыдиться.
Й все же, несмотря ни на что, я ее не любил; более того, я ее боялся, особенно тогда, когда она вдруг вскидывала ресницы и смотрела мне прямо в глаза.
За обедом она сидела рядом с отцом; с приоткрытым ртом, подперев щеку рукой, она не сводила с него глаз. Стоило ему отвлечься на других гостей, как она тут же своим грудным голосом возвращала его к себе. Отец что-то говорил ей, жестикулировал; она с легким смехом остановила его, взяв за руку. Отец быстро посмотрел на матушку и, поняв, что она следит за ним, вспыхнул.
До сих пор в моих рассказах отец представал таким, как я, ребенок, его видел. Он мре казался просто стариком — со складками в углах подвижного рта, с седыми всклокоченными волосами. Но теперь, глядя на него глазами человека уже пожившего, я замечаю в нем другое: это был высокий, хотя и слегка сутуловатый, обаятельный мужчина с лицом поэта — я хочу сказать, с таким лицом, какое должно быть у поэта, но никогда не бывает; природа не любит, чтобы все было так очевидно, — с застенчивыми глазами подростка и нежным, почти что женским голосом. Наша прислуга его обожала, гордилась, что служит у такого хозяина, — ведь даже с распоследней замарашкой и бездельницей? (а таковыми оказывались практически все наши кухарки) он разговаривал, как со светской дамой, а распоряжения давал так, будто не приказывал, а просил; об одолжении. Я читал, что женщина будет любить только такого мужчину, в котором признает своего повелителя. Но разве не могут быть исключения, ведь женщины тоже любят разнообразие? Или, рискну предположить, почтенные авторы, мнящие себя знатоками по части взаимоотношений между мужчиной и женщиной, просто-напросто заблуждаются? Не берусь судить, но знаю лишь одно: когда отец заговаривал с какой-нибудь женщиной, глаза у него загорались. Однако ничего властного в отце не было.
— По-моему, все идет как надо, — шепнул Хэзлак отцу, когда он вышел провожать их в переднюю (Хэзлаки уходили последними), — А она что об этом думает?
— Я думаю, она за нас, — сказал отец.
— За обедом всегда можно договориться, — сказал Хэзлак. — Спокойной ночи.
Дверь за ними закрылась, но Что-то успело прошмыгнуть в щелку и встать между отцом и матушкой. Оно кралось за ними по узкой скрипучей лестнице.
Лучше владеть немногим вкупе с любовью, нежели обладать сокровищами. Лучше вкушать дикие коренья, нежели иметь в стойле буйволиц вкупе с ненавистью. Столь очевидную истину мог изречь лишь очень мудрый человек. Теперь жаркое подавалось на стол не только по воскресеньям, но и в будни, а пудинг мы ели каждый день, пока пудинг не приелся; таким образом, мы лишили себя одной из радостей жизни, включив еду очередным пунктом в список заурядных физиологических потребностей. Теперь мы могли есть и пить все, что заблагорассудится. Теперь не нужно было за завтраком делить единственный кусок. Теперь хлеб не резался на тонкие ломтики — с тем, чтобы выкроить горбушку на субботний пудинг; мы просто ломали его руками. Но веселье пропало. Невидимый бессловесный гость поселился за нашим столом, и мы уж больше не смеялись и не поддразнивали друг друга, как бывало тогда, когда на обед подавалось полфунта колбасы или пара изумительно пахнущих селедок; разговор сделался пустым и касался исключительно вещей, к нам отношения не имеющих.
Теперь переехать на Гилфорд-стрит для нас было проще простого. Иногда отец с матушкой обсуждали такую возможность — но без всякого воодушевления, холодным тоном, как они теперь всегда разговаривали, пока не затрагивали одну тему (а разговор неизбежно так или иначе сбивался на эту тему), и тогда бесстрастность сменялась бешеной яростью; и так болезненно тянулся месяц за месяцем, и тучи все сгущались. А потом, как-то утром к нам явился человек и сообщил, что старый Тайдельманн скоропостижно скончался, прямо у себя в конторе.
— Ты поедешь к ней? — спросила матушка.
— За мной прислали экипаж, — ответил отец. — Ничего не поделаешь, придется ехать; должно быть возникли какие-то сложности с бумагами покойного.
Матушка горько рассмеялась; почему — я тогда понять не мог; отец ушел. Он пропадал весь день, и все это время матушка, закрывшись, просидела у себя в комнате; подкравшись к двери, я услышал, что она плачет, и удалился в полном недоумении, не понимая, как можно так убиваться из-за смерти старикашки Тайдельманна.
После этого она стала бывать у нас чаще. Траур пошел ей к лицу, она стала еще красивее: жестокий, взгляд сделался мягче — так, во всяком случае, казалось. С матушкой она была неизмено любезна; та на ее фоне казалась простушкой, лишенной всякого изящества. Ко мне — каковы бы ни были ее намерения — она относилась с удивительной добротой; почти не было случая, чтобы она являлась без подарка — пустячного, но приятного — или не находила иного способа доставить мне невинные детские удовольствия. Сердцем она чувствовала, что именно я люблю и чего на самом деле хочу книга, которые она мне дарила, находили в моей душе отклик, а те, что давала читать матушка, — нет; развлечения, в которые она меня втягивала, доставляли мне радость, а матушкины просветительные мероприятия — нет. Частенько матушка, проводя воспитательную работу, охлаждала мой пыл, рисуя неприглядную картину жизни, уготованной мне: узкая, уходящая за горизонт дорога, пролегшая вдоль двух бесконечных стен: „Должен“ и „Нельзя“. Побеседовав же с этой сладкоголосой дамой, я начал рисовать в воображении ожидавшую меня жизнь в виде залитого солнцем луга, и ты идешь, смеясь, по залитой солнцем тропинке под названием „Хочу“. Так что, несмотря на то, что в глубине души я, как уже сказал, ее боялся, я, сам того не желая, тянулся к ней, плененный нежностью, симпатией и пониманием того, что мне потребно.
— Он пантомиму когда-нибудь видел? — однажды утром спросила она у отца, посмотрев на меня, и как-то по-чудному поджала губы.
У меня подпрыгнуло сердце. Отец поднял брови.
— А мать что на это скажет? — спросил он. Сердце у меня упало.
— Она считает театр злачным местом, — ответил я. Впервые в жизни мне пришла в голову мысль, что матушка, возможно, и не всегда права в своих суждениях.
Миссис Тайдельманн улыбнулась, что усилило мои сомнения.
— Боже мой! — сказала она. — Боюсь, что я страшная грешница. Пантомима всегда казалась мне вполне благопристойным зрелищем. Все грешники прямиком направляются в… ну, в общем, в уготованное им место, чего они, несомненно, и заслуживают. Но мы могли бы дать слово; что уйдем с представления, не дожидаясь сцены, где клоун ворует колбасу. Договорились, Пол?
Послали за матушкой, и вскоре она пришла; мне больно было сознавать, что выглядит она крайне невзрачно: бледное лицо, простенькое черное платье. Матушка подошла к этой ослепительной даме в шуршащих одеждах и застыла в каком-то оцепенении.
— Вы уж отпустите его, миссис Келвер, — попросила миссис Тайдельманн; голос ее звучал мягко, вкрадчиво. — Дают „Дика Уитингтона“ — пьеска весьма благопристойная и поучительная.
Матушка стояла молча, нервно сцепив пальцы, и было слышно, как хрустят суставы; губы ее дрожали. Она была явно не в себе. Осознавая всю важность решаемого вопроса, я все же не мог понять, почему она так волнуется.
— Прошу меня извинить, — сказала матушка каким-то надтреснутым, хриплым голосом, — это, конечно, очень любезно с вашей стороны. Но мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам.
— Но лишь один разок, — не сдавалась миссис Тайдельманн. — Ведь у мальчика каникулы.
В комнату проник солнечный луч и заиграл на ее лице; на его фоне место, где стояла матушка, казалось погруженным в почти полный мрак.
— Мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам, — повторила матушка. — Когда он вырастет, то пусть слушается кого угодно, а сейчас его воспитанием должна заниматься я — и только я.
— Ничего дурного в этом нет, Мэгги, — убеждал ее отец. — Сейчас другие взгляды на то, что хорошо и что плохо. Многое изменилось с того времени, когда мы были молоды.
— Вполне возможно, — ответила матушка все тем же хриплым голосом… — Ведь с тех пор столько води утекло.
— Я вовсе не то хотел сказать, — рассмеялся отец.
— А я хочу сказать, что могу и заблуждаться, — ответила матушка. — Вы все молоды, а я — стара, мне с вами делать нечего. Я пыталась переделать себя, но, видно, годы свое берут.
— Напрасно вы так, — ласково сказала миссис; Тайдельманн. — Мне просто хотелось сделать мальчику приятное Ведь он изрядно потрудился в этом семестре — отец мне рассказывал.
Она нежно положила мне руку на плечо и привлекла поближе к себе; в таком положении мы и оставались некоторое время.
— Очень любезно с вашей стороны, — сказала матушка. — Но я уж сама постараюсь сделать ему что-нибудь приятное; Мы уж с ним найдем, как поразвлечься. Уж что-нибудь да придумаем — не такая уж я зануда, как может показаться. Мальчик это знает и понимает.
Матушка искала мою руку, но я был на нее рассержен и делал вид, что не понимаю ее жестов; не сказав ни слова, она вышла из комнаты.
Матушка эту тему больше не затрагивала, но буквально на следующий день мы отправились в ближайший балаган, где показывали туманные картины и выступал фокусник. Она надела выходное платье много красивее, чем та затрапеза, в которой она ходила последнее время; она была весела и оживленна — совсем не то, что обычно, много говорила и задорно смеялась. Но я, помня свои обиды, насупился и ушел в себя. В любое другое время такое редкостное развлечение доставило бы мне бездну радости, но сейчас у меня перед глазами плавали смутные образы чудесного мира настоящего театра — о нем много рассказывали одноклассники, а недостающие детали я восполнил собственными фантазиями, рожденными при разглядывании аляповатых афиш. Во мне все еще жило то горькое чувство, которое я испытал, лишившись предвкушения удовольствия, и никакой фокусник, отправляющий в широко разинутый рот бесконечную цепочку крыс, связанных веревочкой, ни даже живой кролик, обнаруженный в шляпе почтенного джентльмена (вот уж у кого угодно, но только не у него мог оказаться в шляпе живой кролик!), не могли отвлечь меня от мрачных мыслей.
Мы возвращались по грязным, темным улицам; разговор не клеился. Ночью что-то разбудило меня; я повел сонными глазами и увидел фигуру в белом, стоящую на коленях у моей кровати. Я решил, что мне это снится (с детьми такое случается часто), и тут же опять заснул. Долго ли я спал, коротко ли — сказать не могу, но когда вновь открыл глаза, то увидел, что привидение никуда не делось; я испугался, закричал и тут понял, что это — матушка.
Она поднялась с колен, и я спросил ее, что случилось. Матушка рассмеялась странным прерывистым смехом.
— Мне приснился дурацкий сон, — объяснила она. — Все, должно быть, из-за фокусника, которого мы видели. Мне приснилось, что злая ведьма околдовала и похитила тебя. Я искала тебя, искала, но никак не могла найти, и осталась одна-одинешенька во всем белом свете.
Она прижала меня к себе так крепко, что сделала больно; в ее объятиях я и заснул.
Когда каникулы подходили к концу, мы с матушкой побывали у миссис Тайдельманн в ее огромном каменном доме в Клэптоне. Утром она прислала записку: с ней случился приступ мигрени, она лежит почти что без чувств и не встает с постели; через несколько дней она отправляется в путешествие по Европе, и хотелось бы попрощаться перед отъездом. Не сочтет ли матушка возможным навестить больную? Матушка показала записку отцу.
— Конечно же навести, — сказал отец. — Бедняжка! Интересно, что с ней такое? Раньше она никогда не болела.
— Думаешь, стоит? — засомневалась матушка. — Что она хочет мне сказать?
— Да просто попрощаться, — ответил отец, — не навестить ее будет просто неприлично.
Дом, в котором она жила, был сер и уныл, в него вела самая обыкновенная дверь. Но это была лишь видимость — дверь та была подобна ничем не примечательной, поросшей диким виноградом скале, скрывавшей вход в пещеру Али-Бабы. Всю свою долгую жизнь Тайдельманн собирал предметы искусства, и дом его ломился от бесценных сокровищ (ныне разбросанных по десятку раз личных музеев и галерей). Все стены до последнего дюйма были увешаны картинами; картины стояли на полу, прислоненные к чудесной мебели старинной работы; картины без рам висели на веревках, протянутых через комнаты из каждого угла на ваш смотрела статуя (насколько я помню, из всей богатейшей коллекции миссис Тайдельманн оставила себе лишь несколько скульптурных работ); нельзя было и шагу ступить, чтобы не натолкнуться на драгоценную фарфоровую вазу; полы были устланы старинными восточными коврами; все полки были заставлены разными безделушками слоновой кости, геммами, камеями, а в застекленных шкафах хранились иллюстрированные требники и древние хроники с миниатюрами, инкунабулы в роскошных переплетах. Безобразный, тщедушный, вислогубый человечишка окружил себя, красотой всех времен и народов. Единственная вещь в этом доме, не представляла ни интереса, ни ценности — это он сам. Теперь обладатель бесценных сокровищ сох в гробу, а на его могиле возвышался памятник, прославивший доселе никому не известное кладбище.
Миссис Тайдельманн заблаговременно распорядилась относительно матушки, и нас без лишних слов проводили в ее будуар. В просторном кружевном пеньюаре она лежала на софе подле камина. Черные волосы рассыпались по подушке, тонкие белые руки протянулись вдоль тела. Во сне она казалась не такой красивой — выражение лица было жестоким, черты обострились; обычно оно было мягче и нежней. Матушка согласилась подождать, пока миссис Тайдельманн не проснется, и лакей, бесшумно притворив дверь, оставил нас одних.
На каминной полке тихо, ненавязчиво тикали часы, украшенные двумя купидонами, держащими сердце. Матушка сидела на стуле у окна и, не отрывая глаз, смотрела на спящую женщину, мне показалось (хотя, возможно, это мне сейчас так кажется), что судорожно сведенные губы той дрогнули и лицо осветилось улыбкой. Мы сидели молча, в комнате царила тишина, лишь тихонько потикивали золоченые каминные часы; вдруг спящая, несколько раз конвульсивно вздрогнув, заговорила.
Сначала это было невнятное, лихорадочное бормотание, но затем я услышал, как, она пошептала имя отца. Это был даже не шепот — легкое дыхание, но в громовой тишине каждый звук был слышен отчетливо: „Льюк, дорогой, не надо! Ах, что мы делаем!“.
Матушка тихо поднялась со стула и сказала мне весьма деловым тоном: „А ну-ка, Пол, ступай вниз, подожди меня там“, и, потихоньку отворив дверь, легким толчком выпроводила меня. Дверь закрылась.
Я промаялся в прихожей никак не меньше получаса. Наконец матушка спустилась, мы сами открыли дверь и вышли на улицу. Всю дорогу матушка молчала, брела, как во сне, глядя перед собой невидящими глазами; очнулась она лишь у калитки нашего дома.
— Никому ни слова, Пол, ты понял? — сказала она. — В бреду несут всякую околесицу, и смысла в ней не доищешься. Ты понял, Пол? Никому ни слова — никогда и ни под каким видом.
Я пообещал молчать, и мы прошли в дом. С этого дня матушка буквально преобразилась. Не слышно стало ее раздраженного голоса, потух в глазах злобный огонек. Миссис Тайдельманн отсутствовала три месяца. Конечно же, отец часто ей писал — все дела были оставлены на него, Но и матушка писала ей длинные письма, о чем отец, скорее всего, и не догадывался. Писала она всегда в сумерках, сидя у окна. Как-то отец, случайно заглянув в комнату, застал ее за этим занятием. „Ну кто пишет при таком свете? — стал он укорять матушку. — Ведь ты же испортишь глаза. Сейчас велю зажечь лампу“. Но та не согласилась, сославшись на то, что ей осталось дописать лишь несколько строк.
— В сумерках мне лучше думается, — пояснила она.
А когда миссис Тайдельманн вернулась, первым, кто явился к ней с визитом, оказалась матушка; отец еще и не знал о ее приезде. С этого дня их отношения стали походить на дружеские: матушка часто бывала у миссис Тайдельманн и отзывалась о ней с неизменной любовью и восхищением.
Итак, у нас опять водворились мир и покой; в отношениях с матушкой отец, как и в былые времена, стал обходителен и нежен; матушка, как и прежде, старалась предвосхищать все его желания и потакала прихотям; голос ее сделался мягким и тихим, на лице сияла улыбка — словом, все пошло, как и в старые дни, когда злосчастье еще не поселилась в нашем, доме, Я мог бы забыть, что это чудище долгое время отравляло нам жизнь своим тлетворным дыханием, если бы матушка не стала чахнуть; казалось, что с каждым дней частичка ее природы уходит от нее.
Лето подходило к концу, в городе наступило время астматических и удушливых ночей: стоит открыть окно, как в окно ударяет горячая волна спертого воздуха, насыщенного зловонными испарениями тысяч улиц; ночью не заснуть, и, лежа с открытыми глазами, слышишь прерывистое дыхание мириадной массы, хрипы и; стоны какого-то исполина, так вымотавшегося на работе, что не осталось сил даже на сон… Матушка вяло бродила по дому, слабея день ото дня.
— Ничего страшного нет, — сказал доктор Торопевт. — Просто ослабление организма. Атмосфера Лондона ей противопоказана. Надо вывезти ее за город.
— Мне уезжать нельзя, — сказал отец, — держат дела. Но почему бы вам одним не снять домик в деревне? Попозже, возможно, и мне удастся вырваться.
Матушка согласилась — теперь она во всем соглашалась с отцом, — и вот мы опять карабкаемся в гору к башне, которую зачем-то отгрохал счастливый в своем безумии старый Джекоб, — хотя поднимаемся мы медленнее, чем в былые времена, со многими остановками; опять отдыхаем на ее верхней площадке, прячась от ветра, который беспрестанно воет, ударяясь о ветхие стены; опять смотрим на далекие горы, укутанные белой призрачной дымкой; опять» любуемся кораблями, возникающими и исчезающими за горизонтом, — а под нами лежат луга и нивы и плавно течет милая речка.
Мы поселились все в той же деревне, только на этот раз она показалась мне совсем маленькой. Как чудесно было дарящее там безоблачное спокойствие, не то что суматошная толкотня темных городских улиц. Миссис Ферси по-прежнему жила в деревне, но это была совсем другая миссис Ферси, совсем не такая мымра, какой она мне запомнилась. Худая — да, но весьма доброжелательная; воспитанника своего она нисколько не стыдится, а наоборот, похваляется им перед восхищенными соседями, как бы говоря: «Педагогический материал, что ни говори, был неважнецкий. Порой у меня прямо руки опускались. Но терпение, да и — что скромничать — талант воспитателя помогли мне сделать из него то, что вы видите перед собой». Анна вышла замуж, нарожала детей, раздобрела; своих чувств она сдерживать не стремилась, и я находился в постоянной тревоге: а ну как она опять налетит на меня и начнет целовать? Но я был начеку и всегда выбирал позиции, позволяющие быстро ретироваться. Старый Чамбли по-прежнему чинил башмаки в своей крохотной землянке. Вот они стоят рядком перед ним на скамеечке, а он все тюкает да поколачивает своим молоточком. Маленькие туфельки канючат: «Быстрее, быстрее, мы хотим гулять. Вы, дяденьки, и представить себе не можете, сколько надо пройти, чтобы нагуляться». Щегольские штиблеты вздыхают: «Господи, ну что он там копается? Ведь нам же пора на танцульки, а потом провожать девушку домой. Быстрее же, ну быстрей!». Добротные тяжелые башмаки говорят: «Ты уж постарайся, дружище, поторопись. Ждать нам некогда: еще не вся работа переделана». Порыжевшие старые сапоги, рваные, со сбитыми каблуками, бормочут: «Вы уж побыстрее, мистер Чамбли. Ведь и работа-то пустячная — всего лишь латку поставить. Вы уж поторопитесь — недолго осталось нам ходить». И старый Джо все так же расхаживает со своим коробом, и шуточки у него все те же. И Том Пинфорд все так же удрученно чешет в затылке, недоумевал, почему у него не купили рыбу; и все так же держит он за хвост несчастную рыбину, да и рыбина, похоже, та же самая. Взрослые мало изменились. Лишь с детьми случилось нечто, странное: те, кого я помнил грудными младенцами, уже расхаживали в передничках и коротких штанишках; ребята чуть постарше меня уже гуляли с девчонками — такие неожиданности меня раздражали.
Однажды мы с матушкой, как и обычно, взобрались на верхнюю площадку башни старого Джекоба; каникулы подходили к концу; до отъезда оставались считанные дни. Матушка стояла, облокотившись на парапет, и задумчиво глядела вдаль; на лице ее блуждала улыбка.
— О чем ты задумалась? — спросил я.
— Да так, вдруг вспомнилось то, что случилось вот там, — и она доверительно кивнула далеким горам — так кивают близкому другу, с которым делятся всеми своими сокровенными тайнами. — Тогда л была еще девушкой.
— Значит, в молодости давным-давно ты жила за теми горами? — ляпнул я. Подростки — народ бестактный, что у них на уме, то и на языке.
— Несносный мальчишка! — вспыхнула матушка; в голосе ее зазвучали нотки, которых я не слыхивал с самой зимы. — Что значит «давным-давно»? Это было совсем недавно.
Вдруг она встрепенулась и прислушалась. Секунд двадцать она стояла, замерев с приоткрытым ртом; и вдруг из леса послышалось далекое, еле слышное: «Куку!» Мы бросились в ту сторону, откуда было хорошо видать тропку, ведущую в деревню, и вот из темного сосняка на солнечную опушку вышел отец.
Увидев нас, он закричал и стал размахивать тростью. Глаза его горели, плечи были гордо расправлены; уверенной походкой он шел к башне, не разбирая дороги, и каким-то шестым чувством мы поняли, что с нами опять стряслась беда. Когда она стучалась к нам в дом, отец всегда становился грозен и бежал встречать ее, готовый испепелить взглядом. Должно быть, в жилах его текла кровь древних викингов. Наверное, с таким же решительным видом эти безбожные пираты вскакивали на ноги, мгновенно пробудившись от безмятежного сна, когда налетал неожиданный шквал и принимался трепать их боевую ладью.
Было слышно, как он бежит по шаткой лестнице, и вот он уже стоял перед нами, слегка запыхавшись, но радостно смеясь.
Он встал рядом с матушкой, и они молча смотрели на далекие горы, где, как объяснила матушка, давным-давно что-то случилось. Должно быть, им вспомнилось одно и тоже; они улыбнулись и нежно посмотрели друг на друга.
— А помнишь, — сказал отец, — как мы лезли сюда? Это было сразу же после нашего переезда. Мы строили планы на будущее — как бы это нам побыстрее разбогатеть?
— И не знали того, что не мы строим планы, — отозвалась матушка, — а судьба готовит нам участь.
— Похоже, что так, — хмыкнул отец. — Я неудачник, Мэгги. Все твои денежки, да и свои тоже, я угрохал в эту чертову шахту.
— Такова была воля Господня — или Судьба, называй как хочешь. Что же ты мог поделать, Льюк? — сказала матушка.
— Вот если бы не заело тот чертов насос, — сказал отец.
— Ты помнишь ту миссис Таранд? — спросила матушка.
— Да, а что?
— Она всегда казалась мне очень отзывчивой. Она украдкой зашла ко мне в день нашего отъезда, ты этого даже и не заметил. «Вы не смотрите на мой цветущий вид, мне много чего довелось пережить, — сказала она посмеиваясь. На всю жизнь запали мне в душу ее слова. — Так вот, из всех бед, что выпадут на вашу долю, — вы уж поверьте мне, миссис Келвер, — проще всего пережить денежные затруднения».
— Ее бы устами да мед пить, — усмехнулся отец.
— Тогда я на нее страшно обиделась, — продолжала матушка. — Мне показалось, что ее слова — одна из тех благоглупостей, которыми утешают ближних, когда ничем другим помочь им не могут. Но теперь я понимаю, как она была права.
Они немного помолчали. Затем отец этаким бодреньким голоском вдруг выпалил:
— А я разругался со старым Хэзлаком!
— И ничего удивительного. Я никогда не сомневалась, что ты порвешь с ним — рано или поздно, — сказала матушка.
— Хэзлак, — вскричал отец с пафосом, — вор! Он хуже вора! Так я ему и сказал.
— А он что? — поинтересовалась матушка.
— Рассмеялся и сказал, что знавал мерзавцев и похуже.
Матушка и сама рассмеялась.
Не хочу возводить на Хэзлака напраслину. Мы с ним всегда были добрыми, друзьями — не только в те годы, но и позже, когда до меня вдруг дошло, что добро в этом мире встречается куда как редко, — реже, чем того хотелось бы. И я рад, что мы оставались друзьями. Ради одной лишь Барбары я бы стал воспевать его добродетели, сокрыв пороки. Но я знаю, что если его добродушный и невозмутимый призрак (если этот призрак злобный и раздражительный, то разве это призрак старого Ноэля Хэзлака?) стоит у меня за спиной и читает через плечо строчки, бегущие из-под моего пера, я думаю, он согласится со мной и не подумает обижаться, ибо при жизни это был человек искренний и притворщиков не любил. Это был боец старой закваски — он любил, когда ему говорили правду в лицо, и страшно уважал своих врагов и недоброжелателей, с которыми Доблестно сражался с десяти до четырех, а частенько и во внеурочное время, если они ему говорили: «Мистер Хэзлак, каждое утро в Сити в кэбах, омнибусах и пригородных поездах устремляется тьма негодяев и мошенников. Но такого негодяя и мошенника, как вы, в Сити нет». Насколько истинно это суждение — я оставляю решать знатокам этой прослойки общества.
Он мог поступить с человеком по совести, но мог и надуть его, и был уверен, что если он ослабит бдительность и даст своему контрагенту хоть единственную возможность, тот его непременно надует; так он понимал предпринимательство, и дела его шли хорошо. «В этой игре, — оправдывался он, — все обязаны передергивать. Вот собралось нас за столом десять игроков; девять из нас шулера, а десятый — лопух, который тут же вылетает, обобранный до нитки. А мы подтасовывавем, втираем очки, перегибаем и выигрывает тот, у кого это выходит ловчее».
— А как же те невинные люди, которые клюнули на вашу удочку? — заикнулся я как-то, набравшись смелости. — Вдовы и сироты?
— Ну, парень, тебя только послушать! — расхохотался он, хлопнув меня по плечу. — Знавал я одну такую вдову. Получаю я как-то письмо — дескать, приобрела я акции ваших серебряных рудников. Где эти рудники — убей Бог, не помню, кажется, где-то в Испании. В общем, плакали ее денежки. И ничего-то у нее теперь не осталось, разве что единственный сын, И все; такое прочее. Я, дурак, расчувствовался и сочиняю ей писульку: дескать, сударыня, готов приобрести у вас эти чертовы акции заплатив по номиналу. А через неделю получаю ответ: премного вам благодарна, но дело уладилось само собой. Уж не знаю почему, но акции вдруг пошли в гору, и она их сбагрила, да еще навар получила. И кому бы ты думал? Свояку — я по трансфертам смотрел. А коли тебе нужны вдовы и сироты, — поезжай в Монте-Карло, их там в казино, что собак нерезаных. Ничем они от других не отличаются, такие же люди, как и все. Если уж на то пошло, я и сам сирота, — и он опять рассмеялся, громко, от души, искренне. Так смеяться может только честный человек, которого не мучают угрызения совести. Он и сам говорил, что смеха его хватит на тысячу таких мерзавцев, как он.
Автор нравоучительного романа вывел бы такого человека отъявленным негодяем, этаким наглядным пособием для уроков воспитания. В него можно было бы тыкать указкой, приговаривая; «Вот, полюбуйтесь, перед вами яркий пример бесчестного человека. Смотрите внимательно, запоминайте и постарайтесь такими не быть». Но летописец — всего лишь свидетель, дающий показания; судья же — Истина; пусть она и ведет дело, а затем выносит приговор. В Сити старый Хэзлак имел дурную репутацию, и по заслугам; а в Соук-Нью-Уингтоне (тогда это был живописный пригородный район — утопающий в зелени, с домами старинной постройки) его любили и уважали./Занимаясь делами, он забыл, что такое совесть, сострадание ему было неизвестно; но стоило ему выйти из конторы, как он превращался в человека с развитым чувством долга, уважающего права и понимающего ближних; ничто не доставляло ему такого удовольствия; как похлопотать за кого-нибудь, помочь деньгами, выручить из беды. Явись к нему в урочные часы родная мать — он обобрал бы ее до нитки; дома же он отдал бы последний пенни, лишь бы старушке было тепло и сытно. Как так может быть — объяснить не берусь. Знаю лишь одно — такие люди есть, и Хэзлак — один из них. Можно снять эти противоречие, объяснив двойственность их натуры крайней противоречивостью современной цивилизации (Ловко я придумал, что скажете? Будем надеяться, что ангел, записывающий все наши грехи, довольствуется подобной интерпретацией).
Хэзлак мне нравился, и, чтобы меня не мучила совесть, я нашел весьма удобное объяснение своему чувству приязни к этому недостойному человеку, передо мной — современный Робин Гуд, а уж им-то мы все восхищаемся, хотя он и разбойник; Хэзлак — Робин Гуд нашего времени, который приспособился к переменам, произошедшим за сотни лет, но на жизнь он себе зарабатывает все тем же ремеслом: грабит богатых, кое-что пропивает, а остальное раздает бедным.
— Что ты намерен делать? — спросила матушка.
— Контору придется ликвидировать, — ответил отец. — Без Хэзлака доходы не покроет даже почтовых издержек, Он, правда, был настроен крайне благожелательно, даже предлагал мне отступное. Но я отказался; по мне уж лучше прогорать, чем принимать подачки от такого мерзавца.
— И правильно сделал, — согласилась матушка.
— Вот за что я себя действительно корю, — продолжал отец. — Как это я раньше его не раскусил? Ведь с самого начала он превратил меня в свое слепое орудие. Следовало бы приглядеться к нему повнимательнее. Как это я его раньше не раскусил?
Они стали строить планы на будущее, правильнее сказать, строил отец, матушка же его молча слушала. В глазах ее застыло недоумение: она явно чего-то недопонимала.
Он устроится на службу в Сити. Ему уже предложили место. Жалование не Бог весть какое, но прожить можно. Кое-что он поднакопил, но эти деньги тратить не будем. Вложим в какое-нибудь дело, какое — надо хорошенько подумать, есть такие предприятия, дающие баснословный доход. Тут главное — ясная голова и трезвый ум. Работая на Хэзлака, он в этих делах поднаторел, опыт сослужит ему верную службу. Отец знавал одного человека — болван, ничтожество! — так вот тот, начав несколько лет тому назад с пары сотен фунтов, сколотил себе состояние в десятки тысяч. В этом деле главное — предугадать. Следить за «тенденцией». Сколько раз отец говорил себе: «Тут можно сорвать порядочный куш, а вот из этой затеи ничего не выйдет», и ни разу не ошибался. Нужен особый нюх, это как дар Божий. У некоторых он есть, и пришло время проверить свои способности на практике.
— Здесь, — сказал отец, переключаясь на другую тему, — мы и окончим дни свои. — Он критически обозрел окрестности и, оценив пейзаж по достоинству, продолжал: — Местечко что надо. У тебя был чудный домик; я знаю, тебе он нравился. Боюсь, придется его перестраивать, гостиная там явно не на месте.
Я ликовал: еще немного и наконец-то мы заживем счастливо.
Но матушка чем больше его слушала, тем больше волновалась. Недоумение ее прошло, в глазах вспыхнули злобные огоньки. Если раньше она украдкой поглядывала на отца, то теперь смотрела ему прямо в глаза. Она ждала ответа на свой немой вопрос.
Какие-то смутные догадки о том, что она хочет спросить, возникали у меня уже давно, и сейчас, глядя на матушку, я вдруг стал понимать, что она хочет сказать. Мне все стало ясно без слов.
— А как же та женщина — женщина, которая любит тебя и которую ты любишь? Ах, не надо. К чему притворяться? Она богата. С ней у тебя все пойдет как по маслу. А Пол — с ней ему будет только лучше. Неужели вы втроём не можете чуть-чуть подождать? Ну что еще я могу для вас сделать? Неужели вы не видите, что я умираю? Я молю Бога, чтобы он прибрал меня, — как и та бедняжка, о которой нам рассказывал твой приятель. Ведь это все, что я могу сделать для самых близких мне людей. И, пожалуйста, не надо врать, это ни к чему, я уже больше не ревную. Все прошло; мужчина всегда моложе женщины, и он не может вечно оставаться верным ей. Я никого не виню. Все к лучшему, мы с ней говорили — уж лучше ясность, чем недомолвки. Не надо, не ври, уж лучше молчи. Разве можно так нагло врать, неужели ты меня ни в грош не ставишь?
Отец молчал, но молчание его было столь красноречиво, что больше подобных вопросов матушка не задавала, даже мысленно. До конца дней своих они ни разу не обмолвились об этой женщине. Лет через двадцать я случайно повстречал ее; она была тяжко больна, и от игривой улыбки на лице не осталось и следа.
Итак, в тот час, когда жизнь стала затихать, та женщина ушла. — так с наступлением вечера покидают нас заботы суматошного дня, а если кто-нибудь из них и вспоминал о ней, то в такие минуты они, без всякой видимой причины, робко брались за руки.
Всю правду о причине этих треволнений я так и не узнал: насколько оправданными были подозрения матушки? — ведь глаза ревности (а какая любящая женщина не ревнует?) имеют свое нервное окончание не в мозге, а в сердце — органе, как известно, мало приспособленном для адекватного отражения объективной действительности. Позже — много позже того, как зеленый занавес газона сокрыл от глаз наших актеров, — я как-то заговорил на эту тему с Торопевтом: он видел кое-какие сцены из этого спектакля и был куда более искушенным зрителем, нежели я. Он прочел мне краткую лекцию о жизни вообще и прочел ее весьма артистично.
— Беги соблазна и моли богов, чтобы они избавили тебя от искушения! — ревел доктор (метод сократической беседы он не признавал), — но помни: как верно то, что искры от костра летят вверх, так истинно и то, что как бы быстро ты ни бежал, соблазн все равно тебя догонит и припрет к стенке; тут уж никто тебе не поможет, вы останетесь один на один, а боги будут с любопытством взирать на вашу схватку. Неравный это будет поединок, можешь не сомневаться — ведь он настигнет тебя в самый неподходящий момент. И все женщины в мире будут тебя жалеть и будут тебя понимать, и даже не подумают презирать тебя, когда ты падешь, поверженный в прах, — ведь любая женщина понимает, что самца и самку нельзя поверять одними мерилом. По отношению к женщине Закон и Природа единодушны; «Не греши, ибо проклянут тебя твои товарки». Это не человеческий закон, это закон творения. Когда грешит женщина, — это преступление не только перед совестью, но и перед инстинктами. Но мужчине Природа шепчет; «Плодись!», и лишь Закон сдерживает, его. А посему любая женщина в мире будет понимать тебя — любая, за исключением одной — той, что тебя любит.
— Так значит, по-вашему, выходит… — начал я.
— По-моему, выходит, — не дал мне договорить доктор, — что твой отец любил твою мать преданной любовью. Но он из тех боксеров, что никак не могут нанести решающего удара, а все кружат, кружат. Это раздражает болельщиков, да и вообще — опасная тактика.
— Значит, по-вашему, выходит, что матушка…
— По-моему, выходит, что твоя матушка, Пол, была добропорядочной женщиной, а добропорядочная женщина лишь тогда будет довольна своим мужем, когда Господь разрешит ей разобрать его на части и перебрать по своему усмотрению.
Отец мерил шагами крошечную площадку. Затем он подошел к матушке, остановился и обнял ее за плечи.
— Я хочу, чтобы ты помогла мне, Мэгги, — помогла сохранить мужество. Жить мне осталось год или два, и многого за это время не сделаешь.
Гневные огоньки в глазах матушки медленно гасли.
— Помнишь, как оборвалась клеть, и я полетел вместе с ней? — продолжал отец. — Эндрю с самого начала говорил, что это плохо кончится. Но я над ним смеялся.
— Когда ты узнал? — спросила матушка.
— Да вот уж полгода скоро будет. Заболело у меня еще в январе, но к Уошберну я обратился лишь через месяц. Думал, что само пройдет.
— Диагноз окончательный?
Отец кивнул.
— Но почему ты мне сразу не сказал?
— Потому что, — рассмеялся отец, — не хотел, чтобы ты знала. А если бы мог обойтись без тебя, то и теперь не стал бы рассказывать.
И в этот момент лицо матушки озарилось светом, и не мерк тот свет до конца дней ее.
Она усадила отца рядом с собой. Я подошел к ним поближе, и он протянул мне руку: ему хотелось, чтобы и я был с ним, но матушка, крепко обняв, прижала отца к себе, и я догадался, что в ту минуту она хотела, чтобы никого у него, кроме нее, не было.
Полтора года, прошедшие с того дня, — а конец наступил быстрее, чем мы ожидали, были, по-моему, самыми счастливыми в жизни моих родителей; впрочем, «счастливые» — слово не вполне удачное, правильнее было бы сказать «прекрасные»; прожили они их почти в полном согласии. Господь послал к ним Смерть, но в своем беспредельном милосердии велел ей не ломиться в дом, а тихонько постучать в дверь и сказать: «Вот я и пришла. Но не торопитесь, у вас еще есть время побыть вдвоем. Зайду к вам чуть попозже». На закате жизни они отринули все фальшивое и напускное. Остались любовь, сострадание, взаимопонимание — их-то они и считали главным. Мы опять впали в бедность, но на этот раз даже и не пытались пускать соседям пыль в глаза — что они о нас думают, моих родителей не волновало. Заботы, хлопоты, расстройства по пустякам, низменные желания, страх — вся та суета, что так отравляет жизнь, отныне была им чужда. Мысли стали глубже, щедрость безудержнее, сочувствие — искреннее. Любовь их неустанно прибывала, они не знали, куда ее девать, она переполняла их, хлестала через край и заливала все вокруг. Когда я вспоминаю то время, мне иногда кажется, что мы совершенно напрасно пытаемся изгнать из наших мыслей Смерть — посредника между Богом и людьми. Это все равно как захлопнуть дверь перед самым носом верного друга, который, пусти мы его в дом, оказал бы нам неоценимую помощь. Ведь кто знает жизнь лучше, чем Смерть? Она бы прошептала нам на ушко: «Вот я и пришла. Недолго вам осталось быть вместе. Стоит ли так много думать о себе? Стоит ли быть недобрым?».
От них исходили мир и согласие, заражал всех окружающих. Даже тетя Фэн решила еще раз попробовать быть со всеми любезной, о чем она в один прекрасный день — вскоре после нашего возвращения из Девоншира — и объявила нам с матушкой.
— Я — старая грымза, — вдруг ни с того ни с сего брякнула тетка.
— Что ты такое говоришь, Фэн? — изумилась матушка.
— А вот то и говорю, что слышала, — огрызнулась тетка.
— Вот ты всегда так, — стала вразумлять ее матушка. — Конечно, далеко не всякий назовет тебя любезной…
— Хорош был бы тот болван, который решился бы назвать меня светской дамой, — оборвала ее тетка.
— Конечно, это просто твоя манера разговаривать, на самом деле ты совсем не то имеешь в виду, — продолжала матушка.
— Чушь! — фыркнула тетка. — Она думает, что я невоспитанная дурочка. Просто мне нравится говорить гадости. Приятно смотреть, как все морщатся.
Матушка рассмеялась.
— Впрочем, я могу быть любезной, — продолжала тетка. — Если захочу. Разлюбезней меня в мире не найдешь.
— Тогда почему бы не попробовать? — предложила матушка.
— Я уже однажды пробовала, — сказала тетка. — Только блин вышел комом, таким комом, что комковатее не бывает.
— Возможно, этого никто и не заметил, — улыбнулась матушка. — Но ведь любезным нужно быть вовсе не для того, чтобы привлечь к себе внимание.
— Если бы дело было только в этом, — возразила тетка. — Моя (Обходительность никому не понравилась. Она мне не к лицу. Грымзы только тогда хороши, когда они говорят гадости.
— Вот тут позволь мне с тобой не согласиться, — возразила матушка.
— Я могла бы опять стать обходительной, — сказала тетка сама себе, как бы оправдываясь. — Нет ничего проще. Видели мы этих обходительных дур!
— Я уверена, у тебя получится, — заверила ее матушка. — Надо только постараться.
— Если они этого не хотят, то пусть подавятся, — вслух размышляла тетка. — Надо бы их проучить. Пусть подавятся.
Тетка, как ни странно, оказалась права, а вот матушка глубоко заблуждалась. Первым перемену подметил отец.
— Что стряслось с Фэн? Уж не заболела ли бедняжка? — спросил он. Дело было на второй или третий день после того, как тетка начала претворять свою угрозу в жизнь. — С ней все в порядке?
— Вроде бы все как всегда, — ответила матушка. — Мне она ничего не говорила.
— Она ведет себя как-то странно, — объяснил отец. — Как-то загадочно.
Матушка улыбнулась.
— Ничего ей не говори. Это она старается быть любезной.
Отец расхохотался, но, подумав, сказал:
— Что-то не нравится мне эта затея. Мы уж к ней привыкли, она была такая забавная.
Но тетка была женщина волевая и с избранного пути сворачивать не собиралась, к тому же в это время произошло событие, подтвердившее в ее сознании правильность избранного маршрута. В нашем маленьком кругу появился Джеймс Веллингтон Гадли. На самом деле его звали Веллингтон Джеймс — так его окрестили в 1815 году, но со временем он понял, что простому смертному такого имени не потянуть (особо несладко пришлось ему в школьные годы), и, ничтоже сумняшеся, поменял имена местами.[26] Это был несколько надменный, но в общем-то простодушный старичок, гордившийся своей работой, — он служил старшим клерком у мистера Стиллвуда, стряпчего, в помощники к которому устроился отец. Фирма «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» возникла еще в героическую эпоху; ее история тесно переплелась с историей — иногда весьма темной — английской аристократии. Правда, в эти годы слава ее уже померкла. Из основателей в живых остался один лишь старый мистер Стиллвуд, который не спешил с поиском новых партнеров: всем претендентам он откровенно заявлял, что фирма дышит на ладан, и все попытки возродить ее мало чем отличаются от попыток влить молодое вино в латаные мехи. Но хотя клиентура с каждым годом все таяла и таяла, работы хватало, и дела были выгодными: имя фирмы все еще считалось синонимом респектабельности и надежности, и отец, получив место в этой конторе, считал, что ему страшно повезло. Джеймс Гадли прослужил в ней всю свою жизнь, начав мальчиком на побегушках; тогда фирма процветала, и теперь ему было больно сознавать, что в окрестностях Ломбард-стрит появились учреждения и посолидней. Не было для него большего удовольствия, чем обсуждать всякие казусы и курьезы, с какими доводилось сталкиваться «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройалу»; детали всех дел он помнил наизусть. Стоило ему найти слушателя, как тут же начинался пересмотр какого-нибудь дела, правда, с соблюдением тайны, как это принято у юристов: действующие лица нарекались «мистер X», «леди У», место действия переносилось в «столицу, ну скажем, одного иностранного государства» или в «некий город, лежащий за тысячу миль от того места, где мы с вами, мадам, сейчас находимся». Большинство стремилось улизнуть от него — рассказывал он сухо, пересыпая речь судейскими словечками, но тетка слушала его с неослабевающим вниманием, особенно если дело касалось таинственных случаев. Когда в свой первый визит он стал развлекать ее занятным рассказом и в кульминационной точке, выдержав паузу, воскликнул: «Нуте-с, мадам, ответьте-ка мне: с чего бы это он — после пятнадцатилетней разлуки с женой, пребывая все это время в полной безвестности, — вдруг решает вернуться к ней? Ну-ка объясните мне!», тетка не стала, уподобляться другим, менее благодарным слушателям: вместо того чтобы зевнуть и вяло пробормотать что-то вроде: «Ах, откуда мне знать? Должно быть, хотел повидаться», мгновенно сообразила, в чем тут соль, и ответила:
— Чтобы убить ее — отравить медленно действующим ядом!
— Убить?! Зачем?
— Чтобы жениться на другой.
— Какой другой?
— На той, в которую влюбился. До этого ему на жену было наплевать. Но та сказала ему: «Или ты вернешься ко мне свободным или прощай навсегда».
— Странно…
— Что ж тут странного. Все весьма логично.
— Видите ли, странно то, что действительно жена его вскоре умерла, а он женился на другой.
— А я вам что говорю. Любой на его месте поступил бы так же.
Тетка мастерски вскрывала все глубинные причины человеческих поступков, и на свет ее проницательности из архива Стиллвуда извлекались все новые и новые дела, должные быть представленными в суд для повторного разбирательства. Слава Богу, что истцы и ответчики оставались «мистером X» и «леди У»: в самых, казалось бы, безобидных действиях тетка подмечала преступный характер.
— По-моему, вы судите уж чересчур строго, — то и дело взывал к милосердию мистер Гадли.
— Все мы в душе преступники, — заверяла его тетка. — Вот только не у каждого это получается.
Почтенная миссис Z, старая дева, проживающая «в одном не называемом нами западном городке, некогда известном как фешенебельный курорт», сожгла свое завещание, а вместе с ним и свой дом, где это завещание хранилось, а затем состряпала подложный документ, согласно которому ее дети — буде таковые появятся, если господу будет угодно ниспослать ей мужа, — по достижению совершеннолетия наследуют на равных правах все ее состояние, оцениваемое в семьсот фунтов.
Излюбленные темы мистера Гадли получали новое освещение, и это его восхищало.
— Премного вам благодарен, мадам, — сказал он, поднимаясь со стула, — за приятную беседу. Не могу согласиться с вашими выводами, но тут есть над чем подумать.
На что тетка ответила:
— Терпеть не могу, когда со мной соглашаются. Беседа с такими людьми — все равно, что еда без соли. Мне нравится, когда какой-нибудь болван со мною не согласен.
Мистер Гадли был толстенький коротышка, с животиком, выпиравшим на добрый фут, но он всегда о нем забывал. Все бы ничего, только была у него привычка при разговоре подходить к собеседнику как можно ближе; действуя животиком как тараном, он заставлял вас пятиться и таким образом гонял по всей комнате, пока (если вы не проявили должную сноровку и не сумели увернуться) не зажимал вас в угол; отступать дальше было некуда, движение застопоривалось, и это неизменно приводило его в изумление. В свой первый визит он завязал разговор с теткой, заняв исходную позицию на уголке стула. По мере того как беседа становилась все увлекательней, стул подползал к тетке все ближе и ближе; затем, поддавшись его напору, тетка дюйм за дюймом сдавала свою территорию, пока наконец не оказалась на самом краешке. Еще одно перемещение — и она грохнулась бы на пол. Тетка терпела молча, что меня удивило, однако, когда он явился в следующий раз, она поджидала его со штопкой в руках — занятие, ей не свойственное. Он подползал все ближе, но тетка сидела насмерть, и вскоре ему пришлось ретироваться, издав вопль, никак не приличествующий предмету беседы. С тех пор она всегда поджидала его со штопальной иглой наготове, и беседовали они, каждый сидя на своем стуле, сохраняя принятую в порядочном обществе дистанцию.
Ничего из этого не вышло, хотя то, что он был вдовцом, вносило в их отношения некую изюминку, надкусить которую не прочь любая женщина, вне зависимости от возраста; но то, что он восхищался ее умом, было несомненно. Однажды он дошел до того, что воскликнул: «Мисс Дэйвис! Да вы бы могли быть женой стряпчего!» — в его представлении это был предел мечтаний каждой женщины. На что тетка ответила: «Могла бы, могла бы. Да вот что-то стряпчие замуж не берут». Согреваемая комплиментами, обходительность тетки пустила корни и расцветала пышным цветом, приняв, впрочем, как и все запоздалые цветы, весьма причудливые формы.
Ей пришла в голову мысль (намерения были самые благородные, я в этом не сомневаюсь, что лесть — простейший способ доставить удовольствие ближнему, и она принялась льстить — к месту и не к месту. Действовала она из лучших побуждений, тут уж ничего не скажешь, но почему-то казалось, что в ее комплиментах сквозила плохо скрытая язвительность.
Однажды за обедом отец рассказывал нам незатейливую историю: днем он наблюдал какую-то уличную сценку, и она показалась ему забавной. Тетка тут же изобразила восторг, изумленно всплеснув руками.
— И откуда у человека столько юмора? Талант! Талант!
Стоило ей только заметить на матушке новую (или переделанную) шляпку — явление вполне заурядное, в те дни матушка тщательно следила за своей внешностью (О женщины, которым довелось любить! Вы это понимаете!), — как она в недоумении отступала назад, словно не узнавая ее.
— И это замужняя женщина? И вы мне говорите, что ее ребенку пошел четырнадцатый год? Да это юная девушка — модница, попрыгунья!
Есть люди, падкие на лесть; если тщеславность не перехватить в легкой форме, то с годами она переходит в тяжкий недуг. Но тетка лила елей в таких лошадиных дозах, что подняла бы на ноги самого безнадежного больного.
Мало того, опять же для блага родных и близких она напускала на себя живость и игривость, что было ей не к лицу; принимая во внимание возраст и застарелый ревматизм, можно было догадаться, каких трудов ей стоило порхать и щебетать без умолку. На основании этих моих жизненных наблюдений я пришел к выводу, что добродетельность, как, впрочем, и другие людские качества, хороша лишь тогда, когда идет от чистого сердца. И никто не убедит меня в обратном.
Однако природа давала себя знать, и время от времени тетка — все с той же заботой о домашних — бежала на кухню ругаться с Эми, нашей новой прислугой, которой, впрочем, на тетку было ровным счетом наплевать. Эми была философской натурой, принимала мир какой он есть и утешала себя мыслью, что в сутках всего двадцать четыре часа, а всех дел все равно не переделаешь. Такая теория может нагнать уныние на кого угодно, но Эми черпала в ее постулатах радость и веселье. Матушка всегда извинялась перед ней за тетку.
— А Бог с ней, мэм, экая важность! — отвечала Эми. — Не она, так кто-нибудь другой еще похуже. Шумит, шумит, а конец у всех единый.
Эми была как бы исполняющей обязанности штатной прислуги — взяли ее на время. Придя наниматься, она объявила матушке, что выходит замуж, и ей надо протянуть пару недель до свадьбы.
— Это не совсем то, чего бы хотелось, — сказала матушка. — Не люблю перемен.
— Оно и понятно, мэм, — откликнулась Эми. — Кто ж их любит? Только я слышала, что вам срочно нужна прислуга, и, может, пока вы там ищите кого-нибудь на постоянное место…
С нелюбовью к переменам и пришла в наш дом Эми. Через месяц матушка спросила, когда же будет свадьба.
— Только не подумайте, что я вас гоню, — пояснила матушка. — Более того, мне не хотелось бы с вами расставаться. Просто мне нужно знать точную дату, чтобы распорядиться насчет прислуги.
— Думаю, что поближе к весне, — последовал ответ.
— О Боже! — воскликнула матушка. — А я-то подумала, что свадьба будет со дня на день.
Казалось, это предположение шокировало Эми.
— Прежде чем решиться на такое, я должна узнать его получше! — ответила она.
— Я что-то не понимаю, — сказала матушка. — Когда вы пришли, то сказали, что выходите замуж буквально недели через две.
— Ах, так вы о том хмыре! — Ее прямо покоробило — настолько оскорбительными показались ей матушкины попреки. — Как дело дошло до свадьбы, я подумала: а на кой черт он мне сдался?
— И за это время вы познакомились с другим? — догадалась матушка.
— Да разве сердцу прикажешь, мэм? — разоткровенничалась Эми. — Я всегда говорила, — в словах ее сквозила мудрость человека бывалого, — уж лучшее расстаться до свадьбы, чем потом всю жизнь мучиться.
Отзывчивая, нежная, с душой нараспашку, Эми была надежнейшим другом, но ветреность ее не знала пределов. Злые пересуды не могли убить в ней любовь к бесконечному разнообразию, и с годами она только крепла. Мясники и булочники, солдаты и моряки, поденные рабочие! Неужели ты, Эми, не видишь, как они проходят мимо тебя печальной вереницей, горько вздыхая и укоризненно покачивая головой? С кем Эми помолвлена сейчас — сказать не берусь, но хочется думать, с тем первым, который к этому времени уже овдовел. Спрашивать, как зовут ее ухажера, было как-то неудобно: а вдруг это все тот же? Тогда получилось бы, что, забыв имя ее возлюбленного, вы проявили полное небрежение к предмету крайне важному; для вас это, может быть, пустяк, а для нее — жизнь решается, и ваша забывчивость оскорбляет ее в лучших чувствах. Выпытывая у нее сведения о кавалере, вы все больше и больше запутывались.
Спросишь, как там ее Том, и выясняется, что Том вот уж как несколько недель числится по разряду мертвых и похоронен в ее памяти; в замешательстве исправляешь «Том» на «Дик» — а Дик давно уже исчез с ее горизонта, а того, о ком спрашиваешь, зовут Гарри. Такая путаница ее, естественно, раздражала, но мы нашли выход: отныне все ее кавалеры проходили под кличкой «дорогуша» — таким титулом она награждала своих возлюбленных.
— Ну, как там ваш «дорогуша»? — интересовалась матушка, открывая по воскресеньям Эми дверь.
— Да все хорошо, мэм, спасибо; велел вам кланяться. — Или: — Да что-то расхворался, бедняжка. Я уж начинаю беспокоиться.
— Вот выйдете за него замуж, будете о нем заботиться.
— Вот уж действительно, позаботиться о нем некому. Всем им, бедняжкам, не хватает заботы и женской ласки.
— А когда свадьба?
— Поближе к весне, мэм. — Свадьба всегда откладывалась до весны.
Эми была любезна со всеми мужчинами, и все мужчины были любезны с Эми. Если бы она могла выйти замуж сразу за дюжину, то тогда бы ее душенька успокоилась, разве что осталась бы легкая жалость к тем, кто остался в холоде на улице. Но выбрать из многих «бедняжек» одного, значило бы для нее постыдную растрату любви.
Мы не собирались посвящать в нашу печальную тайну кого бы то ни было, но не поделиться с Эми своими тревогами — всё равно что прятать от огня закоченевшие руки. Очень скоро ей стало все известно: матушка была доверчива, как ребенок, и выведать, что же это ее так беспокоит, не составило большого труда. Эми усадила матушку рядом на стул и встала рядом с ней.
— Весь дом и хозяйство, мэм, вы оставляете на меня, — распорядилась она. — У вас сыщутся дела и поважней.
Отныне мы оказались в руках у Эми, и нам ничего не оставалось, как уповать на милосердие Божье.
Узнала нашу тайну и Барбара (от Уошберна, надо полагать), но не подала и виду, только навещать стала чаще. Я уверен, что и старый Хэзлак наведался бы к нам, если бы был уверен, что ему не дадут от ворот поворот. Как бы то ни было, он всегда передавал через Барбару привет и присылал цветы и фрукты, а когда Барбара разрешала проводить себя, то приветствовал меня с неизменной сердечностью.
Как всегда, вместе с Барбарой в дом приходило солнце, и все волнения и тревоги разбегались по темным углам. Матушка топила очаг любви, а Барбара зажигала светильники веселья.
И чем меньше ему оставалось, тем моложе выглядел отец, и жизнь для него становилась все светлее и светлее.
Как-то поздним летним вечером мы с ним и Барбарой гуляли, двигаясь к станции Поплар. Когда отец не выглядел усталым, Барбара, частенько вытаскивала его на улицу, приговаривая: «Мне нравятся мужчины высокие и худощавые; а этих юнцов я терпеть не могу, они и ухаживать-то толком не умеют», и отец, делая вид, что боится матушки, целовал ей руку и потихоньку пробирался к выходу, взяв ее под руку. С ума можно было сойти, как он вживался в роль.
Мы свернули за угол; тучи рассеялись, и перед нами лежала залитая лунным светом Ист-Индиа-докс-роуд, непривычно тихая и спокойная.
— Я всегда считал себя неудачником, — сказал отец, — и это не давало мне покоя. — Я почувствовал, что он несколько отстранился от меня, должно быть, увлекаемый Барбарой, поддерживавшей его с другого бока. — Но знаете, какая мысль посещает меня последнее время? Что, в общем-то, мне в жизни повезло. Я как человек, заблудившийся в лесу. Плутает он, плутает, и вдруг неизвестно почему, выходит на опушку именно в том месте, где ему и надо. Даже словами не выразишь, как это меня утешает.
— А куда вы вышли, дядя Льюк?
— Да и сам толком не знаю, — рассмеялся отец. — Знаю лишь одно: вот где я есть, туда всю жизнь и стремился. Вечно мне казалось, что я удаляюсь от этого места, а на самом-то деле я неуклонно к нему приближался. И сейчас я там, где мне и следовало быть. И что я всю жизнь суетился?
Не берусь судить, стали бы они с матушкой убиваться, если бы оказалось, что отец вышел все же «не туда», — ведь жизнь (пустячная безделица, если смотреть на нее глазами Смерти) перестала их пугать; как бы то ни было, мне приятно вспоминать, что в конце концов Судьба улыбнулась отцу и благоприятствовала ему во всех начинаниях, не до такой, конечно же, степени, какой жаждала его неуемная натура, но все же в мере достаточной, чтобы страх за наше будущее не терзал его трепетную душу.
А может, стоит благодарить не Судьбу, а добрую Барбару, за плечом которой стоит улыбающийся старый Хэзлак, замечать которого я не хочу?
— Дядя Льюк, дайте мне совет. Папаша подарил мне на день рождения чек. Не хочется размениваться ни пустякам. Куда бы вложить деньги?
— Милочка, спросила бы у отца, он лучше знает.
— Дядя Льюк, папаша — добрый, особенно после обида. Но мы-то с вами его знаем. Подарок-подарком, дело-делом. Он не удержится и обязательно меня надует.
Отец предлагал какой-то вариант, и Барбара рассыпалась в благодарностях, но тут же спрашивала: «А им ничего не слыхали об „Аргентинос“?».
Отец не слыхал, зато Барбара кое-что слышала, и ее осведомленность о делах этой компании была несколько необычна для девицы ее возраста.
— Ты знаешь, эта девочка всучила мне свой чек, чтобы я купил для нее акции «Аргентинос», как я ей и посоветовал. Я и сам собираюсь вложить в это дело несколько сотен. Их акции пойдут в гору. Еще как пойдут — есть у меня такое предчувствие.
Не прошло и месяца, как акции действительно пошли в гору. «Ну что, разве не молодцы мы с вами, дядя Льюк?»
— Да, хорошо они скакнули. Я же говорил, что есть у меня такое предчувствие.
— Дядя Льюк, вы гений. А теперь их надо продать и купить «Калькуттас».
— Как продать? Зачем продать?
— Да вы же сами сказали: «Через месяц продадим и сорвем куш».
— Милочка моя, что-то не припоминаю.
Но Барбара помнила, так что деваться было некуда. На следующий день шли продавать «Аргентинос» — в самый подходящий момент — и покупать «Калькуттас».
Могли ли деньги, полученные таким путем, пойти впрок? Отец терзался, не находя ответа.
— Это как в картах, — беспокойно бормотал он при каждой удачной сделке. — Ну прямо как в картах!
— Эти деньги я завещаю твоей матушке, — внушал он мне. — Когда ее не станет, ты, Пол, их не транжирь. Употреби на какое-нибудь благое начинание, тогда они станут чистыми. Но на себя их не трать и вообще никак на них не рассчитывай.
Напрасно он беспокоился. Ушли они туда, куда ухают все денежки, так или иначе попадающие к нам от старого Хэзлака.
Но Барбара совершила и куда более блистательное деяние — она вытащила моих родителей в театр, на представление «Глас из могилы, или Сила любви, новая оригинальная драма в пяти действиях и тринадцати картинах».
Они воспитывались в шорах своей веры, — что отец, что матушка. В их жилах текла пуританская кровь — кровь, которая вымыла из жизни нашего народа много невинного веселья; и все же те, кто, зная о пуританах только понаслышке, поносят их последними словами, поступают весьма глупо. Если вдруг настанут смутные времена и возникнет вопрос не о том, как получше поразвлечься, а о том, как выжить, мы будем горько сожалеть, что таких людей осталось мало, — людей, которых с малолетства приучали презирать мирские удовольствия, ибо в них виделся коварный враг принципов и долга. Пуританство не расцвело пышным цветом — оно уходит корнями в скудную, каменистую почву жизни, — но пустило выносливые, крепкие ростки, и англосакс должен их лелеять, если он хочет сохранить свой характер. У пуритан мужчины Бога боятся, а женщины — любят, и если речи их грубы, то сердца — нежны. Жили они неярко, но если и не освещали свои дома, то лишь для того, чтобы лучше видеть Его сияющую славу, и если допустить, что они действительно правы, полагая, что земные три десятка и еще десять лет, — всего лишь предварение вечной жизни, то не так уж глупо они и поступали, гоня прочь саму мысль об удовольствиях.
— Я полагаю, что сходить все же стоит, хотя бы для того, чтобы посмотреть, что это такое, — убеждал матушку отец. — Как можно судить о вещах, о которых не имеешь понятия?
Аргументы оказались, что и говорить, вескими, и матушка согласилась.
— Что верно, то верно, — ответила она. — Помню, как обомлел батюшка, застав меня за чтением Вальтера Скотта при луне.
— А как же Пол? — спросил отец — ведь приглашение распространялось и на меня.
Итак, уже на следующий вечер мы стояли на углу Пиготт-стрит и ждали омнибуса.
В те времена для дамы проехать на империале омнибуса было столь же рискованным поступком, как для нашей с вами современницы — курение в общественном месте. Должно быть, матушкин ангел-хранитель не мог наблюдать эту сцену и удалился, гневно всплескивая руками.
— Держитесь ко мне поближе и присматривайте за юбкой, — попросила матушка, готовясь к посадке. Если вы помните, то дамы в те времена носили кринолины, а на империал надо было взбираться по вертикальной лесенке, ступеньки которой отстояли друг от друга на добрых два фута. Так что опасения были не напрасны.
Что нас больше всего волновало во время этой долгой поездки, — сказать трудно. Барбара, великолепно понимая, что в этой отчаянной авантюре ей уготована роль подсказчика и поводыря, сидела как на иголках: позже она объяснила, что всю дорогу молила Бога, чтобы в пьесе не оказалось ничего такого, что бы не соответствовало ее невинному названию, и что она страшно боялась, как бы родители не остановили омнибус и не сбежали от греха подальше. Самым молодым из нас был отец. По сравнению с ним я был само здравомыслие и сдержанность. Он дрожал как в лихорадке, и это бросалось в глаза. Он что-то напевал себе под нос, явно мешая сидящему рядом с ним худощавому молодому человеку читать газету. Тот с опаской поглядывал на отца, полагая, должно быть, что тот вот-вот заголосит во всю глотку. Отец то и дело наклонялся к матушке и спрашивал: «Как ты чувствуешь себя, дорогая?». На что матушка отвечала кроткой улыбкой. Она сидела молча, до хруста в суставах сжимая пальцы. Что же касается меня, то я помню, как жалко мне было людей, которые попадались нам навстречу. Вот придут они домой, и ждет их скучный долгий вечер. Господи, что же они делать-то будут?
Наши места были в первом ряду верхнего яруса. Когда мы пришли, публики еще было мало, и лампионы не горели.
— По-моему, все чинно и вполне благопристойно, — прошептала матушка. В тоне ее сквозило разочарование.
— Еще рано, — ответила Барбара. — Вот подождите — придет оркестр, зажгут свет, тогда будет повеселее.
Включили свет, заиграл оркестр, но матушку эта мало утешило. «Уж больно мало места для актеров», пожаловалась она.
Ей объяснили, что зеленый занавес поднимается, и за ним откроется сцена.
Мы стали ждать; матушка одеревенело сидела на краешке стула, крепко держа меня за руку; я разрабатывал планы бегства на тот случай, если из этого мрака, откуда несло могильной сыростью, вдруг явится, черт и попытается нас схватить.
Вы, жалкие людишки, что ходите в театр раз в году, а то и чаще, что вы понимаете в драматургии! Что вы видите на сцене? Ведь великолепно же понимаете, что никакой это не разбойник, а мистер Браун — джентльмен средних лет, добропорядочный гражданин, староста прихода; и никакая это не заколдованная принцесса, а мисс Джонс, дочка старого Джонса, фармацевта. Ведь прекрасно знаете, что вас дурачат, и все равно платите деньги. И не жалко? Мы же смотрели спектакль совсем другими глазами. На голову молодой прекрасной девушки — отнюдь не леди, родом она была из простой семьи, но благородством и обаянием смогла бы затмить любую аристократку — свалилось столько несчастий, что, если бы я сам не был тому свидетелем, то ни за что бы не поверил, что Судьба может уготовить их в таком количестве одному единственному человеку. По сравнению с ее терзаниями наши собственные беды казались сущим пустяком. Эта несчастная поначалу ютилась в убогой мансарде, но и оттуда ее выгнали, и она побрела куда глаза глядят; шел снег, а у нее даже зонтика не было; и очень ей хотелось есть, но хлеб был съеден весь до крошки. Но она верила в свою Судьбу, несмотря на все невзгоды. После спектакля матушка сказала, что получила урок, который запомнит на всю жизнь. Добродетель все равно торжествует, что бы там ни говорили жалкие циники. Разве мы этого не чувствуем? Злодей — при крещении его нарекли Джасперсом, хотя вряд ли этого нехристя кто крестил, — притворялся, что влюблен в героиню: на самом-то деле он никого полюбить не мог. Матушка это сразу почувствовала, не пробыл он на сцене и пяти минут, и отец с ней согласился; на них зашикали — в театре всегда полно черствых людей, которые взирают на пылающие перед ними страсти с полным равнодушием. И влюблен-то он был в ее состояние — дядюшка в Австралии оставил ей наследство, но об этом никто, кроме злодея, не знал. И отклонись она хоть на чуть-чуть от курса, по которому вела ее почти сверхъестественная добродетель, ослабь хоть на немного свою любовь к герою, утрать хоть на минуту веру в него — а все улики были против него, усомнись хоть на йоту — восторжествовал бы порок. Мы-то все понимали, но вмешаться в ход событий не имели возможности и страшно боялись, что она не выдержит натиска злодея и поверит его грязным наветам. Как захватывало дух, когда она в очередной раз отвергала его притворную любовь и давала Негодяю достойную отповедь, — незатейливо, но весьма выразительно. И все же было страшно. Ясное дело, герой убийцей быть не мог. «Бедняжка», как назвала бы его Эми, он был не способен ни на какое преступление. Невинный агнец, его волокут на заклание! Не мог он обмануть ту французскую дамочку — стоило только послушать, что она там на него наговаривает, как псе становится ясным. Но улики, увы, были против него, и улики весомые. При таких уликах суд отправил бы на виселицу самого архиепископа. Каково ей было при таких обстоятельствах хранить веру в него? Были моменты, когда матушка с трудом сдерживалась, чтобы не встать и не объяснить ей, как все обстоит на самом деле.
В антракте Барбара посоветовала ей не принимать нее так близко к сердцу, намекнув, что это всего лишь пьеса, и конец наверняка будет счастливым.
— Знаю, милочка, — рассмеялась матушка. — Конечно, я веду себя как последняя дура. Пол, когда заметишь, что я разволновалась, обязательно скажи.
Однако проку от меня было мало. Я и сам-то сидел как на иголках, судорожно вцепившись в ручки кресла, с трудом сдерживая свой порыв: временами мне хотелось выскочить на сцену и встать на защиту этой благородной девушки — этого белокурого ангела во плоти; про Барбару я на какое-то время и думать забыл.
Но вот наступила развязка. Австралийский дядюшка вовсе не умер. Злодей оказался не только негодяем, но и халтурщиком — убил не того, кого нужно, какого-то постороннего человека, которого было совсем не жалко. Об этом мы узнали от комика, который заявил, что он и есть австралийский дядюшка; он всегда был австралийским дядюшкой, но почему-то скрывал это. Матушка сразу догадалась, кто он такой на самом деле, о чем и объявила нам трижды, — должно быть, ей было неловко, что раньше не поделилась с нами своими соображениями. Мы радовались и смеялись, хотя в глазах у нас застыли слезы.
По чистой случайности оказалось, что мы угодили на премьеру; все свистели, требовали автора, и он вышел на сцену. Это был полный человек весьма заурядной наружности, но мне он казался гением, а матушка сказала, что у него доброе лицо. Все уже утихли, а матушка все еще махала платочком, а отец кричал: «Браво!» Вокруг то и дело слышалось: «Аншлаг! Аншлаг!» — что это такое, я тогда не понимал, но теперь-то знаю.
По иронии судьбы именно в этом театре давали мою первую пьесу; зрители так же кричали, и я впервые вышел на сцену поклониться уважаемой публике. Зал плыл у меня перед глазами — когда выходишь на вызов, всегда пелена застилает глаза. Но вот из тумана выплыл второй ярус, первый ряд, нежное смеющееся лицо и застывшие в глазах слезы; женщина махала мне платочком. А рядом с ней стоял веселый джентльмен и неистово орал: «Браво!», а по другую руку от нее; сидел мальчик, и взгляд его был полон грез, хотя я сумел прочесть в нем и разочарование, — видно, парнишка ждал от меня чего-то еще. А четвертого лица я не видел — оно отвернулось от меня.
Барбара решила, что уж если гулять так гулять, и потащила нас ужинать. В те годы ужинать в ресторане считалось неприличным, но отступления от правил все же допускались, и мы отправились в трактир рядом с Сент-Клеменс-дейнс — вполне благопристойное заведение, которое с некоторыми натяжками можно было назвать увеселительным. Длинный узкий зал был перегорожен деревянными стенками, разделяющими столики, — как в старых кофейнях; столики находились на некотором возвышении, и к середине зала сбегало несколько ступенек. В наше время этот трактир показался бы мрачной дырой, и вы, не успев осмотреться, тут же устремились бы прочь. Но Ева в воскресном наряде из свежих фиговых листочков казалась Адаму модно одетой дамой, и этот трактир с зеркалами в позолоченных рамах, с газовыми рожками, бросающими тусклый свет, предстал в моих глазах настоящим дворцом.
Барбара заказала устрицы; меня всегда не на шутку занимал вопрос — а куда деваются раковины, скорлупа, остающиеся от этой странной рыбы? Ведь нет на всем земном шаре другого места, столь богатого устрицами, как лондонский Ист-Энд? Иностранец мог бы придти к выводу (ошибочному), что труженики Ист-Энда питаются исключительно устрицами. Как их удастся собрать в одном месте в таких количествах и куда и конце концов девается скорлупа, — загадка, хотя Уошберн, которому я как-то предложил ее, разгадал ее без всякого труда и радостно сообщил мне ответ: «А ее отдают бедным. Богатым — устрицы, бедным — скорлупа. Так уж делятся дары Господни между тварями Его — ничто не должно пропасть». Из напитков всем наказали портер, а мне — имбирное пиво, хотя половой, величавший меня «сэр», намекнул, что устрицы не принято запивать имбирным пивом, но нам на все было наплевать — такой уж философии мы тогда придерживались. После ужина отец велел подать сигару и с важным видом принялся ее раскуривать; матушка с тревогой поглядывала на него, но, к счастью, сигара не тянулась и то и дело гасла, Тут отец и проболтался, что и сам когда-то написал пьесу.
— Что же ты мне никогда не говорил? — обиделась матушка.
— Это было так давно, — ответил отец — Да и ничего из этого не вышло.
— Она бы шла с успехом, — сказала матушка, — у тебя всегда был литературный талант.
— Посмотрю ее еще разок, — решил отец. — Я уж и забыл, в чем там соль. Но, сдается мне, не так уж она и плоха.
— Уверена, что это очень полезная пьеса, — отозвалась матушка, — Из тех, что заставляют думать.
Мы посадили Барбару в кэб, а сами поехали на омнибусе. Матушка утомилась; отец обнял ее, она положила голову ему на плечо и вскоре заснула. Напротив нас сидела парочка — парень и девица деревенского вида с густо напудренным лицом; глядя на отца, парень тоже обнял свою подружку, и та, уткнувшись ему в воротник быстро заснула.
Парень ухмыльнулся и подмигнул кондуктору. Вот, баюкай их еще.
— Дети, чистые дети, — согласился кондуктор. — Все они такие, ну прямо как дети малые.
Так закончился день. И какую пустоту я ощутил наутро! Жизнь, где не совершаются преступления, не звучат реплики, полные изысканности и благородства, где нет ни потешных дядюшек, ни белокурых ангелов! О, скудость и убогость нашей жизни! Даже матушка в то утро пребывала в унынии, что в отдельные моменты становилось заметным.
В те дни, как и в прежние времена, мы с отцом много гуляли вдвоем. Часто после школы я заходил за ним в Сити, и мы вместе шли домой; я брал его под руку, он опирался на меня, и с каждым днем я все больше и больше ощущал тяжесть его тела. Он поджидал меня где-нибудь на углу, и мы трогались в путь по Коммерциал-роуд. По воскресеньям мы перебирались через Темзу и шли в Гринвич; там мы взбирались на холм, усаживались и беседовали, а то и просто молчали, думая об одном и том же, глядя на огромный город, лежащий у наших ног, — город был необычайна тих и спокоен.
Поначалу я не понимал, что он действительно умирает. «Год-другой», отпущенные ему Уошберном, казались мне сроком неопределенно долгим, приговор, вынесенный ему Судьбой, нё воспринимался как подлежащий немедленному исполнению, тем более что день ото дня он становился все энергичней. Разве я мог понять, что он просто спешит дать выход своей нерастраченной жизненной силе, боясь, что она пропадет втуне?
И вдруг я понял. Случилось это в самом начале весны. Как-то после школы я направлялся в Сити, где мы договорились встретиться. Хилборнский виадук тогда еще только строился, и все попытки как-то регулировать движение в центре ни к чему не приводили. Я ехал на омнибусе. С грехом пополам мы добрались до Сноу-хилл, а там попали в безнадежную пробку; минут десять мы буквально ползли, судорожными рывками продвигаясь на пару футов вперед и вновь замирая. Вся улица, насколько хватало взгляда, была забита экипажами, и наш омнибус казался одним из многочисленных позвонков гигантской змеи, неспешно ползущей по городу. Я не вытерпел, выскочил из омнибуса и побежал; и с каждым шагом все сильнее и сильнее становились боль и страх за отца, неожиданно посетившие меня. Я бежал изо всех сил, боясь, что он умрет прежде, чем я успею добежать до конторы.
По-моему, он все понял, хотя тут я слукавил, объяснив, что вдруг испугался, не попал ли он под лошадь. Но он догадался о подлинной причине моего страха и впредь со спокойным мужеством без обиняков постоянно напоминал мне, что час разлуки недалек.
— Всех нас ждет конец, мальчик мой, — говорил он. — Для кого он настанет раньше, для кого — позже. Год, два — какая разница? Но помни, Пол, расстаемся мы ненадолго. Там мы встретимся снова.
Мне нечего было ему сказать: я судорожно цеплялся за последнюю фразу, но моя вера — вера, в которой меня воспитывали, — в этот час испытаний оказалась поколебленной: я стал сомневаться. Даже молиться я не мог. Единственное, о чем бы я мог сейчас молить Господа, — так это о том, чтобы он продлил отцу жизнь. Но если бы наши молитвы доходили до него, то разве умирали бы те, кого мы любим? Мне скажут, что человек — маловер; выходит, что если бы вера его была крепка, то никто бы и не умирал; что-то здесь не так. Просто Господь дразнит своих тварей — одной рукой дает, другой — отбирает. Я не собираюсь кощунствовать. Но тогда мне не на что было опереться. Получалось, что все религии мира — всего лишь опиум, которым Человечество пытается притупить свою боль, зелье, в котором оно топит свои страхи, а вера — всего лишь мыльный пузырь, который лопается при легком дыхании Смерти.
Вряд ли мои мысли облекались в такую форму, я был всего лишь подростком, в этом возрасте высказать мысль нельзя: выражают ее криком. Но такие мысли у меня безусловно были — смутные, нечленораздельный Неверно, что мыслить могут только взрослые, мысли зарождаются у нас в раннем детстве и не оставляют наш всю жизнь; мы лишь учимся их читать.
Как-то я не выдержал и выложил отцу все, что было у меня на душе. Был прекрасный тихий вечер; мы задержались в парке дольше обычного и медленно шли по широкой аллее, ведущей от обсерватории в чистой поле. Я выплеснул на отца все свои страхи и сомнения: мы расстаемся навсегда, никогда нам больше не увидеться. Я потерял свою веру. Как мне опять поверить?
— Рад, что ты рассказал мне об этом, Пол, — сказал отец. — Было бы жаль расставаться, так и не поняв друг друга. Но я сам виноват. Кто бы мог подумать что тебя гложут сомнения? Все мы рано или поздно начинаем сомневаться, но почему-то скрываем это. Вот глупо.
— Но что же мне делать? — закричал я. — Как заставить себя верить?
— Милый мой мальчик, — ответил отец. — Верим мы, не верим — какое это имеет значение? Богу от этого ни жарко, ни холодно. Неужели ты думаешь, что Он похож на школьного учителя, который злится, что дети не понимают его объяснений?
— А ты во что веришь? — спросил я. — Ну, не только в то, что Бог есть, а вообще?
Совсем стемнело. Отец обнял меня и прижал к себе.
— А в то, маленький брат мой, — ответил он, — что все мы дети Божьи. Он желает нам только добра. Не думаю, что он посылает на нас Смерть ни с того ни с сего. Есть в этом какой-то смысл. Но пути Его неисповедимы, и не всегда Он делает то, чего бы нам хотелось, Мы должны уповать на Него, пусть даже он и посылает нам Смерть.
Мы помолчали, затем отец продолжил:
— И никогда не забывай, что есть на свете вера, надежда, любовь. Верь, что снизойдет на тебя милосердие Божье; надейся, что исполнятся все твои мечты. Но любить нужно других, а не самого себя.
Была ночь; затих неугомонный человеческий улей, погрузился во тьму; лишь то там, то тут горели отдельные огоньки.
— Ничего мудреного здесь нет; это значит, что просто надо быть добрым, — продолжал отец. — Часто, действуя из самых благородных побуждений, мы творим зло, а бывает, что и зло обернется добром. Этого нам понять не дано. Конечно, Ветхий завет надо уметь толковать — там все туманно и двусмысленно, но ведь в Новом завете написано черным по белому: «Возлюби ближнего своего». Тут-то что не понять? И если уж так устроено, Пол, что недолго нам быть вместе на этом свете, то значит, чем меньше нам осталось, тем нужнее мы друг другу.
Я посмотрел ему в глаза; мир и покой сияли на его лице, и этот свет проник мне в душу и придал сил.
Други отроческих игрищ и забав, где вы? Табби с рыжими кудрями, Ланни с носом, как у клоуна, Шамус — хилый, но отважный (ничего не стоило «завалить» тебя, но пощады ты никогда не просил), Дики — толстяк Дики, «Дики-дурень», Баллот — плакса и нытик, Красавчик Банни — ты каждый день менял галстуки и дрался только в лайковых перчатках — где вы? Где вы, все остальные? Я уже позабыл ваши имена, но разве забудешь, как дороги вы мне были? Кура вы подевались, где бродят ваши бледные тени? Интересно, поверил бы я тогда, если бы мне сказали, что наступит день, и я больше не увижу ваших веселых мордашек, не услышу дикого пронзительного вопля (так у нас было принято здороваться), не почувствую крепкого дружеского пожатия измазанной в чернилах руки; не буду я больше драться с вами, любить вас и ненавидеть, ссориться и мириться. Интересно, что бы я на это сказал?
А ведь как-то совсем недавно я повстречал тебя, Табби! Помнишь, как мы открывали с тобой Северный: полюс и искали истоки Нила? Помнишь наш штаб — о нем никто не знал, удалось нам отыскать такое укромное местечко на берегу канала в Риджентс-парке. Здесь мы вкушали скромную походную трапезу — слоновий язык, поджаренный на костре (непосвященным он мог показаться заурядным мясным паштетом, да разве они что понимают?); нас не смущали посторонние шумы — ведь мы были охотниками, и слух у нас был острый — мы слышали все, что нам надо: и рык голодного льва, и словно бы жалобный рев тигра, и протяжное рычание белого медведя; чем ближе было к обеду, тем явственнее и нетерпеливее звучали голоса хищников; и где-то в половине пятого мы брали карабины и, крадучись, опасливо поглядывая по сторонам, продирались сквозь джунгли, пока не упирались в высокий, утыканный гвоздями забор, отделяющий Риджентс-парк от Зоосада. Я тебя сразу узнал, Табби, хотя ты и отпустил бакенбарды, а от рыжих кудрей остались редкие седые пряди. Ты бежал куда-то по Трогмортон-стрит, и в руке у тебя был черный портфель Я уж было собрался остановить тебя, да времени у меня не было: я спешил на поезд, а по пути собирался заскочить побриться. Интересно, узнал ли ты меня? Посмотрел-то ты на меня не очень уж дружелюбно. Бесстрашный Шамус, добрая душа! Помнишь, как ты отстоял лягушку, с которой мы собирались спустить шкуру? Ты победил в неравной схватке. Говорят, что ты подался в налоговые инспекторы и никому теперь не веришь; поговаривают, что даже у вас в Управлении дивятся твоей подозрительности и бессердечности, Если это так, то пусть Провидение пошлет тебя подальше от нашего участка.
Вот так Время, подручный Природы, снует туда и сюда по огромной квартире, хлопочет, выметает сор, приводит все в порядок; присыпает землей кратеры потухших вулканов, возводит из обломков новые здания, распахивает могилы, залечивает кору дерева, на которой влюбленные оставили свои имена.
Поначалу меня в школе не любили, что сильно обескураживало. С годами мы, мужчины и женщины, начинаем понимать, что потерять в жизни можно все, только не любовь и уважение друзей и близких — без того жить невозможно. Но взрослый человек может накинуть на себя плащ самообольщения, в котором ему тепло и уютно; ребенок же мерзнет под пронизывающим ветром всеобщей неприязни. Меня не любили, и я это великолепно понимал и по своему обыкновению молча страдал.
— Ты бегать умеешь? — как-то спросила меня одна очеиь важная особа (имя его я забыл). Это был вожак четвертого начального — долговязый юнец с птичьим носом и аристократическими замашками. Его отец держал мануфактурный магазин где-то на Эджвер-роуд; после того как он разорился, его отпрыску пришлось поступить на государственную службу и влачить жалкое существование, довольствуясь жалованием. Но нам, мальчишкам, он всегда казался будущим герцогом Веллингтоном, каковым при других обстоятельствах он, возможно бы, и стал.
— Умею, — ответил я. Признаться, ни на что другое я был не способен, но бегал неплохо, и слухи об этом, должно быть, дошли до него.
— А ну, сделай два круга вокруг площадки, — приказал он. — Посмотрим, на что ты способен.
Я сжал кулаки и рванул. Я был несказанно благой дарен за то, что он заговорил при всех со мной, изгоем, и выразить свою благодарность я мог лишь усердием, надеясь, что мой стремительный бег доставит ему удовольствие. Когда я, запыхавшись, предстал перед ним, я понял, что он доволен.
— Почему товарищи тебя не любят? — задал он глупый вопрос.
Если бы не моя проклятая застенчивость, то я бы высказал ему все, что было у меня на душе:
— О повелитель четвертого начального! Ты, на кого любовь и уважение товарищей — единственное, к чему; стоит стремиться, — упали как дар небес! Ты, к которому обращены все сердца четвертого начального, открой мне свой секрет! Как мне завоевать всеобщую любовь? За ценой я не постою. Я был тщеславен, себялюбив, и это был предел моих мечтаний; пройдет еще очень много лет, прежде чем жизнь научит меня мудрости. Желание признания огорчало дни мои. Почему все замолкают, когда я подхожу к стайке весело болтающих мальчишек? Почему меня не принимают играть? Что стоит между нами, что отталкивает меня от вас? Я забился в укромный утолок и тихо рыдал. Я завидовал всем, кому был дан этот чудесный дар, следил за ними во все глаза и жадно слушал. В чем ваш секрет? Томми — хвастун и врунишка. Что ж, давайте и мы будем хвастать. Замирая от страха, но все же на что-то надеясь, я нес какую-то дичь, похваляясь своими подвигами. И что же? Слушая враки Томми, все восхищались его мнимыми достоинствами, а меня прозвали «Хвастливым Петухом» и всячески дразнили.
Дики — шалун и озорник, он может схватить твой мячик, сорвать шапку, прыгнуть на спину, когда этого меньше всего ожидаешь. Но проделки Дики выызвали смех, а мне раскровянили нос и вообще перестали разговаривать. А ведь я совсем не тяжелее Дики, пожалуй, даже на фут-другой полегче. Билли — душа нараспашку. Но почему он может сжать товарища в дружеских объятьях, а от меня все вырываются? Сделать вид, что мне ни до кого нет дела? Что ж, и это мы пробовали. Я отхожу от стайки мальчишек, сделав каменное лицо (что дается мне с трудом), но меня никто и не пытается удержать. Не надо ли им помочь в учебе? Вот тогда-то они поймут, с кем имеют дело. Ах, если бы они согласились принять мои услуги! Я бы решал им примеры (я хорошо решаю примеры), писал бы сочинения, и пусть учителя наказывают меня за их шалости. И многого за то я не потребую — всего-то малую толику любви и — что куда важнее — чуточку восхищения. Но я не нашел ничего умнее, как сердито брякнуть:
— Ну да, не любят; кое-кто еще как любит, — Сказать правду у меня не хватило решимости.
— Не ври, — сказал он. — Никто тебя не любит, сам знаешь.
Я печально понурился.
— Ладно, не хнычь. Слушай, что надо делать, — велел он. — Даю тебе возможность исправиться. Мы начинаем игру в охотников и зайцев. В субботу запускаем зайцев. Будешь зайцем. Никому ничего не говори. Придешь в субботу, а я уж сам все утрясу. Но помни, бежать ты должен, как черт.
И не дожидаясь ответа, он пошел прочь, оставив меня наедине с привалившим мне счастьем. Удача сама шла мне в руки! У всех нас бывает звездный час: у заднескамеечника, когда он произносит в Парламенте краткую, но пламенную речь, и сам лидер фракции истает со своего места и, улыбаясь, спешит ему навстречу, чтобы пожать руку, поздравляя с успехом; у начинающего драматурга, когда он приходит в свое убогое жилище и распечатывает оставленный ему конверт, в котором находит приглашение директора театра зайти к нему завтра вечером в одиннадцать; у юного лейтенанта, когда его подзывает к себе невесть откуда взявшийся главнокомандующий и приказывает доложить обстановку; в этот час лучи солнца начинают пробиваться сквозь предрассветный туман, и мир лежит у наших ног, и ничто не может остановить нас.
Как мне и было велено, в школе я ни словом не обмолвился о том великом счастье, что выпало на мою долю, но дома меня прорвало: едва успела захлопнуться за мной входная дверь, как я, прямо из прихожей, уже кричал:
— А я буду зайцем, потому что бегаю лучше всех… Охотником может быть каждый, а вот зайцев всего два, и выбрали меня. А ты мне купишь фуфайку? Зайцев запускают в субботу. Он знает, как я бегаю. Я два раза пробежал вокруг площадки. Он сказал, что бегаю я что надо! В зайцы кого попало не выберут, это большая честь Мы побежим от Хэмстон-хит. А ты мне купишь спортивные туфли?
В тот же вечер мы с матушкой отправились покупать фуфайку и спортивные туфли: надо было спешить, а то великолепные синие фуфайки в белую полосочку могли кончиться, да и туфли могли расхватать; Перед тем как лечь спать, я облачился в спортивную форму и полюбовался собой в зеркало. На следующий день, к ужасу матушки, я начал тренироваться: прыгал через стулья, кубарем скатывался с лестницы. Я объяснил, что на карту поставлена честь четвертого начального, а ножки и перила мало что значат по сравнению с доблестью и славой. Отец, как и положено мужчине, согласился со мной, но матушкина молитва стала немного длинней.
Наступила суббота. Встретиться договорились в половине третьего у бывшей заставы — большинство охотников жило поблизости. Я вышел из дома рано утром, долго слонялся по Риджентс-парку, пообедал прихваченными с собой бутербродами и, наконец, сел в омнибус и поехал в Хит. Понемногу стали собираться участники игры. Внимания на меня никто не обращал — бросят рассеянный взгляд и тут же идут дальше. Поверх фуфайки у меня была обычная одежда, и я знал, что меня принимают за зрителя, пришедшего поглазеть, как будут запускать зайцев. То-то они удивятся, когда узнают, что один из зайцев — это я! Да таких зайцев поискать надо! Утру я вам нос! Наш кумир пришел одним из последних и тут же принялся распоряжаться, расставляя всех по местам. Я скромно подошел и стал ждать, когда очередь дойдет до меня.
— У нас же только один заяц, — закричал какой-то охотник. — А по правилам положено два — вдруг одного застрелят.
— А у нас их и так два, — спокойно сказал герцог. — Что ж, по-твоему, я правил не знаю? Вторым зайцем будет юный Пол Келвер — прошу поприветствовать!
Воцарилась тишина.
— Да ну его, — наконец сказал кто-то. — Он и бегать-то не умеет.
— Бегает он лучше твоего, — вразумил его герцог.
— Вот и пусть бежит себе домой, — закричал другой охотник, и все рассмеялись.
— Если не заткнешься, то сам побежишь домой, — пригрозил герцог. — Кто здесь главный — ты или я? Ну-с, молодой человек, на старт, внимание…
Непослушными руками я стал расстегивать куртку, но играть мне расхотелось.
— Я не побегу, — буркнул я, — Здесь все против меня.
— Нужен нам такой промокашка! — закричал первый мальчишка. — Маменькин сынок!
— Так ты бежишь или нет?! — рявкнул герцог, увидев, что я не спешу выходить на старт. На глаза у меня навернулись слезы, и, как я ни моргал, скрыть их не удалось. Я отвернулся.
— Ну смотри у меня, — процедил он; как и все властолюбивые люди, герцог терпеть не мог неповиновения. — Эх ты, хлюпик! Бери-ка сумку и дуй домой! Этак мы дотемна не начнем.
Тут же нашли замену, и счастливчик радостно занял мое место. Зайцы пустились со всех ног, а я, ни на кого не глядя, поплелся прочь.
— Плакса-вакса! — заорал какой-то мальчишка, заметив мои слезы.
— Да сдался он тебе, — проворчал герцог; я двинулся в сторону какого-то лесочка.
Через несколько минут охотники с гиканьем и свистом ринулись в погоню. Как я теперь заявлюсь домой? Рассказать все, как есть? Ни за что на свете: это же стыд и позор! Как огорчатся родители! Отец-то, небось, с вожделением ждет от меня подробного рассказа об игре, матушка наверняка уже греет воду и готовит ванну. Что бы такое придумать? Как бы сокрыть страшную правду?
День был холодный, пасмурный, накрапывал дождь. В поле не было ни души. Я снял куртку, стянул рубашку, свернул их в узелок, сунул под мышку и помчался что было мочи. Я был сразу и заяц, и охотник. Это очень унылое занятие — гнаться за самим собой.
По сю пору стоит у меня перед глазами жалкая потешная фигурка, несущаяся, высунув язык, по мокрому полю. Милю за милей отмеряет маленький дурачок, не разбирая дороги. Вот он падает в канаву, но не очень-то расстраивается — похоже, он специально бухается в грязь; вот он продирается сквозь мокрые кусты, лезет через забор, вымазавшись дегтем, перемахивает через частокол, оставляя на нем часть одежды. Вперед, вперед! Вот он миновал лесок Бишоп-вуд; шлепает, увязая в иле, по дну котловины Черч-боттом — там, где сейчас ревут поезда; несется сломя голову по лужам, без которых тогда нельзя было себе представить Мусвел-хилл — теперь-то это дачное место: улицы замостили и застроили сляпанными на скорую руку коттеджами. Время от времени он останавливается, чтобы перевести дух; грязной тряпкой, в которую превратился носовой платок, вытирает пот со лба, перевязывает узелок, который держит под мышкой; больше всего боится он попасться на глаза какому-нибудь случайному путнику и норовит потихоньку прошмыгнуть мимо окон одиноких домишек, а дорогу перебегает, лишь убедившись, что никто его не видит. По лицу размазаны слезы, одежда забрызгана грязью; бежит он в гору по темной Кроуг-энд-стрит — это сейчас она залита электрическим светом сотен витрин, а в те годы фонарей ей не полагалось; последний рывок — и он на платформе Севен-систерт-роуд; здесь можно выжать промокшую насквозь фуфайку, сесть на поезд и поехать в свой Поплар, домой, где придется врать с три короба, взахлеб рассказывая, какой жаркий выдался денек, как все хвалили неуловимого зайца и сгорали от зависти.
Бедное, несчастное дитя! Признание товарищей? Слава? Это призрак, маячивший перед глазами. Станешь ловить славу — она обязательно ускользнет. Но стоит лишь отвернуться от нее и пойти, радуясь жизни, навстречу солнцу, как она поспешит за тобой по пятам. Что, разве я не прав? Так почему же ты смотришь на меня, горько ухмыляясь?
Когда поступаешь на службу к Обману, то подписываешь долгосрочный контракт, и упаси вас Бог нарушить условия — такое будет! Я убедил себя, что этот кросс бежал исключительно из спортивного интереса; он явно пошел мне на пользу (но почему же тогда так стонет душа?). Придется отчитываться перед родителями, но если все правильно подать, то получится, что я вовсе и не вру. Для окончательного успокоения совести я купил большой бумажный пакет, набил его обрывками старых газет, которые и разбрасывал по дороге, отмечая свой путь.
— И никто тебя не смог запятнать? — удивится матушка.
— Куда им. Я этих охотников и близко не видел.
— Нельзя так быстро бегать, — скажет матушка. — Это вредно.
Но будет видно, что она гордится своим сыном.
И тут мне на помощь пришло воображение: послышался топот ног преследователей, в кустах как будто мелькнула фигура охотника, напавшего на след, и я поднажал.
Я не пережил бы одиночества, если бы не Дэн. Дружба с ним была для меня той тенью, которую бросает одинокий утес, высящийся в жаркой пустыне; сюда устремляется несчастный путник, изнемогающий от зноя. К этому времени я стал понимать политику Дэна — это был вечный оппозиционер. Можно было заранее сказать, что дело, которое он собирается отстаивать, в глазах большинства — дело неправое, а человек, за которого он вступится, — изгой, отвергнутый большинством.
— Тебя что-то не понять, — как-то в моем присутствии заявил ему один наш одноклассник. — Есть у тебя хоть какие-нибудь принципы?
— Ненавижу толпу. — И никаких других принципов у Дэна не было.
Дружба его была бескорыстна, он ничего не требовал взамен. В любой момент я мог обратиться к нему за поддержкой. Я неоднократно пытался завоевать любовь одноклассников, но всякий раз эти попытки терпели крах; поджав хвост, я тащился к Дэну в надежде, что хоть он-то меня пожалеет. И он меня жалел — молча, без всяких дурацких советов. Когда же, наконец, мои товарищи перестали меня сторониться, и Дэн мне стал не нужен; он не то что не обиделся, даже не удивился. Что там думают другие, что они вытворяют его нисколько не волновало, даже если дело касалось непосредственно его. Дарить он любил, а вот к подаркам был совершенно равнодушен; принимать подарки ему было просто скучно. Он был, как родник: вода бьет ключом, перехлестывает через край, а попробуй-ка в него что-нибудь влить — он тут же извергает инородное тело.
Признание пришло ко мне совершенно неожиданно: (когда я и думать об этом забыл), удивив и обескуражив. Я вдруг заметил, что все ищут моего общества.
— Эй, Келвер, дуй-ка сюда, — говорил какой-нибудь мальчишка, уполномоченный группой товарищей. — Домой идешь? Так нам же по пути! Пошли с нами!
Я был бы не прочь прогуляться с ребятами, да не тут-то было: не успевали мы дойти до ворот, как на радость общения со мной начинала претендовать соперничающая группировка.
— Сегодня он идет с нами — он обещал.
— Нет, не обещал.
— А вот и обещал.
— Мало ли, что он обещал. С вами он не пойдет. Усек?
— Ишь, напутал. Пойдет как миленький.
— Это кто сказал?
— Я.
— Ну-ка, Дики, двинь его по башке.
— Попробуй только, посмотрю я тогда на тебя. Потопали, Келвер.
Я был нечто вроде прекрасной дамы, выставленной в качестве приза на рыцарском турнире. Далеко не всегда соперничающие группировки ограничивались словесной перепалкой, случались и форменные побоища; тогда я доставался победителю, который, торжествуя, уводил меня с собой.
Я долго ничего не мог понять; наконец, не выдержав, обратился за разъяснениями к Кашалоту — такая у него была кличка, на самом деле его звали Джордж Грэмпиан; так уж мы острили. Если раньше Кашалоту доставляло огромное удовольствие издеваться надо мной, то теперь он полюбил меня всей душой. Это был сильный и отважный парень, в младших классах лучше его дрался только Дэн. Если мне удастся понять, почему Кашалот из моего заклятого врага превратился в лучшего друга, то загадка будет разгадана, и когда он, отбив меня в раздевалке у Кэмпдена Тауна, также претендовавшего на мое общество, взял меня под руку, я прямо спросил его:
— Почему вы все хотите, чтобы я шел с вами? Что вам от меня нужно?
— А ты нам нравишься.
— Что вы во мне нашли?
— Да ты такой потешный, такие смешные вещи рассказываешь — животики надорвешь.
Нет, лучше бы он меня ударил! Я-то, дурак, надеялся, что во мне наконец-то признали человека мужественного, способного на героические поступки. В учебнике я читал про Леонарда и Мармедьюка (был у нас один Мармедьюк, в пятом начальном; прозвали его, естественно, «Мармелад»; какая кличка была в детстве у его великого тезки — о том история умалчивает); они снискали любовь и уважение благодаря цельности характера, благородства помыслов, доброму сердцу, честному уму; к этим качествам я бы присовокупил еще ловкость и сноровку, меткость (необходимые при игре в кегли), да и, пожалуй, этакую пружинность мышц, позволяющую тебе прыгать дальше и выше других; впрочем, эти качества не обязательны. Но никто из великих не рассказывал забавные истории, вызывающие смех.
— Да не ломайся, Келвер, пошли с нами. Хочешь, мы возьмем тебя запасным в нашу крикетную команду? Я научу тебя подавать.
Итак, мне уготована роль шута — а я-то грезил о рыцарской доблести и славе героя! Мне суждено развлекать и потешать. Молил богов о славе? Молил. Так и получай ее! Что и говорить, боги — великие насмешники, что и отметил еще в древности бедолага Мидас. Будь я не столь тщеславен, то гордо бы бросил этот ненужный мне дар богам прямо в лицо; но уж больно мне хотелось, чтобы мною восхищались и завидовали. Так что приходилось выбирать: либо ты дурачишься, и за тобой по пятам следует толпа, либо ты сохраняешь достоинство и идешь в полном одиночестве. Нечего и говорить, что я предпочел отпускать шуточки. Со временем я с некоторым изумлением заметил, что шуточки мои становятся все острее и изысканнее; я стал сочинять смешные истории, готовить экспромты; самую дурацкую фразу я мог закрутить так, что все помирали от хохота.
Награда не заставила себя ждать. Вся школа бегала за мной по пятам. Но радости это мне не доставляло. Вот если бы я был капитаном футбольной команды или, на худой конец, младшим помощником его заместителя! К чему мне дар красноречия, если он способен породить только смех? Уж лучше быть заикой, как Джерри; в матче с командой школы Хайбери он заколотил им три сухих гола. Как я завидовал ему, когда под гром аплодисментов он совершал круг почета!
Но я все еще надеялся, что мне удастся поменять тирсы на лавры. Я стал вставать на час раньше и, расставив на заднем дворе швабры, сбивал их шарами, отрабатывая удар. Одно время в моде были ходули. Часами я изматывал душу и терзал тело, осваивая это высокое искусство. И что же? Даже толстяк Том мог пройти больше, чем я, и этот факт в течение многих месяцев отравлял мне жизнь.
В шестом классе учился у нас один парень, некий Уэйкэм, если я ничего не путаю; он очень нравился девчонкам, и я ему завидовал. Он уже вошел в тот возраст, когда особы противоположного пола тебе не безразличны, и ему пришло в голову, что лучший способ покорить сердца девиц, населявших окрестности Госпел-оука, — блеснуть остроумием и таким образом прослыть в определенных кругах королем шутки. Надо ли добавлять, что от природы он был туп как пробка?
Как-то мы тесной компанией собрались на площадке. Я молол какую-то чушь, и все смеялись. Не берусь судить, насколько действительно смешно было то, что я им тогда рассказывал. Значения это не имело — все начинали хохотать, стоило мне только раскрыть рот. Как-то для пробы я поведал им весьма печальную историю — эффект был тот же: все весело смеялись. Среди прочих был и Уэйкэм; он смотрел на меня, не отрывая глаз, — так смотрят на фокусника мальчишки, пытаясь понять «как это у него получается». Когда все разошлись, он взял меня за руку и поволок в какой-то темный угол.
— Слушай, Келвер, — сказал он мне. — Ну и потешный же ты!
Комплимент радости мне не доставил. Вот если бы он сказал, что я замечательно играю в кегли… Я бы ему, конечно, не поверил, но полюбил бы нежной любовью.
— От дурака и слышу, — буркнул я. — На тебя самого невозможно смотреть без смеха.
— Если бы так, — печально вздохнул он. — Слушай, Келвер, — он опасливо оглянулся и, убедившись, что нас никто не подслушивает, зашептал: — Слушай, Келвер, научил бы ты меня смешить людей. Как ты думаешь, у меня получится?
Я уже было собрался честно сказать ему, что ничего из этой затеи не выйдет, как вдруг мне в голову пришла одна мысль. Уэйкэм обладал одним даром: он умел свистеть в два пальца, да так, что все собаки в радиусе четверти мили пускались наутек, а люди, застигнутые врасплох молодецким посвистом, от неожиданности подпрыгивали — кто на шесть дюймов, а кто и на все восемнадцать.
Я ему страшно завидовал, а он завидовал мне. Впрочем, я понимал, что искусству Уэйкэма завидовать особенно нечего: проку в нем никакого. Уэйкэм вызывал не столько восхищение, сколько злобу. Как-то он свистнул прямо в ухо какому-то почтенному джентльмену, и тот поймал его и на радость всем прохожим отодрал за уши. Извозчики норовили вытянуть его кнутом, что им иногда и удавалось. И даже уличные мальчишки, которые, казалось бы, должны оценить талант по достоинству, — даже они начинали метаться и бросать в него чем попало, В наших кругах свистеть в два пальца считалось вульгарным, и Уэйкэм никогда не рисковал демонстрировать свое искусство одноклассникам. И все же я неделями, покраснев от натуги и брызжа слюной, дул сквозь сложенные колечком пальцы, пытаясь научиться издавать разбойничий посвист. Почему? Анализ особенностей душевного склада описываемого здесь отрока позволяет нам выделить три причины. Первая: умение свистеть привлекло бы к нему внимание окружающих. Вторая: кто-то умеет свистеть, а он — нет. Третья: природных способностей к свисту он не имел, а посему ничего другого его душа не жаждала так сильно, как овладеть этим искусством. Попадись ему на жизненном пути мальчик, искусный в хождений на руках, юный Пол Келвер сломал бы себе шею, пытаясь превзойти такого ловкача. Я отнюдь не пытаюсь оправдать нашего отрока; я привожу его здесь в качестве достойного изумления примера, коему разумным мальчикам (да и взрослым мужчинам) следовать не должно.
Я предложил Уэйкэму сделку: я берусь обучить его потешать честной народ, а он взамен обучит меня свистеть.
Мы добросовестно делились друг с другом своими знаниями; как учителя мы были превосходны, как ученики — никуда не годились Уэйкэм изо всех сил пытался быть потешным; я, в свою очередь, во всю мочь дул в два пальца. Он делал все, что я ему велел; я безукоризненно выполнял все его указания. В результате он выдавал тупую остроту, а я издавал слабое сипение.
— Ты думаешь, это смешно? — робко интересовался Уэйкэм, вытирал пот со лба. И мне ничего не оставалось делать, как честно признаться: нет, не смешно.
— Ты думаешь, меня кто-нибудь услышит? — с тревогой в голосе спрашивал я, когда мне удавалось восстановить дыхание.
— Видишь ли, — тактично отвечал Уэйкэм, не желая меня разочаровывать. — Если знать, что ты свистишь, то конечно услышат.
Недели через две мы по взаимной договоренности разорвали наш контракт.
— Если в тебе нет чувства юмора, то, наверное, ничего не получится, — утешал я Уэйкэма.
— Знаешь, у тебя, должно быть, нёбо не на месте, — пришел к выводу Уэйкэм.
Как рассказчик, комментатор, критик и шут я преуспел, и во мне вновь проснулось честолюбивое желание стать писателем, о чем я мечтал еще в детстве Когда оно впервые посетило меня — сказать не берусь, однако помню, что мне приходило на ум, когда я еще совсем маленьким угодил в мусорную яму, а правильнее сказать, в глубокую нору, куда садовник сгребал палые листья и всякую дрянь. При падении я вывихнул ногу и двигаться не мог. Темнело, Западня моя находилась далеко от дома, и я постепенно начал осознавать масштабы постигшего меня несчастья. И все же, как ни странно, я был доволен: подобное встречается нечасто, и этот эпизод войдет яркой страницей в мою автобиографию, составлением: которой я тогда занимался. Я очень хорошо помню, как, лежа на труде прелых листьев и битого стекла, я облекал в изящную форму свои печальные мысли: «В тот день со мной приключилась пренеприятнейшая история. Гуляя по саду, я зазевался и свалился в мусорную яму; мое узилище имело форму квадрата шесть на шесть футов. Место было безлюдным, и лишь луна оказалась немой свидетельницей моего конфуза». Но писать правду было стыдно, и я стал думать, что бы такое сочинить, как бы выставить себя в более выгодном свете. Мусорную яму я решил заменить пещерой, вход в которую был искусно замаскирован; пролетел я футов шесть, но по описанию выходило, что я сверзился в бездонную пропасть и очутился в мрачном склепе, ужасающем своими размерами. Меня раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, мне хотелось, чтобы меня нашли, принесли домой, пожалели, накормили ужином; с другой стороны, я страстно желал переночевать в яме и испытать ужасы, которые меня ждут. Низменные желания победили высокие порывы: я заорал; романтический эпизод закончился весьма прозаически — меня вымыли в теплой ванне и заставили выпить лекарства. Из сего я заключаю, что желание испытать все муки творчества родилось у меня еще в раннем детстве…
Со временем я стал охотно делиться своими мечтами — если слушатель внушал мне доверие; но о моем сокровенном желании мало кто догадывался. Лишь матушка и некий седобородый джентльмен были посвящены в мою тайну. Даже от отца я скрывал ее — ведь мы с отцом были друзьями. Мысль, что он сможем проговориться, и все узнают мой секрет, приводила меня в трепет.
С седобородым джентльменом мы разговорились при следующих обстоятельствах. Как-то я гулял в парке Виктории — летом я оттуда буквально не вылезал. Был ясный, тихий вечер; забыв все на свете, я бродил по дорожкам, и лишь сгущавшиеся сумерки вернули меня на грешную землю; я стал размышлять, не пора ли ужинать, и решил узнать точное время. Я огляделся. Народу в парке уже не было, и лишь на дальней скамейке сидел какой-то человек, задумчиво смотревший на пруд, на гладкой поверхности которого играли блики заката. Я подошел поближе. Он не заметил меня. Что-то в нем меня заинтересовало, хотя непонятно, что именно; я подсел к нему. Это был красивый и крепкий мужчина; его серые глаза светились волшебным светом, волосы были черные с проседью, а борода совсем седая. Он мог бы сойти за капитана дальнего плавания — их много жило по соседству с парком — если бы не руки, белые, нежные, почти женские. Он сидел, задумчиво оперевшись на трость, и вдруг повернулся ко мне. В седых усах мелькнула улыбка, и я пододвинулся поближе.
— Простите, сэр, — сказал я немного погодя. — Вы не скажете, который час?
— Без двадцати восемь, — ответил он, взглянув на часы. Голос его располагал к себе еще больше, чем красивое лицо. Я поблагодарил, и мы погрузились в молчание.
— Тебе не пора домой? — вдруг спросил он. |
— Что вы, сэр! Мне до дому десять минут ходьбы, я живу вот там, — и я махнул рукой в сторону задымленного горизонта. — Ужин у нас в половине девятого, так что время еще есть, Мне этот парк нравится, — добавил я. — Я часто гуляю здесь вечерами. Даже не гуляю, а просто сижу.
— А почему тебе нравится просто так сидеть? — спросил он. — Скажи, если не секрет?
— Не знаю, — ответил я. — Здесь хорошо думается.
Что со мной творится? Обычно я стесняюсь незнакомцев, в их присутствии двух слов связать не могу; но, похоже, волшебное сияние его глаз развязало мне язык.
И я поведал ему, как меня зовут, и где я живу, и какая это шумная улица, и что даже вечером, когда тебя посещают умные мысли, нельзя сосредоточиться — так там все орут.
— А вот матушка сумерек не любит, — признался я. — Как вечер — она сразу же плакать. Но матушка — женщина, к тому же не очень молодая, и у нее столько забот. Я думаю, тут дело в другом.
Он положил ладонь на мою руку. Мы сидели совсем рядом.
— Господь создал женщину слабой, чтобы мы, мужчины, учились быть нежными, — сказал он. — Но ты-то, Пол, ведь любишь сумерки?
— Конечно, — ответил я. — Даже очень. А вы?
— А почему ты их любишь? — поинтересовался он.
— Как бы это объяснить? — сказал я. — Тебя посещает Муза.
— Какая такая Муза?
— Ну, разные фантазии, — объяснил я. — Видите ли, когда я вырасту большим, то стану писателем и напишу книгу.
Он крепко пожал мне руку и сказал;
— А знаешь, ведь я тоже писатель.
И тут-то я понял, что влекло меня к нему.
Впервые я вкусил радость общения с коллегой, который не хуже тебя разбирается в тонкостях ремесла. Я назвал ему своих любимых писателей — Вальтера Скотта, Дюма, Гюго; оказалось, что и он их любил, — это привело меня в восторг; мы сошлись на том, что жизнь надо изображать без прикрас, а лучшие романы — это не те, где герои произносят длинные нудные речи, а те, где описываются события.
— Мне попадались книги, где все — сплошное вранье, — признался я. — Например, индийские сказки. Уж больно там все красиво. Матушка говорит, что если будешь читать всякую чепуху, то писателя из тебя не получится.
— Что ж, Пол, так уж мы устроены, — ответил он. — Никому не нравится, когда все чересчур красиво. А сейчас ты что читаешь?
— Прочел пьесы Марло, а теперь читаю «Исповедь» Де Куинси.
— И ты их понимаешь?
— Конечно, — ответил я. — Мама говорит, что чем больше такие книги читаешь, тем больше они нравятся! Вот научусь писать — хорошо-хорошо, — признался я — и буду зарабатывать кучу денег.
Он улыбнулся.
— А как же «искусство для искусства»?
О таковом мне слышать не приходилось.
— А что это такое? — недоуменно спросил я.
— В нашем с тобой деле, Пол, это значит, — ответил он, — что книгу надо писать исключительно для собственного удовольствия, не думая о деньгах, о славе и прочей мишуре.
Эта мысль меня несколько озадачила.
— А что, много на свете таких писателей? — поинтересовался я.
Он расхохотался. Смеялся он от всей души. Его смех звенел в парке, и эхо повторяло его на все голоса; хохотал он так заразительно, что я не выдержал и стал смеяться вместе с ним.
— Тсс! — он сделал испуганное лицо и опасливо огляделся — не подслушивает ли нас кто. — Между нами, Пол, — зашептал он, придвинувшись ко мне поближе, — таких писателей вообще нет, все это одни разговоры. Но вот что я тебе скажу, Пол, это тайна ремесла, и запомни ее на всю жизнь; писать надо так, как, кроме тебя, никто не пишет, иначе не видать тебе ни денег, ни славы. Ты должен быть хорош по-своему, а не как другие. Запомни это, Пол.
Я пообещал.
— И нельзя думать только о славе и деньгах, Пол, — вдруг став серьезным, добавил он. — Деньги и слава — это, что ни говори, вещи приятные, и не верь тем лицемерам, которые говорят, что презирают их. Но если ты будешь писать только ради денег, — я тебе не завидую. Есть множество других, более легких способов зарабатывать деньги. Но, надеюсь, не только деньги влекут тебя?
Я задумался.
— Матушка говорила, — вспомнил я, — что это очень благородное призвание. И писатель должен гордиться тем, что умеет писать книги, — ведь они доставляют людям радость, помогают им забыть свои горести, и что писателем может быть только хороший человек — ведь плохой человек не может учить других.
— А у тебя получается быть хорошим, Пол?
— Я стараюсь, — ответил я, — да не всегда у меня выходит. Детям трудно быть хорошими. Вот когда мы вырастем, — дело другое.
Он улыбнулся, но на этот раз не мне, а своим мыслям.
— Да, трудно быть хорошим, пока не вырастешь. Вот когда мы все вырастем, дело другое. — Подобное замечание в устах седобородого господина звучало несколько странно.
— А что еще твоя матушка говорила о писателях, ты не помнишь? — сказал он.
Я стал вспоминать.
— Она сказала, что тот, кто написал великую книгу, величием своим затмит любого короля; что этот дар дается не кому попало, а лишь тем, кого отметил Господь, и что писатель не должен забывать, что он слуга Божий.
Некоторое время он сидел, задумчиво опершись подбородком о кисти рук, покоящихся на золотом набалдашнике трости. Затем он повернулся, положил мне руку на плечо и, глядя мне в глаза, сказал:
— Твоя матушка, Пол, очень умная женщина. Постарайся запомнить ее слова. Когда станешь взрослым, они выведут тебя на верный путь; и не слушай, что там болтают о литературе в гостиных.
Он помолчал, а затем спросил меня:
— А кого из современных авторов ты читаешь? Теккерей, Булвер-Литтон, Диккенс — знаешь таких?
— Я читал «Последнего барона», — похвастался я. — Я даже ходил в Барнет и видел ту самую церковь. А еще я читал мистера Диккенса.
— Ну и как тебе мистер Диккенс? — спросил он, хотя и было видно, что до мистера Диккенса ему и дела нет; он набрал камушков и, тщательно целясь, бросал их в воду.
— Мне он очень нравится, — сказал я; — Он так смешно пишет!
— Смешно? — переспросил незнакомец; от удивления он даже перестал швырять камушки.
— Ну, не всегда смешно, — объяснил я. — Но смешные места мне нравятся больше. Знаете, однажды мистер Пиквик…
— И дался вам этот мистер Пиквик, — пробормотал он.
— А вам он разве не нравится? — изумился я.
— Да не то что не нравится, а как-то надоел, — ответил он, — А матушке твоей мистер Диккенс нравится?
— Не всё. Когда он пишет смешно, то нет, — объяснил я. — Ей кажется, что местами он…
— … вульгарен, — перебил он, и в голосе его звучала досада. Именно это матушка и сказала. Но откуда он: мог это знать?
— Видите ли, — пояснил я. — Матушка у меня не из смешливых. Она даже отцовских шуток не понимает.
Он опять рассмеялся.
— А там где Диккенс не вульгарен, он ей нравится??
— Еще как! — ответил я. — Она говорит, что он может писать красиво, когда захочет.
Сумерки сгущались, Я опять спросил его, который час.
— Шестнадцать минут девятого, — ответил он, взглянув на часы.
— Жаль, — ответил я, — но мне пора.
— И мне жаль, Пол, ответил он, — Кто знает, может, еще и встретимся. До свидания. — И протянул мне руку. — А ведь ты так и не спросил, как меня зовут.
— Неужели? — удивился я.
— В том-то все и дело, — ответил он. — И это позволяет мне надеяться, что из тебя выйдет толк. Ты весь в себе, Пол, а это начало любого искусства.
Но имени своего он так и не назвал.
— Представлюсь в следующий раз, — сказал он. — До свидания, Пол! Удачи тебе!
И я пошел домой, У поворота я остановился. Он в еще сидел на скамейке и смотрел мне вслед. Увидев, что я обернулся, он помахал мне рукой, и я помахал ему ответ, а затем зашагал по дорожке, и вскоре кусты и ветки деревьев скрыли его из виду. На землю опускай туман, слышался хриплый голос служитёля «Парк закрывается! Парк закрывается!»
По иронии судьбы отец умер в день своего рождения. Мы не хотели верить, что рано или поздно наступит конец, и не сразу поняли, что конец все-таки наступил.
— Он спит, — сказала матушка, тихонько выходя из спальной. — Вчера Уошберн дал ему снотворноё. Не будем его беспокоить.
За завтраком мы разговаривали почти шепотом — дом был маленьким, стены тонкими, и любой громкий звук легко проникал сквозь эти дощатые перегородки. После завтрака мы, ступая на цыпочках, опять пошли в отцовскую спальню. Матушка, стараясь не скрипеть, приоткрыла дверь.
Шторы были опущены, и в комнате было темна Матушка, стоя на пороге, напряженно вслушивалась в зловещую тишину. За окном раздался визгливый голос торговки: «Салат! А вот кому салат! Пенни за пучок! Салат!», а затем завыл сиплым голосом молочник: «Ма-а-локо! Ма-а-локо!».
Матушка не решалась открыть дверь сразу и делала это постепенно, дюйм за дюймом расширяя щель. Наконец мы тихонько вошли в комнату. Он лежал с закрытыми глазами, слегка приоткрыв рот. Раньше я никогда не видел смерть и не понял, что произошла Мне лишь показалось странным, что за ночь он как будто помолодел. Не сразу я понял, что он ушел от нас. Прошло много дней, недель, а я все слышал, как он идет за мной по улице и окликает меня, видел его лицо в толпе и бросался навстречу, но тут же останавливался, недоумевая, куда он вдруг исчез. Но в первый момент я не почувствовал никакой боли.
Матушке моей его смерть казалась лишь недолгой разлукой. В своей непоколебимой верности ему она не шала ни страха, ни сомнения. Он ждет ее. Когда Господу будет угодно, они встретятся вновь. Стоит ли горевать? Без него дни тянулись медленно, но так и должно быть: домочадцы всегда немного скучают, когда глава семьи в отъезде. И больше ничего. Так матушка и будет о нем говорить — о его доброте, отзывчивости, о странностях и чудачествах, о которых мы любили вспоминать не со слезами, а с улыбкой, — не как об ушедшем из жизни, оставшемся в прошлом, а как о временно отсутствующем, встреча с которым еще предстоит.
Мы по-прежнему жили в старом доме, хотя разговоры о переезде велись постоянно: с каждым годом гигантское кирпичное чудовище подползало к нам все ближе и ближе, пожирая на своем пути все прекрасное. В его зловонной пасти исчезали сады и лужайки, деревья и деревенские домики, старинные особняки — живые свидетели истории, живописные изгороди, скрывающие от глаз окружающее уродство; чудовище пожирало все яркое, что еще оставалось в этой обреченной стране, добивая последние воспоминания о свете солнца. На нас наступал Ист-Энд, гетто бедноты, где уже не хватало места всем обездоленным, где жизнь с каждым годом становилась все кошмарней и безнадежней; к нам он тянул свои руки, и уже видны были бесконечные стены, за которыми в тесных каморках ютились отчаявшиеся дюди. Сюда на ночь загонял Лондон стада своих рабов. Часто, когда на город спускался туман и тоска сжимала сердце, мы говорили друг другу, что Лондон-то — город мертвых, а вот в пригородах, залитых светом ласкового солнца, жизнь бьет ключом, и мы отправлялись присматривать себе более подходящее жилье. Те живописные местечки, где мы намеревались поселиться, теперь слились с Лондоном, затерявшись в замысловатом лабиринте его узких улочек; но тогда все выглядело иначе. Хайгейт был крошечным городком, сюда до утопающего в зелени садов Халлоуэя ходил омнибус. Хэмпстед, с его старинными домами красного кирпича, стоял прямо посреди вересковой пустоши, и ветер доносил до домов пряный запах цветущего кустарника; отсюда открывался изумительный вид; сначала шли поля и фермы, затем лес, а еще дальше, за вершинами деревьев высились купола и шпили лондонских соборов. Вокруг Вуд-грина простирались пастбища; в обед батраки собирались под тенистыми вязами, потягивали свой эль и вели разговоры о политике. Хорнси был обыкновенной деревней; по обочинам единственной улицы росла трава; ничего примечательного, кроме увитой плющом церквушки, там не было. И хотя нам частенько попадалось «именно то, что надо», и мы, тщательно взвесив все за и против, приходили к выводу, что лучшего места не сыскать, переезд все откладывался.
— Надо хорошенько подумать, — говорила матушка. — Спешить некуда. Мне что-то не хочется уезжать из Поплара.
— Но почему?
— Да просто так, Пол. Ведь мы столько лет прожили здесь. Мне будет больно расставаться с привычными местами.
Человек — как виноградная лоза. Мы цепляемся усиками за то, что поближе, будь то стена замка или ограда свинарника; и чем больше нас мочит холодный дождь и обжигает нещадное солнце, тем крепче мы прижимается к родным стенам. Смертельно больной сэр Вальтер Скотт — надеюсь, помните такого? — почувствовав, что пробил его час, бросает Италию с ее благодатным климатом и, загоняя лошадей, мчится через всю Европу к себе в Шотландию, и боится лишь одного — не успеет он бросить прощальный взгляд на голые холмы, утопающие в серой дымке, не удастся ему в последний раз подышать сырым туманом. Я знавал одну старушку. Всю жизнь она прожила в трущобном районе, снимая комнату на чердаке. Ее дети, выбившись в люди, задумали переселить ее в более здоровое место и даже подыскали домик в каком-то приморском городке. Так что же? Она наотрез отказалась покинуть свою каморку, которую называла «домом». Жена, мать, вдова — здесь прошла вся ее жизнь: смрад кухонных отбросов казался ей благоуханием, в воплях скандалящих супругов она слышала голоса своих добрых друзей. Кто поймет нас? Один лишь Творец.
Так что старый дом крепко держал нас в своих холодных объятьях. Умерла тетка, затем матушка, и лишь тогда я сумел порвать связывающие нас узы. Дом вдруг стал пустым; я заплакал, распрощался с Эми и покинул его навсегда.
Умерла тетка в своей обычной манере — ворча и отпуская саркастические реплики по поводу окружающих.
— Вот умру, то-то вы порадуетесь! — сказала она, и на глазах у нее появились слезы. В первый и последний раз я видел, как тетка плачет; ничего подобного припомнить я не могу. — Впрочем, я и сама печалиться особо не стану. Разве я жила?
Бедная старушка! Недели через две ее не станет. Не думаю, чтобы она заранее предвидела свой близкий конец, скорее всего она просто расчувствовалась.
— Не валяй дурака, — сказала матушка, — ты не умрешь!
— Так может рассуждать только идиот, — поставила ее на место тетка. — Как это не умру? Рано или поздно — все мы там будем. Так лучше не тянуть, уж больно момент подходящий. Можно подумать, мне сейчас очень сладко.
— Уверяю тебя, мы сделаем все, что в наших силах, — сказала матушка.
— А я и не сомневаюсь, — ответила тетка. — Я вам мешаю. Я всегда была для вас обузой.
— Никакая ты не обуза! — гневно возразила матушка.
— А кем же я являюсь по мнению этой дамы? — огрызнулась тетка. — Светлым лучом в царстве тьмы? Я всегда всем мешала. Такая уж судьба мне выпала.
Матушка обняла несчастную и поцеловала ее.
— Нам без тебя будет скучно, — сказала она.
— Что верно, то верно. Скучать я им не давала, — ответила тетушка. — Потешались надо мной, кто как мог. Что ж, и на том спасибо, раз на большее я не способна.
Матушка рассмеялась.
— Тебе, Мэгги, можно сказать, повезло: у тебя была я, — проворчала тетка. — Если бы на свете не было таких грымз, вроде меня, вы бы, люди мягкие и покладистые, просто бы пропали — мы вас учим уму-разуму. Скорее всего, меня послал тебе твой ангел-хранитель.
Положа руку на сердце, не стану говорить, чтобы мы страстно желали ее возвращения на грешную землю, хотя нам и в самом деле ее не хватало, — ушла та, над чьими странностями мы подшучивали, над чьими неожиданными выходками мы потешались. Как говорится, самые разные люди интересны. Каким унылым и однообразным стал бы мир, если бы в нем остались лишь те, кто лишен каких бы то ни было недостатков, — вроде нас с вами.
А вот Эми действительно тяжело переживала утрату.
— Пока человек не помрет, — вздыхала Эми, — ни в жизнь не поймешь, что он для тебя значил.
— Мне было очень приятно узнать, что ты ее любила, — сказала матушка.
— Видите ли, мэм, — пояснила Эми, — мы с вами прожили так долго, что, можно сказать, породнились. Бывало, конечно, мы с покойницей ругались, так ведь это по-родственному! А теперь мне что делать? Не с кем и словом перемолвиться.
— Но, Эми, ты ведь выходишь замуж? — напомнила ей матушка. — Когда там у вас свадьба?
Однако вывести Эми из состояния вселенской скорби не удалось.
— С этими мужиками лучше не связываться, — ответила она. — Подонки, одно слово. С виду вроде и приличный, а стоит лишь отвернуться — надел шляпу и был таков.
После смерти тетки мы с матушкой остались одни. Барбару отправили во Францию — на воспитание, чтобы она обучилась там веем этим штучкам-дрючкам, как выразился старый Хэзлак. Я закончил школу и поступил в контору к мистеру Стиллвуду; жалованья мне не платили, предполагалось, что я буду учиться у него премудростям юриспруденции.
— Тебе страшно повезло, мой мальчик, страшно повезло, — убеждал меня старый мистер Гадли. — Начать карьеру в фирме «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал»!
Вот уж повезло! Теперь перед тобой все дороги открыты. Это как пропуск в большую жизнь.
Сам мистер Стиллвуд оказался ветхим старичком — таким старым и настолько дряхлым, что было непонятно, почему он, с его состоянием, не удалился на покой.
— Я давно собираюсь все бросить, — объяснил он мне как-то. — Когда твой несчастный отец явился ко мне и сообщил прискорбный факт, что жить ему осталось всего лишь несколько лет, я ответил ему: «Мистер Келвер, пусть вас это не беспокоит. Послушайте меня, уж я-то в этом кое-что понимаю. У меня есть два-три интересных дела, и хотелось бы с ними разобраться. Я рассчитываю на вашу помощь. Посмотрите, как тут можно вывернуться. Вот закончим эти дела, тогда можно и на покой». Но, как видите, никуда я не ушел. Я как та ломовая лошадь, о которой поведал нам мистер Уэллер, — или мистер Джингл? — убери оглобли, и она тут же грохнется на землю. Вот и я тащусь полегонечку, все тащусь, тащусь…
Женился он поздно; в жены ему досталась дурно воспитанная, необразованная особа много младше его; она притащила за собой целую ораву прожорливых и настырных родственников; он старался улизнуть из дома при малейшей возможности; конечно же, спокойная деловая атмосфера Ломбард-стрит привлекала его куда больше, чем шум и ор семейного очага. Мы видели эту даму несколько раз. Она была из тех вздорных бабенок, которые во все суют свой нос; им кажется, что без скандала ничего не добьешься, и если они перестанут ругаться, мир пойдет прахом. Она стыдилась своего происхождения и, пытаясь скрыть его, выставляла себя на всеобщее посмешище: она строила из себя аристократку — как должна держаться знатная дама, ей объяснили ее добрые друзья. Но ее герцогиня своими манерами более походила на буфетчицу, возвращавшуюся с воскресной проповеди. Не боялся ее один лишь мистер Гадли; напротив, она боялась его как огня — старик частенько говорил ей в глаза все, что о ней думает. Он знал ее давно, и никакие шикарные туалеты не могли его обмануть. Появление этой плебейки в стенах старинной фирмы «Стиллвуд и K°», среди клиентов которой были сплошь аристократы, он рассматривал как личное оскорбление.
Ее история весьма примечательна. Мистер Стиллвуд познакомился с ней, когда ему было уже под сорок, и в городе за ним укрепилась прочная слава чудаковатого старого холостяка. Она же в ту пору была ребенком — с белокурыми волосами, ангелоподобным, хотя и чумазым личиком. Она играла в сточной канаве. Возможно, мистер Стиллвуд и не обратил бы на нее внимания, если бы не молодой Гадли (за что он себя и клянет), решивший проводить хозяина до дому. Маленькая чертовка запустила в него тухлой селедкой и угодила прямо в лицо. Гадли изловил негодяйку и выдрал за уши. На этом бы делу и кончиться, но не тут-то было: мистер Стиллвуд схватил ее за руку, и упирающуюся безобразницу зачем-то поволокли к папаше, который торговал углем где-то на Хорсферри-роуд. Разбирательство закончилось самым неожиданным образом: девчонку, по сути дела, купили. Ее послали учиться во Францию, а папаша ликвидировал торговлю. Она вернулась через десять лет, превратившись из маленькой замарашки в статную, красивую молодую женщину; он женился на ней и вскоре убедился в истинности старой пословицы: «Черного кобеля не отмоешь добела», сколько его там ни скреби, хоть щеткой, хоть мочалкой.
В муже ее больше всего не устраивало его социальное положение — профессию стряпчего она считала плебейской, — и старый Гадли буквально бесился, когда слышал ее рассуждения по этому поводу.
— Хоть бы дочек своих пожалел, если до меня ему нет дела, — как-то посетовала она. Я работал в соседней комнате и все слышал: дверь была приоткрыта, к тому же, в общении с людьми она привыкла не говорить, а кричать. — Ну какой, скажите на милость, джентльмен — настоящий джентльмен — возьмет за себя дочь какого-то стряпчего из Сити? Я давно ему говорю — бросай свое крючкотворство и ступай в Парламент.
— Вот и папенька ваш, покойник, всегда говорил то же самое. Как только дела не заладятся — гнилую картошку там никто не берет или уголек подмок, — он сразу же кричать: «Хватит с меня, бросаю все к черту, выставляю свою кандидатуру на выборах!».
Миссис Стиллвуд весьма светски обругала его «грязной скотиной» и вылетела из комнаты.
Но и сам Стиллвуд юриспруденцию особо не жаловал.
— Не знаю, Келвер, — как-то сказал он мне, уже не помню по какому поводу, — правильно ли вы сделали, что пошли по этой стезе. Ведь в нашем деле нравственность — понятие абстрактное. Юрист как медик — врачи в каждом человеке видят больного, а мы — негодяя. Порядочные люди к нам не обращаются. Ведь мы же имеем дело исключительно с мошенниками, подлецами и лицемерами. А это портит характер, Келвер. Нам постоянно приходится дышать воздухом обмана и надувательства, И мне иногда кажется, что тут легко заразиться.
— Но вас-то, сэр, эта зараза, по-моему, не берет, — ответил я.
Выше я уже упоминал, что фирма «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» считалась в юридических кругах символом честности, что уже выходило из моды.
— Будем надеяться, Келвер, — ответил старик. — Но нужно признаться, я иногда подозреваю себя — а вдруг я все же негодяй? Как тут проверишь? Ведь подлец, Келвер, всегда сумеет убедить себя в том, что он порядочный человек, — и спит спокойно. Себе подлецом подлец никогда не кажется.
Его слова меня не на шутку испугали. Дело в том, что по совету старого Гадли я уговорил матушку передоверить наш скромный капитал мистеру Стиллвуду, чтобы он вложил его, куда сочтет нужным; в результате наш чисто символический доход принял размеры пусть незначительные, но все же осязаемые. Но глядя в его улыбающиеся глаза, я успокоился, поняв, что деньга достаются нам честным путем.
Посмеиваясь, он положил мне руку на плечо:
— Лишь одного человека следует бояться, Келвер, — самого себя. Никто так тебе не навредит, как ты сам.
Уошберн захаживал к нам все чаще. Мы теперь запросто звали его Док — матушка, узнав его получше, перестала его бояться, и он стал почти что членом семьи. Матушка относилась к нему как к маленькому мальчику, у которого каким-то странным образом выросла борода; она решила, что ей, втайне от него, доверили опеку до его совершеннолетия; мне же он казался чудесно обретенным старшим братом.
— У вас в доме, миссис Келвер, все во мне успокаивается, — говорил он, закуривая трубочку и плюхаясь в кожаное кресло, поставленное для него в гостиной. — Ваш ровный голос, мягкий взгляд, спокойствие в движениях мгновенно укрощают мой буйный нрав.
— Что надо мужчине? — говорил он, поглядывач сквозь клубы дыма то на меня, то на матушку. — Ему надо проверить — дурак он или умный. А для этого лучше всего подходят две вещи: лицо доброй женщины и уши ребенка — прошу прощения, Пол, я хотел сказать «молодого человека». Лицо доброй женщины — это свет солнца. Кто в свете газового рожка сможет отличить настоящий бриллиант от подделки? Вынесите камешек на солнце. Если он заиграет в его лучах, значит — настоящий. А дети? Это же вспаханная нива, к которую мы бросаем семена. Но что у нас в суме — сор, мякина или отборные семена? Подождем — увидим. Я высыпаю на нашего Пола целую пригоршню своих мыслей, миссис Келвер. Они мне кажутся яркими, глубокими, оригинальными. Юноша их жадно глотает и тут же забывает. Значит, это сор, мякина. Затем я говорю что-то такое, что приживается в его памяти, набирая силу. Ага, значит, это была живая мысль, раз зерно дало всходы. На такой вспаханной ниве, миссис Келвер, взойдет только истина.
— Вам надо жениться, Док, — говорила матушка, видевшая в женитьбе панацею от всех бед.
— Обязательно, миссис Келвер, — как-то разъяснил он свою позицию по этому вопросу. — Хоть завтра; вот я только не знаю, как удастся это сварганить, ведь мне надо полдюжины жен сразу. Я буду идеальным мужем только для полудюжины жен. Буду видеться с каждой раз в неделю, а по воскресеньям — отдыхать, так меня еще можно терпеть.
Будь на месте Дока кто другой, матушка сочла бы такую, пусть даже шутливую, реплику оскорбительной, задевающей честь не столько ее, сколько всего женского пола.
— Во мне не один человек, миссис Келвер, во мне сидит с полдюжины людей. Если у меня будет лишь одна жена, ей придется иметь дело сразу с шестью мужьями. А с шестью мужьями ни одна женщина не управится:
— Неужели вы никогда не любили? — спросила матушка.
— Целых три раза. Но любил-то лишь один из тех, кто сидит во мне, и когда вопрос ставился на голосовано, остальные пять дружно прокатывали его на вороных.
— Вы уверены, что шестерых будет достаточно? — усомнилась матушка.
— Именно то, что нужно, миссис Келвер. Один из тех, кто живет во мне, должен боготворить женщину, обожать ее, сходить с ума от любви; он должен пресмыкаться перед ней, как трубадур перед королевой; целовать ей туфельку, ноги ей мыть и воду нить, страдать под окном ее спальни, кидаться в загон со львами, чтобы целовать перчатку, которую она, смеясь, в него обронила. Такому нужна женщина всем недовольная, надменная, жестокая. Но мне пришлась бы по нраву и другая жена — кроткая, уступчивая, которая радовалась бы моему приходу и была бы мрачнее тучи, когда меня нет рядом; женщина, для которой я был бы богом. Есть еще и третий я — отродье Пана, жуткий звереныш, миссис Келвер, с рогами и копытами. Завидев самочку, сгорая от страсти, я пру напролом, не разбирая пути. А четвертому подавай жену домовитую, хозяйственную, полногрудую, крутобедрую, чтобы детей побольше нарожала. Пятому же нужен верный друг и надежный товарищ, умный, отзывчивый, который понимал бы все его странности, с кем можно поговорить по душам. А последний, шестой, миссис Келвер, жаждет женщину чистую и нежную, облаченную в любовь и увенчанную святостью. Не много ли нас набьется, миссис Келвер, в мои-то восемь комнат? Одной женщине с нами будет не справиться.
Но матушка не сдавалась:
— В один прекрасный день, Док, вы встретите женщину, в которой одной будет все то, что вы тщетно ищете в шести. И ваш дом станет земным раем.
— В мужчине сидит много мужчин, в женщине — только одна, — ответил Док.
— Так могут говорить только мужчины, слепые на один$7
Док отложил трубку и придвинулся поближе.
— А теперь, миссис Келвер, просветите нас, двух молодых холостяков, каким, по-вашему, должен быть молодой влюбленный?
Все, что касалось предмета любви, матушка воспринимала очень серьезно, и в ответе ее не было никакой игривости.
— Девушке нужен весь человек, Док, а не одна шестая его часть — или сколько их там? Она еще ребенок и ей нужен возлюбленный, который ее направляет, наставляет, учит, защищает. Она королева, и требует для себя королевских почестей; но в то же время он — король, и она с радостью ему служит. Она интересуется его делами, ей хочется быть его компаньоном, сотрудником, партнером; но в то же время она относится к нему как к ребенку, как к беспомощному младенцу, за которым требуется уход. Все это она вам даст, но ей нужно платить той же монетой. Не стоит жениться сразу на шести, Док; вы найдете одну, единую в шести лицах.
— Воде форму придает сосуд, женщине — мужчина. Это уж какой-то закон природы, не Архимед ли ей открыл?
— Вы поняли меня превратно, совсем не то я имей в виду, — ответила матушка. — Вы говорили о мужчине, но ведь и в каждой истинной женщине живут все женщины сразу. И чтобы до конца узнать ее, вы должны ее очень крепко полюбить.
Иногда разговор заходил о религии; матушка не цеплялась за мертвую догму, ее вера была живая, и свежий воздух шел ей только на пользу.
Как-то вечером Док взорвался.
— Да кто мы такие, чтобы жить на этом свете? — кричал он. — Паук не так жесток, как мы; свинья куда как менее жадна, прожорлива, нечистоплотна; да и тигр по сравнению с нами вовсе и не тигр; куда до нас по части кривляния нашему кузену обезьяне! Были мы дикарями, дикарями и остались — накинули на себя одежду, зато растеряли весь стыд! Не все, конечно, но уж девять из десяти наверняка!
— Но вспомним Содом и Гоморру, — напомнила матушка. — Сыщись там десять праведников, никто не стал бы их разрушать.
— Куда разумнее было бы вывести этих десять человек из города, а грешники — все остальные — пусть себе гибнут под развалинами, — проворчал Док.
— И мы очистимся, — продолжала матушка, — и смоем с себя все зло.
— Зачем было создавать нас больными, чтобы потом лечить? Если Всевышний так уж печется о нашей братии, то почему Он с самого начала не вложил в нас порядочность?
Доктор только что вернулся с собрания Общества попечительства о бедных, которое вызвало в нем острую ненависть к человеку как таковому.
— Господь ведает, что творит, — ответила матушка. — Драгоценный камень прячется в куче грязной глины. Таков Божий промысел.
— Так ли уж драгоценен этот камень?
— А если бы он не был драгоценным, то зачем Всевышний гранит его с таким терпением? Да вы сами, Док, прекрасно все понимаете, ведь у вас есть глаза: героизм, самопожертвование, любовь, побеждающая смерть, — ведь это все не выдумки. Неужели Господь даст всему этому пропасть — ведь у него и мертвый лист удобряет почву для новой жизни!
— Новая жизнь! Разве листья будут помнить о цветке?
— Будут! Будут, если им довелось его знать, И память о нем умрет только вместе с ними.
По вечерам Док навещал своих больных и частенько брал меня с собой. Его пациенты были народ дикий; Дока почитали как знахаря — врачевателя и жреца в одном лице. Он и служил этому буйному племени, и управлял ими. Он был рабом и властелином одновременно, денно и нощно он трудился на их благо, однако требовал беспрекословного подчинения, подкрепляя свои приказания безбожными ругательствами, а когда и это не помогало, то пускал в ход кулаки. Он был советником, помощником, правителем тысяч, без всякого преувеличения, людей. Доходы его были небольшие, едва хватало на жизнь, но мало кто имел такую власть над душами, как он, и это, как я склонен считать, удерживало его в нашем районе.
— Природа начала меня творить, отложила в сторонку, да и забыла. Спохватилась только через две или три тысячи лет, — так он объяснял свои особенности. — Родись я в те времена, я бы стал вождем свирепых варваров. Я был бы Аттилой, Аларихом[27]. В цивилизованном обществе подняться наверх можно лишь ползком, а я слишком нетерпелив, чтобы ползать. Здесь же я царь, и добился трона своим умом и силой.
Так он и остался в Попларе, не нажив состояния, но пользуясь всеобщим уважением.
Его страстью была любовь к справедливости. Угнетатели бедных знали его и боялись.
Узнав о какой-нибудь несправедливости, он тут же принимался мстить. Если не помогал суд, он сам вершил правосудие, не связывая себя законом, благо добровольные исполнители приговора всегда находились. Бамбл мог заручиться поддержкой Совета попечителей; на стороне Шейлока был закон; но рано или поздно их настигало возмездие: наступала темная ночь, подлеца подлавливали где-нибудь в порту или на берегу канала, волтузили и сбрасывали в вонючую воду. «Жестокое избиение почтенного обывателя», — так комментировала происшествие местная печать. — «Негодяям удалось скрыться», «Негодяям» всегда удавалось скрыться — организатором он был отменным.
Как-то его вызвали к ребенку; было ясно, что нужно срочно везти ребенка в больницу. На дзоре стояла глухая ночь.
— Сейчас ее везти в больницу без толку, — объяснила мамаша. — Они там все дрыхнут, на меня только наорут, Три месяца назад мой старик сломал ногу, так его до утра не приняли.
— И-го-го! И-го-го! — запел Док-Торопевт, взяв ребенка на руки и надевая шляпу, — За мной! Сейчас немного развлечемся. Но-о, лошадка, но-о! — И мы тронулись в путь. Во главе странной процессии шествовал Торопевт, горланящий залихватскую песню. Девочка, разинув рот, в изумлении смотрела на него.
— Звони! — заорал Торопевт мамаше, когда мы достигли ворот работного дома. — Звони, да так, знаешь, робко, неуверенно, как положена бедняку, когда он стоит у врат милосердия. — И колокольчик слабо звякнул.
— Еще звони! — крикнул Торопевт, отходя в тень. Наконец в окошке показалась рожа служителя.
— Умоляю вас, сэр, мой ребенок…
— Да чтоб ему лопнуть, твоему ребенку! — ответил хриплый голос. — Какого черта трезвонишь среди ночи?
— Умоляю вас, сэр. Она умирает, и доктор сказал…
Но пронять служителя не удалось; впрочем, надо отдать ему должное, он и не стал прикидываться этаким добрячком. Послав к черту мать, дитя и болвана доктора, он собрался было захлопнуть окошко, но Торопевт успел просунуть туда свою трость.
— Пошевеливайся-ка, старая сволочь! Я тебе, мерзавцу, покажу, как казенный спирт дуть! А ну, открывай ворота! — рявкнул Торопевт. Когда он кричал, его было слышно за полмили, и служитель оказался бы последним дураком, если бы стал делать вид, что не расслышал приказание.
Власти должны помнить, что с подданными должно разговаривать на языке, населению понятном. Торопевт разделял эту теорию. Люди понимали, чего он от них добивается, и сочный язык был одной из розог в его дикторском пучке. И пока дрожащий от страха привратник отпирал ворота, Торопевт в ярких выражениях охарактеризовал его истинную сущность, что несколько поубавило спеси у неприступного стража.
— Я не знал, что это вы, доктор, — оправдывался он.
— Конечно же не знал. Ты думал, что здесь беднаяженщина, над которой можно поизмываться. Ишь, задницу отъел на казенных харчах Пошел вон, убирайся с дороги, паскуда. Видишь, людям некогда!
Дежурного врача на месте не оказалось, но под руку Торопевта подвернулась парочка непроспавшихся санитаров; на их беду он решил устроить обход палат, и беднягам пришлось изрядно попотеть, срочно исправляя допущенные огрехи. На наведение порядка ушло не меньше двух часов, и наконец, вдоволь натешившись, он ушел восвояси.
В нашем районе поселился некий джентльмен, твердо придерживающийся взглядов, выраженных в старой мудрой пословице; «Жена — что собака; обеим битье только на пользу идет». А поскольку собаки у него не было, он с удвоенной энергией пекся о пользе своей супруги. Способствовало ли подобное обхождение совершенству ее душевных свойств — сказать не берусь; однако бренному телу оно явно шло во вред. Несчастная изо всех сил старалась угадить своему муженьку — не знаю, было ли это качество врожденным или выработалось в результате воспитания, — но все вотще. Он лупил ее ремнем по спине, оправдывая себя тем, что она вечно ходит как сонная тетеря, и ничем другим ее в чувство не привести. Доброжелатели обратились с жалобой к Торопевту — от полиции не было никакого проку, они следили за порядком лишь на улице, Страсти, кипящие в тесных клетушках, их нисколько не занимали — крысобоям нет дела до семейной жизни крыс.
— Что это за тип? — спросил Торопевт.
— Здоровенный лоб, — ответила женщина, выступающая в роли ходатая, — вот с такими кулачищами. Видела я этого гада. Вот только ничего с ним не поделать. Станешь его стыдить, так он на тебя еще и в суд подаст, чтоб не совали нос в чужие дела, А она из тех дурочек, что своим мужьям во всем потакают, перечить ему не станет. Так что тебя же и засудят.
— А как бы его за этим делом застать? — спросил Торопевт.
— А он ее каждую субботу лупцует, отхлещет и идет лавку запирать. Так уж у них заведено, — ответила женщина.
— Вот что, бабушка, — предложил Торопевт. — Я в следующую субботу приду и подожду маленько у тебя в комнате.
— Ладно, — согласилась женщина, — Так уж и быть, пропадай моя головушка.
В субботу мы пришли к старушке. Она предложила нам два шатких стула, и мы долго сидели, затаив дыхание, прислушиваясь к доносящимся сверху резким хлопкам, Если бы не знать, что означают эти звуки, то можно было бы подумать, что в соседней квартире забавляется какой-то мальчишка, надувая и взрывая бумажные пакеты, — только уж больно много у него этих пакетов, и почему-то за каждым хлопком следует протяжный стон. Торопевт сидел не шелохнувшись, яростно пыхтя трубкой и кривя губы в злобной усмешке. Лишь раз он открыл рот и пробормотал, ни к кому не обращаясь: «И Бог благословил их и сказал им: плодитесь и размножайтесь».
Наконец этот кошмар кончился, и мы услышали, как открылась дверь и на площадке над нами загремели тяжелые шаги. Торопевт махнул мне рукой, мы прошмыгнули на лестницу, на цыпочках спустились по скрипящим ступенькам, затаились в вонючем коридоре и стали поджидать его. Он, весело насвистывая, направлялся к выходу, открыл дверь и тут увидел нас. Я его хорошо запомнил — это был могучий верзила с весьма приятными чертами лица. Он замер на пороге, заметив прячущегося в тени Торопевта.
— Вам здесь что надо? — требовательно спросил он.
— Да вот, хочу тебе смазь сотворить, — ответил Торопевт, что и сделал. Затем, засмеявшись, выскочил за дверь и помчался по улице Я припустил за ним.
Верзила ринулся в погоню, осыпая нас проклятиями и требуя остановиться. Но Торопевт лишь прибавлял ходу. Пробежав две или три улицы, он слегка притормозил, вселяя в преследователя надежду на успех. Так мы и бежали; расстояние между нами то сокращалось, то увеличивалось. Люди оборачивались и с интересом смотрели на нас. Несколько мальчишек, почувствовав, что дело пахнет жареным, улюлюкая устремились за нами, предвкушал потеху, но не выдержали темпа и вскоре отстали. Наконец мы свернули в какую-то пустынную улочку, петляющую среди складов, выходящих на Темзу. Вокруг не было ни души, лишь мы втроем куда-то неслись вдоль длинных безжизненных стен. Я поглядывал на Торопевта — он все смеялся; поминутно озираясь на нашего преследователя, задавшегося целью проучить нахала, он изображал на лице смертельный ужас, как и подобает затравленному зверю. Свернув в узкий тупик, Торопевт вдруг резко остановился и спрятался за какой-то опорой, подпиравшей кирпичную стену. Верзила нас не заметил и, не сбавляя хода, пробежал мима Тут Торопевт вышел из укрытия и окликнул его; верзила оглянулся, глянул Торопевту в глаза и все понял…
Он был не трус, Да и вообще, даже крыса, загнанная в угол, борется за жизнь. Он бросился на Торопевта, а тот даже и не пытался защищаться. Он стоял, посмеиваясь, и верзила с размаху заехал ему кулаком в лицо; брызнула кровь. Верзила опять ринулся в атаку, хотя лицо его перекосило от ужаса, и он мечтал лишь о том, чтобы уйти отсюда живым. Но на этот раз Торопевт осадил его. Некоторое время они дрались, если это можно было назвать дракой, пока, наконец, верзила, согнувшись пополам, не привалился к стене, судорожно ловя ртом воздух; в ту минуту он больше всего походил на огромную рыбу, выброшенную на берег. А Торопевт отошел на шаг и стал ждать, когда тот придет в себя.
Не приведи меня, Господи, еще раз стать свидетелем зрелища, подобного тому, что я увидел в тот тихий вечер на фоне глухих стен, из-за которых доносился мерный шум воды, заходящей в Темзу, — начинался прилив. Торопевт с видимым удовольствием взирал на дело рук своих, и эта его радость заглушила во мне чувство праведной мести. Судья удалился, на его место заступил кровожадный палач.
Бедняга опять рванулся, пытаясь найти лазейку. Он шел на прорыв с отчаянием обреченного, но всякий раз Торопевт отбрасывал его к стене. Вскоре лицо несчастного стало напоминать кусок кровавого мяса. Я попытался остановить Торопевта, повис у него на руке, но легким движением стальных мускулов он отшвырнул меня, как котенка.
— Не путайся под ногами, дурачок! — прорычал он. — Убивать его я не стану. Я соображаю, что делаю. Когда надо, остановлюсь. — Я отполз в сторону и стал ждать, когда все это кончится.
Ждать пришлось недолго. Торопевт утер кровь с лица и подошел ко мне. Мы направились в какую-то портовую таверну; здесь у Торопевта были свои люди; переговорив с кем надо, он послал на место побоища пару надежных молодцов, объяснив им, что от них требуется. Больше об этом деле я ничего не слыхал. Разговоров в округе не было, а расспрашивать Торопевта мне не хотелось. Будем надеяться, что все обернулось самым лучшим образом.
В те годы в порту имелось одно сооружение — недавно его снесли, чтобы освободить проезд к Гринвичскому туннелю, — элеватор, подающий зерно от хранилища к причалам Милуольских доков. Оно напоминало причудливый кирпичный колодец, по центру которого серпантином вилась дорожка, исчезающая в темноте зияющего в нижней части стены огромного проема. Эта конструкция обладала одним странным свойством — отсюда доносилось какое-то неясное бормотание, как будто это был гигантский воздушный водоворот, в который затягивало все звуки шумящего вокруг людского моря. Отдельные тона были неразличимы — то был общий гул всех голосов. Так шумит морская раковина, если ее прижать к уху.
Наш путь домой лежал через порт. Рабочий день кончился, в доках было тихо, лишь элеватор пел свою странную, унылую песню, прерываемую грохотом мощных вагонеток, то и дело проносящихся по спиральному спуску. Торопевт остановился, облокотился о перильца, идущие по кругу, и стал слушать.
— Слушай, Пол, слушай! — сказал он, — Это музыка человечества. Чтобы звучала эта симфония, требуйся все ноты: и слабый писк новорожденного, и хрип играющего на виселице разбойника; удары молота и веселая чечетка; стук кружек и рев улицы; колыбельная песня и вопль истязаемого ребенка; звонкий поцелуй влюбленных и рыдание тех, кому пришлось расстаться. Слушай! — молитвы и проклятия, вздохи и смех; ровное дыхание и беспокойные шаги терзаемых болью; голоса жалости и голоса ненависти; радостная песнь сильного и глупые жалобы слабого. Слушай эту музыку, Пол! Правда и кривда, добро и зло, надежда и отчаянье — все слилось воедино в одном аккорде. Как слаженно поют трепетные струны человеческой души, когда по ним проходит рука Исполнителя! Но что значит эта музыка, Пол? Ты понимаешь? Иногда мне кажется, что это — симфония радости, — полной, безудержной, безграничной; и я кричу: «Будь благословен, Господь, в чьем пламени мы закалились, кто создал нас по Своему образу и подобию!» А иногда мне кажется, что это оплакивают покойника, и я проклинаю Его, который заставляет страдать своих тварей, и мне хочется, подобно Прометею, заслонить от Него Его жертву и возопить: «Пусть я погибну во тьме, зато им даруй свет! Я готов на смертные муки, только не убивай в них надежду!»
В слабом свете газового фонаря я разглядел его лицо. Всего лишь час тому назад это была морда дикого зверя, А теперь? Перекошенный рот дрожал, в огромных нежных глазах застыли слезы. Если бы в тот момент его молитвы были услышаны, и ему удалось бы прижать к своей груди всех страждущих и скорбящих, он был бы вне себя от счастья.
Он быстро взял себя в руки и рассмеялся.
— Пошли, Пол. Да, ну и денек у нас выдался! Что-то в горле пересохло. Пойдем-ка, выпьем пива, мой мальчик, доброго крепкого пива. Ох и напьюсь я сегодня!
В ту зиму матушка серьезно заболела. Она родилась и выросла в горах; городская теснота и духотища ей были противопоказаны. Мы все ее ругали, и она обещала, «как только настанут теплые деньки», забыть все сантименты и перебраться в другое место.
— И она переберется, — сказал Док, обняв меня за плечи своей могучей рукой. — Только мы-то здесь будем ни при чем. Крепись, дружище. Я просто удивляюсь, — продолжал он, — что она так долго протянула. Не будь тебя, она давно бы умерла. Но ты же вырос, встал на ноги, матушка за тебя спокойна. Она больше печется об отце, сдается мне. Она из тех женщин, которые не верят, что мужчина может позаботиться о себе сам. Своего мужа она не доверит никому, даже Господу Богу, даже на том свете ей самой надо приглядывать за ним, лишь тогда ее душа успокоится.
Пророчество Дока сбылось. Она ушла от нас, «как только настали теплые деньки», сдержав свое обещание; я хорошо помню, что в этот день на улицах стали продавать подснежники, и все их хватали. Но незадолго до этого случилась еще одна смерть, и поскольку она меня близко затронула, то лучше рассказать вс, е по порядку. Умер старый мистер Стиллвуд. Его хоронили с почестями, говорили надгробные речи. Похороны вышли чересчур пышными, но соболезнования, приносимые вдове, не были просто данью приличию: для многих его клиентов, главным образом людей пожилых, он был не просто стряпчим, с которым их свели дела, а добрым другом; все его уважали, а многие — искренне любили.
Как и положено по закону (которого, кстати, никто не отменял), после похорон была оглашена последняя воля покойного. Роль глашатая взял на себя мистер Гадли. Читал он торжественно, и его декламация, как, впрочем, и содержание завещания, вызвали слезы у многих присутствующих. Документ был составлен много лет назад, и поправки в него вносились; высокий штиль, которым живописались добродетели наследииков, выдавали авторство покойного. Никто не был забыт. Клерки, слуги, бедные родственники — все получили свое. Впрочем, и тем, кто имел больше прав на его состояние, тоже кое-что перепало, и немало. Словом, этот документ, составленный по всем правилам, можно было смело оглашать, чего не скажешь про большинство завещаний.
Когда мы вышли из дома, старый Гадли взял меня под руку.
— Послушайте, вьюноша, — сказал он. — Если у вас нет срочных дел, то не будете ли вы любезны сопроводить меня в контору? Ключи у меня с собой; запремся, — и никто нам не помешает. Мне, признаться, очень тяжело, так что составьте мне компанию. Работы там часа на два, не больше.
Мы зажгли восковые свечи — старый Стиллвуд терпеть не мог газового освещения, — отперли сейф, и Гадли, вынимая один гроссбух за другим, стал диктовать мне цифры, которые я записывал столбиком и суммировал.
— Тридцать лет я вел эту бухгалтерию, — сказал старый Гадли, выложив на стол последнюю книгу, — Тридцать лет кряду каждый Сочельник мы запирались с ним и сводили дебет с кредитом. Никого к этим книгам мы и близко не подпускали — а вот посмотрите, что будет теперь! Его наследники — знаю я этих мерзавцев! — тут же налетят, загалдят, запустят туда свои грязные пальцы, все заляпают, насвинячат. Для них — это всего лишь годовой отчет, а по мне так это памятник точности и аккуратности.
Времени на выведение сальдо ушло куда меньше, чем рассчитывал старый Гадли; записи в книгах были настолько точны и однозначны, что перепроверять, суммы доходов и издержек не пришлось. Я уже было собрался уходить, но старый Гадли вынул из кармана пару маленьких ключиков в одной связке и опять потащился к сейфу.
— Есть тут еще один гроссбух, — объяснил он, поймав мой недоуменный взгляд. — Он вел его для себя. Наверняка то же самое, что и для налоговой инспекции, но взглянуть все же стоит.
Внутри сейфа оказался ящичек, закрытый на два замка. Гадли отомкнул его и вынул солидный том в сафьяновом переплете и с бронзовыми застежками; сначала я подумал, что это какая-то инкунабула, — настолько потрепан и истерт был его прочный переплет. Старый Гадли уселся за личный стол покойного, задул пару свечей справа от себя, отстегнул застежки и раскрыл фолиант, Я примостился по другую сторону стола, так что при всем желании прочитать написанное не мог; но дату, проставленную на первой странице, я все; же разобрал: «Год 1841», а дальше шли слова и цифры, выведенные аккуратным бисерным почерком. От времени чернила побурели.
— Вот таким аккуратным, скрупулезным он всегда и был, — пробормотал старый Гадли, любовно разглаживал ладонью страницу. Я ждал, когда он начнет диктовать.
Но потока цифр не последовало. Внезапно он нахмурился и как-то сжался. В течение четверти часа в кабинете царила гробовая тишина, нарушаемая лишь шелестом переворачиваемых страниц. Раза два он оглянулся, видимо опасаясь, что за ним следят, и, убедившись в отсутствии нежелательных свидетелей, опять погружался в чтение манускрипта, в ужасе тараща глаза на маленькие, аккуратно выведенные буковки. Сначала он читал вдумчиво, медленно, вникая в каждое слово, затем дело пошло быстрее. Дрожащие пальцы лихорадочно листали фолиант, и шелест переворачиваемых страниц перешел в сплошной шум, напоминающий злорадное хихиканье; можно было подумать, что кто-то прячется в темноте и от него исходят эти странные звуки.
Кончив читать, он посмотрел мне прямо в глаза. Он весь дрожал, лысина его покрылась испариной.
— Я что, сошел с ума? — вопрос показался мне странным. — Келвер, я что, сошел с ума?
Он сунул мне книгу. Это был бесстыдно откровенный отчет о всех махинациях, провернутых за тридцать лет. Все тридцать лет блистательной карьеры Стиллвуда были годами сплошного надувательства. Он грабил клиентов, друзей, родственников — всех, кто попадал к нему в сети. Кому не повезло, тех он обирал до нитки; более удачливым оставалось кое-что на разживу. Первая запись появилась после того, как ему удалось отсудить дом у своего компаньона. Баланс сведен с положительным сальдо. В графу «Кредит» было внесено: «Подкуп судейских». Последняя запись шла под рубрикой: «По поручительству миссис Келвер — скупка и продажа акций». Надо отдать ему должное — старику пришлось изрядно потрудиться, выдумывая названия несуществующих компаний и определяя размер воображаемых дивидендов, которые эти призрачные компании якобы выплачивали держателям акций. Все честь по чести: дебет, кредит. Итого: остаток переведен на лицевой счет мистера Стиллвуда. Более четких и откровенных записей в бухгалтерских книгах мне встречать не доводилось. Каждая сделка сопровождалась подробнейшим комментарием, и ее подноготная становилась ясна; велся счет всем издержкам, причем истинные отделялись от фиктивных. Красными чернилами — чтобы бросалось в глаза — тем же аккуратнейшим почерком делались записи для памяти: «В августе 1873 года старшему из сирот исполняется двадцать один. Подготовиться к отчету перед Опекунским советом». Открыв книгу на странице, где проставлена дата «… августа 1873 года», можно удостовериться, что в тот день была прокручена грандиозная афера: приобретен дом, якобы за бешеные деньги. Старая развалюха через подставное лицо перекупается у юного гражданина: что земля может что-нибудь стоить — да и немало, — он даже не подозревает. За всю свою жизнь мистер Стиллвуд не сделал ни одного неправильного шага. Клиентов, кое-что соображающих в делах, просто отшивали; наивных простачков заманивали, облапошивали и выпроваживали за дверь, рассыпаясь в благодарностях: кто знает, может что и еще удастся выдоить.
Оформлено все было просто восхитительно. Лишь гений от бухгалтерского учета мог догадаться, что в записях что-то неладно. И так он прожил полжизни, обманывая всех; его уважали, почитали и сажать в тюрьму не собирались.
Умер он неожиданно для всех; поговаривали о самоубийстве, но не такой это был человек. Скорее всего, ему с его наглостью удалось обвести вокруг пальца саму Смерть, и он взял ее в компаньоны, плюнув на нас, грешных.
— Но это же уму непостижимо, Келвер! — стонал Гадли. — Это же наваждение какое-то! «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал»! Что все это значит?
Он снова вцепился в книгу, раскрыл ее и заплакал. «Вы его знали, — рыдал несчастный человечек. — „Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал“! Я поступил в эту контору пятьдесят лет назад. Я начинал простым рассыльным, мальчиком на побегушках. Он был для меня не хозяином, старшим другом…» — и он опять затрясся в рыданиях.
Я убрал гроссбухи обратно в сейф и помог ему одеться. Но увести его из конторы было не так-то просто.
— Мне стыдно, вьюноша, — кричал он, упираясь. — Пятьдесят лет я выходил из этой конторы с чувством гордости. А теперь мне стыдно! Как я теперь посмотрю людям в глаза?
Я повел его домой, и всю дорогу его терзала одна-единственная мысль: «Как бы спрятать гроссбух с глаз подальше?» Мистер Гадли был человеком добрым и честным, но судьба несчастных клиентов его нимало не трогала. Загублена репутация его хозяина, его друга! «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» — теперь пойдут чесать языками! Чтобы избежать такого позора, он был готов на все — и пусть его хозяева пустят по миру еще пару сотен доверчивых простаков!
Я проводил его до самых дверей, а затем побрел домой, шагая темными переулками, неожиданно для самого себя я вдруг весело рассмеялся; правда, тут же спохватился и принялся честить себя на все корки — надо же быть такому бессердечному: если уж покойного не жалко, так пожалел бы себя и свою матушку. Как мы теперь выкрутимся? И все же, когда в памяти всплывает картина шикарных похорон, когда я вижу перед собой скорбные, умытые слезами лица, когда я вновь слышу, как мистер Гадли срывающимся голосом торжественно оглашает последнюю волю покойного и одобрительный шум прокатывается по толпе, когда передо мной, как наяву, предстает священник, со скорбным видом поддерживающий под белы рученьки миссис Стиллвуд, раздумывающую, стоит ли ей грохнуться в обморок или лучше пожалеть траурный наряд, за который было уплачено двести фунтов, — глядишь, еще пригодится, а в ее вдовьем положении двести фунтов все же сумма, — когда я вспоминаю некролог, напечатанный в «Челси уикли кроникл», до меня вновь доходит весь комизм происшедшего, и я начинаю смеяться; мне никак не остановиться, я хохочу долго, от всей души. Так я впервые попал на представление комедии, поставленной по пьесе, написанной самой Жизнью, — наши драматурги ей в подметки не годятся.
Но чем ближе я подходил к дому, тем серьезнее становился. Дела наши были неважны. К счастью, всего лишь за месяц до своей кончины мистер Стиллвуд перечислил нам эти якобы дивиденды. Может, не стоит огорчать матушку, дать ей умереть спокойно? Она этого не переживет. Мне приходилось решать эту дилемму самому — дурацкая гордость мешала мне обратиться за советом к Доку, а ведь это был надежный друг, он бы мне помог, поддержал в трудную минуту, подсказал, что предпринять. Говорят, есть щедрость высшего порядка — когда ты не даешь, а с благодарностью принимаешь подаяние. Не знаю, мне такого испытать не довелось. Удастся ли мне сыграть свою роль, не выдать себя, не выдержав ее пронзительного взгляда, не давать ей газет, опровергать слухи? Я предупредил болтушку Эми, мне удалось избежать объяснений по этому поводу с Доком — я страшно боялся, что он затронет эту тему, ведь по обычаю в течение девяти дней все только и говорят о покойном. Но, к счастью, он даже и не слышал о скандале.
Кто знает, как долго мне удалось бы хранить страшную тайну, но события не заставили себя ждать. Развязка наступила через несколько недель.
— Пол, побудь со мной, — однажды утром попросила матушка слабым голосом. И я просидел с ней весь день, а когда наступил вечер, матушка обняла меня за шею и я прилег рядом с ней, положив голову на грудь, — как в детстве.
А наутро ее не стало.