Эллада никогда не была единой. И всегда ее раздирали междоусобные войны. Еще в золотой век Перикла началась долгая и мучительная Пелопоннесская война между Афинами и Спартой за власть, гегемонию, над Грецией. Война эта велась на суше и на море, в нее втянуты были не только все Балканы, но и все острова. Кончилась она победой Спарты. Однако владычество Спарты продолжалось немногим больше тридцати лет. В 371 г.[1] спартанцев сокрушил фиванец Эпаминонд, одержав при Левктрах победу, «самую замечательную, какую… эллины когда-либо одерживали над эллинами» (Paus. IX, 6, 4), и установил гегемонию своего родного города. Но фиванская гегемония просуществовала совсем уж недолго. В 362 г. в битве при Мантинеи Эпаминонд был убит, и с его смертью кончилось преобладание Фив. Рассказать историю Греции после битвы при Мантинеи затруднительно. Она представляла собой цепь непрерывных междоусобных войн. То одно, то другое государство побеждало, на несколько лет устанавливало свою гегемонию, чтобы потом снова впасть в ничтожество. Это имело ужасные последствия: страна обезлюдевала, толпы нищих и бродяг скитались по дорогам, молодые мужчины уходили служить наемниками на Восток. Еще хуже было другое: вожди всех греческих государств — будь то афиняне или фиванцы, демократы или олигархи — прежде всего отправлялись на поклон к персидскому царю, чтобы получить денежную субсидию. В 386 г. спартанцы заключили с персами мир, по которому в обмен на персидское золото выдали им малоазийские греческие города, некогда освобожденные в результате греко-персидских войн. Казалось, что греческие политики превращаются в марионеток, которых царь дергает за золотые веревочки, и недалек день, когда Персия, некогда разбитая эллинами, станет их властительницей.
Но Греция не подчинилась Персии, ибо на историческую сцену вступила новая страна — Македония. Филипп Македонский, отец великого Александра, постепенно подчинял эллинские государства. В 338 г. он окончательно разбил их при Херонее. В этой битве был истреблен весь священный фиванский отряд до последнего человека. А Александр стер мятежные Фивы с лица земли. Так кончилось свободное существование Эллады. Македонские цари управляли Грецией совсем не так, как впоследствии римляне. Они не прекратили войн, не очистили дороги от разбойников, не установили порядка. Вместо того они захватывали важнейшие города, приводили там к власти угодных им тиранов и вводили македонские гарнизоны. Теперь положение казалось еще хуже, чем перед македонским завоеванием. Междоусобные войны не прекращались ни на год. Этого мало. Внутри каждого города было неспокойно, ибо всякий город стоял на пороге революции. Каждую минуту могла вспыхнуть резня между богатыми и бедными, между сторонниками Македонии и ее противниками. Во многих городах были тираны, большинство из них — ставленники Македонии. Держались они только террором. Естественно, тысячи людей оставались без крова и пищи. Дороги кишели разбойниками. Выходить из города было опасно, посольства, посланные иностранным державам, порой до места не доходили: их захватывали заложниками или убивали.
В государствах царил зачастую полный хаос. В Беотии, например, 25 лет, с 221 по 196 г., не было ни одного судебного решения, ни общественного постановления (Polyb. XX, 6, 2)[2]. Эллада была вконец разорена. «Имущество пелопоннесцев, — говорит Полибий, — было совершенно истреблено македонскими царями и еще больше непрестанными междоусобными войнами» (III, 62, 3). И вот вдруг появилось в стране какое-то новое движение, некий слабый луч надежды. «В то время Эллада окончательно пришла в полный упадок, униженная, раздробленная на части, которые с давних пор уже были опустошены волею злого рока… Аттика… была раздавлена Македонией. Как удар молнии, из Македонии обрушился мстительный гнев Александра на… Фивы. Для лакедемонян фиванец Эпаминонд… принес гибель. И вот, словно из больного и почти засохшего дерева, поднялся из Эллады, как молодой отросток, Ахейский союз» (Paus. VII, 17, 2).
Прежде всего надо рассказать о новом явлении, появившемся в тогдашней Греции.
Эллада III в. была иною, чем в пору расцвета Афин. Во времена Перикла она представляла собой множество маленьких городов-государств. Аристотель пишет, что город этот должен быть таков, чтобы все граждане могли сойтись на одной площади, хорошо знали бы друг друга и могли совместно решить все вопросы. И действительно, Перикл говорил, что знает в лицо всех афинян. Сейчас все изменилось. Разумеется, в Элладе еще оставались подобные города. Но время их уже прошло: их вытесняли государства совсем иного типа. Ныне Балканы разделены были на союзы — Беотийский, Этолийский, Акарнанский, Эпиротский, Фессалийский и др. Это были федеративные государства, основанные на принципе представительства, который пышно расцвел в описываемое время. Каждый город сохранял свою автономию, но подчинялся конституции союза. Люди имели двойное гражданство: как члены федерации и как граждане своего города. Причем местный патриотизм все более и более уступал место общефедеральному. Прямая демократия, при которой все граждане решали вместе дела своей маленькой общины, тоже отошла в прошлое. Представительное собрание собиралось редко — 2–4 раза в год. Все текущие вопросы реально решал кабинет — несколько выбранных профессиональных политиков (у ахейцев это был стратег, начальник конницы и 10 дамиургов). Во главе каждой федерации стоял президент, обычно он назывался стратегом. Полномочия его были огромны{1}.
Однако в начале III в. Пелопоннес еще не был охвачен федеративным движением. Он оставался раздробленным, подчиненным Македонии; во многих городах сидели тираны. Только на севере была небольшая федерация, Ахейский союз. Все источники с восхищением говорят о его конституции. Там последовательно осуществлены были принципы равенства, свободы слова и демократии (Полибий). Все члены федерации имели равные права: старые города не пользовались никакими преимуществами перед вновь принятыми (II, 38, 6–8). Однако союз был слаб и мал. Он охватывал 12 северных городов полуострова. Города эти «были маленькие и малолюдные, земли тощие… владения тесные, примыкающие к морскому берегу, почти сплошь обрывистому, скалистому и лишенному гаваней» (Plut. Arat. 9). О главном их городе говорили, что он занимает в Греции не третье, не четвертое и даже не 12-е место (FHG, II, 51). И вдруг за какие-нибудь несколько лет это маленькое образование пережило головокружительный взлет и стало первым государством тогдашней Эллады. Произошло это благодаря одному человеку — Арату из Сикиона. Жизнь этого человека ярка, удивительна, печальна.
Долгие годы Сикион терзался гражданскими смутами. Наконец первым людям в городе как будто удалось водворить относительное спокойствие. Во главе законного правительства встал Клиний, богатый, почтенный гражданин и известный меценат, благодетель города. Увы, ненадолго. Вскоре один из народных вожаков совершил очередной государственный переворот и сделался тираном. Клиния он убил, а семью его вырезал. Но случилось так, что один из домочадцев Клиния избежал смерти. Его семилетний сын Арат незамеченным пробрался мимо убийц и выскользнул на улицу. Когда его хватились, он был уже далеко. Убийцы бросились по следу. Обезумев от ужаса, мальчик бегал по городу, прятался в темных подворотнях и канавах и наконец забежал в какой-то дом. Хозяйка дома была родная сестра тирана. Однако увидав у своих ног затравленного ребенка, она почувствовала жалость. Она не выдала его брату, наоборот, спрятала у себя, а ночью с надежными людьми отправила в Аргос, где жили близкие друзья его отца (264 г.) (Plut. Arat. 2). Этого дня Арат не мог забыть никогда.
Прошло 13 лет. Жизнь Арата в Аргосе была счастливая, беззаботная и обеспеченная. Воспитатели любили его как родного сына. Юноша получил прекрасное образование. Правда, он мало интересовался риторикой и уж вовсе не интересовался философией. Зато до страсти увлекся спортом и к 20 годам имел уже венок победителя. Говорят, даже на поздних портретах он выглядит очень спортивно. Все пророчили ему блестящее будущее. И вдруг ближайшие друзья узнали ошеломляющую новость: оказывается, Арат втайне думает только об одном — как освободить родной город! Это казалось чистейшим безумием. Сикион был укреплен мощными стенами, у тирана была великолепная армия. Что мог этому противопоставить сикионский мальчишка? Но никакие увещания, никакие доводы разума не действовали на Арата. Он с головой был погружен в свой замысел.
В Сикионе тем временем произошли довольно странные события. Тиран, гонитель Арата, имел слабость к философии. Для него истинным наслаждением было участвовать в философских диспутах. И вот однажды, когда он по обыкновению пришел на лекцию, энтузиасты-философы набросились на вольнослушателя и убили его. Толку от этого, впрочем, никакого не было. Власть вскоре захватил некий Никокл. Действовал он столь же круто, как и его предшественник. Аргос наводнен был изгнанниками и беженцами из Сикиона. Однажды прибыл человек, которого тиран бросил в тюрьму, а он ночью бежал. Арат сразу насторожился, услыхав об этом. Он отправился к чудом спасшемуся земляку. Тот с удовольствием принялся описывать свои приключения, рассказал, как он выбрался из тюрьмы. Арат сразу спросил, как же ему удалось бежать из города? Сикионец отвечал, что нашел место, где к самой городской стене примыкает холм. В ту же ночь Арат отправил верных людей осмотреть стены. Наутро посланцы воротились и рассказали, что все верно — в одном месте стену перелезть действительно можно. Но беда в том, что рядом находится чей-то сад, в саду дом сторожа и у него собаки, маленькие, но злые, как черти. При малейшем шорохе они поднимают оглушительный лай. Нечего и думать прокрасться незамеченным мимо этих бестий.
Арат все это принял к сведению и начал действовать. Прежде всего, он стал заготовлять оружие. Это было нетрудно. Время было смутное. «Запасаться оружием было тогда делом обычным — потому что чуть ли не любой в те времена покушался на чужое имущество и жизнь» (Plut. Arat. 6). Он вооружил верных рабов, привлек самых отчаянных из изгнанников. А через атамана одной разбойничьей шайки нанял отряд его удальцов. Но почти никто из воинов Арата не подозревал, что задумал на самом деле их предводитель. Большинство считало, что он хочет напасть на табуны македонского царя, которые паслись неподалеку. Подобные лихие набеги были тогда не редкостью. Все предвкушали легкую и богатую добычу. У знакомого плотника Арат заказал лестницы. Их разобрали и уложили в ящики. Наконец все было готово. Назавтра Арат назначил выступление. Поздним вечером он отправил в Сикион нескольких надежных друзей. Они должны были сказаться путниками, постучаться к садовнику и попроситься на ночлег, а ночью запереть хозяина вместе с собаками. Утром Арат разбил свое войско на крошечные отряды. Каждый должен был идти отдельно. Люди одеты были как обычные путешественники. Доспехи скрыты были широкими дорожными плащами. Лестницы в ящиках Арат отправил вперед. Местом встречи назначена была Полигнотова башня, местечко на дороге, ведущей в Немею, более чем в 20 километрах от Аргоса.
И вот, когда люди уже вышли из города, Арат внезапно узнал, что в Аргос прибыли соглядатаи из Сикиона. Оказывается, до тирана дошли какие-то смутные слухи о замыслах Арата, и он послал своих людей все проверить. Если он заподозрит правду, все погибло. Арат мигом нашелся. С самым беспечным видом он отправился на рынок. Шпионы незаметно последовали за ним. Они увидали, как Арат останавливается около то одной, то другой лавки и заказывает самую изысканную закуску, вина и венки для гостей, приглашает флейтисток и танцовщиц. Шпионы поняли, что Арат готовит какую-то большую пирушку. Они отправились домой, посмеиваясь.
— Вот уж поистине, — толковали они дорогой, — нет ничего трусливее тирана, если даже Никокл, владея таким обширным городом и такой силой, боится мальчишку, который проматывает свое содержание изгнанника на попойки и удовольствия (Plut. Arat. 6).
Был уже вечер. У Полигнотовой башни собралось наконец все войско. И тут перед ними появился Арат. Когда люди окружили его, он негромко объяснил, куда они идут на самом деле. Все пришли в ужас и чуть было не разбежались. Но Арат в ловкой речи так искусно доказывал слабость врага, сулил им такие соблазнительные награды, что они остались. Но лишь только они тронулись в путь, какие-то люди выскочили из укрытия и стремглав бросились им наперерез. Оказалось, что это те, которые должны были остановиться у садовника и запереть его вместе с собаками. Они подлетели к Арату и сообщили, что садовника-то они заперли, но шавки в руки не дались и убежали. Снова воинов охватили страх и смятение. Снова они готовы были повернуть вспять. И снова Арат бросился их успокаивать. Он уверял, что собаки, конечно, убежали далеко и они успеют проникнуть в город до их возвращения.
Солнце село, но взошла луна, огромная и яркая. Все было видно, как днем. Пришлось ждать ее захода, а заходила она только под утро. Времени было в обрез. Наконец луна скрылась. В полной темноте воины подошли к стене и отыскали указанное соглядатаями Арата место. Они стали поспешно распаковывать ящики, вытаскивать и собирать лестницы. Вот лестницы уже прислонены к стене, первый воин встал на ступень, и вдруг лестница заскрипела и угрожающе закачалась. Стало ясно, что двоих она не выдержит. Значит, надо было взбираться по одному, а сколько времени это займет? Солнце вот-вот взойдет. И тут раздался пронзительный лай. Это были собаки садовника. Они подняли такой визг, такой шум, что казалось сейчас переполошат весь город. А люди Арата были уже на верхних ступеньках! И действительно, «зазвенел колокольчик, замелькали многочисленные факелы, раздался шум голосов и лязг оружия». Воины, вспоминает Арат, замерли на лестницах и перестали дышать. Оказалось, что это начальник стражи со своим отрядом проверял караулы. Но вот отряд прошел мимо, вот уже шаги удаляются, шум затихает вдали. Их не заметили! И они спрыгнули на землю. Небо уже совсем посветлело. По всему Сикиону пели петухи, а в город успели спуститься всего 40 человек. Но Арат уже не мог ждать. Соскочив с лестницы, он бросился прямо ко дворцу тирана. Его маленький отряд напал на охрану тирана и связал ее. Услыхав шум, тиран вскочил, открыл люк подземелья и давно приготовленным ходом бежал из города. «Тут уже занялся день, и театр наполнился народом, который был встревожен неясными слухами, но ничего достоверного о происходящем не знал, пока не выступил вперед глашатай и не объявил, что Арат, сын Клиния, призывает сикионян к освобождению. Тогда поверив, что давно ожидаемый час настал, граждане толпой ринулись к дверям тирана и подожгли дом. Дом быстро запылал, и столб огня поднялся так высоко, что его увидели даже жители Коринфа» (Plut. Arat. 7–9).
Выяснилось, что ни одного убитого не было ни среди осаждающих, ни среди осажденных. Арат был счастлив — он не обагрил рук междоусобной кровью (251 г.). В освобожденном городе разыгралась любопытная сцена. Сикион был Флоренцией древности. Там была знаменитая на весь мир школа живописи. За сикионскими картинами охотились великие цари и богатые коллекционеры. Сам Арат, как истый сикионец, был большим любителем искусств, собирал картины и считался тонким ценителем. Неудивительно, что сейчас он сразу же отправился в картинную галерею тиранов. Одна картина сразу привлекла его внимание. Это был истинный шедевр, и Арат не мог оторвать от нее восхищенного взгляда, очарованный изяществом фигур и гармонией красок. И вдруг он вздрогнул. До него вдруг дошло, что же изображено на картине. Художник нарисовал колесницу, на колеснице ехала сама богиня Победа и чуть ли не в обнимку с ней — тиран! Возмущенный Арат велел немедленно сжечь мерзкое полотно.
Вместе с Аратом коллекцию осматривал один художник, большой его приятель. Он пришел в ужас, стал молить Арата одуматься — эта картина, говорил он, жемчужина всего собрания, к ней приложил руку сам великий Апеллес. Бедный художник плакал, чуть на колени не становился, Арат был неумолим. Служители уже поднимали злополучную картину, вдруг художник закричал, что он придумал. Вынув кисти и краски, он мигом на глазах у изумленной публики замазал тирана, а вместо него нарисовал пальму. Арат смягчился. Картину водворили на место. Правда, если присмотреться, у пальмы видны были ноги. Но на такие мелочи суровые тираноборцы не обратили внимания (Ibid. 13).
После освобождения Сикиона Арата обступили тяжкие заботы. Уничтожение тирании было только первым шагом, главные же трудности ждали впереди. При тиранах огромное число сикионцев находилось в бегах. Сейчас, окрыленные неслыханной новостью, они поспешили домой. Увы! В их домах давно уже жили другие люди. Возмущенные изгнанники хотели немедленно выгнать новых хозяев вон, а те кричали, что живут здесь уже много лет и куда же им теперь идти? Казалось, вот-вот вспыхнет новая смута и начнется кровопролитие. И тут у Арата родился план. Как только он начал борьбу с тиранами, он автоматически стал врагом македонского царя, «который был для них как бы поставщиком содержания и жалованья» (Polyb. II, 44, 3). А злейшим соперником македонскому владыке был в то время Птолемей Египетский. Арат тут же снарядил корабль и отправился в Египет. По дороге, однако, случилось с ним новое приключение. Разразилась страшная буря. Маленький корабль швыряло из стороны в сторону, волны ревели, а утром, когда буря утихла, Арат и его друзья увидели, что их прибило к какому-то берегу. Осмотревшись, Арат понял, что море сыграло с ними злую шутку. Они находились у островка, принадлежавшего Македонии. Вдали была македонская крепость. Путешественники увидели, как оттуда вышел отряд и направился к их кораблю. Арат не стал его ждать. Он спрыгнул на берег и бросился бежать к соседнему лесу. Он не ошибся. Первым вопросом начальника отряда было: «Где Арат?» Спутники отвечали, что Арат сейчас на Евбее. Но начальник не поверил. Македонцы обыскали корабль, обшарили остров, наконец, начальник с важностью объявил, что Арата на острове действительно нет. Но корабль, как ему доподлинно известно, принадлежит Арату, врагу Македонии, поэтому он конфискует его, а пассажиров отпускает на все четыре стороны.
А Арат забился в густую непролазную чащу и провел там мучительную ночь. Положение его было отчаянное — ни корабля, ни людей, а кругом македонцы. И вдруг он заметил корабль, который плыл прямо к месту, где он прятался. Это был не македонский корабль, и Арат находился между страхом и надеждой. Наконец корабль причалил. Оказалось, что это римское торговое судно. Арат бросился к капитану и умолял взять его на борт. Римляне охотно согласились. Они даже любезно предложили сделать крюк и отвезти своего гостя в Александрию. Птолемей был предрасположен к Арату посылкой прелестной коллекции картин и рисунков, подобранных с тонким вкусом. А при свидании Арат совершенно покорил царя. Птолемей не только дал ему золота для города Сикиона: они заключили договор — царь регулярно стал высылать ему деньги для борьбы с Македонией. Отныне Арат мог на свой страх и риск совершать самые смелые предприятия, нанимать армии и брать города. Дела родного города он уладил так справедливо и разумно, что вернувшиеся изгнанники на свой счет воздвигли ему статую (Plut. Arat. 11–12, 15; Cic. De off. II, 81–82). Всем стало ясно, что этот юноша обладает государственным умом зрелого политика: он умеет говорить с владыками и разрешать самые сложные конфликты.
Весть о взятии Сикиона облетела всю Элладу. А между тем Арат готовил нечто такое, что должно было затмить этот подвиг. Пелопоннес соединяется с остальной Грецией узкой полоской суши, Истмийским перешейком. У самого Истма стоял город Коринф, который издревле держал в руках ключи от всего Пелопоннеса. Над Коринфом вздымалась высокая могучая скала. А на вершине ее находился кремль города, Акрокоринф. То была сильная крепость. Остатки ее сохранились доныне. Гора так высока, что, стоя у ее подножия, путник смутно различал окутанные туманом башни, которые снизу кажутся кукольным домиком. «Коринфский перешеек, разделяя море, служит мостом между двумя областями и смыкает воедино наш материк, а потому сторожевой отряд, поставленный на Акрокоринфе — высоком холме, который поднимается в середине Греции, — прерывает всякое сообщение с землями за Истмом, препятствует любому военному походу… и делает того, кто занял этот холм и держит его в своих руках, безраздельным властелином» (Plut. Arat. 16)[3]. Неудивительно, что сотни жадных рук тянулись к Акрокоринфу. Особенно страстно мечтал об Акрокоринфе македонский царь. Не овладев этой крепостью, он не мог считаться господином Эллады. Но крепость бдительно охранял тиран Коринфа. Внезапно он умер, как считали, отравленный македонским царем. Увы! Преступление оказалось бесполезным. Власть взяла в свои руки вдова покойного, женщина властная и жесткая. Она берегла Акрокоринф как зеницу ока. Что только не делал царь, чтобы обмануть этого бдительного Аргуса! Все напрасно. Все его усилия разбивались, как о неприступную скалу, о твердокаменную волю суровой вдовы. Вот тогда-то царь прибег к последнему средству. У него был юный сын. Его он и отправил в Коринф. И что же! При виде молоденького царевича вдова разом растаяла. Теперь она могла думать только о нарядах, духах, украшениях и с упоением готовилась к свадьбе.
День великого торжества приближался. А пока по всему Коринфу гремели празднества, которые задавала счастливая невеста и счастливый отец. Однажды в театре должен был выступать один очень модный певец из Афин. Невеста загорелась желанием услышать приезжую знаменитость. Свекор галантно вызвался ее проводить. «Гордая… новобрачная возлежала на носилках, украшенных по-царски». Шествие медленно двигалось по улице. Дошли до поворота. Здесь начиналась тропинка, ведущая к Акрокоринфу. Царь остановился и приказал нести невесту прямо в театр, а сам он чуть-чуть задержится, сказал он. Только блистательный кортеж скрылся, свекор, «не думая больше о Никее (так звали вдову. — Т. Б.), ни о свадьбе, резво… пустился к Акрокоринфу». Задыхаясь, подбежал он к воротам крепости. Заперты. Царь поднял свой посох и постучался. Начальник гарнизона, увидав у дверей близкого родича своей повелительницы, немедленно отворил ворота. Говорят, на радостях царь пустился в пляс прямо на улице (Plut. Arat. 17).
С тех пор Акрокоринф стал главным оплотом македонцев, и стерег его царь еще бдительнее, чем вдова. Вот этот-то Акрокоринф и задумал захватить Арат. Его соглядатаи целыми днями рыскали вокруг крепости. Но мало утешительного могли они сообщить своему хозяину. Кремль защищен был надежным гарнизоном. И что еще хуже — приблизиться к нему можно было только со стороны Коринфа; с другой стороны гора круто обрывалась. А это значило, что надо сначала взять город, а потом крепость. Арат тщетно бился над этой головоломкой.
Вдруг случилось неожиданное событие. Арат в своих мемуарах описывает этот эпизод во всех подробностях. Жил в то время в Сикионе один известный банкир. Арат держал у него свои деньги, притом деньги немалые. Мы видели, что еще раньше, во времена освобождения Сикиона, Арат был настолько богат, что мог не только покупать оружие, но даже нанять отряд наемников. Теперь же он ежегодно получал золото от Птолемея. И вот однажды к этому банкиру пришли три незнакомца и принесли несколько золотых вещей. Вещи были довольно ценными, а люди казались подозрительными. Банкир решил выведать, кто они такие. Ему удалось разговориться с одним из них. Звали его Эргин. Выяснилось, что все они братья, родом сирийцы. Четвертый их брат служит наемником у коринфского тирана. Они воспользовались случаем и украли у тирана немного золота. Банкир рассказал об этом Арату. Тот сразу загорелся и просил свести его с братьями. Когда Эргин пришел к банкиру с очередной порцией золота, тот засмеялся и сказал:
— Что же это, мой милейший, из-за какой-то горстки золота вы грабите царскую сокровищницу, а ведь могли бы один час своего времени продать за громадные деньги!
На недоуменный вопрос Эргина банкир многозначительно посмотрел на него и предложил познакомить с одним человеком. В тот же вечер в доме банкира сириец увидел Арата. Арат сказал, что они получат 60 талантов, если помогут ему взять Акрокоринф. Если же все сорвется, он даст каждому талант золотом и дом. Эргин не устоял. В план свой, однако, он посвятил только одного из братьев, Диокла, того, который служил у тирана. Остальным он, по его словам, не доверял. У Арата не было обещанной суммы. Он мог бы занять у друзей, но боялся, что начнутся разговоры и поползут слухи. Поэтому с наступлением темноты он снес все свое столовое серебро и драгоценности жены банкиру в качестве залога. Договорились, что ночью человек Арата осмотрит стену вместе с Диоклом, все измерит, запишет и доложит Арату. Выбор пал на Технона. Это был доверенный раб Арата, который постоянно выполнял подобные поручения и чуть ли не каждую ночь с фонариком и с измерительной линейкой бродил у какой-нибудь стены. Условились так: Технон должен был найти за городом уединенное место, оно называлось Петух, и ждать там Диокла. На вопрос, каков этот Диокл, Эргин объяснил, что он смуглый, кудрявый, похож на него.
Как только стемнело, Технон отправился в путь. Он отыскал Петуха и стал ждать. К нему подошел какой-то человек. Технон вгляделся — незнакомец был смуглый, кудрявый и как две капли воды похож на Эргина. И все-таки осмотрительный раб спросил, знает ли он Эргина. «Это мой брат», — был ответ. Больше Технон не колебался. Он протянул незнакомцу руку и тотчас же засыпал вопросами. Тот закивал и повел его к городской стене. Они были уже близко от ворот, когда столкнулись с самим Эргином, который шел им навстречу. Увидав Технона об руку с незнакомцем, Эргин замер, потом бросил быстрый взгляд на Технона и «движением глаз приказал рабу бежать и сам последовал его примеру». Увы! Технон повстречал третьего брата, Дионисия. Тот сразу понял, что перед ним вражеский лазутчик, и намеревался отвести его прямо к тирану.
Оба мчались, как сумасшедшие, и влетели в дом Арата с криком: «Все погибло!» Арат выслушал их сбивчивый и взволнованный рассказ и велел Эргину немедленно возвращаться назад, найти Дионисия и обещать любую сумму, лишь бы он молчал. Всю ночь Арат был как на иголках. Об Эргине не было ни слуху ни духу. Может быть, он уже схвачен. Под утро дверь, наконец, открылась и… вошел Эргин об руку с Дионисием! Тут все домочадцы кинулись на Дионисия, повалили его, связали и заперли в чулане (Plut. Arat. 18–20).
Однако стало ясно, что медлить нельзя — план их мог раскрыться с минуты на минуту. Поэтому, как только спустилась тьма, Арат выступил. На сей раз у него был довольно большой отряд, человек около 400. «Но даже они — за немногим исключением — не знали и не понимали, что происходит». Лето было в самом разгаре. Ночь была теплая, ясная, воздух прозрачен и, как на зло, опять сияла полная луна. Виден был каждый волосок, оружие воинов блестело в лунном свете. Арат молился об одном — чтобы луна скрылась. И вдруг небеса вняли его мольбе. Нежданно с моря подул ветер, небо затянулось тучами. Они стояли уже у ворот Коринфа. Арат приказал воинам разуться. Теперь они неслышно крались босиком в полной тьме. Эргин с несколькими товарищами пошел вперед. Они уложили на месте стражей, охраняющих ворота. Воины Арата достали лестницы, приставили к стене и стали бесшумно подниматься. Арат одним из первых спрыгнул на землю. За ним последовало несколько смельчаков. Остальные собирались сделать то же, и тут произошла катастрофа. Вдруг вдали показались четверо караульных с факелами. Они шли навстречу отряду и были видны как на ладони. Арат быстро сделал знак своим: они спрятались в глубокой тени каких-то развалин. Когда стража поравнялась с ними, они выскочили из укрытия. Враги не ожидали нападения и были тотчас же убиты все, кроме одного. Тот вырвался из рук воинов и, окровавленный, с разбитой головой, побежал по улице, вопя: «Неприятель в городе!» «Сразу загремели трубы, весь город проснулся и пришел в движение, улицы наполнились бестолково мятущейся толпой, зажглись многочисленные огни, — отовсюду несся глухой неясный гул». Воины Арата, находившиеся по ту сторону стены, услышали шум и крики и не решились следовать за предводителем. Так и случилось, что Арат остался в неприятельском городе всего с сотней товарищей. Но он уже ни на что не обращал внимания и стремительно бежал через город, туда, к воротам, ведущим к Акрокоринфу.
Выбежав из ворот, Арат «упорно взбирался по круче, но вначале подвигался медленно и с большим трудом, потому что потерял тропинку, которая, бесконечно петляя и прячась в густой тени громадных камней, вела к крепостной стене. Но тут… луна каким-то чудом проглянула сквозь облака, осветив самую трудную часть пути». А в городе царила паника и суматоха. Воспользовавшись смятением, оставшиеся 300 воинов наконец тоже перелезли стену. Но ни Арата, ни дороги к Акрокоринфу они отыскать не могли. Тогда они укрылись в какой-то пещере у дороги, не зная, что предпринять. Вдруг они услыхали страшный рев труб — это в гору поднимался большой македонский отряд, преследовавший Арата. Воины выскочили из укрытия и ударили на македонцев. Те разбежались в паническом ужасе. В общей неразберихе никто не понимал, что происходит. Эхо, отражаясь о камни, тысячекратно повторяло каждый звук. Скалы ревели, казалось, крики несутся и сверху, и снизу, и из города. Воины все еще стояли в полном недоумении, как вдруг увидали, что к ним спускается Эргин. Он кричал, что шум разбудил стражу Акрокоринфа и наверху давно идет жаркий бой. Но у Арата почти нет людей, и македонцы забрасывают их камнями и дротиками. Воины немедленно устремились наверх. Уже светало, когда они поднялись, отбросили македонцев и ворвались в крепость. «Солнце первыми своими лучами озарило их подвиг». Акрокоринф был в руках Арата!
А внизу, в Коринфе, по-прежнему царило смятение. Люди жадно ловили слухи. Уже занялся день, когда они узнали, что случилось этой ночью. Восторгу их не было предела. Несметные толпы народа, ликуя, отовсюду хлынули в театр. Театр был уже полон до краев. Все волновались, кричали, вопили, спрашивая, где же их освободитель, где этот великий герой? И вот на сцену вышел Арат. Боже! Как мало походил он на театральных героев! Перед зрителями стоял человек в запыленных доспехах. Он снял шлем, и все увидали бледное измученное, осунувшееся лицо. Он еле держался на ногах, его шатало, и, чтобы не упасть, он опирался на копье. Разразилась буря приветствий. Народ неистовствовал. А он все стоял, опершись на копье. Наконец он собрался с силами и заговорил. Он сказал, что отныне они свободны, и впервые за много лет вручил им ключи от ворот (243 г.) (Plut. Arat. 16–23). «Римляне, — говорит великий греческий писатель Плутарх, — восхищаются Филопеменом и называют его последним из эллинов, словно после него Эллада великих людей уже не рождала. А я полагаю, что последним из греческих подвигов был подвиг Арата» (Plut. Arat. 24).
Действительно, жизнь Арата похожа на захватывающий приключенческий роман. Однако очень ошибется читатель, если вообразит себе Арата бесшабашным удальцом или каким-то странствующим рыцарем, который скитается по миру в поисках опасных подвигов, освобождает пленных красавиц и карает злодеев. Ничего не может быть дальше от истины. «Арат, — говорит Полибий, — во всех отношениях был совершенный государственный муж. Он умел держать речь, составить план и хранить в тайне принятое решение. Никто спокойнее его не умел переносить гражданские распри, привязывать к себе друзей, приобретать союзников, к тому же он был замечательно способен изобрести против неприятеля хитрости и козни» (IV, 8). Словом, он был политик до мозга костей. То был человек умный, осторожный, очень хитрый, скрытный и сдержанный. Как раз бесшабашная удаль была ему совершенно чужда. На риск он шел без всякой охоты. Но если он считал, что это необходимо, никто не мог похвалиться большим мужеством.
Ясно, что, если такой человек решился с горсткой смельчаков овладеть Акрокоринфом, у него была какая-то веская причина. И это так. С самой ранней юности этот волевой скрытный человек поставил перед собой одну цель. К ней он неуклонно шел всю жизнь, ради нее готов был на все. Цель эта — сделать Пелопоннес сильным и свободным. Однако Арат прекрасно понимал, что просто освободить города нельзя. Завтра же они вновь станут добычей македонцев или истребят друг друга в междоусобной войне. Значит, надо было идти иным путем. И вот тогда-то внимание его привлек Ахейский союз. Полибий говорит, что еще в пору освобождения Сикиона он изучил конституцию ахейцев и был ею восхищен. Значит, уже тогда, 20-летним мальчишкой он не просто романтически хотел освободить родной город. Нет. Уже тогда он поставил перед собой цель превратить весь Пелопоннес в федерацию, «сделать его одним телом, одной силой» (Plut. Philop. 8). Он изучал разные конституции и выбрал Ахейский союз. И освободив Сикион, этот 20-летний мальчишка сумел убедить сограждан пожертвовать независимостью и вступить в незначительный презираемый ими прежде союз. В 245 г. Арат впервые стал стратегом ахейцев и определил цели и задачи союза: изгнание македонцев из Пелопоннеса, уничтожение тирании и обеспечение исконной свободы городов (Polyb. II, 43, 8). В следующую же свою стратегию, в 243 г. он освободил Акрокоринф. По его совету коринфяне вступили в союз. С этого момента Ахейская федерация стала первой силой тогдашней Эллады. Все освобожденные города отныне примыкали к ахейцам. Арат раздвинул границы федерации почти на весь Пелопоннес, что, по словам Полибия, не удавалось никому до него. Все пелопоннесцы, пишет он, ныне пользуются одними и теми же законами, общей системой мер и весов, общей монетой и имеют общее правительство. Вообще весь Пелопоннес был как бы единый город, только без стен. «Имя ахейцев распространилось на всех пелопоннесцев» (II, 37,10–38,1). Что значит это выражение, ясно из надписей. Мы узнаем, например, что победителем на спортивных играх стал Менандр, ахеец из Аргоса, или Никомах, ахеец из Мессены{2}.
Один и тот же человек часто бывал стратегом несколько раз. Трижды был союзным стратегом Диэй, трижды Аристен, но всех превзошел любимец ахейцев Филопемен — он восемь раз занимал должность стратега! Однако никто никогда не имел такой власти над умами ахейцев, как Арат. Закон запрещал быть стратегом два года подряд, и что же? Арат выбирался каждый второй год до самой своей смерти! Но и в те годы, когда он оставался частным лицом, он фактически держал в руках бразды правления. И вовсе не потому, что остальные стратеги были его марионетками. Напротив. Часто это бывали его политические противники. Но одно слово Арата значило для ахейцев больше, чем все речи и приказы их очередного стратега. Такого восторженного обожания они уже больше ни к кому не испытывали. В то же время ахейцы стали замечать у своего стратега какие-то необъяснимые странности. Замечено было, что он, как огня, боится открытых сражений и делает все, чтобы от них уклониться. Более того, злые языки говорили, что перед битвой он бледнеет, дрожит, его мутит, а заслышав звуки трубы, он нервно спрашивает, нужно ли еще его присутствие, а затем уходит подальше и, умирая от волнения, следит за битвой. Многие философы даже серьезно обсуждали на своих лекциях вопрос, является ли бледность и сердцебиение признаками страха, ведь такой великий герой, как Арат, в бою испытывает подобные недомогания (Plut. Arat. 29). Но ахейцы не могли сомневаться в мужестве своего стратега, даже если бы они забыли о Сикионе и Акрокоринфе, ибо Арат являл им чудеса отваги ежедневно. Вернее, еженощно. Целые дни он плел тайные интриги, а ночью отправлялся с лестницами к очередному городу. И насколько вял и нерешителен он бывал в битвах, настолько смел и находчив во время этих ночных экспедиций. Плутарх сравнивает его с ночными хищниками, которые плохо видят днем, но чьи глаза широко раскрываются в темноте (Ibid. 10).
Люди не знали, что и думать об Арате. Смел он или нерешителен? Герой или трус? По-видимому, один Полибий проник в тайну этого человека. Арат, говорит он, был великим политиком, и в политических делах был находчив, изобретателен и очень смел. «Зато этот самый человек всякий раз, когда решался овладеть открытым полем сражения, оказывался неизобретательным в планах, робким в нападении и неспособным глядеть в глаза опасности». Этому нечего удивляться, продолжает он, ибо существуют разные виды храбрости. Один и тот же человек может быть смелым охотником и трусливым воином. Бывают удальцы, отличные единоборцы, а в строю они никуда не годятся. А другие, наоборот, несокрушимы в строю и теряются в единоборстве. Арат был плохим полководцем, он был неуверен в себе, сомневался в каждом своем шаге, оттого робел и терялся в открытой битве. Зато бывал несокрушимо смел в ночных нападениях (IV, 8).
Эти странные кошачьи повадки их стратега доставляли ахейцам кучу хлопот. Бывало, днем они заключат союз с тираном какого-нибудь города. А ночью Арат уже на лестницах у стен этого города (напр., Plut. Arat. 25; 33)[4]. А его странная нерешительность, граничащая с малодушием, не раз заставляла воинов упустить верную победу. Полибий рассказывает, как однажды ахейцы проиграли бой из-за совсем уж нелепых ошибок Арата. Терпение их лопнуло, и, когда стратег воротился, все окружили его и осыпали горькими упреками. Они с досадой спрашивали, чего ради он опять ввязался в битву? Неужели он до сих пор не понял, что совсем не умеет воевать? Собрание бушевало. Наконец встал Арат. Однако стоило ему заговорить, стоило мягко и как будто робко попросить простить его за невольные грехи, памятуя о человеческих слабостях, и настроение ахейцев, как по волшебству, изменилось. Все сгорали от стыда и с упреком спрашивали друг друга, как они могли расстроить такого человека! (IV, 14).
Но если стратег иной раз навлекал на ахейцев неприятности, зато он один умел вызволить их из любой беды. Как искусный кормчий, Арат направлял государственный корабль, обходя все мели и подводные камни. То был человек, «умеющий найтись во всяком положении» (II, 45, 5). Он все предвидел и все рассчитывал. Во всей его жизни, говорит Полибий, нельзя было отыскать ни одного необдуманного поступка (V, 12, 7). «Он всегда и ненависть, и дружбу соразмерял с общественной пользой… и… изменял образ мыслей в любом направлении сообразно нуждам государства и требованиями минуты. Выше всех благ на свете он ценил согласие народов и общение городов между собой». И главное, «все видели, что ни богатство, ни славу, ни царскую дружбу, ни выгоду родного города, одним словом, ничто на свете не ставит он выше преуспеяния Ахейского союза» (Plut. Arat. 10, 24).
В дела эллинских государств, лежавших за пределами Пелопоннеса, Арат не вмешивался. Он прекрасно понимал всю бесплодность таких попыток. У него все равно не хватило бы сил защитить освобожденный город. Но было одно исключение. Он одержим был романтической мечтой — освободить Афины, которыми владели македонцы. Афиняне давно утратили всю былую силу. Но этот город олицетворял былое величие и славу Эллады. Один македонец заметил: «Афины — маяк всего света, с высоты которого весть о любых деяниях домчится до самых отдаленных народов земли» (Plut. Demetr. 8). И вот Арат, «словно безумно влюбленный», по выражению Плутарха, бродил вокруг Афин. Афиняне слали ему слезные жалобы, моля освободить их. Много раз Арат ночью появлялся у города. Но македонцы были начеку. Во время одной ночной экспедиции он так сильно повредил себе ногу, что ему пришлось делать операцию. Однажды македонцы вернулись и с торжеством сообщили великую весть — неуловимый Арат убит! Начальник македонцев ликовал. Он отправил в Коринф посла с приказом немедленно открыть македонцам ворота, потому что их Арат мертв. К его изумлению на это грозное требование коринфяне отвечали взрывом хохота. Наконец, давясь от смеха, они показали на Арата, который как ни в чем не бывало сидел среди них.
Как только афиняне узнали, что их спаситель мертв, они все, как один, надели венки и в праздничной одежде с пением прошлись по городу, славя македонского владыку и судьбу, сокрушившую его подлого врага. Эта смешная и грустная картинка совершенно в нравах того времени. Афиняне, говорит Полибий, «не принимали участия ни в каких движениях прочих эллинов… Они простирались в прах перед всеми царями… и по легкомыслию… мало заботились о соблюдении достоинства» (V, 105, 6–8). Но Арат, услыхав о такой черной неблагодарности, был вне себя от негодования, даже хотел тотчас же идти походом на Афины. Даже уже вышел, но вовремя вспомнил, с кем имеет дело, одумался и повернул назад. Узнав, что он жив, афиняне снова стали слать ему слезные письма. Однажды послы их застали его в постели — он был тяжело болен. Но услыхав, в чем дело, он велел положить себя на носилки и нести к Афинам. Кончилось все неожиданно. Когда македонский царь Деметрий умер, Арат воспользовался минутой и предложил очень большую сумму денег начальнику македонского гарнизона в Афинах. Это был тот самый Диоген, который недавно грубо требовал от коринфян открыть ему ворота. Тот согласился вывести войска из афинских портов за 150 талантов, из которых 20 Арат дал из своего кармана (Arat. 33–34). Сохранилась надпись, где Афиняне славят свою свободу и избавителя. Только не Арата, а… Диогена, которому Арат дал взятку{3}.
Арат внезапно появлялся то под одним, то под другим городом Пелопоннеса. Македонцы сбились с ног, пытаясь его поймать. Много раз по Элладе проходил слух, что Арат убит. Но каждый раз «покойник» появлялся в самом неожиданном месте. А однажды македонскому царю доложили, что он пойман. Царь отправил целый корабль, на котором ему должны были доставить Арата в цепях. Тщетно. Арат из Сикиона был неуловим (Plut. Arat. 34). Но больше всего хлопот доставил Арату Аргос. Это был город, где он вырос, его вторая родина, и он своим святым долгом считал освободить его. Правил в Аргосе тиран Аристипп. Его история ярко показывает нам жизнь тогдашнего тирана. Аристипп был богатейший человек, у него было огромное войско, он жил в великолепном дворце, окруженный роем раболепных слуг, все и вся повиновалось малейшему его слову. А все-таки, замечает Плутарх, участь его достойна была глубокой жалости. И днем и ночью тирана мучил страх. Круглые сутки его охраняла стража; всех граждан, которые могли хотя бы помыслить что-нибудь против него, он перебил; аргосцам под страхом смерти запрещено было иметь оружие. А с каждым днем страх терзал его все сильнее. Вечером из дворца выгоняли всех слуг, двери запирали, вокруг располагался вооруженный отряд охранников. Сам же тиран дрожащей рукой приставлял к стене лестницу и лез наверх в каморку, где его ждала любовница. В каморке не было ни окон, ни дверей, только люк в полу, куда пролезал тиран. Тут же он запирал люк и вдвоем с любовницей они подвигали кровать и ставили на люк. Мать любовницы тем временем уносила лестницу и запирала в отдаленной комнате.
Но вскоре у Аристиппа появились не воображаемые, а весьма реальные причины для страха. Каждую ночь Арат кружил возле Аргоса. Какими-то непостижимыми способами он умудрялся сноситься с гражданами. И каждый день на тирана сыпались неожиданности. Однажды, например, приехали в город несколько купцов с товаром, навьюченным на мулов. Просто чудом раскрылось, что в седлах были зашиты маленькие кинжалы, выкованные по специальному заказу Арата. И таких случаев были сотни! Чуть не каждую ночь Арат пытался перелезть стену то в одном, то в другом месте. Но все попытки его срывались из-за панического страха, который испытывали аргосцы перед тираном. Уже все ахейцы совершенно отчаялись и махнули рукой. Но не Арат. Каждая новая неудача только еще больше разжигала его азарт.
Несчастный тиран совсем потерял покой. Он даже подал жалобу в общеэллинский арбитраж. Он говорил, что Арат нарушает все правила человеческого общежития и нападает на него в мирное время. На суд Арат не явился, и его обязали уплатить большой штраф. Штраф Арат заплатил, а тирана в покое не оставил. Он даже решился встретиться с Аристиппом в открытом бою, и, разумеется, был разбит. В конце концов он все-таки заманил тирана в ловушку. Было это ночью, поэтому Арат был в своей родной стихии. Войско Аристиппа было разгромлено. Люди бежали кто куда. Арат, словно гончая, летел впереди по следу. Местность была изрезана, на пути было множество холмов и лощин. Но Арат словно нюхом чувствовал, куда бежал тиран, и каждый раз поворачивал в нужном направлении. Наконец у самых Микен они настигли беглеца. Его умертвил какой-то критский наемник. Арат поскакал к Аргосу. Увы! Он опоздал. В городе уже сидел новый тиран, сын и наследник Аристиппа, Аристомах. Кажется, кто угодно мог пасть духом после таких неудач. Но Арат и тут не отступил. Он начал все сначала — снова плел интриги и опять ночами кружил возле Аргоса.
Этот Аристомах обнаруживал большое фамильное сходство с родителем. И управлял он точно так же. Однажды Арат сумел-таки ворваться в город. Но все его тамошние союзники бездействовали, парализованные ужасом. Они дорого за это заплатили. Когда Арат отступил, 80 именитых граждан подвергли пыткам и удавили на глазах их семей. Но в конце концов нервы тирана сдали. Он не мог больше жить на вулкане. Аристомах заявил ахейцам, что добровольно слагает с себя власть, освобождает Аргос и присоединяет его к союзу. С тех пор бывший тиран стал ревностно служить демократии. Ахейцы даже поручали ему ответственные посты и доверяли важные дела. Словом, забыли о его прошлом и простили. Но Арат ничего не забыл и ничего не простил. В душе он затаил смертельную ненависть. Много лет спустя, получив чрезвычайные полномочия, он воспользовался очередной изменой Аристомаха и добился его казни. Бывшего тирана бросили со скалы в море (Plut. Arat. 26–29, 35; Polyb. II, 59–60).
Аргос и Афины были освобождены в один год. То был блистательный триумф Арата. Престиж союза вырос необыкновенно. Арат был самым популярным человеком Эллады. Философы говорили о нем на лекциях, художники изображали его подвиги на картинах, поэты слагали о нем стихи, благодарные города воздвигали в его честь статуи. Все новые и новые города просились в Ахейский союз. На тиранов напал панический страх. Они укрепляли стены, усиливали охрану, ежечасно проверяли посты — напрасно! В одну прекрасную ночь в их дворец ворвался неотвратимый Арат. «Пелопоннесские тираны впали в уныние… так как Арат неотступно требовал от них отречения от власти» (Полибий). И вот они дрогнули и сдались. Один за другим они стали отказываться от власти (Polyb. II, 44, 3–5; Plut. Arat. 20)[5]. Оковы Эллады на глазах падали. Уже Арату казалось, что близок желанный миг, когда эллины избавятся от мучителей и сплотятся в единый союз. И вдруг страшная неожиданность превратила в ничто все его начинания.
Беда пришла из Спарты. Этот великий город, некогда властелин и гроза всего Пелопоннеса, ныне ослабел и напоминал дряхлого льва, у которого от старости стерлись зубы. Но он до сих пор внушал окрестным народам страх и почтение. Так глубоко в сердце каждого пелопоннесца пустил корни многовековый трепет перед прежним владыкой. И вдруг эта дряхлая умирающая Спарта воскресла. Воскресил ее молодой царь Клеомен. То был поразительный человек, казалось, пришедший из тех времен, когда Эллада была еще матерью героев. Прекрасный воин и полководец, обладавший поистине гениальными способностями, человек несокрушимой воли, готовый пожертвовать всем ради величия Спарты. «Сама природа предназначила его в вожди и цари», — говорит Полибий (V, 39, 6). Он наделен был царственным величием и редким обаянием. Даже враги преклонялись перед Клеоменом. Спартанцы же обожали своего царя и верили, что он возродит их государство. Как будто Спарта перед окончательной гибелью все свои былые доблести и таланты воплотила в одном человеке.
Однако необходимо рассказать об этом подробнее.
Предание рассказывает, что некогда Спарта была самым обычным греческим городом. Но потом (ок. VIII в.) появился там мудрый законодатель Ликург. Он-то и изменил лицо государства. Теперь Спарта стала непохожа ни на один город на свете. Даже внешний вид ее отличался от всех прочих городов. Говорят, будто поля вокруг Спарты являли собой подобие шахматной доски: они были разделены на совершенно одинаковые участки и засеяны одинаковыми культурами, словно в городе жили братья-близнецы. И дома в Спарте казались близнецами: совершенно одинаковые окна, кровли, никаких украшений. И люди, жившие здесь, одеты были одинаково — простой грубый плащ покрывал и царя, и обычного воина. Дело в том, что Спарта была «общиной равных». Спартиату под страхом смерти запрещалось иметь золото, серебро и предметы роскоши. Все их имущество заключалось в земле. Ее делили на совершенно равные участки, и каждый мальчик при рождении получал земельный надел. Продажа земли запрещалась. В государстве царило полное равенство. В час обеда по всей Спарте накрывали столы, и устраивалась общая трапеза спартиатов. Всем подавали одинаковую скромную еду с неизменной черной чечевичной похлебкой. Если кто-то отказывался от еды или ел без аппетита, за ним начинали следить, чтобы выяснить, не ест ли он потихоньку другую пищу. Даже дети были не собственностью родителей, но государства. В семь лет их забирали из семьи и воспитывали коллективно.
Воспитание спартанцев было главной опорой «общины равных»: оно создавало совершенно особый тип человека. Но главным условием существования этого общества была изоляция: другие нравы, роскошь, культура, развлечения могли быстро разрушить весь лаконский уклад. Вот почему мудрые законодатели позаботились о том, чтобы «железным занавесом» отделить Спарту от внешнего мира. Запрещено было более суток чужеземцу оставаться в Спарте, спартанцу выезжать за границу, но, главное, введена была неконвертируемая валюта. Как уже говорилось, гражданам запрещено было иметь золото, серебро или иностранную валюту. Единственными деньгами в Спарте были тяжелые железные брусья, так что, идя на рынок, спартанец толкал перед собой телегу, груженую железным ломом. Из этого вытекало два следствия: во-первых, спартанец не мог выехать за границу, так как не имел денег, во-вторых, что еще важнее — ни торговец, ни ремесленник, ни философ не стал бы приезжать в Лакедемон, так как за свои товары, изделия и лекции получил бы куски железа.
Такой осталась Спарта в памяти Эллады. И если и есть некоторое преувеличение в этих рассказах, все же надо признать, что Лакедемон представлял уникальное явление в истории человечества. Но после того, как Спарта победила Афины и установила свою гегемонию, все изменилось. Спартанцы теперь объезжали со своим флотом моря, в страну хлынуло персидское золото. Строй Ликурга пал. Земля стала продаваться и покупаться, в руках одних скапливались богатства, другие беднели. Стратеги жили на чужбине как цари, имели богатые дома и настоящие семьи, а вернувшись домой, у всех на глазах ели черную похлебку и ходили в темном плаще. Лаконская простота стала одним лицемерием. «С тех пор, как они (то есть спартанцы. — Т. Б.) начали посылать свой флот в море и ходить с сухопутными войсками за пределы Пелопоннеса, стало ясно, что железных денег… не достаточно, ибо нужна была общепринятая монета и наемное войско… Вследствие этого они вынуждены были обивать пороги у персов, налагать дань на островитян, выжимать деньги у эллинов» (Polyb. VI, 49, 10). Наконец умерла и эта лицемерная умеренность. Деньги сделались идолом Спарты. Знатные люди наживали богатство самыми бесчестными способами, кругом была нищета, и все в стране открыто покупалось и продавалось. В это-то печальное для Спарты время появился реформатор. То был юный царь Агис.
Агис рано потерял отца, и воспитывали его мать Агесистрата и бабка Архидамия. Они принадлежали к знатнейшему семейству, обладали несметными богатствами, обе были решительные, властные, а бабушка так даже была героическая женщина. Когда лет тридцать тому назад беспокойный авантюрист, царь Пирр, внезапно появился под стенами Спарты, произошло страшное смятение. Оказалось, что войска почти нет, защищать город некому. Мужчины совершенно пали духом и не знали, что предпринять. Решили наконец прежде всего эвакуировать всех женщин. И вдруг в совет явилась Архидамия с мечом в руке. Она объявила, что женщины Спарту не оставят, и порядком пристыдила струсивших членов совета. Решено было строить оборонительные укрепления. Прежде всех пришла Архидамия с женским отрядом: у всех в руках были заступы и лопаты. И дело у них спорилось, они оставляли далеко позади мужчин (Plut. Pyrrh. 27).
Сейчас Архидамия стала бабушкой и вместе с дочерью с упоением нянчила внука. Обе женщины души не чаяли в мальчике. Дитя воспитывалось в неге и роскоши, ни в чем не знало отказа и было совершенно ограждено от забот грубой жизни. Но когда этот нежный избалованный ребенок подрос и вступил на царский престол, оказалось, что он лелеет самые странные мечты. Богатство его не радовало, роскошь вызывала отвращение. А мечтал он об одном — возродить ликургову Спарту. Он открыл душу нескольким друзьям. Его пылкие речи нашли в их юных сердцах самый горячий отклик. Они с энтузиазмом убеждали царя не медлить и скорее приступить к реформам.
Оставалось главное — склонить на свою сторону мать и бабушку: без их согласия юноша не мог предпринять ничего. Обе женщины со страхом и недоумением его слушали. Когда же он дошел до того, что надо отказаться от всего имущества, они стали заклинать своего ненаглядного Агиса забыть эти вздорные фантазии. Но Агис их не слушал. Он так горячо, так вдохновенно говорил о былой славе Спарты, о древних доблестях, что в конце концов обожавшие его женщины стали восторженными последовательницами этого нового пророка простоты и социального равенства.
Теперь Агис открыто выступил перед народом, призвал вернуться к временам Ликурга, а в заключение заявил, что первыми сдают все свое огромное имущество он сам, его мама и бабушка (Plut. Agis, 7–9). Народ слушал царя с восторгом. Но богачи были в смятении. Увидав, какую бурю поднял Агис, они сплотились вокруг второго царя Леонида. Первый богач Спарты, прожженный политик, он, естественно, был мало тронут романтическими бреднями Агиса. Зато у молодого царя появился неожиданный и очень энергичный союзник. То был его дядя Агесилай. Дядя этот был по уши в долгах. В политической программе племянника его восхитил один пункт — кассация долгов. Дядя стал действовать так ретиво, что Леонид вынужден был бежать. Предусмотрительный дядя послал ему вслед убийц, но благородный Агис, узнав об этом, отправил отряд, который должен был оберегать драгоценную жизнь Леонида и невредимым доставить его в Тегею. После этого на центральной площади Спарты разложили костер, куда побросали все долговые обязательства. Дядя чуть ли не скакал вокруг огня, как папуас, и говорил, что никогда не видал пламени ярче и чище этого (Plut. Agis, 12–13).
Но когда костер погас, погас и пыл дяди. Он не только не сдавал своего имущества, но, пользуясь юностью и доверчивостью Агиса, под разными предлогами мешал ему приступить к реформам. В конце концов он сумел удалить прекраснодушного племянника, организовав военный поход, который, по его словам, непременно должен был возглавить Агис. Молодой царь чрезвычайно гордился поручением и мечтал, что покажет всей Элладе воскресшую доблесть спартанцев.
Между тем в его отсутствие Агесилай захватил почти тираническую власть и стал вымогать у населения деньги. Его возненавидели хуже Леонида. Все видели, что землю раздавать никто не собирается, и охладели к делу Агиса. Этим воспользовались богатые и вернули Леонида. Агесилай бежал. Агис, вернувшись, оказался в отчаянном положении. Чтобы избегнуть смерти, он укрылся в храме Афины Меднодомной. В священном месте человек был неприкосновенен. Его нельзя было ни убить, ни схватить. Однако Агис должен был покидать свое убежище, так как довольно часто ходил в баню. Этим решил воспользоваться Леонид. Он подкупил нескольких людей, которых юный царь в простоте душевной считал своими друзьями. «„Друзья“ подстерегли его, когда он возвращался из бани, подошли с приветствиями и дальше двинулись вместе под шутливые речи, какие принято вести с молодым человеком и близким знакомцем. Но как только они оказались у поворота, где начиналась дорога к тюрьме, один из них схватил Агиса за плечо и промолвил:
— Я веду тебя к эфорам, Агис, ты представишь им отчет в своих действиях».
А второй, Амфарет, человек рослый и сильный, накинул ему на шею скрученный жгутом плащ и поволок за собой. «Так как место было безлюдное, никто на помощь Агису не пришел и его бросили в тюрьму. Немедленно появился Леонид с большим отрядом наемников и окружил здание, а эфоры вошли к Агису и, пригласив в тюрьму тех старейшин, которые были одного с ними образа мыслей (они желали придать происходившему видимость судебного разбирательства), потребовали, чтобы он оправдался в своих поступках». Юный царь только засмеялся в ответ на это притворство. Один из эфоров спросил обвиняемого, не действовал ли он вопреки своей воле, по принуждению. Агис ответил, что никто его не принуждал, но что он следовал примеру и образцу Ликурга. Тогда ему задали следующий вопрос: раскаивается ли он в содеянном. «Юноша ответил, что нисколько не раскаивается в этих прекрасных и благородных замыслах, даже если увидит, что его ждет самая жестокая кара, и эфоры вынесли ему смертный приговор.
Служители получили приказ вести Агиса в так называемую дехаду — это особое помещение в тюрьме, где удавливают осужденных». Однако прислужники не смели коснуться Агиса, даже наемники отворачивались, ведь поднять руку на царя Спарты считалось страшным кощунством. Тогда один из эфоров осыпал их угрозами и бранью и сам потащил Агиса в дехаду. «Многие уже знали, что Агис в тюрьме, у дверей стоял шум, мелькали частые факелы; появились мать и бабка Агиса, они громко кричали, требуя, чтобы царя спартанцев выслушал и судил народ. Вот почему, главным образом, эфоры и поспешили завершить начатое, опасаясь, как бы ночью, если соберется толпа побольше, царя не вырвали у них из рук.
По пути на казнь Агис заметил, что один из прислужников до крайности опечален и не может сдержать слезы, и промолвил ему:
— Не надо оплакивать меня, милый. Я умираю вопреки закону и справедливости, но уже поэтому я лучше и выше моих убийц.
Сказавши так, он сам вложил голову в петлю».
Между тем мать Агиса, не зная еще о судьбе сына, бросилась к своему старому знакомцу, эфору Амфарету, и упала к его ногам, прося за сына. «Он поднял ее с земли и заверил, что с Агисом не случится ничего страшного и непоправимого. Если она хочет, добавил он, то и сама может пройти к сыну. Агесистрата просила, чтобы вместе с нею впустили мать, и Амфарет ответил, что ничего против не имеет. Пропустивши обеих и приказав снова запереть дверь тюрьмы, он первую передал палачам Архидамию, уже глубокую старуху, всю жизнь пользовавшуюся огромным уважением среди спартанских женщин, когда же ее умертвили, позвал внутрь Агесистрату. Она вошла и увидела сына на полу и висящую в петле мать. Сама, с помощью прислужников, она вынула Архидамию из петли и уложила ее рядом с Агисом и тщательно укрыла труп, а потом, упавши на тело сына и поцеловав мертвое лицо, промолвила: „Ах, сынок, твоя чрезмерная совестливость, твоя мягкость и человеколюбие погубили и тебя, и нас вместе с тобою!“ Амфарет, который, стоя у дверей, все видел и слышал, вошел в Дехаду и со злобою сказал Агесистрате: „Если ты разделяла мысли сына, то разделишь и его жребий!“ И Агесистрата, поднимаясь навстречу петле, откликнулась: „Только бы это было на пользу Спарте!“» (Plut. Agis, 19–20)[6] (241 г.).
После Агиса осталась вдова Агиатида, совсем еще юная красавица. Она сразу привлекла внимание Леонида. Впрочем, его пленила не красота несчастной женщины, а ее богатство. Поэтому, пользуясь ее полнейшей беззащитностью, он решил женить на ней своего юного сына Клеомена. Ни слезы, ни мольбы не помогли, и брак был заключен. Клеомен страстно полюбил эту женщину, не мог жить без нее, возвращался из походов хотя бы на час, чтобы только ее увидеть (Plut. Cleom. 1; 22). Агиатида же, оставшись совершенно одна среди убийц мужа, естественно, всей душой привязалась к своему единственному защитнику Клеомену, ни в чем перед ней не виновному и любившему ее без памяти. От нее-то Клеомен впервые услыхал об Агисе. Рассказ был восторженным, но довольно сбивчивым и неясным. Клеомен начал тогда расспрашивать друзей. Но вскоре он понял, что это запретная тема. Едва он произносил имя Агиса, приятели его хмурились, умолкали на полуслове и поскорее обрывали разговор. Но Клеомен был очень умен и настойчив. Вскоре он узнал правду о несчастном реформаторе. Рассказывают, что он тогда же загорелся желанием продолжить его дело и воскресить Спарту. Но он решил, что пойдет иным путем. Пока же он молчал и терпеливо ждал своего часа (Plut. Cleom. 3).
Прошло шесть лет со времени гибели Агиса, и Клеомен взошел на престол (235 г.). Впрочем, царем он был только по имени. Всем заправляли эфоры. Эфорат — это совет из пяти человек, который должен был наблюдать за царями и быть между ними третейским судьей. Сейчас эфоры забрали всю власть, цари были лишь пешками в их руках. Притом все это были люди очень богатые и ни о каком Ликурге, разумеется, и слышать не хотели. Клеомен был с ними в отличных отношениях. Рассудив, что лучше действовать во время войны, он дал эфорам взятку и получил от них назначение в поход. Клеомен сразу же показал себя исключительным полководцем. После очередной блестящей победы он воротился в Спарту и вошел в здание эфората. Эфоры в то время обедали. Они встали из-за стола и, продолжая жевать, обступили молодого победителя, шумно его поздравляя и приветствуя. Клеомен кивнул воинам. Те набросились на эфоров и прикончили их на месте. После этого, не давая врагам опомниться, Клеомен объявил об изгнании 80 человек, а эфорат упразднил вовсе (Plut. Cleom. 8–11).
Искони Спартой управляли два царя. Но второй царь Архидам, брат Агиса, бежал, напуганный самовластьем Клеомена, и укрылся у своего гостеприимца в Мессене[7]. Клеомен писал ему очень ласковые письма и умолял вернуться, ибо он так нуждается в друге и помощнике, чтобы управлять страной. Архидам поверил и вернулся. Клеомен встретил его с отрядом и умертвил (Polyb. VIII, 5–6). Став единоличным правителем, Клеомен объявил народу, что Спарта возвращается к строю Ликурга. Он первый сдал свое имущество. Богачи, охваченные ужасом, последовали его примеру. После этого были введены общие трапезы и спартанское воспитание. Сам царь в простом плаще председательствовал на обедах. Любезный, обаятельный, он пленял все сердца. Иностранцы были от него в восторге, подданные на него молились. «Спартанец Клеомен, — говорит Полибий, — …был и прекраснейшим царем, и жесточайшим тираном, и, наконец, обходительнейшим и приветливейшим человеком» (IX, 23, 3).
Теперь Клеомен мог приступить ко второй части своей программы. Обновленная Спарта должна была вновь стать владычицей Пелопоннеса. Клеомен реорганизовал армию, нанял наемников, научил спартанцев, которые все еще по старинке орудовали копьями, сражаться сариссами и строиться в фалангу. Теперь он был готов к завоеванию Пелопоннеса. Но почти весь полуостров принадлежал Ахейскому союзу. Война между ними стала неизбежной. Рассказывают, что, когда Клеомен еще не совершил всех описанных нами блестящих дел, Арат как-то столкнулся с ним в одной небольшой кампании. В открытом бою спартанцы, разумеется, его одолели, но ночью Арат, как обычно, вышел, чтобы захватить у них город. Однако тамошние приятели его оробели, и Арат воротился ни с чем. Он был уверен, что никто не знает о его ночных приключениях. Но утром он неожиданно получил письмо от спартанского царя. Клеомен очень любезно осведомлялся у него, «словно бы у приятеля, куда это он ходил ночью». Арат немедленно придумал какое-то очень правдоподобное и убедительное объяснение, которое должно было удовлетворить самого недоверчивого человека. «Клеомен еще одним письмом заверил Арата, что нисколько не сомневается в его словах, но только, если это не составит для начальника ахейцев особого труда, просит объяснить, зачем он брал с собой факелы и лестницы». Прочитав письмо, Арат расхохотался и спросил у одного спартанского изгнанника, находившегося в войске, что за человек этот Клеомен. На это спартанец отвечал:
— Тебе надо торопиться, пока у этого петушка не отросли шпоры (Plut. Cleom. 4).
Теперь шпоры, увы, уже отросли. Исход войны был предрешен. Арат был дурным полководцем, Клеомен великолепным. Легко, играючи он наносил ахейцам поражение за поражением. Но этого мало. Клеомен выбросил знамя социальной революции. И Пелопоннес пришел в смятение. «Среди ахейцев началось брожение, и в городах пошли речи о выходе из союза, ибо народ мечтал о разделе земли и отмене долговых обязательств» (Ibid. 17). Революция, как пламя, летела по всему Пелопоннесу. Города открывали ворота Клеомену. Почва уходила из-под ног Арата. На глазах его рушилось дело его жизни, тот свободный Пелопоннес, который он терпеливо год за годом строил. «После тридцати трех лет, проведенных на государственном поприще во главе Ахейского союза, после того, как славой и силой этот человек превзошел всех в Греции, он остался один, сокрушенный и беспомощный» (Plut. Arat. 41).
Подавленные всеми обрушившимися на них бедами, ахейцы готовы были подчиниться Клеомену. Но Арат с обычной своей ловкостью срывал все попытки договориться. Он знал, что ему невозможно мириться со спартанским царем. Клеомен воплощал в себе все то, что всю жизнь ненавидел Арат. Более всего Арат ненавидел тиранию, а Клеомен был в его глазах тиран, уничтоживший законное правительство и узурпировавший власть. Арат ненавидел гражданские смуты, а Клеомен раздул революцию. Сам этот строй Ликурга и общность имущества внушали Арату глубокое отвращение. Арат всю жизнь строил свободный Пелопоннес, Клеомен же хотел безраздельного владычества Спарты. А все пелопоннесцы помнили, что это было за владычество. Правда, сейчас Клеомен давал самые соблазнительные обещания и уверял, что не посягнет на свободу городов и сохранит Ахейский союз. Но мог ли Арат хоть на минуту верить этим обещаниям? Он не был так наивен, как покойный царь Архидам, и знал, чего стоит честное слово Клеомена. Он знал, что, как истый спартанец, царь соединяет храбрость льва с коварством лисицы и хладнокровно устранит любые препятствия, которые стоят на пути Спарты. Демократическая федерация должна была умереть: место избранного стратега займет наследственный царь Спарты. Притом царь, который уже уничтожил у себя на родине прежнюю конституцию и установил диктатуру.
Меж тем Клеомену предались коринфяне (225 г.). Арат постоянно жил в их городе, и Клеомен велел доставить ему ахейского стратега пленником. Коринфяне собрались на площади и стали требовать Арата. Он пришел, ведя в поводу коня, словно только что вернулся с прогулки. Вид у него был недоуменный, очевидно, он ни о чем не догадывался. Коринфяне обступили его с криками, бранью, упреками. Казалось, они готовы разорвать его в клочья. Арат, нисколько не изменившись в лице, ровным, спокойным голосом просил их не вопить, как дикари. Если у них есть к нему претензии, он ответит на них на собрании. Тут он, видимо, заметил, что надо кому-то передать коня. Он двинулся назад, оглядываясь, в поисках слуги. Всех встречных он останавливал и просил идти на площадь на собрание. Так дошел он до ворот. Здесь он вдруг вскочил на коня и во мгновение ока скрылся из виду, оправдав — в который уже раз! — свою славу неуловимого. Коринфяне явились к Клеомену и торжественно преподнесли ключи от своего города, которые 18 лет назад получили от Арата. Но Клеомен даже не взглянул на ключи, а нетерпеливо воскликнул: «Где Арат?» Коринфяне только смущенно развели руками. Клеомен осыпал их упреками, и, казалось, не рад был самим ключам (Plut. Arat. 40).
Много раз Клеомен пытался перетянуть на свою сторону Арата или хотя бы добиться его нейтралитета. Арат в своих мемуарах рассказывает, что после взятия Коринфа к нему явился собственной персоной отчим Клеомена и его правая рука. Он предложил за большие деньги продать спартанцам Акрокоринф. Кроме того, обещал ему ежегодное содержание, вдвое больше того, что он получал от Птолемея. Но Арат ответил отказом. Тогда Клеомен три месяца разорял окрестности его родного Сикиона. Имущество же Арата коринфяне подарили Клеомену (Plut. Arat. 41; Cleom. 19).
Арат умел найти выход из любого положения. И он знал средство уничтожить Клеомена. Но это было поистине ужасное средство. Лекарство могло оказаться хуже самой болезни. И Арат снова вышел на бой. Он заклинал товарищей сделать все для победы. Напрасно. Новая битва и новое тяжкое поражение. И тогда Арат, «видя, как неумолимы обстоятельства… решился на этот тяжкий шаг» (Plut. Arat. 43). Он задумал обратиться за помощью к своему смертельному врагу, царю Македонии!.. Какой нежданный удар для Греции! Арат просит дружбы македонцев! У многих это не укладывалось в голове. Но Арат все обдумал, все взвесил. «Он знал, что цари не имеют ни друзей, ни врагов по природной склонности, но вражду и дружбу соизмеряют с выгодами» (Polyb. II, 47, 5). Поэтому в успехе он не сомневался. И все-таки то был поистине «тяжкий шаг». Всю свою жизнь Арат положил на то, чтобы изгнать македонцев из Греции. А теперь он сам призывает их назад в Элладу! Он даже точно знал, что у него потребуют за помощь. И он не ошибся. Царь потребовал Акрокоринф. В Пелопоннес вступила македонская армия во главе с македонским царем Антигоном.
Вмешательство македонцев разом склонило чашу весов в пользу ахейцев. Но Клеомен не смирился. Он был искуснее и Арата, и Антигона. Однако у него уже не было денег, чтобы платить наемникам. Войско его теперь сильно уступало армии врагов. В разгар боевых действий к нему явились гонцы из Спарты с горькой вестью: его жена, которую он любил больше всех на свете, умерла. На рассвете Клеомен примчался в Спарту, затворился дома с матерью и маленькими детьми и оплакал свою утрату. Но слез его никто не видел. Он «тут же обратился мыслью к делам государственным». Птолемей разорвал с Аратом после его союза с Македонией. И вот сейчас он предложил помощь спартанскому царю, но потребовал отдать в заложники свою семью. Только что Клеомен потерял жену, теперь должен был отдать мать и детей. Клеомен совсем не был похож на своего предшественника Агиса. Но, оказывается, у них была одна общая черта. И Клеомена воспитывала мать, и она тоже была героическая женщина. Мать и сын обожали друг друга. Несколько раз пытался Клеомен рассказать матери о предложении египетского царя, но у него просто язык не поворачивался, и он уходил ни с чем. Мать заметила, что у сына что-то на сердце. Она сама завела с ним разговор и выведала его тайну. Узнав, в чем дело, она расхохоталась и сказала:
— Так вот о чем ты столько раз порывался переговорить со мной, но робел? Немедленно сажай нас на корабль.
Клеомен провожал их до берега. Прощаясь с матерью, он плакал. Она сама вытерла ему глаза, чтобы подданные не смутились, заметив слезы царя. Затем крепко обняла его, поцеловала и посоветовала действовать так, как требует реальная политика, не думая о никчемной старухе и малых ребятах (Plut. Cleom. 22).
То был роковой шаг. Клеомен сам набросил себе петлю на шею и приковал себя цепями к Египту. Это его и погубило. А Птолемей не торопился с деньгами. У Клеомена больше не было средств содержать армию. Его оттесняли все дальше. Враг готов был вступить в Лаконику. Клеомен был уже на границах спартанских владений, когда получил письмо от Птолемея. Царь Египта писал, что не может ему помогать и советовал примириться с врагом. Оставалось одно — дать как можно скорее решительную битву. Клеомен занял прекрасную позицию у Селласии (222 г.). Он вел себя как великий полководец и герой. Но силы были слишком неравны. Спартанцы были разбиты. Царь вместе с другими беглецами вернулся в Спарту. «Видя, что женщины подбегают к тем, кто спасся вместе с ним, снимают с них доспехи, подносят пить, он тоже пошел к себе домой, но… не стал пить, хотя изнывал от жажды, и даже не сел, хотя еле держался на ногах. Не снимая панциря, он уперся локтем в какую-то колонну, положил лицо на согнутую руку» и долго стоял так неподвижно, перебирая в уме все возможные планы действий. Наконец, он принял решение. Он посоветовал спартанцам открыть ворота Антигону.
Сам Клеомен со своими сподвижниками бежал в Египет, где все они вскоре погибли. Смерть они приняли «с мужеством, достойным спартанцев» (Polyb. V, 39). Лакедемоняне последовали совету Клеомена. Он не ошибся. Антигон обошелся со Спартой милостиво. Но законы царя-реформатора были отменены.
Торжество ахейцев было полным. Но ценой каких унижений куплено было это торжество! «Антигону подарили Коринф, словно какую-то жалкую деревушку… было принято постановление, запрещающее без ведома и согласия Антигона посылать послов к любому из остальных царей… греков заставляли содержать македонян и платить им жалование» Мало того, «они приносили Антигону жертвы, совершая в честь него торжественные шествия и устраивали игры» (Plut. Arat. 45). И сам Арат, украсив голову венком, славил, как бога, «человека, который истлевал от чахотки» (Plut. Cleom. 16). На Арата сыпались со всех сторон упреки. Но люди, упрекавшие его, не ведали, говорит Плутарх, что, «передав поводья Антигону и влекомый неукротимым потоком царского могущества, он остался лишь владыкой собственного голоса, да и голосу-то звучать свободно было небезопасно» (Plut. Arat. 45). Арат видел, как македонцы хозяйничают в греческих городах. Видел, как статуи тиранов, которые он сам когда-то сбросил, снова ставят на пьедестал, а изображения тираноборцев разбивают на куски. Статуи одного лишь Арата по особому распоряжению царя не трогали. Слабое утешение! Арат видел свое изображение среди кумиров тиранов. Каково было это ему, истреблявшему даже картины с изображением тиранов! (Ibid.) Кругом него были обломки здания, которое он строил всю жизнь.
Что чувствовал Арат? Глухое отчаяние? Был подавлен и убит? На это как будто намекает Плутарх. Не думаю. Арат был политиком до мозга костей. Этот роковой шаг он сделал не под влиянием внезапного порыва, не очертя голову. Ничего неожиданного для него не произошло. Арат стоял перед выбором — или погубить союз и снова отдать Пелопоннес под иго Спарты, причем Спарты, во главе которой стоит тиран, или подчиниться Македонии, но сохранить союз. Арат выбрал союз. Не в первый раз Пелопоннес стоял перед таким выбором. Полибий совсем в другой связи вспоминает, как знаменитый афинский оратор Демосфен назвал пелопоннесцев предателями Эллады за то, что они призвали Филиппа, отца Александра Македонского. Но кого же они предали, спрашивает Полибий. Пелопоннес был в рабстве у Спарты. Спартанцы отняли у них все. Филипп же освободил их, вернул им поля и имущество, впервые в жизни они вздохнули свободно. Этих людей следует назвать не предателями, а избавителями родины (XVIII, 14–15, 10).
Арат не ошибся. Ахейский союз не был уничтожен, его конституция не изменена, и тираны в городах не восстановлены. Теперь он мог надеяться, что его лукавый ум найдет выход, и он еще переиграет македонцев. Что же до лести, то греки привыкли ушатами выливать ее на головы великих мира сего. Что значили для них эти несколько капель, которыми они обрызгали Антигона? Впрочем, скоро Арат стал вызывать уважение, даже какую-то почтительную робость в своем коронованном союзнике. Этот человек умел себя поставить. Но царь прожил недолго. Он вскоре умер, как думали греки, оттого, что во время битвы при Селласии много кричал. У него уже давно была чахотка, началось кровотечение, и он скончался. Арат, вероятно, вздохнул с облегчением, когда его благодетеля Антигона не стало. На престол взошел 17-летний Филипп. Это был какой-то божественный юноша — красивый, умный, тонкий, одаренный, обаятельный. Оба подвластных ему народа — греки и македонцы — были буквально влюблены в него. Македонцы надеялись, что он возродит былое могущество их страны, греки дали ему имя «любимца Эллады» (Polyb. VII, 12, 8; Plut. Paul. 8). Кажется, ни один властитель со времен Александра не был окружен таким блестящим ореолом надежд.
Филипп был совсем мальчиком. Неудивительно, что множество вельмож хотели завладеть его душой и управлять его именем. Но вскоре они к великой своей досаде обнаружили, что царь находится всецело под влиянием Арата. Они пытались клеветать на сикионца, всячески чернили в глазах Филиппа. Тщетно. Царь все более и более привязывался к Арату и вскоре уже считал его своим наставником и даже называл во всеуслышание отцом (Liv. XXXII, 21, 23). Душа юного владыки казалась мягким воском, и у Арата явилась надежда вылепить будущего спасителя Эллады. Однако постепенно ближайшие друзья стали с ужасом замечать, что с молодым царем происходит какая-то странная перемена. Из-под ангельского лика все чаще и чаще стала выглядывать бесовская харя. Филипп становился подозрителен, коварен и жесток. Теперь он стал отдаляться от прежних друзей. Первым его приятелем сделался некий Деметрий Фарский, иллирийский пират, выгнанный из своей страны римлянами за разбойничьи налеты на греческие острова. Потеряв все, в одной лодке приплыл он к Филиппу (III, 16; IV, 66, 4). Этот дерзкий и беспринципный авантюрист завладел душой царя, действуя, между прочим, грубейшей лестью и поощряя его худшие наклонности. Кризис назревал. Наконец он прорвался.
Однажды в Мессене вспыхнула вражда между партиями (214 г.). Арат спешно отправился туда, чтобы предотвратить кровопролитие. Но когда он вступил в город, то увидал обугленные дома и трупы на улицах. Он опоздал. Каково же было его изумление, когда он узнал, что раньше его в город прибыл его воспитанник и с необыкновенной ловкостью стравил партии друг с другом. Увидав царя, Арат сказал всего несколько слов, но таких резких, какие обычно не говорят земным владыкам. С ним был его сын, большой приятель Филиппа. Тот, ничуть не сдерживаясь, осыпал царя самыми злыми упреками. Филипп несколько раз прерывал его яростными воплями. Но потом, как будто опомнился, взял Арата за руку и попросил прощения.
Но приключения в Мессене на этом не кончились. Над городом высился кремль, неприступная скала, уступавшая одному лишь Акрокоринфу. На скале был чтимый в Греции храм Зевса. Филиппу вдруг очень захотелось помолиться в этом храме, и он попросил у мессенцев разрешения подняться на гору. Он вступил в крепость во главе небольшого отряда. По правую и по левую руку шагали два его ближайших советчика, по общему мнению, его добрый и злой гений — Арат из Сикиона и Деметрий. По окончании молитвы царю по обычаю дали внутренности жертвы, по которым можно было узнать будущее. Филипп взял внутренности, наклонился вперед, словно внимательно их рассматривая, и тихо спросил у обоих друзей — только они и могли слышать его слова:
— Что, по вашему мнению, означает жертва: покинуть ли крепость или остаться?
Деметрий немедленно ответил:
— Если ты рассуждаешь как гадатель, то обязан немедленно покинуть кремль. Если же как мудрый царь, то должен удержать его и не упускать благоприятного случая. Ибо только тогда бык будет покорен тебе, когда ты держишь его за оба рога.
Быком он назвал Пелопоннес, рогами — Акрокоринф и Итомату, кремль Мессены.
Филипп повернулся к Арату и спросил:
— И ты советуешь то же?
Арат молчал. Филипп несколько раз повторил вопрос. Наконец Арат произнес:
— Если ты сумеешь утвердиться в этом месте без нарушения договора с мессенцами, я советую тебе удержать его за собой. Если же ради занятия кремля гарнизонами, ты готов потерять все другие твердыни, равно и тот гарнизон, под охраной которого, — Арат разумел верность договорам, — ты получил союзников… то рассуди, не лучше ли тебе увести отсюда своих воинов и оставить тут верность договору и сохранить мессенцев и всех прочих союзников.
Прошло несколько мучительных минут. Все молчали. Вдруг Филипп взял Арата за руку и сказал:
— Так мы спустимся назад с войском тою же дорогой (Polyb. VII, 11; Plut. Arat. 49–50).
Это была едва ли не последняя встреча Филиппа с Аратом. Им тяжело было видеть друг друга после того, что произошло. Арат теперь уклонялся под разными предлогами от свидания с царем. Филипп же пылал к нему ненавистью. Он не мог простить Арату случившегося. Не резкие слова Арата его задели. Но он почувствовал в тот день, что власть этого человека над душой его так велика, что по единому его слову он оставил кремль, который уже держал в руках. И он решил избавиться от бывшего опекуна. Филипп послал к Арату одного из клевретов с приказом отравить его. Эллинистические цари были вообще виртуозами по части ядов. Борджа и Екатерина Медичи могли бы у них поучиться. Во дворцах их устроены были настоящие химические лаборатории, и царственные экспериментаторы проводили много часов за научными опытами. Но Филипп, кажется, превзошел всех. Впоследствии это был знаменитейший отравитель своего времени. Отравление Арата должно было стать его дебютом. Он выбрал медленнодействующий яд, который убивает не сразу. Дело в том, что царь страшился проницательности сикионца и стремился придать его гибели характер естественной смерти.
Но Арат сразу же понял, в чем причина его недуга. Понял и то, что ему уже не встать. Болезнь свою он переносил мужественно и спокойно. И никому ничего не говорил. Он боялся, что, узнай ахейцы правду, вспыхнут смуты. А Арат думал о своем союзе до последнего вздоха. Сыну он тоже ничего не говорил. Что это могло ему дать, кроме мучительного сознания собственного бессилия? Только один раз с губ его сорвалось нечто вроде признания. У него был старый верный раб, которого Арат очень любил. Сейчас он не отходил от постели больного и заботливо за ним ухаживал. Однажды он увидел, что хозяин уже харкает кровью. На лице его изобразились ужас и жалость. Тогда Арат улыбнулся и сказал:
— Вот так заплатил мне Филипп за мою дружбу, Кефалон (Polyb. VIII, II){4}.
Умер Арат в 213 г. в свою 17-ю стратегию. При жизни ахейцы обожали Арата. После смерти они его обожествили, вернее, объявили героем. Слово это у греков имело иное значение, чем у нас. Героями звали тех, чьи души по смерти становятся заступниками людей, посредниками между ними и богами. За право иметь у себя останки Арата ссорились города Эллады. Ему приносили жертвы. Могила его стала местом поклонения. «Если только умершие сохраняют сознание, Арата должна радовать благодарная память ахейцев о вынесенных им при жизни трудах и опасностях», — говорит Полибий (VIII, 14).
Я должен пасть или перешагнуть.
О звезды, не глядите в душу мне
Такие вожделенья там на дне.
…………………………………..
Лей кровь, играй людьми. Ты защищен
Судьбой от всех, кто женщиной рожден.
Вестник беззвучный восстал и войну многослезную будит.
С башенной брови, о Кирн, вспыхнул дозорный костер.
Близится пыль их копыт. До ворот они быстро доскачут.
Если очей моих бог не обуял слепотой.
Итак, все попытки эллинов освободиться, все их отчаянные усилия, все героические подвиги оказались тщетны. Все прахом пошло, все погибло в распрях самих эллинов. Арат, освободитель Пелопоннеса, собственными руками передал этот самый Пелопоннес Македонии. Отныне владыкой полуострова стал македонский царь. И царем этим был молодой Филипп.
Филипп удивительно напоминает мне нашего Ивана Грозного. Оба рано остались сиротами, взошли на трон совсем юными и стали игрушкой наглых и мятежных вельмож. Оба, избавившись наконец от докучной опеки, нашли опору в людях достойных и мудрых и подавали самые блестящие надежды. Но потом с русским царем произошла страшная перемена. Из великого воителя Казани и мудрого законодателя он превратился в свирепого тирана. Такой же точно переворот произошел и с Филиппом. Полибий вспоминает аркадскую сказку о человеке, который, отведав человеческой крови, превращается в волка. Так и македонский царь, говорит он, вкусив раз людской крови, стал свирепейшим зверем. Он беспощадно уничтожал и друзей и врагов, вырезал целые семьи, перебил всех прежних своих сподвижников. Всюду чудились ему мятежи и заговоры. «Беспрерывно истребляя самых достойных людей государства и ближайших своих родственников, он наполнил страну ужасами и ненавистью к царю» (Plut. Arat. 54).
Как Иван и Нерон, Филипп был прирожденный артист. Он бывал груб и нагл, но когда хотел пленить собеседника, становился обольстительным, неотразимым и держался с истинно царским величием. Притом это была какая-то странная, капризная и фантастическая натура. Бывают люди, которые идут к своей цели, сметая все на своем пути, идут по трупам, идут через реки крови. Таков был Макбет. Не то Филипп. Мне кажется, не цель толкала его на преступления. Именно вот это попрание всех норм морали, всех законов божеских и человеческих, доставляло ему неизъяснимое наслаждение, причем наслаждение чисто эстетическое. (Филипп вообще был большой эстет.) Он ужасно любил дразнить собеседника, рассказывая о самых мерзких своих поступках, и от души забавлялся, видя его ужас и смущение (Polyb. XV, 23, 5). Был он человек остроумный, ядовитый, язвительный. Как и русский царь, Филипп ударился в разгул и безобразный разврат. Именно безобразие ему особенно нравилось. Ночи напролет он проводил в буйных и диких пирах, от которых иноземцев бросало в дрожь. Иногда прямо на пиру он умерщвлял кого-нибудь из сотрапезников. Делал он это, говорят, со своим обычным изяществом. Произносил прочувствованную речь, вспоминая все заслуги своего ненаглядного гостя, поднимал тост за их дружбу и… подливал в кубок друга яд (Liv. XXXII, 21, 23; АР, 519; Paus. VI, 8, 3).
Еще юношей, войдя как гость в дом Арата, Филипп тут же соблазнил жену его сына, Поликратию. А после смерти Арата он похитил молодую женщину и увез в Македонию. В глазах всех эллинов это было чудовищное бесчинство. Он попрал узы гостеприимства и обесчестил хозяев{5}. Теперь же, вступая в какой-нибудь ахейский город, царь «не довольствовался тем, что соблазнял вдов и развратничал с замужними женщинами; он открыто посылал за всякой женщиной, которая только приглянулась ему, а если та не являлась немедленно на его зов, он в сопровождении буйной толпы врывался в дом и там оскорблял женщину». И ахейцы вынуждены были покорно сносить «чудовищные обиды», говорит Полибий (X, 26, 1–6).
Часто царем овладевали приступы слепой ярости, когда он переставал владеть собой. Порой же он совершал какие-то уж совсем странные и необъяснимые поступки. Во время войны он взял себе за правило разрушать статуи и храмы богов и уничтожать все святыни (XI, 7). А ведь то был не какой-нибудь грубый варвар, нет, утонченнейший человек, любивший уснащать свою речь стихами поэтов. Зато по его приказу всюду воздвигали святилища новым богам — Нечестию и Беззаконию. На их алтарях курился фимиам, им поклонялись как настоящим богам, с негодованием говорит Полибий (XVIII, 54, 10)[9]. «Это был один из самых кичливых и самых нечестивых людей, каких породил его наглый век», — говорит о Филиппе великий немецкий ученый Моммзен{6}.
И в то же время Филипп, этот мрачный злодей, наделен был такими свойствами, что им против воли восхищались даже враги. Он обладал проницательным умом, был блестяще образован, остроумен и до безумия смел. Часто забыв о своем царском достоинстве, он бросался в самую гущу боя. В нем бурлила такая энергия, что другие цари казались рядом с ним медлительными и вялыми. «Ни один из прежних царей не обладал в такой мере, как Филипп, ни достоинствами, ни пороками», — говорит Полибий (X, 26, 7). Он напоминает мне злодеев Шекспира, этих Ричардов и Эдмундов, смелых, энергичных, умных, очаровательных, которые открыто смеются над добром и моралью.
Нелегко было переносить такого владыку, как Филипп. Даже всегда покорные македонцы стонали. Но особенно тяжело было эллинам. Царь стал обращаться с ними как со своими рабами. Он, например, разорял Мессену, будучи «уверен, что может непрерывно чинит обиды мессенцам, а те будут безропотно… переносить его насилия» (VIII, 10, 1–2). Постепенно он и вовсе перестал церемониться.
Боевым крещением для Филиппа была так называемая Союзническая война. Началась она еще при жизни Арата. Она настолько ярко показывает обстановку в тогдашней Греции и тогдашние нравы, что я остановлюсь на ней подробнее.
Эллада была измучена событиями последних лет. Клеоменова война опустошила весь Пелопоннес. Города сметались с лица земли. Спартанский царь разрушил Мегалополь, не оставив там камня на камне. Ахейцы отплатили ему, и отплатили страшно. Когда они захватили Мантинею, предавшую их и переметнувшуюся к врагу, то «самых первых и видных граждан они казнили, остальных либо продали, либо в оковах отослали в Македонию». Женщин и детей поголовно продали в рабство. Город остался совершенно пустым. Ахейцы заселили его новыми людьми. Мало того, они уничтожили само имя Мантинеи — древнее, освященное вековыми преданиями, и назвали город Антигонией в честь македонского царя. Таким образом, с горьким чувством замечает Плутарх, исчезла с лика земли восхитительная Мантинея, воспетая еще Гомером, и город носит имя своего палача и убийцы (Cleom. 25)[10]. А спартанский царь сделал одно очень остроумное изобретение. Как обычно уничтожали урожай противника? Воины серпами или большими ножами срезали колосья. Ясно, что на это уходила уйма времени, так что они часто вынуждены были довольствоваться тем, чтобы лишь немного потравить вражеское поле. Клеомен же со свойственный ему находчивостью вооружил своих воинов длинными гибкими палками. Идя по полю, они даже не останавливались и только махали палками и разом срезали множество колосьев. Так, не тратя ни времени, ни сил, они играючи, походя, уничтожали весь урожай Пелопоннеса (Plut. Cleom. 26). Можно себе представить, в каком страшном виде был теперь этот цветущий край! Завершив войну, Антигон торжественно объявил общеэллинский мир. Увы! Мир этот не продержался и нескольких лет. Скоро весь Пелопоннес снова пылал в огне новой войны. Причины, ее породившие, кажутся до странности нелепыми и ничтожными.
На северо-запад от Пелопоннеса через пролив лежала горная страна Этолия. Эти места овеяны были поэтическими легендами. Именно здесь, в этих горах собрались некогда все герои Эллады для Калидонской охоты. Здесь Геракл боролся с чудовищным богом реки Ахелоя и сломал ему рог. В теперешнее же, отнюдь не поэтическое время страну занимала Этолийская федерация. Этоляне были дерзки, отважны, свободолюбивы; государство их было очень демократично, поэтому ими восхищались многие ученые Нового времени. К несчастью, древние обитатели Пелопоннеса не могли разделить этого восхищения. Дело в том, что этоляне были невыносимы как соседи. Это были профессиональные разбойники и пираты. Они наводили ужас на Грецию. Совсем недавно они нагрянули на Спарту и угнали 50 тысяч человек. Даже далекие афиняне молили богов избавить их от этолийского сфинкса, «который держит в своих когтях уже не одни Фивы, а всю Элладу» (Athen. VI, 253 Е). Как и все эллины, этоляне свято чтили законы. Поэтому они предусмотрительно вписали в свою конституцию закон, что они могут грабить кого угодно (Polyb. XVIII, 4,8–5,1–3). Больше всех страдали от этолян, конечно, ахейцы. Их отделял от предприимчивых соседей узкий Коринфский залив. Из своих прибрежных городов они прекрасно видели окутанные тучами горы Этолии. В одном месте, недалеко от ахейского города Патры, берега сходятся так близко, что между ними сейчас перекинут мост, соединяющий два мыса — Рион с ахейской стороны и Антирион с этолийской. В этом-то месте этоляне обыкновенно переправлялись, когда решали наведаться в Пелопоннес.
Общеэллинский мир поставил этолян в самое затруднительное положение. Они уже давно «привыкли жить насчет соседей, — объясняет Полибий, — а потребности их при врожденной кичливости были велики; она-то и побуждает их постоянно вести хищнический, дикий образ жизни; никого не считают они другом себе; напротив, во всех видят врагов» (IV, 3, 1). Ничего удивительного, что вскоре, как всегда, вокруг этолян вихрем закружилась новая смута. Началось все так.
На юго-западе Пелопоннеса находилась Мессения. Мессенцы были народом смирным и робким. Полибий считает, что такими сделало их долгое иго Спарты. Они старались не мешаться в эллинские распри и держались особняком. Членами Ахейского союза мессенцы не были, а потому их страна была единственной землей Пелопоннеса, не разоренной Клеоменовой войной. Мессенцы были в союзе с этолянами. Однажды этолийский удалец Доримах расположился на границах Мессении. Вид мирных полей с движущимися по ним стадами пленил Доримаха. Он не мог более противиться искушению, договорился с пиратами, и они стали ночами угонять у мессенцев скот. Под конец они так увлеклись, что стали среди бела дня врываться в дома и грабить.
Несчастные ограбленные мессенцы пробовали было жаловаться. Но Доримах отвечал на все их претензии веселым смехом. Однажды он лично явился к ним на собрание. Доведенные до отчаяния мессенцы окружили его и кричали, чтобы он вернул им их добро. А один уважаемый гражданин даже посоветовал задержать Доримаха и не выпускать его, пока он не вернет награбленное. Отовсюду слышались весьма нелестные эпитеты по адресу этолянина. Доримах обиделся. Он торжественно объявил, что в его лице оскорблен весь демократический этолийский народ. Вернувшись, он стал уговаривать этолян объявить мессенцам войну. Поводов к войне не было ни малейших. Поэтому в другое время этоляне не обратили бы особого внимания на оскорбленные чувства Доримаха. Но сейчас они так тяготились миром, что рады были ухватиться на любой предлог, лишь бы начать поскорее войну (IV, 3–5). Этоляне быстро собрались, переправились через пролив и двинулись на мессенцев. Им нужно было пройти весь Пелопоннес, т. е. территорию ахейцев. Сперва они решили показать ахейцам свое благородство и даже не касаться имущества живущих на их пути народов. Но как-то так случилось, что они не удержались и грабили все, что видели. Затем они нагрянули на мессенцев.
Ахейцы онемели от наглости этолян. Они совершенно спокойно ходили по их территории, гнали по ней людей и скот и даже не думали просить у них разрешения. А тут явились послы мессенцев и стали умолять защитить их от разбойников этолян. Арат был очень доволен. Он давно хотел несколько приструнить этолян, которые стали в последнее время вести себя невозможно. Поэтому он обещал помочь мессенцам. Итак, ахейская армия выступила против захватчиков. Увы! Случилось то, что случалось всегда, когда Арат командовал войском. Ахейцы были разбиты. Этоляне веселые, довольные, нагруженные добычей, спокойно вернулись домой (IV, 6–13).
Теперь ахейцам ничего не оставалось, как снова просить помощи у македонцев. Выслушав отчет о случившемся, македонцы, к немалому огорчению ахейцев, не выразили ни удивления, ни возмущения «подвигами» этолян. Ведь такое поведение «было привычно для этолян… Настолько легче прощаются постоянно совершаемые несправедливости, чем редкие, необычные поступки, — говорит Полибий. — И этоляне знали это: они грабили Элладу непрерывно, без объявления войны нападали на многие народы, а обвинителей своих даже не удостаивали оправдания, но еще издевались над каждым» (IV, 17, 4). Впрочем, помочь македонцы обещали.
А этоляне действовали. Внезапно появились они под маленьким аркадским городком Кинефой. С давних пор, говорит Полибий, его терзали непрерывные смуты и распри; представители враждебных партий постоянно резали друг друга, а имущество убитых делили между собой. Многих изгоняли. Не так давно изгнанники взмолились к кинефянам, они говорили, что не хотят уже ни денег, ни власти — пусть им дадут только умереть на родине. Ахейцев они тоже заклинали помочь. В конце концов ахейцы над ними сжалились и стали просить кинефян смилостивиться. Решено было позволить изгнанникам вернуться. Состоялось торжественное примирение: курились алтари, приносили жертвы, все воздевали руки к небесам и давали великие клятвы. Умиротворенные и довольные, люди легли спать. Но сон их был недолог. Их разбудил страшный грохот — по улицам с улюлюканьем неслись этоляне. Оказывается, только что прощенные изгнанники открыли им ворота. По-моему, говорит Полибий, они задумали это, еще стоя у алтарей, окутанные волнами фимиама. Этоляне устроили дикий погром: они носились по городу, врывались в дома, вытаскивали все, что попадалось им на глаза. Потом им вообразилось, что самое ценное они не нашли. Они стали хватать граждан и пытали их, чтобы узнать, не припрятали ли они где-нибудь деньги. Под конец они и вовсе спалили город. Впрочем, они сделали одно доброе дело, замечает Полибий. Они зарезали бывших изгнанников, которые впустили их (IV, 17–18, 7–8; 19,6).
Отойдя от Кинефы, этоляне подошли к городу Лусаму. Там находился знаменитый, чтимый всеми эллинами храм Артемиды. Но этоляне были выше предрассудков. Они объявили, что угонят священное стадо богини, если жрецы не проявят здравый смысл. Жрецы немедленно его проявили и вынесли этолянам драгоценные дары и утварь. Этоляне прихватили все это с собой и пошли дальше (IV, 18, 9–12). Ахейцы стали набирать новую армию. Между тем этоляне во главе с Доримахом вторглись на территорию самой Македонии и захватили город Дий, славный своим храмом Зевса. Они срыли стены, сожгли портики, окружавшие храм, уничтожили все священные предметы, употреблявшиеся во дни всенародных праздников, словом, стерли храм с лица земли. Позже Доримах разорил великую Додону, воспетую Гомером, где стоят, по выражению Эсхила, «говорящие дубы чудесные»[11], общеэллинскую святыню, куда стекались паломники со всего греческого мира. Когда же он возвратился домой, говорит Полибий, «его не признали нечестивцем, но превознесли почестями и взирали на него как на доблестного мужа, оказавшего услугу государству» (IV, 62, 2–4; 67, 3).
Наконец, к радости ахейцев, македонцы вмешались в войну. И сразу же Филипп, почти ребенок, проявил и ум, и талант, и волю. Все поражались его смелым неожиданным предприятиям. Обе армии ходили по Греции, все предавая огню и мечу, разрушая город за городом. Такие вещи стали в тогдашней Элладе таким обычным делом, что даже Полибий при всей своей гуманности говорит об этом почти равнодушно. Продать всех жителей города с женами и детьми, замечает он, это даже и не наказание. «По законам войны такой участи подлежат и неповинные ни в каком преступлении» (II, 58, 9–10). Таково было озверение против себе подобных, замечает он в другом месте (XXIII, 15).
Теперь чаша весов явно склонялась в пользу македонцев. Среди других городов захватили они у этолян Терм со знаменитым храмом. Памятуя, как вели себя этоляне в Македонии, они в свою очередь уничтожили все храмы. Тогда впервые молодой царь поднял руку на изображения богов. Филипп и его друзья, говорит Полибий, были совершенно уверены, что поступили правильно, ибо они «воздали равной мерой этолянам… Я держусь противоположного мнения, — продолжает он… — Врачуя одно зло другим, Филипп соревновался с этолянами в кощунстве и был уверен, что не совершает никакого нечестия». Для того чтобы понять, какую ошибку совершил Филипп, достаточно представить себе, что почувствовали бы этоляне, если бы царь поступил с ними великодушно и благородно. «Я полагаю, они испытали бы прекрасное чувство благожелательности». И Филипп победил бы врагов не только оружием, но благородством. А это самая прекрасная победа (V, 9, 6–12, 2).
Этоляне уж и сами не рады были, что ввязались в войну. Положение их становилось все хуже и хуже. А Филипп, казалось, только вошел во вкус. Надежды на мир не было никакой, как вдруг произошли совершенно неожиданные события. Однажды в Аргосе справляли знаменитые Немейские игры. Филипп с увлечением смотрел на состязающихся гимнастов. Вдруг все заметили человека в дорожном плаще, который пробирался между рядами зрителей. Увидев царя, он направился прямо к нему и вручил какое-то письмо. Филипп сломал печать, пробежал глазами свиток и в лице его выразилось волнение и изумление. Ни слова не говоря, он перебросил письмо своему любимцу Деметрию Фарскому. Тот прочел, поднял глаза на царя, а тот прижал палец к губам. Зрители увидели, как Деметрий придвинулся к царю, наклонился к его уху и стал что-то горячо шептать. Филипп слушал, и глаза его блестели.
После игр Филипп вдруг объявил, что готов к миру. Все встретили это известие с радостью. Замечательно, что никто из противников не сделал почти никаких территориальных приобретений. Война налетела на Грецию и прошла, как бессмысленный вихрь, никому не принеся выгод и оставив после себя одни развалины.
Ахейцы и прочие греки начали возвращаться к привычным занятиям — стали обрабатывать поля, устраивать всенародные праздники и приносить жертвы. «Дело в том, что по причине непрерывных войн прежнего времени все подобного рода предметы в большинстве городов были почти забыты. Не знаю почему, — с грустью продолжает Полибий, — пелопоннесцы, наиболее склонные к спокойному человеческому существованию, издавна наслаждались им меньше всех… Напротив, они, как выражается Еврипид, „всегда зажигали войны и никогда не имели покоя от брани“» (V, 101, 6–102, 1).
Что же это было за таинственное послание, в которое удалось заглянуть одному лишь Деметрию, послание, которое заставило Филиппа спешно окончить войну с этолянами? В то время как греки вели Союзническую войну, римляне напрягали последние силы в борьбе с Ганнибалом. В 218 г. Ганнибал перешел через Альпы и обрушился на Италию. Он наносил римлянам поражение за поражением. По выражению Горация, он «несся по италийским городам, как пламя по сухому сосняку или вихрь по Сицилийским волнам» (Carm. IV, 4, 42–44). Наконец, он нанес римлянам сокрушительный удар при Тразименском озере (217 г.). Вот это-то известие и получил Филипп. Когда он показал письмо Деметрию, тот с жаром начал говорить, что вся Эллада и так уже лежит у его ног. Теперь его цель Италия. Она будет первой ступенью к покорению мира. Сейчас римляне уничтожены, надо действовать. У Филиппа загорелись глаза. В самом деле, стоило ли тратить время и силы на разрушение жалких греческих городов, когда перед ним был весь мир?
Этот момент, когда Филипп вскрыл письмо на Немейских играх, говорит Полибий, был поворотным для всего эллинского мира. Тогда «впервые переплелись между собой судьбы Эллады, Италии и Африки» (V, 105, 4).
Филипп был как в лихорадке. Он бредил теперь завоеваниями даже во сне (V, 101, 9–10). Он твердил, что превзойдет самого Александра (Polyb. V, 102, 1; Justin. XXIX, 3, 7). Вскоре он понял, что нечего и мечтать о мировом господстве без кораблей. И вот он «чуть ли не первый из царей Македонии» построил замечательный флот (Polyb. V, 109). Однако мысль овладеть Италией была вскоре оставлена царем. Обдумав и взвесив все возможности и комбинации, он остановился на другом плане. Из Рима пришли вести, что разбитые в генеральном сражении и покинутые почти всеми союзниками, римляне решили сопротивляться до конца и даже не приняли посла Ганнибала, явившегося продиктовать им мир. Филипп со свойственной ему проницательностью понял, что победитель в этой борьбе будет иметь огромную силу. Теперь не приходилось сомневаться, что победителем этим будет Ганнибал. И царь заключил с пунийцем союз о дружбе и взаимопомощи (215 г.) (Polyb. VII, 9; Liv. XXIII, 33). И прежде всего царь должен был помочь Ганнибалу в борьбе с Римом. Но Ганнибал напрасно ждал македонцев на берегах Италии. Филипп так и не прислал ему войск. Многие считали, что виной тому был Арат, который тогда еще был жив. Он собрал остатки своего влияния и помешал царю напасть на Рим (Polyb. VII, 13, 1). Но главной причиной было все-таки другое. Волею судеб договор попал в руки римлян. Они поняли, что если на Италию нападет еще македонский царь, то это смерть. Не ожидая, чем кончатся колебания капризного владыки, они сами высадились на Балканах и начали войну с Филиппом. Вскоре к ним примкнули этоляне, извечные враги Филиппа, уставшие уже от мира. Так началась война, известная в истории как Первая Македонская (215–205 гг.). Римляне не хотели завоеваний. Им нужно было только одно: отвлечь Филиппа от Италии. Война вскоре смертельно надоела всем участникам. Филипп проклинал день и час, когда начал эту проклятую авантюру. Он завяз в ней, как в болоте. В конце концов, этоляне не выдержали и заключили сепаратный мир с Македонией. А в 205 г., не дождавшись конца Ганнибаловой войны, римляне и Филипп подписали договор. Наконец-то руки у царя были развязаны, и он мог приступить к осуществлению своих честолюбивых планов.
С того часа на Немейских играх, когда Деметрий открыл перед ним сверкающие горизонты, Филипп страстно мечтал об одном — о власти над миром. Он совершенно охладел к Греции с ее мелкими распрями и сварами. Не здесь, а на Востоке, считал Филипп, будет решаться судьба вселенной. В то время были три великие державы, наследницы Александра. Сама Македония, сказочно богатый Египет и государство Селевкидов, огромная многонациональная империя, простиравшаяся от Малой Азии до Индии. Филипп пристально следил за соперницами. Взоры его приковывало Эгейское море и великие проливы, отделяющие Европу от Азии. Вот она, та точка, с которой надо начать завоевания.
В 204 г. в Эгейском море появились две пиратские флотилии. Одной командовал опытный корсар, этолянин Дикеарх, другой — Гераклид, грек их Южной Италии. Оба действовали нагло и дерзко. Лишь много времени спустя жители Эгейского моря с изумлением узнали, что оба они вовсе не свободные корсары, а эмиссары македонского царя. То были люди весьма любопытные. Именно Дикеарх, где бы он ни находился, всюду с усердием воздвигал храмы любимым божествам царя — Нечестию и Беззаконию. Но гораздо более крупной фигурой был Гераклид. Он сделал поистине головокружительную карьеру. Происходил он из самых низов, отец его был бедным ремесленником. Гераклид рос в нищете и в юности подрабатывал в публичном доме. Но вскоре его таланты засверкали среди окружающей грязи, словно алмаз, блеснувший из комьев слипшейся земли и глины на ладони золотоискателя. Гераклид наделен был острым умом, прекрасной памятью и умел нравиться великим мира сего. Он был груб и нагл с низшими, льстив и раболепен с высшими. А главное, голова его была всегда полна дерзких, жестоких и авантюрных планов. Это был прирожденный преступник, говорит Полибий, человек отчаянно смелый и отъявленный проходимец. Он вынужден был бежать из родного города как уличенный предатель. Тут он развернулся и прославился как корсар. Этот-то Гераклид однажды появился при македонском дворе. Филипп был очарован новым другом. Гераклид стал наперсником царя, его любимцем и советником. Власть его над царем была так велика, что при дворе его считали злым гением Македонии (XIII, 4).
Что же заставило македонского владыку сотрудничать с морскими разбойниками? Современный английский ученый Вольбэнк считает, что Филиппу позарез нужны были деньги. И вот он решил последовать примеру иллирийских царей и Этолийского союза, которые открыто жили пиратством. Тем более что в глазах всего мира он стоял в стороне и всегда мог отречься и заявить, что никакого отношения не имеет к обоим бандитам. Я не сомневаюсь, что Филиппу действительно нужны были деньги. Но думаю, македонский царь преследовал другую, гораздо более далеко идущую цель{7}. И это ясно показали дальнейшие события.
На побережье Малой Азии и островах Эгейского моря было множество греческих общин. Часть из них была совершенно независима, часть подчинена другим государствам. Номинально многие из них были вассалами Египта. Но власть его была совсем не обременительна, и фактически эллины сохраняли полную свободу. Владычицей Эгейского моря по праву считалась торговая республика Родос, эта Венеция древности. То было необыкновенно богатое и процветающее государство с лучшим в тогдашнем мире флотом. Античный географ и путешественник Страбон с восхищением говорит о благоустроенности острова, о царящем повсюду порядке, о замечательных дорогах и верфях. Родосцы упорно боролись с пиратством и пользовались огромным уважением всех соседей (XIV, 2, 5). Им-то и решил нанести первый удар Филипп.
В один «прекрасный» день перед родосскими пританами предстал Гераклид. Он объявил, что он военачальник Филиппа, но вынужден был бежать от него, ибо открыто выражал симпатии Родосу. И он раскрыл перед изумленными пританами все темные и коварные планы царя против их острова. Сначала родосцы глядели на него подозрительно. Но постепенно бывший корсар завоевал их полное доверие. И тут неожиданно Гераклид попытался поджечь корабли и арсенал. План его, однако, сорвался. Он вывел из строя всего 13 кораблей (Polyaen. V, 17, 2; Polyb. XIII, 4–5).
Вторую подобную авантюру царь поручил Дикеарху. Мы не знаем, в чем она заключалась. Рассказ Полибия об этих событиях потерян. Но он упоминает в одном месте, что Филипп поставил Дикеарха во главе флота, «когда вознамерился предательски овладеть Кикладами и городами Геллеспонта» (XVIII, 54, 8). Ясно, что цель Филиппа была ослабить Родос и утвердиться в Эгейском море. Кроме того, царь опирался на разветвленную систему шпионажа. Полибий упоминает о двух его тайных агентах, которые «обладали большими способностями к темным делам». Их он заслал в Рим (XIII, 5, 7){8}. Как видим, царь был очень осмотрителен и осторожен, действовал через подставных лиц и чужими руками. Но тут произошли события, которые заставили его разом сбросить маску.
В 204 г. умер царь Египта Птолемей Филопатер. Ему наследовал сын, шестилетний ребенок. Владыки эллинистического мира оживились. Филипп и Антиох Великий Селевкид заключили тайный союз, чтобы отнять и поделить между собой владения Египта. Антиоху должна была отойти Койлесирия[12] и Финикия, Филиппу — Эгейское море и Кария (III, 2, 8). Полибий с возмущением говорит об этом договоре. Пока Птолемей был жив, Антиох и Филипп предлагали ему помощь и дружбу. Когда же он умер и «остался маленький сын, которому оба царя по справедливости должны были помочь удержаться на престоле», они решили отнять земли ребенка, а его самого убить, пользуясь его беззащитностью. При этом, продолжает Полибий, Филипп даже не стал подыскивать благовидных предлогов, как делают даже тираны. Нет. Он поступил по обычаю рыб, у которых большая глотает малую без всяких извинений и резонов (203–202 гг.) (XV, 20).
Итак, Филипп спустил корабли на море и собственной персоной явился в водах Эгейского моря (202 г.). И тут он поразил даже этот уставший от подлостей мир жестокостью и изощренным коварством. С необыкновенной быстротой он захватил Лисимахию, Перинф и Халкедон, города на побережье Пропонтиды (Мраморного моря). Эти мирные торговые фактории никак не могли сопротивляться македонской армии. Но особенно всех поразила участь Киоса. Этот небольшой город был в дружбе с родосцами и другими общинами. И когда Филипп захватил его, к нему потянулась огромная делегация эллинских городов во главе с родосцами, которые особенно взволнованы были судьбой своих союзников. Все умоляли царя сжалиться над ни в чем не повинными киосцами. Царь в свою очередь отправил к родосцам посла. Как водится, его отвели в театр, где в те времена проходили народные собрания. И вот царский посол, искусный ритор, стоя на сцене, где на него устремлены были глаза многотысячных зрителей, принимал красивые позы и произносил красивые прочувствованные фразы. Долго разливался ритор. Он говорил о благородстве и гуманности царя и о подлых злопыхателях, которые распускают об этом великодушном человеке гнусные слухи и не стыдятся называть его жестоким и коварным! Вот сейчас родосцы на деле узнают цену этим слухам. Филипп захватил Киос, город в его полной власти, но он решил помиловать его в угоду родосцам и… Вдруг в середине изящной риторической фигуры кто-то прервал оратора. Какой-то человек пришел из гавани и громко крикнул:
— Слыхали последнюю новость? Все киосцы проданы в рабство!
Родосцы были ошеломлены. Они не поверили словам вестника. Увы! Вскоре истина открылась им во всей страшной наготе. Греческая делегация сидела у Филиппа и неотступно просила его за Киос. Царь был сама приветливость, сама приятность. Он утешал и обнадеживал послов, забавлял шутками, а напоследок со смехом показал развалины совершенно пустого города — все, что осталось от Киоса (XV, 22). Филипп ликовал, говорит Полибий. Шутка привела его в отличное настроение. На обратном пути он пристал к Фасосу. Граждане объявили, что откроют ему ворота, если он не потребует от них дани и позволит жить по своим законам. Филипп тут же принес торжественную клятву. «Все фасосцы шумно приветствовали его слова и проводили его в город». Очутившись внутри, Филипп немедленно продал всех жителей. «Кажется, все цари в начале царствования любят употреблять слово „свобода“, — говорит по этому поводу Полибий, — и называют друзьями и союзниками людей, участвующих в осуществлении их замыслов. Но достигнув цели, они начинают обращаться с доверившимися им людьми не как друзья, а как господа. Они нарушают свой долг, причем чуть ли не всегда поступают совершенно обратно собственным выгодам. Можно ли не считать безумцем и умалишенным царя, который заносится в своих планах очень высоко и мечтает о мировом господстве, все начинания которого венчает успех, а он спешит по ничтожнейшим поводам… проявлять вероломство» (XV, 24). Торжествующий победитель не догадывался, к чему приведут его поступки. Обойдясь так бесчеловечно с безобидным греческим городом, он вооружил против себя буквально всех. Этоляне рвали и метали. Дело в том, что совсем недавно Филипп заключил с ними союз, причем сам искал их дружбы. А Лисимахия, Халкедон и Киос были их союзниками. И он нагло захватил их, а киосцев продал на глазах бывшего там этолийского магистрата! (XV, 22–23). Но особенно возмущены были родосцы. Они теперь не могли спокойно слышать даже имени македонского царя (XV, 22, 5).
Но не так-то легко было испугать Филиппа и заставить отказаться от своих планов. С приходом весны (201 г.) он снова вышел в море и поплыл к Кикладам. С легкостью один за другим он захватывал маленькие островки. Затем занял Самос. И вдруг на пути его встало нежданное препятствие. Родосцы были не просто возмущены — ими овладел ужас. Они видели, что на них движется страшная сила, не признающая ни международного права, ни договоров, ни законов, ни элементарных норм морали. «Интересы всех греческих торговых городов оказались поставлены на карту… Страшная участь, постигшая жителей Киоса, свидетельствовала о том, что речь идет уже не о праве утверждать городские хартии, а о жизни и смерти для каждого и для всех» (Моммзен){9}. И вот, опираясь на свой огромный авторитет, родосцы создали коалицию малоазийских городов против Македонии. В нее вошли многие греческие общины, а также богатый и влиятельный Пергам, лежавший на берегу Геллеспонта. Правил им тогда царь Аттал. Объединенный флот союзников встретил Филиппа у Хиоса. Произошел бой. Потери македонцев были страшны. У союзников пали 130 человек, македонцев же погибло около девяти тысяч. Сам вид места сражения был ужасен: все море покраснело от крови и покрыто было телами македонцев. На берегах грудами навалены были распухшие от воды трупы вперемешку с обломками кораблей. Македонцы в полном унынии глядели на эту картину. Но Филипп не пал духом. Он казался бодр и уверен и уверял всех и каждого, что они победили, а будущее сулит им еще более блестящие победы (XVI, 3–8).
И он оказался прав. Вскоре он встретил родосский флот у Лады и нанес ему сокрушительное поражение. Победителем вступил он в Милет. Греки, по своему обыкновению, изощрялись в лести, осыпали хвалами великого героя и торжественно увенчали венками его и верного пирата Гераклида (XVI, 10, 1; 14, 5; 15). Теперь Филипп ринулся против второго своего врага, Аттала. Он разбил его войско и подступил к самым стенам Пергама. Но здесь ждало его горькое разочарование. Город был так хорошо укреплен искусством и природой, что все попытки взять его штурмом кончались ничем. Мало того, вскоре Филипп убедился, что кругом как шаром покати. Окрестные деревни были пусты. Оказывается, Аттал предусмотрительно велел заранее собрать урожай, а хлеб спрятал за городскими стенами. Как бешеный, носился Филипп по пергамским равнинам. И тогда македонский царь «обратил свою ярость против изображений божеств и святилищ… Он не только жег и разрушал до основания храмы и алтари, но велел разбивать самые камни, чтобы всякое восстановление развалин сделалось невозможным… Множество великолепных храмов сравнял он с землей». Затем он набросился на священный участок Афродиты. Рубил и кромсал древние священные оливы, пока, наконец, кругом не воцарилась мерзость запустения. «Хотя этими действиями он причинил бесчестье гораздо более себе, чем Атталу. По крайней мере, мне так кажется», — замечает Полибий (Polyb. XVI, 1; XVIII, 2, 2; 6, 4; Liv. XXXI, 46, 4)[13] {10}.
Македонский царь привел врагов в ужас. Современник этих событий, поэт Алкей Мессенский, писал:
………………………………………….
Зевс Олимпиец, закрой медные двери богов!
Скипетр Филиппа успел подчинить себе сушу и море,
И остается ему путь лишь один — на Олимп[14].
Покинув Пергам, Филипп отправился на завоевание Карии. Там он брал маленькие городки и крепости и захватил часть родосских владений, так называемую Перею. Однако царь допустил важный просчет. Внезапно появившийся флот союзников блокировал его близ Баргилии. Филипп был вне себя. Он был отрезан от Македонии и не знал даже, что там происходит. Кроме того, он имел все основания подозревать, что союзники предприняли против него важные дипломатические шаги. А он, словно дикий зверь, попал в западню и был заперт в пустынном неприветливом краю. Но выхода не было. Пришлось Филиппу остаться здесь на зиму. Зимовка была лютая. Филипп, говорит Полибий, вел, «что называется, волчью жизнь. Грабежом и кражей одних, насилием над другими, лестью, чуждой его природе, перед третьими добывал он для голодающего войска то мясо, то фиги, то хлеб». Тогда он отдал жителям Магнесии за фиги город Миунт. Он просил хлеба, но хлеба у них не было. Пришлось довольствоваться фигами (201–200 гг.) (XVIII, 3; XVI, 24).
Наконец пришла весна (200 г.). За зиму Филипп придумал очередную хитрость: один его шпион сумел выдать себя за перебежчика и обманул врагов (Polyaen. IV, 18, 2). Царь вырвался из ловушки и стремительно поплыл в Македонию. После ужасной зимовки он вернулся злой, как черт. И тут на него обрушились самые неутешительные новости. В Греции было неспокойно. Она гудела, как растревоженный улей. На площадях, в тавернах, в цирюльнях на все лады бранили македонского царя. Греки, не обинуясь, называли его самым подлым человеком (XV, 22, 3). Этоляне открыто поносили Филиппа. Но от них ничего другого и ожидать было нельзя. Но даже ахейцы сделались какими-то непокорными и чересчур независимыми. При Арате они боялись и шагу ступить без македонцев. А за эти годы они укрепили армию и привыкли обходиться своими силами. И что хуже всего, они явно сторонились царя и под разными предлогами уклонялись от всякого с ним сотрудничества (Liv. XXXI, 25). Словом, идея свободы Эллады витала в воздухе.
Но возмутительнее всего вели себя афиняне. Город их давно стал городом-университетом и городом-музеем, где каждый камень говорил о великих деяниях прошлого. Там учили лучшие философы и лучшие риторы мира. И уж конечно, сейчас они изощрялись в речах, клеймя злодейства Филиппа. И слова их не пропали даром. Народ был так распален, что переименовали две филы — Антигониду и Деметриаду, названные когда-то в честь македонских владык. Видно, кое-что из этих речей или даже памфлетов передали царю, ибо он вдруг загорелся лютым гневом против афинян. Теперь он мечтал перебить их всех и тем «утолить свою злобу против этого города, из всех городов Греции самого ему ненавистного» (Liv. XXXI, 24, 11).
Вдруг сама судьба дала ему в руки прекрасный повод. У македонского царя были очень верные союзники — акарнанцы, западные соседи этолян. И вот случилось, что двое акарнанских юношей приехали в Афины и случайно забрели в храм Деметры во время великих мистерий. Непосвященные не имеют туда доступа. Но юноши совершили кощунство по неведению. По их растерянному виду и недоуменным вопросам афиняне поняли, что они не посвящены в таинства. Тогда их вывели из храма и убили (Liv. XXXI, 14). На эту-то обиду пожаловались царю акарнанцы.
Филипп с восторгом ухватился за удобный предлог. Он задумал наказать Афины, и наказать так, чтобы навсегда отбить у греков охоту распускать языки. И вот македонцы огнем и мечом опустошили Аттику и подступили к самим Афинам. Афиняне горько раскаялись в своей самонадеятельности, ведь «от былого величия у них не осталось ничего, кроме заносчивости» (Liv. XXXI, 14, 6). И вдруг им пришла нежданная помощь. В их гавань вошли корабли Пергама и родосцев, следовавшие из Карии за Филиппом. Восторгу афинян не было предела. Они устроили Атталу великолепный, чисто греческий прием. Все греки славились совершенно особенным, виртуозным искусством лести. Но афиняне, самые даровитые и артистичные из всех, далеко превосходили остальных соотечественников. Весь народ с женами и детьми высыпал встречать царя. Все храмы были открыты. Все алтари были украшены цветами, на каждом жертвеннике лежало животное, и царя просили его заколоть. Аттала буквально засыпали почестями: его именем назвали одну из фил; мало того, его причислили даже к родоначальникам афинского народа! От восхода до заката солнца лучшие ораторы произносили в его честь восторженные речи. Родосцев также ласкали на все лады (XVI, 25–26).
Словом, речам и празднествам не было конца. Все эти речи ударили афинянам в голову, как неразбавленное вино. Вне себя от восторга они дали согласие вступить в антимакедонскую коалицию и сами объявили войну Филиппу. На них снова двинулись македонцы. Они были уже возле Платоновой академии. Афиняне воображали, конечно, что сейчас же к ним придут на помощь союзники — родосцы и Аттал, которых они только что носили на руках. Увы! Рассчитали они без хозяина. Родосцы преспокойно уплыли домой, Аттал же сидел на Эгине, соседнем островке, но не трогался с места. Афиняне были в ужасе. Они слали гонцов к Атталу, к родосцам, к этолянам, даже на Крит и в Египет. Напрасно. Никто не откликался на их отчаянные призывы (Polyb. XVI, 25–28; Liv. XXXI, 15–16; Paus. I, 36, 5).
Филипп видел робость союзников. Он решил, что час его настал. Наконец-то судьба дала ему осуществить свою мечту. Он стремительно двинулся к Геллеспонту, к вожделенным проливам. Теперь не было силы, которая могла бы его остановить. Сейчас он должен был стать хозяином морей. Геллеспонт — узкий пролив, который отделяет Европу от Азии. По берегам его располагалось множество эллинских городов. Большинство из них номинально считалось вассалами Египта. На них-то и напал македонский царь. Один за другим с необычайной быстротой он захватил Маронею, Энос, Херсонес, Каллиполь и другие более мелкие города (Liv. XXXI, 16, 4–6). Есть в Геллеспонте место, где оба берега так близко подходят друг к другу, что образуют как бы узкие ворота. Именно в этом месте Ксеркс некогда перекинул мост из Азии в Европу и, по выражению Эсхила, перепряг море Геллы. На европейском берегу стоял город Сестос, на азиатском — Абидос. Расстояние между ними было не более двух стадий (ок. 370 м), но течение в проливе стремительное (XVI, 29, 9). Красивая легенда рассказывала о юных любовниках — абидосском юноше Леандре и девушке Геро из Сестоса. Они полюбили друг друга, но их разделяло море. И вот каждую ночь Геро зажигала маяк на башне, и каждую ночь Леандр отважно переплывал море. Но в одну бурную ночь ветер задул факел, и Леандр утонул.
Сестос и Абидос были как бы двумя ключами, запиравшими две створки ворот между Эгейским и Мраморным морями (XVI, 29, 7). Филипп захватил Сестос и подступил к Абидосу. Жители его неожиданно проявили редкое мужество. Они с неколебимым упорством боролись с македонцами. Увы! Силы были слишком неравны. И когда внешняя стена пала из-за подкопа, граждане, полные черного отчаяния, сошлись на собрание и приняли страшное решение. Они выбрали несколько человек и передали им женщин, детей и все золото. Перед лицом всех граждан эти стражи произнесли клятву: как только они увидят, что македонцы овладели внутренней стеной, они перережут женщин и детей, а золото с проклятьем кинут в море. Затем жрецы и жрицы совершили обряды и перед пылающими огнями жертвенников все поклялись умереть, но не сдаваться Филиппу. А потом произнесли ужасное проклятие тому изменнику, который нарушит клятву.
Увидев, что неприятель пробил в стене брешь, абидосцы ринулись к пробоине и загородили ее своими телами. Они карабкались на горы трупов и оттуда били врагов копьями и мечами, когда же оружие в их руках ломалось, они кидались на македонцев и, вцепившись в них, валили на землю и старались задушить. Другие хватали обломки сарисс и кололи ими македонцев в лицо. Целый день до заката Филипп слал отряд за отрядом, но не мог прорваться в город. Горстка абидосцев удерживала всю его армию. Наконец стемнело. Македонцы отошли от пробоины уставшие, оробевшие и смущенные неистовой отвагой врагов. Абидос казался неодолим. А между тем час его пробил. У бреши горой лежали трупы его защитников. Те же, которые остались в живых, еле держались на ногах от усталости и ран. Бороться с македонцами было некому.
Родосцы с напряженным вниманием следили за осадой. Царь Аттал подплыл к Тенедосу. Но никто из союзников не решился даже войти в пролив. Даже ни один вестник не отважился явиться к царю: Филиппа боялись словно черную смерть. Было ясно, что все бросили Абидос на произвол судьбы. И вдруг ранним утром Филиппу доложили, что его желает видеть римский посол. Говорить он хочет непременно с самим царем.
Филипп несколько лет находился в состоянии войны с римлянами, но почти не видал никого из них близко, почти даже и не говорил ни с одним римлянином. Поэтому он с любопытством смотрел на дверь. Вошел юноша, почти мальчик, притом такой ослепительной красоты, что Филипп, тонкий ценитель всего прекрасного, был сражен. Юноша сказал, что его зовут Марк Эмилий Лепид. От имени римского народа он требует, чтобы Филипп немедленно прекратил военные действия со всеми эллинскими народами, вернул Египту его владения и возместил убытки Пергаму и родосцам. В противном случае Рим объявляет ему войну. Филипп начал было объяснять, что это родосцы агрессоры, они первые на него напали. Но юный посол перебил его и быстро спросил:
— А афиняне? А киосцы? И вот теперь абидосцы? Кто из них напал на тебя первым?
Филипп так ошеломлен был его дерзостью, что на минуту потерял дар речи. Наконец, он сказал, что любому другому такие слова стоили бы головы. Но тебя я прощаю, продолжал царь, по трем причинам. Во-первых, потому, что посол так юн и неопытен. Во-вторых, потому, что он самый красивый из всех, кого Филипп видел (Полибий, который встретил этого человека 30 лет спустя, говорит, что это бесспорный факт). Наконец, потому, что он римлянин. Далее царь сказал, что советует римлянам не нарушать мир, если же они нападут, мы будем храбро защищаться, закончил он. «Обменявшись такими речами, собеседники разошлись».
Не обращая внимания на предупреждение римлян, Филипп пошел на приступ Абидоса. И тут судьба горько посмеялась над защитниками. Несколько граждан, которым доверили женщин, детей и сокровища, видя, что абидосцы больше не могут сопротивляться, струсили. Они явились к Филиппу с молитвенными ветвями и заклинали его подарить им жизнь. Они не убили женщин и детей и не бросили в море золото. И Филипп, ворвавшись в город, захватил его с тем большей легкостью, что оно собрано было в одном месте. Отчаянию и ярости абидосцев не было предела. Люди неистовствовали. Словно обезумев, носились они по городу, вешались, прыгали с крыш, топились в колодцах, кидались в огонь. Город превратился в кромешный ад. Даже Филипп, говорит Полибий, был тронут этим ужасным зрелищем. Он объявил, что дарует жителям милость. Он дает им три дня, чтобы все желающие могли повеситься или заколоться. «Абидосцы решили покончить с собой, согласно первоначальной клятве, и как бы боясь изменить своим, павшим в борьбе за родину, ни за что не хотели жить». Они убивали себя целыми семьями (Polyb. XVI, 29–34). Таков был страшный конец Абидоса.
Итак, Филипп не принял ультиматум римлян. Война началась. Поэтому, оставив пока дальнейшие завоевания, царь поспешил на Балканы.
У греков и римлян издревле существовала некая смутная, но непоколебимая вера, что происходят они от одного корня. Их соединяли общие предания. Эллины более всего чтили Геракла, трудившегося всю жизнь на благо смертных. А римляне помнили, что Геракл приходил к ним, когда города их еще не было, и учил латинян человечным законам. И в Риме стоял ему алтарь. Эллины почитали богами-спасителями Диоскуров, братьев Елены. А римляне помнили, что Диоскуры с давних пор были покровителями римлян. В жестокой битве у Регилльского озера (496 г.) божественные близнецы сражались бок о бок с римлянами. В тот же день они появились на Форуме, чтобы принести весть о победе. Римляне видели, как они купают в небольшом озерке своих взмыленных коней. Многие римские историки считали, что самый их город основан эллинами. Даже Катон, которого трудно заподозрить в пристрастии к грекам, утверждает, что аборигены, предки римлян, были эллины (Dionys. II, 11, 1; ср.: Strab. V, 3, 3). Замечательно, что и Гераклид Понтийский называет Рим греческим городом (Plut. Camil. 22). Был даже такой случай. Некоторые италийцы занялись пиратством; корабль их попал в руки греков. На удивление, они отпустили пленников невредимыми, объявив, что делают эту любезность только ради римлян, но хотят им напомнить, что стыдно им нападать на своих братьев. После этого будто бы римляне строго запретили италийцам пиратский промысел (Strab. V, 3, 5).
Однако последние века оба народа мало общались друг с другом. Издалека доносился до римлян глухой шум походов Александра и битв диадохов; беспокойный авантюрист Пирр высадился ненадолго в Италии. Но Полибий говорит, что до Ганнибаловой войны его соотечественники почти ничего не знали о римлянах. В III в. римляне неожиданно появились на Балканах и сразу же — единственные из всех варваров! — получили от греков приглашение участвовать в общеэллинских играх. Случилось это так. На северо-западе Балкан лежала страна Иллирия. У иллирийцев был сильный флот, и промышляли они пиратством. Правила ими в то время царица Тевта. Она всячески поощряла своих предприимчивых подданных, ибо грабеж на море приносил ей огромный доход. Пираты начали разорять греческое побережье. Когда они показали царице свои трофеи, она «восхищена была обилием и прелестью добычи… и желание ее грабить эллинские города удвоилось». Она «разрешила подданным грабить на море по своему усмотрению всякого встречного… потом она снарядила флот… и дозволила начальникам поступать с каждой страной как с неприятельской».
Греки пытались бороться — тщетно! Разбойники становились все смелее и наглее. Однажды иллирийцы захватили несколько италийских торговых кораблей. Тевта любовалась роскошной добычей, которую ей принесли, когда к ней ввели двух послов из Рима. Послы стали жаловаться на разбои иллирийцев и просили царицу принять какие-то меры. Тевта отнеслась к римлянам с полным презрением. Всем видом она выражала нетерпение и досаду, даже ни разу не повернулась к послам, продолжая перебирать свои сокровища. Вообще она держалась с нестерпимым высокомерием, говорит Полибий. Наконец, не глядя ни римлян, царица уронила:
— Не в обычае у царей Иллирии мешать подданным обогащаться на море.
Младший из послов отвечал:
— А у римлян, Тевта, существует замечательный обычай: государство карает за обиды, причиненные частным лицам, и защищает обиженных. Мы с Божьей помощью заставим царей Иллирии изменить свои обычаи, и притом очень скоро.
Тевта была в такой ярости, что велела тут же убить дерзкого. Римляне немедленно объявили ей войну. Между тем иллирийцы разграбили Эпир, напали на Керкиру и Эпидамн. Керкиряне в отчаянии обращались ко всем эллинам за помощью. Увы! Ахейцы, хотевшие им помочь, были разбиты пиратами на море. Спасение ждать было неоткуда. И тут у Керкиры появился римский флот. «Керкиряне обрадовались появлению римлян… а затем единодушно… отдали себя под их покровительство, в них только надеясь найти верную защиту на будущее время». Их примеру последовали жители Аполлонии и Эпидамна. Римляне брали у иллирийцев город за городом. Дальше все произошло так, как и предсказывал посол. Тевта была разбита, униженно просила мира; ее владения были урезаны, на нее наложена дань, а главное, иллирийским военным кораблям строго запрещено было показываться в греческих водах. Так что цари Иллирии действительно вынуждены были несколько изменить свои обычаи. Эллины почувствовали большую признательность к своим неожиданным заступникам. Афиняне позвали к себе их послов и горячо благодарили. Коринфяне же пригласили их участвовать в Истмийских играх (229–228 гг.) (II, 4–12).
А вскоре, говорит Полибий, по всему эллинскому миру началось какое-то странное явление. Эллины, словно завороженные, обращали глаза к Риму. Вдруг явилась у всех какая-то странная убежденность, что от Рима придет им спасение. И вера эта распространялась все шире. «Вскоре подобное положение наступило для жителей островов и Азии… Народы… не обращались более ни к Антиоху, ни к Птолемею, ни на юг, ни на восток, но смотрели только на запад» (V, 105, 5–7). И это тем более странно, что первое появление римлян на Балканах никак не могло снискать им популярности. Первую Македонскую войну вел Сульпиций, человек грубый и жесткий. Он начисто был лишен светского лоска, совершенно необходимого для сношений с греками, и должен был оставить у них самые неприятные воспоминания. К тому же римляне явились как союзники этолян и действовали методами этолян. А все-таки это странное влечение все усиливалось. И первыми этому чувству поддались этоляне. Когда Филипп взял Киос, они тут же прибежали в Рим жаловаться на обиду и просить о помощи. В то время все мысли, все силы римлян занимала Ганнибалова война. Им было не до этолян. Кроме того, совсем недавно этоляне бросили их и заключили сепаратный мир с Македонией. Поэтому римляне сухо отказали. Но прошел год, и в Рим явились послы Родоса, Пергама и Египта{11} просить помощи против Филиппа (осень 201 г.) (Liv. XXXI, 2; Арр. Maced. IV, 2).
Причины ясны. Союзники парализованы были ужасом. Филипп казался неодолим. Его воины не знали себе равных. «Бесстрашные в сухопутных битвах… они с не меньшей готовностью несут службу на море… исполняют… тяжелые работы, как говорит Гесиод… „Они радуются войне как пиршеству“» (Polyb. V, 2, 5). Он держал в руках Эгейское море. Его гарнизоны занимали три стратегически важные крепости — Акрокоринф, Деметриаду и Халкиду. Их называли цепи Эллады. Действительно, владея ими, царь связал Грецию по рукам и ногам. И тогда союзники решили искать защиты и спасения у римлян. Это было одно из тех роковых решений, которым суждено повернуть судьбы мира.
Явившись в Рим, послы в самых ярких красках живописали бесчинства Филиппа, рассказали о его договоре с Антиохом, постарались дать понять о непомерном могуществе обоих царей и горячо доказывали, что опасность грозит всему эллинскому миру и самой Италии. В заключение они молили остановить Филиппа, пока не поздно. Римляне совершенно не расположены были вмешиваться в дела Востока. Они только что окончили труднейшую и опаснейшую войну с Карфагеном и нуждались в отдыхе. К тому же они знали, «сколь велики войско и флот, подготовленные Филиппом». Было ясно, что новая «война будет стоить Риму огромных усилий», говорит римский историк Ливий (XXXI, 3). Но речи послов их встревожили. Они не могли оставить их мольбы без внимания. Кроме всего прочего, они считали себя в долгу перед Египтом, который всю Пуническую войну помогал им продовольствием. Долго римляне колебались. В сенате, видимо, кипели бои. И главное, народ упорно не давал согласия на войну. В конце концов решено было отправить Филиппу следующие требования: не воевать ни с одним эллинским народом, дать ответ перед третейским судом за обиды, причиненные Пергаму и родосцам, не посягать на владения Египта (Polyb. XVI, 27; 34, 3–4). Требования эти римляне передали царю через его военачальника, находившегося тогда в Греции, прибавив, что «если царь согласен на это, то может жить в мире с римлянами, если не согласен, то последует война» (Polyb. XVI, 27, 3).
Филипп повел себя довольно странно. Он не ответил римлянам, а сорвался с места и устремился к проливам, завоевывая и уничтожая одну за другой эллинские общины. Быть может, он знал через своих шпионов, что союзники просят помощи уже много месяцев. Римляне же, вместо того чтобы действовать, тянут и шлют послов. И он совершил роковую ошибку, которую совершали многие, плохо знавшие римлян. Видя странную их медлительность в начале, уступчивость и наклонность к миру, они приписывали это их нерешительности и робости. Филипп вообразил, что римляне его боятся, что слова их всего лишь пустые угрозы и что считаться с ними надо не больше, чем с Атталом, застрявшим на Эгине. И поспешил окончить завоевания, не обращая внимания на их предупреждения.
А Афины были по-прежнему в осаде и слали отчаянные письма во все концы ойкумены. Ответа не было. И тут из рядов их явился спаситель, некий афинянин Кефисодор. Он совершил великий подвиг, прославивший его имя на века. Бежав из Афин, этот бесстрашный герой помчался в Италию, в Рим, ворвался в сенат и с жалобными воплями припал к ногам отцов, умоляя спасти древнейший и славнейший город, гордость и красу Эллады. Миссия его была трудна, ведь афиняне официально не были в союзе с римлянами. Самое обидное, что римское посольство было у них в городе в то время, когда они носили на руках Аттала. А афиняне даже внимание не обратили на римлян, изливая лесть на этого неблагодарного царя и родосцев, которые так безбожно кинули их на произвол судьбы! Афиняне были красноречивы, и афинские посольства всегда производили на римлян сильное впечатление (Polyb. XXI, 31; XXXIII, 2). И сейчас слова Кефисодора, кажется, оказались последней каплей. Народ дал согласие на войну (Liv. XXXI, 1, 10; Paus. I, 36, 5; Арр. Maced. IV, 2){12}. Афиняне получили ответ, что римский народ привык защищать своих друзей (Liv. XXXI, 9, 4). И Кефисодор, окрыленный надеждой, полетел в Афины, чтобы вдохнуть бодрость в своих совершенно упавших духом сограждан.
Почти одновременно с этим Филипп осадил Абидос. Римские послы находились в то время на Родосе. И вот самый юный из них, Марк Лепид, со стремительной быстротой отправился к Филиппу, надеясь спасти злосчастный город. Как мы знаем, это ему не удалось. И он бросил в лицо царю римский вызов. Так началась Вторая Македонская война (200–197 гг.). Велась она официально за свободу эллинов. Осенью римляне высадились на Балканах.
Мысли о свободе кружили головы греков. В начале войны римляне и союзники разнесли форпост Филиппа — Халкиду, которая превратилась в настоящую пиратскую крепость, державшую в страхе все побережье. Родосцы, прямо как французы в 1789 г., прежде всего кинулись искать местную Бастилию. Они «разбили ворота тюрьмы, выпустили тех, кого запер здесь Филипп, полагавший, что уж из этой-то темницы, никто и освободить их не сможет». Затем они резво пробежались по городу — чуть ли не на каждом перекрестке стояли статуи Филиппа. Всем им они отбили головы (Liv. XXXI, 23).
А афиняне были между надеждой и отчаянием. Они не знали, вправду ли помогут им римляне, или бросят их, как все другие союзники. Они с истерическим нетерпением ждали вестей. И вдруг они увидели, как в Пирей входят какие-то корабли. О радость! Они были спасены: то были римские триремы! «Никто теперь… не разорял их полей… да и на море не видно стало разбойничьих кораблей из Халкиды, которые бесчинствовали до той поры не только в открытых водах, но нападали на прибрежные владения афинян — теперь они не смели более заплывать за мыс Сунион» (Liv. XXXI, 22, 4–7).
Но опасность еще не миновала. То, что пережили афиняне в эти дни, похоже было на кошмарный сон. Еще дважды Филипп совершенно неожиданно подступал к Афинам. Македонцы едва не ворвались в город. Афиняне слышали у ворот крики разъяренных врагов, видели Филиппа, который сражался в первых рядах. И потом последовало самое страшное. Они увидали с высот Акрополя, как македонцы бросились на кладбище. Цепенея от ужаса, афиняне видели, как они крушат надгробные памятники, разрывают могилы и выбрасывают мертвецов. Вскоре вся земля вокруг Афин покрылась костями их предков. Они видели, как Филипп с остервенением обрушился на храмы и статуи. «Сама земля Аттики, славная красотой своих храмов, обилием мрамора, изукрашенная творениями одареннейших мастеров, разжигала его бешеную страсть к разрушению» (Ливий). Затем враги набросились на Ликей, знаменитый сад, где некогда учил Аристотель. Филипп сжег и вырубил его. Они слышали, как он клянется добраться до Акрополя и стереть с лица земли Парфенон и Эрехтейон.
Недалеко от Афин был город Элевсин. Там проходили великие мистерии в честь Деметры и Персефоны. В конце лета — начале осени толпы верующих выходили из Афин и торжественно под звуки флейты двигались туда по Священной дороге, неся убранное цветами изображения бога Иакха. В Элевсине стоял храм, построенный Иктином, творцом Парфенона (Strab. IX, 1, 11). В святилище проходили таинства, в ходе которых верующие переживали смерть и воскресение. Они долго двигались в кромешной тьме, потом внезапно зажигался ослепительный свет, они видели будущую жизнь, рай и ад. Необычайные живые картины открывали им тайны мироздания. Уходили они просветленные, с твердой верой в бессмертие души. «Много чудесного можно видеть в Элладе, — пишет греческий писатель Павсаний, — …но ни над чем в большей мере нет божьего покровительства, как над Элевсинскими таинствами» (V, 10, 1). Вот этот-то Элевсин задумал уничтожить Филипп. Но римляне опять подоспели вовремя и спасли общеэллинскую святыню. Наконец македонцы отступили (Liv. XXXI, 24–26; 30). Теперь Афины были действительно спасены. Их не постигла участь Киоса и Абидоса. И 400 лет спустя паломники, пришедшие поклониться Деметре, бредя по Священной дороге, видели памятник Кефисодору и могли прочесть надпись, гласившую, что это спаситель Афин, который умолил римлян прийти на помощь городу (Paus. I, 36, 5).
Ситуация в Греции была сложной и запутанной. Очень много требовалось от полководца, который взял бы на себя ведение этой войны. Прежде всего он должен был завоевать любовь эллинов. А это было не так-то просто для варвара. Он должен был, по словам Плутарха, более полагаться на красноречие, чем на меч (Plut. Flam. 2). Он должен был восхищаться великим прошлым Эллады, свято чтить законы и обычаи всех мелких городков, и в то же время одним властным словом уметь пресечь взаимные распри. Он должен был спокойно выслушивать жалобы 6–7 различных партий какого-нибудь крохотного поселения и давать быстрый и точный ответ. При этом он должен был обладать изящными манерами и говорить на чистом греческом языке, а то он показался бы эллинам грубым варваром, и совершать красивые и великодушные поступки, ибо греки были чувствительны ко всему прекрасному.
Но такого вождя в римском войске не было. Напротив, римляне воевали нехотя, угрюмо и меньше всего думали о том, чтобы пленить эллинов. В конце концов войска даже объявили забастовку, говоря, что не желают сражаться за чужие интересы. Консулы делали вид, что возмущаются своеволием солдат, но в душе их одобряли. Они сами, получив полномочия, тянули под любыми предлогами время, чтобы подольше пробыть в Риме и попозже поехать на эту ненужную и непопулярную войну (Plut. Flam. 3).
К тому же, надо сознаться, греки и римляне вначале совсем не понравились друг другу. Римляне казались грекам холодными, насмешливыми и необычайно гордыми; вдобавок они любили окружать себя атмосферой неприступности. Например, даже отлично зная греческий, они говорили с эллинами только через переводчиков. А римлян греки раздражали своей непомерной угодливостью, льстивостью и легкомыслием. Они не могли скрыть насмешливой улыбки, видя эти бесконечные венки, слыша по каждому ничтожному поводу гром рукоплесканий и взрыв непомерного восторга. Так продолжалось два года. Война шла через силу, вяло. Римляне застряли на севере, в горах. Но вот на третий год консулом был выбран Тит Квинктий Фламинин.
Тит принадлежал к новому поколению. Он был представитель молодежи, выросшей во времена Пунической войны: ему не было и 10 лет, когда Ганнибал вторгся в Италию. Тит почти что вырос на поле боя, уже в 18 лет был опытным офицером, и ему поручили даже управлять захваченным у врага Тарентом. Он наделен был от природы живым умом, бурной энергией и неугомонным характером. Тит был совершенно неспособен спокойно сидеть дома. Всю жизнь он посвящал кипучей деятельности: то выезжал основывать колонию, то отправлялся на войну, то находился в посольстве, то интриговал в сенате. Даже под старость, когда человеку полагалось отойти от всяких дел, Тит не знал ни минуты покоя, за что его часто осуждали (Plut. Flam. 20). А в то время, о котором идет речь, он буквально одержим был мечтами о приключениях и подвигах.
Когда началась война в Греции, Тит сразу понял, что это его Тулон. Он выставил свою кандидатуру в консулы, хотя ему не было и 30 лет и он не занимал никакой должности, кроме квестора. Став консулом, несмотря на сопротивление стариков, Тит переправился в Грецию «с большей поспешностью, чем имели обыкновение делать другие консулы» (Liv. XXII, 9).
Тит сразу очаровал греков. Многие отправлялись к нему заранее предубежденные, ожидая увидеть грубого варвара. Но вместо того они видели очаровательного молодого человека, который говорил по-гречески как прирожденный афинянин и с искренним восторгом рассуждал о великой Элладе и ее возрождении. Они сразу уверовали в Тита и прониклись глубоким убеждением, что это и есть тот герой, которого они так долго ждали (Plut. Flam. 5). Тит и впрямь производил самое приятное впечатление. Он импонировал своими простыми, дружелюбными манерами, обаятельной веселостью и задорной насмешливостью. Он был чрезвычайно общителен. Везде у него были приятели. В Риме им счета не было. Но вот стоило ему приехать в Грецию, выяснилось, что вождь эпиротов, упорных врагов римлян, его хороший приятель. И многие годы спустя эллинские послы, прибывшие в Рим, окончив свою официальную миссию, неизменно направлялись на обед к всеобщему приятелю Титу Фламинину (Nep. Hann. 12, 1). Не всегда эти друзья были солидные, почтенные люди. Например, очень близким его приятелем был мессенец Дейнократ, отчаянный сорвиголова и повеса, рассказ о котором впереди.
При всем этом Тит был и умен, и тонок, и талантлив. «Всякое предприятие он вел очень умело», — говорит Полибий (XVIII, 12, 2). — Но лишь тот, кто очень хорошо знал этого человека, понимал, что Тит «один из проницательнейших римлян, обнаруживавший несравненную предусмотрительность и ловкость не только в государственных делах, но и в личных сношениях» (XVIII, 12, 3–4). Иными словами, Тит был очень хитер, чего греки сразу не заметили, но зато хорошо узнали позднее. «При всем том, — заключает свою характеристику Полибий, — Тит был еще очень молод» (XVIII, 12, 5).
Войско римлян, когда к нему прибыл новый консул, давно уже стояло в бездействии. Тит разом сдвинул войну с мертвой точки. Теперь ему предстояло совершить поистине геркулесов подвиг — заключить союз со всеми эллинскими общинами и, хоть временно, объединить их. Этоляне примкнули к римлянам уже при его предшественнике. Но оставалась самая трудная задача: привлечь ахейцев. Это и впрямь было нелегко. Ахейцы уже 25 лет были в союзе с Македонией. Римлян же они почти не знали, к тому же совсем недавно с ними воевали, и римляне разорили несколько ахейских городов. Стоило ли менять старую традиционную дружбу на союз с неведомыми западными варварами? Собрание ахейцев было бурным. Долго кипел бой. Но победили сторонники Рима (Liv. XXXII, 21–23). Так что Тит и впрямь совершил чудо — ему удалось объединить в единый союз ахейцев, этолян, беотийцев, афинян и малоазийских греков, — словом, он сделал то, что до него не удавалось еще ни одному политику. Теперь Тит действительно мог выступать от имени всей Эллады. Ахейцы никогда бы не поручили переговоры о своем будущем этолянину, этоляне никогда не доверились бы спартанцу, а афиняне — фиванцу, но римлянину Квинктию все верили. И Тит требовал теперь от Филиппа не просто прекратить войну и возместить потерпевшим убытки, нет, он от имени всех эллинов приказывал ему освободить Элладу. Каким-то чудом Тит сумел сообщить свой энтузиазм римлянам. Они сражались теперь с невероятным рвением, считая, что для них нет славы лучше, чем слава освободителей Эллады (Polyb. XVIII, 11, 11).
Греки и римляне сражались теперь плечом к плечу и очень многое удивляло эллинов. Они изумлялись, видя, как римляне, оторванные от своих коммуникаций, голодные, идут по вражеской стране, но никогда не позволяют себе грабить. Еще более поражала их выносливость римлян. Полибий рассказывает, что Тит, не зная, где придется разбить лагерь, приказал воинам тесать полисадины и нести их с собой. «Невыполнимой кажется эта задача по эллинским понятиям и нравам, но весьма легкой по римским. Так, эллины едва могут в походах выдержать тяжесть одних только сарисс и с трудом переносят причиняемое ими утомление. Напротив, римляне со щитом на кожаном ремне через плечо, с дротиками в руках, не тяготятся нести еще палисадины» (XVIII, 18, 1–4).
Титу удалось оттеснить Филиппа и разбить его в небольшом сражении. Царь видел, что чаша весов склоняется на сторону римлян. И он попросил Тита и его союзников явиться на переговоры. Эти переговоры настолько ярко передают характер этой войны, эллинов и Филиппа, характер всей этой смутной эпохи, что на них необходимо остановиться подробнее.
Свидание назначено было на берегу Малийского залива. Тит и представители всех эллинов сидели на берегу и ждали Филиппа, который должен был приплыть на корабле. Наконец показалось царское судно. «Тит и спутники его подошли к морю, а Филипп оставался на корабле, хотя и близко к суше. На предложение Тита сойти на берег Филипп, ставши на корабле, отвечал, что не сойдет. На новый вопрос Тита, чего он боится, Филипп отвечал, что кроме богов он не боится никого, но не доверяет очень многим из присутствующих, больше всего этолянам. Римский военачальник с удивлением заметил, что опасность одинакова для всех, как и одинаково положение всех их. Но Филипп на это возразил, что Тит ошибается, ибо случись что с Фенеей (стратегом этолян. — Т. Б.), многие смогут занять должность союзного стратега этолян. Напротив, умри Филипп, никого не найдется теперь, кто мог бы стать царем македонцев. Все находили, что непристойно начинает Филипп переговоры».
Тогда консул предложил ему объяснить причину его прибытия. Но царь, настроенный все говорить против, немедленно возразил, что объяснить следует не ему, а Титу, хотя сам только что так настойчиво просил свидания. Не тратя времени на пререкания, римлянин отвечал, что его собственные требования будут просты и ясны — очистить Элладу. Сам Тит более ничего не говорил. Он представил слово союзникам.
Представитель Пергама потребовал, чтобы Филипп возвратил захваченные им корабли и пожаловался, что македонский царь кощунственно и безбожно осквернил и разрушил святилище Афродиты. Затем говорили родосцы. Они требовали вернуть их владения, вывести гарнизоны из Сестоса, Абидоса и вообще из всех городов Малой Азии. Ахейцы хотели назад Коринф и Аргос. Но особенно много шума подняли этоляне. Они, как и римляне, потребовали очистить Элладу и отдать им назад их города. Тут слово взял Александр, который слыл среди этолян за человека красноречивого. Он произнес очень длинную обличительную речь против Филиппа. Царь подвел свой корабль ближе, выпрямился во весь рост и закричал, что «сочиненная Александром речь по своей лживости и напыщенности достойна этолянина». Но он не успел развить свою мысль, как его перебил Фенея, союзный стратег этолян, страдавший близорукостью. Он назвал речь царя нелепой болтовней, ибо, сказал он, надо или побеждать или покоряться сильнейшему. «Положение Филиппа было трудное, но, оставаясь верен себе, он обратился к Фенее со словами:
— Да это, Фенея, и слепой видит.
Вообще Филипп был весьма находчив и насмешлив».
Оглушив Фенею этой неожиданной наглостью, царь снова обратился к Александру. Осыпав этолян насмешками и упреками, он воскликнул наконец:
— Сколько раз я и прочие эллины обращались к вам с требованием отменить закон, дающий вам право громоздить добычу на добычу, а вы отвечали, что из Этолии скорее будет изъята Этолия, чем этот закон.
Тит с удивлением спросил, что значат эти выражения. Филипп попытался объяснить смысл этих слов. Дело сводилось к тому, что конституция этолян разрешала грабить кого угодно.
— И они еще смеют жаловаться! — воскликнул Филипп. — Но возмутительнее всего, что этоляне приравнивают себя к римлянам и требуют, чтобы македонцы очистили всю Элладу от своих войск. Хотя во всяком случае предъявление мне подобного требования есть наглость, но в устах римлян оно еще терпимо, но никак не в устах этолян. Какую же Элладу вы велите мне очистить? Ведь большинство этолян не эллины. Или вы их уступаете мне?
Тит засмеялся, а Филипп продолжал:
— Впрочем, против этолян сказано достаточно.
Тут он перешел к жалобам Пергама и родосцев. Конечно, их требования тоже показались ему наглостью. Это они, говорил царь, должны возместить ему убытки. Все знают, что они первыми напали на него. Но он согласился, как он дал понять, ради Тита отдать Перею родосцам и отпустить захваченных людей. Если только кто-нибудь из них еще жив, небрежно добавил он. Что же касается кощунства, им совершенного — он вырубил священный участок Афродиты, — то он пообещал Атталу хорошего садовника.
«Тит опять засмеялся в ответ на новое издевательство Филиппа». А царь перешел к ахейцам, называя их предателями. Сколько он и его предшественник сделали для этих неблагодарных людей! Что до их требований, то Аргос он обещал им отдать, а о Коринфе поговорить с Титом.
Покончив со всем этим, он повернулся к консулу и сказал, что обращается к одному только Титу и римлянам, и спросил его, должен ли он отдать все города Эллады, которые достались ему по наследству, или только те, которые приобрел он сам. Но Тит и рта не успел раскрыть. «Вместо него пожелали отвечать ахейцы и этоляне», т. е. подняли невообразимый шум. Филиппу, разумеется, вовсе не интересно было их слушать, а потому он объявил, что пора расходиться. Уже темно. В заключение он попросил дать ему список требований каждой стороны. «Он одинок, — говорил Филипп, — не имеет советников, поэтому желает наедине поразмыслить над предъявленными требованиями». Это была шпилька по адресу Тита, который силен чужим умом и окружен советчиками. Титу новая насмешка Филиппа доставила большое удовольствие. Но не желая, чтобы другие поняли это, он сказал:
— «Понятно, Филипп, почему ты одинок теперь: ты погубил ведь всех друзей, которые могли бы дать тебе прекрасный совет.
Царь македонян улыбнулся ядовитейшей[15] улыбкой и замолк» (XVIII, 1–7, 7).
У Полибия передан с необыкновенной яркостью удивительный характер этих переговоров. Это не обмен мнениями, а обмен ругательствами. Все перебивают друг друга, кричат и ссорятся. Из этого рассказа ярко вырисовывается характер Филиппа. Историк сравнил его однажды с диким зверем, гонимым собаками. Это сравнение особенно подходит к этим переговорам. Все, особенно этоляне, окружают его, как свора псов, но чуть один из них подскочит слишком близко, дикий волк лязгнет зубами и дерзкий с визгом отскакивает назад. Его находчивость, насмешливость, наглость и жестокость видны как на ладони. Замечательно и поведение Тита. Сразу заметно, что он насмешлив и любит шутки. Он смеется и тогда, когда Филипп задевает его союзников, которых он взялся защищать, и даже когда царь попытался уколоть побольнее его самого. Это доставляет ему огромное удовольствие, которое он постарался скрыть от друзей.
На другое утро союзники опять пришли на берег моря. Но Филипп не появлялся. Прошло утро, настал день. Уже стало смеркаться, а царя македонцев все не было. Тит, привыкший к римской точности, уже давно говорил, что ждать, очевидно, бесполезно. Но греки смотрели на дело более оптимистично. Когда почти совсем стемнело, появился Филипп. Он и не подумал извиняться, а просто сказал, что долго думал над предъявленными ему требованиями. Это была ложь. Просто он понял, что греки опять на него набросятся и весь день опять пройдет в пустых криках. Поэтому, подъехав к берегу, он попросил Тита приблизиться и переговорить с ним наедине, потому, пояснил он, что ему надоели праздные пререкания и он хочет по-настоящему договориться о деле, а это возможно только с Титом. Консула это предложение удивило. Он считал невежливым по отношению к союзникам вступать в сепаратные переговоры с царем. Но все греки дружно советовали ему пойти и переговорить с Филиппом. Тогда Тит позвал своего друга Аппия Клавдия, все остальные отошли, и царь наконец спустился на берег. Разумеется, Филипп был достаточно умен и понимал, что ни Тит, ни Аппий не станут посягать на его жизнь, а потому не стал поднимать вопрос о том, сможет ли кто-нибудь стать римским консулом, если погибнет Тит. Квинктий с Филиппом довольно долго ходили по берегу моря, наконец они распрощались. Царь снова поднялся на корабль, а Тит вернулся к своим. Что сказал македонцам Филипп, мы не знаем, говорит Полибий, нам известно только то, что поведал нам Тит. Римский консул со свойственной ему четкостью и ясностью изложил условия Филиппа. Все это были полумеры, которые никого не удовлетворили. Греки разом издали возмущенный вопль. Филипп понял, как приняты его предложения. Он поспешил уехать, попрощавшись с Титом и заверив его, что приедет завтра.
На третий день Филипп опять появился и, обращаясь теперь исключительно к Титу, как к единственному положительному существу среди всего этого гама, просил его не прерывать переговоров. Он просил разрешения послать послов в сенат. Эллины в ответ кричали и требовали немедленной битвы. Наконец, когда они немного угомонились, Тит сумел вставить слово. Он заметил, что требование царя вполне законно, что все равно без согласия римского народа он, Тит, ничего не может решить и что, наконец, наступает зима, а зимой никто не воюет. Этими доводами он вполне убедил эллинов. На самом деле у Тита были свои причины действовать так, как он действовал, но об этом ни Филипп, ни греки не догадывались (Polyb. XVIII, 7–9; Liv. XXXII, 32–34). Тит, вероятно, поражен был удивительным характером этих переговоров. Если бы он лично не переговорил с Филиппом, дело вообще не сдвинулось бы с мертвой точки. Причины же, почему Тит решил дать Филиппу снестись с сенатом, были следующие. Срок полномочий его кончался. Вопрос стоял о том, пришлют ему преемника или нет. Консул решил, что в последнем случае он заключит мир, если же ему продлят полномочия, продолжит войну с македонским царем. На этом основании можно было бы обвинить Фламинина в двуличии, но к чести Тита надо сказать, что он почти не сомневался в успехе. Настолько хитро и обдуманно он действовал.
Он заключил с Филиппом перемирие на два месяца. При этом он «со всей заботливостью принял меры относительно своих союзников, чтобы македонцы ни под каким видом не учинили обиды никому из них». Огородив эллинов, «Тит один уже шел к намеченной цели» (Полибий). Прежде всего он тщательно отобрал состав греческого посольства в Рим. Эллины должны были красноречиво рассказать отцам о своих бедах. Тит был уверен, что им удастся разжалобить сенаторов. Среди посольства находился местный царек Аминандр. Тит решил, что присутствие коронованной особы придаст посольству блеск и занимательность. А главное, Тит связался со своими друзьями в сенате. Они должны были отчаянно интриговать, чтобы ему продлили полномочия, а посольство пока любыми путями задержать и не пускать в сенат.
Все случилось так, как и хотел Тит. Как только ему утвердили провинцией Грецию, друзья его ввели эллинов в сенат. При этом они дали им четкую инструкцию, как говорить и как держать себя, а посольство царя Филиппа задержали, чтобы оно вошло в сенат непременно позже греков. Дипломатия Тита увенчалась полным успехом. Отцы были так растроганны, что даже слушать не хотели послов Филиппа. Решено было воевать, а война поручена была Квинктию (Polyb. XVIII, 9–10).
Решительная битва произошла в Фессалии, в суровом горном ущелье, называемом Киноскефалы — Собачьи головы. Судьба мира, говорит Полибий, решалась в войне римлян с карфагенянами. Но она не вызвала никакого интереса у греков. Зато к событиям при Киноскефалах были прикованы взоры всего мира. И не только потому, что решалась судьба Греции, Македонии и Малой Азии. Дело в том, что македонцы владели искусством фаланги. Строй этот всего полтора века назад дал Александру Великому власть над миром. Он считался непобедимым. Его тщательно скрывали от народов Востока в уверенности, что в нем-то и заключен вернейший залог победы. Римские полководцы признавались, что за всю жизнь не видели ничего страшнее фаланги. К тому же Филипп был, несомненно, прекрасным полководцем, молодой же военачальник римлян был еще никому не известен. Это была его первая кампания.
Фаланга напоминала бронированное чудовище, которое все сокрушало на своем пути. Полибий говорит, что нет в мире силы, которая выдержала бы лобовой удар фаланги. Подобно острому мечу, она разрезала любое войско и отдельные его части становились беспомощными. Так случилось и на сей раз. Фалангиты неслись вперед, разбрасывая противников в разные стороны. Уже вестники примчались к Филиппу со словами:
— Царь, неприятель бежит, не теряй случая! Сегодня твой день, твое счастье!
Филипп уже торжествовал. Но он радовался рано. Легион был недавно реформирован Сципионом. Теперь он состоял из маневренных манипул, и его невозможно было разрезать на части. Когда Тит увидел, что его войска не в состоянии выдержать наступления фаланги, он развернул правый фланг, обошел фалангу и ударил ей в бок. Филипп еще не понял, что случилось, а был уже разбит наголову. Македонцев пало около восьми тысяч, около пяти тысяч взято в плен (Polyb. XVIII, 22–27).
В этот светлый для римского оружия день случилось одно небольшое обстоятельство, несколько омрачившее всеобщую радость. Как мы уже говорили, римляне, отрезанные от своих баз, последнее время очень бедствовали. Однако они утешали себя мыслью о великолепной добыче, которая ждет их после битвы в царском лагере. Когда македонцы дрогнули, римляне, по приказу Тита, не думая о добыче, кинулись их преследовать, дабы не погубить всего дела. Они возвратились в радостном возбуждении и устремились к лагерю. Какова же была их досада, когда они увидели, что лагерь уже пуст! Этоляне побывали тут раньше их и обчистили все до нитки! Римляне негодовали на союзников, которые все опасности войны взвалили на них, а добычу взяли себе.
Филипп стремительно бежал с поля боя. После битвы при Киноскефалах в нем произошла резкая перемена. Полибий еще раз с изумлением останавливается на характере этого человека. В юности он склонен был к добру, потом в счастье превратился в кровавого и взбалмошного деспота, зато теперь, в несчастии, он высказал столько твердости, достоинства и самообладания, что Полибий имел полное право сказать, что удары судьбы сделали его другим человеком (XVIII, 33).
Но этоляне с удивлением стали замечать, что изменился и Тит. Он стал каким-то холодным, молчаливым и высокомерным. С ними он почти не говорил, а совещался только со своими друзьями римлянами. Словом, его как подменили. Этоляне с недоумением спрашивали себя, что случилось со стратегом римлян. Они сумели подыскать два объяснения. Во-первых, они имели все основания полагать, что их безумная алчность при разделе добычи раздражала римлян и что Тит не забыл случая с лагерем (Polyb. XVIII, 34, 1). Во-вторых, они заметили, что Тит не только честолюбив, но мелочно, иногда по-детски тщеславен. Он удивительно чувствителен был к комплиментам, аплодисментам и похвалам. А между тем этоляне всем и каждому твердили, что разбили македонцев они, а вовсе не римляне и, по выражению Полибия, с необыкновенной наглостью приписывали честь победы над Филиппом себе и наполняли Элладу шумом о своих доблестях (XVIII, 34, 2; Plut. Flam. 13). Это возмущало Тита больше, чем какие-то присвоенные этолянами деньги, будь то хоть сокровища Крёза. Тот самый Алкей Мессенский, который советовал Зевсу сторожить Олимп от непобедимого Филиппа, теперь взялся воспеть великую победу над этим же Филиппом. Стихи были написаны в форме автоэпитафии македонских воинов. Вот как они звучали:
Здесь без могильных холмов, без надгробных рыданий, о путник,
Тридцать нас тысяч (Sic!) лежит на Фессалийской земле.
Нас этолийская доблесть повергла и храбрость латинян
С Титом пришедших сюда от Италийских равнин.
Горе стране Македонской! Сломилась надменность Филиппа,
С битвы, оленя быстрей, он, задыхаясь, бежал.
Стихи эти подлили масла в огонь. Сам Филипп, привыкший всю свою жизнь выслушивать нападки греков и отвечавший им бранью и насмешками, отнесся совершенно спокойно к тому, что на него обрушился очередной эллин. Это вызвало у него только прилив едкого остроумия. Он ответил Алкею двустишием, в котором высмеял его напыщенный стиль:
Здесь без коры, без листвы возвышается кол заостренный.
Путник, взгляни на него! Ждет он Алкея к себе[16].
Но Тит вспыхнул, когда услышал злополучные стихи, где на первое место была поставлена доблесть этолян, а потом уже «Арес латинян» (Plut. Flam. 9). Возможно, этоляне и верно подметили слабости Тита и все же они жестоко ошибались. Немного позднее Тит сказал этолянам, что они не понимают ни характера римлян, ни его намерений (Polyb. XVIII, 37, 1). И это было правдой. Этоляне так до конца его и не поняли, и всегда его поступки были для них неожиданностью. Так и сейчас они объясняли его поведение мелкими ссорами и дрязгами, а между тем он действовал по заранее продуманному плану. Теперь он слишком хорошо знал этолян и прекрасно понимал, что после изгнания македонцев этоляне будут господами Эллады (Polyb. XVIII, 34, 1). Для Греции это было бы гибелью. Поэтому, если римляне желали водворить хоть какой-то порядок в Элладе, этолян надо было обуздать.
Тем временем в лагерь союзников явились послы от Филиппа просить перемирия. Тит тут же согласился. При этом военачальник римлян был необыкновенно вежлив и любезен с послами. Этолян это поразило. Они помнили, что раньше, когда Филипп был еще грозен, Тит не очень-то с ним церемонился. Теперь же, когда он повержен, Квинктий стал с ним так подчеркнуто обходителен. Почему? Этолянам мгновенно стало все ясно. «К тому времени продажность и нежелание делать что-либо безвозмездно стала в Элладе явлением обычным, а у этолян эта черта нравов вошла в общее правило. Вследствие этого этоляне не могли допустить, чтобы столь резкая перемена в Тите в отношениях к Филиппу произошла без подкупа. Не имея понятия о нравах и исконных установлениях римлян в этих случаях, этоляне судили по себе», — пишет Полибий (XVIII, 34, 7–8). Сам историк, который несколько лучше представлял себе характер римлян, объясняет, что ничего подобного просто быть не могло. Между тем поведение Тита казалось совершенно естественным для римлянина. В Риме считалось, что с победоносным врагом следует разговаривать властно и надменно, с побежденным же мягко и любезно. Но всего этого этоляне не знали, как не знали, какой сюрприз преподнесет им в ближайшем будущем Тит.
Филипп попросил разрешение еще раз переговорить с союзниками. Но перед этим надлежало решить, какие условия мира продиктовать Македонии. Представители эллинских государств собрались в Фессалии, в Темпейской долине. Это узкое ущелье, образуемое высокими, отвесно вздымающимися скалами легендарных гор — Олимпа и Оссы. Когда все заняли свои места, римский военачальник встал и предложил каждому высказаться. И немедленно выступили этоляне. Оратором от них был тот самый красноречивый Александр, который в свое время пререкался с Филиппом. Прежде всего он ядовито поблагодарил Тита, что он наконец-то созвал всех на совещание. Затем он заявил, что Тит совершенно несведущ в положении дел, если думает, что Эллада и Рим могут быть спокойны, пока жив Филипп и существует Македония. Если Квинктий не уничтожит царя, то он нанесет ущерб родине и будет обманщиком в глазах союзников, которые ему доверились. Долго говорил в этом смысле Александр и наконец замолчал.
Тит сидел неподвижно и ни разу не прервал оратора. Когда он кончил, римлянин взял слово. Он сказал, что Александр не понимает ни характера римлян, ни намерений его, Тита, но меньше всего он понимает выгоды эллинов. Прежде всего римляне никогда не уничтожают врага. Тут он сослался на образ действий Корнелия Сципиона. Сколько зла причинили римлянам Ганнибал и карфагеняне, но хотя римляне имели возможность стереть их государство с лица земли, они его пощадили. Кроме того, разве союзники все вместе не участвовали некогда в переговорах с Филиппом? Если бы царь выполнил тогда их требования, они бы больше не подняли оружия. Теперь они разбили царя и могут заставить его исполнить все то, что когда-то от него требовали. Но не больше того. Почему же они настроены так непримиримо?
— Неужели это потому, что мы победили? Но такой образ действий верх безумия. Пока враг ведет войну, доблестному противнику подобает действовать настойчиво и с ожесточением, в случае поражения вести себя с достоинством и не падать духом, а победителю подобает умеренность, кротость и сострадание. Ваши же теперешние требования как раз противоположны этому.
Наконец, Тит напомнил, что для эллинов выгодно лишь принижение Македонии, но не ее окончательное уничтожение, ибо Македония была всегда заслоном Эллады от северных варваров. Поэтому он сам и его друзья-римляне, закончил проконсул, решили заключить с Филиппом мир на предложенных раньше условиях. Тогда вскочил Фенея и закричал, что они воевали зря, Эллада погибла. Поднялся шум, казалось, совещание грозило превратиться в нечто подобное переговорам с Филиппом. Но тут неожиданно Тит поднялся с места и в гневе воскликнул:
— Замолчи, Фенея, хватит болтать вздор! Я заключу мир на таких условиях, что Филипп при всем желании не сможет вредить эллинам!
Как ни странно, этоляне, столь наглые и дерзкие этоляне, которых никак нельзя было заставить замолчать хоть на минуту во время переговоров с царем, после этих слов Тита вдруг разом притихли. После этого собрание разошлось (Polyb. XVIII, 36–37; Liv. XXXIII, 12).
Возникает вопрос, почему на переговорах молчали ахейцы? Хотели ли они также гибели царя или сочувствовали римлянам? Я полагаю, что они полностью поддерживали Тита по следующим причинам. Главной заботой ахейцев было оторвать римлян от этолян, своих заклятых врагов. Поэтому они настолько были довольны ссорой Тита с этолянами, что и не думали о Филиппе.
На другой день все снова собрались. Явился и Филипп. Царь держался очень сдержанно и умно. Этоляне беспрерывно его задевали, прицеплялись к каждому его слову. Тит великодушно его защищал. Ахейцы и все прочие эллины поддерживали Тита. При этом проконсул проявил столько ловкости и замечательного умения трактовать отдельные пункты договора, что все только диву дались, а этоляне буквально онемели от досады и смущения (Polyb. XVIII, 38).
Проконсул продиктовал Филиппу точно такие же мирные условия, какие Сципион совсем недавно продиктовал Карфагену. Армия царя сокращалась до шести тысяч человек, флот — до минимума, Филипп лишался права объявлять кому-либо войну без согласия Рима, римлянам он выплачивал контрибуцию. Как и карфагеняне, Филипп лишился всех своих владений за пределами Македонии. Но что будет с материковой Грецией и малоазийскими общинами, отвоеванными у Филиппа? Вот вопрос, который теперь волновал всех.
Однако сомнения греков длились недолго. Филипп вывел свои гарнизоны из трех ключевых городов — Акрокоринфа, Деметриады и Халкиды, — напомню, что эти-то города и назывались «цепи Эллады», — и тотчас же Тит ввел туда римские легионы. Тогда греческим политикам стало ясно, что произошло не освобождение Греции, а смена господ (Polyb. XVIII, 45, 6). Среди таких настроений наступило время Истмийских игр. Это знаменитый древний праздник, великолепием своим уступавший лишь Олимпийским играм. В эти дни в Истм стекались люди не только со всей Греции, но из Малой Азии, Египта, Месопотамии, со всей великой державы Александра, ибо эллины тогда рассеяны были повсюду.
Зрители расселись на огромной равнине и с нетерпением ждали начала представления. Обычно в дни празднества болельщики разговаривали между собой о лошадях, знаменитых атлетах и бегунах, гадали об исходе состязаний и заключали друг с другом пари. Но сейчас никто не думал о спорте. Разговоры вертелись вокруг политики. Говорили о судьбе Эллады. Этоляне поносили римлян и Тита и спрашивали, что лучше: македонские колодки или римские? Римские, конечно, легче и изящнее, но уж от них грекам ввек не избавиться. Тит, говорили они, конечно, наш благодетель, ибо он, развязав Греции ноги, накинул ей веревку на шею. Со всех сторон слышны были споры. Одни говорили, что римляне ни за что не освободят «цепи Эллады», другие, более дальновидные и тонкие политики, с хитрой улыбкой замечали, что непременно освободят, а сами займут города не менее важные, но менее знаменитые. Знатоки только спорили, какие именно города.
В это время на арену вышел глашатай и попытался водворить тишину. Но толпа, растревоженная и возбужденная всеми этими разговорами и ожидаемым зрелищем, сначала не обращала на него внимания. Наконец среди относительной тишины, которую водворил трубач, глашатай произнес:
— Римский сенат и полководец с консульской властью Тит Квинктий, победив на войне Филиппа и македонцев, даруют эллинам Европы и Малой Азии свободу, дабы они не содержали у себя гарнизонов, не платили дани и жили по отеческим законам[17].
Тут началось что-то невероятное. В первую минуту не все даже поняли эти слова. Им казалось, что голос слышится им во сне. Поднялся страшный шум. Все требовали, чтобы глашатай повторил. Его поставили на самое высокое место, и он снова прочел то же самое. Все разом вскочили, раздался такой оглушительный крик и такой врыв рукоплесканий, что, говорят, птицы, кружившие над ареной, замертво попадали на сцену. Все звенело от воплей. Волна звуков долетела до моря, до зрелища никому уже не было дела. Все рвались приветствовать спасителя и освободителя Эллады. Титу угрожала страшная опасность. Ведь вся эта ревущая многотысячная толпа ринулась к нему и каждый хотел схватить его за руку, заглянуть в лицо и излить на его груди свой восторг и благодарность. Вот почему уже впоследствии, когда все несколько пришли в себя, эллины начали задавать себе вопрос, как вообще их освободитель остался жив, некоторые передают, что он вскочил и стремительно убежал сразу после объявления глашатая. Толпа будто бы, вопя, ринулась за ним. Но Тит успел скрыться в палатке. Все обступили палатку и неистово кричали, но Квинктий не вышел, хотя они простояли почти до ночи (Plut. Flam. 11). Однако, по-видимому, это не так. Даже страх смерти не мог заставить Тита отказаться от искушения присутствовать на своем триумфе и пожать плоды всеобщего восторженного обожания. Он остался. Говорят, что только молодость, ловкость и энергия спасли Титу жизнь в этот день (Liv. XXXIII, 33). «Толпа закидала его венками и лентами и едва не разорвала на части» (Polyb. XVIII, 46, 12).
Люди никак не могли успокоиться. «Все как бы в состоянии экстаза говорили не умолкая или друг с другом или сами с собой» (Полибий). Ночью никто не спал. До рассвета все вместе пировали, поздравляли друг друга, плакали и призывали благословение богов на голову всех римлян, а более всего Тита (Polyb. XVIII, 46; Plut. Flam. 10–11; Liv. XXXIII, 32–33). «За ужином, естественно, их ликование возрастало, они размышляли и разговаривали о судьбе Греции — о том, что в многочисленных войнах, которые она вела за свою свободу, ей никогда не удавалось достичь ничего более прочного и радостного, чем теперь, когда за нее сражались другие… И правда, за исключением Марафонской битвы, морского сражения при Саламине, Платей, Фермопил… Греция во всех сражениях воевала сама с собою, за собственное рабство, и любой из ее трофеев может служить памятником ее беды и позора… Между тем чужеземцы, сохранившие, вероятно, лишь слабые искорки общего древнего родства, чужеземцы, от которых странно было ожидать даже доброго слова в пользу Греции, — эти люди понесли величайшие труды и опасности ради того, чтобы избавить Грецию от жестоких властителей и тираннов», — пишет горячий греческий патриот Плутарх (Flam. 11).
Всеобщий восторг был такой, о котором даже трудно составить представление современному читателю, говорит Полибий (XVIII, 46). Все были как пьяные. Люди обнимались на улицах, и эллины твердили: «Есть же на свете такой народ, который подвергается… трудам и опасностям, ведя войны за свободу других… переплывает моря с тем, чтобы нигде на земле не было несправедливой власти, чтобы везде царили право, законы божеские и человеческие» (Liv. XXXIII, 33). Сам Полибий, спустя тридцать с лишним лет с волнением вспоминая тот великий день, когда «по единому слову глашатая получили свободу все эллины». «Как ни чрезмерен этот прилив благодарности, — говорит он, — все-таки смело можно сказать, он далеко не соответствовал громадности дела. Было нечто поразительное в том, что римляне и военачальник их Тит приняли решение вынести издержки и всякие опасности ради освобождения эллинов» (Polyb. XVIII, 46,11,15).
Отныне лед треснул. Между римлянами и греками воцарились самая горячая любовь и дружба. Тот самый Алкей, который недавно так раздосадовал Тита своими стихами, теперь взялся воспевать его подвиги. Он писал:
Некогда Ксеркс приводил на Элладу персидское войско,
И из Италии Тит войско с собою привел.
Но если первый стремился ярмо наложить на Европу —
Освободить от ярма хочет Элладу второй[18].
В Греции начали чеканить золотую монету с изображением Тита. Этого мало. Жители Смирны, малоазийского города, воздвигли храм Роме, богине Рима (Tac. Ann. IV, 56). Но материковые греки пошли еще дальше. Они обожествили самого Тита (Plut. Flam. 16). Ему воздвигали храмы и слагали гимны. Плутарх говорит, что и в его время можно видеть такие, например, надписи: «Этот храм посвящен народом Титу и Аполлону». «По сю пору… выбирают жреца, служителя Тита, приносят ему жертвы, совершают возлияния, а затем поют сложенный в его честь пэан… Мы приведем лишь заключительные строки:
Верность великую римлян мы чтим,
Клянемся ее охранять.
Девы, воспойте
Зевса Великого, римлян и Тита.
О, Пеан Аполлон! О, Тит Избавитель!»
Тит был слишком тщеславен, чтобы воспротивиться этой неслыханной почести. Он не только допускал, чтобы его величали божеством, но даже сам начал так называть себя. По греческому обычаю, он посвятил в Дельфы оружие и золотой венок со следующими надписями:
Диоскурам:
Отпрыски юные Зевса и Спарты цари, Тиндариды,
Вы, чьи сердца веселит скачка ретивых коней!
Вам этот дар дорогой посылает потомок Энея
Тит. Он Эллады сынам снова свободу принес.
Аполлону:
Чтобы достойно твои благовонные кудри украсить,
Этот венец золотой сыну Латоны принес
Вождь Энеадов великий. Даруй же и ты, Стреловержец,
Титу, что равен богам, славу за доблесть его[19].
Тит, как видим, написал обращение к богам в форме изящных греческих дистихов и без ложной скромности именовал себя «великим Энеадом» и «божественным Титом».
Эффектное театральное представление, разыгранное на Истмийском стадионе, было с начала до конца придумано Титом. Он даже выдержал бой с римскими уполномоченными, которые присланы были для того, чтобы утвердить мир. Не то чтобы они не хотели свободы эллинов. Напротив. Но они резонно говорили, что Греции угрожает царь Селевкидов Антиох. Можно ли в таких условиях обнажать важнейшие крепости, не значит ли это отдать страну в его руки? Поэтому они хотели временно удержать римские гарнизоны в Акрокоринфе, Деметриаде и Халкиде. Но Квинктий и слышать об этом не хотел.
Тит был удивительный человек. То был трезвый политик. Уж трезвее не придумаешь. Но как ни странно, голова его была полна самых романтических мечтаний и грез о свободе Эллады. Она была страной его мечты. Он обожал ее, если не с детства, то, во всяком случае, с ранней юности. Имя освободителя Эллады была ему дороже всего на свете (Plut. Flam. 12). Рядом с ним в его глазах меркла и казалась ничтожной слава победителя Македонии, сокрушившего неодолимую македонскую фалангу. Как страстно хотел он добиться командования в Греции! А потом готов был душу прозакладывать, только бы не уступить войну в Элладе соперникам. Как он боялся, что Грецию освободит его преемник! Нет, это должен был сделать он или никто. И Тит «в пространных речах и многообразными доводами» убеждал уполномоченных освободить не медля всю Грецию и доказать целому миру, что «римляне совершили этот поход не ради собственной корысти, но для освобождения эллинов» (Polyb. XVIII, 45, 8–9).
Сейчас радость и восторг Тита были, пожалуй, не меньше, чем у эллинов, только выражались не так бурно. Он так вдохновенно, с такой гордостью говорил о великой миссии Рима — освобождать эллинов (Liv. XXXIV, 31). Он мечтал теперь о свободе и для малоазийских греков. Во время переговоров послы Антиоха заявили, что эллинские города Малой Азии — наследственная вотчина царя. Они имели неосторожность заметить, что честь и справедливость требует сохранить за ним эти владения. Тит немедленно подхватил:
— Если уж мы задумались о благородстве, а первому в мире народу и такому великому царю подобает думать только об этом или главным образом об этом, то что же благороднее: желать, чтобы все греческие города, где бы они не находились, были свободными или чтобы они стали рабами и данниками? Если Антиох считает подвигом… снова поработить их… римский народ считает делом своей чести и верности никогда не покидать взятой на себя защиты свободы греков… Ибо колонии выведены были в Эолиду и Ионию не для того, чтобы быть в рабстве у царей, а для распространения древнейшего народа по лицу земли[20] (Liv. XXXIV, 58).
Итак, все эллины, и азиатские и европейские, должны были быть свободными и жить по своим законам. Соответственно Филипп должен был вывести свои гарнизоны из захваченных им азиатских городов. Немедленно один из уполномоченных отправился в Баргилии, где некогда зимовал Филипп, и объявил им свободу; другой отправился на Фасос, некогда так вероломно захваченный Филиппом, к городам Фракии и Абидосу (Polyb. XVIII, 48).
Казалось, после Истмийских игр Тит мог бы вернуться домой. Но он не мог уехать, не искоренив «страшное зло, скрывавшееся в недрах Греции» (Liv. XXXIII, 44). Гнездилось это зло в Спарте.
Мы оставили Лакедемон после того, как царь-реформатор Клеомен бежал и город вынужден был открыть ворота македонцам. Существует мнение, что Клеомен роковым образом не понимал характера своей эпохи, что он смотрел в прошлое и держался за давно отживший строй Ликурга{13}. В этом смысл его трагедии и причина гибели. По-моему, это заблуждение. Клеомен обладал здравым, трезвым умом. Его даже можно назвать гениальным политиком. И вовсе он не смотрел в прошлое, напротив, он смело порвал со всем веками освященным прошлым Спарты. Он упразднил и власть двух царей, и эфорат, и герусию, т. е. камня на камне не оставил от прежнего строя Спарты. А вместо того установил военную диктатуру. Опирался он при этом на сильную армию наемников и социальную революцию с лозунгами: кассация долгов и передел земли. Этим идеям суждено было в Спарте великое будущее.
С того дня, когда Клеомен бежал, Спарта была в состоянии смут и гражданской резни. Революция, раз вспыхнув, не могла потухнуть. «Все требовали себе равного положения в государстве» (Polyb. IV, 22, 4). Во время торжественного богослужения друзья Клеомена зарезали эфоров у самого алтаря Афины Меднодомной, алтаря, дававшего неприкосновенность даже приговоренным к смерти убийцам. Смуты еще усиливались оттого, что спартанцы упорно не желали восстановить царскую власть и ждали Клеомена. Только узнав о его смерти, они согласились выбрать царей. На престол, по обычаю, посадили двух царей. Один был законный наследник, зато второй, Ликург, получил власть необычным способом. Дело в том, что цари Спарты считались потомками Геракла. В жилах их текла священная кровь. Даже враги, встретясь со спартанским царем на поле боя, боялись пролить его кровь. Эфоры строго следили, чтобы династия не прерывалась, ибо в случае пресечения рода нельзя было выбрать нового царя. Ликург не был царской крови, но он дал новым эфорам по таланту и, как ядовито замечает Полибий, совсем по дешевке «попал в потомки Геракла и цари». Но за это безумие, продолжает он, поплатились не дети детей их, как обычно говориться в древних сказаниях, но они сами (IV, 35). Вскоре некий Хилон задумал новый переворот и с группой заговорщиков перерезал эфоров за обедом (IV, 81).
Так продолжалось, пока власть не захватили тираны, установившие военную диктатуру. Первым был Маханид. Он вновь поднял могущество Спарты и долго наводил страх на ахейцев. В конце концов он был ими разбит и пал в битве. Но легче от этого не стало, так как тираном вскоре стал знаменитый Набис. Это была во всех отношениях выдающаяся личность. «Тиран лакедемонян Набис, — рассказывает Полибий, — вконец истребил противников своей власти в Спарте, изгнал граждан, выдававшихся богатством… а имущество их и жен роздал… своим наемникам. Это были: убийцы, грабители, воры, обманщики. Вообще Набис старался отовсюду собрать вокруг себя людей, для которых родина была закрыта подлыми и преступными деяниями. Объявивши себя вождем и царем таких людей, обративши их в своих оруженосцев и телохранителей, Набис… рассчитывал… надолго утвердить свою власть». Таким образом, Набис пошел дальше всех своих предшественников. Он не только поделил имущество, но обобществил жен.
Этого мало. Он создал целую террористическую организацию, с помощью которой наводил ужас на весь Пелопоннес. «Он не довольствовался изгнанием граждан: для изгнанников нигде не было безопасного и надежного пристанища. За одними он посылал в погоню убийц, которые и убивали их на дорогах, других возвращал из места ссылки и предавал смерти. В довершение всего по тем городам, где поселялись изгнанники, он… нанимал дома, смежные с жилищем изгнанников, и поселял в них критян, а они продырявливали стены и через отверстия метали стрелы, которые поражали на смерть изгнанников, когда одни из них в собственных жилищах стояли, другие лежали, так что ни место, ни время нисколько не спасало несчастных лакедемонян от гибели. Такими-то мерами Набис истребил очень много лакедемонян» (XXIII, 6).
В то же время Набис был человеком тонкого ума. Это ярко показывает один факт. Он вызывал по одному граждан, у которых, по его расчетам, были деньги, и говорил, что благо государства требует пожертвовать эти деньги ему, Набису. «Если же кто начинал уверять, что денег у него нет, и отклонял требования тирана, Набис говорил ему примерно так: „Кажется, я не умею убедить тебя. Полагаю, однако, моя Апега убедит тебя“».
Это было имя жены Набиса. Дело в том, что тиран «велел изготовить следующую машину, если только позволительно называть машиной такой снаряд. Это была роскошно одетая фигура женщины, лицом замечательно похожая на жену Набиса… Чуть только он произносил эти слова, как являлось упомянутое изображение. Взяв „жену“ за руку, Набис поднимал ее с кресла, и „жена“ заключала непокорного в свои объятия, крепко прижимая к своей груди. Плечи и руки этой „женщины“, так же как и грудь, были усеяны железными гвоздями, которые прикрывались платьем… Так Набис погубил многих, отказывавших ему в деньгах» (XIII, 7).
Набис все больше и больше укреплялся в Пелопоннесе. И тяжелее всего было, конечно, ахейцам. Много раз они пытались сокрушить Набиса. Тщетно. Тиран был неодолим. Он создал сильнейшую армию, и тягаться с ней было ахейцам не по плечу. Во время смут последней войны с Филиппом он совсем осмелел и захватил у ахейцев Аргос. Эта история столь характерна для того времени, что о ней стоит здесь рассказать поподробнее.
Вскоре после приезда Тита в Грецию Филипп решил расположить к себе тирана. Царь захватил у ахейцев Аргос и поставил там свои гарнизоны. Теперь же он дал знать Набису, что передаст ему город в обмен на его помощь. Набис отвечал, что он не захватчик, а освободитель Эллады, а потому не может принять Аргос иначе, как по просьбе самих жителей. Уважая эту щепетильность Набиса, созвали собрание. Все, как один, пришли в ужас и решительно отказались призывать тирана. «Тогда он решил, что имеет все основания разграбить город» (Liv. XXXII, 38). Ночью македонцы открыли ворота. Наемники Набиса ворвались в город и учинили там страшный грабеж и резню. Однако тиран, получив Аргос, немедленно отказался помогать Филиппу.
Как раньше в Лакедемоне, Набис начал вымогать деньги в Аргосе и что ни день пытал считавшихся богатыми граждан. Потом он вызвал свою супругу, ту самую Апегу, именем которой он назвал свою машину. Тиран очень уважал ее за политическую мудрость. И теперь поручил ей обобрать женщин. Выполнила она эту задачу столь успешно, что аргивянки уходили от нее не только без украшений, но и без платья (Liv. XXXII, 38, 8; 40, 10). Каждую ночь аргосцы пытались спуститься со стен по веревкам. Многих ловили, другие разбивались, а те, кто оставался жив, бежал в римский лагерь (Liv. XXXIV, 25).
Тит, разумеется, знал, что творится в Спарте. С его слов уполномоченные говорили сенату, что Набис по свирепости равен легендарным тиранам древности. И что еще хуже: когда римляне уйдут, он захватит весь Пелопоннес. Поэтому произволу его необходимо положить конец (Liv. XXXII, 44). Но, как всегда, у Тита была еще другая, задняя мысль. Вот в чем она заключалась. Мы уже говорили, после победы над Филиппом у Рима появился новый могущественный враг, прежний союзник Филиппа, царь Антиох Великий. Он грозил обрушиться на Грецию. А этоляне из ненависти к Титу готовы были вступить с ним в союз. Между тем римляне обещали вывести все гарнизоны из эллинских крепостей. Под любым предлогом надо было пока оставить гарнизоны в Элладе. Но, с другой стороны, сделать это было невозможно, ибо сам Тит торжественно обещал на Истмийских играх убрать солдат из греческих городов. О том, чтобы попробовать что-нибудь объяснить при создавшихся обстоятельствах, нечего было и думать. Последовал бы взрыв возмущения, разговоры о смене господ, о колодках и шейных петлях, ядовитые и крикливые насмешки этолян, а всего этого Тит уже вдоволь наслушался и вовсе не желал повторения. Положение казалось безнадежным. Но его изобретательный ум и тут нашел выход.
Греки ни за что не хотят, чтобы римские гарнизоны оставались у них еще хотя бы один день? Прекрасно. Но есть способ сделать так, чтобы они на коленях умоляли об этом. Надо предложить им войну с Набисом. Они, конечно, за это ухватятся. И Тит со всем войском, может быть, еще на год задержится в Греции. А за год, быть может, все разрешится. Тит убедил сенат в своей правоте. Получив, наконец, от отцов письмо с поручением воевать против Набиса, он созвал союзников на совет. Но Тит не был бы Титом, если бы просто вздумал объявить о предстоящей войне. Вместо того он сказал с безразличным видом, что кончил все дела в Элладе. Но, может быть, у эллинов будут еще просьбы к нему? При этих словах сердце ахейского стратега Аристена, конечно, забилось. Не сказать ли об Аргосе?.. И вдруг, словно прочтя его мысль, Тит опять заговорил.
— Желаете ли вы оставить во власти Набиса Аргос?.. Этот вопрос интересует только вас. Римлян он, понятно, нисколько не касается. Если вас это не трогает, то мы и подавно отнесемся к этому спокойно и хладнокровно. Итак, я вас спрашиваю.
Ахейцы ушам не поверили от восторга. Но прежде чем кто-нибудь из них успел открыть рот, вскочили этоляне, которые теперь язвили Тита так же, как некогда Филиппа. Они заявили, что сами избавят Элладу от Набиса, пусть только Тит убирается восвояси. Это вывело ахейцев из последних границ человеческого терпения. Аристен возопил, воздев руки к небу:
— Да не допустят всеблагие боги, покровители Аргоса, чтобы этот город лежал, как награда, между спартанским тираном и этолийскими разбойниками! Да этот город будет захвачен вами в еще более жалком виде, чем тираном! Тит Квинктий, море не защищает нас сейчас от этих разбойников! Что же будет с нами, если они устроят крепость посреди Пелопоннеса! У них только эллинский язык и человеческий образ, нравы же и обычаи свирепее, чем у любого из варваров, они хуже диких зверей!
И он умолял Тита отнять город у Набиса и так устроить дела в Греции, чтобы защитить ахейцев и от тирана, и от этолян. Тут все повскакали с мест и напали на этолян. Тит величественно и холодно сказал, что дал бы этолянам подобающий ответ, но все так озлоблены против них, что он считает своим долгом не разжигать страсти, а успокаивать их. Поэтому он возвращается к исходному вопросу и спрашивает, что решили эллины об Аргосе. Все дружно воскликнули, что решили воевать (Liv. XXXIV, 22–24).
После этого союзники стали обсуждать, где начать военные действия. Греки считали, что воевать надо под Аргосом, Тит, как истинный ученик Сципиона, объявил, что идти нужно прямо на Спарту. В Аргосе вспыхнуло восстание, в самой Спарте было неспокойно. И все же тиран решил воевать. Но когда римляне захватили приморские города, оплот Набиса, и подступили к самым стенам Лакедемона, Набис дрогнул и послал послов с просьбой о мире (Liv. XXXIV, 29–30). Тит согласился дать Набису аудиенцию. Он вышел к тирану, окруженный представителями греческих общин. Набис сильно волновался и приготовил очень длинную и патетическую речь. Время от времени он останавливался и вспоминал, что спартанцу надлежит быть кратким. Он заявил прежде всего, что вовсе не захватывал Аргоса, а освободил его исключительно по просьбе самих жителей. Что же касается того, что его называют свирепым тираном, то вся его вина в том, что он освобождает рабов и наделяет землей неимущих. По этому поводу он сказал несколько возвышенных и приличествующих случаю слов о равенстве.
К несчастью, эта речь не произвела ни малейшего впечатления на Тита Фламинина. Он коротко ответил, что ни на йоту не верит, что аргосцы сами призвали Набиса. Что же касается освобождения чужих рабов и раздачи чужой земли, то он, Тит, считает это не очень-то красивыми поступками. Но он даже говорить об этом не станет, так как все это ерунда по сравнению с теми злодеяниями, которые тиран совершает ежедневно. Тут Тит со свойственной ему простотой и ясностью спокойно перечислил все преступления, которые Набис совершил только за последнее время, проявив при этом удивительную осведомленность в лаконских делах (Ibid. XXXIV, 30–32).
Тиран, видимо, был очень напуган. Он попросил себе день на размышления, а наутро заявил, что уходит из Аргоса и спросил, чего еще желает от него Тит. Эти слова сказаны были в присутствии греческих союзников. Все, как один, вскочили, и закричали, что ни о каких переговорах не может быть и речи. Тирана нужно уничтожить. Но когда очередь дошла до Тита, он неожиданно заявил, что готов на мир с Набисом, разумеется, на приемлемых условиях. В ответ поднялась целая буря. Римлянина не хотели и слушать. И только удивительная хитрость Тита, который сначала сделал вид, что подчиняется общему решению, а потом предъявил союзникам совершенно невозможные для них требования, заставила ахейцев согласиться на мир. Но повиновались они скрепя сердце.
Вырвав у греков согласие на мир, Тит, к их величайшей досаде, опять, как после Киноскефал, пригласил на совещание только римлян и вместе с ними составил такие условия. Набис должен был вывести все гарнизоны из Аргоса и других захваченных городов. Он должен был сократить свой военный флот до двух кораблей, распустить свое войско из критских стрелков, терроризировавших весь Пелопоннес, и не вести войн без согласия римлян. Он выплачивал контрибуцию в рассрочку и выдавал заложников.
Все эти условия — точная копия с мирного договора, продиктованного Сципионом Карфагену. Совершенно такие же требования предъявил недавно сам Тит Филиппу. Но полагалось решить еще один важнейший вопрос. Касался он так называемых спартанских изгнанников. Это были люди, в свое время высланные Набисом или бежавшие из Спарты. Их дома, их жен и детей Набис отдал своим приспешникам. Все ожидали, что Тит сейчас потребует их возвращения, но он, ко всеобщему изумлению, этого не сделал. Он приказал, чтобы им вернули жен, но только в том случае, если сама жена того пожелает. В противном случае пусть остается с новым мужем. Против воли ни одна женщина не должна следовать за изгнанником, объявил Тит (Liv. XXXIV, 33–36).
Условия, предложенные римлянами, привели Набиса в отчаяние. Мало того что он терял все, кроме самой Спарты, он должен был отказаться от своих критян и, что еще ужаснее, от приморских городов и флота, а он жил пиратством. Он объявил условия мира наемникам. Те пришли в бешенство, и спартанцы, даже не предупредив римлян, во время мирных переговоров засыпали их градом стрел. Тит тогда окружил город кольцом и повел войско на приступ. Римляне отбросили армию тирана и ворвались в город. Набис затрепетал от страха и потерял голову. Один Пифагор, правая рука тирана, осуществлявший все военные операции, не утратил присутствия духа. Он поджег город. Спарта запылала. Тит немедленно велел трубить отступление. Таким образом, когда Спарта была почти взята, римляне отозваны были назад и вернулись в лагерь. Тотчас же к палатке Тита явился спаситель Лакедемона Пифагор умолять римлянина о прощении. Тит гордо велел ему удалиться, но Пифагор упал к его ногам и обнял его колени. Тит сразу же смягчился. Кончилось тем, что мир заключен был на прежних условиях (Liv. XXXIV, 37–40).
Ахейцы были очень обижены. Образ действия Тита казался им загадкой. Тщетно ломали они голову над тем, что все это значит. Они были мудрее этолян, поэтому, конечно, исключали возможность того, что Тит получил взятку от Набиса. Они склонялись к мысли, что римлянина оскорбили чрезмерные почести, которыми они осыпали ахейца Филопемена, словно это Филопемен, а не Тит главный герой дня. Но это объяснение только показывает, как мало понимали они Тита.
Сам Квинктий в разговорах с эллинами обычно объяснял свое поведение тем, что он мог раздавить тирана только под обломками Спарты, а он, Тит, никогда бы не допустил, чтобы в огне пожара погиб славнейший город Эллады. Это объяснение не лишено основания. Для Тита Спарта была овеянным романтическими легендами городом Елены и Диоскуров, Ликурга и Леонида. Но это объяснение только растравляло обиду ахейцев. Если бы Спарта сгорела, они бы плакать не стали. Очень мало верили они и тому, чтобы римляне, взявшие штурмом столько твердынь, столько раз врывавшиеся в пылающие города, могли серьезно испугаться этого пожара, охватившего только ближайшие к стене дома.
Ясно, что Тит не был до конца искренним. Ведь он продиктовал мир еще до пожара Спарты, когда городу не грозила опасность превратиться в развалины. Почему же он так поступил? Почему заключил он мир с Набисом? Он хорошо понимал, что тиран опасен. Кроме того, как человек очень тщеславный, он должен был болезненно переживать, что мир с Набисом — темное пятно на его блестящей репутации, что ахейцы, до сих пор носившие его на руках, никогда не простят ему этого. Стало быть, он имел очень серьезные причины поступить так, как он поступил. Что же им двигало?
Ливий говорит, что Тит боялся, что ему пришлют преемника и тот с блеском закончит войну с Набисом. Ливий имеет обыкновение объяснять таким образом действия всех полководцев. Но в данном случае он вряд ли угадал. Тит имел в то время слишком большое влияние на сенат и народ, чтобы серьезно бояться соперника. И уж если он так страшился этого, он должен был взять город, когда римляне туда ворвались. Нет, Тит руководствовался, по-видимому, совсем другими соображениями. Сципион, который знал о планах Тита несколько лучше, чем греки и Ливий, сказал, что такой мир с Набисом был запланирован проконсулом с самого начала{14}.
Однажды Тит сказал, вероятно, в беседе с кем-либо из соотечественников — с ними он бывал откровеннее, чем с греками, — что «предвидит страшные бедствия, которые повлечет для всех спартанцев гибель тирана» (Plut. Flam. 13). И он был прав. Он знал, что Спарта словно на вулкане. Что изгнанники и спартанцы люто ненавидят друг друга. Верни он их сегодня, завтра же начнется резня. И потом убрать сейчас Набиса, значило отдать Спарту ахейцам. А он прекрасно видел, с какой свирепой враждой смотрят они на несчастный город. Уйди он с римлянами, да они разорвут его в клочья! И время показало, что Тит был совершенно прав в своих расчетах. Ко всему прочему, Тита, как истого римлянина, очень волновала судьба женщин, согласившихся на брак с сообщниками тирана. Он предвидел худшее и не мог допустить произвола по отношению к ним.
Когда этоляне упрекали его за то, что он оставил жизнь Филиппу, Тит сказал: «Я заключу мир на таких условиях, что Филипп при всем желании не сможет вредить эллинам». Так поступил он и теперь. Он сделал так, что тиран был связан по рукам и ногам и заперт в своей Спарте. Он лишил его войска и оружия. Он отрезал ему все выходы к морю и окружил так называемыми свободными лаконцами. То были периэки, всю жизнь бывшее в рабстве у Спарты. Сейчас они впервые обрели свободу, и на них буквально сошла Божья благодать. С тех пор они процветали в мире и покое. Их города Тит отдал под покровительство ахейцев. Таким образом, союз мог контролировать каждый шаг Набиса.
Закончив спартанский поход, Фламинин двинулся на север, к Истму. Здесь его тщеславие было вполне удовлетворено тем приемом, какой оказали ему освобожденные им аргосцы. Они осыпали его самыми горячими выражениями благодарности, и главное, устроили древние Немейские игры, введенные еще Гераклом. Председателем мимо всех обычаев назначили иноземца Тита (Liv. XXXIV, 41). Аргосцы ликовали, Тит упивался славой, зато ахейцы были мрачны, как ночь. Этоляне от всего происшедшего пришли в восторг: они издевались над ахейцами и язвительно поносили римлянина, который делал вид, что не обращает на них ни малейшего внимания.
Это была последняя кампания Тита. Он намеревался вскоре покинуть Элладу. Впрочем, эти последние месяцы были для него очень напряженными. Зимой, пока войско отдыхало, Тит не знал ни минуты покоя. Он бился, чтобы установить в Элладе хотя бы относительный порядок. Он объезжал город за городом, мирил враждующие партии, исправлял беззакония и несправедливости, совершенные македонцами, и старался ликвидировать оставленный ими хаос. Были среди освобожденных городов такие, которые всю жизнь прожили под македонским игом и не имели собственных законов. Тит составил для них конституцию, возможно более умеренную.
Прощание его с греками представляло собой эффектное театральное зрелище, которое он, видимо, уже заранее обдумал. Он созвал в Коринф представителей всех греческих общин. На огромной площади их собралось столько, будто это было народное собрание. Тит выступил перед ними и сказал несколько слов. Свобода, говорил он, это вещь, к которой надо долго привыкать, и ее не дарят. Поэтому эту свободу, добытую чужим оружием и подаренную иноземцами, они должны старательно беречь, чтобы римский народ знал, что свобода дана людям достойным и дар его попал в хорошие руки. Умеренная свобода, продолжал Тит, спасительна и для отдельных людей и для целых государств. А неумеренная свобода тяжела для других и гибельна для тех, кто ею пользуется. И главное — пусть эллины соблюдают мир между собой. Если опять вспыхнут раздоры, никакая свобода не поможет.
Тит оставил свой насмешливый тон и говорил голосом, каким мог бы беседовать отец со своими детьми. Эллины были тронуты до слез. Они кричали и рыдали. Особенно поразил их последний очень красивый поступок римлянина. Он попросил напоследок в благодарность за все, что сделал он для Греции, только одно: отпустить всех италийцев, которые во время Ганнибаловой войны проданы были в рабство и теперь трудились на полях Эллады. Вам самим будет стыдно, если ваши освободители будут у вас рабами, сказал он. Греки с восторгом согласились.
— Завтра, — закончил Тит, — я уезжаю и увожу с собой все римское войско.
Тит еще продолжал говорить, когда все увидели, как по склону Акрокоринфа медленно спускаются, сверкая оружием, римские легионы. Когда их блестящие ряды дошли до площади, Тит повернулся и молча последовал за ними. Ничего не могло быть эффектнее такого прощания! Толпы людей бежали за ним, называя спасителем и освободителем (Liv. XXXIV, 48–50). На другой день проконсул покинул Элладу.
Сбылись самые смелые, самые упоительные мечты, которыми некогда ласкал себя Тит Фламинин. Он сравнился с кумиром своей юности, со знаменитым Публием Сципионом. Дошло до того, что эллины официально признали его богом. Правда, природный такт подсказал Титу, чтобы он не очень распространялся среди сограждан о последнем обстоятельстве. Он боялся не суровых укоров и цензорских замечаний, а ядовитых насмешек, которыми осыпали бы его злоречивые римляне.
Но Тит недолго наслаждался прелестью спокойной жизни в Риме, впрочем, он не любил спокойной жизни. Дело в том, что положение в Греции стало угрожающим. Антиох был по-прежнему готов к войне. Теперь он нашел в Элладе неожиданных союзников в лице этолян. Они заверяли царя, что все греки, как один, станут на его сторону, ибо освобождение Греции — обман. Они объезжали греческие общины: клялись, интриговали, обещали, торговались. В результате взбаламутили всю страну. В Элладу тогда срочно послали Тита.
Тит летал по стране, как ветер, и многих удержал от необдуманных шагов одним своим видом. Главные усилия этоляне направили на то, чтобы привлечь к себе ахейцев. Все понимали, что дружба союза может решить исход дела. Этоляне, конечно, прекрасно знали, как смотрят на них пелопоннесские соседи. Но они знали также, что ахейцы обижены на Тита за мир с Набисом, что Филопемен, самый влиятельный человек в союзе, его личный враг, наконец, они просто надеялись запугать ахейцев нашествием азиатских полчищ. Поэтому они посоветовали Антиоху направить посольство к ахейцам, но не просить их союза — это бесполезно, а только убедить держаться нейтралитета и не мешаться в эту войну.
Когда послы от царя и этолян вошли в союзное собрание ахейцев, их ждал там неожиданный сюрприз: первый, кого они увидели, был Тит Фламинин. Он каким-то чудом успел приехать раньше их. Это привело этолян в ярость. Они разом потеряли все необходимое хладнокровие. Первыми говорили царские послы. Они очень долго распространялись о непобедимости сирийского войска, о бесчисленных лучниках, конных, пеших, о колесницах и прочем. Затем поднялись этоляне. Присутствие Тита, который молча насмешливо на них смотрел, действовало на них раздражающе. Вот почему они вместо того, чтобы говорить о Сирии, снова завели речь о Киноскефалах. Ложь этолян разрасталась с неимоверной быстротой. Сперва они говорили, что римляне не победили бы без них, потом, что они победили без римлян, сейчас же они заявили, что спасли самого Тита, ибо без них римлян перебили бы самым жалким образом. Далее они, естественно, говорили о черной неблагодарности Тита, а в заключение не совсем логично просили ахейцев соблюдать нейтралитет.
После них взял слово Тит. Он ответил и тем и другим со своей обычной насмешливостью. По поводу похвальбы азиатских послов он сказал следующее. Он, Тит, раз был в гостях у одного приятеля, и тот старался угостить его получше. С удивлением Тит видел на столе все новые разнообразные мясные блюда. Тит восхитился богатством стола, но тут же стал упрекать друга, который ради него несет такие непомерные расходы. Но приятель с улыбкой отвечал: «Это все свинина, Тит, только по-разному приготовленная». Так и воины царя — все сирийцы, только по-разному одетые. А сирийцы — жалкая смесь всех народов, невоинственны, трусливы и испорчены рабством. Что до этолян, то Тит заметил, что ему нет нужды говорить о Киноскефалах ахейцам, которые прекрасно помнят, как было дело. Пустое хвастовство этолян пусть действует на царских послов, которые еще не знают, с кем связались.
Наконец он заметил, что нет ничего глупее, как в борьбе между великими державами держаться нейтралитета. Ахейцы просто достанутся в жертву победителю. В заключение он просил ахейцев серьезно подумать, кому они хотят довериться: царю и этолянам или римлянам, чью верность слову они уже испытали. Ахейцы приступили к голосованию. Голоса были подсчитаны. Огромное большинство ахейцев проголосовали за то, чтобы воевать на стороне римского народа (Plut. Flam. 15,17; Liv. XXXV, 48–50).
Тит настолько уверовал в свою удачливость, красноречие и обаяние, что решил явиться к своим врагам этолянам, выступить на их союзном собрании и образумить их. Но из этого ровно ничего не вышло. Стратег этолян даже не удостоил Тита ответом, а только сказал, что ему недосуг. Вот когда этоляне разобьют лагерь на берегах Тибра, у них будет время побеседовать. Тита вывела из себя не сама угроза — она была слишком нелепа, чтобы принимать ее всерьез, — но чудовищное легкомыслие, с каким этоляне ввергают в новую войну истерзанную Грецию и Италию. Он вспыхнул от гнева и воскликнул, что никто не изведает тяжести войны раньше, чем сами этоляне, что отныне все между ними кончено и они враги навеки (Liv. XXXV, 33). Вскоре оказалось, что слова Тита были пророческими.
В 191 г. Антиох переправился в Грецию. Доверившись этолянам, он вообразил, что вся Эллада встанет под его знамена, и взял с собой ничтожную горстку из своих несметных войск. Но почти никто к нему не примкнул, кроме самих этолян да тирана Набиса, которого этолянам удалось подбить на возмущение. При этом спартанского владыку ничуть не смущало, что его родной сын был заложником в Риме[21]. Но однажды, когда они вместе устраивали военные упражнения, этоляне, глядя на лежащую поодаль богатую Спарту, не смогли устоять против искушения. Они убили своего друга тирана и галопом поскакали в город. Если бы, резонно замечает Ливий, они собрали тут же собрание и объявили, что пришли освободить Спарту, их, быть может, приняли бы, как героев. Но вместо того они, как шайка бандитов, молча въехали в город и бросились грабить дворец. А спартанцы не менее быстро кинулись к оружию, окружили их и перебили всех до единого. Ахейцы, воспользовавшись смутой, захватили Спарту. Тем и кончилось участие Спарты в войне против Рима (Liv. XXXV, 35–36).
Больше всего следовало опасаться, что Филипп, который только что был разбит и жаждал реванша, воспользуется возможностью погубить римлян и поддержит Антиоха. Надо было во что бы то ни стало добиться его нейтралитета. По-видимому, за это взялся Тит{15}. Он достиг даже большего. Филипп согласился помогать римлянам. За это ему обещали вернуть взятого в заложники сына, аннулировать контрибуцию и присоединить к Македонии некоторые города.
Консул Маний Ацилий Глабрион переправился в Элладу и без труда разбил маленькую армию Антиоха. Сам царь сбежал, и совершилось то, что и предсказал Тит. Вся тяжесть войны пала на этолян. Хотя этоляне все последнее время действовали нелепо, просто глупо, но в трусости не обвинил бы их и заклятый враг. Они защищались отчаянно, как дикий зверь, загнанный в угол. Но силы были слишком неравны. Пришлось этолянам, как не было им горько, идти к консулу просить мира. Во главе посольства стоял наш старый знакомый Фенея. Этоляне, кажется, воображали себе Глабриона похожим на Тита. Но они жестоко ошиблись. Тит происходил из знатнейшего патрицианского рода: манеры у него были изысканные, он получил прекрасное воспитание и благоговел перед великим прошлым Эллады, а врожденное благородство не позволяло ему обидеть слабого. Глабрион же был «человек новый»[22], происходил из низов, был резок, груб и неотесан, и Греция ровно ничего не говорила его сердцу.
Фенея по обыкновению приготовил длинную речь, но консул резко оборвал его, сказав, что ему сейчас не до болтовни. Этоляне растерялись, опять открыли было рот, но Маний снова оборвал их, заметив, что нечего тянуть: им остается только отдаться на милость римлян. Напуганные этоляне совсем не поняли, что значит это выражение, а спросить у консула не посмели. В конце концов они решили, что это что-то хорошее, потому что дело идет о милости. Но тут они ошиблись самым ужасным образом, потому что выражение это означало — отдать себя на полное усмотрение победителя, причем последний обязался лишь сохранить им жизнь, но мог продать вместе с женами и детьми.
Посовещавшись, этоляне снова пришли к Манию. Тот угрюмо и с досадой выслушал их длинные речи, когда же наконец этоляне объявили, что отдаются на милость победителя, консул сухо сказал:
— Это действительно так, этоляне?
Те отвечали утвердительно. Тогда консул начал перечислять свои требования. Он еще не кончил, как Фенея воскликнул:
— Но это несправедливо и противоречит обычаям эллинов!
Консула это слова не разгневали, но он хотел, чтобы этоляне осознали свое положение и пришли в ужас. Поэтому он мрачно произнес:
— Что вы еще толкуете об обычаях эллинов, долге и приличии, после того, как отдались на милость римлян! Да если я только захочу, я велю заковать вас всех в цепи и отвести в тюрьму!
И он немедленно велел принести цепи и сковать этолян. «Фенея и его товарищи стояли, не говоря ни слова, словно это необычное обращение сковало им не только тело, но и душу». Но тут вмешались присутствовавшие римские офицеры. Они просили консула не обижать послов. Маний наконец уступил. С этолян сняли оковы. Только тогда Фенея нашел в себе силы пробормотать, что, для того чтобы договор вошел в силу, нужно еще согласие народа. С тем Маний и отпустил их (Polyb. XX, 10).
У этолян было много пороков. Но они были дерзки и свободолюбивы. Когда Фенея вернулся, его рассказ вызвал бурю ярости. Решено было перенести что угодно, но не идти более к Глабриону. Теперь этоляне затворились в городе Навпакте, самой природой укрепленное место, неприступная скала над проливом, отделяющим Среднюю Грецию от Пелопоннеса. Крепость, расположенная на вершине горы, напоминала скорее разбойничье гнездо, чем город. Неудивительно, что консул тщетно осаждал Навпакт, но этоляне знали, что гибель их неизбежна, и оборонялись с отчаянием обреченных.
Однажды они, как всегда, стояли на башнях. Вдруг они увидели совсем возле стены какого-то одинокого римлянина, который осматривал укрепления. Он поднял голову. Они не могли ошибиться — то был Тит Квинктий Фламинин. Его назначили легатом Глабриона «в угоду эллинам», как говорит Плутарх, а скорее, он сам добился этого назначения, боясь, что Маний погубит все его дело. Увидав человека, в смертельной ненависти к которому они клялись, этоляне издали душераздирающий вопль. Они зарыдали, протянули к Титу руки и бессвязно умоляли спасти их. Тит знаками показал, что ничего не может сделать, и поспешно ушел. Этоляне провожали его глазами. Когда он скрылся из виду, исчезла и их последняя надежда.
А Тит вернулся в лагерь и вошел в палатку консула. Взглянув на него, Глабрион увидел, что он мрачен и озабочен. Не успел консул спросить, что с ним, как Тит воскликнул:
— Маний Ацилий, ты что, не видишь, что происходит, или видишь, но не понимаешь, как это важно для государства?
Маний встревожился и с волнением стал спрашивать Тита, что случилось. Фламинин мрачно отвечал, что консул вот уже очень давно стоит возле маленькой этолийской крепости, потерял массу времени, союзники тем временем захватывают область за областью, а скоро кончается срок полномочий Глабриона. Что он скажет в Риме? Маний смутился. Он признался, что совсем не знает, что предпринять: ведь уйти от стен нельзя, это будет позор. Что же делать? Он настойчиво просил совета у Тита. Тот погрузился в размышления и наконец сказал, что придумал. Он готов выручить Глабриона и великодушно берется докончить осаду сам. Консул горячо его благодарил.
Попрощавшись с Манием, Тит бегом бросился к крепости. На сей раз на стены высыпал весь город. Опять раздались стоны и рыдания. Тит поманил этолян рукой. Через минуту Фенея со всеми членами совета лежал у ног Тита и в слезах молил о прощении. Тит сказал:
— Ваше положение заставляет меня умерить свой гнев и не говорить резко. Случилось то, что я и предсказывал, и вам невозможно даже сказать, что случилось это не по вашей вине. Но по какой-то воле рока я назначен поддерживать Элладу и не перестану оказывать благодеяния даже неблагодарным.
И он заключил с этолянами перемирие (Liv. XXXVI, 33–35). Существует много рассказов о том, как он подобным же образом спасал греческие города то от разгневанных римлян, то от македонцев, то от самих греков. Ибо он считал «своим долгом не допускать гибели ни одного города освобожденной Греции» (Liv. XXXVI, 34).
Война в Греции на этом не окончилась. Но и в период смут, и даже когда измученная страна окончательно перешла под власть Рима, никогда не стерся из памяти греков образ их освободителя, этого человека, полного мелких слабостей, и в то же время такого мягкого и великодушного. Его благоговейно чтили даже при Империи, даже во времена Плутарха. «Не будь римский военачальник от природы человеком великодушным, чаще обращающимся к речам, чем к оружию, не будь он так убедителен в своих просьбах и так отзывчив к чужим просьбам, не будь он так настойчив, защищая справедливость — Греция отнюдь не так легко предпочла бы новую чужеземную власть своей, привычной» (Plut. Flam. 2).
А теперь вернемся немного назад. Македонская война, поведение Тита, удивительные условия мира, Истмийская прокламация — все это представляет настоящую загадку для современных историков. Начнем с того, почему римляне вняли мольбам эллинов и вмешались в войну с Филиппом, войну абсолютно не затрагивающую их интересов? Рим не сделал никаких территориальных приобретений, Рим вывел все свои войска из Эллады, Рим не получил дани. Рим взял на себя тучу хлопот с греками, и это в то время, как пылала война в золотоносной Испании, этом Эльдорадо Древнего мира. Как все это объяснить? Большинство историков считает, что Рим был напуган Филиппом, рвавшимся покорить мир и заключившим тайный союз с Антиохом. Родосцы рисовали их Риму как страшную угрозу: Антиоха — как нового Александра, Филиппа — как нового Пирра. Да, правда, именно так объяснял народу необходимость войны консул 200 г. Но ведь это ровно никого не убедило, и все соображения перевесили мольбы афинян. Войну начали без охоты. Она вначале была непопулярна в народе, она была непопулярна в армии, она была непопулярна среди многих сенаторов, раз даже консулы не желали ехать на Балканы. Очень странно, раз речь шла о новом Пирре! Похоже, что греческие басни о Пирре никого в Риме не испугали. И потом. Если эти соображения и объясняют начало войны, то уж никак не объясняют ее конца — освобождения Греции и всех других странностей. Полгода на войну не давали согласия, и кипели споры. Видимо, понадобилось чье-то очень властное влияние, чтобы наперекор всему сдвинуть Республику с места и начать опасную войну на Востоке{16}. Что же это было за влияние?
В Риме появился круг людей, так называемых эллинофилов. То была молодежь, поднятая волнами великой Ганнибаловой войны. Эти люди, «молодые генералы своих судеб», уже в юности командовали армиями и выигрывали битвы. Вихрь войны бросал их по свету, и они очутились в блестящих эллинских городах, с театрами, музыкой, статуями, храмами, увлекательными лекциями. Были среди них, конечно, такие, как Катон. Они отвернулись от всей этой иноземной мерзости. Но многие, очень многие были пленены и подпали очарованию этого необыкновенного мира. Они считали священным долгом Рима освободить и охранять эллинов. Они были исполнены такого же энтузиазма, как современники лорда Байрона, которые наперекор мелочной своекорыстной политике своего правительства с оружием в руках отправлялись защищать страну героев и богов. Одним из этих людей был юный Эмилий Лепид, который, услыхав о страшной участи жителей Абидоса, ринулся спасать их и, рискуя собственной головой, бросил македонскому царю гордый вызов. А как пламенно, как настойчиво внедрял в жизнь эти идеи Тит, мы уже видели.
Центром этого кружка был знаменитый победитель Ганнибала Сципион Африканский. Именно ему суждено было изменить лик мира. В 202 г. он сокрушил Карфаген. Двенадцать лет спустя, в 190 г., он разбил Антиоха в битве при Магнезии. Эта битва положила мир к ногам римлян. Всего около десяти лет назад греки узнали римлян, и вот они уже владыки вселенной. Если бы во времена битвы при Каннах, когда Филипп и Антиох лелеяли честолюбивые планы, так вот, если бы в то время какой-нибудь гадатель предсказал им, что пройдет несколько лет, и они будут повиноваться безвестным западным варварам, то уж конечно, они отмахнулись бы от этого пророчества, как от пустого вздора. Ибо «римляне, — говорит Полибий, — пережили столь быструю и решительную перемену в своем положении, как ни один другой из современных народов» (VI, 1, 7). Полибий, современник и свидетель этих поразительных событий, можно сказать, так и не может опомниться от изумления: «Римляне, — пишет он, — покорили своей власти весь известный мир, а не какие-нибудь его части, и подняли свое могущество на такую высоту, которая немыслима была для предков и не будет превзойдена потомками» (I, 2, 7). С невероятной стремительностью они наносили удар за ударом и одно за другим сокрушали могущественнейшие государства — Карфаген, Македонию, царство Селевкидов. У них не было теперь соперников, все народы склонились перед великой Республикой. После победы над Селевкидами греки, уже не обинуясь, заявляют, что римляне «волею судеб получили власть над миром» (XXI, 16, 8). «Боги подчинили вашей власти все, что есть на земле», — говорят римлянам родосцы (XXI, 23, 4).
Все эти завоевания прошли под знаком Сципиона. Но Сципион был не просто великим полководцем, покорившим Риму новые земли. Он разработал план, как Рим должен властвовать над миром и каковы будут законы, которые Рим даст человечеству. Даже поверхностного взгляда довольно, чтобы разглядеть, что все мирные договоры, заключенные в то время, как две капли воды похожи друг на друга. Все они являются копиями договора с Карфагеном. Все они отражают одну политическую линию: Тит при этом ссылается на Сципиона, Сципион — на Тита. В результате этих договоров великие империи — Карфаген, Македония, держава Селевкидов — сохраняли полную внутреннюю свободу, не принимали в свои города иноземных гарнизонов, не платили дани, не меняли своей конституции, не подчинялись римскому наместнику, но сокращали до минимума свою армию и флот и фактически лишались права вести войны. Все отнятые у них территории — Ливия, Греция и Малая Азия — не становились собственностью Рима, но получали свободу и всячески укреплялись. Вместо отдельных степных лоскутных княжеств возникают Великая Ливия Масиниссы, Греция получает свободу и оберегается Римом, царство Пергам становится мощным государством.
Вместо дани побежденные империи выплачивали контрибуцию. Она рассчитана была на несколько десятилетий и должна была залечить страшные раны, нанесенные Италии Ганнибалом. Через 30–40 лет, т. е. к тому времени, когда Рим должен был окончательно оправиться, прекратился бы и приток золота из Средиземноморья.
Сципион очень обстоятельно разъяснял свои взгляды иноземным народам и обосновывал свою позицию. Во время войны с Антиохом он написал много открытых писем, которые носят характер прокламаций, где он формулирует основные принципы внешней политики Рима. Вот как Полибий пересказывает одно из них. Сципион пишет, что «римляне ни одного из наследственных царей не лишали власти, напротив, сами восстановили некоторых владык и пределы их могущества расширили. Так поступили они с Филиппом и Набисом. Что касается Набиса, то, имея возможность погубить его в конец, римляне не сделали этого, оказавши ему пощаду, хотя и тирану, и только возложили на него обычные[23] обязательства»(Polyb. XXI, 11, 4–10).
В другом письме читаем: «Мы дружественны ко всем эллинам, а так как вы отдались на нашу милость, мы постараемся сделать все возможное для вас и постоянно быть вам полезными. Мы даруем свободу вам и всем другим государствам, которые вручили себя нам, мы даем им автономию во всех делах и во всех других отношениях мы постараемся постоянно вам помогать» (Syll.3, 618). Подобные же заявления есть и в письме к колофонянам, подобные же речи говорил Сципион этолянам и афинянам в Греции{17}.
Таким образом, установился Pax Romana, римский мир. Войны между великими державами прекращались: цари их лишились клыков и когтей. Все споры решал Рим. Новые национальные государства видели в Риме своего защитника и покровителя. Замечательно, что все дела Рим старался решать в пользу слабых и обиженных. Полибий объясняет это не только интересами политики, но и национальным характером римлян (XXIV, 12, 11–12).
Конечно, планы Сципиона натыкались на сопротивление. Далеко не все мыслили так, как он. Его политические враги не были столь дальновидны и великодушны. Людей старого поколения нелегко было убедить. Но мы видим в ту эпоху множество его последователей, если так можно выразиться, целую школу. Даже грубый Маний Глабрион, благоговевший перед победителем Ганнибала, стал горячим адептом его идей. Но самым блестящим среди его учеников был, конечно, Тит. Это были люди, проникнутые одной идеей. И они осуществляли единую политику.
Как мы уже говорили, Греция в их замыслах занимала совершенно особое место, ибо все они горячо восхищались этой страной. Попытки перенести в Рим эллинскую культуру и внешнеполитические шаги были частями единого плана. Не только блистательный Тит, но и неотесанный Глабрион дает театральные игры, воздвигает статуи, а в Греции перед воинами повторяет речи, которые, должно быть, слышал от своего кумира. Он призывает бороться за свободу эллинов и говорит:
— Вам надлежит помнить, что воюете вы не только за свободу Греции, хотя и это было бы величайшей честью (sic!)… Римскому господству откроется Азия, Сирия и все богатейшие царства, простирающиеся вплоть до восхода солнца. А после, что нам помешает от Гадеса до Красного моря раздвинуть границы римской державы вплоть до Океана, что окаймляет земной круг? И весь род людской станет чтить имя римлян вслед за именами богов! Да будут души ваши достойны подобной награды (Liv. XXXVI, 17, 13–16).
Система эта вступила в действие после Магнесии. Одним словом, римляне прекращали теперь распри между царями. Однажды, узнав о войне Пергама и Вифинии, римские послы явились, чтобы окончить ее. Когда они изложили свои требования царю Вифинии, он смутился. Одни условия принимал, другие отклонял. Тогда послы, потеряв терпение, повернулись к нему спиной и пошли прочь. Царь кинулся за ними и со слезами умолял вернуться. Римляне остались непреклонными и так и не обернулись. Нужно ли говорить, что через несколько дней царь принял все их условия (Polyb. XXXIII, 12–13).
Этой удивительной политикой объясняется то восторженное почитание, которое испытывали в это время греки к римлянам. Римляне были героями дня. О них могли говорить и рассказывать непрерывно. Их имя окружено было ореолом легенд. «В поступках ваших вы преследуете совсем не такие цели, как прочие народы, — говорят им родосцы. — Так всякий другой народ поднимает войну из жажды порабощения и захвата городов, денег, кораблей. Во всем этом вы по воле богов не имеете нужды, ибо боги подчинили вашей власти все, что есть на земле… Ради освобождения эллинов вы вели войну с Филиппом, и приняли все тяготы войны. Свободу эллинов вы поставили своей целью, а она одна и ничего больше, осталась вам наградою за войну. Этому трофею вы радовались более, чем дани карфагенян, и совершенно правильно. Деньги — обычное достояние всех народов, тогда как доблесть, слава и почет — удел богов и тех людей, которые по природе своей приближаются к богам» (Polyb. XXI, 23, 2–9).
Слова эти сказаны после победы над Антиохом, и из них видно, насколько потрясли эллинов те необычные условия, которые диктовали римляне побежденным врагам. Ни территории, ни дани — все остается другим! Стоит только прочесть Полибия, чтобы увидеть, что речь родосцев — это вовсе не обычная у греков лесть. Сам Полибий, человек тончайшего ума, необыкновенной проницательности и совершенной честности, согласен с родосцами и высказывает подобные же мысли относительно римлян. «Римляне, — пишет Плутарх, — …заслужили не только похвалу, но приобрели всеобщее доверие и огромное влияние — и по справедливости. Римских магистратов не только охотно принимали, но и сами приглашали их, им вверяли судьбу не только народы и города — даже цари, обиженные другими царями, искали защиты у римлян, так что в скором времени… все стало им подвластно» (Flam. 12).
Вести об этом удивительном народе дошли до иудеев, живших на окраинах цивилизованного мира. В книге Маккавеев читаем: «Иуда услышал о славе римлян, что они могущественны и сильны, и благосклонно принимают всех, обращающихся к ним, и кто не приходил к ним, со всеми заключили они дружбу… С друзьями своими и с доверившимися им они сохраняют дружбу; и овладели царствами ближними и дальними, и все, слышавшие имя их, боялись их. Если захотят кому помочь и кого воцарить, те царствуют, а кого хотят, сменяют, и они весьма возвысились. Но при этом никто из них не возлагал на себя венца и не облекался в порфиру, чтобы возвеличиться ею… Не бывает ни зависти, ни ревности между ними» (I, 8, 1, 12–14, 16).
А теперь вернемся к другим героям нашего рассказа и посмотрим, как изменилась их жизнь в новых условиях.
Кто убил, не уйдет от бога.
Кто пролил кровь, того боги сыщут.
Кто неправым упился счастьем,
Косматые Эриннии
Сердце иссушат тому.
Чтоб скрыть следы и чтоб достичь удачи,
Я б здесь, на этой отмели времен,
Пожертвовал загробным воздаяньем.
Но нас возмездье ждет и на земле.
Чуть жизни ты подашь урок кровавый,
Она тебе такой же даст урок.
Ты в кубок яду льешь, а справедливость
Подносит этот яд к твоим губам.
«В царском доме македонян уже с этого времени заложено было начало тяжких бед», — пишет Полибий (XXII, 8, 1). Действительно, и страна, и царь оказались в ужасном положении. Македония была разорена, обессилена, обезлюдела из-за непрерывных войн, которые Филипп вел на протяжении 30 лет. Население сокращалось на глазах. Боеспособные мужчины были вырезаны. Везде царили бедствия и нищета. А царь с неумолимой суровостью все увеличивал и увеличивал налоги, которые и без того непосильным бременем лежали на его подданных. К тому же природная подозрительность и жестокость его с годами все усиливались. Казни следовали за казнями. Тюрьмы были переполнены политзаключенными и неоплатными должниками государства. То были дни великого террора для Македонии.
Если Филипп и всегда похож был на Грозного, то особенно он напоминает мне его в последние годы. В те годы, когда одряхлевший полубезумный Иван уже вовсе перестал отличать друзей от врагов. А между тем неприятель шел на него со всех сторон, грозя отнять последнее, а все воеводы были казнены и замучены, и некому было спасти царя и царство. В таком же положении находился и Филипп. Но ему было еще неизмеримо тяжелее. Несмотря на все беды, на все поражения, Иван все-таки оставался самодержцем и творил что хотел. У Филиппа же появился господин, и перед этим господином он должен был держать ответ. Господин этот был Рим.
Ежедневно, ежечасно римляне подвергали царя самой утонченной пытке. И по злой насмешке судьбы они даже не подозревали об этом. Более того, они еще воображали, что поступают с ним великодушно и гуманно! Они оставили его самодержцем. Но ведь во всех внешних сношениях он был поставлен под их полный контроль! И вот все соседние города и городки, племена и народцы — все те, кого он в свои золотые годы разорял, продавал, за людей-то никогда не считал, все они вдруг обрели голос и начали жаловаться Риму на его произвол. Приезжал римский уполномоченный, приезжал как власть имущий, все эти людишки кидались к нему, а царь должен был униженно оправдываться. И это он, Филипп, новый Александр, который всего 10 лет назад воображал, что мир лежит у его ног! В эти минуты Филипп был близок к сумасшествию. Представьте себе Ивана, которому запретили бы казнить изменников. А ведь Филипп подчас даже не мог казнить кого хотел. Говорят, в договоре с римлянами больше всего его возмутила статья, что он не может наказывать отпавшие от него города (Liv. XXXIX, 23, 6).
Однако он, смирясь в бессильном гневе, терпеливо год за годом сносил эту муку. По выражению одного очевидца, он напоминал хищного зверя, посаженного в клетку. Что же поддерживало его все эти годы и помогало сносить унижение? Он задумал план освобождения и мести. Он решил воевать с Римом (Polyb. XXII, 8, 10; Liv. XXXVI, 7, 12–3; XXXIX, 23, 6). Филипп был слишком умен и очень хорошо понимал, на какой отчаянно смелый шаг решается. Рим был могуч, Македония же была обескровлена. Но тут, казалось, пробудились все таланты, которыми так щедро наделила судьба Филиппа. Он творил чудеса. Он действовал с какой-то дикой энергией и упорством. Перед ним была геркулесова задача — в короткий срок поднять страну на ноги, подготовить к войне, причем действовать надо было в глубочайшей тайне, чтобы римляне ни о чем не догадались. И прежде всего нужны были деньги. Филипп стал разрабатывать заброшенные рудники, все с той же неумолимой жестокостью повышал и повышал налоги. Наконец у него скопилось довольно денег — хватило бы на жалованье 10 тысяч наемников в течение 10 лет. Он видел, что страна обезлюдела, и приказал подданным вступать в брак и рожать детей (Liv. XXXIX, 24; Plut. Paul. 8).
Но как и у царя Ивана, жизнь его была цепь непрерывных страданий и мук. Описание последних лет македонского владыки принадлежит к красивейшим страницам труда Полибия. Жизнь Филиппа он сравнивает с «Орестеей» Эсхила, трагической трилогией о преступлении и наказании, а дом его уподобляет проклятому дому Атридов, где стены, казалось, пропитаны были кровью и жил демон мщения, разжиревший от убийств. «К этому времени восходит начало ужасных бедствий… которые обрушились на царя Филиппа и на всю Македонию. Как будто настало время, когда судьба решила покарать Филиппа за бесчисленные злодеяния… Тени загубленных неотступно преследовали его день и ночь до последнего издыханья и всякий мог убедиться в справедливости изречения, что есть око правды и нам, смертным, надлежит памятовать об этом непрестанно… При виде таких несчастий и душевных мучений нельзя было не проникнуться убеждением, что какое-то божество выжидало старости Филиппа, чтобы обрушиться на него своим гневом за содеянные в прошлом преступления» (XXIII, 10, 1–3; 14).
Полибий уподобляет его великим грешникам, нарисованным Эсхилом, за которым гонятся Эринии, эти страшные чудовища, вырастающие из крови убитых. Эти Эринии помрачили разум царя. И все его замыслы, на вид разумные, оборачивались на деле страшными трагедиями. Так что невольно казалось, что подсказывают их Филиппу коварные Эринии. Прежде всего царь задумал замечательную меру для укрепления границ: грандиозное переселение народов. Для этого он решил «из главных городов побережья выселить граждан с женами и детьми и переселить их в страну, которая сейчас называется Эмафией, а раньше была Пеония», а пустые города заселить варварами-фракийцами. Можно себе представить, что творилось! Стража вламывалась в дома и гнала людей с насиженных мест. Они судорожно собирали пожитки, хватали то, что успевали взять. Они оставляли дома, землю, святыни и с плачем тянулись по дорогам. Вся Македония была на колесах. «Казалось, вся страна сделалась добычей врагов: столь велика была скорбь и смятение». Из цветущих прибрежных городов их везли в голые пустынные равнины Пеонии. Стон стоял по всей Македонии (Polyb. XXIII, 10).
То была первая трагедия.
Следующая беда была, пожалуй, еще тяжелее. Царь «почти обезумел и стал подозревать всех и вся» (Liv. XL, 3, 6). И вот он разослал всем начальникам городов письменный приказ разыскивать всех сыновей и дочерей репрессированных им македонян. Их арестовывали и казнили. Царь твердил стих поэта Стасина:
— Безумец, кто, убивши отца, оставляет в живых сыновей убитого.
(Филипп вообще чрезвычайно любил изящную словесность.)
Это был какой-то кошмар. Каждый день царь вспоминал все новые и новые свои жертвы и приказывал отыскивать их детей. Он вспоминал друзей детства, сподвижников своей блестящей юности, тех полководцев, с которыми брал города и страны, — всех тех, кого потом он замучил и умертвил. На Македонию сошел ужас. Люди разбегались кто куда и прятались (Polyb. XXIII, 10). Из всех драм, которые ежедневно разыгрывались чуть ли не в каждом македонском доме, история сохранила до нас только одну. Много лет назад Филипп истребил в Фессалониках целую семью. Остались только две сестры. Их отца и мужей казнили. Сестры нежно привязаны были друг к другу и, когда одна из них умерла, другая, Феоксена, взяла к себе ее детей, воспитывала их и любила не меньше своих родных. Время шло. У Феоксены был второй муж, дети подрастали, прошлое стало зарастать травой забвения. И вдруг пришел роковой указ. Когда Феоксена услыхала страшную весть, она, твердо и спокойно глядя в глаза мужу, объявила, что лучше собственной рукой убьет детей, чем отдаст царю на муки. Муж, у которого никто из близких не был репрессирован, в ужасе отшатнулся. Всю ночь они думали, как избежать неминучей беды. Они видели один исход — бежать в Афины. Если им удастся достигнуть этого города, они спасены. Но как бежать? Как обмануть соглядатаев царя? К утру план был готов.
Неподалеку находился маленький приморский городок Энея. Ежегодно там справлялось празднество в честь героя-основателя. В этот день в город стекались паломники из всех окрестных мест. К этим-то паломникам и присоединилась семья Феоксены. После торжественных обрядов всех гостей, как водится, пригласили на трапезу к праздничному столу. Пир продолжался добрую половину ночи. Многие уже дремали, другие отправились на покой. Встала и Феоксена с мужем. Она сказала, что им пора на корабль, дети устали и они решили затемно вернуться домой.
Они заранее наняли небольшое судно, которое стояло на якоре и ждало их. Они взошли на корабль, вышли в море и в море вдруг повернули к Афинам. Казалось, они спасены. Но вдруг поднялся сильный встречный ветер. Всю ночь беглецы отчаянно боролись со стихией. Забрезжил день, и они увидели македонское военное судно, которое быстро приближалось к ним. Муж совершенно потерял голову. Он метался по кораблю и то заклинал гребцов налечь на весла, суля неслыханные награды, то простирал руки к небесам, моля их сжалиться. Феоксена, напротив, сохраняла полное самообладание. Видя, что легкий военный корабль уже настигает их, она спокойно и уверенно достала чашу, развела в ней заранее приготовленный яд, затем вытащила кинжал и подозвала детей. Она объяснила, что ждет их, если они попадут в руки македонского царя. И предложила на выбор яд или клинок. Когда дети по очереди все до одного убили себя на ее глазах, мать столкнула их тела в море, чтобы и мертвые они не достались палачам Филиппа, и сама прыгнула следом. Муж, видя, что вся его семья истреблена, последовал за ними. Македонцы захватили пустой корабль (Liv. XL, 4).
То была вторая трагедия.
Между тем на Филиппа обрушилось новое испытание и новое унижение. Во время войны с Антиохом царь помогал римлянам. В благодарность, как мы уже говорили, римляне отменили ему контрибуцию, вернули сына, кроме того, позволили удержать ряд захваченных городов. Вот по поводу городов-то и возник на Балканах очередной конфликт. По какой-то причине царь вовсе не заключил никакого письменного договора с римлянами о том, какие точно города они ему передают. Вместо того он руководствовался устными обещаниями римских командующих. Обещания же эти были даны в разгар боевых действий, наспех и, очевидно, сформулированы крайне нечетко. Во всяком случае, сам Филипп с обидой говорил, что понял Мания Глабриона так, что ему можно захватить Ламию, но потом Маний не разрешил ему взять этот город (Liv. XXXIX, 28, 3). Официально римляне разрешили ему оставить за собой только те города Фессалии, которые он отнял у этолян, но с оговоркой — если города эти были этолийскими изначала или перешли к этолянам добровольно, а не по принуждению (Liv. XXXIX, 25, 5). Быть может, Филипп и не желал письменного соглашения. Он воспользовался ситуацией и стал стремительно расширять свою территорию. В результате он захватил значительные области Фессалии, земли афаманов, перребов, все побережье с Магнесией, Деметриадой и Долопией. Римляне не вмешивались в его дела.
Но вскоре живые подарки подняли вопль. В один прекрасный день послы их ворвались в сенат, рыдали, бросались к ногам римлян, твердя, что Филипп их тиранит, разоряет, и заклинали взять обратно. Римляне очень ласково с ними говорили, успокаивали и обещали, что пришлют комиссию, которая разберет все на месте. Тут пришла новая весть. Оказывается, царь захватил фракийское побережье с Эносом и Маронеей. Это уже было серьезно. Значит, Филипп начал все сначала, снова рвется овладеть морем и проливами, словом, возвращается 200 г., который переполошил весь мир и вызвал Македонскую войну (Liv. XXXIX, 24). Сенат был не на шутку встревожен.
Послы Филиппа возражали грекам и напоминали об услугах Филиппа римлянам. Филипп постоянно твердил об этих услугах и постоянно требовал благодарности. Но римляне не чувствовали к нему особой благодарности. Они прекрасно знали, что царь их люто ненавидит и злоумышляет против них, злоумышляет в ту самую минуту, как требует их благодарности. Они знали, что помогал он им вовсе не из дружбы: он не желал уступать Элладу своему сопернику Антиоху. Кроме того, в Риме вообще не жаловали царей. На них всегда глядели с внутренней неприязнью и подозрением. Очень многие сочувствовали Катону, который морщился при виде восточных владык, ставших теперь частыми гостями в сенате. Когда же кто-то замечал, что они достойные люди, он говорил:
— Может быть. Но по самой своей природе царь — животное плотоядное (Plut. Cat. Mai. 8)[24].
Наконец, в сенате очень сильны были эллинофилы. По сути, именно они держали в то время в руках всю восточную политику. Они указывали, что Филипп захватил свободные эллинские города, на которые отнюдь не имел права, что он обращается с ними с возмутительной жестокостью, и спрашивали, неужели римляне забудут свой долг по отношению к эллинам ради кровавого деспота.
Среди таких настроений весной 185 г. в Фессалию прибыли трое римских уполномоченных во главе с Квинтом Цецилием Метеллом, человеком очень влиятельным и уважаемым. Они были известны как эллинофилы{18}. Это не сулило ничего доброго царю: «правда Филиппа и правда греков были несовместимы»{19}. Было ясно, что все сочувствие римлян принадлежит не царю, а его жертвам. Расположились в Темпейской долине. Туда заранее съехались все эллины, хотевшие жаловаться на Филиппа. А им числа не было. И вся эта огромная пестрая толпа, состоящая из представителей племен, городов и народов, заполнила сейчас равнину. Это напоминало настоящий суд. Римляне молча заняли председательское место. Греки были обвинителями, Филипп же словно сидел на скамье подсудимых. Он тут же отметил это в сердце своем.
Вопрос был весьма сложный и весьма запутанный. Очень трудно было выяснить, по доброй ли воле примкнул к этолянам тот или иной город. Но если римляне воображали, что будет нечто вроде римского суда с правильным прением сторон, обсуждением, доказательствами и предъявлением улик, они жестоко заблуждались. Получилось что-то похожее на переговоры перед Киноскефалами. Обе стороны с остервенением набросились друг на друга и излили на голову противника целую лавину злобных и совершенно беспорядочных обвинений, судорожно припоминая все обиды и склоки за последние 15 лет. Говорили все разом, поэтому понять хоть что-нибудь было невозможно. «Вопрос, что кому принадлежит, запутали до полной неразберихи».
Сначала говорили греки. Первые ораторы еще были осмотрительны и осторожны. Они помнили, что Рим далеко, а вот Филипп-то близко. Римляне уйдут, и они горько раскаются в своих не в меру смелых речах. Поэтому говорили они робко, заискивающе. Но постепенно они все больше распалялись, забыли всякую осторожность и совершенно закусили удила. Особенно неистовствовали фессалийцы. Они кричали, что Филипп их угнетает, что города возвращает им пустыми, ограбленными и без жителей. Он не дает им рта раскрыть, не дает дышать! Они посылали послов к Титу, Освободителю, а он ловит их послов! Зачем же тогда нас освобождали, вопили они. Его надо укротить и наказать, как бешеного коня, пусть знает, кто его хозяин!
Филипп, разумеется, в долгу не остался. Он сказал, что фессалийцы опьянели от непривычной свободы и похожи на рабов, отпущенных на волю, которые дерут глотку, понося прежних хозяев.
— Но еще не закатилось мое солнце, — в бешенстве закончил он.
То была строка из Феокрита.
Начал он, по-видимому, спокойно, но закончил в полном исступлении. Страшная угроза прозвенела в его голосе. Все присутствующие это почувствовали. Греки подняли дикий шум. Римляне молчали, гневно сдвинув брови. Некоторое время ничего не слышно было в страшном гаме. Наконец крики смолкли, и Филипп продолжал. Теперь он обернулся к перребам и афаманам. Их города, сказал он, дали ему сами римляне. Если они решили забрать назад свой подарок, что ж, хорошо, но пусть помнят, что они оскорбляют верного друга ради никчемных, бесполезных и неблагодарных людей.
Суд был окончен. Римляне встали и объявили, что спорные города получают свободу, Филипп обязан вывести оттуда свои гарнизоны и оставаться в старых границах Македонии (Liv. XXXIX, 25–26). Правда, он удержал Деметриаду и большую часть морского побережья{20}.
Вторая сессия суда проходила в Фессалониках. Здесь должна была решиться судьба фракийских городов. Опять крик, гам, полная неразбериха; опять истошные призывы к римлянам. Послы Маронеи говорили, что римляне никогда не дарили их города Филиппу. Сейчас Маронея занята македонским гарнизоном, царит грубость, произвол, насилие солдат, множество людей в изгнании — словом, со всякой свободой покончено, вся надежда на римлян.
Филипп доведен был до предела. Он вдруг резко обернулся к Метеллу и сказал:
— Я хочу судиться не с маронейцами… но с вами, так как вижу, что справедливости от вас не дождешься.
Тут он напомнил, как хотел наказать македонские города, «чтобы преподать урок остальным».
— И что же? Я получил отказ.
Ему дали несколько городов.
— Но их вы тоже у меня отняли, Квинт Цецилий, несколько дней тому назад.
Он много сделал для римлян, очень много.
— Не кажется ли вам, что за такие заслуги, если не сказать больше, за такое рвение, вам следовало бы щедро вознаградить меня, расширив границы моего царства?
А вместо того у него отбирают последнее.
— Я хочу, наконец, выяснить ваше отношение ко мне. Если вы собираетесь и дальше меня преследовать, как злейшего своего врага, то продолжайте и дальше действовать в том же духе.
То ли речь царя подействовала на римлян, то ли они решили, что вопрос очень сложен, только они сказали, что необходимо поднять все старые договоры и только тогда вынести окончательное решение. Приговор, таким образом, оставался за сенатом (Liv. XXXIX, 27–28). Сенат же объявил эллинские города свободными (Polyb. XXII, 17, 1).
Филипп был вне себя. Он решил «мстить римлянам и вредить всеми возможными способами» (Polyb. XXII, 18, 8). Но до римлян добраться он не мог. А потому «гнев свой царь излил на несчастных жителей Маронеи» (XXII, 17, 11). Он отправил туда своих клевретов Ономаста и Кассандра. Ночью они ворвались в город с отрядом фракийских наемников и учинили жуткую резню. Филипп был доволен. Он немного отвел душу. Кроме того, дал грекам страшный урок, как жаловаться на него римлянам (XXII, 17, 7). Вдруг перед ним явился римский посол Аппий Клавдий. Резко и гневно он спросил, что произошло в Маронее. Царь хладнокровно отвечал, что понятия не имеет, его там и близко не было, маронейцы сами перерезали друг друга. А если Аппий не верит, он может спросить любого из жителей. Филипп отлично знал, что уж теперь-то никто не осмелиться и рта раскрыть. Аппий сухо заметил, что расспросы излишни — он и так все прекрасно знает. И потребовал, чтобы Филипп немедленно отощал в Рим Ономаста и Кассандра для выяснения всех подробностей. Филипп осекся и смешался. Наконец, он стал клясться и божиться, что услал Ономаста далеко, а Кассандра, если угодно, пришлет. Он действительно послал его в Рим, но на дорогу дал ему яду (весна 184 г.) (Polyb. XXII, 17–18).
Этот поступок окончательно вывел римлян из терпения. Они дали понять Филиппу, что если он так жаждет войны, то получит ее даже раньше, чем ему бы хотелось. Филипп действительно жаждал войны, все последние месяцы он только и делал, что к ней готовился. Но сейчас эти приготовления еще не были кончены; война означала для него неминуемую гибель. В Македонии началась паника. В этом безвыходном положении царь решил обратиться к своему сыну Деметрию.
Так началась третья, последняя трагедия, которую поставила судьба, по выражению Полибия.
У Филиппа было двое сыновей — старший Персей, младший Деметрий{21}. После поражения при Киноскефалах царь должен был отдать заложником в Рим младшего, которому было всего 10 лет. Царевич прошел за триумфальной колесницей Тита — нож острый для самолюбия Филиппа. В 190 г. Деметрий наконец-то вернулся домой. Мальчик превратился в 17-летнего юношу. На македонян царевич произвел самое приятное впечатление. Он был хорош собой и держался скромно. Вскоре при дворе с удовольствием и удивлением обнаружили, что он очень образован — гораздо образованнее старшего брата, — умен и талантлив. И сердце у него как будто было доброе, не в отца. Вообще это был искренний и беззаботно веселый юноша (Polyb. XXIII, 7, 5; Plut. Arat. 54; Liv. XXXIX, 53, 1; XLI, 23, 10; Justin. XXXII, 2, 4).
Филипп гордился сыном. Деметрий был живой портрет молодого Филиппа. Глядя на него, царь видел самого себя таким, каким он был в те далекие годы, когда называл Арата отцом и слыл любимцем Эллады. Но вскоре он сделал ужасное открытие. Как говорили при дворе, «римляне отдали только тело Деметрия, душу же оставили себе». Его сын страстно, восторженно любил римлян и мог часами говорить о них с блестящими глазами. Но что уже совсем взбесило Филиппа, это то, что на место отца он поставил, оказывается… Тита Фламинина! Это уже было невыносимо! В Риме Тит опекал осиротевшего ребенка, его дом стал для царевича родным, и теперь тот обожал его (Liv. XXXIX, 47; XL, 11, 2; 5).
Этот странный мальчик, казалось, явился из другого мира. Сразу видно было, что вырос он в другой стране и в юности не дышал дворцовым воздухом. Он был простодушен и наивен, как ребенок, и абсолютно не умел скрывать свои чувства. Он мог бы, казалось, догадаться, что отец люто ненавидит римлян, что от одного слова «римляне» его трясет. Ему нужно было прятать свою дружбу с ними. Так нет же! Он будто нарочно выставлял ее напоказ, доводя отца до белого каления. Кажется, придворная жизнь была не по нраву римскому воспитаннику. Он, по-видимому, тосковал и изливал душу в письмах к тамошним друзьям, в первую очередь, конечно, к Титу. И это опять-таки очень не нравилось отцу.
Во дворце разыгрывались поистине удивительные сцены. К Филиппу теперь часто являлись его мучители, римские уполномоченные. При виде них он менялся в лице и делал огромные усилия, чтобы сдержать клокотавшую в груди ярость. И вдруг открывалась дверь, и вбегал счастливый, оживленный Деметрий. С сияющим лицом протягивал он римлянам обе руки и потом буквально переселялся к ним, так что до отъезда гостей царь его больше не видел (Liv. XXXIX, 53). В такие дни Филипп бывал вне себя. Он ломал голову над тем, как вырвать римлян из сердца сына. Но сейчас, когда пришла беда, царь решил, что спасти его может один Деметрий. Филипп призвал к себе сына и велел ехать к своим римлянам, попытаться оправдать его в их глазах и отвратить от Македонии неминуемую войну. Деметрий ушам не верил от счастья. Неужели отец, который прежде и слышать не хотел о Риме, сам отправляет его туда? Неужели сбылась его мечта?
У него прямо крылья выросли. На радостях он даже не обратил внимания на то, что отец, как водится, окружил его шпионами, что с ним едут Апеллес и Филокл, лучшие советчики отца, которые будут доносить о каждом его шаге. До того ли ему было? Ведь он ехал в Рим! Очутившись в своем любимом Риме, он забыл обо всем на свете, полетел с визитами к друзьям и знакомым и, конечно, в первую очередь к Титу. Наконец настал день, когда надо было идти в сенат. Деметрий чувствовал приятное волнение. Римляне приняли его очень ласково. Консул ввел его в Курию. После этого одно за другим стали входить греческие посольства с жалобами на Филиппа. Боже! Им не было числа. Пришли иллирийцы, пришли фессалийцы, пришли нерребы, пришли афаманы, пришли эпироты. Приходили послы от целых народов и от каждой общины этих народов. Они шли и шли нескончаемым потоком. Одни говорили, что Филипп угнал у них скот, другие говорили, что Филипп угнал людей, третьи, что Филипп отнял их землю, четвертые, что Филипп неправедно судил…
У несчастного Деметрия голова пошла кругом. Он не мог не только ответить на обвинения, но даже запомнить их. С тоской обводил он глазами сенат. Правда, римляне ему ободряюще улыбались, но он вконец потерялся и лепетал какой-то вздор. Наконец, сенаторы устали слушать лепет Деметрия. Они понимали, что ничего путного все равно не услышат. Им было куда интереснее узнать, что ответил бы его отец. Консул очень ласково спросил царевича, нет ли у него какой-нибудь памятной записки от отца. Деметрий радостно закивал и протянул консулу маленькое письмецо, о котором совсем забыл. Консул тогда предложил ему в ответ на каждое обвинение читать отрывок из письма.
Бедный Деметрий! Ничего хуже нельзя было придумать. Все письмо состояло из самых резких и язвительных упреков римлянам. Каждый абзац начинался с очередного ругательства. Деметрий сгорал от стыда. Но эта тягостная сцена получила совершенно неожиданный финал. Сенаторы объявили, что совершенно верят Деметрию. Если он ручается за отца, ручается, что он выполнит все требования и загладит все несправедливости, с них довольно его слова. Только пусть Филипп помнит — простили его ради сына[25] (Polyb. XXII, 18, 10; XXIII, 2) (184 г.).
Кто виноват был в происшедшем конфузе? Думаю, они оба, и отец, и сын. Филипп должен был дать Деметрию самые четкие и подробные указания, как держать себя и что отвечать каждому обвинителю. А он не пожелал ввести его в курс дела. А Деметрий так закружился в Риме, что даже не удосужился заглянуть в памятную записку отца, даже вовсе забыл о ней. Наверно, он, как и многие гости с Балкан, рассчитывал, что за него все сделает Тит. Но Тит был признанным заступником Эллады, значит, никак не мог выступить защитником Македонии против обвинений эллинов.
Но, слава богу, все кончилось отлично. Деметрий был на седьмом небе и постарался, насколько возможно, продлить приятный визит. На родине его встретили чуть ли не с цветами, называли спасителем, ибо македонцы «ждали с минуты на минуту, что козни Филиппа втянут их в войну с римлянами» (Polyb. XXIII, 7, 1–4). Деметрий продолжал витать в облаках, но во дворце его быстро сбросили с небес на землю. Отец и брат встретили его зловещим молчанием. Это было уже обидно. А он-то всю дорогу мечтал, как они будут благодарить его и восхищаться тем, как хорошо он исполнил отцовское поручение. Филипп был в бешенстве — его простили, видите ли, только ради этого мальчишки Деметрия! (Polyb. XXIII, 7). Но хуже всего дело обстояло с Персеем.
Старший сын Филиппа не блистал ни особыми талантами, ни образованием. Кроме того, он был незаконный сын. Его мать была какая-то весьма легкого поведения девица, так что злые языки говорили, что многие могли претендовать на честь называться его отцом. Как шекспировский Эдмунд, Персей негодовал на судьбу и, конечно, не испытывал никакой нежности к своему брату. Ему вечно чудилось, что за его спиной шепчутся, хихикают, говорят, что он вовсе не похож на царского сына, что это ублюдок, рожденный шлюхой (Liv. XXXIX, 53у 3; XL, 9, 2){22}. Думаю, он вздохнул с облегчением, когда брата увезли заложником в Рим. Но вот он явился снова, притом такой яркий, такой талантливый, окруженный восторженным вниманием придворных. Вот тогда-то Персей его возненавидел, но возненавидел тихо. Но теперь, когда брат приехал в блестящем ореоле спасителя отечества, когда он увидал, как вокруг него толпится народ, и услыхал, как любят его римляне, он испугался. «Персей, который не только не пользовался той любовью римлян, как его брат, но был много ниже его во всех отношениях — и способностями и образованием, был страшно раздражен». Но самое главное — он боялся, что, невзирая на его первородство, его могут отстранить от власти (Polyb. XXIII, 7, 5). И что римляне могут передать трон своему любимцу.
Были ли хоть какие-нибудь основания для этих страхов? Ливий передает, будто подобные разговоры действительно велись в народе и македонцы хотели, чтобы царем стал приятный им Деметрий, который к тому же так дружен с римлянами (Liv. XXXIX, 53, 3–4). Но если даже и правда были такие разговоры, они не имели никакого значения. Македония, слава богу, не демократия и мнение народа никто не собирался спрашивать. Важнее как будто другой факт. Полибий передает, что такая идея пришла Титу и он даже поведал о ней своему питомцу. Тит обожал интриги. Поэтому очень возможно, что в его изобретательной голове действительно родилась эта светлая мысль. Возможно также, что он кружил голову своему питомцу радужными надеждами. Но когда молодой царевич вернулся во дворец, надежды эти обуглились и стали пеплом, как яркие бабочки с блестящими крыльями, которые подлетают слишком близко к огню.
Римляне не могли столь грубо вмешиваться во внутренние дела Македонии и не могли заставить царя мимо обычая передать престол младшему сыну (Liv. XL, 9). Ни при жизни Филиппа, ни сразу после его смерти они не сделали ни единой попытки отстранить неприятного им Персея, хотя, как увидим, у них несколько раз был для этого превосходный повод. И Деметрий не сделал ни единой попытки в этом направлении. Но Персей был трус всегда, всю жизнь. Это-то впоследствии его и погубило. Он испугался и решил, что у него один выход — убить брата. Но он вовсе не собирался прибегать к кинжалу или яду. В его руках было гораздо более безопасное и надежное оружье — донос. Этот способ удивительно согласовывался с его характером и темпераментом. Одним талантом он обладал несомненно. Это был настоящий виртуоз по части придворных интриг. Персей теперь непрерывно плел тончайшую паутину и постепенно опутал ею брата с ног до головы. Он подкупал ближайших к нему людей, он окружал его шпионами, он переманивал на свою сторону все новых и новых влиятельных вельмож. Театральной сценой для него не раз служил пиршественный зал.
У македонцев вообще в крови была страсть к вину. Рассказывают, что даже днем можно встретить пьяного македонца, с недоверием говорит Полибий (VIII, 11, 4). Пиры же македонских царей давно стали притчей во языцах. Их сравнивали с пиршеством чудовищных кентавров. Эти пиры длились много часов и превращались в какую-то дикую оргию. Иногда разгоряченные сотрапезники устраивали настоящие побоища и между столами проносились кубки и чаши (VIII, 11, 13; V, 15, 2–4). Отец Александра Македонского, знаменитый Филипп, был нрава веселого. Однажды он справлял очередную свадьбу при жизни жены Олимпиады, матери Александра. Дядя невесты напился до того, что поднял тост за то, чтобы у царя наконец-то родился законный наследник. Взбешенный Александр схватил тяжелую чашу и запустил ею в оратора. Филипп в гневе вскочил, обнажил меч и кинулся на сына. Но неожиданно упал наземь и более не двигался (Plut. Alex., 9). Сам Александр на таком же пире убил лучшего друга. Однажды среди сотрапезников оказались греки. Александр поймал их полный ужаса и недоумения взгляд и с усмешкой сказал:
— Не кажется ли вам, что эллины прогуливаются среди македонцев, словно полубоги среди зверей? (Plut. Alex., 51).
Но никто из македонских царей, кажется, не предавался настолько пьянству и разврату, как наш Филипп. Эта-то атмосфера пьянства и порока окружала теперь Деметрия. Судя по всему, он не отставал от других и вел себя как истый македонец. И вот на пирах Персей ставил брату самую простую ловушку, в которую тот неизменно попадался. Кто-нибудь из его тайных сообщников заводил разговор о римлянах. И сейчас же, словно по мановению палочки незримого дирижера, весь хор придворных льстецов начинал дружно поносить их. Царедворцы изощрялись в остроумии, высмеивая нравы и обычаи римлян, их одежду, их жалкий неказистый город, высмеивали и всех известных им римлян поименно. Филипп желчно улыбался. Деметрий мгновенно вспыхивал и кидался защищать своих друзей (Liv. XL, 5). А наутро Персей нашептывал отцу, что брат замыслил дурное, что он любит одних только римлян, что с их помощью он надеется свергнуть Филиппа, что его давно уже называют царем при живом отце. «Такие речи тревожили больной ум старика, и он впитывал их душою» (Liv. XL, 11, 4; 5, 14). Деметрий все еще ни о чем не подозревал, когда произошла совсем уж безобразная сцена, резко изменившая всю его жизнь (182 г.).
Был у македонцев один торжественный праздник. Он включал в себя очищение войска и оружия, парад и потешную битву. На параде, блистая оружием, прошла фаланга. Впереди был сам Филипп, бок о бок с ним его сыновья. Старшему шел 30-й год, младшему исполнилось 25 лет. Оба были статны и красивы, и людям, которые не знали, что происходит в царской семье, казалось, что они видят счастливого отца, окруженного счастливыми детьми (Liv. XL, 6, 4). Затем войско разделилось — половиной командовал Персей, половиной — Деметрий. Случилось так, что в этом шуточном сражении Деметрий одержал такую полную, такую сокрушительную победу, что друзья Персея почувствовали даже обиду. Но сам Персей, казалось, был чем-то доволен и загадочно улыбался. Деметрий же ликовал и радовался, как ребенок. Ему ужасно хотелось помириться с братом и заставить и его смеяться и веселиться. Он пригласил Персея вместе отпраздновать этот день. Но тот наотрез отказался и ушел к себе. Каждый царевич устроил свой особый пир.
Деметрий беззаботно веселился. Тем временем после весьма обильных возлияний кто-то из его собутыльников обнаружил в зале шпионов Персея. На них набросились с возмущенными криками и порядком намяли им бока. Деметрий и его друзья были уже в таком состоянии, что этого даже не заметили. В середине ночи царевичу вдруг ударило в голову идти к брату мириться. Вся компания поднялась и с шумом и криками двинулась к Персею. Но двери оказались запертыми. Все ужасно рассердились и разочаровались. Вопили, барабанили в дверь — никакого ответа. Тогда они, пошатываясь, побрели обратно кончать попойку.
Пили и у Персея. Но один человек не пил или пил мало. То был сам Персей. Ему необходимо было сохранить свежую голову. Утром чем свет он ворвался к отцу с криком, что брат ночью хотел его убить. Конечно, тут же послали за Деметрием. Тот спал мертвым сном. Его вытащили из постели и привели к отцу. Деметрий ровно ничего не понимал. Он увидел отца, который с нахмуренным лицом шагал взад и вперед по галерее, и брата, стоявшего поодаль. Когда вошел Деметрий, отец сел и велел Персею говорить.
Персей произнес заранее составленную и заученную обвинительную речь. Он говорил, что брат пытался его убить. Сначала пригласил его на пир, а когда он благоразумно отказался, хотел силой ворваться в его комнаты. Как доказательство фигурировал и случай со шпионами. Действует же так Деметрий по наущению римлян, и особенно Тита, которого прямо считает теперь своим отцом. Римляне хотят устранить его, Персея, за преданность делу Филиппа. Он намекнул далее, что и Филипп вскоре последует за старшим сыном. Кончил он патетической жалобой:
— Ни в гостях, ни дома не избежать мне опасности. Куда же деться? Только богов, только тебя, отец, я всегда почитал. У римлян не могу искать убежища: они ненавидят меня, потому что я скорблю о причиненных тебе обидах.
То был мастерски рассчитанный удар. Он должен был ранить Филиппа в самое уязвимое место.
Деметрий стоял растерянный, ошеломленный под этим градом обвинений. Наконец он с возмущением воскликнул, что все это от начала и до конца — низкая ложь. Римляне никогда не стали бы требовать от него подобной подлости. Если они его любят, так потому, что считают честным. И неужели можно даже помыслить, чтобы такой человек, как Тит, мог толкнуть его на братоубийство! (Liv. XL, 6–16). Поистине, нельзя было придумать более неудачной защиты. Вместо оправданий он опять хвалил своих римлян!
С ужасом глядел на них Филипп. Впервые он осознал всю меру обрушившегося на него горя. Два его сына готовы перерезать друг другу горло! Он начал говорить. Он пытался усовестить безумцев, он приводил примеры из так любимых им трагедий, из мифов, из реальной жизни. И все они показывали, сколь гибельна бывает вражда между братьями. Но, взглянув еще раз на обоих, он понял, как далеки от них его речи.
— Вы слышали мои рассказы и не только не вняли им, но, как я вижу, наперекор моим внушениям еще обострили взаимную вражду, — в отчаянии закончил он (Polyb. XXIII, 11).
Он понял все свое бессилие. Впервые в жизни. Теперь он «день и ночь терзался мыслями о том, которого из двух сыновей обречь на смерть, от которого он должен опасаться больших козней в последующей жизни и насильственного конца в старости» (Polyb. XXIII, 13). А тем временем под влиянием нашептывания Персея он все больше отдалял от себя младшего сына. Тот жил теперь во дворце как чужой.
Деметрий только сейчас стал понимать свое положение. Он, конечно, и раньше замечал неприязнь к себе брата, но думал, что тот просто дуется и, если поговорить с ним весело и добродушно, его гнев остынет. Он думал, что и отец может их помирить и вступиться за него. Теперь он стал смутно догадываться, что ему угрожает. Он понял, что окружен шпионами, с ног до головы опутан сетями интриг (Liv. XL, 14, 6; 20, 5; 7, 5). Он увидел вдруг, что он «затравлен, одинок, беспомощен» (Liv. XL, 12). Он стал замечать, что люди его сторонятся, что отцовские друзья от него отвернулись. Не знаю, понимал ли он, что они смотрят на него как на обреченного и спешат отречься, чтобы не разделить его участь. Во дворце ему сделалось жутко. Теперь он как огня боялся произносить даже слово «римляне». Он дал знать тамошним друзьям, чтобы они больше ему не писали — их письма могут дорого ему стоить (Liv. XL, 20, 5). Так он лишил себя последней радости, беседы с друзьями с воли. Лишил себя и возможности получить совет и поддержку. Он знал, что Тит продолжает переписку с Филиппом, наверно, для того, чтобы узнать хоть что-нибудь о нем. Но, увидав в руках отца письмо, написанное таким знакомым почерком, со знакомой печатью, он не осмеливался даже спросить, о чем пишет Тит и передает ли ему что-нибудь.
Положение осложнялось тем, что Филипп продолжал тайно готовиться к войне с Римом. Персей был соучастником всех планов отца, от Деметрия их тщательно скрывали. А Персей все продолжал нашептывать на брата. Однажды, видя, что отец доволен успешным ходом их тайных дел, он со вздохом сказал:
— Что в том пользы?.. Мы держим у себя, я не хочу сказать изменника, но во всяком случае шпиона (Liv. XL, 5, 9–12).
Однажды Деметрия как-то уж совсем бесцеремонно устранили от участия в походе. Ему было очень обидно. Отец отослал его, а проводить и охранять поручил своему вассалу Дидасу, правителю Пеонии. Деметрий был очень грустен. Его спутник ласково с ним заговорил. В его голосе слышалось сочувствие и жалость. Деметрий был так одинок, он сразу потянулся к новому другу и рассказал о своих обидах. Дидас был глубоко возмущен бездушием его брата и отца и горячо утешал царевича. Деметрий подумал, что боги сжалились над ним и послали Дидаса. Он открыл новому другу душу — он задумал бежать к римлянам, а сделать это возможно было только через страну Дидаса. Увы! Новый друг был шпионом, которому поручено было вкрасться в доверие Деметрия и выведать его планы.
К Филиппу полетело известие, что сын задумал бежать к его злейшим врагам. Царь еще колебался, когда ему принесли письмо. Письмо было от Квинктия с его подписью и печатью. Тит был явно ужасно смущен и обеспокоен. Письмо было какое-то неловкое и извиняющееся. Римлянин просил не сердиться на Деметрия, если жажда власти толкнула его на неверный шаг. Он, Тит, ручается головой, что Деметрий никогда не посягнет на жизнь своих близких. Словом, было ясно: Титу стало известно, что его питомец разоблачен, и он изворачивался, как мог, чтобы его спасти. Немедленно схватили Геродора, самого преданного друга Деметрия. От него потребовали рассказать об измене Деметрия. Геродор отвечал, что Деметрий не изменник. Его стали пытать. Он умер на пытке, но не сказал ни слова. Но его верность и мужество не спасли царевича. Отец отдал приказ его умертвить.
Деметрий ничего не знал о судьбе Геродора. Между тем Дидас пригласил его в гости. На пиру ему дали яд. Выпив чашу, Деметрий сразу почувствовал себя плохо и догадался, что отравлен. Он встал, с трудом добрался до своей комнаты и упал на кровать. Начались страшные боли. В полубреду он все время говорил об отце и брате. К нему вошли двое убийц, накинули ему на голову одеяло и задушили его. Ему было 27 лет (180 г.) (Liv. XL, 21–24){23}.
С этого дня мрак, окутывавший душу Филиппа, стал еще чернее. И тут последовало самое страшное открытие. Филипп узнал, что царевич был невинен. Он обнаружил, что письмо Тита, из-за которого он обрек сына на смерть, было подложным. Филипп проклинал свою слепоту. Как он мог поверить, что Тит, которого он знал очень хорошо, написал такое идиотское письмо?! Теперь царь без труда размотал весь клубок интриги и понял, что нить ведет к старшему сыну. Он возненавидел Персея. Он убил бы его, если бы мог. Но было уже поздно. Персей забрал огромную власть. Филипп мечтал хотя бы лишить убийцу наследства и передать трон дальнему родственнику. Примерно через год после гибели Деметрия он заболел. Умирал он тяжело, в мучениях. Кое-кто подозревал, что он отравлен сыном. Дело в том, что личный врач царя, дежуривший у постели умирающего, был подкуплен Персеем. На смертном одре больной вызвал к себе родственника, которого хотел видеть царем. Он надеялся, что благословение умирающего монарха будет решающим для македонцев. Но он опоздал. Вскоре во все концы Македонии скакали гонцы с вестью, что Филипп умер и на престол взошел новый царь Персей (179 г.) (Liv. XL, 55–56).
Вернемся теперь в Грецию. В Пелопоннесе как будто водворилось спокойствие. Только в Этолии продолжалась война. Все усилия этолийских заступников были напрасны. Сам Сципион тщетно ходатайствовал о мире. Случилось то, о чем предупреждал этолян Тит. Римлян нелегко было вывести из себя, особенно, если их противник был слабее. Это-то и обманывало многих, тем более таких наглых людей, как этоляне. Зато никому нельзя было пожелать иметь дело с разгневанными римлянами.
Теперь, когда друг этолян Антиох бросил их на произвол судьбы, их главным заступником и покровителем стал, как это ни парадоксально, Тит Фламинин. Он отчаянно бился за этолян в сенате. Но даже он не мог ничего сделать. Сенаторы уже составили себе мнение об этолянах как о дерзких разбойниках, причем составили на основании писем самого Тита. Потом эти этоляне предали их и заключили союз с Ганнибалом и Антиохом, злейшими врагами Рима. И теперь сенаторы и слышать не хотели об этом народе.
Из Этолии в Рим шли посольства за посольством и униженно молили о прощении. В сенат их водил Тит. Один раз с очередным посольством случилось забавное и грустное приключение. Оно настолько ярко характеризует тогдашнюю Грецию, что я не могу не рассказать о нем. Возглавляли посольство наши старые знакомцы — Фенея и красноречивый Александр, который так отличился на переговорах с Филиппом. Но до Рима они не доехали. По дороге их похитили эпироты и потребовали выкупа. Сначала они хотели по пять талантов с человека, но потом сбавили цену до трех. «Всем пленникам, кроме Александра, эта сумма не показалась чрезмерной, и они готовы были уплатить ее, ибо жизнью дорожили больше всего». Но старик Александр был тверд, как алмаз. Это был один из самых богатых людей Греции. Он наотрез отказался и решительно заявил, что заплатит один талант, да и это много. «Мне даже кажется, что он скорее расстался бы с жизнью, чем заплатил три таланта», — говорит Полибий. Бедный старик потерял аппетит, потерял сон. Ночью он ворочался и охал, представляя, что придется расстаться с талантом.
Кончилось все неожиданно. Римляне хватились посольства и спросили, почему оно так запоздало. Греки хладнокровно отвечали, что послов похитили по дороге — дело житейское и волноваться не стоит. Но римляне взглянули на это по-другому. Они отправили эпиротам письмо, требуя, чтобы те немедленно выпустили этолян. Эпироты поняли, что на сей раз римляне не шутят, и немедленно отпустили пленников. Выиграл один Александр. Единственный из всех, он так и не заплатил ни гроша (Polyb. XXI, 26).
В конце концов, благодаря помощи красноречивых афинян и заступничеству благородного Лепида римлян удалось склонить к миру. Условия его показались этолянам неожиданно мягкими: мир был «благоприятнее, чем они ожидали». Они полностью сохраняли внутреннюю свободу, но во внешней политике зависели от Рима (Polyb. XXI, 30, 1–10){24}.
Несмотря на эту удачу, этоляне заскучали и впали в глубокую депрессию. Эта пресная жизнь была им не по нраву. Они «имели обыкновение добывать себе средства к жизни грабежом и насилиями, пока была возможность обижать и грабить эллинов, этоляне этим способом добывали свои средства, ибо на каждую страну смотрели как на неприятельскую. Потом, когда блюстителями Эллады стали римляне и расхищать чужое добро не дозволялось, они обратили силы друг против друга». У них начались мятежи, раздоры, революция и резня (Polyb. XXX, 11, 1–5).
Соседи этолян, ахейцы, менее всего склонны были им сочувствовать. Они радовались, что римляне укротили этих разбойников. Сейчас положение союза было лучше, чем когда-либо. Почти весь Пелопоннес объединился под их властью. Тит вернул им вожделенный Акрокоринф. Казалось, сбываются мечты Арата.
В то время у них появился новый руководитель, притом человек необыкновенный, слава о котором облетела всю Грецию. То был Филопемен, сын Кравгида, из Мегалополя.
Филопемена римляне называли Последний эллин. Это имя осталось за ним в веках. После его смерти, говорит Павсаний, Эллада перестала быть матерью героев. Мильтиад, победитель персов, был первым, Филопемен — последним (VIII, 52, 1). А Плутарх прибавляет, что подобно тому, как мать особенно любит позднего ребенка, который, как она знает, будет последним, так и Эллада совершенно особенной любовью любила Филопемена (Philop. 1). И действительно, Филопемен словно вступил в свой измельчавший век — наглый век, как называет его Моммзен, из великого прошлого и казался равным тем светлым и славным героям, которые некогда населяли Элладу.
Филопемен родился в 253 г. Он происходил из знатного аркадского рода и получил прекрасное воспитание, обычное среди молодежи из хороших фамилий. Но он резко отличался от своих сверстников. В то время как по всей Греции распространилась пагубная роскошь, когда ахейские юноши рядились в золото и пурпур, Филопемен являл пример удивительной скромности и простоты. Жил он в маленьком домике, одевался просто, почти бедно, и ел самую простую пищу. Образцом себе он взял Эпаминонда, о котором рассказывали, что у него «был один-единственный, да и то поношенный плащ. Если его приходилось отдавать валяльщику, Эпаминонд сидел дома» (Ael. Var. V, 25).
Он не увлекался спортом, как все знатные юноши, вместо того он укреплял тело ежедневными сельскими работами. Часто можно было видеть, как он весь в поту, с почерневшим от солнца лицом не покладая рук работает вместе с виноградарями, а потом ложится отдыхать тут же на соломе (Philop. 3–4; Polyb. X, 22, 5; XI, 10, 3–4).
Филопемен был мил и прост в обращении. Это хорошо видно из одного рассказа. Он был очень некрасив, как с грустью отмечали греки. Однажды он собирался остановиться в каком-то мегарском доме. Хозяйка, узнав об этом, пришла в страшное волнение: вот-вот должен был прийти сам стратег Ахейского союза, а между тем у нее ничего еще не было готово, а мужа ее, как на зло, не случилось дома. Пока она металась, не зная, за что схватиться, вошел сам Филопемен, как всегда, без свиты, в простом военном плаще. Думая, что это кто-то из спутников Филопемена и мысли не допуская, что перед ней сам стратег, женщина кинулась к нему, умоляя помочь приготовить обед. Стратег немедленно скинул плащ и принялся рубить дрова. За этим занятием его и застал, вернувшись, хозяин дома. Он обомлел, увидев это странное зрелище.
— Что это значит, Филопемен? — воскликнул он.
— Только то, — отвечал стратег на дорическом наречии, — что я плачусь за скверную наружность (Plut. ibid. 2).
Кроме того, глава ахейцев прославился изумительной, просто невероятной честностью. Он — вещь неслыханная среди тогдашних греков! — не брал взяток.
В жизни Филопемена была одна огромная всепожирающая страсть. Ради нее он готов был забыть родину, близких, отдать все деньги, самый дом. Страсть эта была война. Он думал только о войне, говорил только о войне, читал книги только о войне. Даже у Гомера он любил только сцены битв. Он никогда не расставался с двумя книгами — «Тактикой» Евангела и историей походов Александра. Мысли его постоянно были на поле боя. Когда он гулял с друзьями, стоило им набрести на широкий луг или тесное ущелье или увидеть бурную реку, как Филопемен оживлялся и начинал задавать окружающим задачи: как бы они расположили здесь конницу, как форсировали эту реку в виду неприятеля, как бы овладели тесниной, если враг уже занял вон тот холм. На тех же, кто не занимался военным делом, он смотрел как на бездельников (Plut. Philop. 4).
Этот скромно, почти бедно одетый человек, с полным равнодушием относившийся к одежде и пище, до страсти любил пышные доспехи, не мог глаз оторвать от блестящих поножей и ярких султанов. Все свои деньги он тратил на дорогое оружие (Plut. Philop. 4; Liv. XXXV, 28).
С юности Филопемен отличался в битвах, поражая всех своим мужеством и даром полководца. В 207 г. ахейцы выбрали его начальником конницы. В этот год он провел великое преобразование — реформировал слабую ахейскую армию. Пехотинцев он заставил бросить свои допотопные копья и научил их биться македонскими сариссами. Всадники же под его руководством должны были непрерывно упражняться. То были знатные юноши, изнеженные и порядком избалованные. Тяготы военной службы их пугали. Они блистали своими нарядами, а стол их поражал не только изысканностью блюд, но и дорогой посудой. С такими-то людьми имел дело Филопемен. И что же? В короткий срок пыл его зажег ахейцев. Он «вдохнул в воинов жажду успеха». Они верили ему, словно божеству. Нередко другие ораторы произносили длинные, убедительные и красивые речи, но стоило Филопемену сказать несколько слов — а говорил он коротко и просто, без всяких риторических прикрас — и слушатели разом бывали покорены.
Красиво одеваться, внушал Филопемен, прилично женщине, да и то не особенно скромной, но роскошь и изысканность доспехов отличает достойных мужчин. Вот почему надо больше следить за тем, чтобы поножи блестели и красиво облегали ногу, чем за изяществом сандалий. Теперь ахейцы продавали дорогие чаши и красивые плащи и покупали поножи и шлемы. А увидав нарядно одетого франта, они показывали на него пальцем и прогоняли с собраний (Polyb. XI, 9–12; X, 22, 7; Plut. Philop. 9).
Ахейская армия сделалась самой мощной в Элладе. Их вождь также не знал себе равных. Блестящий полководец, он часто бился как простой воин и являл чудеса храбрости. В одной битве он был ранен навылет. Копье пронзило оба его бедра, и он оказался нанизан на пику. В нетерпении он попытался было вытащить копье. Но с одной стороны не пускал наконечник, с другой — ременная петля. И тогда Филопемен, не обращая внимания на адскую боль, переломил древко посредине, вытащил оба обломка и снова ринулся в бой (Plut. Philop. 6). Своей рукой сразил он спартанского тирана Маханида, которого узнал по багряному плащу. Вообще в битвах Филопемен, подобно гомеровским героям, «многим сокрушил колени и сердце».
Слава его доходила до небес. На Немейских играх он показал всей Элладе свою гордость, ахейское войско, блиставшее красотой вооружения и послушное каждому знаку полководца. Когда Филопемен входил в театр, все вставали и разражались аплодисментами. Рассказывают, что Филипп, узнав о новом герое, пытался его отравить. Но, казалось, какое-то божество хранило Филопемена. Он счастливо избежал яда, и слава его заблистала еще ярче, если возможно (Plut. Philop. 11–12). Но карьера его в Пелопоннесе неожиданно прервалась.
Филопемен, как истинный аркадец, главным врагом считал Спарту. Маханида он поверг, но на смену ему пришел еще более жестокий и сильный тиран Набис. Филопемену удалось отнять у него захваченную им Мессену и даже как будто разбить его в нескольких битвах. Но в целом Набис оставался неодолим и по-прежнему был грозой Пелопоннеса. И вдруг в самый разгар военных действий Филопемен все бросил и уехал наемником на Крит. Мегалополь он оставил в самом отчаянном положении, осажденным спартанцами. Сограждане пришли в такую ярость, что хотели приговорить его к изгнанию. К ним срочно послан был от союза стратег Аристен и насилу утишил их гнев. А Филопемен, узнав об этом, в отместку поднял против родного города пригородные общины (Plut. ibid. 13).
Поклонники Последнего эллина с недоумением останавливаются перед этим событием. Как мог Филопемен в самую трудную минуту покинуть родину? И как мог он столь недостойно сводить счеты с родным городом? Дело, вероятно, в том, что Филопемен был не просто смелый воин. Он сделал войну своей профессией. Война интересовала его сама по себе, и подчас он вовсе не думал о цели. На Крите ему предложили захватывающе интересную работу. Мог ли он отказаться? Критяне считались самыми коварными людьми на свете и непревзойденными мастерами во всяческих хитростях, кознях и ловушках. Этим-то и была интересна война с ними. Филопемен досконально изучил все их приемы и стал бороться с критянами «их же средствами — обманами, хитростью, воровскими уловками, засадами». И достиг таких успехов, что критяне казались рядом с ним просто мальчишками (Plut. ibid. 13).
Что же до недостойной вражды с Мегалополем, то даже почитатели знаменитого героя отмечают одну его черту. Филопемен, как известно, всю жизнь стремился походить на Эпаминонда, и это отчасти ему удалось. Но в одном он резко отличался от великого фиванца. Эпаминонд был мягок и великодушен даже с врагами. Филопемен же — суров, гневлив и очень злопамятен. Плутарх даже называет его жестоким (Plut. Flam. 22; Paus. VIII, 49, 3). С годами нрав его становился все круче. Наложила на него отпечаток и долгая служба наемником и участие в сражениях, которые велись «самыми свирепыми из воинов — наемными солдатами… людьми, в силу своей профессии свыкшимися со всеми жестокостями беспощадной, кровавой битвы и не имеющими ни капли патриотизма или романтического духа рыцарства»[26].
Ахейцы, несмотря ни на что, по-прежнему любили Филопемена и ждали его. Но только через пять или шесть лет, когда шла война против Набиса, Последний эллин вернулся на родину (195 г.). Филопемен не узнал Пелопоннеса. С недоумением осматривался он кругом. Все совершенно переменилось. Когда он уезжал, ахейцы подчинялись Филиппу, римляне же были их врагами, он сам некогда воевал с ними. Ныне же великая Македония, наводившая ужас на Грецию, была разбита римлянами, которые сделались лучшими друзьями ахейцев. Филопемену торжественно представили молодого римлянина — он был лет на двадцать моложе самого Филопемена — и объяснили, что это их спаситель и освободитель Тит. Филопемен с изумлением видел повсюду храмы и портики с именами Тита и слышал, как ему поют пеан. Когда же этот молодой человек входил в театр или появлялся на площади, народ разражался бурей восторгов.
Титу, в свою очередь, представили пожилого человека в потертом плаще с безобразным лицом и сказали, что это любимец ахейцев Филопемен. Новые знакомые взглянули друг на друга и сразу почувствовали резкую антипатию. Чем объяснить эту неприязнь? Плутарх думает, что дело тут во взаимном соперничестве. Титу не нравилось, говорит он, что Филопемена эллины приветствуют чуть ли не так же восторженно, как его самого. Уж конечно, Титу это нравиться не могло. Он относился к своей славе очень ревниво. Его возмущала одна мысль, что Филопемена и вообще кого бы то ни было греки могут сравнить с ним. Думаю, что и Филопемен возмущался не меньше, видя, что в его отсутствие к нему охладели и носят на руках какого-то римского варвара.
И все-таки мне кажется, что нельзя объяснить эту многолетнюю упорную неприязнь одними уколами мелкого тщеславия. С другой стороны, мы не слышим и о какой-нибудь крупной ссоре или обиде, которая могла бы положить начало этой вражде. Что-то, верно, было в характере каждого из них, совершенно невыносимое для другого. Тит был честолюбив, говорит Плутарх, Филопемен упрям; Тит вспыльчив, Филопемен злопамятен (Plut. Flam. 22). Очень неудачное сочетание! В гневе Тит мог задеть Филопемена, затем остывал, но Филопемен уже не прощал обиду. Насмешливый римлянин прибег к своему обычному оружию и стал подшучивать над ахейским стратегом. Опасная игра, если вспомнить крутой и тяжелый нрав Филопемена! Тот кипел от негодования. Очень не нравилась ему также новая привычка греков по всякому поводу советоваться со своим Освободителем. Оба и не думали скрывать свои чувства и прятать их под лицемерной маской светских приличий. И вскоре и Греции и Италии стало известно, что Филопемен и Тит терпеть друг друга не могут. И если Тит что-нибудь предлагал, Филопемен непременно делал наоборот.
Вообще отношения его с новыми покровителями Эллады, римлянами, были не всегда гладкими. Римлян Филопемен уважал. Однако для него священна была свобода Эллады, и уступать ее кому бы то ни было он не хотел. Кроме того, он был человек «строптивый, не склонный к подчинению» (Plut. Philop. 7). С возрастом нрав его, и вообще-то властный, стал деспотичным. Правда, римляне были очень вежливы, даже деликатны с ахейцами. Правда, они избегали теперь присылать в Пелопоннес Тита, зная отношение к нему Филопемена. Правда, самого Филопемена они очень уважали за независимый характер. Но все-таки римляне были владыки мира, а ахейцы — маленький союз общин маленького Пелопоннеса. Нет-нет да слышались в тоне римлян повелительные нотки; вот этих-то ноток как раз Филопемен не терпел. Он решительно заявлял, что римляне не должны вмешиваться в дела ахейцев. И тут случилось событие, которое на долгие годы взбаламутило жизнь Пелопоннеса.
Когда этоляне умертвили Набиса, Филопемен воспользовался случаем, захватил Спарту и ввел ее в Ахейский союз. Казалось, наконец-то он достиг цели, к которой ахейцы стремились столько лет. Но Филопемену этого было мало. Он видел, что спартанцы сохранили кое-что от прежней гордости и прежнего воинственного пыла. Он знал также, что они не смирились, что на словах они горячо благодарят его за избавление от тирании, а в душе смертельно ненавидят. Что не хотят они быть в союзе, что рвутся оттуда всеми силами души и удержать их так же трудно, как только что пойманную бьющуюся рыбу. Их нужно укротить и укротить навек. И стратег ждал только удобного случая. И случай вскоре представился.
Как мы помним, Тит, желая ослабить Набиса, урезал Спарту со всех сторон и лишил ее выходов к морю. Все эти выходы были в руках свободных городов, находившихся под покровительством ахейцев. Стало быть, Спарта на каждом шагу зависела от союза. Спартанцы были в отчаянии и однажды решились на поистине безумный поступок. Ночью они напали на приморский городок Лас, надеясь утвердиться там. Но ничего из этого не получилось, и к утру они были выбиты.
Когда весть о ночном приключении дошла до Филопемена, он изобразил на лице гнев. В душе же он ликовал — наконец-то представился давно желанный повод, и он мог раздавить ненавистную Спарту! Он отправил в Лакедемон грозное послание, требуя, чтобы спартанцы выдали виновников ночного налета. Еще никто не говорил со спартанцами таким оскорбительным тоном. Кровь бросилась им в голову. На минуту в них проснулся прежний гордый дух. Увы! Прежних сил не было. Они спешно отправили гонца к римскому консулу, находившемуся тогда в Греции, и объявили, что отдают свой город римлянам. К великому несчастью для всего Пелопоннеса, консулом этим был ничтожный и тщеславный Фульвий Нобилиор. Ничего он не сделал, только временно приостановил враждебные действия и советовал обратиться в сенат. Но напрасно лакедемоняне молили римлян взять их. Сенат не мог этого сделать. Город был членом Ахейского союза, и это означало бы грубое вмешательство в его внутренние дела. Поэтому римляне подтвердили, что не посягают на права ахейцев, воззвали к их умеренности и просили обе стороны соблюдать мир. В целом ответ был достаточно расплывчатым и неопределенным (Liv. XXXVIII, 30–32) (189 г.).
Весной следующего года Филопемен собрал войско и стремительно повел его на Спарту. Вблизи самого города ахейцы разбили лагерь. Спартанцы оцепенели от ужаса. Они были совершенно беспомощны и поняли, что их взял за горло заклятый беспощадный враг. Стратег потребовал, чтобы они немедленно выдали виновников, тогда он не тронет город. Виновным он гарантирует неприкосновенность. Судить их будет законный суд. Выбора не было. При общем мертвом молчании виновные, числом 80 человек, встали и медленно пошли к воротам…
Когда они вступили в лагерь, их увидали спартанские изгнанники — недаром Тит не хотел их возвращать! — и с воплем ринулись рвать их в клочья. А ахейцы, вместо того чтобы вступиться, с криком «Бей их!» ринулись за ними. С великим трудом Филопемен оттащил их. 17 человек лежали на земле, забитые камнями. Остальных, истерзанных и окровавленных, он вырвал их рук убийц и объявил, что завтра они предстанут перед судом.
Утром собрали суд. Но сегодняшний день почти ничем не отличался от вчерашнего. Только обвиняемые раскрыли рот, судьи единогласно провозгласили: «Виновны!» Подсудимые «были схвачены, представлены разъяренной толпе… и преданы казни» (Ливий). Затем ахейцы вошли в город. Филопемен срыл стены Спарты, отменил законы и воспитание Ликурга, вернул всех старых изгнанников, великое множество спартанцев, наоборот, изгнал, а три тысячи новых граждан то ли не хотевших, то ли не успевших уйти, продал в рабство. На эти деньги в Мегалополе он построил портик. Все было кончено. По выражению Плутарха, жилы Спарты были перерезаны. Она была унижена и раздавлена (Liv. XXXVIII, 33–34; Plut. Philop. 16).
Как только ахейские всадники скрылись вдали, спартанцы вскочили, бросились к воротам и помчались в Рим. Ворвавшись в сенат, они упали к ногам римлян и рассказали, что сделали с ними ахейцы. Римляне были поражены. Для многих из них Спарта все еще рисовалась в романтическом ореоле. Они вспоминали о геройском подвиге 300 спартанцев, о Ликурге, о древних доблестях. Марк Лепид, этот благородный рыцарь и защитник слабых, отправил ахейцам возмущенное письмо (Polyb. XXII, 3, 2). Все спрашивали, как могли ахейцы устроить бойню в таком великом и славном городе и так поступить с беззащитными людьми.
Разгром, учиненный ахейцами, был столь ужасен, что во главе очередного спартанского посольства в Рим стали Арей и Алкивиад, те самые изгнанники, которые были только что возвращены ахейцами! «Они утверждали, что… подорвано могущество города и лакедемонянам отставлено государство бессильное и несвободное. Бессильное потому, что число спартанцев (после набега ахейцев. — Т. Б.) ничтожно, и к тому же стены города разрушены. Несвободное потому, что они не только повинуются союзным решениям ахейцев, но и в частной жизни обязаны повиноваться предержащим властям союза» (Polyb. XXII, 1, 9; 15, 7–8).
Римляне требовали, чтобы ахейцы хоть отчасти загладили несправедливость по отношению к лакедемонянам. О том, чтобы спасти три тысячи человек, проданных в рабство, разумеется, не могло идти и речи. Однако можно было восстановить стены, вернуть законы Ликурга и разрешить воротиться изгнанникам. Но Филопемен и слышать об этом не хотел.
Больше всего ахейцев возмутила черная неблагодарность изгнанников. Как, они вернули этих людей на родину, а те напали на них перед лицом римлян, да еще с такой злобой! Филопемен был взбешен. Ярость свою он излил на Арея и Алкивиада. Уж кого-кого, а их ахейцы щадить не намеревались. Обоих приговорили к смерти за дерзкие речи. Демократия несколько своеобразно понимала свободу слова. Но Арей и Алкивиад не стали ждать исполнения приговора. Они пустились наутек и бежали до тех пор, пока не повстречали Аппия Клавдия. Он возвращался от царя Филиппа, с которым говорил об избиении жителей Маронеи. Спартанцы молили римлянина спасти их. Аппий пришел с ними в собрание ахейцев и спросил, за что должны умереть эти люди. В конце концов, казнь была отменена. Но возвращенные изгнанники изгнаны снова. Так что теперь были старые изгнанники и новые изгнанники (XXIII, 18, 2; 5, 18). И все запуталось окончательно.
И тут началось. Спартанцы удвоили свою настойчивость. Они ездили в Рим непрерывно. Ездили послы от всего города, ездили послы от каждой партии и надрывали римлянам сердце своими стонами и непрерывными жалобами. Ездили послы от старых изгнанников, ездили послы от новых изгнанников. Рим атаковали лаконские посольства. Даже выход к морю, как злобно говорили ахейцы, был им нужен единственно для того, чтобы ездить к римлянам. Словом, как горько констатировал верный ученик и лучший друг Филопемена, Ликорта, спартанцы, бывшие некогда грозой Пелопоннеса, стали теперь первыми ябедниками Пелопоннеса. И еще неизвестно, что хуже, прибавлял он (Liv. XXXIX, 35, 6).
Ахейцы тоже слали послов в Рим, чтобы опровергнуть спартанцев в сенате. Лакедемоняне плакали, ахейцы со всей убедительностью доказывали, что, во-первых, невозможно устроить дела в Спарте прекраснее, чем устроили они; во-вторых, так лучше будет для самих спартанцев. Спартанцы в ответ простирали руки к римлянам и умоляли убрать от них непрошенных благодетелей. Однажды спартанцы прислали послов от четырех партий. Одни требовали, чтобы старым изгнанникам возвратили все имущество; другие — только один талант из этого имущества; третьи требовали восстановить то государственное устройство, которое было у них с 192 по 188 г.; четвертые требовали вернуть новых изгнанников и восстановить конституцию, которая была до 192 г. (Polyb. XXIII, 4). У отцов голова пошла кругом. Их смятением воспользовался Тит, который давно рвался вмешаться в спартанские дела. Он предложил свои услуги. Сенаторы ухватились за это предложение и поручили Титу и двум другим экспертам по греческим делам во всем разобраться.
Тит ликовал. Он тут же нашел блестящий выход. Он составил бумагу, согласно которой, во-первых, Спарта входит в Ахейский союз; во-вторых, ахейцы возвращают всех изгнанников и прощают приговоренных к смерти. Ахейский союз остается высшим судом для Спарты, но он не может приговаривать спартанца к смерти. Затем он совершенно неожиданно вручил бумагу ахейскому послу. Посол страшно смутился. Первая часть ему очень нравилась. Вторая не нравилась вовсе. Он колебался, но тут Тит стал его торопить, говорил, что подписать надо срочно, что это единственная возможность вернуть Лакедемон в союз. Словом, посол совсем растерялся и подписал бумагу. Тит был доволен. Он воображал, что наконец-то обыграл ахейцев. Жестокое заблуждение! Ахейцы преспокойно выполнили первую часть договора, а вторую оставили без внимания.
Римляне отправляли в Пелопоннес уполномоченных, слали письма, требовали — тщетно! Проходили месяцы, а дело не сходило с мертвой точки. Ахейцы тянули время, медлили, не собирали собрание, ссылались на законы. Однажды Аппий вырвал у них обещание уладить дела Спарты. Но они просили, чтобы римляне не заставляли их нарушать клятв. Римляне, разумеется, это им разрешили. Тогда ахейцы выбили все свои постановления о спартанцах на стеле и дали торжественную клятву их не нарушать. Короче, ахейцы «оставляли без внимания все предписания римлян» и «все планы их терпели неудачу» (Polyb. XXIV, 11, 1–2; 11). Казалось, Филопемен мертвой хваткой вцепился в горло Спарты, и не в человеческих силах было заставить его разжать челюсти. Стратег даже не имел сил говорить с римлянами, до того был возмущен. Переговоры взял на себя верный Ликорта. Обе стороны были раздражены до предела. Аппий однажды очень резко говорил с ахейцами. Ликорта однажды в глаза назвал римлян деспотами; сказал, что они обращаются с ахейцами как с рабами. Если ахейцы истинно свободны, если свобода эта не пустой звук, почему не дают им наказывать спартанцев, как им заблагорассудится?
Неизвестно, чем кончилось бы дело, но тут произошла новая трагедия, столь страшная, что на миг все забыли даже о Спарте (Polyb. XXI, 15, 7–16, 1–4; XXII, 3, 1; 13; XXIII, 4; 17; XXIV, 2; 11; Liv. XXXIX, 35–37).
Из всех народов Греции мессенцы считались самыми несчастными. В их песнях пелось о их неисчислимых страданиях, о том, как преследовали их спартанцы, отняли все, лишили земли, превратили их в илотов, а других расточили по лицу земли. Так страдали они много веков, пока Эпаминонд не принес им свободу и избавление, вернул им землю, родину, построил укрепленный город Мессену и завещал всегда жить в мире с соседями аркадцами и помогать друг другу в беде.
И долгие годы они свято блюли завет Эпаминонда. Когда аркадский город Мегалополь был взят Клеоменом и жители бежали, эти несчастные обездоленные беженцы нашли радушный прием у мессенцев. Но неожиданно их дружбе пришел конец. Дело в том, что аркадцы были самым сильным народом Ахейского союза, а мессенцев никакими силами нельзя было заставить вступить в этот союз. Все эти годы после смерти Арата мессенцы упорно ускользали из рук ахейцев, а ахейцы столь же упорно пытались их подчинить.
В то время когда Антиох вторгся в Грецию, а Тит был легатом у Мания Ацилия, он неожиданно получил письмо. Оно было от мессенцев. Они писали, что Мессену осадили ахейцы, поля уже выжжены, город вот-вот падет. Но они хотят открыть ворота и отдать свой город римлянам, а не ахейцам. Надежда только на их Освободителя. Все письмо было вопль о помощи. Тит был в трудном положении. Что делать? Ясно, что мессенцев нужно было спасать. Но как? О том, чтобы занять город римским войском, как они просят, нечего было и думать. Это было бы нарушением договоров и клятв и противоречило свободе эллинов. Приказать ахейцам снять осаду? Но кто он такой, чтобы отдавать приказы союзному стратегу? Он частный человек, почти что простой офицер. И все-таки Тит решил рискнуть. Другого выхода он не видел.
Он тут же написал письмо стратегу Диофану, прося оставить Мессену и срочно явиться к нему на важное совещание. Тит с нетерпением и волнением ждал результатов. О чудо! Письмо подействовало. Диофан дал знать, что готов встретиться с Титом близ Мегалополя. Греки считали, что Тит очень вспыльчив. Вероятно, он и впрямь бывал горяч, но иногда находил нужным изображать праведный гнев. Во всяком случае, сейчас Диофан застал Фламинина совсем в другом настроении. Тит был словно мурлыкающий у печки кот. Самым нежным и ласковым голосом он осведомился, зачем ахейцы нарушили мир между эллинами, установленный для общего блага? В ответ Диофан распространился о преступности мессенцев. Так как преступность эта заключалась в том, что они не хотели вступать в союз, Тит поручился, что в союз они вступят, притом без всякого кровопролития и просил более не терзать Мессении. Затем он написал мессенцам, что он все уладил, осада снята, но они должны присоединиться к ахейцам. Однако если у них будут жалобы, если они чего-то боятся, пусть тут же известят его (Liv. XXXVI, 31).
Восемь лет мессенцы были в союзе и все восемь лет страстно рвались из него. Наконец, в 183 г. знатный мессенец Дейнократ, избранный мессенским стратегом, решил отложиться от ахейцев.
Дейнократ, говорит Полибий, был прирожденный воин и вполне светский человек. «На войне он далеко превосходил всех искусством и отчаянной смелостью и был великолепен в единоборствах… В беседе он был очарователен и находчив, в обществе остроумен и изысканно вежлив; кроме того был очень влюбчив». Зато его способности к государственной деятельности, продолжает Полибий, были призрачны. Человек он был неглупый, но легкомысленный, что называется, без царя в голове, и был совершенно неспособен продумать последствия своих поступков. Он был бесшабашно весел и беспечен. Дейнократ страстно желал освободить Мессению и не менее страстно ненавидел Филопемена. Задумав восстание, он, разумеется, первым делом отправился в Рим.
Он еще только подъезжал к городу, когда услышал, что на Восток собираются отправить послов. «Кого?» — спросил он. И услышал в ответ: «Тита Фламинина». Дейнократ не помнил себя от радости. Дело в том, что они с Титом были закадычные друзья. У него разом гора свалилась с плеч. «Он был убежден, что… Тит по дружбе к нему… устроит дела Мессении совершенно согласно желанию самого Дейнократа» (Полибий). Окрыленный самыми яркими надеждами, он помчался в Рим, к Титу.
Тит только что проводил Деметрия, счастливого, радостного, так успешно выполнившего свою миссию. Чем кончится это счастье, Тит еще не знал. И тут к нему веселой бурей ворвался новый гость, Дейнократ. Он весело и оживленно стал рассказывать другу последние события… Тит схватился за голову. Вот уже столько лет Рим не может заставить ахейцев выпустить Спарту, как же он вырвет у них Мессению? Восемь лет назад Тит не нашел другого способа спасти Мессению, кроме как ввести ее в Ахейский союз. А тогда в Греции стояло римское войско. Что же он сможет сделать сейчас?
Естественно, Тит казался озабоченным. А Дейнократ, наоборот, был беспечен и полон брызжущего веселья. Живя у Тита, он вел привычную жизнь. Едва он открывал глаза, весь дом начинал звенеть от музыки. Каждый день он задавал пиры и устраивал вечеринки. Разумеется, в Риме он сразу же влюбился и сейчас с головой был погружен в амурные приключения. Словом, ему было не до государственных дел. Их он целиком сложил на плечи друга. Тит переносил все это с ангельским терпением. Только один раз сорвался. На одной пирушке Дейнократ исполнил какой-то новомодный танец в женском платье — он был прекрасный танцор. Тит ни слова ему не сказал. Затем Дейнократ подошел к нему и начал объяснять, каких еще милостей для Мессении он должен добиться у сената. Тит с сердцем ответил:
— Хорошо, Дейнократ, я сделаю все, что в моих силах. Удивляюсь только, как это ты можешь плясать на пирах после того, как накликал на эллинов столько забот!
Дейнократ страшно удивился, даже несколько опешил.
Тит действительно сделал все, что было в его силах. И не только ради друга, но и ради Эллады. Послан он был вовсе не в Грецию, а в Азию. Но сначала вместе с Дейнократом он отправился в Элладу. Дейнократ был в самом веселом и счастливом настроении. Он не сомневался, что Тит освободит Мессению и, конечно, как всегда, устроит все великолепно. Тит смотрел на будущее далеко не так радужно. Никаких полномочий в Греции у него не было. Оставалось рискнуть, как восемь лет назад. Весть о приближении Тита мгновенно облетела Греции. Все обиженные оживились. Спартанские изгнанники толпами устремились к нему.
Стратегом ахейцев был в тот год Филопемен. Отношение его с Титом были такие, что римлянин не стал даже высаживаться на ахейском берегу. Вместо того он остановился в Навпакте, логове этолян, которые теперь встречали Квинктия как своего лучшего друга. Филопемен прекрасно знал, что у Тита нет полномочий, и спокойно ждал, заранее предвкушая унижение ненавистного врага. Квинктий попросил собрать собрание, стратег потребовал у него бумагу от сената. Бумаги у Тита не было. Филопемен торжествовал. Надежды Дейнократа и спартанцев рухнули. С тяжелым сердцем уезжал Тит из Эллады. Он предчувствовал беду. Но даже не догадывался, сколь тяжела будет эта беда (Polyb. XXIII, 5).
Далее события развивались со стремительной быстротой. Мессения восстала. Ликорта с конницей напал на восставших. Но Дейнократ предупредил его. Он занял горные проходы из Аркадии в Мессению. Встретив Ликорту, он разбил его и заставил отступить (Paus. IV, 29, 11). Стратег ахейцев лежал больной лихорадкой в Аргосе, когда в город пришла весть, что Мессения восстала. Яростный гнев охватил Филопемена. Он вскочил с постели, сел на коня и, не давая себе отдыха, помчался в Мегалополь, в один день покрыв почти 75 км! О судьбе Ликорты и его отряда никто ничего не знал. Филопемену было уже 70 лет, но он сохранил юношескую выносливость и юношеский пыл. Он собрал войско и выступил против мессенцев, горя желанием наказать дерзких мятежников.
Ахейцы встретили отряд Дейнократа, ударили на него и почти тотчас обратили в бегство. Торжествующие победители устремились преследовать врага. Но торжествовали они рано. Видимо, бегство мессенцев было не более как военная хитрость. Они отступали и отступали, пока не заманили ахейцев в ловушку. Филопемен с небольшим отрядом всадников оказался в тесном ущелье{25}. Ахейские всадники были совсем молодые люди, боготворившие своего стратега и готовые ради него в огонь и воду. Тяжелее всего Филопемену было сознавать, что он, опытный полководец, погубил этих мальчишек. И Последний эллин повел себя как герой. Он велел всадникам пробиваться к выходу, а сам он, 70-летний старик, ехал сзади и прикрывал их отступление.
Со всех сторон Филопемена теснили враги. Его лошадь утомилась, нервничала, бока ее были изранены шпорами, копыта скользили по камням. Она стала рваться. Филопемен был превосходным наездником, сильным и ловким воином. Но сейчас он был болен и страшно устал. Вдруг лошадь споткнулась, Филопемен не удержался в седле и тяжело грянулся оземь. Он ударился головой, потерял сознание и остался лежать неподвижно.
Тем временем бой кончился. Часть всадников была перебита, другие успели бежать. Филопемен лежал среди трупов без движения. Его приняли за мертвого и стали поднимать. И вдруг он пошевелился и приоткрыл глаза… Восторженный вопль пронесся по ущелью. Во мгновение ока ему скрутили руки за спиной и поволокли в город.
«Немезида в конце жизни повалила Филопемена, как атлета, дотоле счастливо подвизавшегося на своем поприще. Когда в одном собрании присутствующие хвалили кого-то, считавшегося искусным стратегом, Филопемен, говорят, сказал: „Да разве стоит говорить о человеке, который живым был взят в плен неприятелями?“» (Plut, Philop. 18). И всего через несколько дней его самого постиг такой неслыханный позор и унижение.
Когда в Мессену прибыл вестник и сообщил о пленении стратега, его сочли помешанным. Но ликующий Дейнократ слал гонца за гонцом, и все твердили одно и то же:
— Филопемен взят в плен!
«Все жители Мессены от мала до велика, включая женщин, детей и рабов, высыпали из дому, чтобы собственными глазами увидеть это зрелище… Охранявшие пленника воины с трудом прокладывали путь сквозь густые толпы, запрудившие улицу, по которой они двигались» (Ливий). Задние ряды вопили, что им ничего не видно. Стали кричать, чтобы пленника отвели в театр, поставили на сцену, тогда народ, заняв зрительные места, все хорошо рассмотрит. Но Дейнократ этого не допустил. Враги его говорили впоследствии, что он боялся, как бы в народе не проснулась жалость при виде униженного героя. Но, быть может, им двигали более благородные побуждения, и он не хотел устраивать спектакль из чужого горя. Наконец он вырвал у толпы Филопемена и объявил, что его судьбу должен обсудить совет. Уже смеркалось. Все произошло настолько неожиданно, что не знали даже, куда поместить пленника. Тут вспомнили о древней подземной темнице, давным-давно заброшенной. То был глубокий каменный колодец, куда не проникал свет и почти не проникал воздух. Туда-то и спустили пленника, а вход завалили огромным камнем.
Правители государства собрались на совет и стали думать, как поступить с Филопеменом. Некоторые его жалели. Но другие кричали:
— Смерть ему!
Они напоминали, как страшен в гневе Филопемен. Им не жить, если будет жив он. Потом стали раздаваться голоса, что стратег ахейцев не заслужил легкой смерти. Его нужно пытать — пусть умрет в мучениях. Договориться ни до чего не могли. Тем временем уже совсем стемнело. Поэтому решено было пока разойтись по домам, а утром собраться снова. Но Дейнократ не стал ждать утра. Он уже принял решение.
Легко представить, какую ночь провел Филопемен. Усталый, больной, оглушенный ударом, он часто терял сознание и впадал в забытье. Придя в себя после очередного обморока, он увидал свет. С огромным трудом приподнялся и сел. Перед ним стоял раб со светильником и молча протягивал ему чашу. Филопемен сразу понял, что это значит. И он не ошибся. То был яд, присланный ему Дейнократом. «Взяв чашу, он спросил раба, не слыхал ли он каких-нибудь вестей о всадниках, особенно о Ликорте. Раб ответил, что большая часть их спаслась бегством. Филопемен кивнул, ласково взглянул на него и сказал:
— Хорошо. У нас дела не совсем еще плохи.
Не произнесши более ни слова… он выпил яд и опять лег; немного хлопот доставил он яду и вскоре угас от слабости» (Liv. XXXIX, 49–50; Plut. Philop. 18–20).
Ахейские же всадники стремительно бежали из рокового ущелья. Прошло немало времени, прежде чем они осознали, что с ними нет их стратега. Они ужасно испугались, бросились назад, метались по горам и долам, зовя Филопемена. Но ответа не было, и они поняли, что он убит. В отчаянии они проклинали себя и называли трусами. Они остались живы, а их вождь мертв! Тут с ними поравнялось несколько путников, двигавшихся по дороге. Путники остановились и сразу же стали рассказывать ошеломляющую новость — стратег ахейцев, знаменитый Филопемен, в плену у мессенцев!
Ахейцы немедленно отправили мессенцам грозное письмо, требуя выдать Филопемена. Этого-то, очевидно, и опасался Дейнократ. Он боялся, что его сограждане испугаются угроз и вернут Филопемена. Можно себе представить гнев и скорбь ахейцев, когда они узнали судьбу своего вождя. Стратегом тут же был выбран Ликорта. Не теряя ни минуты, он двинулся на Мессену, «не откладывая мщения» (Plut. Philop. 21).
В короткий срок ахейцы навели ужас на врагов. Силы были слишком неравны. Мессенцы не могли сопротивляться. Они сделали последнюю отчаянную попытку спастись — предложили, чтобы третейскими судьями были римляне (Polyb. XXIV, 11, 13). Разумеется, Ликорта с негодованием отверг это предложение. «Выбирать при тогдашнем положении было не из чего», — говорит Полибий (XXIII, 16, 9). И они открыли ворота.
Тяжела была вина мессенцев. Но какова бы ни была вина, ужасно было наказание. Страна была полностью разорена, разорена настолько, что следующие три года ахейцы вынуждены были не взимать подати с Мессении (Polyb. XXIV, 2, 3). Виновники восстания и гибели Филопемена должны были убить себя; тех, кто требовал пыток для Филопемена, самих пытали, и они умерли в мучениях. Множество людей изгнали. Наконец, толпы мессенцев в цепях шли за траурным поездом Филопемена. Их провели через весь Пелопоннес и забили камнями у памятника Филопемену (Polyb. XXIV, 11, 13; Plut. Philop. 21).
Но главный виновник всех этих бед, беспечный Дейнократ, счастливо избежал наказания. Не подвергли его ни истязаниям, ни позору. Как только было решено открыть ворота ахейцам, он покончил с собой (183 г.).
Так кончил жизнь Последний эллин. Как ни странно, Плутарх в своих параллельных жизнеописаниях сравнивает Филопемена с его врагом Титом. Страстный патриот, Плутарх всегда отдает предпочтение грекам. И, конечно, он благоговеет перед Филопеменом, этой закатной славой Эллады. Но сопоставляя его со знаменитым римлянином, он не знает, кому отдать пальму первенства.
«По значению благодеяний, оказанных Греции, ни Филопемен, ни многие иные, более славные, чем Филопемен, не достойны сравнения с Титом, ибо они были греками, а воевали против греков, тогда как Тит не был греком, а воевал за Грецию… Ахейский полководец Филопемен погубил греков больше, чем заступник Греции Тит — македонцев». Тит, продолжает он, был великодушен. Этого не скажешь о Филопемене. «В самом деле, Тит… оказал милость этолянам, тогда как злоба Филопемена заставила его отнять у родного города близлежащие селенья. И далее, один был всегда неизменно благосклонен к тем, кому однажды сделал добро, тогда как другой во власти гнева способен был в любой момент отказать в своем расположении… И погиб он, принося свою жизнь в жертву раздражению и соперничеству». С другой стороны, продолжает он, Филопемен был исключительный полководец, который реформировал ахейскую армию, и в этом отношении, безусловно, превосходил Тита. Поэтому, заключает он, «присудим греку венок за военное искусство, римлянину — за справедливость и сердечную доброту» (Flam. 22–24).
Прибавлю к этому, что Филопемен был великий воин, но не обладал умом великого политика. Он был владыкой всего Пелопоннеса, но не в силах был встать выше мелких дрязг, старых счетов и старой мести. Казалось бы, он должен был понять, что лучше было оставить Мессению, и особенно Спарту, вне союза. Захватив ее, он по греческой поговорке «держал волка за уши»; она была источником непрерывных смут и волнений. Но он не мог выпустить Лаконию из рук. В результате он запутал в Спарте такой узел, который уже никто не мог распутать. Это в конечном итоге и привело союз к гибели. Он твердил, что не желает вмешательства римлян в дела Эллады. Но сам давал повод им вмешиваться чуть ли не ежедневно. А его невеликодушная политика позорила ахейцев в глазах иноземных народов.
Он держался с римлянами независимо и гордо. Это прекрасная в нем черта. Сами римляне уважали его за это. Но он был так упрям, так резок, так непримирим, что в конце концов раздражил римлян до предела. И что еще хуже — оттолкнул от себя всех, кто искренне любил Элладу и хотел ей помочь. Он последовательно поссорился с Титом, Лепидом, Метеллом и Аппием Клавдием. В результате у ахейцев в Риме не осталось друзей, — а они были даже у этолян! — и некому было замолвить за них слово в сенате.
Мессения снова введена была в союз. Ахейцы были печальны, но спокойны. Они чувствовали скорбь после утраты Филопемена, но черпали утешение в сознании исполненного долга, а также в собственной гуманности и милосердии. В самом деле, говорили они, невозможно было поступить с мессенцами гуманнее, чем поступили они. «По собственной вине мессенцы попали в безвыходное положение; но великодушием Ликорты и ахейцев вновь приняты в союз» (Polyb. XXIII, 17, 1). Беспокоили их только римляне. Они могли не понять гуманности ахейцев. Поэтому ждали бури. Но все обошлось довольно тихо. Страшная смерть Филопемена запечатала им уста. Кроме того, не было жалоб. А «римляне никогда не вмешивались во внутренние дела Эллады по собственной инициативе; это вмешательство всегда вызывалось самими греками» (Моммзен){26}. Но несчастные мессенцы больше не жаловались.
Однако оставалась еще Спарта, эта кровоточащая рана союза. Новый стратег, Гипербат, созвал собрание и доложил, что получено еще одно — которое уж по счету! — письмо от римлян, где они требуют уладить, наконец, дела в Спарте. Надо решить, что делать. Встал Ликорта и сказал, что делать ничего не надо. На письмо не стоит обращать внимания, как и на все прежние. Вся беда в том, что римляне чересчур уж сочувствуют слабым и несчастным.
— Римляне исполняют только свой долг, когда с участьем выслушивают умеренные просьбы людей, которые кажутся обездоленными. Но достаточно бывает доказать римлянам, что требование их невыполнимо или противно достоинству и выгодам друзей их, и они не имеют обыкновение настаивать и действовать насильственно.
Возражал оратору сам стратег и его единомышленник Калликрат, новый лидер, возвысившийся после смерти Филопемена. Но верх взял все-таки Ликорта. В Рим отправили очередное посольство, чтобы в очередной раз отказаться исполнить римские требования. Но почему-то в посольство вошел так настойчиво возражавший Ликорте Калликрат. Ахейцы прибыли в Рим и тут-то и случилась катастрофа.
Войдя в сенат, Калликрат начал говорить совсем не то, что ему было поручено, а нечто прямо противоположное. Мало того, «он вздумал даже… поучать римлян», — с горечью говорит Полибий. Калликрат с некоторой иронией напомнил события последнего времени. Уже много лет римляне бьются со Спартой, посылают уполномоченных, шлют письма, но ни единого их распоряжения до сих пор не выполнили. Или вот Мессения. Римляне настаивали, чтобы ахейцы ничего не предпринимали против мессенцев, и хотели быть третейскими судьями. А чем кончилось? Ахейцы не обратили ни малейшего внимания на запреты римлян, причем «вопреки справедливости не только разорили всю страну, но знатнейших граждан или осудили на изгнание, или после всевозможных истязаний умертвили, хотя те сдались им сами». То же самое теперь происходит со Спартой. «Давно уже вы предписали возвратить на родину Лакедемонских изгнанников», но ахейцы и не подумали исполнить это требование. «В непокорности эллинов, в том, что они оставляют без внимания предписания римлян и их требования, виноват сам сенат». Если римлян это устраивает, если они хотят, чтобы так и было впредь, ну что же, тогда «пусть они и впредь поступают так, как они поступают теперь» и видят, «как планы их по-прежнему терпят неудачу».
В каждом государстве, продолжал оратор, есть две партии — друзья римлян и люди, которые делают карьеру на том, что во всем римлянам противоречат. (Калликрат явно намекал на своего соперника Ликорту.) Они разжигают против римлян народ, называют себя борцами за свободу, и толпа носит их на руках. А истинные друзья римлян — оратор имел в виду, конечно, самого себя — пребывают в презрении и забвении. Пусть же римляне выразят хоть какое-нибудь одобрение друзьям и изобразят в лице хоть немного строгости по отношению к своим всегдашним противникам.
Как только Калликрат умолк, сразу же открылась дверь, и вошли спартанские изгнанники. Конечно, они уже заранее обо всем договорились с Калликратом. Они были немногословны — видимо, кто-то из доброжелателей успел им намекнуть, что римляне устали от бесконечных речей и за глаза называют греков болтунами. Поэтому они простерли к римлянам руки и молили о сострадании.
И Калликрат, говорит Полибий, убедил римлян. Они отправили письма уже не только к одним ахейцам — опыт показал, что это совершенно бесполезно, — но и ко всем окрестным народам, прося содействовать возвращению изгнанников. Как с болью пишет Полибий, они как бы пригласили всех «в свидетели укрощения ахейцев». Размахивая письменным приказом римлян, Калликрат отстроил стены Спарты, восстановил законы Ликурга, вернул спартанских и мессенских изгнанников (181 г.). Так закончился долгий и мучительный спартанский кризис[27] {27}.
Но миссия Калликрата имела и другие последствия, роковые для ахейцев, говорит Полибий. «Торжествующий, с… ответом римлян в руках, явился Калликрат в Элладу, не сознавая того, что навлек на всех эллинов, в особенности на ахейцев, величайшие несчастья». Его предательство, продолжает историк, послужило для ахейцев началом упадка. До этого времени римляне говорили с ахейцами почти как с равными. Сейчас они впервые заговорили как власть имущие. Сенат признал пользу советов Калликрата, стал возвеличивать людей вроде Калликрата — а их в каждом греческом государстве оказались целые стаи — и лишил своего расположения их противников, «благонамереннейших граждан» каждого государства. «Вследствие этого мало-помалу с течением времени у сената набралось множество льстецов, но истинных друзей он имел мало» (XXIV, 10–12).
Таким образом, Калликрат положил начало новой эре в отношениях Рима и Греции. Так говорит Полибий. Рассказ его так жив и ярок, слова дышат такой болью и гневом, что чувства его передаются читателю. Мы скорбим и негодуем вместе с ним. Нужны огромные усилия, чтобы освободиться от властного обаяния Полибия и посмотреть на события более беспристрастно. И тогда мы видим, что рассказ его полон странных противоречий и неясностей. И, прежде всего, как случилось, что этот ничтожный Калликрат изменил всю политику Рима? Почему его слова так подействовали на римлян? Что нового сказал им Калликрат, чего они не знали ранее? Далее. После слов Полибия мы проникаемся убеждением, что отныне ахейский союз стал марионеточным государством, во главе его стоял Калликрат, клеврет Рима, который рабски исполнял волю своего хозяина. Но с изумлением мы убеждаемся, что ничего подобного нет. Ахейский союз вел совершенно независимую внешнюю политику, заключал договоры с царями и народами, и все это не спрашиваясь Рима (например, XXIV, 6). Он по-прежнему властно обуздывает своих членов. Когда у спартанцев началась очередная волна аграрных реформ, ахейцы просто вступили туда, схватили реформатора и бросили в тюрьму, не посмотрев на то, что он был из римской партии (XXIV, 6; XXIII, 4, 5; 18, 4). Римляне совершенно не мешались во внутреннюю жизнь ахейцев, тем более в выборы. Ликорта и его партия по-прежнему был огромной силой в союзе и даже обыкновенно побивал партию Калликрата. Словом, «укрощения ахейцев» не состоялось{28}.
Вероятно, глядя в прошлое и вспоминая те великие беды, которые со временем принес союзу Калликрат, Полибий отыскал точку, с которой начался старт этого «злого гения Эллады», и назвал ее началом конца, хотя в тот период ничего непоправимого еще не произошло. Очень возможно также, что римляне действительно стали говорить с ахейцами суше и холоднее. Но почему-то благонамереннейшим гражданам не приходило в голову, что они могли изменить к ним отношение вовсе не из-за Калликрата, а из-за их расправы с Мессеной и Спартой, которая вызвала такое отвращение у Лепида.
И все-таки смерть Филопемена окончила целую эпоху жизни союза.
Похороны Последнего эллина были необыкновенно торжественны. Это было нечто среднее между похоронами и триумфом. «Тело Филопемена ахейцы сожгли на месте, останки собрали в урну и отправились в обратный путь… Ахейцы шли в венках, но в то же время плакали… Самую урну едва было видно из-за множества лент и венков». Нес урну 17-летний сын Ликорты, Полибий (Plut. Philop. 21). При таких грустных обстоятельствах появляется Полибий в собственной истории.
В центре Пелопоннеса лежит Аркадия. Это суровая горная страна. Здесь часты снега и метели. Здесь еще царит зима, когда в Спарте весна, а в Мессении лето. Горные склоны покрыты были дремучими дубовыми лесами. То был настоящий рай для диких зверей. На высочайшей снежной горе, Киллене, родился бог Гермес. А в лесах, говорят, часто бродил его сын, козлоногий Пан, и играл на своей свирели. В середине Аркадии находился город, называемый Великий, Мегалополь. Это самый молодой из греческих городов. Основан он был в 371 г. Эпаминондом как оплот против Спарты (Paus. VII, 27, 1–6). Поселив здесь аркадцев, он завещал им всегда стоять против лаконцев. Ненависть к Спарте передавалась здесь из поколения в поколение. То был красивый величественный город, с прямыми улицами и нарядными портиками. В центре располагался великолепный театр, один из самых больших в Элладе.
При Арате Мегалополь вошел в Ахейский союз. Когда началась Клеоменова война, очень многие города, увлеченные социальной революцией, открыли ворота спартанскому царю. Но не Мегалополь. Тщетно Клеомен прельщал их, тщетно бродил возле города. «У одних только мегалопольцев и стимфалийцев ему никогда ни при каких обстоятельствах не удавалось найти себе ни сторонников, ни соучастников, ни даже изменников» (Polyb. II, 55, 5). Но однажды несколько иноземцев, живших в городе, вошли в сношения со спартанцами и ночью открыли ворота Клеомену (222 г.). Часть жителей была истреблена или попала в плен, но большинство успело бежать. Решено было искать приюта в Мессене. Несчастные беглецы, в одну ночь потерявшие родину, кров и имущество, побрели по дороге на юго-запад. Женщины несли на руках плачущих детей.
Между тем кто-то надоумил Клеомена привлечь к себе мегалопольцев великодушием. Царь приостановил грабеж и обещал вернуть нетронутым город и имущество, если граждане оставят Арата и перейдут к нему. Вестник явился в Мессену. Беглецы столпились на площади. Вестник вскрыл царское послание и стал читать. Но он не кончил чтения. Его прервал взрыв возмущенных криков, в него полетел град камней. Когда Клеомену сообщили об этом, он «пришел в совершенное неистовство» (Плутарх) и излил свою ярость на Мегалополь. Он «предал его разорению столь жестокому, что никто и не думал о возможности восстановления города» (Полибий). Не только все ценности были разграблены, но даже дома и здания сравнены с землей (Polyb. II, 55, 7; 61, 4–5; Plut. Cleom. 24–25).
Через несколько дней было собрание ахейцев. Говорить должен был Арат. Он поднялся на возвышение и вдруг закрыл лицо руками и зарыдал. Ахейцы были поражены столь странным поведением стратега. В ужасе спрашивали они, что случилось. И Арат наконец произнес:
— Мегалополь взят!
Убитые ахейцы не могли вымолвить ни слова и немедленно распустили собрание (Plut. Cleom. 24–25).
В те страшные дни горячее всех выступал против Спарты тридцатилетний, никому еще тогда не известный мегалополец Филопемен. При Селласии, где Клеомен был сокрушен Антигоном, он сражался, как лев. Там-то ему пронзили копьем оба бедра. Многие говорили, что именно благодаря его мужеству и находчивости спартанцы были разбиты.
По окончании войны Антигон отстроил Мегалополь. Город восстал из пепла. Он сделался чуть ли не главным политическим центром союза. Оттуда родом были такие знаменитые стратеги, как Аристен, Диофан, Филопемен и его младший друг и верный ученик Ликорта. У Ликорты был сын, вероятно, единственный. Он носил редкое имя Полибий. Родился он около 200–198 гг.{29}
Все события тех бурных лет мальчик знал не из книг, а из живых рассказов участников. И переживал их с необыкновенной страстностью. Арата он боготворил. Ежегодно в день рождения героя и в тот день, когда он освободил Сикион, он вместе с другими мальчиками отправлялся в его родной город. Там в праздничной одежде с венками на голове они медленно под звуки торжественной музыки шли к его могиле. Процессию встречал жрец в белой с красным головной повязке, и они приносили жертвы и поклонялись Арату (Plut. Arat. 53). Не знаю, верил ли тогда Полибий в божественность Арата. Потом точно не верил. Но чувство торжественного умиления тех детских лет сохранил.
Мальчик безмерно гордился героическим поведением своих сограждан. Слушая рассказы Филопемена и отца, он, затаив дыханье, ждал, когда в спартанского вестника полетят камни. Когда он стал взрослым, случилось ему прочесть историю Филарха, человека горячего и страстного, обожавшего Клеомена. Естественно, ахейцев, особенно Арата, он рисует самыми черными красками. С возмущением рассказывает он, как стратег казнил Аристомаха, аргосского тирана, добровольно сложившего власть и вступившего в союз. То был благородный человек, говорит он, тиран и сын тирана. А его подло обманули, схватили и предали мучительной казни. Всю ночь в Кенхриях, местечке под Коринфом, слышались страшные стоны. Вот какому незаслуженному наказанию был подвергнут этот достойный и ни в чем не повинный человек!
И тут в Полибии, этом степенном государственном муже, разом пробуждается прежний пылкий мальчик. «Аристомах был тиран и сын тирана». Так что же тут хорошего?! «Нельзя выставить против человека более тяжкого обвинения. С самым именем тирана связаны ненавистные представления; оно обнимает собой все неправды и беззакония, известные людям». Сколько наглых преступлений совершил Аристомах! И «если бы, как утверждает Филарх, Аристомах понес ужаснейшее наказание, то и тогда он недостаточно заплатил бы за тот единственный день, когда… велел пытать и удавить на глазах родственников 80 ни в чем не повинных… людей». И после этого еще возмущаются, что его казнили?! Надо было бы возмущаться, если бы он избег казни. Да его надо было казнить не ночью в Кенхриях, его надо было водить по всему Пелопоннесу, бить и пытать, пока он не умрет! Но «Аристомах не испытал ничего подобного: кенхрейские палачи кинули его в морскую пучину».
И вот Филарх льет слезы над этим Аристомахом, между тем забывает главное — воздать хвалу мегалопольцам. «Они предпочли потерять поля, гробницы, святыни, родной город, имущество, словом, все, что составляет насущнейшее достояние людей, лишь бы не нарушить верности союзникам. Есть ли и может ли быть что-нибудь прекраснее?» — с восхищением и гордостью восклицает он (II, 59–61, 11). Вот с какой страстью переживал Полибий события тех лет! И уже из этих слов видны две главные его страсти, которые пронес он через всю жизнь, — пламенная любовь к Ахейскому союзу и не менее пламенная ненависть к тиранам.
Когда Полибий был совсем ребенком, на его родной город обрушились тяжкие беды. Именно тогда на Мегалополь напал Набис, а Филопемен бросил его на произвол судьбы. Жители были заперты в городе, даже «сеяли на улицах, лишенные своей земли, ибо враги стояли лагерем чуть ли не у самых ворот» (Plut. Philop. 13). Спас Мегалополь Тит. Сначала он добился у Набиса прекращения войны против ахейцев, а три года спустя разбил тирана. Но ахейские патриоты предпочли об этом забыть. Вряд ли, однако, мальчик помнил те далекие годы. В детстве на него, несомненно, оказал огромное влияние Филопемен. Последний эллин, как и его кумир Эпаминонд, видимо, не имел семьи. Великий фиванец любил говорить, что его единственные дети — его победы. Это мог бы повторить и Филопемен. Поэтому естественно ему было привязаться к сыну своего лучшего друга. Мальчик в свою очередь восторженно его любил, восхищался им и подражал ему. Филопемен стал его кумиром и идеалом. По словам Плутарха, Полибий следовал за Филопеменом, как Аристид за Клисфеном или Катон за Фабием Максимом. «В юности они примыкали к старшим, а потом, как бы расцветая и мужая участием в управлении и подвигах старших, приобретали себе опытность и навык к делам общественным вместе со славой и могуществом» (Plut. An seni gerenda sit res publica, 790 E). Полибий вспоминал, какое сильное впечатление производил на него и его ровесников Филопемен. «Даже немногие случайно брошенные им слова покоряли слушателей, ибо своей собственной жизнью он давал образец поведения при всяких обстоятельствах» (XI, 10, 4–5).
Юность Полибия прошла в обстановке суровой. Филопемен превратил ахейские города прямо-таки в настоящий военный лагерь. В мастерских переливали на оружье драгоценные чаши и кубки, «золотили панцири, серебрили щиты и уздечки; на ристалищах объезжали молодых коней; юноши упражнялись в полном вооружении; у женщин в руках были шлемы и перья, которые они красили» (Plut. Phil. 9). Словом, везде царил дух войны. Полибий вспоминает систему упражнений, разработанную Филопеменом, которую проходил он вместе с другими всадниками, своими сверстниками. «Оборот налево и такой же направо, возвращение на прежнее место и оборот назад. Что касается отдельных отрядов, то они должны были знать четверть оборота, полуоборот и три четверти оборота». Потом шли быстрые движения вперед, внезапные остановки и смыкание в шеренгу (X, 23). Полибий вскоре стал искусным воином. И всю жизнь ученик Филопемена оставался великолепным наездником.
И уж, конечно, юный Полибий часто бродил по холмам и долинам с Филопеменом и слушал его лекции по военному делу. И, вероятно, старший друг не раз напоминал, что не за горами то время, когда Полибий сменит их с Ликортой у кормила правления. Если бы оба они могли тогда предвидеть, как применит полученные уроки Полибий и что за странная, удивительная судьба его ждет!
Можно себе представить, каким ударом для мальчика была страшная смерть Филопемена. Он решил тогда прославить своего наставника и написал его жизнеописание в трех книгах. С годами он стал относиться к этому своему юношескому труду довольно критически. «В том сочинении, по существу хвалебном, требовалось лишь общее изложение подвигов, не чуждое преувеличений; напротив, в сочинении историческом, совмещающем в себе похвалу и осуждение, должен быть дан правдивый рассказ с обстоятельным выяснением причины каждого действия» (X, 21, 6–8). Любопытная черта. Почему-то Полибий почти исключительно рассказывал о молодости своего героя до отъезда на Крит. Быть может, что-то говорило ему, что в хвалебном сочинении не стоит особенно распространяться о Спарте и Мессении.
Ликорта был из хорошего рода и ни в чем не нуждался. Естественно, он постарался дать сыну самое блестящее образование. Сразу видно, что Полибий прекрасно знает математику и астрономию, с легкостью цитирует строки поэтов от седой древности до последних дней, изучал Платона и Эпихарма, знает и философов, и ораторов, и историков. Но хотя он проявлял блестящие таланты, Ликорта вовсе не собирался сделать из него ученого. И ему, и Филопемену абсолютно ясна была будущая судьба мальчика — он должен был стать лидером ахейцев. Это разумелось само собой, это даже не обсуждалось, к этому готовили его с самого детства. Полибия воспитывали как политика, и он рос среди политиков. С малых лет сидел он с отцом в собрании, а потом слушал разговоры тех же политиков, когда они, сбросив маску, спорили друг с другом уже без всяких стеснений. Однажды, например, он слышал, как Филопемен осыпал некоего деятеля союза, Архона, похвалами за какой-то коварный обман и восторгался его ловкостью. Мальчик был ошеломлен. Ведь он с детства знал, что лгать нехорошо, а подлый обман заслуживает самого сурового осуждения. А тут человека хвалят за ложь!.. Так он узнал, что политики не признают морали. И не согласился с этим. «И тогда, когда я слышал разговор их, я не сочувствовал Филопемену… не одобрял и после, когда сделался старше», — вспоминает он (XXII, 14).
Чаще всего разговоры ахейских политиков вертелись вокруг римлян. Особенно запомнился Полибию один спор. Спорили Аристен и Филопемен. Аристен упрекал Филопемена в том, что тот слишком резок и неуступчив и медленно, но верно портит отношения с римлянами. «Невозможно, — говорил он, — сохранять дружбу с римлянами, когда в одно и то же время будем протягивать им копье и жезл глашатая». Причем копье уже потому ненужно, что тягаться с ними на поле боя мы не можем. «Даже Филопемену не достает смелости утверждать это». Зачем же тогда постоянно им перечить, зачем постоянно злить их, а, если и уступать, то неохотно, с видом крайней досады? Почему бы не держаться полюбезнее и подружелюбнее, тем более, что до сих пор они всегда проявляли умеренность и верность своему обещанию не посягать на свободу греков? Тут он как истый эллин сделал изящный философский экскурс о благородстве и выгоде. Цель каждого политика, говорил он, выгода или благородная слава. Образ действий его, Аристена, может быть, не принесет ахейцам славы, зато даст выгоду. Поведение же Филопемена не даст ни славы, ни выгоды.
Филопемен возразил, что он вовсе не так наивен, как о нем думают, и прекрасно понимает разницу между римлянами и ахейцами. Но всякой силе свойственно угнетать покорного. Зачем же нам услужливо убирать с пути римлян все преграды?
— Наоборот, мы обязаны по мере сил наших бороться с ними и отстаивать свои права до тех пор, пока можем делать это совершенно безнаказанно… Если бы они стали предъявлять нам какие-нибудь незаконные требования, то напоминанием о наших правах мы сдержали бы их раздражение и хоть немного смягчили бы горечь их властных повелений. Тем более что римляне до сих пор, как ты, Аристен, и сам говоришь, высоко ценили верность слову, договорам и долгу по отношению к своим союзникам. Если же мы сами отринем собственные права и подобно народу завоеванному будем спешить с исполнением всякого требования римлян, какая разница будет между ахейским народом и сицилийским, например, или кампанским, которые давно и окончательно завоеваны римлянами?
«Филопемен прибавлял, что, наверно, настанет пора, когда эллины вынуждены будут исполнять всякое приказание римлян».
— Что же из двух более желательно: ускорить наступление этой поры или возможно более отдалить ее?.. Тем и отличается образ действий Аристена от моего, что Аристен желает видеть исполнение судьбы эллинов как можно скорее и по мере сил содействует тому, а я оказываю упорное сопротивление и стараюсь, насколько могу, отдалить это время.
Тогда, слушая их, Полибий был всецело на стороне Филопемена и со всем пылом юности осуждал трусливое поведение Аристена. Но потом он изменил мнение и почувствовал уважение к Аристену. Разная тактика их, говорит он, объяснялась разницей характеров. «Телом и душой Филопемен был воин», Аристен же — прирожденный политик. «Один действовал благородно, другой благоразумно», но оба во благо ахейскому союзу (XXII, 13–15).
Усилия его наставников не пропали даром. Уже в 20 лет Полибий был искушенным политиком; хорошо и убедительно говорил на народных собраниях. Юноша прекрасно знал всю закулисную политическую борьбу. Он похож был на театрального работника: в то время, как неискушенные зрители восторгаются блеском бриллиантов, сияющих на мантии театрального короля, и трепещут при звуках театрального грома, он опытным глазом оценивает, сколько стоят эти яркие стекляшки и где спрятаны гремящие тарелки. Он прекрасно знал, например, как выдвигаются люди на должность в демократическом государстве. Тот же Архон, соратник Филопемена, три раза бывший стратегом, по его словам, на получение должности истратил огромную сумму (XXVIII, 7, 7). Полибий и не думает укорять Архона. Нет. Он упоминает это обстоятельство между прочим как нечто само собой разумеющееся и ясное умному человеку.
В то время когда Полибий вступил на политическую арену, ахейские политики разделены были на две партии — Ликорты и Калликрата. Калликрат пресмыкался перед Римом, Ликорта свято соблюдал заветы Филопемена и держался с владыками вселенной независимо. Полибий ни секунды не колебался, на чью сторону встать. Он страстно любил свою родину, свой Ахейский союз. Для него это было лучшее государство на свете, самое свободное и демократическое, сами же ахейцы — лучший народ, гуманный, бескорыстный, который трудится на пользу всей Эллады (II, 38, 6; 39, 10; 42, 6; 57, 8; 60, 4). Он был верным последователем Филопемена и никогда не согласился бы предать свободу союза. Калликрат вызывал у него омерзение, отца он почитал великим человеком, достойным преемником Арата и Филопемена. Ясно, какие чувства должны были вызывать у него римляне, которые после мессенских событий держались холодно и властно.
Вскоре все ахейские патриоты стали смотреть на молодого сына Ликорты как на будущую надежду союза. Совсем юным его назначили послом в Египет. В 170 г. в самый трудный для союза момент, он был выбран начальником конницы, «вице-президентом» конфедерации. Теперь вместе со стратегом и десятью дамиургами он входил в «кабинет министров», решавший основные вопросы политики. Оставался один шаг до стратегии. И вот тут-то и случилась страшная беда, она налетела на него, подобно буре, смяла и разбила всю его жизнь.
На мир надвигалась гроза, которой предстояло вырвать с корнем множество человеческих жизней и сокрушить царства земные.
В 179 г. Филипп умер. На престол Александра взошел новый царь, 33-летний Персей. Как помнит читатель, власть он получил через преступление, оклеветав перед отцом своего брата Деметрия. Ходили даже слухи, что он отравил отца. Но все это как-то сразу забылось. После страшного царства Филиппа он был для подданных как светлая весна, сменившая мрачную зиму. Новый царь поспешил усилить это впечатление. Тюрьмы были переполнены. Он объявил амнистию и выпустил политзаключенных и неоплатных должников государства. И македонцы благословили его имя. На всех углах пели ему хвалы, говорили, как он хорош собой, с каким истинно царским достоинством держится. И потом он не развратничает с утра до ночи, как отец, и даже — вещь неслыханная! — почти не пьянствует! Словом, это какое-то зерцало скромности и добродетели! (Polyb. XXV, 3, 3–8). И повадки у него были не отцовские, не как у наглого и дерзкого до безумия Филиппа. Напротив, мягкие и вкрадчивые. Он заискивал перед царями, заискивал перед народами, но более всего заискивал перед греками, с которыми окончательно рассорился Филипп. Он слал им самые нежные письма и просил забыть все недоразумения и размолвки. Подчас он оказывал им небольшие, но очень приятные и своевременные услуги. Например, вернул ахейцам беглых рабов, укрывавшихся в Македонии (Liv. XLII, 22, 4–8).
Персей достиг своей цели. Он буквально обворожил эллинов. Они связывали с ним самые радужные надежды (Polyb. XXV, 3, 4). Беотийцы открыто вступили с ним в союз. Даже в Ахейской лиге партия Ликорта явно симпатизировали новому владыке (Liv. XLII, 12, 6). Словом, мир был очарован. Казалось, время повернуло вспять, и снова настали счастливые годы юного Филиппа. Увы! Все это была лишь блестящая позолота, которая должна была облупиться и осыпаться от первого же удара судьбы. Персей был неудачный царь, пожалуй, самый неудачный, какого знала Македония. Он обладал всеми темными сторонами отца, но без его талантов. Не было у него ни острого ума, ни полководческих способностей, ни бурной энергии Филиппа. Отец был натурой фантастической, сын же — вполне заурядный злодей. И что еще хуже — у него было два порока, которые оказались для него роковыми: трусость и патологическая жадность. То был самый настоящий скряга, который трясся над каждым оболом, над каждым серебряным кувшинчиком. Он мог торговаться, как рыночная торговка, а потом обливался горючими слезами, вспоминая каждый потраченный золотой.
Один небольшой рассказ хорошо показывает нрав нового македонского владыки. От отца Персей унаследовал страстное увлечение ядами и необычайно носился с новыми «патентованными» изобретениями. Как-то он пригласил в гости одного человека из Южной Италии, у которого часто останавливались по пути на Восток римляне. Царь завел с ним светский разговор, а потом неожиданно попросил отравить парочку-другую римлян. Когда же его собеседник пришел в ужас, Персей хладнокровно заметил, что он прав — обыкновенно с ядами одна морока: и готовить их сложно, и потом в решительный момент они не действуют, а если подействуют, на лице отравленного выступают всякие ненужные следы. Но у него сейчас есть новейшее чудесное средство. Следов никаких, и стопроцентная гарантия. Раммий — так звали его собеседника — боясь в случае отказа испытать новейшее чудесное средство на себе, надавал царю обещаний и поспешил уехать. Римлян же предупредил, чтобы они были осторожнее (Liv. XLII, 17).
Даже в счастливое время Персей был бы неудачным царем Македонии. Но державу он принял в суровые дни. Македония была измучена и истекала кровью после непрерывных войн, которые Филипп вел 40 лет, задавлена все растущими налогами и совершенно деморализована террором. Переселения, аресты, казни и облавы на детей политпреступников — все это полностью выбило людей из колеи. Много надо было искусства, ума и терпения, чтобы залечить эти кровоточащие раны. Но перед Персеем стояла совсем другая задача. Он готовил войну с Римом, которую «получил вместе с царской властью как отцовское наследство» (Liv. XLII, 11, 5; ср.: Polyb. XXII, 8). Ценой напряженных трудов, лихорадочных усилий и тяжких мук для своих подданных Филипп приготовил все для этой войны. Как мы помним, у македонцев была прекрасная армия в 30 тысяч пехотинцев и 5 тысяч всадников. Запасов продовольствия заготовлено было на 10 лет. Денег было припасено столько, что хватило бы на уплату для всей этой армии и еще 10 тысяч наемников в течение 10 лет. В арсеналах было столько оружия, что хватило бы на втрое большую армию. А в Фессалии царь мог вербовать сколько угодно молодых солдат (Liv. XLII, 12, 8–10).
Моммзен замечает, что с меньшими силами Ганнибал едва не сокрушил Рим. Но Персей-то был вовсе не Ганнибал. Тот, кто схватился бы в единоборстве с Римом, должен был рискнуть всем и идти до конца. Ему нужно было железное упорство и неколебимая решимость. Ничего этого у нового царя не было. Римлян, с которыми предстояло ему бороться, он не понимал. Он думал, что повоюет с ними немного, принудит их к уступкам и кончит. Роковое заблуждение. Римляне никогда не заключали такой мир, в котором они не диктуют условия противнику.
Персей хотел сколотить коалицию недовольных Римом держав и привлечь к себе греков. Первое не получилось у него. Многие цари и царьки были в оппозиции к Риму и охотно поощряли македонского владыку. Но одно дело фрондировать и совсем другое — вступить в открытую борьбу с римлянами. На это не решался никто. Зато вышло второе. Много греков проглотило сладкую приманку царских милостей. К тому же как неподражаемый мастер придворных интриг, он сплел целую паутину. В тайных переговорах с ним были цари и народы, и можно было надеяться, что в подходящий момент они все-таки перейдут на его сторону.
Война началась в 171 г. Она шла на Балканах и получила имя Третьей Македонской, или Персеевой. Не буду описывать эту войну, которая принадлежит политической и военной истории. Отмечу лишь несколько характерных моментов. Персей сразу показал себя негодным вождем. Вначале счастье ему определенно улыбалось. Римляне разбиты были в крупном сражении под Лариссой. И тут-то и проявился странный нрав царя. Он отправил посольство к римлянам и предложил… заплатить ту же контрибуцию, как Филипп, и отдать те же земли, что уступил после поражения при Киноскефалах Филипп! А между тем Филипп уже избавлен был от контрибуции, да и территория его выросла. И такие странные унизительные предложения он делал врагу после победы!
Но если предложение Персея казалось странным, то ответ римлян был еще страннее. Когда посольство явилось к римлянам, рассказывает Полибий, «у них единогласно было решено дать ответ возможно более суровый. У римлян искони в силе своеобразное обыкновение: показывать высшую степень гордости и упорства в несчастье и величайшую умеренность в счастье. Всякий признает подобный образ действий правильным, — несколько саркастически замечает Полибий, — позволительно сомневаться, всегда ли он применим» (XXVII, 8). И сейчас римляне приняли послов так, как будто это они только что одержали над македонцами победу, а не были разбиты несколько дней назад. С видом холодным и презрительным, который они так любили на себя напускать, они заявили, что их не могут удовлетворить предложенные уступки: они требуют полной и безоговорочной капитуляции. Македонцы потеряли дар речи, «пораженные надменностью ответа». Македонские вельможи пришли в ярость: они кричали, что римляне в глаза над ними смеются, и царь не должен более даже говорить с этим высокомерным народом. Но Персей вдруг струсил, струсил, словно собачонка, которая услыхала грозный окрик. Он юлил, лисил, торговался, слал римлянам посла за послом, предлагал все новые и новые уступки. Но чем униженнее и раболепнее победитель царь молил о снисхождении, тем неумолимее разбитые римляне требовали безоговорочной сдачи. Удивительный парадокс!
Персей не умел пользоваться удачей. Зато от малейшей неудачи он терял голову, впадал в панику и проявлял позорное малодушие. Консул Марций вторгся в Македонию. Это была безумная, совершенно неподготовленная авантюра. Вся армия могла погибнуть.
Царь купался, когда ему доложили, что римляне в Македонии. Пулей вылетев из ванны, он понесся по дворцу с воплем:
— Разбит без битвы!
«И тотчас же пошли чередой трусливые решения и приказания» (Ливий). Он немедленно призвал двух вельмож и послал их — одного в Пеллу, чтобы бросить в море царскую казну, другого в Фессалоники сжечь флот. Сам же царь выхватил из святилища золотые статуи — как он выразился, чтобы они не достались врагу — и бежал к Пидне, гоня перед собой всех местных жителей. А между тем он мог тогда легко отрезать римлян, и они погибли бы. Только когда римляне отступили, Персей понял, что поторопился. Он пришел в отчаяние и спешно отправил послов, чтобы отменить свои нелепые приказы. Увы! Надежд почти не оставалось. Но не все еще погибло. Оказалось, что Андроник, которому велено было сжечь флот, тянет время, рассчитывая, что царь одумается. А вот второй, Никий, уже побросал золото в море. Боже! Что тут было! Царь рвал и метал. Срочно вызваны были ныряльщики. Царь обливался слезами. К счастью, почти все золото вытащили. Конечно, ныряльщиков пришлось умертвить, а заодно и Никия с Андроником (Liv. XLIV, 6–10).
Однако и сами римляне находились в опасном положении. Война шла мучительно трудно. Консулы были дурными полководцами, во всяком случае, совсем не годились для борьбы с сильнейшей державой мира. Неудачи преследовали их. Эпир и почти вся Беотия перешли на сторону Македонии. Одно только для них было счастьем — бестолковое поведение Персея.
Вся Эллада пришла в смущение и смятение. Надо было срочно сделать выбор и примкнуть к одной из воюющих держав. Но греки выжидали, чтобы пристать к сильнейшему. Они с удивительным хладнокровьем наблюдали, как римляне напрягают все силы в борьбе с Македонией, и вовсе не спешили помочь.
Первая победа Персея поразила умы. Дотоле все убеждены были, что римляне неодолимы. Теперь вдруг ореол непобедимости сорван был с их головы. Глубокое заблуждение. Один римский поэт того времени писал: «Римский народ часто и многократно бывал побежден в битвах, но никогда в войне» (Lucil. XXVI, 25). «Когда в Элладе разнеслась весть о победе македонской конницы над римской, сочувствие народов (имеются в виду греки. — Т. Б.) Персею, до того времени большей частью скрываемое, прорвалось наружу ярким пламенем», — говорит Полибий. Чем бы это ни объяснялось — ошибками, допущенными римлянами, тем ли, что у греков, как говорит Моммзен, вдруг взыграли национальные чувства, и они поняли, что самое гнусное национальное управление лучше, чем «свободная конституция, которая была результатом самых благородных намерений великодушных иноземцев»{30}; тем ли, что в каждом городе появились свои Калликраты, и все они хвалились дружбой с римлянами; тем ли, наконец, что люди вообще не любят слишком сильных и слишком благополучных и каждое их благодеяние воспринимают как личное оскорбление — как бы то ни было, Полибию стыдно за своих соотечественников. И он всячески пытается подыскать им оправдание. «Мне кажется, — говорит он, — что это сочувствие было особенное какое-то, которое наблюдается на состязаниях». Часто бывает, что, когда против прославленного, считающимся непобедимым атлета, выступит молодой борец, все симпатии зрителей обращаются на его сторону. И он вспоминает знаменитую в Элладе историю. Был среди греков кулачный борец Клитомах, который слыл неодолимым. Птолемей же захотел, чтобы пальма первенства досталась Египту. И он послал на Олимпийские игры своего борца. И что же? Все болельщики немедленно переметнулись на сторону безвестного атлета. Его поощряли криками, рукоплесканиями, каждый промах прежнего любимца встречали восторженными воплями. Дела Клитомаха шли все хуже, и вот во время короткого перерыва он неожиданно подошел к краю арены и заговорил со своими бывшими поклонниками. Он спросил, почему он вдруг утратил их любовь? Может быть, он ведет игру нечестно и против правил? Иначе непонятно, отчего они болеют за египтянина, ставленника царя, а не за эллина, который отстаивает честь Эллады. Слова старого борца разом отрезвили зрителей. Теперь они горячо сочувствовали своему прежнему кумиру, поддерживали его ободряющими криками, и вскоре он вышел из боя победителем.
Нечто подобное, продолжает Полибий, было и здесь. Персей вызывал симпатии как более слабый противник. Но если бы кто-нибудь, подобно Клитомаху, «образумил тогда эллинов смелым вопросом: неужели они желают предоставить такой перевес силы одному человеку, хотели бы выносить господство самодержавного, вполне безответственного владыки, я уверен, они одумались бы… Если бы еще при этом напомнить им, хоть в немногих словах, те тягости, которые они претерпели от царственного дома македонян, и те блага, которые принесло им с собой римское владычество, они тотчас глубоко раскаялись бы в своем поведении… Я вынужден был остановиться на этом, — заключает Полибий, — чтобы кто-либо по незнанию человеческой природы… не стал укорять эллинов в неблагодарности» (XXVII, 9–10).
Увы! «Образумить» эллинов было некому. Поэтому дело, конечно, не ограничилось одним сочувствием. Многие греки состояли в тайных сношениях с Персеем и готовились предать римлян при первой возможности.
Лидеры партии Ликорты сошлись на тайное совещание. Их было десять человек, включая самого престарелого Ликорту и Полибия. Стали думать, что делать. Ликорта настаивал на полном нейтралитете и, «прозревая непомерное могущество будущего победителя, говорил, что содействовать тому или другому из воюющих грозило бы гибелью всем эллинам». Но Архон возражал, что это чересчур опасно. Надо вести себя с сугубой осторожностью и приноравливаться к обстоятельствам. Иными словами, если римлянам придется очень плохо, разумеется, не помогать им. И вообще стараться помогать как можно меньше, но явно им не перечить и даже показывать вид рвения. Это тонкое и деликатное дипломатическое поручение должен был исполнить молодой Полибий. В стратеги решено было провести Архона, того самого политика, который восхищал Филопемена своим виртуозным искусством коварно лгать. Он еще при Филопемене прославился тем, что необыкновенно убедительно доказывал римлянам, что спартанцы перебиты для их же пользы. На свои выборы Архон и истратил почти все деньги. А начальником конницы, «вице-президентом», решили сделать Полибия (XXVIII, 6). Роковое для него решение!
Уже три года велась война. Три консула один за другим терпели поражения. Вот тогда-то римляне вспомнили об Эмилии Павле.
Люций Эмилий Павел происходил из знатнейшего патрицианского рода, был человеком долга и чести, славился благородством и исключительным даром полководца. Но он был суров, горд и презирал чернь. Не мог он, как другие соискатели должностей, ходить по улицам, расточать улыбки и пожимать руки{31}. Народ был обижен. И солдаты его не любили за непреклонную суровость. Это ему, пожалуй, простили бы. Римские воины не сердились на строгость и требовательность, если военачальник держался дружелюбно, жил их жизнью, работал рядом с ними и сидел рядом с ними вечером у костра. Но Эмилий Павел никогда не был с солдатами запанибрата. На войне он вел себя, «как жрец каких-то страшных таинств», посвящал в них лишь немногих и «грозно карал ослушников и нарушителей порядка… считая победу над врагом лишь побочною целью рядом с главной — воспитанием сограждан» (Plut. Paul. 3).
Его стали обходить почестями. Не в характере Эмилия было выпрашивать милости или напоминать о своих заслугах. Он удалился от общественных дел и жил гордо, печально, достойно. Ему было уже под шестьдесят, когда народ неожиданно вспомнил о нем.
Все вдруг прониклись убеждением, что спасти честь Рима может только Эмилий. Его просили быть консулом. Он холодно отвечал, что не намерен более занимать высших должностей. Народ умолял его; что ни день, люди подходили к его дверям. Наконец он смягчился, появился на площади и сразу же был выбран консулом на 168 г. После своего избрания консул всегда благодарит народ за оказанную честь. Но Эмилий Павел остался верен себе. На собрании он объявил народу, что ему их благодарить не за что. Не он просил, его просили. Не ему нужна была должность, им нужен был полководец. Это они должны благодарить его за то, что он согласился. Взамен он требует одного, чтобы они не вмешивались в его действия и не вздумали, чего доброго, руководить им и давать советы. Потому что у римлян, продолжал он, есть эта скверная привычка — гуляя по площади, они любят обсуждать действия своих военачальников, критиковать их и поучать. С собой так обращаться он не позволит. Если им недовольны, пусть едут вместо него. А если нет, то пусть помнят, что полководец он (Plut. Paul. 10–11; Polyb. XXIX, 1). После этих суровых слов Эмилий отбыл к театру военных действий.
Еще в Риме он напряженно «дни и ночи думал о македонской войне» и уже там, видимо, составил план действий (Liv. XLIV, 18, 1). Действительно, новый консул повел войну с молниеносной быстротой. Каждый шаг его был точен и продуман. Царя оттеснили к Пидне. Всего через несколько месяцев после приезда Эмилия война должна была решиться одной битвой.
Между тем Персей делал ошибку за ошибкой из-за всегдашней своей нерешительности и еще более из-за всегдашней своей жадности. Например, он привлек к себе на службу воинственное германское племя бастарнов. К нему явилось 10 тысяч всадников и 10 тысяч пехотинцев — грозная сила! То были огромного роста люди, профессиональные наемники, один вид их наводил ужас. При виде их македонцы воспрянули духом, воспрянул духом и сам царь. Уже он совсем ободрился, уже преисполнился надежд, но… тут бастарны потребовали по тысячи золотых на каждого начальника. «Мысль об этой груде золота помутила взор скупца» (Плутарх). С негодованием царь отказался от услуг бастарнов, и они ушли (Paul. 12).
Персей совершил и еще более удивительный поступок. Долго переманивал он на свою сторону иллирийского царька Гентия. Собственно, это была долгая и нудная торговля. Наконец Гентий согласился за 300 талантов. Персей на глазах иллирийского посла отсчитал и опечатал деньги. «Когда же Гентий, уверившись в том, что получит свою плату, решился на гнусное и страшное дело — задержал и заключил в тюрьму прибывших к нему римских послов, — Персей, рассудив, что теперь нечего тратить на Гентия деньги, поскольку он… своим бессовестным поступком уже втянул себя в войну, лишил несчастного его 300 талантов, а немного спустя равнодушно глядел на то, как претор Люций Аниций с войском изгнал Гентия вместе с женой и детьми из царства, как сгоняют птицу с насиженного гнезда» (Plut. Paul. 12–13). А между тем теперь после приезда Эмилия Павла судьба его висела на волоске. Это было просто какое-то наваждение свыше, замечает Полибий (XXVIII, 9).
Оба войска сошлись в горах у Пидны. Не стану описывать эту страшную битву. Вместо того скажу несколько слов о впечатлении, которое она произвела на римлян. Мы узнаем об этом из любопытнейшего источника — письма одного молодого римского офицера Назики, впоследствии крупного полководца. Сначала, говорит он, появились фракийцы, великаны с ярко блистающими щитами, в сияющих поножах, все в черном. Высоко над головой они поднимали тяжелые железные мечи. За фракийцами шли наемники. А за наемниками Назика увидал самих македонцев в пурпурных одеждах и позолоченных доспехах. А потом из-за укреплений показались воины с медными щитами. «И равнина, — продолжает он, — наполнилась ярким блеском железа и сиянием меди, а горы загудели от крика» (Plut. Paul. 18).
Сам же Эмилий Павел часто рассказывал друзьям, что не видал ничего грознее и ужаснее македонской фаланги, хотя уж он-то на своем веку повидал битвы (Polyb. XXIX, 17, 1). Эта страшная, ощетинившаяся копьями машина стремительно катилась на римлян. Эмилий видел, что первые ряды его смяты, видел, как италийцы отчаянно рубятся своими короткими мечами против сарисс; как они хватают сариссы голыми руками и пытаются пригнуть их к земле, но сариссы пронзают римские щиты и панцири, словно бумажные (Плутарх). Фаланга летела прямо на Эмилия. Он понял, что все решают считаные минуты. Либо победа, либо гибель. Но никто не мог бы заметить в нем ни малейших признаков волнения — лицо его было спокойно, даже весело. Он объезжал свое войско и ободрял воинов. Он улыбался и шутил. А между тем зорко следил за боем, ища слабое место врага. И он нашел его и стремительно ударил македонцам во фланг.
Персей же, по словам Полибия, в самом начале битвы оробел и ускакал. Правда, он сказал, что едет помолиться Гераклу. Но, как ядовито замечает Полибий, «этот бог не принимает жалких жертв от жалких трусов» (XXIX, 17, 5). Впрочем, один грек, который, по его словам, сражался бок о бок с царем и тоже оставил воспоминания, взялся защищать Персея. Накануне, говорит он, Персея лягнула лошадь и ушибла лодыжку. И все-таки царь мужественно решил участвовать в битве. Кругом свистели тучи копий и дротиков. И вот одно копье угодило в Персея. К счастью, оно его не ранило, а только порвало одежду. Но на боку виден был довольно большой синяк. Тут уж Персей не выдержал и ушел (Plut. Paul. 19; Liv. XLIV, 38–42).
Бой длился недолго. Македонцы были разбиты и обращены в бегство. Персея окружала горстка друзей. Чтобы его не узнали, он скинул багряницу, а корону нес в руках. С каждым шагом друзей становилось все меньше. Кто-то отстал, чтобы напоить коня, кто-то остановился, чтобы завязать обувь… Но ни один не возвращался назад. Персей был всеми брошен и всеми покинут. Но македонцы боялись вовсе не римлян, а… самого царя. Он имел ужасное обыкновение во всех бедах непременно находить козла отпущения и сваливать на него все неудачи. И они уже чувствовали, что будут виноваты в сегодняшнем поражении. И верно, когда ночью он добрался наконец до своего дворца, то немедленно умертвил двух вельмож, которые вышли к нему навстречу. Тут уж разбежались все.
Царь укрылся пока в Амфиполе. Он хотел было поднять дух граждан и произнести перед ними речь. Взошел на ораторское возвышение, но не смог вымолвить ни слова. Едва он открывал рот, как начинал плакать и всхлипывать. Наконец он махнул рукой и удалился к себе рыдать, а говорить с народом поручил критянину Евандру, наемному убийце, состоявшему у него на службе. Но у того тоже ничего не получилось. Озлобленный народ вопил:
— Убирайтесь, нас и так уже мало — не хотим из-за вас гибнуть! (Liv. XLIV, 45, 1–11; XLII, 15).
Возле царя осталось только несколько критян. Остались вовсе не из преданности. Словно мухи к меду, они липли к царскому золоту (Плутарх). Персей был так напуган и убит, что разрешил им взять несколько золотых чаш. Сам же поспешно собрал сундучок с золотом, взял семью и бежал, охраняемый критянами. Но вскоре царь одумался и затосковал. Мысль о чашах, которые он так легкомысленно отдал критянам, свербила его мозг. Наконец он не выдержал и стал говорить, что чаши — это семейная реликвия. Из них пил сам Александр Великий. Он заклинал критян отдать чаши, а сам клялся и божился, что выплатит их стоимость деньгами. Некоторые поверили, вернули и остались в дураках. Ничего он им не отдал, а еще выклянчил у друзей 30 талантов на дорогу, отплыл на Самофракию и припал к алтарю Диоскуров.
Римляне, стоявшие там с флотом, прекрасно его видели. Но не могли же они вломиться в святилище. Оставалось только следить, чтобы царь не бежал дальше. А Персей тем временем нашел еще одного критянина, владельца небольшого судна, и уговорил увезти его ночью. Условились, что сначала критянин положит пожитки царя, а в следующую ночь возьмет его самого вместе с семьей. Ночью Персей протиснулся сквозь узкую щель в святилище. За ним вылезли жена и дети. Они побежали на берег. И тут набережная огласилась душераздирающим воплем — корабль исчез! Критянин давно уплыл, уплыл вместе с сундучком! Царь метался по берегу и ломал руки. Но тут стало светать, и он стремглав бежал в свое укрытие. Детей же передал Иону. Этот Ион был некогда его любовником, поэтому царь ему верил. Но он оказался бессовестным негодяем и выдал детей римлянам. Последний удар добил несчастного. «Это главным образом и вынудило Персея отдаться в руки врагов — ведь даже дикий зверь покорно склоняется перед тем, кто отобрал у него детенышей» (Плутарх). Персей положил сдаться непременно Назике, который славился великодушием. Но Назика был далеко. У царя не было выбора, и он сдался начальнику флота. Оттуда его отправили в ставку главнокомандующего (Plut. Paul. 23–26).
Когда Эмилию пришла весть, что к нему везут Персея, который «в один час из царя стал пленником» (Валерий Максим), он созвал своих легатов и офицеров. Среди них были два его сына Квинт Фабий и Публий Сципион, совсем еще юноши, но отличившиеся уже на войне исключительной отвагой. Сам консул сел на почетное место, остальные уселись вокруг. Главнокомандующий строго внушал, что нет ничего подлее, чем издеваться над поверженным врагом. Поэтому, боже их упаси, словом, жестом или взглядом выразить глумливое торжество. И вот они увидали Персея. Без короны и багряницы, в рубище, совсем один брел он по дороге. Эмилий Павел встал и, сделав знак остальным не двигаться, поспешил ему навстречу. Подойдя к Персею, он протянул ему руку, но тот вдруг с жалобным воплем простерся перед ним ниц. С отвращением глядел Эмилий на царя, валявшегося у него в ногах. На минуту презрение заглушило в нем все чувства жалости и сострадания. Но римлянин овладел собой, поднял пленника, усадил его на почетное место и ласково заговорил с ним по-гречески. На все лады он пытался хоть немного успокоить и ободрить несчастного. Он говорил, что совершенно уверен — жизни царя не угрожает опасность. Римляне никогда не казнили царей. Сам же он сделает все возможное, чтобы облегчить его участь. В заключение он просил царя сделать ему честь и отобедать с ним. С тех пор Персей и его семья жили в ставке полководца как самые почетные гости.
Рассказав о том приеме, который Эмилий оказал пленному Персею, римский писатель Валерий Максим говорит, что римляне колеблются, не зная, когда их полководец был достойнее уважения — в битве ли при Пидне или сейчас? Ибо «конечно, великолепно повергать врагов, но не менее достойно хвалы и уметь пожалеть несчастного» (Polyb. XXIX; 27; Plut. Paul. 27; Val. Max. V, 1, 8; Liv. XLV, 35, 7–8; 28).
Когда царь удалился в палатку, Эмилий некоторое время сидел в глубокой задумчивости. Лицо его было торжественно и печально. Наконец он заговорил уже на латыни. Он говорил о том, как хрупко и бренно человеческое счастье, как непостоянна и ненадежна судьба. В один миг она бросила к ногам римлян наследие Александра, но «неужели после всего этого вы станете утверждать, что наши удачи нерушимы перед лицом времени?» И он настойчиво внушал, чтобы они никогда не зазнавались в счастье и «ни с кем никогда не поступали нагло и беспощадно». Казалось, он ощущал себя орудием судьбы, и роль эта представлялась ему грустной (Polyb. XXIX; 20; Plut. Paul. 27).
После победы Эмилий дал воинам отдых, а сам отправился смотреть чудеса Эллады, о которых столько слышал и вот только теперь на старости лет смог посмотреть. Он проехал всю страну с севера на юг. Эмилий не утратил способности изумляться и на все глядел с детским восхищением. Он был и в Дельфах, и в таинственной пещере Трофония, и в Авлиде, где Агамемнон принес в жертву родную дочь. Подымался на Акрополь и осматривал Спарту. И изумление его не убывало, а час от часу возрастало. Больше всего путешественнику понравилась Олимпия. Там стояла знаменитая статуя Зевса работы Фидия. Паломники толпами текли сюда, чтобы только взглянуть на нее. Они с восторгом рассказывали, что забывали все свои печали и заботы, глядя на милостивый лик бога. Эмилий Павел был человек глубоко религиозный. Все эти изображения были для него не просто красивыми статуями. Они вызывали у него молитвенное и благоговейное чувство. Сейчас ему показалось, что он въявь узрел божество. Он стоял пораженный. «Зевс потряс его до глубины» (Ливий). Наконец он медленно произнес, «что, по его мнению, один Фидий верно воспроизвел гомеровского Зевса, ибо действительность превзошла даже высокое представление, которое он имел об этом изображении» (Polyb. XXX, 10, 3–6; Liv. XLV, 28, 5). Эмилий видал в Элладе много чудес. Но остался верен Фидию. Он привез в Рим много статуй. Но одну взял себе. То была Афина работы Фидия. Однако Эмилий Павел не внес ее в свой дом, не украсил ею свой кабинет или внутренний садик. В его доме, говорит Цицерон, обитали слава и доблесть, статуй и картин, вывезенных из завоеванных стран, у него не было (Verr. II, 1, 55). Он посвятил Афину в храм Фортуны Сего Дня, маленькую часовенку, которую он основал в честь своей победы (Plin. N. Н. XXXIV, 54)[28].
Вернувшись, Эмилий, к своему изумлению, не нашел Персея в лагере. На его тревожные вопросы ему объяснили, что царственного пленника отпустили погулять, очевидно, боясь, что он впадет в депрессию. Сопровождает ли его охрана? Разумеется, нет. Ведь это может обидеть несчастного. С пленником, когда он воротился, Эмилий был по обыкновению очень ласков, ни словом не упомянул о его странной отлучке, но зато самым суровым образом отчитал офицера за то, что он отпустил царя бродить по только что покоренной стране. Тут увидал он новое диво: хорошую черепицу. Солдаты весело таскали ее к своим палаткам. Эмилий спросил, что это такое. Оказывается, солдаты ободрали черепицу в соседнем городе и собирались укрепить ею свои зимние квартиры. Эмилий резко повернулся к офицеру и сказал, что нельзя же до такой степени распускать войско. Затем приказал солдатам немедленно идти обратно, вернуть черепицу и не просто вернуть, а починить все дома да побыстрее (Liv. XLV, 28, 9–11).
Велика была победа Эмилия. И тем страннее казался оказанный ему в Риме прием. В Македонии одновременно было трое военачальников — Эмилий Павел, Октавий и Аниций; эти последние вели себя как подчиненные консула. Но «посредственности зависть не угрожает — она поражает вершины. Триумф Октавия и Аниция не оспаривался, а Павел, с которым те двое и сами постыдились бы равняться стал жертвой злобной ревности» (Liv. XLV, 35, 5). Повторилась всегдашняя история. Воины невзлюбили консула, и этим воспользовался один ловкий демагог, личный его враг. Они взбаламутили народ. В триумфе Эмилию решено было отказать.
Триумф был высшей наградой полководца, и римляне не так-то легко от нее отступались. Они боролись до последнего. Но Эмилий Павел сделан был из другого теста. Всем ясно стало, что он сурово и презрительно выслушает приговор и, ни слова не говоря, удалится. На это-то, видимо, и рассчитывал демагог. Но тут о происходящем узнали сенаторы. Они были возмущены этой неслыханной несправедливостью. Все спрашивали, что в конце концов хотят — чтобы военачальник умел льстить и заискивать перед толпой или командовать армией? А один знатный человек, старый воин, вскочил и бросился в народное собрание, крича, что хочет посмотреть в глаза этим неблагодарным мерзавцам. Он ворвался на сходку и произнес сильную и гневную речь. Народ устыдился. Триумф был разрешен (Plut. Paul. 31).
Великолепен и торжествен был въезд Эмилия Павла. Последний раз увидели римляне грозные сариссы, которые провозили на повозках. Увидели и груды македонского золота, над которым так дрожал несчастный Персей. Но более всего поразил римлян вид царских детей. Они шли, окруженные целой толпой воспитателей, «которые плакали, простирая к зрителям руки, и учили детей тоже молить о сострадании. Но дети… по нежному своему возрасту не могли еще постигнуть всей тяжести и глубины своих бедствий. Тем большую жалость они вызывали простодушным неведением свершившихся перемен, так что на самого Персея почти никто уже и не смотрел — столь велико было сочувствие, приковавшее взоры римлян к малюткам. Многие не в силах были сдержать слезы, и у всех это зрелище вызывало смешанное чувство радости и скорби» (Plut. Paul. 32–33).
И все-таки все ликовали. Все, кроме триумфатора. А его постигло лютое горе. У Эмилия было четыре сына. Все четверо исключительно одарены от природы. Поэтому Эмилия называли счастливейшим отцом. Двух старших он отдал в усыновление в знатнейшие патрицианские дома, младшие жили с ним как его наследники. И вот после его возвращения заболел старший из них, пятнадцати лет. Он умер на руках отца за пять дней до триумфа. Отменить священную церемонию было невозможно. Прямо с похорон поднялся Эмилий на триумфальную колесницу. Молча, с каменным лицом выдержал он пытку, которая продолжалась три дня! Когда же он вернулся, то увидел, что младший сын, двенадцати лет, лежит при смерти. Через три дня мальчик последовал за старшим братом. Теперь, сказал старый полководец, он стал неизмеримо несчастнее Персея — тот, хотя и побежденный, остался отцом, а он осиротел.
Через несколько дней Эмилий Павел, по обычаю, произнес перед народом речь о Македонской войне. Он говорил, что большое счастье всегда вызывало у него недоверие и страх. Вслед за ними он предчувствовал небесный гром и горе. А в последней войне удача неизменно сопровождала его, как попутный ветер.
— В зените нашего счастья, квириты, я боялся, что судьба замыслила нам зло. Я молился Юпитеру Всеблагому и Величайшему, Юноне Царице и Минерве, чтобы, если какая-нибудь беда грозит римскому народу, они целиком обратили ее против моего дома. Теперь все хорошо: они услышали мои молитвы. И вы скорбите над моим горем, а не я плачу над вашим[29] (ORF2, р. 100–101, fr. 1).
Говорят, если бы он убивался и плакал, римляне не были бы так поражены и тронуты, как теперь (Plut. Paul. 37; Val. Max. V, 10, 2; Liv. XLV, 35–42).
Эмилий не забыл своего обещания и делал все возможное, чтобы помочь Персею. Правда, от него мало что зависело. Несчастного царя отвезли в городок Альбу на берегу Фуцинского озера. Его не лишили ни свиты, ни домашних вещей (Liv. XLV, 42). Там он и окончил жизнь государственным пленником. Из троих детей Персея зрелости достиг лишь один. Он жил в Италии, выучил латынь и прославился как искусный резчик по дереву и писец (Plut. Paul. 37).
Полибий заканчивает рассказ о Персеевой войне следующими словами.
«Очень часто приходится мне вспоминать изречение Деметрия Фалерского; желая показать людям в своем сочинении о судьбе нагляднейший пример ее неустойчивости, он останавливается на том времени, когда Александр разрушил персидскую державу и говорит следующее: „Нет нужды нам брать бесконечно долгое время, ни даже огромное число поколений; достаточно оглянуться назад не более чем на пятьдесят лет, чтобы познать жестокость судьбы. Думаете ли вы, что персы или царь персидский, македонцы или царь македонский поверили бы божеству, если бы за пятьдесят лет до того оно предсказало будущую судьбу их, что к нашему времени не останется самого имени персов, которые были тогда господами чуть ли не всего мира; что надо всей землей будут властвовать македонцы, самое имя которых до сего времени не существовало. Однако безжалостная к нам судьба, которая все перестраивает наперекор нашим расчетам… научает всех людей, как я думаю и теперь, когда счастье персов перешло на македонцев, что им она предоставила такие блага в пользование до тех пор, пока не примет другого решения“… Это и произошло при Персее… Будучи очевидцем этого события, я решил не молчанием обойти его, но заключить повесть о нем подобающим суждением» (XXIX, 21).
Таково надгробное слово, которое он произносит над великой Македонией.
Однако вернемся назад, к тем дням, когда Эмилий был еще на Балканах. Римлянам предстояло решить, как поступить с поверженной лежащей у их ног страной и с греками.
Солнечная романтическая эпоха Сципиона и Тита была полна самых радужных, самых светлых надежд. Римляне упивались собственным великодушием и восхищались великой Элладой. Они надеялись дать измученной Греции покой и мир, не захватывая земель и не порабощая народы. Но вот пришла новая эпоха, трезвая и холодная. Эллинофилы имели вид человека, который внезапно пробудился от сладостных ночных грез и увидел, что наступило хмурое зябкое утро. Печальная действительность обступила их со всех сторон.
В Греции по-прежнему царил полный хаос и неразбериха. Яркий пример — беотийцы. Некогда, при Эпаминонде, величайший народ, гегемон Эллады, ныне они впали в полное ничтожество. В государстве их остановилась вся жизнь. Не собиралось народное собрание, не издавались законы. Даже суд закрылся. Причина тому, говорит Полибий, один «несчастный обычай». Люди бездетные, умирая, оставляли наследство не ближайшим родственникам, но завещали на пиры и спиртное. Потом уже и люди, имеющие детей, стали завещать большую часть наследства обеденным клубам. В результате у беотийцев «бывало более обедов в месяц, чем дней» и вся жизнь их проходила в попойках и дегустации деликатесов (XX, 6, 1–6).
Но хуже всего были непрерывные склоки греков, которые буквально сводили римлян с ума. Стоило жителям двух городов повздорить между собой, как послы их, обгоняя друг друга, вихрем неслись в Рим; каждый старался опередить соседа, чтобы прибежать первым и успеть облить его грязью перед отцами. И римляне должны были собирать сенат и, отложив все дела, отказав послам великих держав, часами слушать доносы греков друг на друга. Иногда от одного города выступало по несколько партий. Вспомним Спарту: старые изгнанники, новые изгнанники, умеренные граждане, радикально настроенные граждане… И все они бурно требовали у римлян немедленного решения. В такие минуты римляне, вероятно, думали то же, что Александр Македонский, который, когда ему доложили в Персии о греческих делах, говорят, с усмешкой сказал: «Похоже, друзья, что в то время, как мы побеждаем Дария, в Аркадии идет война мышей» (Plut. Ages. 15). Но греки этого не подозревали. Они привыкли считать себя солью земли, им и в голову не могло прийти, чтобы римляне думали о чем-то, кроме их дел. И если римляне отвечали рассеянно и невпопад, они усматривали в этом утонченное коварство, хитрый план. Даже Полибий убежден, что сенаторы, затаив дыхание, слушали захватывающие саги о том, как один сосед угнал у другого стадо свиней.
В ответ на все жалобы и претензии римляне, как мы знаем, слали уполномоченных, которые должны были во всем разобраться на месте. Но уполномоченные эти сталкивались с невероятными трудностями. Греки мешали им всеми силами и на каждом шагу ставили им палки в колеса. Обе стороны выходили из себя и кричали до хрипу. Наконец, уполномоченные разражались угрозами и вне себя от возмущения покидали Элладу. Но греки давно поняли, что за этими угрозами ровно ничего не последует. Однажды, например, после одной совсем уж некрасивой сцены ахейцы не на шутку встревожились и спешно отправили посольство в Рим, чтобы оправдаться. И что же? Вместо страшных угроз сенаторы устало посоветовали ахейцам быть повежливее с римлянами, ведь римляне всегда вежливы с ахейцами (Polyb. XXII, 15–16). Поэтому греки с полным равнодушием наблюдали ярость Аппия и величественный гнев Метелла. Недаром мудрый Ликорта поучал своих неопытных друзей и объяснял им, что на требования римлян не нужно обращать внимание. Тот день, когда Тит отплыл от Навпакта, оставив без помощи спартанских изгнанников и предоставив ахейцам и мессенцам истреблять друг друга, продемонстрировал всю степень бессилия римлян.
В то же время ахейцы очень оскорбились, когда однажды римляне заявили, что уже сделали для Пелопоннеса все возможное и больше не желают мешаться в его дела (XXIII, 9).
Впрочем, такого рода резкие ответы ничуть не обескураживали греков. Напротив. Они с еще большим энтузиазмом начинали штурмовать слух римлян. Слали посольство за посольством, пока не добьются своего. Слушать-то их римляне слушали, но что думали при этом, видно из одного разговора, который передает Цицерон. Младший из собеседников просит у старшего совета, но он стесняется и боится, отнять у него время.
«— Приставать к тебе я не буду, — говорит он, — я не хочу, чтобы мое поведение показалось тебе бестактным.
— Верно, — отвечает тот, — …из всех латинских слов это слово казалось мне по смыслу особенно важным… Кто не считается с обстоятельствами, кто не в меру болтлив, кто хвастлив, кто не считается ни с достоинством, ни с интересами собеседника и вообще кто… назойлив, про того говорят, что он бестактен. Этим пороком особенно страдает самый просвещенный народ — греки. Но сами греки не сознают силу этого зла».
У них, продолжает он, даже нет слова, обозначающего бестактность. И это при таком удивительном богатстве языка! Потому что это понятие органически чуждо греческому уму.
Тут вмешивается еще один собеседник, горячий эллинофил. Он пытается защитить греков, но защита его весьма любопытна.
«— Однако, — возражает он, — …те греки, которые некогда были знамениты и велики в своих городах… нисколько ведь не походили на этих греков, которые жужжат нам в уши» (De or. II, 17–19).
Кроме того, система, которую придумал Сципион, а Тит применил к Греции, была безумно трудна. Она держалась на людях. Но в 80-е гг. II в. произошла смена поколений на политическом небосклоне Рима. В 184 г. после гонений и преследований удалился из города сам творец этой политики Сципион Африканский. Видимо, около 180 г. ушел из жизни Тит{32}. И дело не только в том, как обыкновенно говорят, что с уходом Сципиона политика Рима стала жестче. Просто ни Тита, ни Сципиона некем было заменить. И преемники их далеко не всегда обладали необходимой мудростью и терпением.
А положение в Греции все ухудшалось. В Этолии делалось что-то страшное. «Если уже раньше в междуусобной войне не было жестокости, перед которой они остановились бы, то теперь… этоляне были способны на все и так одичали, что даже правителям своим не давали собираться на совещание. Посему безначалие, насилия и убийства наполняли Этолию» (Polyb. XXX, 11). Временами казалось, что все племя их сгинет бесследно. Наконец, они как будто немного одумались. Решено было помириться. Объявлена была всеобщая амнистия. Изгнанники вернулись. Их торжественно встретили первые люди государства. Гостей обняли, облобызали… и тут же в воротах зарезали! Как с торжеством объявили лидеры правящей партии, амнистия была военной хитростью (Liv. XLI, 25, 1–4).
К этолянам приехал римский уполномоченный, но они так вопили, что понять что-нибудь оказалось невозможно. Он так и доложил сенату, что не смог понять, какая партия права, какая виновата, а потому не вынес никакого приговора, а только взял с них клятву не уничтожать друг друга (Liv. XLII, 5). На собрания теперь приходили с камнями и забивали противников до смерти (Polyb. XXVIII, 4).
Фессалийцы и перребы тоже резали друг друга. К ним срочно выехал Аппий Клавдий и выяснил, что сейчас режутся из-за долгов. Он сидел день и ночь и наконец составил некий договор: заимодавцы должны были снизить процент — он был бессовестно велик, — а погашение долга он разложил на 10 лет (Liv. XLII, 5).
Взаимная ненависть партий была такова, что, приходя разбирать свое дело в присутствие римских послов, люди в ярости кидались друг на друга, чтобы растерзать. Слабейшая сторона с воплем пряталась за римлян, причем иногда это были представители как раз враждебной Риму партии (Polyb. XXVII, 2).
Единственные, кто был спокоен, это ахейцы. А кто водворил мир? Этот мерзавец Калликрат. Ведь это он вернул изгнанников в Спарту и Мессену.
Как римляне ни бились, они так и не могли установить в стране порядка. Накануне Персеевой войны по всей Греции опять лилась кровь. Где тот мир, о котором молили они богов? Римляне его обещали, но обещания не выполнили.
Вместо прежнего восторга римляне стали ощущать теперь усталость и отвращение. Метелла, когда он побывал на собрании ахейцев и наслушался, как они оговаривают друг друга, охватило вдруг такое омерзение, что он немедленно уехал. Если бы греки были повнимательнее, то заметили бы, что римляне слушают их рассеянно, с отсутствующим видом, отвечают подчас невпопад, отделываются общими фразами и устало советуют жить в мире. Римляне все холоднее, все суше, все надменнее, все презрительнее говорили о греках. Им нельзя доверять, предупреждает Цицерон брата, отправлявшегося на Восток, «так лживы, так легковесны многие из них… друзья они пылкие, но неверные — они… завидуют не только нам, но и своим соотечественникам» (Quint.fr. I, 1, 5).
И вот теперь последний удар. Открыли архив Персея. Оказалось, что римлян предавали все. Даже их лучший друг Евмен Пергамский, чье маленькое царство они расширили, а самого буквально осыпали благодеяниями, был, оказывается, в тайных сношениях с Персеем.
Но самыми двуличными и неблагодарными, на взгляд римлян, оказались греки.
Уж сколько делал для них Тит! А пожинал только попреки то от этолян, то от ахейцев. Кончилось тем, что этоляне объединились со злейшими врагами римлян и призвали Антиоха и Ганнибала. И Тит же их защищал в сенате. А ахейцы? Филипп издевался над ними, публично позорил их жен и дочерей. Он держал в своих руках Акрокоринф и отдал Аргос Спарте. Римляне освободили ахейцев от Филиппа. Оградили от набегов этолян, спасли от Набиса, отдали назад Аргос и их мечту, Акрокоринф. Они отдали все окружающие Спарту города под покровительство ахейцев; они, правда, скрепя сердце, ввели в союз Мессению. Они смирились и с тем, что туда вошла Спарта. Они просили только об одном — не терзать эту несчастную Спарту. И что получили? Их называли тиранами и деспотами. Самого Тита, который все это сделал, Филопемен не выносил и не принимал.
Началась тяжелая Персеева война. Греки подло бросили их в трудный момент, лгали и водили за нос пустыми обещаньями, ахейцы реально предложили помощь только на третий год войны. И это после всех восторгов, цветов, пылких клятв в вечной дружбе, после того, как их носили на руках и в глаза называли богами-спасителями! Многие греки открыто переметнулись к македонцам. Мало того. Оказывается, в каждом городе, в каждой общине была масса людей, которая была в тайных сношениях с Персеем. Они только ждали случая, чтобы изменить. И если вся Эллада не встала на сторону Македонии, хладнокровно говорит Полибий, то виноват в этом исключительно сам Персей. Дай он эллинам деньги, то «ни один здравомыслящий человек не будет оспаривать этого — все эллинские народы… были бы привлечены на его сторону». Притом и заплатить-то надо было немного, добавляет он (XXVIII, 9, 4–7). Ведь греки, как поясняет он, ничего не делают даром (XVIII, 34, 7–8). Нет, верить этому народу нельзя. Всего можно ждать от подобных людей.
Сторонники жесткого курса торжествовали. Они могли теперь с насмешкой спрашивать, к чему привела политика «сентиментального благородства»?[30] Политика, которая стоила Риму столько крови и сил. Какую благодарность получили римляне? В сенате, конечно, кипел бой. И усталые, убитые эллинофилы были сокрушены{33}.
После Персеевой войны мир впервые увидал лицо разгневанных римлян. Решено было на сей раз показать высшую суровость, на которую они способны. На Балканы явились десять уполномоченных. Прежде всего свою участь должны были узнать македонцы.
Эмилий издал указ, чтобы в Амфиполь явилось по десять представителей от каждого значительного македонского города. В назначенный день все они собрались. Огромная толпа заполнила всю центральную площадь города. Все оглядывались со страхом и любопытством. Македонцы не увидели привычных символов власти: ни порфиры, ни диадемы, ни трона, ни пышной золоченой свиты. Вместо того им предстала необыкновенная картина. На площадь вступили 12 служителей, несших связки прутьев и секиры. Они остановились перед сооруженным в центре возвышением. За ними шел сам Эмилий в пурпурном плаще. Он поднялся на возвышение и сел на маленькое украшенное слоновой костью кресло без спинки. Видя перед собой этот «новый образ власти», все поражались и трепетали. Затем глашатай подал знак, все затихло, и Эмилий возвестил решение их судьбы.
Страна разделялась на четыре независимых государства. Политические и экономические связи между ними прекращались. Налоги, которые македонцы прежде платили царям, сокращались вдвое и отныне шли в римскую казну. Это было другим видом контрибуции, которую Рим всегда взимал с побежденных{34}.
Золотые и серебряные прииски временно закрывались; железные же и медные по-прежнему разрабатывались теми, кто имел на них подряды.
Объявлялось общее разоружение, но пограничные племена сохраняли армию для борьбы с варварами.
Во вновь образованных странах устанавливалась демократия, причем в очень сложной и продуманной форме. Верховный совет выбирался на основе представительной системы, а главный магистрат — что-то вроде президента — всеобщим голосованием. Аналогичное положение было в Иллирии, которая разделялась на три части. Римляне не принимали участья в управлении, республики были совершенно независимы (Liv. XLV, 26; 29–31; Plut. Paul. 28; Diod. XXXI, 13){35}.
Эмилий Павел немедленно погрузился в составление новых законов для македонцев. Он делал это так добросовестно и с таким увлечением, «как будто назначались они не для врагов поверженных, а для добрых союзников» (Liv. XLV, 32, 7). И его труды увенчались успехом. Законы Эмилия, по словам античных авторов, выдержали главное испытание — испытание временем. Прошло двести лет, республики пали, а македонцы продолжали пользоваться законами Павла (Justin. XXXIII, 2, 7; Liv. XLV, 32, 7). Новое устройство Македонии английский ученый Скаллард называет достаточно удачным экспериментом, «особенно учитывая, что народ не привык к самоуправлению»{36}. Уже через 10 лет, в 158 г. Македония снова получила право разрабатывать рудники и чеканить монету.
Условия мира поразили тогдашний мир. Разумеется, римляне хотели разоружить и обезвредить Македонию. Удивительно было не это. Они в третий уж раз схватились в смертельной схватке со страшным врагом, свалили его, держали в руках… И что же? Вместо того чтобы уничтожить и поработить, они еще с необыкновенной заботливостью составили для них демократическую конституцию! Это у греков просто в голове не укладывалось. Полибий пишет: «Важные и многочисленные услуги оказали македонцам римляне: государство их освободили от произвола самовластных правителей и от тягости налогов, состояние рабства заменили свободой» (XXXVII, 9, 13).
Теперь надлежало заняться Грецией. К ней римляне отнеслись много суровее. Они и всегда бывали снисходительнее к открытым врагам, чем к тем, кого считали предателями. Начались расследование дел явных или тайных сторонников Персея. Решено было выслать их в Италию. Такова была судьба многих этолийских политиков. «Те члены сенатов этолийских городов, на которых еще нельзя было положиться, были отправлены с женами и детьми в Рим, их долго держали там, опасаясь, что они что-нибудь затеют у себя на родине. В течение многих лет посольства от греческих городов досаждали сенату просьбами о их освобождении и, наконец, они были отпущены каждый на свою родину» (Justin. XXXIII, 2, 8). Казни применялись в исключительных случаях. Так, в Греции казнили двоих — этолянина Андроника и фиванца Неона, которые склонили сограждан к союзу с Персеем (Liv. XLV, 31, 15). Как всегда, римляне выбрали одно государство, которое решили примерно наказать в назидание потомкам. Это был Эпир, который встал на сторону Персея и воевал с римлянами. Эмилий Павел получил приказ отдать на разграбление солдатам эпирские города. Ужасная и бессмысленная жестокость, которой нет оправдания! Греки заметили, что полководец выполняет это распоряжение с отвращением, ибо оно «в высшей степени противно его натуре снисходительной и мягкой» (Plut. Paul. 30).
Итак, говорит Скаллар, «Греция осталась свободной и, если не считать небольших повинностей на военные издержки, Рим не сделал попыток воспользоваться своей победой. Но его поведение изменилось… Старая эллинофильская политика умерла, убитая бесконечными распрями самих греков и настроением римлян, которое постепенно превратилось в усталое желание вымыть руки от всех греческих дел»{37}.
…вмиг ураган подхватил и понес их
Прочь от родных берегов…………..
Духом отважным своим я меж двух колебался решений:
Броситься ль мне с корабля и погибнуть в волнах разъяренных
Иль все молча снести и остаться еще средь живущих.
Естественно, обстановка в стране была тяжелая и тревожная. В эти дни Полибия больше всего возмущала даже не суровость римлян, нет, — мучила его подлость его соотечественников. Спору нет, находились люди мужественные и твердые, достойные восхищения. Но, боже мой, сколько вынырнуло мерзавцев, которые готовы были воспользоваться чужими несчастьями! Афинян попросили ходатайствовать перед римлянами за беотийский город Галиарт, взятый за измену. Афиняне вообще охотно брались за подобные поручения. Римляне их почитали, они же умели говорить ужасно красноречиво. Итак, они попросили за Галиарт. Римляне отказали. Но афиняне и не думали настаивать. Вместо того они тут же попросили, чтобы им подарили земли Галиарта! Полибий ушам не верил. «Вместо того чтобы всеми средствами содействовать возрождению… города… постигнутого несчастьем, разрушать его до основания и тем отнимать у обездоленного народа последнюю надежду, очевидно, не подобало бы никому из эллинов, афинянам менее всего… Сделать свое отечество родным для всех эллинов и в то же время уничтожать чужие города!..» (XXX, 21).
Родосцы были в тайных переговорах с Персеем и вели себя двулично. Услыхав о сокрушительном поражении Македонии, они встрепенулись и полетели в Рим. Явились они все в белом, сияя от счастья, и объявили, что пришли поздравить своих дорогих друзей. Консул сухо сказал, что вели они себя не как друзья Рима и сенат не желает их видеть. С душераздирающим воплем рухнули родосцы к ногам консула, они хватали прохожих за одежду, рыдали, причитали, потом вскочили, сбросили белую одежду, накинули черную и пошли стучаться подряд в дома именитых римлян. Наконец сенат их принял. И что же? Их оратор произнес прочувствованную защитительную речь, в которой облил грязью всех прочих эллинов. Он с неистовой злобой перечислял все их вины и грехи, которые римляне уже давно позабыли или не знали вовсе. И все они помилованы! — восклицал он. Читая эту речь, потому что оратор поспешил ее издать, Полибий онемел от негодования. Это же настоящий донос! А ведь, кажется, никто не сочувствует доносчикам. Наоборот. Мы «считаем прекрасными людьми тех, кто выдержал пытку… лишь бы не вовлечь в беду кого-нибудь из товарищей». Что же сказать об этом человеке, чуть ли не первом гражданине Родоса, который «из суетного страха перед власть имущими обличал прегрешения всех прочих народов и в памяти владычествующего народа оживлял такие события, которые от времени пришли даже в забвение?» (Polyb. XXIX, 19, 4–11; XXX, 4; Liv. XLV, 20, 4–21). Однако родосцы были прощены.
Полибий не переставал негодовать на Персея. Когда отец его был разбит при Киноскефалах, что сделал он прежде всего? Послал ночью вестника с приказом уничтожить всю свою переписку. Потому что он понимал, как должен вести себя царь в несчастье (XVIII, 33, 1–2). А этому подлецу Персею такое даже в голову не пришло. Естественно, он жалел только себя, ему совершенно наплевать было на всех тех, кого он втянул в свою проклятую игру. И вот местные Калликраты[31], все эти доносчики из Этолии, Акарнании, Беотии, словно стая стервятников, слетелась к уполномоченным в Македонию. И каждый держал в руках исполинский список тайных агентов Персея, который любовно составил дома. Пользуясь гневом римлян, они открывали им все новые и новые преступления своих сограждан (Polyb. XXX, 13, 1–5; Liv. XLV, 31, 5–9).
С отвращением смотрел на все это Эмилий Павел. Его буквально мутило от вида греческих доносчиков. Будь его воля, он выгнал бы их всех вон. Но что он мог сделать? Он не был ни дипломатом, ни даже политиком. Говорили, что возиться с этими подонками требует реальная политика. А он с самого начала поставил себя как воин и, завершив свое дело, молча уступил свое место другим. Отчасти и в паломничество свое по Элладе он отправился, чтобы очистить душу от всей этой скверны.
Но пришлось вернуться и снова увидеть всю эту стаю доносчиков. Здесь ждал его новый «приятный» сюрприз. Этолянин Ликиск, ярый поборник Рима и доносчик, решил, что нечего мелочиться и губить своих политических врагов по одному, а лучше уничтожить их всех скопом. Он устроил жуткую резню и перебил всю противную партию. Притом втянул в дело римский гарнизон, внушив, что это враги римлян, замышляющие предательство. Кончилось тем, что убийц-этолян простили, но вот кого наказали, так это главу римского гарнизона. Тут уж постарался Эмилий Павел, ибо он считал, что не подобает римлянину участвовать в греческих подлостях (Liv. XLV, 28, 6–8; 31, 1–2).
Да, конечно, было тревожно. Но Полибий точно знал, что ни он, ни члены его партии не написали царю ни строчки. Поэтому был спокоен. И вдруг явились двое римских послов самого высокого ранга. Ахейцы сразу почувствовали недоброе. Послы прочли список лиц, которые должны были ехать заложниками в Рим. Одним из первых Полибий услыхал свое имя…[32]
Он сразу понял, что произошло. Конечно, это Калликрат его оклеветал и выставил чуть ли не главным агентом Персея. На это Калликрат был великий мастер. Правда, впоследствии Полибий имел случай убедиться, что Эмилий Павел не верит ни единому слову греческих доносчиков и относится к ним с глубоким отвращением. Но под письмом он вынужден был поставить свою подпись (ХХХ,13, 8–11).
Калликрат стал теперь во всем Пелопоннесе притчей во языцех. Дети, возвращаясь из школы, завидя его, кричали:
— Предатель!
А когда он выходил из общественного бассейна, следующие посетители громко звали служителя и приказывали спустить всю воду и набрать новую, ибо им противно было войти в воду, где плескался этот гражданин (XXX, 23).
Увы! Полибию от этого было не легче. Участь его была решена. Он ехал в Италию{38}.
То был страшный, неслыханный удар. Все, ради чего он жил до сих пор: политическая карьера, военная слава, служба союзу, все это рухнуло. Вчера еще он был блестящий политик, будущий стратег, сегодня — жалкий пленник. Поднимаясь на корабль, который увозил его на запад, он должен был с тоской спрашивать себя, что его ждет? Что это за город, что за люди, среди которых он принужден отныне жить? Ибо доселе он представлял их плохо. Проникла ли к ним эллинская культура, или они остались прежними варварами? Благородны ли они и великодушны, как говорят некоторые? Или скорее черствы, холодны, суровы? А если так, как отнесутся они к сыну их старинного противника, вдобавок оклеветанному перед ними, сейчас, когда он совершенно беспомощен и всецело в их власти? И у ж все согласны, что это самые гордые люди на свете. С каким же высокомерным презрением будут они смотреть на жалкого бесправного пленника из маленького Пелопоннеса! Найдет ли он там хоть одного друга, хоть одну родную душу?