Яан Кросс

Полет на месте

Роман

С эстонского. Перевод Эльвиры Михайловой

Книга 1

1

Итак, это рассказы о моем старом друге, о его треволнениях, сомнениях, о том, что его удивляло, то есть об Улло Паэранде.

Я о нем уже мельком писал. Но он стоит большего. Заслуживает описания, где доминирует он. Прежде всего он сам, сам по себе. А также из-за его роли в ранней стадии формирования своего биографа. И наконец, роли - не определяющей, но той, какая досталась ему в том историческом времени, на фоне которого он фигурировал.

Познакомился я с ним в нашей знаменитой гимназии Викмана. А то, что он выпал из круга викмановских мальчиков, которым посвящен мой роман с соответствующим названием, объясняется тем, что автор принципиально ограничился кругом одноклассников, а Улло был старше нас на четыре или даже пять лет. И, кроме того, я предчувствовал, что изобразить Улло в групповом портрете недостаточно, им нужно заниматься индивидуальнее и шире.

Я обратил на него внимание в гимназии, на ступеньках желтого зала, кажется, в 1933 или 1934-м, мне тогда было двенадцать или тринадцать лет, а ему семнадцать или восемнадцать, - я учился в последнем классе начальной школы, а он был ученик десятого класса гимназии. Или даже абитуриент. Худой, с узким, часто словно бы мерзнущим лицом, несколько длинноватым носом с большими чуткими ноздрями.

Знал ли я в то время, сколько весит мозг Тургенева или Франса (если не ошибаюсь, у первого 2018 и у второго 1343 грамма), но, видимо, все-таки знал, потому что я не помню, чтобы хоть когда-либо спрашивал себя, может ли этот маленький, как птичья головка, череп Улло вместить незаурядный интеллект. Потому как весьма рано заметил, что у него там кое-что водилось. А еще раньше обнаружил, что одевался он бедно. У Викмана это встречалось редко. Рукава короткие, локти потертые, пиджак обвисший. И в то же время он никогда не был обтрепанным. Обшлага рукавов и петли тщательно обметаны, сзади на брюках поставлена аккуратная заплата, причем из весьма подходящей ткани. Но особенно бросалось в глаза, что он даже в сильный мороз носил маленькую темно-красную викмановскую фуражку с черным околышем. Носил ее и тогда, когда другие ребята приходили в школу в меховых ушанках, которые на маленьких мамы надевали дома, а большим велели сделать это самим, и многие делали это по доброй воле, хотя им бы и хотелось побравировать на морозе в фуражках. В другое время, не в сильный мороз, фуражку носить не желали. Ибо в другое время это в известной мере было признаком маменькиного сынка. А в мороз фуражка свидетельствовала о закаленности и независимости. На меня-то мама натянула зимнюю шапку без всяких разговоров. Я пытался эту докучную заботу объяснить недавним воспалением среднего уха, но менее докучливой она от этого не стала. И тем более Улло вызывал мое восхищение. Пока не выяснилось (уж не знаю, как я об этом прознал), что у него попросту не было зимней шапки.

Парни из десятого и тем более из одиннадцатого с теми, кто поменьше, не якшались. За редким разве что исключением, если, скажем, младший братец где-нибудь в шестом классе учился. И если матушка поручала старшему заботиться о младшем, чтобы тот в двадцатиградусный мороз не бегал без пальто из школы в спортзал. До спортзала было около километра, и двенадцатилетние мальчуганы могли отважиться на такое. Так что, если старшему брату давался дома наказ присмотреть за младшим, могло случиться, что кандидат в абитуриенты снисходил до того, что спускался к дверям гардероба, дабы прикрикнуть на младшего:

"Эй, ты, мелюзга! М н е, что ли, пальто на тебя натягивать?! Ну-ка надевай, да поживее!"

Других контактов у старших с младшими обычно не было. Но кое-какие все же возникали. Однажды на большой перемене мне вспомнилось: наш чудаковатый немец господин Шварц захочет у нас сегодня спросить - хотя на самом деле это не входило в программу и предстояло изучать лишь в девятом классе, - кто был и что написал этот тип с французским именем Адальберт Шамиссо. Я даже кое-что про него читал, но, когда мы войдем в класс, господин Шварц немедленно вытащит меня к доске и, как пить дать, захочет узнать, как назывался этот чертов остров в Тихом океане, где некий Шамиссо настрочил целую поэму. Название этого острова выскочило у меня из головы, и мне не отойти от доски, чтобы заглянуть в тетрадку. Озабоченный этой перспективой, я подошел на перемене наверху в зале к Улло.

В то время как триста мальчиков, от седьмого до десятого класса, медленно вышагивали вкруговую по залу, разумеется, не совсем выверенно и машинально, Улло стоял спиной к залу, руки за спину, у гипсового бюста Тыниссона1 между желтыми шторами и смотрел в окно. Я подошел к нему, рассчитывая, что он мне может помочь, и спросил (сейчас мне кажется, что именно в тот раз я заметил: его левый глаз временами косил к носу):

"Улло, скажи, как называется остров, на котором Шамиссо поэму написал?"

Он взглянул на меня с доброжелательно высокомерным удивлением:

"Господин Шварц пожелал узнать это у вас? Чудеса! Скоро он начнет спрашивать об этом у желторотых второклассников. Ну, остров называется Сала-и-Гомес. По имени открывателя. Кажется, испанца. А каков этот остров по величине, в квадратных километрах то есть, у меня не спрашивай. Я видел в трех энциклопедиях три цифры: 0,12; 4 и 38,5. Весьма поучительно запомнить. Насколько энциклопедиям можно доверять. Шамиссо побывал там в 1816-м. Он был в кругосветке ботаником у некоего Коцебу. Этот Коцебу, между прочим, в Таллинне родился".

Я сказал:

"У нас и улица его имени имеется. Я ее каждый день прохожу".

"Ах так, - произнес Улло. - А где ты живешь?"

Я назвал свой адрес, и, по крайней мере теперь, шестьдесят лет спустя, помнится мне, что он в тот же вечер впервые пришел к нам.

Мы сидели в моей комнате и чувствовали себя немного неловко, я-то наверняка, но и он, мне кажется, тоже. Он разглядывал мои пробирки и спиртовки, кусочки пирита, принесенные с Меривяльяского побережья, и все, что у меня там в "лаборатории" скопилось, и прогудел:

"Хочешь философский камень изобрести?!"

Я пожал левым плечом и перевел разговор на другое:

"Расскажи мне немного об этом Коцебу, о его кругосветном путешествии на паруснике".

Складным рассказчиком, по крайней мере в устной форме, Улло не был. Он как бы извергал слова, немного staccato2, затем бросал рассказ на полуслове, забыв даже закрыть рот (однако на это я внимание обратил, пожалуй, позднее), и через миг произносил:

"А может, все было так?.." - Или соответственно содержанию: "А может, сделаем совсем наоборот?.." - и добавлял нечто почти абсурдное.

"Ах Коцебу? Удивительное семейство. Пятеро братьев. Всех пятерых найдешь в любой мало-мальски солидной энциклопедии. Первый - мореплаватель, о котором мы уже говорили. Открыл 399 островов. Второй - писатель, офицер, землепроходец. Третий - генерал, и не какой-нибудь так себе генералишка, а полный генерал пехотных войск и польский генерал-губернатор, которого возвели в графы. Четвертый - дипломат, писатель. Русский посол в Швейцарии. Пятый - живописец. Батальный. И опять-таки не какой-нибудь там, а по распоряжению царя расписавший Зимний дворец. Но самая поразительная личность папаша этих пятерых. Сочинитель драм. Сосланный русским царем в Сибирь. Зарезанный немецким студентом. Много лет живший в Эстонии и написавший двести шестнадцать пьес. По мнению многих, интриган, негодяй и шпион. А может, и нет - ежели у него были такие сыновья".

Играли в шахматы. Он выигрывал, разумеется. Даже тогда, когда - по своему почину - отдавал мне ладью. И помнится, что своими совершенно неожиданными ходами в самом начале фантастически запутывал ситуацию. И лишь потом, когда я слегка привык к его манере (или когда он вместо ладьи отдавал мне ферзя), случалось, что я у него выигрывал. Но это много позднее.

В тот первый раз, как и во все последующие, мама пригласила Улло с нами поужинать, и за столом ему пришлось отвечать на вопросы отца:

"Чем занимается ваш отец?"

"Коммерцией. Насколько я знаю".

Отец приподнял брови:

"Как прикажете вас понимать - насколько вы знаете?"

"Это значит, что в Эстонии он занимался строительным делом. А теперь уже много лет за границей, и я точно не знаю, что именно он там делает. В смысле работы. И в другом смысле тоже..."

"То есть?.."

"Некоторые говорят, что он скрывается в Люксембурге или где-то там еще от здешних заимодавцев..."

"Тогда можно предположить, что у него на это есть свои резоны..." - протянул отец.

"Может быть, и нет, - сказал Улло. - Может быть, дело в том, что у него там французская мадам - и он не хочет этим огорчать маму..."

"Ах так, - отметил отец. - Ну тогда все гораздо проще. Или, наоборот, сложнее..."

После ужина мы с Улло вернулись в мою комнату. В половине одиннадцатого ко мне зашла мама сказать, что пора умываться перед сном. Улло встал, поблагодарил маму за ужин и ушел. И мама сделала следующее заключение:

"Вполне воспитанный мальчик. Но от его одежды - вы не почуяли? - пахнет подвалом. Это полуподвальная квартира где-то в Нымме, где они вынуждены жить. И уходить он совсем не умеет".

А когда отец (который никого ни в чем не подозревал, но над многими посмеивался) ничего на это не ответил, мама (которая ни над кем не посмеивалась, но подозревала почти всех) добавила:

"К тому же Яак еще ребенок. А этот Улло почти взрослый юноша. И я спрашиваю: что нужно ему от Яака?"

Отец сказал, и мне понравилось это страшно:

"Ну, стало быть, Яак не такой уж, по его мнению, ребенок.

2

Как и каким образом накопились сведения и сложилось мое представление о детстве Улло, сейчас мне трудно объяснить. Кое-что и довольно рано я должен был услышать от него самого. Кое-что, видимо, от моей мамы. Вряд ли я сильно преувеличу, если скажу, что в таком маленьком городе, как Таллинн, каждый знал каждого или, по крайней мере, кое-что слышал о каждом. И вот что всплыло: наши матери, то есть ныне госпожи Паэранд и Сиркель, были в первые школьные годы одноклассницами. А за тем, как складывается судьба бывшей одноклассницы, каждая девочка, в дальнейшем замужняя женщина, следит внимательнее, чем за судьбой любого постороннего человека. Между прочим, когда я однажды сообщил отцу, что Паэранд - это эстонизированная фамилия и что вначале фамилия Улло и его родителей была Берендс, отец протянул: "А-аа..." И добавил, что в таком случае и он слышал кое-что, как они жили раньше. Это кое-что, по всей вероятности, я и услышал от отца.

И наконец, лет пять-шесть назад, в 1986 году или около того, мне пришло на ум расспросить у самого Улло про его жизнь. С мыслью, что, может, использую когда-нибудь его рассказы, занесенные в записную книжку, в своих литературных работах. Рассказчика из Улло так и не получилось. И посему я сказал: "Мне теперь ясно, что сам ты свой жизненный материал литературно не обработаешь. И почему бы этого не сделать мне?" К некоторому моему удивлению - он не возразил. Мы тогда не Бог весть как преуспели в этом. Но четыре-пять раз вместе все же посидели.

Одним словом, его отец, которого я никогда не видел и с которым Улло после 1930 года встретился, кажется, один-единственный раз, был сыном деревенского портного из Харьюмаа. Представителям этой профессии, как известно, свойствен ген фантазии и непоседливости. И он легко проникает в их детей и даже далее. Вспомним хотя бы сына портного из Гудбрансдалена Педерсена3, который сумел снискать глубочайшее уважение своего народа - и четверть века спустя глубочайшее осуждение. Разумеется, ни Улло, ни его отец не снискали ни того, ни другого. Отец и не думал об уважении народа. Сын, может, и думал, но с иронией пополам, а в итоге просто не стал себя утруждать этими заботами. Что касается всеобщего осуждения, то они и этой участи благополучно избежали. Уже хотя бы потому, что их поступки были либо слишком личного свойства, либо на фоне круговерти того времени несущественны.

По тем временам человека, закончившего пять или шесть классов городской школы, - как это было в случае с отцом Улло - в Таллинне считали не то чтобы просвещенным, но все же вполне образованным. Особенно если налицо, как у отца Улло, приличное знание эстонского, русского, немецкого и французского, и не только разговорного, но и письменного, что подтверждают письма господина Берендса, виденные мной у Улло. Где он приобрел эти познания, неясно. Если не поискать объяснения в истории, поведанной мне Улло: на экзамене по немецкому языку в девятом классе директор Викман обвинил его в том, что он якобы соответствующие страницы "Dichtung und Wahrheit"4 выучил наизусть, вместо того чтобы пересказать своими словами. И господин Викман с трудом принял объяснение Улло, что эти страницы Гете просто сразу запомнились ему...

Когда я спросил: "Улло, не писал ли твой отец в молодости стихи?" - Улло решительно замотал головой: "Ни строчки!"

Однако сын деревенского портного пришел в город и выучил все необходимые ему языки. Он был рассыльным в банке, и вскоре его продвинули на должность счетовода. Вот тогда-то, будучи банковским служащим с твердым воротничком, молодой господин Берендс и взял себе жену. Дочь железнодорожного десятника Тримбека, крещенную Александрой, но именуемую Сандрой. Смуглую, почти черноволосую, чужеземной красоты девушку, ту самую, которая, будучи десятилетней, ходила в один класс с моей мамой. Много позднее, в безутешные дни, мать Улло рассказывала ему: Эдуард, то есть отец Улло, в начале семейной жизни был "как мне показалось, поразительным человеком. Потом-то выяснилось, что пустым и легкомысленным...". В соседнем доме жил некий парень из Мыйгу, друг детства Эдуарда, он держал суконную лавку. "Ну, шелков у этого прохвоста не было, зато блестящего сатинчика хоть отбавляй". Эдуард особенно любил красные и розовые тона. И половину субботней ночи и полвоскресного дня занимался тем, что драпировал в них при помощи булавок свою молодую жену...

А потом пошли последние перед Первой мировой войной годочки и молодой господин Берендс успел завести различные знакомства. Преимущественно среди местных чиновников русского и немецкого происхождения. И особенно среди таких, которые были немного или значительно важнее его самого. От них он получал за рюмкой водки (а может, и нет, потому что вообще-то не пил) необходимую информацию. И однажды вдруг уволился из банка и раздобыл - разумеется, не из немецкого банка, где сам работал, а в одном русском банке - несколько тысяч в долг и купил где-то в Вяэнаских краях, километрах в пятнадцати от Таллинна, двести десятин земли, состоящей из голого плитняка.

И через год продал государству в десять раз дороже. Ибо спустя год вокруг Таллинна начали строить - с имперским размахом, как это тогда водилось, - оборонительную линию имени Петра Великого для защиты столицы, то есть Петербурга...

Господин Берендс уплатил долги и проценты, в те времена не тридцать, как это принято у теперешних патриотов-банкиров, но богобоязненно и старомодно - двенадцать, корректно их уплатил и неожиданно обрел доверие в деловых кругах и приличную сумму денег. А самое главное - и фатальное - увяз в сих делах, как говорят, даже не по самую шейку, а с головой.

Возможности становились все шире. Коммерческих гениев, маленьких местных Вотренов, в большинстве своем процветающих весьма недолго, развелось как грибов после дождя. При этом поначалу они казались не принадлежащими к представителям той морали, которую провозгласил настоящий Вотрен у себя на родине сто лет назад и которая преследовала одну цель: пожирать друг друга, как пауки в банке. О нет! Молодой господин Берендс окунулся в этот поток, можно сказать, с азартом и наивностью, в которой все еще чувствовалась общинная мартинлютеровская трудовая мораль отцов. Которая на глазах у всех, разумеется, стала рядиться в модные спортивные костюмы.

Господин Берендс спекулировал - все успешнее и успешнее - землей, лесом, плитняком, арматурой, цементом (говорили, будто в 1913 году он скупил половину всей продукции цементной фабрики Кунда).

Затем наступило время всяческих войн и оккупаций, длившееся пять лет. Вследствие чего богатство господина Берендса неуклонно росло. Не знаю - ибо Улло тоже не знал, - как отцу это удалось, но он спас свое состояние или, по крайней мере, существенную его часть, пережив падение царской России, пережив год правления Керенского, пережив эпизодическое присутствие большевиков и немецкую оккупацию. Когда русские вывезли царское золото из эстонских банков и катеринками начали оклеивать нужники, а великий дворник История смел керенки и оберосты5 в мусорные ящики, выяснилось, что деньги господина Берендса уже давно переведены в фунты стерлингов и лежат в лондонском банке. Во время Освободительной войны6 он был одним если не из самых главных, то, во всяком случае, из самых заметных финансистов молодой республики. Скажем, не на уровне братьев Пухков, но, например, на уровне Яакоба Пяртселя и ему подобных. Тот же самый Яакоб Пяртсель сказал о господине Берендсе, правда, уже в середине двадцатых годов: Берендс хочет слишком корректно вести дела и при этом слишком много зарабатывать.

На первых порах Берендсу это, очевидно, удавалось. Несмотря на то что масштабы коммерции ограничивались теперь преимущественно границами "картофельной республики". Хотя в обществе, в котором вращались Берендсы, существенную роль, а в начале двадцатых даже главенствующую, играли русские эмигранты, распространенное среди них мнение об Эстонии как о картофельной республике, с точки зрения Берендса и тем более Сандры, было просто оскорбительным. Даже пятилетний Улло заметил нечто подобное. Особенно после того, что случилось с Ролли.

Это был на редкость красивый черный доберман, которого господин Берендс купил по случаю весной 1921-го. Купил у студента-эмигранта с маленькими черными усиками, молодого господина Бурова, вечно пребывающего в денежном затруднении, и заплатил за трехлетнего пса три тысячи марок. Такая высокая цена была обусловлена любовью господина Берендса к широкому жесту, а также выдающимися способностями собаки. Молодой господин Буров сделал Ролли отличную рекламу, и, кроме того, господин Берендс знал, зачем господину Бурову, каждодневному его гостю, нужны деньги: для щедрых расходов на одну из семи дочерей генерала Третьякова (тогда уже, конечно, генерала Третьякофф, в то время тоже частого гостя Берендсов), за которой он ухаживал. А про собаку господин Буров говорил: "О, знаете, господин Берендс, Ролли это такое животное, будто фамилия его хозяина не Буров, а Дуров! Я здорово с ним помучился - но результат того стоит! Господин Берендс, встаньте, пожалуйста, и скажите ему "Здравствуйте!" и поглядите, что он сделает!"

Господин Берендс с улыбкой вставал и говорил псу: "Здравствуйте". На что пес подымался, подходил к нему, вставал на задние лапы, клал левую лапу ему на правое плечо и протягивал правую - Гав! - для того, чтоб ее пожали и потрясли. Господин Берендс с восторгом выложил молодому господину Бурову три тысячи, а для Ролли немедленно возвели в палисаднике на улице Рауа перед квартирой Берендсов собачью конуру, и господин Буров самолично положил в конуру зеленую подушку, указав собаке ее новое место и новый дом. Улло две или три недели не мог оторваться от Ролли, и барышня фон Розен, которая жила у них в доме и обучала мальчика французскому языку, за руку оттаскивала его от собачьей конуры, сначала в ванную, а потом в спальню. Так продолжалось, пока Надя, одна из семи дочерей Третьякофф, и по иронии судьбы именно та, за которой ухаживал молодой Буров (безуспешно), смеясь, спросила у господина Берендса и госпожи Сандры:

"Да-да, на "Здравствуйте!" эта псина реагирует так, а вы не пробовали узнать, как она поступит, если с ней поздороваются по-эстонски "Теrе!"?"

Этого они не пробовали, и господин Берендс тут же осуществил сие. Ролли повернулся задом к хозяину дома, поднял заднюю лапу и пустил на штанину его светло-серых брюк звонкую струю.

Такого безобразия мать Улло, несмотря на свое почти пролетарское происхождение, стерпеть не могла. Мне кажется, что в течение супружеской жизни ее голос звучал в доме весьма тихо, но именно из-за этого тихого голоса некоторые ее решения были для Эдуарда беспрекословными. Во всяком случае до тех пор, пока он с ней считался. А в то время он считался с ней очень и очень. Так вот, мать Улло сказала:

"Эдуард! Избавь нас от этой собаки. Представь себе - неужели моя мама, когда она придет навестить Улло, - должна будет из-за собаки всем говорить "Здравствуйте"? Потому что "tere!" она ведь нам не может сказать - если она не хочет, чтобы..."

Итак, господин Берендс продал Ролли, кажется, в тот же самый день каким-то русским эмигрантам - говорить "tere" они бы все равно не стали - и по крайней мере половину из трех тысяч марок себе вернул. Что касается бабушки, то теперь она по воскресеньям могла свободно приходить к Улло. Между прочим, бабушка, то есть мамаша Тримбек, была весьма важной персоной для него.

Она была скорее суровая, чем добрая женщина, хотя бы по отношению ко многим другим здесь, в доме. У бабушки, при всей ее смуглости и грузности, был на редкость быстрый голубой взгляд. Улло она внушала глубокое чувство защищенности! В этом неуютном доме, вечно переполненном чужими людьми. Но дело было даже не в том чувстве защищенности, которое возникало у мальчика благодаря строптивой бабушке и ее хриплому смеху (она избирала объектом смеха всегда других, Улло никогда им не становился), то есть дело было даже не столько в этом чувстве, связанном с ее личностью, сколько в ее рассказах, вызывавших огромный интерес. Потому что бабушка рассказывала восьмилетнему Улло, который немедленно самым живым образом все это себе представлял, ну например, о том, как она семнадцатилетней девушкой участвовала в харьюмааском деревенском хоре на первом всеэстонском певческом празднике в Тарту. Даже побывала со своим руководителем хора на улице Тийги в доме Яннсенов. Своими собственными глазами видела папашу Яннсена - "Очень приветливый и доброжелательный старый господин". А еще важнее (смешно даже подумать, что бабушка это поняла), еще важнее, чем увидеть Яннсена, было увидеть самолично Лидию Койдулу7. Бабушка точно помнила, как Койдула крикнула им из дверей отцовского кабинета, когда они постучали и на женский голос "Войдите" решили, что действительно можно войти:

"Ach, ihr lieben Leute8, вытирайте как следует ноги! К нам ходит столько народу, а улицы такие грязные..."

Они так долго вытирали ноги на джутовой циновке, что барышня-поэтесса весело, а может, и нервно воскликнула: "Ну хватит, хватит, хватит! Заходите же наконец!" - и собственноручно передала им ноты.

Бабушка пояснила: "Не знаю, как остальные, но я на следующий день пела со своих нот гораздо старательнее, чем раньше. Потому что их нам вручила сама эстонская Соловушка. Несмотря на сделанное ею внушение, чтобы мы вытирали ноги..."

И еще бабушка говорила о вещах, которые, это Улло понял лишь со временем, госпожа Тримбек не могла видеть своими глазами, потому что они более давние, чем бабушкина молодость: об Иване Страшном, как сего царя, великого князя Московского, сначала звали в наших краях еще до того, как стали прозывать Жестоким, что было попыткой приспособить к эстонскому языку слово "Грозный", которое по сравнению с эстонским "Страшным" звучит почти мазохистски, почти маняще: Иван, который нагоняет страх, или что-то в этом роде.

Рассказывала про песьеголовых, что были первыми помощниками Ивана Страшного. И описывала их так подробно, будто каким-то непонятным образом она все же должна была их видеть, хотя они исчезли с этой земли вместе со своим Иваном и здесь их больше никто не видел со времен старой доброй Швеции. Бабушка знала: в большинстве своем они были невысокие, во всяком случае все ниже четырех футов, мужчины. Женщин среди песьеголовых не было. Только мужчины. И все с песьими, а скорее, с лисьими мордами. С волчьими мордами, вернее. И длинными зубами. И гоняли они по лесам и селам, все чего-то вынюхивали и, когда нападали на след человеческий, начинали, пригнув морды к земле, поскуливать да слюну ронять. А что они делали с теми, на кого нападали, кого хватали, это бабушка как-то обходила стороной: "Ах, что они могли сделать - небось терзали их как могли". И хотя Улло просил, чтобы ему объяснили поточнее, он все же требовал этого не слишком настойчиво. Ибо боялся, что ночью не избежать ему борьбы с песьими мордами, придется обжечься их вонючим дыханием и такая перспектива лишала его сна. Так что песьеголовые остались за пределами его сна и были изгнаны из сознания защитными флюидами бабушки. Но свои кошмарные сны все ж у него были. Особенно один, повторяющийся в течение нескольких месяцев.

Он тот, кто есть: восьми- или девятилетний Улло Берендс. И он спит в своей комнате в роскошной квартире на улице Рауа и вдруг пробуждается, но не от сна, а во сне. И видит: почему-то он спит не в своей постели, а на полу. И если вначале, проснувшись первый раз, еще не знал, что происходит, то каждый новый раз он знает, знает, и страх его растет и растет. Потому что рядом с ним на полу лежат большие, серые, пахнущие землей мешки, наполненные чем-то живым и страшным. Они начинают шевелиться, разрастаться, ползти, и приближаться, и грозить, что они вот-вот раздавят его. Он пытается их оттолкнуть. Он сражается, кричит, просыпается по-настоящему и боится заснуть. Потому что страшный сон повторяется. Сначала он его видит две-три ночи подряд. Потом два-три раза за ночь и через каждую вторую-третью ночь. Поначалу рыжая барышня Розен, сама внушающая какое-то опасение, будет брать к себе в постель просыпающегося в крике и хнычущего мальчика, чтобы спасти от мучителя. А когда это спасет лишь ненадолго, мать переведет его на диван в родительскую спальню. А сон все будет повторяться и, более того, прогрессировать таким сатанинским образом, будто мальчик с каждым сном становится все меньше, а мешки со своим неведомым и страшным содержимым, приближаясь и угрожая, все больше, тяжелее, ужаснее. Наконец мальчик стал уменьшаться до булавочной головки и превратился-таки в булавочную головку. Под удушающим натиском приближающихся, бросающихся серых мешков булавочная головка горит от страха. От страха, что вот-вот-вот прожжет она или проткнет своим острием навалившиеся на нее мешки - и Страшная Вещь вырвется из мешков и уничтожит своего освободителя...

Этот кошмарный сон отступил лишь через несколько месяцев. При этом мать, и отец, и барышня Розен, и кто-то там еще, включая семейного врача доктора Дункеля, уговаривали его по ночам, когда он плакал и когда просыпался, и на следующее утро, и при белом свете дня: расскажи, что такого страшного ты видишь во сне. Он не рассказывал. Кстати, сейчас читаю об этом в своих заметках, которые были сделаны во время беседы с ним в 1986 году (ему было тогда семьдесят лет):

"Они уговаривали меня на все лады. Ручались, что кошмары больше не повторятся. Отец обещал взять следующим летом в заграничную поездку: только расскажи. Но я ни в какую. Не могу объяснить почему. И вообще я рассказываю этот сон в первый раз".

По правде говоря, это признание заставляет меня сейчас, восемь лет спустя после нашей беседы и шесть лет после смерти Улло, прямо-таки вздрогнуть. Разве не указывает это на то, как серьезно он относился к своим признаниям, и значит, к тому, что я с ними могу сделать? Если, конечно, это не было с его стороны игрой. Потому что на грани между игрой и правдой я никогда не видел его насквозь.

3

Вряд ли это был плод особой ответственности папы Берендса, тем паче что Улло не давал повода отцу сдержать слово, но в заграничную поездку его, так или иначе, все-таки взяли. Весной 1923-го: отец, мать, Улло и портниха Шарлотта, сорокалетняя петербургская немка, которая жила в доме Берендсов и делила свое внимание между семейным гардеробом, детской и при надобности кухней, где она была то поваром, то руководила вечно сменяющимися кухарками, то помогала им.

Целью вояжа Берендсов была Германия. Улло, видимо, уже тогда догадался, хотя о Франции и Голландии тоже шла речь, что чаша весов перевесит в пользу Германии, ибо инфляция, достигшая пика, сделала тамошние деньги по сравнению с эстонскими фантастически дешевыми, и это означало, что путешествовать по Германии было чрезвычайно выгодно.

Вернувшись из Германии, Берендсы снова зажили в их семи- или восьмикомнатной квартире на улице Рауа, и все пошло своим чередом. Не так бурно, как три-четыре года назад, но тем не менее "динамично". Тогда, в начале 1920-х, с гостями случалось такое, чего в середине десятилетия, пожалуй, больше не бывало. Один грузинский капитан из белогвардейцев с патронташем крест-накрест на груди станцевал на праздничном столе Берендсов лезгинку - и при этом не разбил ни одной тарелки и не опрокинул ни одной бутылки. Или приключение с американцем - ведь произошло это как раз в то время, когда Ролли был собакой Берендсов. Тогда в их дом пришли американцы - дипломаты, коммерсанты и Бог знает кто еще. Журналисты, кажется. У мистера Брауна полный портфель виски, у мистера Кларка крошечные бумажные настольные флажки Соединенных Штатов на деревянных флагштоках, которые разместились на всех столах и каминах Берендсов. Однажды утром Улло, выбежав в палисадник к Ролли, обнаружил там американского дядю, туфли-шимми аккуратно поставлены возле конуры, клетчатые брюки и полосатые носки торчат оттуда, перед конурой сам Ролли, улегшийся поперек дяди.

Улло вернулся в дом и стал лихорадочно соображать, что делать. Пока не решил, что выйти из положения с подобающей деликатностью сможет только мама. И мама действительно с этим справилась. Она заманила костью собаку в дом и разбудила дядю, пребывающего в похмелье, мягко, но категорично предложив:

"Мистер Браун, разбудитесь! - мама говорила с мистером Брауном по-русски, потому что по-английски не умела. - Разбудитесь! И ступайте в дом, пока вас не разглядели с улицы или жильцы из окон не увидели!"

Мистер Браун разбудился, встрепенулся, разобрался в обстановке и бросился за мамой в дом, где скрылся в ванной комнате, отдав брюки кухарке погладить, и был при этом необычайно вежлив. В тот же день принес маме в благодарность литровую бутылку "Грэбтри", то есть нью-йоркскую туалетную воду "Дикая яблоня". Этот терпкий и в то же время неназойливый запах не покидал маму в течение многих лет.

Да, темпераментные капитаны из Тифлиса, патентованные генералы из Петро-града и подвыпившие господа из Нью-Йорка в середине двадцатых годов у Берендсов больше не показывались. Однако каждодневные гости бывали. Раймунд Кулль, дирижер военно-морского оркестра в роскошном черном офицерском мундире со сверкающими галунами на рукавах, втыкал на радость Улло горящие спички себе в нос. И доктор Дункель все курил свои черные катламаские сигары и закапывал лекарство Улло в уши, когда они у него болели. И маленький Эдуард Хубель в пенсне alias9 Майт Метсанурк10 то обсуждал с мамой, какое будет иметь продолжение роман, над которым он как раз работал (по мнению Улло, это могла быть "Безвестная могила"), то ублажал общество, играя на скрипке "Гапсальский сувенир" Чайковского.

Поздним летом 1924-го Берендсы временно поселились аж во дворце.

Давний знакомец отца, друг и деловой партнер, голландец ван ден Босх, голландский консул в Эстонии, важная птица, арендовал Маарьямяэский дворец. Но пользовался лишь несколькими комнатами. Он предложил папе Берендсу провести у него конец лета. Так что Улло запомнил тамошние неуютные комнаты с какими-то чучелами медведей. И бесконечные разъезды между городом и Маарьямяэ на коляске с парой лошадей, громыхающей по щебеночной дороге. И величественный силуэт города со стороны моря, то серого, то зеленого. И вонь гниющего фукуса, заносимую в открытые окна юго-западным ветром, к которой они со временем притерпелись.

И снова - уже вторую неделю они были в городе, наступила середина

сентября - их квартира на улице Рауа, их дом полон грузчиков, таскающих мебель и ящики со скарбом на головах. У мужиков широкие красные шапки, на валике шапок блестящие медные литеры - Экспресс-Экспресс-Экспресс, - вещи, кое-как набросанные в ящики - за два дня они выехали из восьмикомнатной квартиры!

Улло объяснил, он так никогда и не обрел полной ясности, почему владелец дома затребовал значительно более крупную плату. Отец в порыве внезапного гнева бесповоротно объявил, что платить не будет.

Три месяца Берендсы жили в гостинице "Золотой лев", ели в ресторане и дозволяли кельнерам и горничным улыбаться им и кланяться. Затем переселились на улицу Пикк, в отличный дом, где был лифт и шесть, как-никак, комнат, из двух прекрасный вид на море. Так что ни о каком социальном падении не могло быть и речи. И барышня фон Розен продолжала обучать Улло. Только теперь она должна была жить в другом месте. Настоящий переезд фактически состоялся в начале нового года. Оказалось, мебель Берендсов и постельные принадлежности, за хранение которых на складе была уплачена кругленькая сумма, кишели клопами...

Улло говорил мне в 1986 году: "Мама ведь всю жизнь была чрезвычайно чистоплотным человеком, и ее любовь к чистоте с годами росла. Во всяком случае, помню озабоченную возню мамы со средствами против клопов, и обработку серным дымом, и замену обоев в комнатах, прежде чем переезд наконец состоялся. Но весной, едва мы начали более или менее обживаться в новой и чистой квартире, как снова съехали. На ту же самую улицу Пикк, только на несколько домов ближе к Морским воротам. В такой же приличный дом, но на третий этаж, где моря не видно было, хотя мы и подобрались поближе к нему. И комнат было всего пять. И одна из них весьма сумрачная, потому что окно упиралось в стену соседнего дома. И этот сумрак, царивший в одной комнате, распространялся оттуда каким-то странным образом на всю квартиру".

Я не помню, было ли это eхpressis verbis11 самого Улло или я все это так представил себе по его рассказам: напротив той сумрачной комнаты со стеклянной, кстати, дверью в помещении, похожем на зал, стояло какое-то цилиндрической формы трюмо, которое отбрасывало проникающий из двери сумрак во все остальные комнаты.

Этот сумрак, приглушающий краски и голоса, вырастал из подавленного состояния матери.

Я так и не выяснил, когда Улло осознал это. Когда и каким образом он понял причину тоски матери. Которая, разумеется, сводилась к тривиальной формуле "cherchez la femme". Где-то там, в дни их пребывания на улице Пикк, он начал замечать частые отлучки отца из дома, в том числе и ночные, которые мама объясняла Улло деловыми поездками его в Тарту, Нарву или Хельсинки, при этом лицо у мамы становилось озабоченным, а нежности к Улло будто прибавлялось.

Я не знаю, когда Улло услышал о новой привязанности отца. Наверно, довольно скоро. Мои сведения о даме исходят, разумеется, от Улло. Возможно, его посвятил в эти дела сам отец.

Как Улло когда-то в нашу школьную пору поведал моему отцу, сия госпожа была родом из Люксембурга. Девичья ее фамилия Моно. Мари Моно. После того как она окончила какую-то монастырскую школу или полузакончила, девушка отправилась к родственникам в Париж - в поисках счастья, должно быть. И она нашла его там. Познакомилась с русской дворянской семьей Кошелевых из Серпуховского уезда под Москвой. Поехала с ними в Россию, чтобы стать бонной пятилетнему карапузу. А лето провела с ними на Черном море, кажется в Сухуми. Там встретилась с молодым норвежским инженером Фредриксеном. Он работал на нефтяных скважинах Нобелевской компании в Баку и приехал с маслянистых берегов Каспия на летний отдых в чистый Сухуми. Вскоре, в 1915 году, они поженились и через пять лет, осенью 1920 года, собрались уехать в Норвегию из революционной России. Ехали через Эстонию. После тифозного карантина в Нарве на следующей остановке или через одну к ним в купе подсел господин, который представился как директор "Эстонской сланцевой промышленности". Улло предполагал, что это был инженер Мярт Рауд. И прежде чем поезд прибыл в Тапа, тот сделал предложение Фредриксену, которое должно было изменить жизнь не только Фредриксенов, но и всех трех Берендсов. Господин Рауд пригласил Фредриксена на службу. Они остались в Эстонии и поселились в Таллинне. И уже тут госпожу Мари где-то в начале двадцатых судьба свела с Эдуардом Берендсом. Улло сказал:

"Она была фантастически похожа на мою мать. Внешне. Ведь я не был с ней близко знаком. Внешне - как бы это сказать? - тип Саломеи. Так что в этом смысле отец оставался верен себе. Разве что госпожа Фредриксен была, ну, немного утонченнее, легче, что ли. На десять лет моложе мамы все-таки".

Здесь, судя по заметкам, я спросил: "У них обоих, у твоего отца и этой дамы, была большая любовь?"

И Улло ответил: "Не знаю. Во всяком случае, они оставались вместе. До самой смерти отца в 1969 году".

Значит, они прожили вместе сорок лет. Время, скорее всего, вряд ли такое уж розовое. Я допытывался: "Улло, ты в конце концов понял своего отца?"

Он сказал: "Не могу ответить на этот вопрос. Я не знаю обстоятельств дела. В 1929-м мне было ужасно жаль, что все так получилось. И от понимания я был далек. Потому что не только разбитая семья, но и наше материальное и социальное падение было следствием существования госпожи Фредриксен".

4

Скатывание вниз - хотя никто этого так не называл - было заметно во всем, прежде всего в том, что квартиры продолжали меняться на все более непритязательные. Летнее жилье не свидетельствовало об этом столь явно. Хотя бы потому, что - пока вообще выезжали на летний отдых - дачное жилье труднее было сравнивать, нежели городское. А летом 1925-го они даже съездили за границу. Несколько недель провели в Мюнхене и его окрестностях, осмотрели дворцы Людовика Безумного. Кстати, во внутренних покоях Улло чувствовал себя неважно, потому что они действовали угнетающе. В то время как различные фокусы с водой в парках представляли большой интерес.

В Мюнхене они сходили также в крематорий. Улло вспоминал, что, когда вошли в помещение, где в соответствующем окне можно было наблюдать сжигание трупов, отец, именно он, спросил маму: "Сандра, ты уверена, что Улло - кхм - нужно на это смотреть?" И мама ответила: "Пускай смотрит". Улло сказал:

"Тогда мне очень понравилось, что мама сочла меня достаточно зрелым для того, для чего отец не считал меня вполне созревшим. Обычно все было наоборот. И лишь позднее меня пронзила мысль: ответ матери - "Пускай смотрит" - был знаком глубокого отчаянья... И само зрелище, конечно, в известной степени было страшным. Чем-то гораздо большим. Чем-то устрашающим, да-а, но и возвышенным. Ярко-красным огнем горящее тело, контуры которого излучали светло-желтое пламя. В череду кошмарных снов это не превратилось. Но в памяти сохранилось".

Самое удивительное, что Улло так и не смог вспомнить, куда они отправились из Мюнхена, то есть в какой рейнской гавани сели на речной пароход под названием "Лорелея" и поплыли вниз по реке, сначала меж крутых берегов, засаженных виноградом, потом застроенных дворцами, далее меж берегов с фабричными трубами, с полями, словно расчерченными по линейке, и, наконец, с ветряными мельницами вплоть до Голландии.

Постоянным пристанищем в Голландии стал для них, очевидно, дом давнего знакомца Берендсов по Таллинну ван ден Босха, во время их второго заграничного путешествия все еще, кажется, консула Голландии в Эстонии, которого Улло называл другом своего отца. A propos12, странные преимущества крошечного общества: и я однажды в детстве видел этого господина ван ден Босха. Бледнолицая в белом костюме, немного вийральтовского13 плана госпожа и пахнущий сигарой, с голубовато-седыми волосами и красным лицом грузный господин ван ден Босх пили с моим отцом и матерью кофе у нас на веранде в доме по улице Пурде. У меня осталось смутное воспоминание, будто он говорил с отцом о производстве радиоприемников, а с матерью о том, что в Таллинне можно найти неожиданные и удивительные произведения искусства, - не обратила ли мама внимания, например, на алтарную картину в Нигулисте, мученичество святого Виктора. Она-де напоминает полотна его именитого однофамильца, а может быть, даже родственника. Имени нашего неожиданного гостя я не смог узнать ни тогда, в 1926-м, ни после. И в этом пустом месте моего сознания позднее смешались всевозможные Босхи - Карл, Ян, Хуан и, конечно же, Иеронимус.

Улло, во всяком случае, отправился с родителями на поезде из Амстердама в Гаагу, где они гостили несколько дней у Босхов. В изысканном доме с очень темными панелями.

До обеда, пока отец вел с господином Босхом деловые переговоры, Улло в компании мамы и госпожи Босх проводил время на пляже Шевенинген. Он гонял там, на прибрежном песке и на длинном в несколько сот метров мосту, стоящем на бревенчатых сваях и ведущем в пляжное казино, запускал подаренный Босхами воздушный шар. Надутый небывалым газом, с метр в окружности, шар в красно-бело-синюю полоску, обтянутый шелковой сеточкой, внизу которой висела гондола с двумя целлулоидными летчиками. Пока веревочка, за которую был привязан шар, не выскользнула на следующий день из его рук. И шар рванул в белизну неба и полетел, подгоняемый сильным восточным ветром над ровным, как доска, пляжем, над пестрой рассеянной толпой загорающих и исчез в пламени солнца.

Госпожа Босх сказала одобрительно: "Молодец, что не заплакал".

И Улло произнес, правда, скулы его при этом несколько обострились: "Я подумал: как много они повидают".

"Кто?" - удивилась госпожа Босх.

"Мои летчики. При таком ветре они через три часа будут в Англии!"

На следующее утро, кстати утро с фантастически мрачным небом, господин Босх лично проводил своих гостей на железнодорожный вокзал, посадил в вагон первого класса и объяснил им, как найти в Амстердаме тот причал на канале и ту шлюпку, которая отвезет их в дом, арендованный для них на неделю господином Босхом:

"Там вы почувствуете Голландию par excellence14!"

Коренастый шкипер с белыми ресницами и похожий на него как две капли воды десятилетний сын дружески приняли на борт пассажиров. Шкипер и был тем человеком, в чьем доме они должны были поселиться на острове Маркен. И туда, на остров, от Амстердама было два часа пути. Улло вспоминал:

"В Амстердаме и на каналах мы не обратили внимания на пасмурную погоду. А когда шлюпка прострекотала - да-да, в абсолютное безветрие и мы выплыли на керосиновом моторе на Зуйдерзее и оказались между неподвижным серым зеркалом моря и низким серым, как рогожа, небом, шкипер сказал, что надвигается шторм, но мы успеем вовремя доплыть до места".

Томимые ожиданием шторма мальчики, Улло и сын шкипера, начали в каюте с низкой дверью в уже наступившей темноте бороться и совсем позабыли, по крайней мере Улло, страх перед штормом. При первых порывах ветра шлюпка действительно достигла острова. Кстати, когда Улло называл кое-какие цифры, относящиеся к острову, я спросил, неужто он помнит их с 1925 года. Он признался - разумеется, нет. Собирал позднее по зернышку информацию о тех местах, которые посетил в детстве.

До 1164 года остров был соединен с материком. Затем в день Святого Юлиануса сильнейший морской прилив и наводнение превратили полуостров в остров. Каковым он и был во время пребывания Улло, остров в несколько километров длиной и шириной, в нескольких десятках километров от западного побережья Зуйдерзее, примерно на уровне города Моникендама, абсолютно плоский зеленый кусок земли посреди низкой серой воды. Такой гладкий, что люди в целях своей безопасности должны были нарушить эту гладкость: возводя деревушки на искусственных холмах и строя дома на своих кротовых бугорках. Частично на сваях. А теперь, в 1986-м, остров вроде бы снова стал частью суши и соединен с ней дамбой. Улло рассказывал: это был остров посреди моря, и в тот вечер, когда они причалили к нему, первые белые грозные волны прибоя били по сероватому кожуху. И когда они ужинали у шкипера в доме с камышовой крышей в два фута толщиной, снаружи вовсю бушевала буря. Но, поскольку ветер повернул на юго-запад, уровень воды поднялся не столь уж значительно. Так что Улло ощущал себя в просторной толстостенной избе, благополучно спасшись от шторма, куда как надежно. Между прочим, побеленные стены были завешаны дельфтскими тарелками с сине-белым орнаментом и рисунком. Нижний ряд крупными, средний средними и верхний - маленькими. Печь, стоявшая почти посредине комнаты, была покрыта изразцами с капустными листьями синего цвета.

Что Улло вообще запомнил? На этой ветреной и солнечной неделе на шлюпке хозяина они приплыли в город Моникендам и осмотрели, что можно было осмотреть, и на второй или на третий день добрались до Эдама. Там попробовали знаменитый местный сыр и сходили в Большую церковь, где им показали могилы Толстого мужчины и Высокой девочки. Вес первого был 440 фунтов, а рост второй - восемь футов и два дюйма.

И еще Улло помнил: перед отъездом его обули в деревянные башмаки, надели на него голландскую одежду, принадлежавшую сыну шкипера, которая была ему чуть коротковата и непомерно широка. Отец принес фотоаппарат "Leicа", недавно купленный в Германии, в комнату с дельфтскими тарелками и сфотографировал его. И потом сфотографировал с матерью, а мать по просьбе отца сфотографировала Улло с отцом. А когда Улло схватил аппарат и попросил отца, чтобы тот показал, на какую кнопку или рычажок нужно нажать, потому что он хочет сфотографировать папу с мамой, она за ту минуту, что заняло объяснение, исчезла из комнаты. Так что фотография отца с матерью на острове Маркен не получилась. И когда Улло стал клянчить фотоаппарат, чтобы все-таки сфотографировать папу с мамой на шлюпке, на обратном пути в Амстердам, отец спросил:

"Ты разве не понимаешь, что мама не желает быть со мной на одной фотографии?"

И тут Улло крикнул звонче, думается, чем ему хотелось бы: "А я желаю!"

На что папа ответил: "Если мама не желает, то и я не желаю - а ты со своим желанием остаешься в меньшинстве и должен подчиниться".

Из Амстердама они поехали на поезде в Берлин. Отец остался там - по делам, как сказали Улло, - он же на следующий день отправился с мамой домой.

"А поскольку две трети лета еще были впереди, мы с мамой уехали из Таллинна на дачу".

5

Здесь, вижу, я спросил: "Расскажи-ка, Улло, более или менее по порядку, как ты проводил лето в Эстонии?"

"Как я проводил лето до распада семьи? Ну что ж, пожалуйста. Да, кстати: эта госпожа Фредриксен была у отца уже с двадцать третьего года. Как я потом узнал. Ну это так, к слову.

Возьмем наше скатывание на три ступени вниз - наш летний отдых на Лоотсаар в 1926-м. Отец на аукционе получил работу: Министерство сельского хозяйства решило углубить русло Лоотсаар. И мы переехали, всей семьей, на мызу Лоотсаар в старый господский дом, заняли там две комнаты, вместительные и неуютные. Служанка, какая-то случайная эстонская девчонка, обживала каморку в мансарде, в которой я и сам не прочь был бы пожить. Нанятые отцом полсотни землекопов жили в старых работных домах по ту сторону яблоневого сада и парка, заросших и замшелых.

В господском доме кроме нас жили только Поолманны, чета арендаторов, жалковатая с виду, с тремя дочерьми, старших двух я почти не помню, а младшую, одиннадцати- или двенадцатилетнюю Валю, помню очень хорошо. Это была кнопка с огненно-рыжими курчавыми волосами, невероятно веснушчатая, с удивительными сине-зелеными глазами, и у меня возникла с ней радостная чуть ли не близость. И сразу же разгорелось соперничество с Яаном, мальчишкой старше меня на год, который жил где-то поблизости и тоже, видимо, был городским, а летом пас поолманнских коров. Соперничество дошло до того, что через неделю мы устроили не без помощи Вали состязание в беге, которое должно было решить, кому из нас достанется Валя. Отмерили примерно километр на проселочной дороге меж кустарниками. Я вел все девять десятых дистанции. Затем коренастый Яан, пыхтя, поравнялся со мной. Валя, которая ждала нас на финише, хлопала в ладоши, визжала и поддерживала - я, правда, не понял, кого из нас. Во всяком случае, Яан за пятьдесят метров до финиша обогнал меня. И победил. Но не девочку. Потому что с Валей до середины лета водился все-таки я. А Яан со своими коровами исчез с горизонта.

Тем временем землекопы построили на реке временные дамбы и какая-то машина углубляла русло. Раков в реке было несметное количество, их варили и ели через день. Однажды отец доверил мне FN-револьвер. Показал на берегу реки, как с ним обращаться. И предоставил меня самому себе. Я сидел там три четверти часа и прилежно глядел на ближайший омут. Но тут случилось вот что: я увидел, как в реке мелькнул острый спинной плавник щуки. Выстрелил туда три раза - и вытащил окровавленную и бьющуюся рыбину на берег. Эта щука была самой большой рыбой в моей жизни. Метр и одиннадцать сантиметров в длину и весила двенадцать килограммов. Мясо было жесткое, как обычно у таких больших щук, а уха получилась, по крайней мере на мой вкус, отменная.

Мы как раз сидели за столом и хлебали уху, когда отец попросил:

"Улло, верни мой револьвер..."

Я ответил: "Сейчас..."

А отец посмотрел на часы и воскликнул: "Э-э, господа, - через час я должен быть в Лихула, чтобы принять строительные материалы", - встал из-за стола, поспешно вышел во двор и сел в автомобиль - у него или у нас был теперь синий "форд" с парусиновым верхом, до этого у нас вообще автомобиля не было. Итак, отец сел в автомобиль и уехал, забыв забрать у меня револьвер. Но радовался я недолго, потому что мама тут же отобрала его. ("Совсем спятил отец - такое оружие ребенку".)

Когда отец на следующий день вернулся обратно ("я должен был отужинать в Хаапсалу со своими лиферантами..."15 - так он оправдывался, а меж тем, когда я ходил в предпоследний класс, мне объяснили, что тогда в Хаапсалу отец встречался с мадам Фредриксен в гостинице), то сразу вспомнил про револьвер. Тут же спросил, где он:

"У мамы", - отозвался я.

"Куда его мама положила?"

"Не знаю".

"А где она сама?"

"Пошла к морю побродить".

И я не понял, почему отец возбужденно поспешил в спальную комнату, рылся в ящиках стола и ночных тумбочках и нервничал, пока не нашел свой револьвер в бельевом шкафу меж чистыми простынями. Значительно позднее я сообразил: он воспринимал душевное состояние мамы таким (и знал, почему оно такое), что посчитал за лучшее: револьвер не должен быть у нее под рукой...

Или взять наш отдых в Палдиски, куда он вместе с нами уже не поехал. Лето 1929-го. Отец снял две комнаты на главной улице в одном из тех двухэтажных домов, которых там с десяток. Комнаты были вполне приличные, и в доме напротив жил кондитер, который выпекал самые вкусные на свете крыжовенные пирожные. И на железнодорожной ветке на берегу моря маневрировали бронепоезда с потрясающими пушками. Когда я сказал, что отец вместе с нами не поехал, то это было лишь отчасти так. В сем деле крылось что-то невероятно чертовское: его не было там, и все же он там был. На этот раз руководил в порту по заказу Военного министерства укладкой новых рельс и строительством каких-то амбаров. Так что я видел его тем летом несколько раз. Он подходил ко мне, трепал по щеке, спрашивал, как идут дела. Я не знал, что ответить, ненавидел его и все же не хотел, чтобы он отдалялся от меня. Но он с каждым разом все больше отдалялся. Потому что жил в нескольких километрах от нас. На мызе Леэтсе. Вместе с госпожой Фредриксен".

Так что в 1929 году Улло был на летнем отдыхе последний раз. За год до этого они переехали, тогда еще вместе с отцом, на новую квартиру по улице Тоомкооли на Вышгороде. Эта трехкомнатная меблированная квартира была довольно странным местом: в одной комнате настоящее венецианское зеркало, в другой люстра, а в длинном темном коридоре ни единой лампочки. Вместо этого бегали крысы, которых мы пытались прикончить, запуская в них поленьями.

Здесь успели прожить всего несколько месяцев и поздней осенью переехали в другую, теперь всего лишь двухкомнатную квартиру на улице Тоом-Рюютли. Там отец больше не появлялся. Заказал лишь "экспрессов". Все тех же меднотабличников и красношапочников, которые, по мнению Улло, сопровождали его семью на всех ступеньках, по которым они спускались, на протяжении пяти лет, начиная с улицы Рауа, с их утраченного родного дома. Улло рассказывал:

"Ну, из чувства мальчишеской гордости я пытался быть по отношению к тому, что с нами происходило, настолько безразличным и далеким от всякого драматизма, насколько мог. Это довело меня до того, что драматическое развитие событий стало преследовать меня во сне. Впервые я увидел этот сон в нашей жалкой, все еще заваленной скарбом спальной комнате на улице Тоом-Рюютли, за тогдашней Рахукохту или за нынешним так называемым ансамблем Моора. И последний раз - хотя с годами я видел его все реже, но последний раз - не совсем ли недавно? Не в ночь ли после 24 февраля, после того, как я вечером ходил к памятнику Таммсааре, где произошла заварушка и где пытался произнести речь Тальвик16?..

В этом сне я все еще четырнадцатилетний мальчик и мама еще довольно молода. Только с белыми прядями в темных волосах, как в конце жизни. И мы идем в процессии по улице Бедных грешников, улице моего детства, даже не знаю, может быть, и более ранних времен, в центре города в сторону Иерусалимской горки. Некоторые прохожие оглядываются на нас, качая головой, или плюя, или крестясь, мы идем в окружении наших палачей в красных шапках с медными табличками, у каждого на плече вязанка из четырех-пяти поленьев. И я не знаю, для чего они, то ли для того, чтобы забросать нас ими насмерть на Иерусалимской горке, то ли для того, чтобы сложить костер и спалить нас на нем... Даже во сне я понимаю, что первое вероятнее второго - потому что то, что с нами происходит, все же, ну, я не знаю, в восемнадцатом, или девятнадцатом, или даже в двадцатом веке - но я в этом не уверен. Мысли мои словно разорванные на полоски. Думаю, возможно, разница между смертью от поленьев, которыми тебя забросали, или от огня, на котором тебя сожгли, не столь уж бесконечно велика... Но маме я говорю: "Видишь, как хорошо. Они собираются развести там костры, чтобы нам стало теплее. У меня уже руки-ноги начинают коченеть. А у тебя?" И мама отвечает: "Ничего. Вытерпим..." И тут я замечаю: за нами вокруг палачей скопился народ. И среди них, прячась за спины других, взявшись за руки, - отец и госпожа Фредриксен.

Увидев это, я достаю из кармана курточки маленькую медную флейту - у меня никогда такой не было, но меня это нисколько не удивляет. Она немного потускнела, вся в царапинах, вмятинах и пятнах ржавчины. Когда я подношу ее к губам, то чувствую привкус ржавчины. Ядовитый, тяжелый, противный, приторный. Я начинаю дуть. Оказывается, я умею это делать очень хорошо. Играю что-то радостное, что-то пустяковое. Маме - чтобы утешить, папе - чтобы досадить. А может, как раз наоборот. Ох, черт, неужели как раз наоборот - маме, чтобы досадить, и папе, чтобы утешить. Я замечаю, что палачи прислушиваются к моей флейте, но продолжают идти со своими поленьями вперед. Бредущая за нами толпа, те, за чьими спинами прячутся отец и госпожа Фредриксен, прижимают, когда я оглядываюсь назад, палец к губам, очевидно, дают мне знак, чтобы не играл. Другие аплодируют, видимо для того, чтобы подвигнуть меня играть громче. То есть все слышат, что я играю, и как играю! А сам я не слышу ничего! Свою игру я фатальным образом не слышу. Я дую так старательно, так чутко, так отчетливо, как только могу, - даже слышу шелест воздуха внутри дудочки, а музыку ни на полтона. И потому моя досада (если измерить это логикой бодрствующего, то просто тщеславие, не правда ли?) - моя досада на странную глухоту угнетает меня еще больше, чем предчувствие того, что нас ожидает одно из двух: или смерть от поленьев, которыми нас забросают, или смерть на испепеляющем костре. Видишь, какой дурацкий сон, который повторялся в течение шестидесяти лет..."

6

Там, между улицами Рахукохту и Тоом-Рюютли, в трехсотлетнем скрипучем доме в глубине двора, в двух комнатах-конурах, им доставшихся, судебный пристав в ноябре 1929-го описал их имущество. И тут же распорядился перенести его в фургоны, дожидавшиеся во дворе, и увезти прочь. Бог знает куда. На какой-то вещевой склад, где оно должно пойти с торгов. На покрытие долгов, оставленных отцом. Как было сказано - на покрытие очень малой части долгов, символическое покрытие.

Когда вещи были увезены - два тусклых следа от фургонов на ноябрьском ледке, покрытом порошей, уходящих через булыжный двор в подворотню, - они оба, Улло и мать, так и остались сидеть на двух оставленных им стульях за кухонным, покрытым клеенкой столом, внесенным в комнату. И я вспомнил в тот момент, когда Улло это описывал: моей маме после ареста отца в 1945-м, и не за долги, а по политическим делам, был оставлен настоящий дубовый обеденный стол с обутыми в медь ножками. И тоже два стула. Невзирая на то, что я тогда не жил с матерью, мама была одна. И несмотря на то, что мама спросила у начальника увозивших мебель солдат, юнца, младшего офицера с голубыми погонами, почему это государство оставляет ей два стула, если она одновременно может сидеть только на одном?

Итак, Улло сидел там с мамой до тех пор, пока он вдруг не сказал, как мне представляется, резко и хрипло: "Мама, клянемся: мы не заплачем!"

Они были раздавлены, в глазах стояли слезы, рука лежала в руке. И может быть, они не справились бы со своими горькими слезами обманутых и преданных, если бы рукопожатие, грозившее вызвать поток слез, не было задумано именно против этих слез. Но немного погодя Улло заболел. Он думал, говоря об этом, что то, чему не позволяла вылиться в слезах мальчишеская гордость, должно было выйти гноем в виде болезни. Как бы там ни было, у него началось третье или четвертое за все его детство воспаление среднего уха, и на этот раз самое серьезное и неотступное. Его терзали нестерпимая боль и высокая температура. Доктор Дункель, вызванный мамой, который по старой памяти незамедлительно явился на Вышгород, покачал головой. Тут же послали за машиной с красным крестом из военного госпиталя Юхкенталь, и доктор Дункель промучился с Улло в больнице две или три недели. Поправляться он стал лишь после того, как ему пробили перегородку правого уха и выпустили гной. Кстати, про эту болезнь в своих заметках я написал, по его собственному определению, в кавычках: "Это был физически проявленный стресс".

Когда я у него спросил, как он перенес это пробивание перегородки правого уха, он ответил шестьдесят лет спустя:

"Противно. Это даже не было ужасно больно. Ведь это делалось под глубоким наркозом. Доктор Дункель левой рукой держал стамеску и правой молоток. И мой мозг просто сотрясался. До глазного яблока. Не думаю, чтобы я душераздирающе кричал. За два дня до этого мне ведь исполнилось четырнадцать. И больница была военным госпиталем. Там же не пристало кричать. Однако позднее и всю жизнь, когда заходила речь о физической боли, по самому краю черепа у меня пробегала боль. Помню, я читал "Живописца" Лепика17, он издан в Швеции в 1951-м, не так ли? Если не ошибаюсь, до меня он дошел в 1954-м, стало быть, двадцать пять лет спустя после операции. Но когда я прочитал, ты помнишь:

Моя палитра - черный круг,

нет места

краскам белым.

Долбит мне череп врач-хирург,

и я осатанело

кричу врачу: - Не то, не то!

Пусть черным будет долото!18 -

когда я это читал и читаю, мою голову и глазные яблоки пронзает боль. Воображаемая боль, и все же. И когда я в тот раз вернулся из больницы домой, то почувствовал себя таким расклеившимся, что мама через некоторое время забрала меня из школы. Я тогда уже ходил в седьмой класс Викмановской гимназии".

На этом месте я спросил: "Улло, не расскажешь ли ты немного о своих школах до того, как ты попал к Викману? И о своей домашней учебе до школы?"

Из моих записных книжек явствует, что Улло рассказал следующее.

Его первыми учителями были мама и барышня фон Розен. Когда они начали его учить на шестом году жизни читать, то выяснилось, что мальчик уже бегло читал как по-эстонски, так и по-немецки. Кстати, эта барышня Розен весьма прилично говорила и по-эстонски, но папа Берендс решил, что ей не следует учить мальчика эстонскому языку, для этого нужно найти эстонца по происхождению. Однако французский язык продолжал оставаться ее прерогативой. Между прочим, эта, по мнению Улло, слишком строгая, суховатая, но не без приятности девица с гладкими рыжеватыми тициановскими волосами, всегда чуть-чуть пахнущая "4711", играла в его формировании весьма существенную роль. Здесь в свою записную книжку я занес историю, связанную с барышней Розен.

"Должно быть, мне исполнилось четырнадцать. Барышня Розен уже давно мне не преподавала. Потому что я жил с мамой на Тоом-Рюютли в доме Веселера и делал первые шаги в Викмановской гимназии. А барышня Розен преподавала, насколько я помню, в Ганзейской школе историю и французский язык. Мама отправила меня к господину Веселеру, то есть к нашему квартирохозяину (который одновременно являлся моим учителем немецкого языка у Викмана), уплатить долг за квартиру, поскольку мы до прихода первых отцовских денег из-за границы жили впроголодь. Так вот, пошел я к господину Веселеру на его квартиру на улице Айда. И барышня Розен неожиданным для меня образом оказалась в гостях у господина Веселера, так похожего на Хиндрея. По всему было видно, что барышня Розен знает о том, что отец нас бросил. Она спросила как-то вскользь, весьма деликатно, как мы поживаем. Но я догадался, что она знает. И хотел отомстить ей за это знание. Барышня Розен в течение многих лет была очень близким мне человеком - почти что моей эрзац-мамой. Это сделало мою мысль о мщении реальной и саму месть осуществимой. Присутствие же господина Веселера поощряло мое бесстыдство, возможно даже некоторую ревность. Я ответил барышне Розен: "Ах, поживаем более или менее..." - и тут же спросил, под воздействием интереса к эстонской истории и из желания поставить ее в неловкое положение: "Кстати, барышня Розен, я давно хотел у вас спросить, не являетесь ли вы потомком или родственницей Карла Розена, провинциального советника и автора пресловутой декларации?"

Она ответила: "Да. Двухсотлетней давности".

И я продолжил: "Как же вы относитесь к своему двоюродному прапрадедушке, заявившему, что эстонцы во все времена были лишь вещами - по принципу servi res sunt19?" Я эту сентенцию недавно вычитал в статье не то Сепа, не то Васара.

Барышня Розен внимательно поглядела на меня и сказала мягко:

"Дорогой мой мальчик, у тебя ведь всегда была очень живая, даже буйная фантазия. И я думаю, тебе будет легко представить: ты вдруг проваливаешься - в этой самой комнате - сквозь этот каменный пол. И сквозь два столетия. И оказываешься в одном пространстве с тем моим двоюродным прапрадедушкой. И в одном времени. Весьма сумрачном. И весьма холодном. Словно бы в подвале. И ты принадлежишь тому месту. И тому времени. И понятия не имеешь о более светлых этажах здесь, наверху. Потому что они пока не существуют. Не кажется ли тебе, что и ты тоже думал бы там, внизу, несколько иначе, несколько менее радикально, чем сейчас? Или если бы Карл фон Розен неожиданно вырос бы из пола там, возле камина, и снял бы allonz-парик20 с головы и, щуря глаза, огляделся? Что бы он нам сказал? Сказал бы, что эстонцы - вещи? Скорее всего, он сказал бы то же, что и немецкий народный депутат Хассельблатт на прошлой неделе в Рийгикогу: что теперь немцы, живущие здесь, в Эстонии, должны быть лояльны по отношению к эстонцам?"

Боюсь, что перед барышней Розен я остался в долгу. Потому что иначе ее вопрос не тревожил бы меня так долго и вряд ли сохранился бы в памяти".

Вот такое, стало быть, glossе21 со стороны Улло. Однако мы не закончили разговор о дошкольном образовании.

"Итак, по требованию отца в частной начальной школе на Владимирской улице мне нашли учителя эстонского языка, молодого господина в пенсне Петерсона, эстонца по происхождению. Он отнюдь не был столь яркой фигурой, как Кристьян Яак22 (звали его все-таки Николай), однако эстонский язык на уровне тогдашнего Йыгевера23 и компании преподавал безупречно".

В 1923 году по желанию отца Улло пытались устроить в недавно основанную начальную школу тут же на улице Рауа, во второй или третий класс. Но тамошние мальчишки уже с прошлого или позапрошлого года находились в состоянии войны с дворовой компанией, к которой принадлежал Улло. Так что Улло запротестовал и объявил, что вместе с этими дикарями учиться не будет. И его оставили дома. На этот год и на следующий тоже - на попечении все тех же барышни Розен и господина Петерсона.

В конце концов в 1925 году он поступил учиться в четвертый класс немецкой начальной школы Кнюппфер на улице Сюда. Заведующей школой и, кажется, ее владелицей была госпожа Кнюппфер, особа пятидесяти примерно лет. Она преподавала пение и немецкий язык. Другие учителя, которых он запомнил, были некие фрау фон Буксховден (смуглая жердь, которая преподавала математику и природоведение) и рыжеволосая ведьма, балтийка или можжевеловая немка24, которая учила эстонскому языку. Учеников в четвертом классе было восемь, четыре мальчика и четыре девочки. Из одноклассников шестьдесят лет спустя Улло помнил еврейского мальчика Лурье, чья мама работала в центре города зубным врачом. Кстати, этот Лурье пятнадцать лет спустя, вернувшись из России, был некоторое время начальником отделения милиции на Пярнуском шоссе и оказывал Улло дружеские услуги. В школе, как утверждал Улло, когда я задал ему наводящий вопрос, вокруг Лурье, славного, с чувством юмора мальчугана, не было ни малейшего "антисемитского" напряжения.

Из одноклассниц Улло помнил троих, двух из дворянских семей - Штирен и Мореншильдт - и эстонскую девочку Мартинсон, которая проявляла к первым двум ощутимое кожей неприятие. Самым близким приятелем Улло был Йохен фон Брем, мальчик с улицы Пикк, веселый, толстый, веснушчатый шалопай, отец которого был конторским служащим и филателистом-любителем (особенно по части австрийских марок), любителем до такой степени, что семья время от времени оказывалась на мели. Тем не менее у Йохена водились дома редкостные вещицы, которыми Улло никогда не надоедало играть. Например, у него была тысяча оловянных солдатиков, половина во французских мундирах наполеоновских времен, половина - в немецких. И у каждой армии своя пушка с воздушным шлангом и воздушным шаром, которая стреляла по врагу сантиметровыми деревянными пулями. Большой и видавший виды обеденный стол по вечерам то и дело становился полем сражения, при этом Йохен по большей части был Блюхер25 или еще какой-нибудь немец, а Улло непременно Наполеон, и под Лейпцигом, и при Ватерлоо, и во время падения в Париже - обязательно Наполеон...

По правде говоря, к Бремам Улло ходил также из-за сестры Йохена Бениты. Эта девушка была на десять лет старше своего брата, то есть ей было уже за двадцать, но ее случайная близость заставляла Улло трепетать. И позднее, листая "Историю искусства", Улло снова увидел Бениту фон Брем: это ее увековечил Дюрер в своей "Меланхолии"...

Разумеется, между Улло и Бенитой ничего не произошло. За исключением блаженного опыта, когда у Бремов играли в свободный стул, и во время этой игры Улло обычно старался остаться последним вместе с Бенитой - что почти всегда ему удавалось, и это означало, что кто-то из них должен сесть к другому на колени. И само собой понятно, что лучшими днями в школе были те, когда Бенита являлась на улицу Сюда, чтобы, по поручению мамы, проверить, соизволил ли братец Йохен, балбес эдакий, присутствовать в школе или прогуливал.

7

В гимназию Викмана мама определила его, как я уже упоминал, осенью того же 1929-го, за несколько месяцев до ухода отца, его отъезда за границу. Или бегства.

Мама надела, это было весной, в конце мая, тогда еще перед венецианским зеркалом в квартире на Тоомкооли, очень солидный костюм в серо-черную клетку и отправилась к Викману записывать сына в седьмой класс.

Господин Викман крутил свой короткий ус возле уголка губы: "Ах, господин Берендс - коммерсант? Слышали о вас. Но вступительных экзаменов в седьмой класс у нас не будет. Там все места заполнены перешедшими из шестого. Так что ничего вам обещать не могу. Пришлите своего сына в будущий вторник в девять утра. Я с ним побеседую".

Улло начистил сапоги до блеска - служанки, которая раньше это делала, уже не было - и отправился на улицу Хоммику в старое здание школы, сказав в канцелярии, что пришел на собеседование с директором Викманом.

Господин Викман принял его в своем кабинете, как показалось Улло, весьма высокомерно:

"Ахаа. Улло Берендс, не так ли? Твоя мама приходила на прошлой неделе и просила принять тебя в седьмой класс. Она сказала, что ты настоящий молодой полиглот. Elle m'a dit que tu parles librement francais. Est-ce-que c'est vrai, ca?26

Улло пожал левым плечом: "Si ma mere l'a dit, evidemment c'est vrai"27.

Господин Викман поговорил с Улло четверть часа. Сначала по-французски, потом по-немецки, потом по-русски. Последний Улло никогда не учил. Но покуда он жил на улице Рауа и соответственно особенности тогдашнего Таллинна часто слышал русскую речь, очень многие слова, ходкие словосочетания, поговорки, прямо-таки прилипли к нему. Поэтому Улло более или менее успешно выдержал с директором пятиминутную беседу на русском языке. И был тут же зачислен в седьмой класс гимназии. Разумеется, ему в лицо господин Викман ничего не сказал. Но некоторое время спустя до слуха матери дошло, что господин Викман весной после их беседы будто бы объявил: "Обратите внимание, осенью в седьмом классе появится весьма достойная внимания Kopfchen..."28.

Примерно весной 1986-го в моем кабинете он рассказывал об этом, сидя в низком, неудобном кресле, сдвинув острые колени, руки на животе, или, по крайней мере, там, где у его сверстников брюшко, на котором можно сложить руки и которое у него отсутствовало, словно он принадлежал к другому поколению. Итак, он сидел, сдвинув пальцы рук, и говорил с усмешкой:

"Очень даже возможно, что добрые люди хотели утешить не только мать, но и меня. Не только брошенную женщину, но и отверженного сына. И, видно, мне это весьма помогло. Иначе это не отпечаталось бы в моей памяти так отчетливо".

Неделю спустя мы беседовали с Улло у него дома.

"Ах, гимназия Викмана? Ну о ней я не буду тебе рассказывать. Про нее ты знаешь не хуже меня. Или даже немного лучше. Ты ведь учился там без перерыва - и на год больше меня. Не успел я там начать, как через несколько месяцев вынужден был прервать учебу. Потому что мама оставила меня дома. Из-за воспаления уха. Так как рана за ухом заживала неохотно. И та, другая, общая рана заживала еще более неохотно. И потому я расскажу тебе о первом годе безотцовщины. Согласен?"

"Согласен".

"Ну, мы переехали ранней зимой на новое место, это значит в более дешевую квартиру. Потому что наше безденежье было для мамы до того внове, что она не могла заставить себя попросить Веселера, чтобы тот снизил плату за квартиру. Кстати, мне кажется, что господин Веселер пошел бы на это. Но мы переехали в Нымме, где цены были ниже. На улицу Пыллу, в дом бывшего галантерейщика господина Тынисберга. В меблированную комнату, возле которой имелась крошечная кухня. В меблированную потому, что у нас самих мебели не было. Половину денег, высланных отцом из Голландии или Люксембурга, мама заплатила за учебу господину Викману, ибо она считала, что не может сразу просить, чтобы меня освободили от платы. Так что в первую же зиму - ни денег, ни мебели, ни топлива. Кстати, кое-что мама все-таки спасла от описи - несколько картин. И продала их. Через каких-то знакомых. Потому что сама пока этого не умела делать. По-моему, проданы они были за смехотворную цену. Но я не стал об этом говорить маме. И не стал протестовать, когда мама послала меня в третьеразрядный антиквариат на Тартуском шоссе, где я должен был получить последнюю треть от стоимости картин.

Там меня встретил старик с отвислой губой и странным произношением. Я положил перед ним на прилавок долговую расписку с его подписью на три тысячи марок или тридцать крон и назвал себя. Старик сразу начал крутить - да-да, но ведь сегодня четверг - "сенни четверик, ошень плокой день. Ошень мало деньги приносят". Нет-нет, он заплатит. Он заплатит одну тыщу. "И тохда - знаш што, молодой шеловек: закроим махасин. Я с самохо утра в байню хочу пойти. Айда вместе. Я знай ошень корошую байню". Он смотрел на меня выпученными глазами на лице сатира. "Выпьем маненько пива. Ты ведь балшой уже мужик. Мане-енечко пива. Там ешо ошень харошие сосиск. Апосля на полке, поховорим, куда мы последнюю тыщу определим..."

Короче, старик принял меня за желторотого. Желторотым я и был, конечно. Но к тому времени мною был прочитан Огюст Форель из родительского книжного шкафа, спрятанный за другими книгами, и, возможно, в Магнуса Хиршфельда я тоже успел заглянуть. Так что после секундного замешательства мне стало ясно, что за тип этот антиквар и что он имел в виду. Я быстро сунул долговую расписку в карман и выскочил из магазина. Дома все рассказал маме. Мама побледнела от испуга. Но выслушала мой совет до конца. Он состоял в том, чтобы она отыскала господина Махони в Министерстве юстиции или у него в нотариальной конторе. И посоветовалась с ним.

Господин Махони, жовиальный, с юмористической жилкой человек, временами помощник министра юстиции, временами министр, был в годы нашего житья на Рауа одним из самых частых гостей и, в отличие от многих, появлялся у нас и позже. Он даже был нашим гостем в квартире с венецианским зеркалом и крысами в коридоре, то есть всего два года назад, приходил с папой-мамой чай пить, реже, чем раньше, но все-таки. И мама действительно обратилась к нему за помощью. И получила от вислогубого свои деньги с поклоном, когда явилась туда с полицейским в полной амуниции, в сопровождении помощника комиссара Шенрока. Которому позвонил господин Махони.

Итак, мы жили у господина Тынисберга на деньги от продажи картин месяц или два. Я поправлялся медленно, и мама, нервная и бледная, искала работу. Однако момент для поисков работы был как нельзя более неподходящим. Цунами, обусловленный биржевым крахом в Нью-Йорке, докатился в тридцатые годы до Эстонии. Частные предприятия, а также государственные учреждения стали массово увольнять людей. Вместо того чтобы на работу принимать. Ну, я-то всю жизнь считал, что сии социальные перепады в каждом конкретном случае вообще не играют никакой роли. И кое-какой опыт, по крайней мере в моем случае, это подтверждает. Однако мама подходящей работы не нашла - потому что о физической работе мы пока не думали. И хотя она знала русский и немецкий языки и в некоторой мере французский, не было у нее никакого опыта в области конторской и переводческой работы. Она могла бы получить рекомендации от своих бывших знакомых. Но не спешила просить их об этом.

Так что мы перебивались с хлеба на воду и учились считать сенты. То есть учитывать, сколько стоит кружка разливного молока - девять или одиннадцать сентов, и вообще не замечать на магазинных прилавках молочные бутылки, на этикетках которых рядом с изображением коровьих голов был указан процент жирности. И научились узнавать, например, соотношение цен березовых и осиновых дров и соотношение этих цен с соотношением тепла, которое они дают. И научились ходить по новой дороге от дома господина Тынисберга к железнодорожной станции, чтобы не проходить по улице Пыллу под окнами продуктового магазина Трууби. По этой дороге мы ходили тогда, когда долг за хлеб и молоко в очередной раз превышал десять крон".

Здесь я у него спросил: "Но, Улло, - разве отец в то время вам ничего не присылал?"

И Улло объяснил: "Что-то присылал. Но весьма скудно. И с каждым разом реже. Примерно по пятьдесят крон. Раз в два-три месяца. И, между прочим, из-за этих переводов между мной и мамой каждый раз возникали трения. Я громко заявлял, чтобы она не брала этих денег. И сам себе действовал на нервы оттого, что не смог в этом требовании быть последовательным. Потому что, как ни говори, пустой живот тоже ведь фактор... Тем паче, что мама уговаривала меня принимать деньги от отца. Вот как она это объясняла: дескать, пойми, в нашей беде повинен не только отец. Каким-то образом, хотя она и не понимает каким, это ведь и ее, мамина, вина. И ответственность за то, что их сын остался без всего, лежит и на материнских плечах. Мой отказ принять помощь от отца делает ее груз - мамин груз то есть - еще более тяжким. Ибо это якобы показывает, что она вдобавок к тому, что не смогла сохранить семью, не в состоянии использовать папину помощь в интересах сына.

И кстати, трениям между мной и мамой способствовали, как бы это сказать... мои колебания между критическим и сочувственным к ней отношением. Мы договорились, что не будем плакать. И я не плакал ни на виду у мамы, ни за ее спиной. И чем дальше, тем невозможнее это становилось. Потому что вскоре мне исполнилось пятнадцать. Что касается мамы, при мне она никогда не плакала. Но время от времени я все же замечал, что глаза у нее подозрительно красные. От этого я всегда терял уверенность в себе. Между прочим, мама обращалась с деньгами, как мне казалось, страшно непоследовательно. То из-за мелочной экономии отказывалась от необходимой вещи, то бросала деньги на ветер".

Кстати, здесь я задал Улло вопрос, от которого, несмотря на всю его логичность, мне сейчас не по себе:

"Улло, во всей этой вашей непривычной бедности - вам никогда не приходила в голову мысль, твоей матери или тебе, поскольку ты о матери этого можешь не знать, о самоубийстве?"

Улло ответил, и, как свидетельствуют мои заметки, ответил моментально:

"Маме никогда. Мы с ней позднее, в лучшие времена, даже об этом говорили. Всерьез - никогда. Она порою, так, к слову, чтобы пожаловаться, охала: ох, пойду утоплюсь, или: ох, пойду удавлюсь. Но всерьез об этом никогда не думала. Потому что у нее был я. Что касается меня, то мне такая мысль и вовсе была чужда. Или все-таки - но совсем в другом смысле и на удивление рано она меня посетила.

Мне было пять лет. Отец с матерью уехали за границу, а я отдыхал с Шарлоттой в Козе, я не помню, чья это была дача. У нас там на первом этаже было четыре комнаты, к которым примыкала небольшая четырехэтажная башня. На этих этажах стояли модели кораблей домовладельца, ужасно интересные штуки, и наверху смотровая площадка. На башню и особенно на смотровую площадку я мог подниматься только в сопровождении Шарлотты. И со мной на даче была моя собака. Такса песочного цвета. Я назвал ее, должно быть, для рифмы Тракса. На редкость славная собачка, потрясающе гладкая. И в то же время жесткая. Словно с наэлектризованной шкуркой. Созданная, чтобы ее гладили. Однажды утром собака заболела. То бегала, поскуливая, кругом, то лежала на своей подушке. Но воду пила исправно, из чего Шарлотта сделала заключение, что бешенством она не страдает. Я же сказал, что мне было пять лет и я не мог быть все время возле собаки и заботиться о ней целый день. Наверное, я и сейчас этого не могу. Я потащил Шарлотту на башню. У меня был с собой бинокль, я хотел с вышки обозреть окрестности, как часто это делал, кроны деревьев, дороги, людей, реки, лодочников. И вдруг мы услышали: Тракса, скуля, а вернее, вопя от боли, вскарабкалась по лестнице и, проскочив на балкон, ринулась между балясинами - прямо в пустоту. Когда мы спустились вниз, она лежала на земле, на песке, мертвая.

Когда я немного пришел в себя, до меня вдруг дошло: значит, из всего этого дела можно - по своей воле - выйти?..

Открытие так ударило меня по башке, ну как дверь, за которой ты стоишь, вдруг распахивается от внезапного порыва ветра и хлопает тебя по голове".

В тот же самый раз Улло мне рассказал: осенью 1930-го мама снова пошла к господину Викману и попросила записать сына, который более или менее оправился от болезни, теперь уже в восьмой класс. Господин Викман не забыл, видимо, благоприятного впечатления, произведенного на него мальчиком. Кроме того, госпожа Берендс могла сказать, что ее сын в течение года старался не отставать от учебы. Ну это, конечно, не совсем так, хотя была и небольшая доля правды. Мама где-то нашла необходимые кроны и пригласила одного из недавних викмановских абитуриентов, чтобы тот перед началом учебного года несколько раз в неделю проверял задания, сделанные сыном. Улло сказал:

"Это был весьма толковый, но до странности ожесточенный парень. Сын хуторянина-пьяницы, жившего под Таллинном, и племянник известного таллиннского адвоката, у него-то он и жил. И мы с ним только тем и занимались, что играли в шахматы. И спорили. Он составил маме гороскоп. Знал это дело - если это можно было назвать делом - довольно хорошо. И предсказал маме, ах я уже не помню что - болезнь почек, путешествия и вероятность летаргического сна. А я, конечно, пытался разнести в пух и прах его астрологию. Какими аргументами? Элементарными. Утверждал, что люди, рожденные в одно и то же время, имеют тем не менее разные судьбы. Он говорил, что даже секундные расхождения во времени порождают разницу в судьбе. Я ему возражал, что вряд ли кто-либо знает время своего рождения с точностью до секунды, и посему вся его гороскопия превращается в суеверие. Или даже в шарлатанство. Нет-нет, друзьями мы не стали. И в отместку он зачитал мою книгу по философии шахмат Ласкера. Отец прислал мне ее из Голландии. На голландском языке. Это был, кажется, единственный экземпляр в Эстонии".

8

"Вообще, класс меня не сразу принял, - объяснял Улло. - Для этого нужно было быть более раскованным, чем я. Более спортивным. А я таким не был и даже думать об этом не мог. Потому что доктор Дункель запретил мне всякие занятия спортом, по крайней мере, на ближайшие два года. Наверное, я должен был стараться как можно больше походить на других. И, кроме того, я не был лишен спорадического тщеславия. Ну, скажем, если госпожа Люллии спрашивала что-нибудь о Расине или старина Хеллманн о законе Ома - кто, дескать, знает? - я не всегда мог промолчать, отвечал вполголоса - и это не способствовало терпимому отношению класса к "умнику". Так что я с трудом входил в компанию. Однако постепенно стали признавать. Со временем появились друзья. Правда, как, например, ты. Однако теперь все разъехались кто куда. Как ты где-то писал: от Норильска до Нордхаузена и от Катанги до Караганды. Иных уж нет, а те далече. Однажды я даже руку приложил к тому, чтобы некоторых мальчишек из гимназии выкинули. Да-да. И не смотри на меня так...

Ты слышал про обычай протаскивания сквозь скамью? Про обычай тянуть трубу? В мое время этот обычай у Викмана был, конечно, запрещен, однако практиковался вовсю. Помнишь большие фанерные диваны Лютеровской фабрики в желтом зале? У каждого дивана были с двух сторон подлокотники. Горизонтальный, прямоугольный, довольно толстый брусок. Одним концом он крепился к спинке дивана, другим, не помню, кажется, к продолжению ножки. Одним словом, подлокотник образовывал у конца дивана прямоугольное отверстие - нижним краем служило днище дивана, верхним краем - горизонтальная планка подлокотника, задним краем - планка спинки дивана и передним вертикальным краем - подпорка подлокотника. Размеры отверстия (я измерил) - высота 18, ширина 43 сантиметра. Сквозь такое отверстие старшие мальчишки протаскивали младших. Обычно на больших переменах, конечно же не каждый день. А, как и подобает ритуалу, изредка. Гурьба любопытствующих и стоящих на стреме окружала диван. Подопытного кролика прижимали к дивану и протаскивали головой вперед под диванным подлокотником. У кого живот или плечи не пролезали, того вытаскивали обратно, давали пинка под зад и выпроваживали. Некоторые ребята посильнее давали отпор, и их не удавалось протащить сквозь трубу. Например, моего одноклассника Виктора Вийсилехта. Да он бы там и не пролез. Недаром же он стал чемпионом Эстонии и Советского Союза по боксу в тяжелом весе. Со мной, по крайней мере по части прохождения сквозь отверстие, трудностей не возникло, ни с головой, ни с плечами, ни с задницей. И моя первая реакция, когда меня разложили на диване, была такова, что я просто расслабился и даже помогал тянущим. Чтобы легче проскользнуть под ручкой дивана. Ибо что же мне еще оставалось делать? Если меня скрутили два дюжих старшеклассника? Однако мое потворство им не понравилось. Один уселся мне на колени и стал руку выкручивать. Другой так прижал голову правой щекой к дивану, что нестерпимая боль обожгла от перепонки уха до больной заушной части. Но гораздо больше, чем физическая боль, меня разъярили толстожопые кретины с претензией на разум! Кто они такие? И что себе позволяют? Я высвободил правое колено из-под сидящего на ногах и двинул ему каблуком по роже. Ну за это меня протащили сквозь "трубу" второй и третий раз. И тогда я сказал, что немедленно иду к директору, на что они лишь бросили с издевкой: "Никуда ты, засранец, не пойдешь. Потому что мы тогда прибьем тебя за углом! Так и знай!"

"И ты пошел?"

Улло сказал: "Пошел. И сразу. Если бы я помедлил, то, может, потом не пошел бы. И все рассказал. Мой вид лучше всего подтверждал мои слова. Не промолчал я и об их угрозе. Викман сказал, чтобы я спокойно шел в свой класс. Он не выдаст меня. И затем десять дней ничего не происходило. Вдруг обоих приятелей вызвали к директору и выгнали из школы. Господин Амбель, инспектор, значит, застукал их на скамейке в Кадриоргском парке курящими. Этого вполне хватало, чтобы выгнать из школы. Я до сих пор не знаю, было ли это случайностью или подстроено".

И я подумал, когда Улло это рассказывал, и сейчас снова о том же думаю: интересно, интуиция не обманывает - мне кажется, что теперь он сожалеет, что пошел к директору? В тот раз, в 1986-м, когда он об этом рассказывал, я не задал своего вопроса. А сейчас его уже невозможо задать.

Далее мы, как свидетельствуют заметки, заговорили уже на другую тему. Я спросил: "Улло, раньше ты употребил слова постепенно стало расти признание. Не хочешь ли ты рассказать, как и благодаря чему возникло и стало расти это признание?"

Улло усмехнулся: "Значит, дворняжка должна сама задрать хвост. Дело, вероятно, началось с того, что кто-то, то ли Плакс, то ли еще кто, подошел ко мне: дескать, напиши ему на немецком языке - то есть для господина Крафта - домашнее сочинение. Я уж не помню, про что оно было. Но началось это с восьмого класса. Я написал. Он получил четверку. Я ведь не мог сочинить для Плакса лучше, потому что даже на четверку написанная работа была рискованным делом. Но господин Крафт попался на эту удочку, стал, размахивая тетрадью, разглагольствовать: Плакс взялся за ум и допустил всего четыре грамматические ошибки! Плакс (если это был он), как честный человек, заплатил мне обещанные две кроны, а через месяц подошел уже с четырьмя или пятью заказчиками. Затем появились заказчики сочинений и по эстонскому языку, это уже для магистра Кыйва. И за них некоторые платили по пять крон. Так что я в последних классах гимназии зарабатывал иногда по сорок или пятьдесят крон в месяц. Моя клиентура продолжала расти. Не обходилось и без курьезов. Однажды, кажется это было в десятом классе, хотя, судя по теме, могло быть и раньше, господин Крафт задал на дом написать сочинение о Нибелунгах. В классе было сорок человек. Из этих сорока сочинений я написал двадцать три. Конечно, старался подладиться под каждого, слабым ученикам похуже, сильным получше. Слегка варьировал угол зрения и акценты etc. Но под конец мне настолько все осточертело и я до того был опустошен, что свою работу, а она осталась напоследок, уже был не в состоянии писать, да и времени в моем распоряжении оставалось несколько ночных часиков. Крафт надеялся получить от каждого по пять-шесть страниц. А от меня, по крайней мере, десять. Но мне ничего не приходило в голову. И тут меня осенило: напишу-ка я сочинение в стихах. Это в какой-то степени извинит мое нахальство. В стихах можно было ограничиться одной-двумя страничками. И я написал это в садовой сторожке, где мы с мамой куковали уже второй год.

Когда господин Крафт через неделю принес наши работы, то, положив мой стихотворный опус поверх остальных тетрадок, устроил мне жуткий разнос, уделив этому четверть часа. Дескать, как это у меня хватило нахальства сдать ему такую чепуховую работу. В то время как весь класс, даже большинство слабых учеников, на этот раз прекрасно справился с заданием! Получилось, что почти половине класса господин Крафт, небывалый случай, поставил оценку "отлично". И что самое смешное - никто не проговорился, хотя посмеивались многие, - среди отличных работ пятнадцать были написаны мною. Я говорю, - объяснял Улло, - наружу это не вышло, но почти все мальчишки знали. И когда ты спрашиваешь, благодаря чему я снискал признание класса, то в значительной степени благодаря таким вот историям. Ну и благодаря тому, что не обиделся, а посмеялся над тем, что получил за свой опус голозадую тройку.

Итак, то, что господин Крафт устроил мне разнос и поставил тройку, - как мне кажется, это было не раз - не остановило меня. Но я уже упоминал, что мне начали заказывать домашние сочинения и для господина Кыйва. То есть на эстонском языке. Ну что ж. Я их писал, пожалуй, с еще большим энтузиазмом , чем для Крафта. Работы на эстонском языке были относительно свободны от детсадовской принудиловки. Конечно, погружаться в философские глубины я не мог, но никто от меня большего - за две кроны штука и за пять от богатеньких - и не ожидал".

9

Улло рассказывал:

"По известным причинам я хорошо помню Рождество 1932 года. Отец ни в этом, ни, кажется, уже в прошлом году ничего нам не присылал. И его адреса мы не знали. Даже не знали, в какой стране он жил. В Германии, Голландии или Люксембурге. Или Бог знает где еще. Экономический кризис углублялся. Во всяком случае, об этом твердили на всех углах. И наш хозяин не был исключением. Из соображений экономии он стал сам выполнять канцелярскую работу и согласился платить маме обговоренные ранее 30 крон в месяц - под давлением обстоятельств, как он сказал, - но только в том случае, если мама возьмет на себя обязанность топить теплицы и сгребать снег с тротуара на край проезжей дороги. Ну, вдвоем мы с этим более или менее справлялись, на что господин Топф или Зопф и рассчитывал. Тридцать крон в месяц плюс мои случайные заработки писанием сочинений для своих одноклассников составляли как раз ту сумму, которая позволяла нам сводить концы с концами. Это научило нас относиться к мамоне с чувством превосходства. По крайней мере, теоретически.

В духе этого превосходства мы с мамой пытались сохранить наши рождественские традиции. Сходили вдвоем на край Пяэскюлаского болота, взяв с собой маленькую ножовку, чтобы спилить елку в метр или полтора высотой. Я обстрогал ее снизу, вставил в отверстие табурета, и вот она стоит в углу, на ней шесть свечей и горстка добытых откуда-то мамой блесток. Такая ностальгия. И вдруг на третий день праздника - тук-тук-тук. Заходит к нам господин Кыйв. Кыцберг, как в вашем классе его, кажется, звали. Или Кыцу, как в нашем.

Ну, да ты знаешь его лучше, чем я. Ты дольше, я ближе. Для тебя-то он, естественно, был исключительно магистр. А в Рождество 1932-го он вовсе им не был. Вот по этому поводу он к нам и зашел. Да-да. С захлебывающейся речью, похожий, уж не знаю, на какого зверя, на маленькую с выпуклыми глазами очкастую белку, но в изысканном, с черным каракулевым воротником пальто.

"Здрсте, гспжа Брендс. У мня есть к вшему млдму челвку прдлжение". И в том же духе. Как обычно проглатывая половину гласных. Но в тексте ни одного бесполезного слова: он приступил к написанию магистерской работы. Ему необходим помощник. Который умел бы писать на машинке. Который читал бы и на заслуживающем доверия уровне реферировал для него книги. По той причине, например, что он недостаточно владеет французским. Плата пятьдесят крон в месяц. Пусть госпожа Брендс обсудит это со своим сыном".

Нет-нет, господин Кыйв, конечно, принял приглашение сесть. И положил каракулевую папаху себе на колени. Но пальто не снял. К чему? Предложение сделано. Пусть взвесят. В случае положительного ответа пускай Улло приезжает завтра к восьми часам утра в Таллинн, на улицу Каупмехе, номер такой-то. Впереди десять дней школьных каникул. Прекрасное, без помех время для работы. До свидания.

Ну, они, мама и Улло, пустились танцевать по комнате, в которой на самом деле можно было лишь кружиться на одном месте. И на следующее утро Улло отправился на электричке в четверть восьмого в город.

Господин Кыйв получал у Викмана весьма неплохую зарплату. Добрых 120 или 150 крон в месяц. Так что неудивительно, что он жил в приличной двухкомнатной холостяцкой квартире. Стулья, столы, письменный стол, два кресла - солидная, средней руки мебель фабрики Лютера. Две-три картины Кримса и Оле, выполненные маслом. И если их было бы у него больше, все равно некуда было бы повесить. Книги занимали почти все стены. Из чего Улло сделал заключение: господин Кыйв собрал их главным образом в студенческие годы. Сколько там книг он мог получить для самостоятельной жизни от своего отца, торговца тканями. Во всяком случае, на полках стояли ежегодные издания "Эстонской литературы" с 1908-го и "Эстонского языка" с 1922 года, в кожаном переплете и с золотым тиснением, и "Лооминги" с 1923-го и "Олионы" с 1930 года. И еще много всякого другого. Метрами иностранные авторы, половину которых Улло знал лишь понаслышке, а половину имен (с радостной надеждой когда-нибудь их прочитать) видел в первый раз.

Комната, в которой господин Кыйв принял Улло, объединенные гостиная и кабинет, была в безупречном порядке: книги - стройными рядами, бумаги - в аккуратных стопках. Низкий столик, стоявший рядом с письменным, заполняли в два этажа коробки с картотекой.

Улло, конечно, мог предположить, что у господина Кыйва хлеб будет не слишком легкий. Потому что и учиться у него было не очень-то легко. Зато его репутация компетентного человека была непререкаема. Не было оснований сомневаться и в его сухой корректности. И вскоре выяснилось: господин Кыйв здесь, у себя дома, был раскованнее, чем в школе. Ибо мог чувствовать себя хозяином. В то время как в классе из-за своей молодости, хрупкости и голоса, то и дело переходящего в фальцет, должен все время быть начеку, чтобы сбить на полпути возможные стрелы, а порой и более тупые снаряды, свистящие в воздухе, дабы ударить по его учительскому достоинству. Здесь он вел себя солидно, но по-домашнему, с расстегнутым воротом рубашки и в тапочках с помпонами. Предложил Улло сесть за угловой столик и вручил ему с десяток написанных от руки страниц:

"Надесь, вы бстро нучитсь чтать мой почрк". Но он не дал ему для этого и трех минут. Ибо переключил внимание Улло на другое, начав ему объяснять, что тема его магистерской работы - изучение ситуации по обновлению эстонского языка в современной системе по теории языкознания, под названием "Структурно-лингвистический фактор в обновлении языка Йоханнеса Аавика". Для этого ему нужно докопаться до корней современной структурной лингвистики. Что это такое, Улло, ознакомившись с источниками, скоро разберется. Когда Улло на этом месте поинтересовался, не является ли одним из этих источников Якобсон - то есть "Prinzipien der historischen Phonologie"29 Романа Якобсона, господин Кыйв приподнял брови, бросил на Улло беглый взгляд, усмехнулся и произнес: да-да, но с этим он справится сам. Знания немецкого языка у него для этого хватает. Улло покраснел и стал оправдываться, что он понятия не имеет, о чем эта книга, - слышал где-то фамилию автора. И господин Кыйв снова ему объяснил, что с Якобсоном и компанией, а также с английскими авторами он сладит сам. Но за ними стоит "Cours de linguistique generale"30 франкоязычного швейцарца Соссюра, вышедший в Женеве в 1916 году. И для штудирования этой книги его, то бишь господина Кыйва, знаний французского языка недостаточно. Это и будет первым заданием Улло: прочитать книгу и составить реферат на эстонском языке. С особенным тщанием реферировать те cтраницы, которые приближаются к кругу тем работы господина Кыйва.

"Кыкв дмте, спрвитсь?"

Здесь Улло, конечно, совершил прыжок в воду в совершенно незнакомом месте, но отказать и отказаться, не сделав даже попытки, было как-то нелепо. И он произнес более или менее бодрым голосом:

"Пока, думаю, да..."

Господин Кыйв взял с полки том Соссюра и вручил его Улло: "Чтайте. Прводите. Кнспектирте. Есл есть впрсы, спршивте".

Он сел за письменный стол и углубился в свои бумаги. Мне кажется, и Улло это подтвердил, что их первый рабочий сеанс длился четыре часа подряд. Четыре безмолвных часа. В течение которых Улло с паническим ужасом осознал, какой чертовски тяжелый груз он взвалил себе на плечи.

Ибо на самом деле понятность этих страниц умеренного формата была совершенно иллюзорна. И если Улло правильно понял, то это звучало примерно так:

Другие науки оперируют заданными объектами, которые можно рассматривать с разных точек зрения. В нашей области (то есть лингвистической) - нет ничего подобного. Вопреки утверждению, что объект предшествует точке зрения, можно сказать, что точка зрения создает объект. При этом ничто нам не говорит, какой из этих способов рассмотрения заданных объектов был бы ниже или выше другого...

То есть мнимая прозрачность и ясность текста становится неопределенной, потому что сам текст с каждым разом все больше подчеркивает свою непроницаемость. И еще, как Улло неожиданно понял, у него был на редкость обширный навык на уровне повседневного французского языка и художественной литературы и решительно никакого опыта работы с научными текстами. Здесь текст, который, на первый взгляд, казался ясным, при ближайшем рассмотрении, особенно при попытке перевести, становился расплывчатым и неуловимым. И тем не менее - или именно потому - в этом тексте (и в самой ситуации, которая служила фоном) заключался для Улло оглушающий вызов.

Он листал страницы, читал, затем попросил маленький, единственный, который имелся в наличии, французско-эстонский словарь, а затем - большой французско-немецкий словарь. Господин Кыйв сам снимал эти словари с полки. И он читал и записывал, комбинировал и отмечал различные варианты переводов. Он вгрызался в данную ему задачу, можно сказать, с жадностью и наслаждением, прорастающим из чувства долга. Примерно в половине первого господин Кыйв вскочил:

"Брендс! Вт вым две крны. Прнсите из сосдней пкарни чтыре слоенхмаслных блчки. На остльное кпите сахр. Я тут пка сврю кофе".

Улло сходил в пекарню. Кофейник уже дымился. Господин Кыйв принес две синие тарелочки и на каждую положил по две булочки. Разлил кофе в две красивые мейсенские чашки, почти такие же были у Берендсов в употреблении до их последней квартиры на Вышгороде. Высыпал с перестуком голубоватые кусочки сахара в синюю сахарницу.

"Ну, идте, пдкрепимся нмного".

У Улло подводило живот. Но воспитание не позволяло ему наброситься на соленые, с поджаристой корочкой масленые булочки, он ел сдержанно и аккуратно. Зато господин Кыйв, который, конечно же, тоже получил домашнее воспитание, так аппетитно впился в свою булочку, что крошки поджаристой корочки застревали у него в щетине, которую он утром забыл побрить. Улло деликатно смотрел в сторону, с трудом подавляя желание усмехнуться.

Но еще более, чем эта маленькая слабость, настроило Улло терпимее относиться к своему хрупкому и строгому учителю другое - то, как господин Кыйв отреагировал на его ответ, последовавший за вопросом, зафиксировал ли он рассуждения Соссюра, которые каким-то образом пересекаются или хотя бы приближаются к нашей теме обновления языка?

Улло ответил, дожевывая последний кусок последней булочки:

"Н-да. Косвенно они к ней приближаются. Несколько отдаленно, и все-таки. На странице 31-й читаем следующее - я цитирую:

"Язык - это хорошо определенный объект в пестрой совокупности речевых фактов. Его можно поместить в очерченную область предметов, где аудитивная картина начинает ассоциироваться с понятием. Он является социальной областью речи, внешней по отношению к индивиду, который не может его в одиночку ни создать, ни видоизменить; ибо он (язык) существует благодаря некоему договору между членами сообщества"".

"И что из этго слдует?.." - спросил господин Кыйв настороженно.

Улло рассуждал: "Индивиды не могут создать язык? Я спрашиваю: почему не могут? Если есть явные доказательства того, что вполне могут?! Какие? А господин Заменгоф31 и эсперанто!"

"Брендс! Вы млодец! И Соссюр тже бльшой млодец. Но всех прктических случаев его трктат не охватвает. Это мы и првдем в свей рботе! Я блгдарю вас, прдлжайте!"

И Улло продолжал. Сначала, по крайней мере, до конца рождественских каникул. Потом после возобновления школьных занятий. Конечно, не все дни напролет. Приходил из школы прямо к господину Кыйву, в такие дни он брал с собой приготовленный мамой двойной бутерброд, потому что не будет же господин Кыйв заботиться о его обеде. Улло приходил к господину Кыйву и засиживался там до семи-восьми вечера. А бывало и так, что брал Соссюра (а впоследствии и других авторов) с собой на дом и приносил переведенные или отреферированные страницы на другой или на третий день к Кыйву домой или в школу. Причем что переводить со скрупулезной точностью, а что лишь реферировать - в значительной степени приходилось решать самому Улло.

Как-то вечером в середине января, когда Улло собрался уходить, господин Кыйв сказал: "Брендс. Динмомнт".

Однако давайте для удобопонимания распишем его слова на нормальном языке.

"Один момент. Вы уже шестнадцать дней состоите у меня на службе. Я считаю, что настала пора выплатить вам первую половину первой месячной зарплаты. Не то ваша мама сочтет, что господин Кыйв ездит верхом на ее сыне". И господин Кыйв смущенно улыбнулся сквозь толстые линзы очков и сунул Улло в руку две синие десятикроновые и одну розовую пятикроновую. Надо сказать, Улло этого уже ждал.

Вот так-то. А затем (сейчас, полсотни с лишним лет спустя, кажется, что буквально на следующий день) Плакс или кто-то другой подошел к нему в школе:

"Слушай, братец. Кыцу позавчера задал нам домашнее сочинение - какая там была тема?"

Улло ответил: "Собор Парижской Богоматери, или Романтизм как гипербола..."

"Во-во, - продолжал Плакс. - До сдачи еще целый месяц. Но ты смотри, не забудь, что я первый заказчик. А то потом скажешь, не хватило идей на две дюжины работ. Для первого заказчика - и за целых пять крон - идей у тебя должно хватить!"

"Ладно, договорились", - сказал Улло. И точно так же его угораздило ответить на второе и третье предложение. И он тут же подумал: завтра закажу две сажени полуметровых березовых дров в дровяном сарае на улице Раудтеэ, так что топливом до весны мы обеспечены будем и маме не нужно беспокоиться.

Затем воскресным утром мама очистила от нападавшего ночью снега положенный участок тротуара, и проснувшийся поздно Улло поругал ее за это и приласкал (при этом с испугом отметил, как много за последнее время в черных волосах мамы седины). Потом мама куда-то ушла, и Улло поднялся с кровати и наелся еще не совсем остывшей овсяной каши, сел за стол и выглянул в окно. Страницы для Кыйва были приготовлены со вчерашнего вечера. Школьное задание на понедельник - выполнено. Или выполнимо за десять минут под прикрытием крышки парты на первом уроке богословия. На заказанные сочинения времени три недели. Ни тени паники. И мир во дворе - такой тихий, такой чистый, такой белый, что идеи и картины сами должны прийти в движение... И кажется, они действительно пришли в движение: сам Виктор Гюго, как о нем пишут и как о нем говорил господин Кыйв, - по сути, Бог знает откуда взявшаяся картина - маленький, громкоголосый, театральный и именно романтик, что в данном случае и означало чрезмерность. И знаком романтизма или гиперболы было непропорциональное распределение Добра и Зла между героями, между Квазимодо, Эсмеральдой и Фроллоном. Конечно, свои лучшие идеи Улло не мог потратить на Плакса. И не потому, что ему было жалко, а потому, что это было бы чревато опасными последствиями: господин Кыйв сразу распознал бы - да-да, как мы теперь сказали бы, самозванство - и немедленно дисквалифицировал такую работу. Так что для Плакса Улло мог свои незаурядные идеи предъявить только в упрощенном, более примитивном виде. Но даже в таком виде, даже в идеально благоприятные мгновенья эти идеи сопротивлялись свободному излиянию...

Улло рассказывал:

"И знаешь, черт..." Слово "черт", кстати, было самым крепким в его лексике. В контексте звучало всегда чуть-чуть тише, настолько чуть-чуть, что эту разницу я почувствовал только с годами. Возможности распознать ее он предоставлял тоже редко: "И знаешь - черт - я попал в крайне неловкое положение. Господин Кыйв подкупил меня - я бы не сказал, что своими крошками от булочки, которые оставались вокруг рта, даже когда был идеально выбрит, - он подкупил меня, скорее всего, своей естественной простотой. Я не мог его подвести или надуть. В среднем я потерял столько же, сколько он мне платил за помощь в подготовке его магистерской работы. Плюс чехарда с мальчишками из-за того, что отказался писать им сочинения. Поначалу встретил полное непонимание. Потом, правда, некоторые с издевкой пополам начали меня понимать. Я пытался уладить это дело мягкой посадкой. То есть писал им в течение некоторого времени вместо сочинений план содержания, развития темы, тезисы, так сказать. Такая мера показалась мне по отношению к господину Кыйву менее мошеннической, нежели изготовление сочинений за других. Особенно, когда я отказался брать деньги за эти тезисы, разумеется, и за устные советы..."

10

"Что касается девочек, - отвечал на мой вопрос Улло, - то они появились в виде проблемы довольно поздно. Помню, в седьмом или восьмом классе было время, когда девочки начали меня усиленно интересовать, но при этом я их избегал. Мне казалось, ну хотя бы в электричке Нымме-Таллинн, что они смеются надо мной. Избегал садиться рядом с ними. С хорошенькой девчонкой оказаться рядом, но не вплотную, все-таки хотел. По возможности даже стремился к этому. И в то же время случайное прикосновение почти обжигало.

Небось в твое время было то же самое: интересы викмановских мальчишек разделялись, что касается девчонок, между Коммерческой гимназией и Бюргерской. Я принадлежал к первому лагерю. Потому что положил глаз на красивую сестру моего одноклассника Армина Борма Лию. С тициановскими волосами и зелеными глазами. А она была из Коммерческой. Когда в нашем классе стали голосовать, устроить танцевальный курс с классом из Коммерческой или с "бюргерскими" (настолько господин Викман все же дозволял нам играть в демократию), я, конечно, проголосовал за танцы с "коммерческими". Но большинство предпочло "бюргерских" и танцевальный курс организовали с ними. Я туда не пошел.

Тогда я посоветовался с Армином, в классе он был одним из моих друзей, - сможет ли Лия пойти со мной на школьный вечер. Армин почесал в затылке и решил, что я должен нанести визит их матери. Таковы, так сказать, светские традиции. И если я произведу на мать благоприятное впечатление, она, может, и разрешит Лии пойти.

История семьи Бормов вкратце такова: отец в глазах высшего общества был полуодиозной фигурой, в бытность министром его отдали под суд, потом, однако же, оправдали, но в должности не восстановили. И к тому же, он ушел из семьи. Я уже подумал, что налет скандальности, связанный с его именем, наводит на параллель с Берендсом (весьма относительная параллель, но все-таки), что, по моему мнению, добавляло Лии притягательности. Относительная параллель, потому что отец Лии и Армина был все-таки известный адвокат и не прерывал связи со своей бывшей семьей. И, кроме того, чего мы тогда не могли знать, в их судьбе не было ничего общего - я имею в виду судьбы моего отца и господина Борма. Мой отец уехал за границу. Господин Борм остался здесь. Мой отец каким-то образом пережил все потрясения, хотя я и не знаю подробностей. Господина Борма вызвали осенью 1940-го в НКВД. И он, будучи реалистом, накануне вечером пустил себе пулю в лоб.

Госпожа Борм, Лидия Ивановна, была весьма подвижная стодвадцатикилограммовая женщина. Русская. Выпускница Смольного института. И, во всяком случае, дама. Которая умела обходиться с любым юнцом.

Как ты можешь себе представить, я постарался привести себя в порядок. Сходил в парикмахерскую и наваксил ботинки. Так подгадал свой визит, чтобы он пришелся на следующий день после очередного гонорара, выданного господином Кыйвом. Помимо пунцовых ушей у меня был с собою букет пунцовых роз.

Бормы жили в центре Старого Нымме, не очень от нас далеко. Довольно старый с верандами деревянный дом посреди заснеженного сада, в свое время, видимо, весьма приметный, к настоящему времени был основательно разрушен, как и общественное положение Бормов.

Лидия Ивановна выплыла с улыбкой мне навстречу, и с ней большой рыжий брыластый бульдог.

"А-а. Да-да. Как же, как же. Но Лия сама должна решить".

Половину роз я вручил хозяйке, с другой половиной стал дожидаться хозяйской дочери. Мать пошла за ней, а я стоял посреди комнаты и рассматривал свое отражение в застекленных дверцах большого книжного шкафа. Рассматривал, кстати, беспощадно: эдакая жердина с торчащим кадыком, с испариной на лбу, из вежливости застывшая на месте, хотя так и тянет от волнения переминаться с ноги на ногу. Тут ко мне подошел бульдог и, подозрительно на меня глядя, начал с рычанием - не знаю, что это за игра такая, - грызть задник моего левого ботинка. Я старался отодвинуть не очень резко свою ступню вправо или влево, чтобы освободиться от челюстей собаки, но добился этим более угрожающего - или Бог его знает - игривого урчания. Тут появилась Лия, такая же пунцовая, как и я, только, пожалуй, еще более немногословная: да, пробормотала она, уткнувшись в розы, которые я ей вручил, она должна подумать - я должен ее понять...

Тут снова появилась мама, отправила ее в заднюю комнату, а мне предложила сесть. Чтобы немного со мной поговорить, как она сказала. Слава Богу, не считала, что я явился объявить ей о своих чувствах к ее дочери или о чем-то подобном. Взяла управление разговором в свои руки и посоветовала мне прежде всего пригласить дочь на прогулку. Позвать в театр. Дать ей возможность решить, хочет ли она пойти со мной на вечер.

Против этого у меня, упаси Господь, не было возражений. Но когда я в следующее воскресенье в десять утра пришел на свидание (выждав семь минут за углом, чтобы не слишком точно быть на месте), на прогулку со мной явились две девушки. Это ужасно действовало мне на нервы. Мы исходили все три тогдашних ныммеских парка по пестрому снегу, неровному от замерзших собачьих следов, я старался быть с Лией настолько остроумным и вежливым, насколько мог, и по отношению к той, другой, к Ванде, или как там ее звали, - настолько не невежливым, насколько мог, но в то же время со всей ясностью дал ей понять, что она лишняя. Но она не понимала, и, что самое ужасное, Лия не понимала. На прощанье сказала, что и в театр на "Демона" Рубинштейна в пятницу вечером мы тоже пойдем втроем. Для протеста они не оставили мне возможности, скрылись за дверью дома.

Загрузка...