Кстати (этот вопрос Улло адресовал мне): ты с годами разобрался, почему девчонки так поступают? Я должен признаться, не понимаю этого до сих пор. Могу лишь предполагать, а подумав, прихожу к выводу, что любой ответ глуп. Если это со стороны девушки игра, которая должна означать, что попытки юноши к сближению ее не интересуют, тогда зачем тратит свое и своей подружки время?! Не говоря уже о моем! А если это страх перед возможной попыткой к сближению и желание его отодвинуть, стремление избежать, почему эта девочка соглашается на такие отношения, если ей становится страшно?"

Здесь я заметил: "Улло, так уж повелось, что присутствует и одно и другое, игра, страх, в меняющихся пропорциях..."

На что он мне девять лет назад ответил:

"Хорошо, я понимаю, что как игра, так и страх. Но ведь что-то из них должно превалировать. Допустим, игра. Но с легким оттенком страха. Или доминирует страх с оттенком игры - так что ты не можешь толком понять, не является ли игра главным? Но так, как Лия, - плоско, серо, фифти-фифти - скучно.

Однако Лия все же не была столь неисправима. Как мне показалось. Ибо когда я в пятницу зашел к ней домой и с глазу на глаз объяснил, что у меня всего два билета (желая отделаться от Ванды, я даже решился сказать, что у меня не хватило на третий билет денег, что, кстати, было недалеко от истины), она объявила мне с улыбкой Моны Лизы, что согласна пойти вдвоем. И когда я снова появился через полтора часа, сообщила, что приходила Ванда и она ее спровадила. Сама же была нарядна как никогда и ослепительно прекрасна.

Но если ты спросишь, кто тем вечером в "Демоне" пел, то должен признаться: я не помню. И, кстати, не помню и того, кто играл в спектакле "Салон и тюрьма" Раудсепа, на который мы ходили. Не помню, кто играл вечером накануне бала в "Тристане и Изольде". Каждый раз вдвоем, и она каждый раз благосклонно мила. Особенно благосклонна она стала после того, как в первом антракте "Демона" - мы продвигались с пятого ряда к первому - в проходе перед сценой Раймунд Кулль через парапет оркестровой ямы протянул мне руку для приветствия, - как он сказал, потную от махания палочкой - "Эй! Улло! Ну, что нового? Как поживает госпожа Берендс?" Я представил их: "Главный дирижер Раймунд Кулль - и барышня Лия Борм". Главный дирижер воскликнул: "Это Фердинанда Борма дочка? Да! Смотри, какая красавица!" И поцеловал ей, школьнице, ручку с тоненьким золотым колечком.

Но вот настал школьный вечер. Я не буду об этом долго рассказывать. Ибо вся эта история с Лией и так слишком затянулась. Однако школьный вечер был абсолютно comme il faut. Лия, на мой взгляд, превзошла всех остальных девочек: мерцающие, рыжевато-каштановые волосы и светлое оливково-зеленое платье, длинное, конечно. И фигура - так что не только Амбель, но и старина Викман танцевали с нею.

И после этого - если быть кратким - я стал бывать у Бормов. Быть может, слишком часто. И произносить, быть может, слишком умные речи. А в один прекрасный день у меня появился соперник: щекастый, коренастый аспирант. И тут пошло. Когда я к ним приходил, Лия в это время каталась с аспирантом на лыжах. Может, я был недостаточно решительным, чтобы встать и уйти. Не знаю, потому ли, что заметила это, или все происходило само собой, но госпожа Борм не раз предлагала мне в таких случаях свое общество. Приглашала высказаться по поводу русской литературы, которую я знал весьма поверхностно. Говорила о моем духовном родстве с Печориным - и случалось, что, когда госпожа беседовала со мной и я в меру сил старался быть остроумным, в том же зале в нескольких метрах от нас сидели Лия со своим аспирантом и вели беседу. На мой взгляд, такое поведение было вызывающим, но я не торопился потребовать от нее сделать выбор: Аугуст или я. И в известной степени мать Лии была мне поддержкой. Мне казалось, что в мягкой и доверительной форме она старалась сохранить меня в орбите семьи. Хотя бы так - когда Лия снова и снова уходила куда-то с Аугустом - в зале, возле камина играла со мной в карты, обычно в пятьсот, где я, разумеется, как правило, выигрывал.

Конечно, мне удавалось оставаться и наедине с Лией. Особенно после того, как она навязала мне некоторые ограничения. Например, что я могу целовать только ее руку и только до ложбинки на локте.

Я пытался избегать мысли о том, что она позволяет Аугусту. Ходил к Бормам до весны 1934-го, пребывая в сомнамбулическом состоянии, и когда господин Кыйв стал нагружать меня своими заданиями все интенсивнее и в Викмановской гимназии начались выпускные экзамены, даже испытал некоторое облегчение.

На экзамены было принято одеваться праздничнее, чем обычно, и я помню, как разглядывал утром перед экзаменом по математике в солнечный майский день свой единственный, слишком темный для такого дня костюм, лоснящиеся на заду брюки, но старался делать это незаметно для матери, ибо она ничем помочь не могла. И когда я попытался надеть единственную белую рубашку, оказалось, что она мне узка в плечах, рукава коротки и ворот едва сходится. Пришлось облачиться в рубашку-поло. Помнишь, носили такие, выпустив воротник апаш на ворот пиджака? Итак, воротник апельсинового цвета поверх пиджачного - и на экзамен по математике. Немного огорченный таким пролетарским видом, несмотря на свое превосходство над мамоной. После экзамена, на котором я за формулы комбинаторики без всяких осложнений получил круглую пятерку, я зашагал по улице Хоммику на вокзал и поехал к Бормам. Зная, конечно, что моя экзаменационная отметка никого не потрясет. Но там потрясение ожидало самого меня. Потому что вместо Армина, или госпожи Борм, или Лии дверь мне открыла совершенно незнакомая девушка. Или, скажем, не совсем незнакомая. Потому что где-то ее лицо я видел. Но не знал ее имени и никогда с ней не разговаривал.

Рута Борм. Близкая родственница этой семьи - Лиина двоюродная сестра. Ученица какой-то театральной студии. В последнее время играла небольшие роли на сцене Рабочего театра. Девушка из того же, так сказать, генетического блока, но совсем другая. Прежде всего не такая яркая, как Лия. И, конечно, не такая красивая. Так мне показалось. Но, во всяком случае, миловидная. Как я весьма скоро заметил. С гибкими, пластичными движениями. Маленькая, но не какая-нибудь коротышка, а изящная, женственно пропорциональная. И, благодаря неторопливым движениям, просто преисполненная достоинства. Краски, к сожалению, неброские: волосы белокурые, с рыжиной. Глаза - светлый янтарь. Но большие, выразительные. Рот - маленький, красивый. Речь лаконичная - изу-ми-тель-ная, ненавязчивая. Ровная. Дружелюбная. Точная.

В тот самый первый вечер нашего знакомства за столом в ходе разговора Лия упомянула спектакль, поставленный в "Эстонии", "кажется, какого-то польского автора под названием "Пан Йоль"". Я тут же почти полушепотом из чистого сочувствия поправил ("Эта пьеса называется "Продавцы славы". И автор этой пьесы француз Паньоль. Марсель Паньоль...") На что Лия ответила: "Ах, возможно..." и заговорила о другом. А Рута сказала тихо, еле слышно и так, что это запомнилось навсегда:

"Улло, на Лию твои излияния не влияют. На Лию влияет другое. Например, парфюмерия".

И я тут же подумал: эта чертовка сознательно позволила себе почти до фривольности доходящий каламбур? Если это так, мне грозит опасность в нее влюбиться. И что касается парфюма: ее легкий запах сирени намного умереннее, чем всегдашний "Soir de Paris" у Лии.

Рута стала более частой гостьей у Бормов. И в нашу следующую встречу, дождливым июньским вечером, она встала из-за стола, Лия, Аугуст и Армин остались на месте, а Рута вдруг захотела пойти домой. Она спросила:

"Армин, не найдется ли в доме мужского зонта? Лия, ты позволишь Улло проводить меня домой?"

Лия, она сидела с Армином на плетеном диване, сказала - ну, возможно, не очень уж тактично:

"Господи, он же свободный человек. Хоть домой, хоть из дома".

Они провозились немного в поисках зонтика, потому что у Армина, Боже упаси, не было подобных стариковских вещей. Наконец нашли у папы, экс-министра Борма, старый зонт, и я проводил под его защитой Руту в эту дождливую июньскую ночь домой. Мамаша Борм накинула ей на плечи какую-то кофточку от ночной прохлады, а я позаботился, чтобы она не соскользнула с плеч. Узнал, где Рута живет. В доме со своими родителями, примерно в километре от Бормов. У двери я ее не поцеловал и в гости проситься не стал. Потому что предчувствовал, знал уже: это будет, будет, будет. Все будет.

Через полгода, ранней зимой 35-го, когда действительно все произошло, Рута напомнила:

"Помнишь тот вечер, когда ты меня провожал домой под зонтом господина Борма?"

"Разумеется! А что?"

"В тот вечер, когда мы у Бормов искали зонт, я и Лия, я сказала ей: если ты с этим парнем обращаешься так, как ты обращалась сегодня, я его у тебя отобью"".

11

Рута была одна из тех девочек Улло, рассказывая о которой, мне не нужно опираться на его воспоминания, и в общении с которой у меня свой личный опыт.

Весной 1935-го Улло с матерью жили все еще в Нымме в садоводстве на улице Яама. Я с родителями - все там же, на Каламая, в служебном доме Веэльмановской фабрики. Улло, кажется, уже год как работал в редакции "Спортивного лексикона", а я закончил несколько недель назад восьмой класс Викмановской гимназии. И жил теперь преимущественно с мамой на летней квартире за городом, потому что с отцом удавалось бывать ровно столько, сколько ему позволяла его работа. А не в Нымме, на нашей улице Пурде, где я провел десять или двенадцать своих самых впечатляющих лет. Дом на улице Пурде был продан.

Мама упрекала иногда отца в неоправданном оптимизме. И возможно, она в чем-то была права. Потому что я тоже помню, как папа рассуждал: "Представляю, что я на фронте (но он не был там никогда, и когда на старости лет в некотором смысле туда попал, то, во всяком случае, все было не так, как он рисовал себе это в воображении). Итак: я на фронте, и в меня стреляют. Почему же пуля должна непременно в меня попасть, если у нее т а к много места, чтобы пролететь мимо?"

Так что на свой лад он был оптимистом по отношению к судьбе. А что касается материальной обеспеченности себя, своей жены и своего сына, - тяжеловесный реалист. "Фабрика Веэльмана - частное предприятие, - объяснял отец, - и у меня нет никаких гарантий, что хозяин или его наследники позаботятся о моей жене и сыне и в случае надобности обо мне. Этим делом нужно заниматься самому. Пока я в состоянии".

В начале тридцатых отец начал строить в Таллинне доходный дом покрупнее, прибыль от которого дала бы ему уверенность, что он справился со своей задачей. А при нашем экономическом положении это было тяжелое предприятие. Чтобы высвободить деньги для этой цели, отец продал наш дом на улице Пурде, и мы превратились в летних бродяг, которые жили одно лето тут, другое - там, но по возможности все же вблизи от Таллинна. Чтобы папа после работы мог приезжать к нам отдыхать.

В 1935-м мы сняли летнюю квартиру в Раннамыйзе. Эти места связаны для папы и мамы с какими-то летними воспоминаниями в годы Первой мировой войны, но дом, в котором мы жили теперь, был и для них новый.

Четырехкомнатный деревянный дом с верандой и кухней, покрашенный в зеленый цвет и окруженный низкой плитняковой стеной, стоял посреди кустарника в лесу, в нескольких шагах слева от Табасалуской дороги и на расстоянии двухсот шагов от ступеней, ведущих с обрывистого берега на пляж.

Однако искать этот дом по моему описанию не следует. Его снесли несколько десятков лет назад, когда совхоз Ранна в советские времена стал расширяться на этих землях.

Мы жили там вчетвером: отец, по крайней мере в конце недели, приезжал к нам на автобусе или на старом зеленом "форде", мать, которая целую неделю, дымя сигаретами, боролась с комарами (при этом она вообще не курила никогда) и листала романы, объявляя, что "Ревность" Семпера намного сильнее "Милашки" Колетт, а гетевский "Вильгельм Мейстер" несравненно сильнее обоих. Кстати, что я там в наше первое раннамыйзаское лето делал, какими важными или неважными делами занимался, не помню. В том доме мы отдыхали и второй раз, то есть в 1937 году, и это мне запомнилось, я написал первый в своей жизни и, кажется, последний политический фельетон. Его не напечатали ни тогда, ни позднее, и направлен он был против того самого премьер-министра Ээнпалу, в числе чиновников-распорядителей которого Улло к этому времени оказался. И еще в этом доме жила, с моей тогдашней точки зрения, почти что тетя, девица около тридцати лет по имени Элла, наша прислуга.

Итак, в 1935-м, на второе утро того раннамыйзаского лета я проснулся довольно рано. Увидел сквозь зеленые липы и темные ели солнечное пестрое сине-белое небо, увидел, что на часах, лежащих на моем столике, всего четверть седьмого, и удивился, почему это я так рано проснулся. Из кухни даже голос примуса, на котором Элла варила утренний кофе, не был слышен.

Тут я заметил, что предмет, который я принял за глиняную, неожиданной формы вазу, стоящую на подоконнике за занавеской, вовсе ею не был. Оказалось, что это Улло просунул в окно свою голову. Оперся острым подбородком о подоконник и смотрел на меня слегка косящими насмешливыми глазами. Я спросил шепотом:

"Улло! Как ты оказался тут посреди ночи?"

Он усмехнулся и ответил голосом, который прозвучал непомерно громко. Хотя на самом деле говорил он довольно тихо.

"Я провел опыт, можно ли тебя разбудить взглядом. Оказывается, можно. И весьма легко".

Я по-прежнему произнес полушепотом: "Говори тише. Все спят еще. И залезай в комнату. Через окно".

Он усмехнулся: "Нет. Не сейчас. Я тут не один. Высунь свой нос наружу и посмотри".

Изголовье моей кровати было как раз под окном. Я приподнялся на локтях. Перевесился через низкий подоконник, и чья-то голова поднялась навстречу моей в метре от лица Улло. Голова какой-то абсолютно незнакомой мне девушки. Улло положил руки нам на затылки и свел наши лбы над подоконником:

"Бэмс! Ну, знакомство состоялось. Это Яак. О котором я тебе говорил. А это Рута. О которой я тебе, кажется, не говорил".

Взъерошенные белокурые с рыжинкой волосы, большие желтоватые глаза, белые смеющиеся зубы и легкий запах сирени отодвинулись от окна, и Улло сказал:

"На, Яак, возьми в свою комнату на хранение наши походные вещички. А мы пока сходим на море. Между прочим, у нас с Рутой на двоих имеются три кроны. Но мы будем рады гостеприимству этого дома, если ты предложишь нам после купания утренний кофе. Во сколько его подают?"

Я ответил: "По воскресеньям - часов в девять..."

"О' кей!" - отозвался Улло, а я тем временем смотрел на тоненькую загорелую Руту, которая сидела под окном в кустах лиловой сирени. Смотрел - и не мог оторвать глаз от того, как она одета, вернее, раздета. Потому что на ней не было ничего, кроме светло-лилового купальника.

Улло бросил мне: "И еще вот что... - Затем в сторону Руты: - Погоди немного. Я дам ему стихотворение". Рута сказала, смеясь: "Давай, давай. Я тут посиреню немножко". И я подумал: "Чертова девчонка - она посиренит".

В это время Улло вытянул свою голую, умеренно волосатую ногу, потому что был в коротких штанах, и я увидел приспособление, привязанное к его голени. Это была примерно пятнадцатисантиметровая, диаметром четыре-пять сантиметров кожаная трубка, у которой, видимо, имелось внизу донце и которая сверху закрывалась крышкой. Вероятно, мастерил сам. Двумя кольцами - нижнее из кожи, верхнее, очевидно, из резинки от носка - футляр был прикреплен к ноге. Улло снял крышку с футляра и вытащил оттуда аккуратно свернутую бумагу:

"Читай, а мы пока сходим на море. Потом прокомментируешь".

Я бросил взгляд на листок. Стихотворение, аккуратно напечатаное на машинке, походило на перевернутую пагоду. Я коротко кивнул. И почувствовал, что такое доверие подействовало на меня ободряюще. Как-никак, выпускник школы, скоро в университет поступит и настоящий поэт, что из того, что нигде не напечатал ни строчки, - и ждет от меня оценки своих стихов. Такое доверие может оказать лишь друг.

Предупредил родителей, что на утренний кофе к нам придет Улло. Отец зевнул: "А-а, это твой Берендс". Я добавил: "И еще девушка одна - Рута Борм, племянница Фердинанда, знакомая Улло".

"Этот Фердинанд Борм был, кажется, аферистом", - заявила мама безапелляционно, на что я не смог не ответить:

"Это не обязательно относится к его брату. И тем более к его племяннице".

Вскоре они пришли. И мои самые дурные предчувствия сбылись на все сто, на сто пятьдесят процентов: Улло в своих коротких штанах и сандалиях и в какой-то неброской рубашке был вполне о'кей. Но на Руте надето ничуть не больше, чем когда она отправилась на море, волосы растрепанные и мокрые. А ее светло-лиловый купальник все же был более закрытым, чем нынешние, которые обнажают бедра чуть ли не до подмышек. Но по сравнению с тогдашними все-таки очень открытый - этот купальник, лишь кое-где мокрый, был преимущественно сухой. Рута к тому же была босиком, и ногти на пальцах покрыты светло-розовым лаком.

Отец сложил трубочкой губы, приподнял брови - но все же в меру - над очками и ждал, когда Улло представит ему девушку. Однако Улло сказал только: "Барышня Рута Борм".

Отец предложил: "Ну что же, садитесь".

Мама явно остолбенела и произнесла, когда Улло и Рута усаживались за стол:

"Не будет ли холодно молодой даме в таком одеянии? Может, я вам предложу что-нибудь на себя накинуть?"

"О нет, - бодро откликнулась Рута. - Мы прямо из моря, и потому здесь кажется так тепло, что..."

Мама спросила: "Ах прямо из моря? Когда же ваш купальник успел высохнуть?"

"Ох госпожа, он и не мог особенно промокнуть, - охотно пояснила Рута, - потому что мы купались голые. Ведь там, на пляже, ни единой души".

"И чем же барышня в частной, так сказать, жизни занимается?" - спросил поспешно отец, чтобы предупредить возможную реакцию матери.

Рута сказала: "Театром".

"Ну если театром, тогда конечно", - заметил папа и закончил фразу раньше, чем кто-либо успел ее как-то истолковать. Я это понял. Ибо сие означало не что иное, как: "Если театром, то ты, голубушка, конечно, можешь себе позволить купаться голой, если театром - то да".

"А вы, - обратился он к Улло. - Вы, как Яак нам поведал, вроде бы работаете в редакции "Спортивного лексикона"?"

Улло ответил: "Да. Полгода уже".

Отец скептически посмотрел на жилистую, но все же очень худую фигуру Улло. Потому что у него у самого, у отца то бишь, было, во всяком случае, более прямое отношение к спорту, чем у большинства его ровесников. И он до сих пор сохранил когда-то обретенную спортивную форму. И теперь он спросил (сожалею, что он не поинтересовался: "А что вы, молодой господин Берендс, сейчас сочиняете?"): "А какой вид спорта вы предпочитаете?"

Улло ответил, улыбаясь:

"Я вообще активным спортом не занимаюсь. Я, наверное, лишь интересуюсь спортом, чуть-чуть".

На что Рута, отхлебывая кофе, который мама ей налила, со снисхождением кивнув, сказала:

"Он в редакции вместо картотеки..."

"Ну, картотека у них все ж таки имеется", - уточнил Улло.

"Имеется-то имеется, - согласилась Рута, - но она у них далеко не в порядке. Так что им гораздо проще - господам Лаудсеппу, Кару и прочим - вместо того чтобы рыться в картотеке, спросить у тебя. - Тут она обратилась к отцу: - И он скажет им, когда и где какой-нибудь Колмпере, Уук или Эриксон родился, в каком году и сколько он толкнул или поднял или метнул..."

"И у него все эти сведения в голове?" - удивился отец.

"Да-а! - подтвердила Рута с жаром. - И еще всякого мусора килограммами!"

"Скажите, господин Берендс, - когда же мне еще воспользоваться таким удобным случаем, если не сейчас, и освежить в памяти забытые фактики, коли картотека спортивного лексикона, можно считать, тут же, за нашим столом, - скажите, сколько пунктов составлял мировой рекорд этого Колмпере по десятиборью? Я помню - 8100 с чем-то. А с чем?" - спросил отец.

"С сорока семью", - ответил Улло.

"Очень хорошо! - похвалил отец. - А не припомнили бы вы теперь в подробностях, в каких видах какие были у него результаты и сколько ему дали пунктов?"

"Слушайте, - сказал Улло, - уж это я точно должен знать - единственный мировой рекорд у эстонцев в легкой атлетике, сохранившийся до сих пор. А вы хотите пункты по таблице 1912 или 1934 года?"

"Скажем, пункты 1912 года. И если позволите, я их запишу..."

Отец принес бумагу и карандаш и стал записывать то, что сообщал Улло.

Я не стану тут оглашать все слагаемые мирового рекорда Колмпере. Так, как Улло выложил их в то утро отцу. К тому же мне пришлось бы для того, чтобы выстроить в ряд все эти цифры, порыться в старых журналах.

Помню лишь, что отец спросил: "Вы ведь, кажется, еще и шахматами интересуетесь. По словам Яака. Какое место вы предсказываете эстонцам в Варшаве?" (Через несколько недель должна была начаться шахматная олимпиада.)

Улло сказал, не раздумывая: "Десятое или одиннадцатое. В общекомандном зачете. Керес может прийти за первым столом пятым".

"Думаете? - усомнился отец. - Но он ведь еще такой молодой..."

Мы встали из-за стола. Улло и Рута вежливо извинились за вторжение и поблагодарили за кофе и завтрак. Мама прохладно заметила, что они могли бы у нас и отобедать, но они отказались. Улло взял вещички и обратился ко мне:

"Если у тебя нет более важных дел, пойдем с нами. Побродим, и ты нам покажешь местные достопримечательности. Если они есть".

Я погулял с ними часок-другой по сосняку, в районе старых вилл, наверху вдоль обрыва и внизу у моря. Поаукались в сумрачных пещерах, которые внизу у кромки моря еще не обвалились. Затем они сказали, что пойдут еще раз искупаются, и надолго пропали. Я лежал в ожидании их на траве между плитняковыми глыбами, подложив под голову их вещи. Мне показалось, что они отсутствовали вечность. Когда же вернулись, их лица и волосы были мокрые и купальник Руты на сей раз тоже мокрый. И мне почудилось, - что-то в них изменилось. Их движения стали уравновешеннее и в то же время раскованнее, чем раньше, - так что до меня вдруг дошло, хотя это и было всего лишь предположение: они в промежутке, где-то в кустах, занимались - этим. Тем, для чего по-моему в то время не было точного и в то же время непошлого слова. Когда я их провожал на Вяэнаскую дорогу, чтобы они добрались до станции, они шли медленно, обнявшись. А я шел рядом с ними и думал, затаив дыхание, что они совсем недавно делали это...

На перекрестке мы постояли - и тут я вспомнил: я же не прочитал стихотворение Улло. И он мне не напомнил об этом - неважно, из деликатности или из гордости. Я сказал:

"Погодите - я же не прочитал стихотворение Улло. Правда, я ничего о нем не смогу сказать, потому что не способен сейчас сосредоточиться. Крик этих чертовых птиц, шум листвы и тень и солнце - понимаешь, я лучше дома прочитаю. И напишу тебе..."

Улло кивнул. Рута протянула мне руку. Она по-прежнему была в светло-лиловом купальнике. Правда, уже не босиком, а в каких-то сандалиях. Но покрытые розовым лаком ногти виднелись из-под ремешков.

Из комментариев по поводу этого посещения, помню, мама сказала:

"Улло этот, по крайней мере, чему-то научился. Хотя бы искусству вовремя уходить. А его девица просто скандальна!"

"Ну, может, все же не так скандальна, - возразил отец. - Если учесть, что нудизм у нас официально разрешен".

"Пускай они в своем кругу будут какие угодно голые, - заявила мама, - там мне до них дела нет. Но эта девица практически голая села за мой стол, притом должна была знать, что я, по всей вероятности, других понятий человек. Просто плевать хотела на это. Именно это и было скандальным!"

Я сказал: "Мама, Моруа пишет, что Шелли и его жена, и еще, кажется, Байрон, часто ходили в своем кругу голыми..."

Мама ответила: "Я не Шелли и не Байрон. И ты говоришь: в своем кругу. А эта барышня была здесь совсем в чужом месте..."

Я сказал: "Но ведь Шелли и Байрон проделали такое сто двадцать лет назад! За это время и в обычном кругу могли бы..."

Мама оборвала меня: "Дорогой мальчик... - кстати, когда она ко мне так обращалась, значит, я ей ужасно действовал на нервы. - Дорогой, если Шелли и Байрон были великими поэтами, то отнюдь не благодаря тому, что они там на берегу моря разгуливали время от времени с голыми задницами, а вопреки этому".

Когда отец в конце следующей недели приехал к нам в Раннамыйзу, он сказал:

"Между прочим, этот Улло, чья девушка, по мнению нашей мамы, была скандальной - ну, это все же весьма относительно, - этот Улло может вполне быть картотекой спортивного лексикона. Он набросал тут мне разные цифры. Я записал сорок три. И теперь дал их проверить. У меня есть знакомый в бюро "Калева", спортивного общества. Все сорок три цифры абсолютно правильны".

Мама спросила: "Не означает ли это, что ты хочешь, чтобы я простила девчонку за то, что ее парень такой сообразительный?"

Отец усмехнулся в свою маленькую рыжеватую щетку усов: "А ты все-таки подумай. Может, и сможешь..."

Мама ответила почти примирительно, но тем не менее иронично: "Ладно. Если ты хочешь - я подумаю".

12

Однако пора поговорить о стихотворчестве Улло. Ибо в течение долгого времени это было, считай, одним из главных каналов его самореализации.

Общего представления о его пристрастиях в мире стихов у меня нет никакого. Даже если я и назову некоторые имена и произведения, о которых он говорил в наших беседах, то очередности их упоминаний не помню напрочь. Но в целом, как мне кажется, они вмещаются в период 1935-1940 годов.

Помню, из немцев он называл в то время Рильке. "Stundenbuch"32 и другие, и некоторые из его стихотворений мне запомнились навсегда.

И кстати, наравне с тем, что Улло ценил Рильке, он признавался, что испытывает наслаждение от чтения Моргенштерна33. Из троицы французов, Бодлера, Рембо и Верлена, кажется, второй был ему особенно интересен, возможно своей феноменальной молодостью. Помню, Улло сказал однажды: "Страшно представить, что если бы мне пришлось жить по его расписанию, то мое стихотворство было бы уже закончено. Оставалось только стать торговцем слоновой костью, или бродягой, или все равно кем, плести, например, корзины..."

Из английских поэтов нужно особенно отметить По. В первом томе По были и стихи, включая, разумеется, "The Raven"34 и эссе "The Philosophy of Composition"35. Я прочел и то и другое, и книгу дал потом почитать Улло.

Что касается "Raven", мы с Улло отметили, что перевод как Аавика, так и Ораса, по сравнению с пластичной элегантностью оригинала, невозможно плох. Перевод Аавика еще беспомощнее, чем Ораса. Вообще-то, Улло был чуточку меня старше и чуточку менее, чем я, максималист. Но в этом вопросе - максималистичнее. Помню, обсуждая оригинал "Ворона" (у меня, на улице Веэльмана), он пришел в ажиотаж, неожиданно вскочил и, маршируя взад-вперед по комнате, жестикулируя, начал объяснять: это-де восемнадцатистрофная (столько там было шестистрочных строф) башня, состоящая из насаженных один на другой павильонов, выточенных из черного дерева. И "The Philosophy of Composition" никакое не эссе о психологии творчества, а чистейший логический детектив.

"Ты читал новеллу По "Убийство на улице Морг"?"

Тогда я ее еще не читал.

Улло объяснил: "Ну там, на пятом этаже дома, происходит убийство. При запертых дверях, но с распахнутым окном. Никаких следов на стене дома или на земле под окном не обнаруживают. Сообразительный французский детектив находит единственное решение и доказывает: убийца выбрался из комнаты с помощью громоотвода, стоявшего во дворе в трех или четырех метрах от окна. Следовательно, совершивший прыжок из окна пятого этажа на громоотвод не мог быть человеком. Это должна была быть человекообразная обезьяна".

Улло считал, что стихотворение и новелла По - варианты одного и того же структурного метода. С разницей: то, что в криминальной новелле должно выясниться только в конце, в стихотворении происходит в самом начале. В новелле невозможную вещь совершает орангутанг, в стихотворении - ворон. Обезьяна общалась с человеком. В той степени, чтобы явить злое любопытство к нему. Ворон выучил роковое слово на человеческом языке, чтобы повторять его, однако так, дабы это не казалось идиотизмом. Слово nevermore36. Вертикальная ось - решающее в каждом случае: в новелле это спуск орангутанга по громоотводу, в стихе - возведение башни с помощью рефрена, повторяемого вороном, до высочайшей вершины отчаяния.

И вообще, объяснял Улло с оживлением, реальность, конечно, тот сор, из которого рождается стихотворение, но в то же время стих - насильник. Par excellence. И та реальность, которая входит в понятие "гравитация". Потому что под ее натиском образовалось привычное направление писать стихотворение сверху вниз! Развязка, катарсис, вершина могут находиться только в гравитационном поле. То же самое, добавил Улло, подчеркивает магическая связь чисел восемнадцать и шесть - восемнадцать строф в шесть строк. Когда я спросил, что это за связь, он рассеянно посмотрел на меня:

"Мне не хочется сейчас объяснять..."

А я в данном случае должен объяснить кое-что в стихотворчестве Улло, насколько я об этом осведомлен.

Четыре или пять сонетов с абсолютно отточенными рифмами. И с дюжину стихов, очень напряженных по форме, в смысле рифмы и ритма, с размахом, стихов, состоящих из очень сложных строф. Наконец, я видел три-четыре эпических отрывка в стихах с чередующейся длиной строк. Один из них напомнил мне начало "Оберона" Виланда. Но это фрагменты, и они могли - будь поэтические экскурсы Уку Мазинга тогда уже и известны читателям - некоей чертой, подобием сна, отшлифованной до блеска, напомнить их. Несмотря на весьма не религиозный подход тогдашнего и более позднего Улло к миру.

Стихотворений, вышедших из-под пера Улло, у меня сейчас всего два. Одно на тему флага, об этом речь впереди, и "Минаретная песнь". Текст, который я прочитал в первый раз тем же вечером. Тот самый, сейчас пожелтевший листок. Под влиянием случайности и противоречивых чувств, ностальгии и пиетета, несомненно, из удивления сохраненный мною. На листке стихотворение изображено машинописным шрифтом, теперь слегка поблекшим, в виде пагоды. Оно перед нами:

Однажды в час багряного рассвета

взошел на крышу минарета,

не зная страха,

на исходе лета

Аллаха

славить

молодой мулла.

Но не успел еще пропеть и бейта,

услышал голос дивный чей-то,

он звал, он реял,

нежный, точно флейта,

где ветер

веял

и клубилась мгла.

И юноша, забыв святую Мекку

(как то бывает век от веку),

страдал ужасно,

звал свою Ребекку,

и властно,

страстно

речь его текла.

Господь, на вышнем троне восседая,

разгневался - и тотчас стая

летучих молний,

всё с пути сметая,

лавиной

длинной

на землю сошла.

Смерть, смерть ему! Где смерть с колючим жалом?

Пронзи его своим кинжалом!

Смерть парня сшибла

вниз одним ударом -

как финик

спелый

с ветки сорвала.

Он чудом был спасен. Блаженство длилось.

Пока он падал, появилась

в пылу азарта

явленная милость -

сама

Астарта -

и его спасла.

Очнулся он в саду прохладном Рая.

Астарты смех раздался, замирая

в лучах рассвета:

Тебя спасла твоя любовь земная

и ей

за это

вечная хвала!37

Между прочим, мне до сих пор кажется, что в этом стихотворении отражены некоторые соображения Улло о поэзии вообще. Вместо башни с выточенными из черного дерева павильонами, с которой Улло сравнивал шестистрочные строфы По в "Вороне", сам он в своем похожем на минарет, а скорее на пагоду, стихотворении строит в зеркальном отражении башню из белых "элементов". Во всяком случае, не из выточенных "элементов", как Улло в силу высокомерия молодости охарактеризовал строфы По. А такие строфы, где Улло чередует одиннадцатистопные строки с двухстопными, можно назвать скорее резьбой по дереву. Стихотворение интересно именно как ремесло и для своего времени - своеобразная поделка, сделанная мальчишкой, резьба по кости. Многообещающая, во всяком случае.

13

Улло держал с матерью совет. Должен ли он вернуться в редакцию "Спортивного лексикона"? Мама слышала от господ Кару и Лаудсеппа, что там ему немедленно найдется работа. Или сначала сделать крюк, то есть поехать в Тарту и начать с университета? И надеяться, что его возьмут обратно в "Спортивный лексикон" даже в том случае, если он будет одновременно учиться в университете? Чему же в таком случае следует обучаться в Тарту?

За советом в этом важном для будущего Улло вопросе мама отправила своего сына к дяде. Улло примерно так рассказывал о своих отношениях с этим дядей, то есть младшим братом господина Берендса, доктором Йонасом Берендсом:

"Дядя Йонас смотрел на моего отца слегка сверху вниз. Он считал его полуобразованным выскочкой, себя же со своим дипломом врача - ученым человеком, принадлежащим к высшим слоям общества, хотя, между прочим, именно отец выглядел на фоне своего неотесанного младшего брата истинным аристократом. Дядино отношение ретушировалось по мере того, как росло богатство отца. Это означает, что критичность по отношению к нему внешне стала незаметной, но, может быть, внутри обострилась, черт его знает. После краха, который потерпел отец, Йонас тут же объявил и во всеуслышание, словно пытаясь загладить cвое смягчившееся отношение к брату, что отец неизбежно должен был попасть в долговую яму и что он, доктор Берендс, предвидел это уже давно. А что касается отца, интерес к его банкротству и бегству за границу с другой женщиной довольно быстро угас, и дядя Йонас охотно об этом замолчал".

В то же время жена и сын его брата-афериста остались тут, на той же самой земле, в том же городе, что и дядя Йонас, но для них то, что случилось с ними, было равносильно состоянию после землетрясения. Однако, вместо того чтобы оказать жене брата и его сыну моральную поддержку и материальную помощь, последнюю дядя Йонас, несомненно, мог бы им предоставить, он объявил, что невестка и племянник сами виноваты в своем несчастье, если и не во всем, то во многом. А он, доктор Берендс, относится к ним по тому же аналитическому принципу, что и к своим пациентам: алкоголиков, например, он не лечит, потому что они, как правило, сами, и только сами, виноваты в своем недуге. Как известно, и таких алкоголиков, про которых можно сказать, что в их случае виноваты социальные условия и на них самих лежит груз вины лишь отчасти, он, доктор Берендс, не лечит тоже. А также кокаинистов, по аналогичной причине. Даже туберкулезников не лечит - если они не подчиняют свой образ жизни лечебному режиму до мельчайших требований. Чтобы быть свободным от всякой доли вины! Дядя Йонас сказал, что точно так же он относится к своей невестке и племяннику.

Улло пояснил:

"Когда некий доброжелатель изложил нам философию отказа в помощи дяди Йонаса, я завопил: "Как это мы виноваты в своем несчастье?.." - и в испуге замолчал, догадался о реакции мамы. И не ошибся. Я стукнул своим мальчишеским кулаком по столу - мама накрыла его ладонью и тихо произнесла: "По отношению к Улло Йонас несправедлив. Ребенок ни в чем не виноват. Но я, конечно, виновата! И уж, конечно, совиновна. Хотя по своей бестолковости не понимаю, каким образом..."

А то, каким образом мама или я, или мы оба, по его мнению, виноваты в своем несчастье, дядя Йонас не сказал никому и никогда. Потому что невозможно было объяснить. Что же касается тети Линды, жены дяди Йонаса, - то эта блондированная экс-красавица время от времени пыталась повлиять на мужа, чтобы он все же оказал нам мало-мальскую помощь или хотя бы вступил в контакт. Но даже если эти слухи и были верны, то Линда делала это, по-моему, не для того, чтобы нам помочь, а чтобы поднять репутацию мужа как филантропа.

Но, - продолжал Улло, - не пойми, будто я намерен утверждать, что дядя Йонас редкостный подлец и патологический скупердяй, а его жена, ему под стать, воплощение эгоизма и семейной безответственности. Они просто игнорировали наше существование. На самом деле это были не какие-нибудь сверхбесчувственные, по-эстонски прижимистые люди, которые смотрят на мир со своей колокольни. Я бы сказал: обыкновенные, иногда даже приятные люди, особенно тогда, когда знают, что от них ничего и не ждут. Люди, которые, и к ним-то дядя Йонас и принадлежал, чтобы достичь чего-либо, обязаны трудиться в поте лица и на груде своего добра и высоте общественного положения могут делать одно из двух: либо продолжать сгребать все в кучу и строить ее все выше и выше, при этом зарываясь все глубже в землю (модус, выбранный дядей Йонасом), либо сорить деньгами да бахвалиться, разбрасывая эту кучу во все стороны (модус со всеми его роковыми последствиями, который дядя Йонас приписывал моему отцу).

Так или иначе, со временем позиция неприятия нас, видимо, стала обременительной для доктора и его дражайшей половины. И в одно воскресное утро в июне 1933-го - я как раз окончил десятый класс Викмановской гимназии - дядя Йонас явился к нам в Нымме, в садовую сторожку.

"Ну здравствуйте, сколько зим, сколько лет. А у вас тут, как я погляжу, вполне ничего. Комнатка такая чистая, я те дам. И на здоровье, видно, не жалуетесь? - дядя оглядел нас приветливо. - Кабы у вас здоровье страдало, вы бы небось нашли дядю Йонаса. Значит, не нужно было - ну да ладно. А теперь вот какое дело, мы с Линдой едем в июле в Пярну. Сняли там у знакомых квартиру. В хорошем районе, на улице Папли, по соседству с пляжным салоном. И мы, Линда и я, предлагаем, чтобы Улло поехал туда с нами. Я уверен, он такой парень, который нас не опозорит. Ах, откуда я это знаю, если я о нем ничего не знаю? Случайно, чисто случайно. Но у меня секретов нет. Суконник Кыйв с улицы Яани мой пациент по поводу камней в почках. Однажды он у меня спросил, как поживает этот очень смышленый парень из Викмановской гимназии, племянник доктора? Выходит, Кыйв-младший преподает у Викмана родной язык, и Улло ходит к нему писать его магистерскую работу! Или что-то вроде этого. Нет-нет, сын говорил своему отцу про Улло только самое доброе. И когда я об этом Линде рассказал, у нас возникла идея - Сандра, ты ведь мать и, конечно, поймешь: Улло скоро понадобится, как бы это сказать, - простор, чтобы крылья расправить. Мы там общаемся с избранными людьми, с некоторыми моими коллегами, но не только. И мы с радостью готовы тебе простить эту твою ожесточенность. Предложить парню возможность завязать знакомства (взрослый уже человек!) - и отдохнуть. Ну так как? Согласны?"

Мама ответила, что она с благодарностью принимает предложение Йонаса к сведению и обсудит его со мной. Мы договорились, что мама позвонит из садоводства во вторник Йонасу, и дядя узнает наше решение. После короткого обсуждения мы решили согласиться. Конечно, если бы мама на этом не настаивала, я бы посчитал согласие предательством по отношению к ней. А так - "Улло, будь разумным и поезжай!" - у меня не оставалось другой возможности. Может, должны были обидеться за то, что дядя Йонас говорил об отце, то есть о своем брате, а может, его слова переданы нам не совсем точно? Тем более, что всё, или почти всё, что дядя Йонас якобы говорил об отце, промелькнуло в моей голове независимо от него. Не угнездилось там, но на мгновение просквозило. Итак, в начале июля 33-го я поехал в Пярну".

Улло добавил: "Там я познакомился и с Барбарусом38, общался с ним летом в следующие два года, по-прежнему в обществе Йонаса и Линды. Практически можно сказать, бывал в семье Барбарусов. Так что это знакомство во время немецкой оккупации могло стоить мне головы.

Вот таковы были мои и мамины отношения с дядей Йонасом поздней осенью 1934-го. Поэтому-то с вопросом, идти учиться в университет или нет, я и отправился к дяде. Его совет был отчасти ироничным, но в итоге, по-моему, умным - хотя, как позднее выяснилось, не совсем умным.

Одним словом, он сразу перечеркнул возможность изучения юриспруденции, еще до того, как мы взвесили другие возможности. Ясными, деловыми, совершенно убедительными доводами доказывалось: юридическое образование, по крайней мере в Тартуском университете и по крайней мере сейчас, - занятие самое поверхностное и пустое. При этом я сомневался, насколько он вообще знаком с тем, что происходит в Тартуском университете. Потому что сам он учился в нем на медицинском факультете всего два года, а затем в силу превратностей Первой мировой войны попал в Киевский университет и свой диплом получил там.

После того как вычеркнули юриспруденцию, дядя Йонас обозрел следующие возможные специальности - чтобы подряд вычеркнуть их. Некоторые в силу того, что они мне не подходили. Например, теология - в связи с тем, что я объявил себя неверующим, или ветеринария ("она ведь предполагает совсем другое отношение к крестьянской жизни и природе, чем у тебя"). Так что некоторые профессии дядя Йонас отклонил из-за моей, так сказать, профнепригодности. А все остальные из-за невозможности овладеть ими параллельно с работой. Потому что для меня если и возможна учеба, то параллельно с работой. Таким образом, дядя - мне показалось, что усмешка ни на минуту не слетала с его губ, - развернутым маневром вернулся к первому зачеркнутому пункту - юриспруденции.

"Получается, что на самом деле тебе ничего другого не остается. И кстати, если ты действительно такой парень, как я слышал от старого господина Кыйва, то можно сделать вывод, что это небезнадежно, что ты и с юридическим образованием пробьешься в жизни. Просто, благодаря своей деятельной натуре, законопатишь эту дырявую лодку. Будешь держаться на плаву - и если спустить лодку на воду, то на ней можно будет плыть в разных направлениях"".

Улло объяснил: "Итак, я пошел в городскую библиотеку и раздобыл учебные программы юридического факультета. И проконсультировался, как мне кажется, в тот же вечер с Уно Таммом, викмановцем старше меня на два или три года, который уже учился на юрфаке, очень толковый парень".

Притащил все необходимые конспекты и книги домой и просидел над ними дней десять. Одновременно попросил маму написать письмо в Тарту, ее однокласснице: у нее и ее мужа где-то возле Раадиского кладбища свой дом, и мама должна была узнать, сможет ли одноклассница на несколько дней приютить Улло. Как только пришел положительный ответ, упаковал книги в чемодан, старый, ужасно потертый, но из настоящей крокодиловой кожи, сохранившийся у Берендсов со времен их процветания, и поехал в Тарту.

У меня от его рассказа осталось впечатление, что он сдал свои документы в университет и на следующий день получил матрикул и соответствующий номер - вступительных экзаменов в то время не требовалось. Достаточно было свидетельства об окончании средней школы. И, само собой, платы за первый семестр. Для этой цели Улло отложил шестьдесят крон из гонораров от господина Кыйва. И, как я понял из рассказа Улло (проверить его достоверность мы, к сожалению, не можем), от кассы сразу же направился в канцелярию деканата и попросил после трехдневного обучения на юридическом факультете занести его в список экзаменующихся. Тийзик - на редкость уравновешенный человек с рыжей бородкой - категорически отказался:

"Нет-нет-нет, я не могу занести в экзаменационный протокол человека, который второй день как имматрикулирован!"

"Почему?"

"Ммм, нет прецедента".

"Вы могли бы его создать".

Управляющий канцелярией деканата, как я позднее узнал, сын священника и цензора царских времен, сокрушенно покачал головой:

"Невозможно".

Улло сказал: "Тогда препроводите меня к декану".

Мне Улло растолковал, как я помню:

"В то время деканом был Майм. Государственное право и так далее. Ты ведь знаешь его лучше меня. Комод на ножках нотного пюпитра. На самом деле вовсе не плохой человек. Он сидел за просторным пустым черным столом и я, стоя, поведал ему свою историю.

Он отреагировал, произнося в нос: "Господин Тийзик поступил совершенно правильно. Нельзя допустить вас к экзамену".

Я нажимал с прежним упорством: "Но почему?"

И профессор объяснил: "Неужели не понимаете? Курс общих основ юриспруденции длится два семестра. Вы же не могли его прослушать - если всего три дня как имматрикулированы".

Я возразил: "Насколько я знаю, профессор Улуотс - общие основы были предметом Улуотса - никогда не выясняет, приобретены ли знания из лекций или из других источников?"

"Не выясняет. Верно. Но он п р е д п о л а г а е т, что студент прослушал курс лекций. В отношении вас он не может этого предположить".

Я сказал: "Пусть предположит, что я использовал другие источники. Это ведь не запрещено".

Майм отрезал, теперь уже повысив голос: "Профессор Улуотс не станет предполагать в отношении вас ничего. Он должен был уехать в Женеву и просил меня принимать экзамены вместо него".

"Тем лучше, господин профессор".

"В каком смысле?"

Я продолжал гнуть свое: "В таком случае я не должен дважды объяснять".

Он посмотрел на меня своими маленькими глазками сквозь пенсне, долгим взглядом.

"Садитесь, - и когда я сел, - кто вы такой?"

Я рассказал. Из Викмановской гимназии, помогал в работе магистру Кыйву - он три недели назад защитил магистерскую диссертацию. Упомянул редакцию "Спортивного лексикона" и пионерский батальон, объяснил, что полностью подготовился, чтобы сдать экзамен по общим основам.

"Ну, - протянул Майм, - сейчас проверим. Расскажите мне..." - и он спросил что-то, дай Бог памяти, ну конечно, из старого Еллинека39. Я ответил. Он кивнул: "Ладно. Поставлю вам sufficit40". Я сказал, что мне этого недостаточно. Он спрашивал меня еще три минуты.

"Ладно. Я поставлю вам bene41".

Я повторил, что мне и этого недостаточно. Тогда он беседовал со мной еще полчаса и поставил maxime sufficit42. У меня ведь была свеженькая зачетная книжка. Когда я вышел от него в коридор, то узнал у кого-то, где здесь в главном здании лекторий, пошел туда и поинтересовался, нет ли там случайно профессора Леэсмента. Я его тоже раньше не видел. Он там оказался. С ранней лысиной худощавый человек, немного заика, который впивался своими цепкими карими глазами во все, на что бы ни смотрел.

Я ему изложил свою историю. Объяснил, что только что сдал экзамен профессору Майму и был бы рад, если бы профессор Леэсмент пошел бы мне навстречу и принял экзамен по истории римского права. И этот славный человек, он тогда еще был очень молодым, только что приехал из Сорбонны, сказал почти торжественно:

"Н-ну знаете, к-коли вас п-профессор Майм счел возможным п-проэкзамено-вать - то и я с-смогу. И х-хоть с-сейчас".

Посадил меня тут же в задней комнате лектория за стол и прежде всего полюбопытствовал, не из тех ли я Берендсов, что в Колгаской волости. На мой утвердительный ответ уточнил, из Берендсов по деревенской линии или по городской. Под конец спросил, какие иностранные произведения я прочитал вдобавок к его лекциям по истории римского права.

Я ответил, что прежде всего Бювиля "Histoire du droit romain"43.

Он спросил, на каком языке я ее прочитал, и когда я ответил, что на французском, сразу же перешел на французский. Через пятнадцать минут - пять минут на Бювиля и десять обо всем на свете - он пожал мне руку в связи с очень хорошей отметкой. Вот и все..."

Блистательно сданные первые экзамены остались позади. Но они последними - на долгое время - и остались. Естественно, я спросил Улло: "Бога ради, объясни, почему?" И получил ответ, который напомнил мне вот о чем.

Я когда-то написал историко-биографический очерк о Кристьяне Яаке Петерсоне. В нем ему пришлось ответить на вопрос, который мы до сих пор в недоумении задаем: скажи нам, чертов парень, почему ты прервал свои занятия в университете, куда попал благодаря невероятной удаче и помощи добрых людей?

Я не знаю, никто не знает, что Кристьян Яак на самом деле ответил. В моем очерке он отвечает так: "С какой стати я должен был тратить там время? Если я мог прочесть все эти книги, по которым наши профессора читали лекции?! Или даже более новые книги, чем те? И гораздо быстрее, чем наши профессора их нам излагали?"

Слово в слово так ответил на мой вопрос и двадцатилетний Улло, и семидесятилетний. Я вложил его мысли и слова в уста Кристьяна Яака. Да простят они оба меня за это.

14

После того как Улло покинул Викмана, наши и так нечастые встречи стали еще реже. А после того как я закончил гимназию, они сделались и совсем редкими. В своих записках за 1986 год я не нахожу практически ничего о годах 36 и 37-м. Кроме того, что Улло, приехав из Тарту, снова вернулся в редакцию "Спортивного лексикона" и показал зачетную книжку, удостоверяющую его студенческий статус, и свои два maxime. После чего ему стали платить вместо пятидесяти пятьдесят пять крон в месяц.

Все-таки на 36-й год выпали два важных события, можно даже сказать, два периода, всколыхнувших жизнь Улло и его матери. Первое из них, особенно для матери Улло, глубоко негативное. Второе имело для Улло, хотя, конечно, и для всего эстонского народа, насквозь позитивное и в своем истинном размахе лишь гораздо позднее проявленное значение.

В феврале Улло и его мать, прежде всего мать, узнали, что отец где-то там в Германии, Голландии, Бельгии или Люксембурге расторгнул бывший до сих пор в силе брак. Добивался ли он развода, чтобы официально вступить в брак с госпожой Фредриксен, или уже вступил в него, это из поступившего сообщения было неясно - да, по сути, уже не имело значения. Известие, что она разведена со своим мужем, несколько лет назад скрывшимся за границу с другой женщиной, подействовало на мать крайне удручающе. Для Улло это значило не более чем последний штрих в многолетней цепи отдаления отца, а для матери это был сокрушительный удар. Она словно оледенела, и понадобилось время, чтобы растопить этот лед. Возможно, так и не оттаяла до конца. Улло должен был понять, что он больше не в состоянии утешить ее. И это делало его нетерпимым. Когда мать с красными глазами и рассеянным взглядом трепала его по щеке загрубевшей от лопаты рукой: "Ладно, ладно, мой мальчик. Я глупая, но прости меня, я ничего не могу с собой поделать..." - Улло чувствовал, что ненавидит это ее страдание, и беспомощность перед этим страданием скорее отталкивала его от матери, чем сближала с ней. И в то же время страдание, отгораживая его от матери, не отодвигало образ отца. Он присутствовал в его сознании незыблемо.

Однажды вечером, когда Улло пришел с работы домой, расчистил снег лопатой и метлой на отведенном им участке улицы, мама положила на стол полбуханки хлеба, вынула из духовки чугунок с тушеной картошкой, и когда они помыли руки и сели за стол, сказала:

"В нынешние времена очень стало модно эстонизировать имена, и государство поощряет это. Мне такие кампании не по душе. Особенно когда в результате столько безвкусицы. Вроде этих слащавых имен. Хелилы да Илусалы. Но я подумала: теперь, когда отец окончательно отвернулся от нас - при том, что брошенную жену это затрагивает как-то иначе, чем брошенного сына, - все же должна признаться: я была бы рада, если бы мы с тобой как-то ответили на его шаг. Таким ответом могло бы стать изменение фамилии. Чтобы он видел - хотя на самом деле все равно, узнает он об этом или нет, заботит его это или нет, - что мы с тобой не какие-нибудь забытые им пустые чемоданы с кучкой оставленного барахла, но с его именем на наклейках. Что мы сами решаем, как нам жить..."

Думаю, что Улло мог ей ответить: "В таком случае ты можешь вернуть себе свою девичью фамилию..."

На что мать, по всей вероятности, возразила: "Да, но ведь ты не будешь иметь к моей девичьей фамилии никакого отношения. И пойми: если ты вдруг не станешь носить ту же фамилию, что и я, для меня это означало бы, что я осталась без тебя. Впрочем, если ты хочешь по-прежнему оставаться Берендсом, я верну себе девичью фамилию".

И тогда Улло согласился с маминым предложением поменять вместе с ней фамилию, изменить ее на эстонский манер. Хотя в какой-то степени, возможно, и считал этот шаг бессмысленным. Однако дистанцирование от отца, разочарование в отце, неприятие его за семь лет произошло. Известие о разводе увенчало этот процесс. Тем более, что Улло не мог считать себя ни виновником его ухода, ни совиновным, как считала себя мама на несколько апокрифический лад. Мать сказала: "Так что - ты у нас мастер слова, ты и найди нам новую, эстонскую фамилию..." И серое вещество Улло заработало в этом направлении.

Он решил, что, если уж на то пошло, нужно поменять и имя, вернее, официально оформить бывшее в употреблении. Заменить Ульрих, о чем многие и не знали, на Улло, которым он, по мнению всех, и был. Точно так же имя Александра официально заменить на Сандра. Лояльный к царскому режиму папаша Тримбек назвал так свою дочь в честь императора Александра, очевидно, не задаваясь вопросом, что это был за человек, царивший во время рождения его дочери.

При выборе фамилии Улло исходил из двух представлений, о которых не торопился сообщить маме: новая фамилия не обязательно должна, по его мнению, в корне отличаться от старой. Должна состоять из двух слогов. Чуждое Б может быть заменено эстонским П. Однако желание поместить двойную гласную - е после п и перед согласным - р создало проблему. Я помню, как Улло объяснял:

"Аналогии с "Перу" я хотел все-таки избежать, и это навело меня на сочетание паэ. И тут до сочетания ранд было рукой подать. Кстати, когда я полтора года спустя поступил на работу в Рийгикогу - тамошние чиновники старались быть передовыми в эстонизировании имен, - некоторые начальники стремились выставить меня эдаким молодым патриотом, поменявшим фамилию. Я категорически возражал. Я объяснял, что исходил из чисто семейных соображений. Но этого объяснения никто, как мне показалось, не принял всерьез".

Вторым крупным событием 36-го года была олимпиада в Берлине. И Улло, хотя активно спортом не занимался, переживал это событие сильнее, чем такие же, как он, далекие от спорта юноши.

Между прочим, в редакции "Спортивного лексикона" на улице Дункри, в крошечной комнатке средневекового дома с толстыми метровыми стенами на втором или третьем этаже, ничего не изменилось в связи с подготовкой к этим играм. Только журналисты, жадные до сенсаций во все времена и при любой власти, писали - потому что это было по нраву спортивным генералам, - что с олимпийскими играми перед нашей маленькой отчизной открываются блестящие возможности удивить своими достижениями мир. А в редакции в эти месяцы по-прежнему в основном корпели над обычными делами.

"Все началось с того, что в один прекрасный день в редакцию влетел редактор Кару и сообщил нам с испариной на лбу и сияющими глазами: послезавтра он едет в Берлин - включен в олимпийскую делегацию как представитель прессы. Помощник редактора несколько минут тряс ему руку, всячески поздравлял и выражал удовлетворение по поводу объективности информации, которая будет поступать из Берлина. Я тоже пожал руку господину редактору и подумал: ну теперь оттуда в газеты потекут бойкие репортажи. Не мог же огорчаться всерьез - дескать, почему это вместо него не послали меня или, по крайней мере, меня вместе с ним. Даже несмотря на то, что я знал спортивную статистику по Эстонии и всему миру лучше него и немецкий тоже значительно лучше. И поэтому мне захотелось немного уязвить этого эгоцентричного карьериста. Когда он, размахивая портфелем из свиной кожи, объявил: "Я уже не говорю о тяжелой атлетике - там мы наверняка совершим великие дела, но и в легкой атлетике привезем, по крайней мере, одну медаль!" - я решил возразить:

"В легкой атлетике - сомневаюсь. Вийдинг и Суле дома могли бы показать высокие результаты. А в крупных соревнованиях у них нет большого опыта. И кроме того, они слишком нервные ребята".

Господин редактор взъерепенился: "По меньшей мере одна медаль! По меньшей мере одна бронза! Я готов с любым поспорить на шесть бутылок мартеля!"

Я сказал:

"Бутылка мартеля стоит пятнадцать крон. Если Эстония получит в легкой атлетике хоть одну бронзу, я покупаю вам шесть бутылок мартеля. Если не получит, вы дадите мне девяносто крон"".

Улло продолжал:

"Наши великие дела в тяжелой атлетике у нас у всех на памяти. В итоге шесть медалей, не так ли? Я, по правде, ожидал только одну. Я считал, что Лухаээр получит бронзовую медаль, что он и сделал. Но еще был Палусалу, а две золотые медали Троссмана во всей эстонской спортивной истории - самый приятный сюрприз, а там еще Нео, Степулов и Вяли, то есть серебро, серебро, бронза. Итого - в тяжелой атлетике - пятое место. А в легкой атлетике мы остались без медали. Вийдинг 15.23 и восьмое, Суле 63.26 и одиннадцатое место. Я выиграл в споре. Но девяносто крон мне не заплатили. Господин редактор купил на эту сумму шесть бутылок мартеля, и сотрудники три вечера подряд ходили на службу их пить. Объявили великодушно, что это мой мартель, и я приглашаюсь пить вместе с ними. Я им высказал, что по этому поводу думаю, и не пошел. Хотя наше издание в пылу олимпийских побед решили расширить в два раза, я стал искать новую работу".

15

В моем вопроснике обозначено, что я спросил Улло, как развивались его отношения с Рутой, ведь их посещение Раннамыйзы запомнилось всем нам, а особенно мне.

По запискам вижу, что Улло в своих ответах либо рассказывал о всяких житейских мелочах, либо о существенном, но обходил мои вопросы.

Осенью 1936 года они переехали из Нымме обратно в Таллинн. Что также означало уход матери из садоводства господина Кнопфа. Почему его мать ушла, мои заметки умалчивают. Впрочем, не совсем. Там, среди слов-сокращений, можно найти имя господина Кнопфа и далее символ: маленький кружок, из которого выходит стрела в северо-восточном направлении. Этот символ указывает на господина Кнопфа как на особь мужского пола. И мне вспоминается, что Улло дал понять: господин Кнопф предпринимал попытки сблизиться с его матерью.

В те годы я несколько раз заходил в садоводство к Улло и помню, что его маме было, наверное, тогда под пятьдесят лет. С грустным лицом, но статная, с моложавым habitus, кстати, весьма похожая на римлянку с одноименного портрета Арнольда Калмуса, учителя рисования в гимназии Викмана. Когда-то на вопрос Улло мама ответила:

"Новый муж? Теоретически это вполне возможно. Я не принимала решения ради твоего отца обречь себя на одиночество, но практически я этого нового мужа, очевидно, не встречу. Потому что он должен быть почти идеальным".

Господин Кнопф, во всяком случае, таковым не являлся. Этот низкорослый, с размеренными движениями, с глазами-кнопками, глубоко спрятанными под бровями, и плешивой головой мужчина наверняка был порядочным человеком. Но в рыцари, которым хоть в какой-то мере соответствовать должны мужья даже не очень молодых женщин, и тем больше соответствовать, чем меньше жизнь успела снизить их требовательность, господин Кнопф, по всей вероятности, не годился. Хотя уход из садоводства означал для мамы очередной прыжок в воду в незнакомом месте, она все же сорвалась оттуда. Почему вдруг Паэранды перебрались из дешевого Нымме в дорогой Таллинн, этого Улло мне не смог объяснить. Однако они туда переехали. Я когда-то писал, что если разделять города по принципу трава-кусты-деревья (причем непременным признаком последних должны быть стволы), то Таллинн принадлежит к городам-деревьям. Старый город плюс Вышгород - его окаменевший и очень выразительный ствол. А если по тому же принципу делить городских жителей на птиц, живущих в травяных кочках, кустах, в кронах деревьев и в стволах, то Паэранды, мать и сын, относятся к птицам, гнездящимся в дуплах стволов.

Они переехали сначала на Вышгород, в сад Датского короля, в какой именно дом, к сожалению, я в свое время не выяснил. Во всяком случае, жили на втором этаже и - nota bene - в доме с привидениями. Желающий напасть на их след может поискать его в списках домов с привидениями. Вспоминая это, Улло посмеивался: "Кажется, говорили, что привидением нашего дома должна была быть молодая замужняя женщина в пурпурном платье с лицом камеи. Я ее, во всяком случае, не встречал. Но и жили мы там короткое время".

По неизвестным, но угадываемым причинам они сменили, прежде чем осесть на одном месте, три квартиры. Должно быть, в поисках более дешевой. Ибо его мать оставалась пока без работы и единственным доходом была зарплата Улло в редакции "Спортивного лексикона". А повышения зарплаты в размере пятидесяти пяти крон после достопамятного спора не предвиделось. Его терпели, потому что господам Кару и Лаудсеппу он был полезен. Но Улло затылком ощущал: как только они найдут замену, тут же погонят его в три шеи.

Из дома с привидениями в саду Датского короля они, как это свойственно дупляным птицам, переехали на несколько месяцев в еще более странное место: в Девичью башню, которая была приспособлена под жилье еще в прошлом веке. У них там была комната с плитняковым полом, с окнами в стенах полутораметровой толщины и, конечно же, люфт-клозетом из плитняка с очковым стульчаком. Улло объяснил:

"С эдаким средневековым стульчаком, на котором строго научный микроанализ, наверное, обнаружил бы следы задницы начальника башни Хинрика Паренбека 1373 года, - Зобель упоминает этого господина в своей последней книге".

Нужно было таскать наверх дрова из подвала и носить воду из колодца по узеньким высоченным ступеням каменной лестницы - для мамы это оказалось непомерно трудным, она решила съехать оттуда, как только отыщется мало-мальски подходящее место. Несмотря на то что Улло, разумеется, приносил наверх дрова и воду перед уходом на работу.

Улло рассказал: "И тут маме однажды повстречался - уж не знаю, к счастью или к несчастью - наш прежний квартирохозяин, мой бывший преподаватель немецкого языка в Викмановской гимназии, старый господин Веселер. Он спросил у мамы, где живем да как поживаем. Мама ответила, что так, дескать, и так. Я не думаю, чтобы особенно жаловалась, этого она себе не позволяла даже с более близкими людьми. Хотя время у нас было и впрямь не из легких. На все про все те же мои пятьдесят пять крон. Плюс десять-пятнадцать крон, которые я получал, натаскивая какого-нибудь викмановского отстающего. И Веселер, видимо, понял, что мы снова на мели. Узнав со слов матери, где мы живем и что квартира нам не подходит, дорогая к тому же - мы платили за нее двадцать крон в месяц, господин Веселер предложил маме квартиру в своем втором доме на улице Айда. Туда мы, значит, и переехали. Квартира рядом с прачечной и катальной клетью, в полуподвале дома четырнадцатого века, где мама попробовала открыть прачечную, ну да ты ведь заходил к нам несколько раз".

Я вспомнил: "Как же, заходил. Когда учился в последнем классе у Викмана. Но послушай, я у тебя про Руту спросил. Как развивалась ваша идиллия, я этого толком не знаю?"

"Ах да", - буркнул Улло. Кстати, я не верю, что он забыл мой вопрос и теперь снова припомнил. Скорее, сделал попытку уклониться от темы. Но когда убедился, что я к ней так или иначе вернусь, отказался от этой попытки.

"Руте я многим обязан. Я рассказывал тебе о временах, когда считал, что девчонки насмехаются надо мной. Например, в ныммеском поезде. Или когда меня обжигали случайные прикосновения. Близкие отношения с Рутой избавили меня от таких напастей полностью и мгновенно. Хотя эти отношения не возникли сразу. Пожалуй, полгода я с ней встречался просто так. Причем сказать "просто так" было бы неточно. Я навещал ее дома раза два в неделю. Ее родители и брат отнюдь не всегда бывали дома, чтобы наблюдать за нашим поведением. Отец, собиратель марок, между прочим, с которым у меня ergo никогда не было недостатка в темах для разговора. Мать, смуглая говорунья, несколько нервная, но тоже ничего. И брат лет тринадцати не был источником особой угрозы. Так - почти полгода. При этом Рута не раз сидела голая у меня на коленях до того, как мы с ней вступили в связь".

Я поинтересовался: "А твои отношения с Лией?"

Улло задумался на мгновение: "Ну, от нее Рута не избавила меня нисколько. Вообще я должен сказать, что моя связь с ней, мне кажется, не повлияла на мое отношение к Лии ни в какой степени. Теперь я бы сказал (1986-й, не правда ли), что был по-прежнему влюблен в Лию самым глупым образом. Тогда я внушил себе - и сам в это поверил, - что то была просто занятная игра. Навещать обеих. Ходить с Лией в театр и с Рутой - в кино.

Целовать Лии пальчики и забираться к Руте в постель. Первая - дух, вторая - плоть. Но не стопроцентно, между прочим. Потому что стихи я посвящал обеим. Лии их не показывал. Кажется, только одно-единственное. Руте - да. Лии - нет. Знал, что Лия, в сущности, ими не интересуется. Не понимает. При том, что Рута тоже их не вполне понимала, но улавливала - из воздуха - лучше, чем Лия. Да-да, я помню, как каждая из них читала. Рута, например, на пляже в Пирита, лежа на солнышке после купания, с волос на листки с моими стихами летели брызги. Я придерживал за уголок, чтобы ветер не разметал по прибрежному песку. И Лия - то одно-единственное, которое я ей дал почитать: на веранде у себя дома, в зеленом послеобеденном платье. Взяла стихотворение, улыбнулась, села в плетеное кресло, начала было читать, потом пересела на плетеный диван, долгое время устраивалась, встала, принесла низкую скамеечку, положила ноги на скамейку - удивительно красивые ноги в эффектных лиловых сандалиях - и устраивалась так долго, пока Армин не позвал ее помогать маме накрывать стол для чая, стихи так и остались лежать непрочитанными...

Но я не переставал виться вокруг нее. Тем более что мои шансы, по крайней мере на первый взгляд, увеличивались. Аугуста направили в офицерскую школу, и Лия стала уделять мне чуть больше внимания. Она даже призналась, что испытывает рядом со мной душевное умиротворение. Да-да, употребила такое возвышенное выражение. Ох черт, мы были оба как-то скованны и несчастны - она от невозможности позволить мне приблизиться к себе - не знаю, что за страх у нее такой был (что бы там старик Фрейд сказал по этому поводу?), и я с опасением, что все испорчу, если предприму нечто большее. При этом мы воображали, что считаем такую игру интересной... Кстати, у меня было ощущение, что Лия догадывалась о нашей связи с Рутой с самого начала. Хотя не спросила об этом, а я не стал исповедоваться.

Рута была несравненно более раскованна и общительна. И во всяком случае, смелая. Осенью 1936-го я прочитал в газете объявление: скульптор Санглепп ищет модель для ваяния надгробного монумента юной девушки. Санглеппа знали все, по крайней мере те, кто интересовался искусством. И ты наверняка. Хотя бы представляешь себе, как он выглядел. Лет сорока. Кислый. Несколько нервный господин. Но талантливый скульптор. Ну я и сказал Руте: "Иди, предложи ему свои услуги. Он не какой-нибудь искатель приключений. И если тебе немного повезет, подзаработаешь, много ли там в театре получаешь? Вдобавок увековечишь себя в искусстве, что из того, что под чужим именем".

И Рута пошла. На эту работу претендовали добрых две дюжины девушек. Но Санглепп выбрал Руту. Речь шла о дочери некоего металлурга по имени Саккеус. Девушка, которая, несмотря на полугодовое лечение во всех Давосах и Лозаннах, умерла от чахотки, была мистически похожа на Руту, и фигурой, и пропорциями, и лицом, судя по фотографиям, которые скульптор получил от господина Саккеуса. Только прическа у нее была другая, старомодная, похожая на прически древних римлянок или женщин времен Давида. И Санглепп потребовал от Руты позировать в парике. Его она купила в театре "Эстония", в коллекции париков. Если я правильно помню, последний раз его надевала Ливия в "Антонии и Клеопатре" Шекспира. И Рута надевала его во время сеансов, и никакого непристойного позирования в голом виде тоже не было. Рута позировала в воздушном, до пола ниспадающем одеянии. Я приходил за ней после сеансов. И видел, как супруга скульптора весело щебетала с Рутой. Но я должен тебе сказать..."

Наступило длительное молчание, и мне показалось, что, если я его потороплю, он уклонится в сторону от рассказа. Решил пребывать в ожидании, пока сама тишина не заставила его продолжить, правда, спустя семь-восемь секунд.

"Очевидно, такое течение дел уготовило мне - м-да - в известном смысле разочарование. А что ты так на меня смотришь?.. Видимо, я пристроил Руту в ателье Санглеппа, ну, если не с надеждой, то все-таки в какой-то мере представляя себе, что она угодит в постель к Санглеппу. По известному литературному шаблону. Если ты спросишь, зачем мне это было нужно, я не смогу тебе толком объяснить. Не потому, что с тех пор прошло пятьдесят лет, а вопреки этим прошедшим пятидесяти годам. Вопреки этому долгому времени, отпущенному мне на размышление.

Однако какое-то объяснение все же нужно найти. Очевидно, мне понадобилось, чтобы Рута нарушила верность мне, дабы легче смириться со своей готовностью нарушить верность Руте. С Лией, разумеется. Понимаешь?"

Не помню, что я ответил Улло. Скорее всего, вытянул трубочкой губы и произнес осторожно: "М-да. В известной мере..." - разве можно в таких случаях сказать что-либо иное. Если не хотим воскликнуть: "Знаешь, братец, ни черта я не понимаю!" Положа руку на сердце, я не мог так ответить. Ибо я в какой-то степени представлял, что имел в виду Улло.

"И ежели ты хочешь знать, - продолжал Улло, - что с нами дальше произошло: мы встречались с ней еще около двух лет. У Рутиной бабушки возле Мустамяэского бассейна был свой огород и в огороде сарайчик с плитой и диваном, вытащенным откуда-то из подвала. Рута с весны ездила туда помогать бабушке. А я помогать Руте. Она знала, когда бабушка на месте, а когда нет, иногда мы приезжали туда вместе с бабушкой, но преимущественно одни. У Руты были свои ключи.

Порой мы гуляли вдоль Мустамяэ до Рахумяэского кладбища и сидели на каменной скамейке у могилы семьи Саккеусов. Чтобы посмотреть на монумент Руты. Кстати, если такие фотографически точные скульптуры считать искусством, то это была мастерская работа. И старики Саккеусы остались ею очень довольны. Статуя должна была напоминать их дочь в полной мере. А мне всегда странно было на нее смотреть, потому что сходство с Рутой поразительное. Во всяком случае, в те относительно редкие моменты, когда она была как-то погружена в себя и немного грустна.

Однажды мы сидели там в августе или сентябре 1938 года. Помнится, я вытащил газету "Пяэвалехт" из кармана пиджака и развернул ее. Пробежал глазами новости, передовицы, подвалы и объявления. Будто я просматривал эту газету впервые. Но это был спектакль. Я притворялся, понимаешь? Уже утром прочитал объявление, которое теперь подсовывал Руте. У меня созрел подлый план. Хотя - что значит подлый? И все-таки. Я сказал, будто читал в первый раз:

"Смотри, какое объявление..."

"Какое?.."

И я прочел вслух все, как было там написано:

"Живущая в Стокгольме пожилая немецкая дама ищет компаньонку из балтийских немцев или образованных эстонцев. Обязанностей не очень много, плата приличная, непременное условие - хорошее знание немецкого языка".

"Ну и что?" - удивилась Рута.

Я ответил ей совершенно нейтральным голосом:

"Это может представлять для тебя интерес..."

"С какой стати?"

"Ну, мы примерно знаем, что означает там хорошая плата. Это в четыре или в пять раз больше, чем у нас. Соотношение шведской и эстонской кроны один к одному. Сколько у нас платят за такую работу?"

Рута сказала: "Ну если такая работа у нас вообще водится - компаньонка при старой даме, - тогда в зависимости от условий, еда, квартира, я думаю, двадцать, тридцать крон в месяц".

"Ну вот. Стало быть, там платят от восьмидесяти до ста пятидесяти крон в месяц".

"Откуда ты знаешь?"

"Потому что там такая же работа в четыре или в пять раз дороже"". Улло объяснил мне: "Тут я воспользовался услышанной от тебя историей. Ты мне тем летом рассказывал, что весной ездил с классом на экскурсию в Стокгольм. И вы вместе со своим инспектором посетили какого-то учителя гимназии, бывшего на пенсии. Учителя физики, как мне помнится. И его ежемесячная пенсия составляла восемьсот крон. В то время как наш господин Хеллманн, работая у господина Викмана, получал двести крон в месяц, и это считалось чрезвычайно высокой зарплатой! Разъяснил Руте, что пенсия никогда не бывает стопроцентно равна зарплате, но, как правило, скажем, в лучшем случае на двадцать процентов ниже. Так что если пенсия этого человека восемьсот крон, то зарплата по меньшей мере тысяча. Разница в пять раз.

Рута не согласилась: "Но и жизнь там вдвое дороже..."

Я усмехнулся: "Конечно. Так что разница получается в два с половиной раза. И вообще: я тебя не уговариваю. Просто обращаю твое внимание на предложение, которое стоит того, чтобы о нем подумать..."

"А тебя в этом объявлении ничто не коробит?"

Я, конечно же, догадался, что она имеет в виду. Но раз уж начал притворяться...

"Нет, а что такое?"

"Годными признаются только образованные эстонцы, а балтийские немцы подходят и без оного".

Я отмахнулся беспечно: "Послушай, здесь речь идет только о знании немецкого языка. Балтийские немцы говорят по-немецки. А эстонцы главным образом тогда, когда у них есть образование. Что тут обидного?"

Когда мы на следующий день встретились на огороде у бабушки, Рута сказала с места в карьер:

"Я плохо говорю по-немецки".

Я возразил: "У кого котелок варит, тот быстро выучит язык..."

"Но чтобы конкурировать, нужно написать ответ. Я не сумею".

Ответ сочинил я. Рута его только переписала. После первого письма завязалась интенсивная переписка. Туда-обратно, по крайней мере, три-четыре письма. Вначале оттуда писали родственники старой дамы, потом старая дама сама. С педантичностью своего поколения. Я старался учесть все. В конце концов выбрали Руту из семи или восьми кандидаток. В канун Рождества 1938 года она уехала. Это была наша последняя встреча. В начале февраля я отутюжил брюки, сходил в парикмахерскую, купил семь роз и отправился просить руки Лии.

И получил отказ".

16

Рассказ Улло заставил меня забежать далеко вперед. Свидетельство того, что, даже когда описываешь жизнь одного человека, мотивационно-тематический обзор сталкивается с хронологическим, границы рушатся, краски смешиваются и от методологической чистоты не остается и следа.

Итак, назад, в осень 1936-го. Во всяком случае, снова к Улло и его матери времен улицы Айда. В то время, когда запах подвала, который моя мать уловила в одежде Улло, сменился запахом кухни-прачечной в доме господина Веселера. Но про кухню-прачечную я предоставлю рассказать Улло, сам же я вспомню кое-что другое.

В канун Рождества 1936 года газеты сообщили, что Пауль Керес даст сеанс одновременной игры в зале Торгово-производственной палаты на улице Пикк. Керес выиграл прошлым летом несколько международных турниров, победил в Маргите на двадцать третьем ходу Алехина, так что интерес к сеансу был необычайно велик. Меня это тоже весьма заинтересовало. Но больше, чем предобеденная воскресная игра, личность самого Кереса. Недавний школьник оказался вдруг наравне с Палусалуми и другими, даже впереди них в том, в чем мы, вероятно, нуждались больше, чем могли догадаться: в выходе Эстонии и эстонского народа из состояния безымянности и безликости, в котором продолжали пребывать для всего остального мира, в появлении нашего имени в мировом сознании.

Как бы там ни было, я, разумеется, не собирался мчаться к Кересу на сеанс одновременной игры. Это могло произойти лишь из чистого тщеславия. Примерно по тому сценарию, по которому один небезызвестный господин, с коим я познакомился двенадцать лет спустя в несколько иных обстоятельствах - о чем я, кажется, уже писал, - в поезде где-то возле Баден-Бадена, увидел Капабланку. И тут же предложил ему: "Сыграйте со мной партию". Просто для того, чтобы позднее мог похвастаться перед своими знакомыми: "Я играл с Капабланкой".

Что касается меня, то, повторяю, я не собирался на кересовский сеанс одновременной игры. Но в субботу к нам забежал Улло и сообщил: он должен наблюдать этот сеанс по заданию редакции "Спортивный лексикон". Не пойду ли я с ним, нет-нет, не играть. Просто посмотреть, как там все будет разворачиваться. Поглядеть на Кереса поближе. Я не смог отказаться. Высокий зал Торгово-производственной палаты, со светлыми, капустно-зелеными стенами, с зеркалами в белых рамах в стиле югенд, был заполнен гудящей толпой. Посреди зала длинный стол, вернее, два ряда маленьких столиков предполагали вместить сорок четыре игрока. Керес должен был расхаживать между рядами. Сначала свои места заняла дюжина самых нетерпеливых игроков. Вскоре все столы были заняты шахматистами. Разношерстный народ, больше мужского пола, от бородатых ветеранов Шахматного союза до школьников.

Улло записался на участие в игре у бокового столика возле стены, после чего ему показали место за доской, я нашел где-то стул и подсел к нему сзади. Затем в зале появился Керес, еще более щуплый, чем ожидалось, юноша с аккуратным пробором, в темном костюме с белым воротничком, позволил встретить себя аплодисментами, разрешил профессору Нууту, насколько я помню, выступить с небольшой речью в свою честь, выслушал ее с улыбкой, опустив глаза, прошел к столам и сделал первый ход, двинув поочередно белые пешки d и e на две клетки вперед.

Я помню, как все происходило, в самых общих чертах. В течение первого часа треть игроков прекратила сопротивление. В последующие полтора часа то же произошло со второй третью. Затем три или четыре противника одолели шахматиста. В промежутке были зафиксированы семь или восемь ничьих. На четвертом часе за столиками осталось еще семь или восемь человек. Один за другим они выходили из игры через каждые десять минут. Армия болельщиков, которая за день убавилась наполовину, разделилась между все уменьшающимся числом конкурентов.

Как проходила партия с Улло? Помню лишь, что уже после первых ходов он шепнул мне через плечо:

"Нет-нет. Создавать бесконтрольный сумбур я не собираюсь. В сумбуре он ориентируется лучше меня. Постараюсь по возможности упростить ходы. Избежать его ловушек".

Примерно через час они разменяли ферзей, в течение следующего часа обе ладьи. Час спустя у каждого осталось по слону, коню и по две пешки. Улло наклонился ко мне:

"Он не хочет ничейного счета. Зато я хочу. Ничья меня абсолютно устраивает. Но сыграть вничью тем трудней, чем меньше у него противников".

Наконец в т о р о й из двух могикан сдался, и Керес перешел к Улло, занявшись лишь им о д н и м.

Тридцать-сорок последних зрителей сгрудились вокруг стола.

Говорят, Керес был чрезвычайно деликатен. Вероятно, так оно и было. И все же он прежде всего шахматист. А шахматы - это сражение. Деликатных же сражений не бывает. Итак, подойдя к Улло, он подождал его хода и сделал ответный. Первый. Щелчок шахматных часов. Следующий. Следующий. И щелчок, сразу после хода. Он стоял против Улло, пальцы правой руки под мышкой левой. И двигал белые фигуры двумя прямыми пальцами левой, большим и средним, совершая свои ходы ну если не молниеносно, то в любом случае со скоростью секундной стрелки сразу после хода Улло.

Это оставляло впечатление, будто е м у не нужно времени на размышление. Он действует по давно разработанному плану и сразу, как только противник предоставит ему возможность. В быстроте его реакции волей-неволей чувствовалась легкая досада и сожаление по поводу неуклюжей медлительности противника. Но в сей неуклюжей медлительности, как бы это сказать, - и состояло в е л и ч и е Улло. Он не позволил увлечь себя молниеносной игрой, хотя быстрота соперника явно провоцировала это. После каждого хода Кереса с полминуты, минуту или даже две Улло сидел неподвижно. Ладони сложены вместе, острый нос касался кончиков больших пальцев. Сидел и думал, крайне сосредоточенно. Когда пешки у обоих слетели, они совершили еще с дюжину ходов. На шестьдесят первом ходу Керес объявил: "Ничья, как видно", - и с улыбкой пожал руку Улло.

Кто-то из зрителей - или журналистов - обратился к нему:

"Господин Керес, какое впечатление произвел на вас сеанс одновременной игры, были ли интересные наблюдения?"

На что этот юноша ответил:

"Наблюдения разные. Весьма интересна была, - и он бросил взгляд на протокол партии с Улло, который еще лежал на столе, - взвешенная игра господина Паэранда".

Мы вышли с Улло на улицу. Уже стемнело. Я сказал:

"Пошли к нам. Посидим. Мама чаем угостит".

Улло отказался:

"Спасибо, но я не могу. Мне еще ворох белья нужно прокатать. Видишь ли, мама пытается содержать прачечную".

Я признался:

"Знаешь, когда ты в начале игры сказал, что трюками удивлять не будешь, я разочаровался. Но твоя - теперь-то я понимаю - проволочная игра оказалась сюрпризом. Я даже стишок сочинил".

"Какой?"

Я продекламировал:

Ну что ж, увидим мы воочью:

вы динамитно молоды - ты и партнер.

Однако ты сыграл столь проволочно,

как смог бы лишь столетний Сало Флор.

Мы расстались на углу улицы. О своей прачечной пускай поведает он сам.

"Это моей матери пришло в голову прачечную открыть. Во-первых, она была безработной. В Таллинне найти работу так и не удалось. Хотя и считалось, что экономический кризис позади. Во-вторых, мысль о прачечной возникла у матери потому, что кухня-прачечная Веселера у нас под боком. Кухня-прачечная вместе с катальной клетью. Веселеру принадлежали два расположенных рядом старых дома с узеньким фасадом, каменными стенами пятнадцатого века, внутренней отделкой восемнадцатого и электропроводкой кануна Первой мировой войны. А потолочные своды вросшего в землю полуподвала чуть ли не времен восстания в Юрьеву ночь.

В обоих домах жили всего две или три семьи. Занимали вторые этажи этих домов. Помещения первого этажа над нами использовал как склад расположенный рядом лимонадный завод. Верхние этажи пустовали. Чердаки тем паче, там обосновались голуби. Мама легко договорилась с жильцами о том, чтобы они отказались от пользования прачечной и клетью, за это раз в месяц обещала бесплатно стирать им белье. Выходит, что помещения достались ей даром. И самое необходимое оборудование тоже, котлы для кипячения белья, лохани, скалки и прочее. На самом-то деле все хозяйское, не новое, но вполне пригодное.

Сначала я не принял маминой, так сказать, коммерческой идеи, но потом понял, что за эти годы она, к удивлению, сохранила достаточно энергии. И, между прочим, крошечный начальный капитал. Крон сто пятьдесят - мало, дабы что-либо предпринять, но достаточно, чтоб попробовать.

Мама вымыла пол, соскоблила с плиты и котлов ржавчину и накипь. Я раздобыл у отца своего одноклассника, владельца химического магазина, три ведра известки и два ведра клея. Господин Калмус у Викмана пытался нас живописи учить, что ему не больно-то удалось. Но научил нас грунтовке, и это умение мне сейчас пригодилось. Смешанной с клеем известкой я побелил стены и потолочные своды прачечной и катальной клети. Вдобавок входную лестницу - семь ступенек, - которая выводила под своды прохода между домами. Вымыли до блеска подвальные окна и повесили марлевые занавески. Два медных крана надраили сидолом до сияния. На углу я водрузил фанерную вывеску. По белой масляной краске синими литерами: "Прачечная Аура". Кстати, придумывая название, исходил из оккультного его толкования. И близости звучания к слову пар. Медицинского значения слова аура я тогда еще не знал.

Напоследок забил фанерой разбитые окна на чердаке - от голубей, как ты уже понял, - и протянул веревки для белья. Да, в частной больнице дяди Йонаса разжились старыми бракованными шкафами, куда складывали выглаженное, накрахмаленное и упакованное белье с фамилиями клиентов. Мать просила, чтобы я не слишком выпендривался, но я не мог удержаться. Раздобыл в изготовлявших надгробные плиты мастерских, что у ворот Рахумяэского кладбища, обломки вазалеммаского мрамора и привез их на тележке домой. Кстати, о тележке. Не о той, на которой я мрамор для катка подвез. Я начертил и заказал по чертежу специальную тележку. Вернее, трехколесный велосипед. Сделанный из двух моих старых велосипедов, заново покрашенный, белый фанерный ящик - с надписью "Прачечная Аура", выведенной синим. Привозить грязное белье нам и чистое белье клиентам. Так что два сменных ящика.

Первым клиентом стал господин Веселер. И когда они с женой получили свои отглаженные blitz und blank44 рубашки, то уверовали в нашу фирму. При этом договорились, что за услуги он освобождает нас от арендной платы за квартиру и, по крайней мере на первое время, за площадь прачечной.

Клиентура создавалась медленно, но росла неуклонно. Я думал, что, после того как дядя Йонас и Линда два или три раза брали меня с собой в Пярну на дачу, они обязательно будут отдавать в стирку свое белье в "Ауру", если мы предложим. Не тут-то было. Дядя Йонас сказал, чтобы я поговорил с его женой. И госпожа Линда ответила: ни в коем случае. Им вроде бы неудобно использовать физический труд моей матери. Если бы у дяди Йонаса имелась должность сестры милосердия или секретаря, который содержит бумаги в порядке, моя мама могла бы у них работать, - но такого у дяди Йонаса нет. Прачкой же - ни за что. По чьей инициативе они заняли такую странную позицию? Но меня это не слишком смутило, и следующим летом, в 37-м, стало быть, году, я отправился по их приглашению в Пярну.

Ну да ладно. Во всяком случае, когда мы с мамой через два месяца подвели первые итоги, выяснилось, что наш начальный капитал растаял, но, сэкономив на аренде, мы все-таки заработали. За два месяца около сорока крон. Разумеется, это были смехо-творные деньги. Зато мы владели действующим предприятием. Конечно, далось нам это немалой ценой. Я накрутил на своем велосипеде-тележке по булыжной мостовой старого города не знаю сколько километров. Сколько белья раскатал - катком с мраморным балластом! Но все это было пустяками по сравнению с тем, как пришлось маяться моей маме.

Однако - будь то за гладильным столом в угольном чаду (ибо никакого модного электроутюга вроде "Сименс-Шукерт" у нас не было и в помине, лишь тяжеленный утюг с раскаленными углями) или в прачечной в облаках пара, откинув седые пряди с потного лба рукой с засученным рукавом, - мама говорила (и я видел, что глаза ее при этом блестели): "Ничего. Как-нибудь"".

Улло продолжал:

"Я не очень был в этом уверен. По крайней мере, в том, что разделение труда между мамой и мной соответствует запасу сил каждого из нас. Разумеется, я старался сделать все, что мог. Когда извозчик привозил дрова и сбрасывал на булыжник, я их складывал в подвальную клеть. Каждый день относил в прачечную нужную порцию поленьев. И беготню вверх-вниз по лестнице между подвалом и чердаком старался брать на себя. Да еще эти поездки на велосипеде-тележке. Но пятую часть из них накручивала все-таки мама, потому что не всегда у меня было время. Порой радовала редакция "Спортивного лексикона". Ибо моя зарплата очень даже нам помогала.

Как-то декабрьским вечером, когда я развозил, как обычно, чистое белье, случилось вот что. Улицы подернулись льдом, но были черные, без снега. Огни фонарей холодно посверкивали в темноте - и я нажал на кнопку звонка в доме где-то на бульваре Тоомпуйстеэ.

Открыла незнакомая мне женщина. Я произнес заученное: "Прачечная "Аура" с приветом посылает вам чистое белье", - и поставил свой белый, разрисованный синим, ящик, на пол ухоженной буржуазной прихожей. Госпожа крикнула:

"Эвальд, выйди заплати молодому человеку за белье!"

После чего в прихожую вышел одетый по-домашнему, в подтяжках, мой шеф. Главный редактор нашего "Спортивного лексикона", склонный к полноте, лысеющий господин Кару. Я был поражен.

"Ой, гляди-ка, самолично господин главный редактор. Вот уж не знал, что господин редактор нашим клиентом стал".

Я был приятно удивлен. Несмотря на то что уже давно решил при первой возможности покинуть редакцию, как ты знаешь. Из-за той фельдфебельской атмо-сферы, которую он в последнее время нагнетал. Но его удивление было совсем иным. Не говоря уже о приятном:

"Паэранд? Что за ярмарочные шуточки вы здесь устраиваете?!"

"В каком смысле?"

"Разыгрываете тут разносчика из прачечной?!"

"Я не разыгрываю, я и есть разносчик".

Главный редактор произнес назидательно, держа в руке три красных пятикроновых, которые он был должен мне за белье:

"Вы сотрудник редакции "Спортивного лексикона". Неужели вам кажется, что подобное, - и он указал на ящик, - подрабатывание д о с т о й н о сотрудника редакции?"

И тут со мной произошло то, что, вероятно, случается порой с каждым. Я просто увидел в о о ч и ю, как г н е в, обида и гнев заволокли всяческие трезвые соображения - я бы сказал - красной сетью. Совершенно прозрачной, но в то же время непроходимо плотной красной сетью. Я произнес (хотя прекрасно понимал, как примитивно это звучит, но наслаждался сим необычайно, как личной свободой):

"Да, господин главный редактор. Конечно же достойно. Только я там не подрабатываю, а работаю. Работа в прачечной "Аура" - это моя основная работа. А подрабатываю я в редакции "Спортивного лексикона"".

Улло подошел ко мне ближе:

"Я-то помню, о чем ты мне рассказывал - ты даже об этом где-то написал, как директор гимназии Викман попал в неловкое положение с твоим одноклассником Лаасиком, когда узнал, что тот в своей форменной фуражке ходил на рынок продавать щетки, и хотел ему это запретить, а Лаасик сказал, что тогда ему придется перейти в другую школу, потому что своей матери он обязан помогать. И директор согласился, что матери нужно помогать, но в таком случае надевайте вместо школьной фуражки шляпу, которую, кстати, носить было строго запрещено. Да-а. Однако я умолчал о необходимости помогать матери, чтобы разжалобить главного редактора. С провокационной усмешкой добавил:

"Коль скоро вам это не подходит, я зайду завтра в редакцию, положу на стол заявление об уходе", - и потянулся за пятикроновыми в его руке. Но он не среагировал на мой жест - очевидно, искал подходящие слова, а это давалось ему не сразу, - я обратился к его жене - госпоже Пихл, кажется учительнице гимнастики, которая почему-то не носила фамилии главного редактора. Она стояла со смущенной улыбкой по ту сторону ящика с надписью "Аура". Красивая, с мягкими чертами лица и печальными глазами блондинка, которая была не только моложе неотесанного господина Кару, но и утонченнее, - так что задним числом я себя спрашиваю: не сыграло ли в ту минуту в моем поведении свою роль проклюнувшееся зернышко ревности? Я сказал госпоже насмешливо:

"Как видите, господин редактор не может одновременно решать два вопроса: о моем увольнении и оплате за услуги прачечной. Потому что решение их требует наличия в мозгу двух извилин"".

Улло засмеялся:

"Ты, конечно, можешь представить, что он меня мгновенно уволил. И надо признать, даже к некоторому моему стыду, настолько справился с собой, что внешне сделал это совершенно корректно:

"Господин Паэранд, я думаю, вы понимаете, что после этой - кхм - сцены вы не можете больше оставаться в редакции "Спортивного лексикона"!"

Я согласился:

"Разумеется, понимаю. Не только не могу, но и не хочу. Зайду завтра в редакцию и освобожу стол. И прошу выплатить мне зарплату за полтора месяца. Знаете, по какой статье закона о трудоустройстве, не правда ли?".

Мне показалось, что я должен еще что-то сказать. Обратился к госпоже и произнес, будто ничего не случилось, видимо, из уже чисто хулиганских побуждений:

"Мадам, вы приготовили грязное белье за две недели? Наверняка приготовили. Так я его захвачу. Как видите, я теперь могу с головой окунуться в работу прачечной. Так что в дальнейшем дело пойдет е щ е лучше, чем прежде", - и проникновенно заглянул ей в глаза. Представь себе, она отозвалась:

"Да, приготовила. Сейчас вынесу".

Редактор сунул мне в руку свои пятикроновые и крикнул жене:

"Хельми! Оставь! Неужели ты думаешь, что..."

Я схватил ящик с надписью "Аура" и сказал:

"Эту проблему вам придется решить самим. Мадам знает, где нас найти", - посмотрел на нее с сожалением. И ушел.

На следующий день, когда я пришел в редакцию забрать свои пожитки, господин Кару, естественно, не стал меня отговаривать. Но, благодаря этому, через полгода наша прачечная стала процветать.

Каким образом? Из-за точности. Вежливости, - Улло назидательно поднял вверх палец и закончил: - Запаха. Да-да".

И растолковал:

"Мы, мама и я, заказали на маленькой химической фабрике Хассельблата, что на Палдиском шоссе, порошок лаванды. Его паковали там в мешочки из папиросной бумаги, в каждом несколько граммов порошка. Я проштемпелевал каждый мешочек золотыми буквами "Прачечная Аура". В каждый пакет чистого белья клали мешочек или два. И это подействовало. Вскоре клиенты стали у нас спрашивать, где его можно купить. И мы сами стали продавать. Зарабатывали на этом, если я правильно помню, десять сентов с мешочка. Безделица, конечно. Но клиентов у нас поприбавилось. Между прочим, госпожа Пихл, то есть госпожа Кару, продолжала отдавать нам в стирку белье. Так что в июне 37-го, когда я по приглашению дяди Йонаса и тети Линды последний раз отправился отдыхать в Пярну, мы попросили моего одноклассника Томпа и его сестру Вийре подменить нас. Каарел подменил меня, а его сестра - мою маму, которой давно пора было передохнуть.

Итак, я убедил маму, чтобы она тоже взяла отпуск на две недели, раз уж нам представилась такая возможность. Если она считает это нужным, можно заглядывать каждый день в прачечную, но расслабиться ей необходимо. И уехал по узкоколейке в Пярну".

17

Улло убеждал меня: "Эти мои поездки в Пярну, три раза по две-три недели, были эпизодами. А мои визиты в дом Барбаруса с дядей Йонасом и тетей Линдой - эпизодами в эпизодах. С тех пор миновало пятьдесят лет.

Когда я с чемоданом из крокодиловой кожи - пара белья да дюжина книг - появился на улице Папли, дядя Йонас и тетя Линда давно уже были там. Квартира, как я рассказывал, состояла из жилой комнаты докторской четы, спальни и маленькой кухни. К ней примыкали большая прихожая и просторная веранда. Веранда выходила в сад, и войти в нее можно было из прихожей, проходной веранда не была. Обстанов-ка - плетеные кресла, книжная полка, стол с торшером и софа. Тетя Линда проводила меня туда, чтобы я обживался. День начинался с того, что мы по очереди, установленной жребием, готовили утренний кофе, и из холодильника (его каждые десять дней наполняли свежим льдом) вынимали съестное и готовили бутерброды. После чего я махал тете с дядей рукой от калитки и шагал, прихватив книжки, солнечные очки, синее махровое полотенце в полоску и плавки, на пляж. Купался, полеживал на солнышке да почитывал до обеда. И лишь на второй-третий день ощутил, к а к необходим мне этот отдых после трудового года на двух работах в редакции и прачечной. Как он нужен был моей маме. Посему настрочил ей открытку, чтоб она переложила все дела на Каарела и Вийре, и отдохнула бы хорошенько.

Обедали обычно дома. Хотя тетя Линда и дядя Йонас старались произвести впечатление более или менее обеспеченных людей, но про экономию не забывали. Однако в кафе раза два все же сходили. Навестили и Барбарусов, а поскольку для дяди Йонаса это был визит к коллеге, то доктора Вареса. В его дворце на улице Вилмси".

Улло подумал немного и продолжил:

""Во дворце", конечно, не по-доброму сказано. В то время господин доктор еще не заслуживал недоброго отношения. Он был уважаемым врачом с широким кругом пациентов - от безработных рабочих до директоров фабрик, а то и богатых американских туристов, и все они ценили его как врача. Более осведомленные знали, что он в какой-то мере был конструктором медицинских инструментов. Изобретателем. Сконструировал портативный измеритель плеврофункций. Да-да. И как стихотворец Барбарус был явлением, которое принимали во внимание. Большим поэтом я его никогда не считал. Для этого его ощущение слова было огрубленным, чувство ритма, да, особенно чувство ритма, плоским. Но Туглас45 о нем писал, что, может быть, его неотесанность нуждалась в такой неуклюжей форме, может, она была для него самой подходящей. Во всяком случае, большим поэтом он не был, но в нашей поэзии - весьма интересное явление. Эдакий с социальными фанфарами господин. И при этом гуманист, которого можно было вызвать к больному посреди ночи. И образованный до мозга костей. Знаток французской поэзии, например. И ценитель французского вина.

Однако "дворец" по отношению к его дому, повторяю, не по-доброму сказано. В Центральной или Северной Европе врачи такого уровня живут в еще более изысканных особняках. Его дом был всего лишь одноэтажным строением с мезонином на весьма второстепенной улице. Разумеется, дюжина комнат. Те, в которых я побывал - кабинет, библиотека, столовая, гостиная, - обставлены на широкую ногу. Трубки микроскопов словно только что отполированы. Половина мебели из дуба и красного дерева, вроде бы специально заказана для господина доктора у Адамсона-Эрика. Адамсон был родственником или свояком Семпера46, старого приятеля доктора. Кстати, сам он летом должен быть в Париже, на Международной выставке, где ему вручат золотую медаль. За тарелки, кожаные изделия и прочее. Ну и конечно же там был Яан Вахтра с резьбой по дереву и живописью. Давний друг хозяина, уж не знаю с каких пор. И великолепный портрет хозяйки дома, написанный Варди.

Госпожа Сиутс - хрупкая женщина с тихим голосом, сохранившая красоту и очарование. Не были ли их отношения классической ситуацией между врачом и пациенткой? Вылеченная доктором, она испытывала к нему признательную привязанность. А он - восторг перед своей Галатеей. Еще два портрета хозяйки я увидел в доме: кисти Адамсона - в гостиной и Бергмана - в кабинете доктора. Люди, которых я у них встречал, были достойны внимания: Семпер, в то время, как ты знаешь, один из кардиналов нашей литературной мысли (если Тугласа считать папой) со своей госпожой Авророй, одноклассник хозяина и сердечный друг. Тальвик47 с Бетти48. Они поженились этим летом. Тальвик уже готовый Тальвик, а Бетти лишь недавно привлекла к себе внимание "Пылью и пламенем". И еще очень молодой, очень светлый и очень долговязый Санг49. Почти неизвестный, но я запомнил его, по крайней мере после выхода сборника "Стены". Со смуглой Керсти50. У нее "Дорожные ветры" с собой в сумочке, еще в рукописи.

Нет-нет, никаких многолюдных поэтических чтений я не помню. Но уже в первые наши посещения и в тот последний раз, в 37-м летом, случилось так, что после полуночи или даже в предутренний час со стаканом недопитого Вarsak'a хозяин читал Йонасу, Линде и мне в том числе свои новые стихи".

"Какие?" - спросил я.

И Улло пожал плечами: "Я не помню. В последний раз из сборника "Рыбы на суше". Они тогда еще не были опубликованы".

Улло замолчал, глянул на облака над силуэтом Вышгорода и перевел разговор на другое: на газеты того самого лета 37-го, на события в России и на то, как к ним относились в доме Барбарусов. Я вынужден был его прервать:

"Погоди. Об этом я хотел бы услышать подробнее. Но раньше: ты когда-то говорил, что там за стаканом вина у Барбарусов ты тоже читал свои стихи..."

Улло ухмыльнулся и снова выглянул в окно:

"Да-да. Проболтался. К сожалению. А ты небось успел написать об этом. Напечатать лишь не успел, к счастью. Так что, - и тут его ухмылка походила на дружескую усмешку, - советская цензура в каком-то смысле крайне необходимая штука... Только я не помню, где и как это было и когда ты сподобился написать о моем ночном чтении стихов у Барбарусов".

Я ответил: "Зато я не забыл, что я об этом написал. Хочешь, напомню?"

"Ладно! - буркнул Улло. - Что было, то было. И хватит об этом".

"Но ты так и не рассказал, какие это были стихи? И как он к ним отнесся, Барбарус то есть?"

Улло пробормотал: "Ну, они были столь далеки от его манеры, сколь это возможно. Между прочим, мне показалось, что понравились ему. Вообще, сдается, у него была склонность относиться терпимо к чуждым ему вещам, даже таким, которые его в известной мере унижали. Некая мазохистская черта".

"И что еще ты в нем приметил?"

Улло не понадобилось времени на размышление: "Его противоречивость".

"В чем?"

"Противоречие между грубостью текстов и мягкостью поведения. Противоречие почти трагикомическое, кстати, между неприятием пузатых и его ранним пузцом. И между этой его пузатостью и прямо-таки резиновой спортивной гибкостью. Между его образованностью и ребячливостью, если хочешь".

Я подождал немного, но Улло молчал.

Я сказал: "Хорошо. Ты коснулся газет того лета, обзора русских событий - и обсуждения их в том доме. Расскажи об этом подробнее".

"Эти события были гвоздем тогдашних июньских газет. На фоне открытия прибрежной гостиницы, недели Женского Кайтселийта51 и прочей местной мелочи. И на фоне эстонских событий. Визитов в Таллинн министров Сандлера и лорда Плимута, заседания Народного собрания и всего, что там происходило. И на фоне гражданской войны в Испании тоже. Ибо то, что творилось в Москве и во всей России, потрясало мир. Прежде всего самоубийство Гамарника. И потом слухи об аресте верхушки Красной армии. Объявление официальной Москвой этих слухов несостоятельными. И три дня спустя сообщение о разоблачении восьми предателей родины. А еще через два дня известие: над ними совершен суд. Все признали свою вину от и до. Их приговорили к смертной казни и привели приговор в исполнение. И кто же были эти негодяи, предатели родины? Гамарник - начальник политического управления Красной армии. Другие - маршал Тухачевский и его генералы.

Я помню, мы обсуждали известия с дядей Йонасом и тетей Линдой на улице Папли за чашкой кофе. Краткую информацию в газете "Пяэвалехт". Тетя Линда объяснила дело просто, исчерпывающе: "Они там, в России, давно рехнулись. Сколько лет пускают кровь своей партии? А теперь совсем ополоумели. Крушат свою же собственную военную машину. На самом-то деле: дай Бог!"

Затем мы были приглашены к ужину на улицу Вилмси. Помню, хозяйка несколько раз извинялась, стоя у стола, ломящегося от яств, что все это отнюдь не comme il faut, у них новый и неопытный повар. После закуски хозяин на четверть часа отлучился куда-то. Хозяйка объяснила: "Он недавно купил радио "Маркони", которое слушает каждые утро и вечер и в полночь тоже". Однако на сей раз после вечерних новостей хозяин вернулся совершенно бледный:

"Вечером в девять часов - Люксембург, в полночь - Париж. Самый спокойный, объективный обзор мировых событий. Но в последние дни - это у б и в а е т! Йонас, Линда - вы слышали?! Какую бойню учинили в Москве?! Притом когда Европа все больше затягивается коричневым, Москва для многих, в том числе и для меня, была последней надеждой и опорой. А теперь, как только что я услышал, самоуничтожающаяся паранойя распространяется там по всей стране! В Хабаровске вчера расстреляны двадцать троцкистов. В Белоруссии - народный комиссар сельского хозяйства арестован. Послушайте только, какое безумное обвинение: якобы в лабораториях комиссариата изготовляли таблетки для лечения лошадей и коров, в которые вводили бактерии чумы, распространяли пилюли по всей стране. Все белорусские колхозы - разведывательные центры панской Польши... По данным английских газет, в Киеве - 900 и в Харькове - 300 военных арестованы и расстреляны. Их близкие сосланы в Сибирь"".

Улло рассказывал: "Он рассуждал за винегретом и фаршированными яйцами, а позднее за кофе и стаканчиком бенедиктина весьма пространно о том, какие могут быть внутренние и внешние силы, манипулирующие Москвой. Мой следующий и последний визит в Пярну - я съездил туда спустя год - состоялся осенью 39-го, в то время, когда я был уже второй сезон при Улуотсе чиновником-распорядителем. У мамы начались боли в пояснице, ревматические или невралгические. И дядя Йонас уговорил ее поехать в Пярну на грязи. Это оказалось весьма дорогое удовольствие, что-то заплатила больничная касса, что-то мы сами, и мама пробыла там три недели. В конце последней недели я отпросился на субботу и поехал за матерью. В санатории выяснилось, что доктор Варес отыскал палату моей мамы: "Госпожа Сандра Паэранд, кем вы приходитесь нашему давнему другу Берендсу, ах так, женой брата?" Он даже спросил, "не доводится ли она матерью молодому поэту Улло Паэранду?" Оказывается, доводится. Он не был штатным врачом санатория, но время от времени его приглашали туда на консультации, - вот он и навестил несколько раз мою мать и дал ей необходимые советы. Мама назвала день выписки и сказала, что в субботу я за ней приеду. И тогда доктор настоятельно пригласил нас на обед на улицу Вилмси. И мы приняли приглашение. Итак, ты интересовался, каково мое общее впечатление о нем, и я, кажется, употребил слово противоречивость. Может быть, слово шаткость было бы точнее. Ибо за обеденным столом мы заговорили на ту же тему, что и ранее, то есть когда я там бывал с дядей Йонасом и тетей Линдой. Газеты снова коснулись московских показательных процессов - Бухарин, Ягода, Рыков и кто там еще были те разбойники, которых приговорили к смерти. И я вдруг заметил: отношение к ним хозяина было совершенно другим. Он больше не сокрушался. Ни слова о паранойе. Теперь это были "да-да, трагические, разумеется, но неотложные и политически неизбежные шаги - драконовские, но очистительные меры для всего мира!".

Мне даже пришла в голову мысль, не сразу, конечно, не тогда, когда он за кофе перед тем, как нам отправиться на последний таллиннский поезд, стал рассказывать о своей греко-югославской поездке, а годы спустя.

Итак, доктор Варес ездил весной в Грецию и Югославию. Было бы чертовски занятно, если бы примерно в то же время отправились на отдых и двое других - я имею в виду этого коровьего доктора Кирхенштейна и преподавателя - так уж и быть, писателя - Палецкиса. Первый - например, в Сопот, а второй, допустим, - в Карловы Вары... И тогда с ними в этих местах был осуществлен первый со стороны Москвы контакт. Потому что где-то с каждым из них он был ведь осуществлен! Это лучше было сделать за границей, чем у них дома, где на каждом шагу возникала опасность, что сии контакты может кто-нибудь обнаружить. Как бы ни пытались их замаскировать. Я помню в тот последний приход, когда мы оставили тему Бухарина и других и речь зашла о весенне-летнем вояже в Югославию, - они с госпожой Сиутс в один голос рассказывали, до чего неповторимо прекрасны пейзажи там, у Адриатического моря. Барбарус особенно восторгался заливом Котора. Это должно быть красивейшее место в Европе, если смотреть на него с гор. Как я себе представляю, где-то там это и должно было произойти. Где-то в лоджии... Госпожа ушла спать, приняв таблетки от головной боли и снотворное, а доктор и два новых знакомца по гостинице, в которой они жили вот уже две недели, остались сидеть за бутылкой сливовицы в шезлонгах вокруг столика. Эти господа - обаятельные люди - один из Советского телеграфного агентства, другой из Министерства иностранных дел. Так что можно в свое удовольствие поговорить на русском, не забытом еще языке. И один из них, тот, что из телеграфного агентства, - выпускник Киевского университета! Им есть о чем вспомнить, о кануне мировой войны, о самой войне. И неожиданно: "А мы, конечно, наблюдаем все время за достижениями наших маленьких доблестных соседей - особенно в области культуры - и, господин Варес, мы знаем о вашей личной - да-да - почти героической роли в борьбе за культуру вашей родины. Пярну, разумеется, всего лишь провинция, но..." И так далее. Никто в Эстонии о провинциальности Пярну, по крайней мере во всеуслышание, не заявлял, - а теперь, когда этот самоуверенный москвич возвещает сие, не отрывая глаз от докторского лица, освещенного молочно-белой лампочкой торшера и отражениями звезд в темном морском заливе у подножия гор, лицо самого москвича в облачке дыма греческих сигарет "Папастратос", провозглашение Пярну провинцией кажется обидным, почти непозволительным. Но ему недосуг обращать на это внимание, ибо слова новоиспеченного знакомца о его, доктора Вареса, почти героической роли, на которую там обратили внимание, бесследно смывают чувство обиды.

И затем, после второй рюмки из следующей бутылки: "Видите ли, господин доктор, мы осведомлены о ваших литературных и общегуманистических интересах. Однако в дипломатической практике у вас не может быть очень уж большого опыта. То есть такого, чтобы маленькое, совершенно независимое государство спросило у правительства своего большого соседа, кого последнее охотнее всего видело бы в кресле премьер-министра соседнего независимого государства. Этого никогда не произойдет в дипломатической практике. Официально - никогда. В том виде, что, скажем, ваш президент отправит господина Варма52 с Собиновского переулка в Кремль и поручит ему узнать мнение Молотова. Никогда. А неофициально, просто в порядке получения информации - это другое дело. Представим себе, второй секретарь господина Варма и - я. В вашем маленьком уютном посольстве на Собиновском, где-нибудь в укромном уголке, на каком-нибудь приеме в пятиминутной беседе с бокалом шампанского в руках - и второй секретарь задает этот вопрос - мне. Я хотел бы - особенно после случайного, само собой, личного знакомства во время нашего путешествия - сказать: знаете, мы считаем, что для развития отношений между Москвой и Таллинном в нынешний сложный исторический момент очень подходит доктор Варес. Но я не могу этого сказать. До тех пор, пока я не знаю, готовы ли вы. Ибо, вполне возможно, ваш личный писательский покой для вас важнее, чем принять на себя ответственность провести свое отечество, можно сказать, между Сциллой и Харибдой - pour faire usage de la formule classique"53 (свидетельство того, что Иван Иванович, вероятно, относится к дипломатической школе царских времен)".

Лоб Улло покрылся легкой испариной, и прядь седых волос свесилась на правое ухо. Он смотрел мимо меня, погрузившись в свое собственное историческое видение, и продолжал:

"Ну и тут включился в игру, из более далекой и глубокой тени, деятель телеграфного агентства:

"Господин доктор, дорогой мой, вам совсем не нужно сразу отвечать. Поймите - это все сплошная импровизация покамест. Так что подумайте. В ближайшее время я приеду в Эстонию, в Таллинн. А также в Пярну. Чтобы получить от вас и ваших коллег план антологии эстонской поэзии. Для издания в Москве. Вы составите этот план. На наш сегодняшний вопрос устно не отвечайте. Момент может оказаться неподходящим. Поместите ответ в этот план. Условимся: это будет список авторов. После каждого имени предлагаемые стихи. Если вы поставите свое имя на первое место, то тем самым ответите на наш сегодняшний вопрос - нет. Если поставите свое имя в алфавитном порядке - нет. Если на последнее место - нет. Но если вы поместите свое имя, скажем, из скромности на последнее место, а потом припишете забытое поначалу другое имя, так что окажетесь на предпоследнем месте, - это будет означать: да. Договоримся: двадцать имен. Ваш ответ во всех случаях будет нет - за исключением того, что вы включите себя в список под номером 19...""

Загрузка...